Болеславцы

Крашевский Юзеф Игнаций

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

Комната, в которую епископ ввел Мстислава, была небольшая клетушка, такая же бедная и скромная, как все помещение, занятое Станиславом из Щепанова. Только по стенам ее были размещены великие сокровища: целые полки, почти сплошь заставленные огромными фолиантами в деревянных окладах, с медными и костяными украшениями. Они лежали и стояли вперемежку и друг на друге; очевидно, их поминутно снимали с полок и клали обратно, а незакрытые застежки некоторых из книг доказывали, что ими недавно пользовались.

Этот неоценимый для того времени клад епископ привез с собой в польские земли после семилетнего пребывания в Париже. После Бенедиктинского, книгохранилище епископа занимало первое место по числу книг; а на приобретение их ушло целиком почти все его отцовское наследие, ибо рукописи ценились тогда почти на вес золота.

Среди комнаты стоял стол с аналоем для чтения и письма, с высоким сиденьем и всеми прочими тогдашними приспособлениями для письма: тростниковыми ручками, едкой жидкостью и пергаментом. Здесь же, в шелковом мешочке лежала овальная епископская печать, шнурки и воск для оттисков. Рядом горела итальянская лампочка (плошка, светильник), фитиль которой плавал в маслянистой жидкости. При свете этой лампадки епископ читал развернутую на аналое книгу…

Шум и появление Мстислава помешали дальнейшему чтению…

Епископ смотрел на пришедшего и ломал руки от горя. Вид Болеславова узника был ужасен и вызывал сострадание. Изможденное лицо, взъерошенные волосы, блуждающий взгляд, запекшиеся губы; руки, в кровавых рубцах от веревок; рваная и грязная одежда, под которой виднелась обнаженная, исхудалая грудь; необутые ноги… вся внешность истомленного и ослабленного заточением и муками узника, делали его почти неузнаваемым и ничем не напоминали того Мстислава, которого епископ знал жизнерадостным, веселым, предприимчивым земским мужем, с барскими замашками и не плохими достатками.

Он, который недавно еще был в числе первых и по богатству, и по влиянию на дела рыцарства, дошёл теперь до последних пределов нужды и страданий.

Епископ знал, что Мстислав был брошен в темницу; увидев его на свободе, но связанного, он подумал, не чудом ли спасся Мстислав из королевской неволи.

— Хвала Господу Иисусу Христу! — воскликнул он. — Но как и чьими стараниями обрел ты свободу?

Мстислав сразу не мог ответить. Он закрыл руками лицо, тяжело дышал, и было видно, как трудно ему извлечь слово из стесненной груди. Он долго стонал и метался, прежде чем ему вернулся дар речи.

— Он, он! — воскликнул Мстислав. — Велел меня выпустить, нанеся смертельный удар. Извел меня раньше, чем вышвырнул. Велел притащить из темницы, чтобы я видел, как Христя любилась с ним… и навек отреклась от меня. Но не может этого быть! — воскликнул он страстно. — Нет! Христя умышленно оговорила себя, да, оговорила! Чтобы спасти мне жизнь… Нет… нет… он силою держит ее, заставляет исполнять свою волю… не по своей охоте она изменяет… нет, нет!..

С улыбкой, исполненной неизъяснимой жалости, горестно смотрел епископ на Мстислава, не желая перечить в том, что было единственною утехой несчастного.

— Дитя мое несчастное, — молвил он, — пойди, отдохни и помолись Богу, чтобы он утешил тебя; и я также буду молиться о тебе. Проси у Бога, пусть он научит тебя, что делать.

— Как что? — вскричал Мстислав и, собрав последний остаток сил, ударил кулаком по лавке. — Как что? Мстить! Мстить ему!.. Отдохну, наберусь сил и поеду к роду своему и прочим земским людям, от двора к двору, покажу им, чем я стал по королевской милости!.. Пусть ведают да знают, что их ждет… Сегодня я… завтра они… Отмщу!.. — повторил он еще раз и, ослабев, склонился: на скамью, затратив остаток сил на взрыв негодования.

— Успокойся, дитя мое, — молвил епископ, обняв его голову, — успокойся! Не ты, а сам Бог отмстит за твою обиду. Иди и отдыхай. Увидят они твои посрамления нечестивых.

С этими словами епископ перекрестил Мстислава, покрывшего поцелуями благословляющую его руку. Епископ еще раз возложил ему руку на пылавшую голову и, временно успокоив возбуждение, передал клирику, чтобы тот отвел его ко сну.

Епископ уже несколько недель подряд умышленно избегал бывать в кафедральном соборе Св. Вацлава в замке. Он даже не служил обедни, чтобы по пути не встретиться в ограде замка с королем и не быть причиной столкновения. Не боязнь за свою жизнь, а желание дать королю срок одуматься и смириться, руководили действиями епископа. Раннюю обедню он служил либо в своей домовой церкви, либо в маленьком костеле Св. Михаила на Скалке, при котором временно зачислился священником.

Однако на следующий день появилась необходимость побывать в замковом костеле, причем епископ надеялся избежать столкновения с королем, полагаясь на присутствие Владислава, которого смирение, набожность и покорность церкви были епископу известны.

Итак утром выслав вперед клирика, посмотреть, что делается в замке, епископ собрался служить мессу в костеле Св. Вацлава.

На вопрос о вчерашнем госте ему ответили, что тот уже ушел: вскочил до рассвета и исчез, не сказав, что намерен делать.

Утро было чудное, погодное, и вокруг замка уже толкался и шумел народ. Недалеко от въездных ворот стоял, в то время еще очень небольшой, костел из тесаного камня, с подземною часовней. На вид костел был очень скромный, но богато убранный внутри. Как предместники епископа, так и он сам, прилагали все старания к его благоустройству и убранству.

Для служения приходили в помощь ксендзу Станиславу из Щепанова бенедиктинские монахи из Тыньца, и немногочисленный причт священнослужителей, которых он сам приготовлял к служению.

Хотя Болеслав редко заглядывал в свой костел, епископ все же из предосторожности, чтобы королевские опричники, из которых половина придерживалась еще язычества, не учинили бесчинства и не нарушили чин богослужения, немедленно велел замкнуть на ключ и на засов главные врата костела… Сам же удалился в ризницу и, совершив краткую молитву, вышел в полном облачении к главному престолу, для принесения бескровной жертвы.

В небольшой святыне царствовала тишина; на богослужении присутствовали только клирики и несколько прихожан из города.

Чин обедни дошел уже до вознесения Св. Даров, когда перед костелом раздались шум и крики, смех и говор голосов… Так продолжалось недолго, а затем, внезапно, кто-то с силою ударил в дверь костела. А так как двери были заперты по приказанию епископа, то никто не решился их открыть, а священнодействие продолжалось без помехи.

Вдруг удары посыпались частые и сильные, так что окна задрожали; ужас охватил священнослужителей. Подобное озорство не могло быть делом простых людей, которые наверно не осмелились бы средь бела дня нарушить неприкосновенность церкви и врываться в нее, как в заезжий дом. За спиною безобразников, ломившихся в главные врата, стоял, вероятно, сам король, либо они действовали по его личному приказу.

Епископ, если бы даже пожелал, не мог сделать, при совершении бескровной жертвы, никакого распоряжения, даже если бы ему грозила величайшая опасность. В высшей степени строгий блюститель церковной обрядности, он возносился духом далеко за пределы мирской суеты. Потому он остался непреклонен, а помимо него никто не смел шевельнуть пальцем, так что бесчинство у дверей костела, стук, удары, возрастали с каждою минутой. Безобразники, время от времени как бы утомлялись, отдыхали, а потом принимались вновь за то же, с удвоенною силой.

Наконец, после одной из таких передышек, когда находившиеся в костеле уже думали, что насильники одумались и ушли, ксендзы с ужасом услышали посыпавшиеся в двери удары топорами, ломами и бревнами.

Епископ собирался уже совершить святое возношение, когда дверные петли лопнули, одна половинка церковных врат с грохотом обрушилась… и в храм с шумом ворвалась толпа…

Во главе бесчинствовавших был сам король. Держа руку на рукояти меча, он вошел с осанкой победителя, а за ним болеславцы, бледные, и дворня.

Ворвавшись силой в захваченный, точно приступом, костел, толпа шумно двинулась вперед, почти к самому престолу, на котором епископ служил мессу… и остановилась, охватив короля широким полукругом.

Болеслав с вызывающим видом встал против епископа, гордо смотря по сторонам. Когда чин богослужения заставлял священнослужителя обращаться лицом к пастве, король не мог заметить на лице епископа ни признака страха, и даже смущения. Бледное, полное достоинства, строгое, огорченное, оно было исполнено более глубокой веры в свои силы, нежели пылавшее негодованием, страстное, полное тревоги обличье короля. Мнимая победа и вторжение в костел скорее доказывали слабость, нежели отвагу. Никто не попятился перед королем, никто даже не взглянул на земного владыку в присутствии Царя Царей. Напрасно Болеслав напоминал о себе бряцанием оружия и лязгом доспехов: ксендзы продолжали молиться, поникнув головами и не оглядываясь. Епископ медленно окончил мессу, как будто ничто не могло нарушить его молитвенное настроение и прервать чин литургии.

Задор короля разбился о благочестие епископа; королевские приспешники, с грохотом ворвавшиеся в храм, все более робели и теряли удаль.

В этот день епископ не имел ни намерения, ни желания провозгласить королю анафему; он ждал, что влияние Германа и просьбы обеих королев заставят его опомниться. Потому он терпеливо перенес нападение. Болеслав достоял до конца обедни, испытав то же, что и придворные: спокойствие, царившее в костеле, преисполнило его невыразимою тревогою и неуверенностью в силах. Несколько раз взглянув в лицо епископа, который, видимо, избегал встретиться глазами с королем, Болеслав внезапно дал знак своим спутникам и шумно, побрякивая оружием, пошел к выходу. Рыцарство, бросившееся в бой против одинокого, невооруженного святителя, было побеждено его бесстрашием.

Только переступив через порог костела, Болеслав опять набрался храбрости; обернувшись к стоявшему у алтаря епископу, он издали погрозил ему кулаком, а потом, приказав подвести к самым вратам церкви любимую кобылу, вскочил в седло и поехал на охоту.

В костеле остались только богомольцы, бывшие там с начала богослужения. После ухода короля епископ благословил народ, прочел Евангелие и медленно ушел обратно в ризницу.

Все, окружавшие епископа, были напуганы выходкою короля; он один, по-видимому, даже не смутился. Коленопреклоненно помолившись в ризнице, епископ хладнокровно отдал распоряжение немедленно, до сумерек, привести в порядок церковные врата.

Король бросил крайне резкий вызов. Не желая впредь подвергать себя таким оскорбительным случайностям, епископ решил в душе надолго распроститься с любимым кафедральным костелом. Глубоко огорченный, он пошел еще раз помолиться перед главным алтарем, раньше чем расстаться с дорогой святыней. Неуважение к святыням, нарушение их неприкосновенности, было дурным примером для народа. Предстояло оградить их от осквернения, а христиан от соблазна.

Помолившись, епископ подошел к разбитым вдребезги вратам, осмотрел их и, уже не остерегаясь встречи с королем, обычною дорогой направился, в сопровождении духовенства, на Скалку.

Перед костелом стояла кучка дворцовой челяди; она жадно глядела на епископа, ища на его лице признаков тревоги, но прочла в нем только обычное спокойствие и сознание собственного достоинства.

Все расступились перед епископом; некоторые невольно обнажили головы и склонились перед ним; а беднота друг за другом подходила под благословение и целовала руку. Среди толпы не было дружинников. Сам Болеслав с соколами и собаками уехал на охоту, а Владислав был тем временем у матери.

Епископ беспрепятственно дошел до домика на Скалке, но едва успел расположиться в комнатке, где проводил большую часть дня за чтением, как ему доложили, что прибыл Владислав и просит личного свидания.

Из всего королевского рода епископу милей других, или, лучше сказать, наименее противны, были Светава и Владислав.

Тихий, скромный, набожный, князь в молодости вел достаточно разнузданный образ жизни и следовал не столько уставам Церкви, сколько примерам дедов и отцов. Теперь же он с должным уважением относился к духовенству, проявлял надлежащее смирение, подчинялся церковным увещаниям и старался избегать зла. Потому церковь прощала ему внебрачное сожитие, в котором Владислав пребывал поныне, а епископ не слишком не благоволил к нему. Владислав явился более, чем когда-либо, приниженный, по-видимому, с целью замолить братские грехи. Епископ же принял его холодно, с лицом строгим и степенным, почти гордо.

Они вместе вошли в скромное обиталище епископа, а Владислав испытующе глядел в лицо хозяина, пока не решился заговорить.

— Отче преподобный, — молвил он, наконец, дрожащим голосом, — заслышал я… и преисполнен тревогой… говорят о каких-то несогласиях между королем и вашим высокопреосвященством…

— Несогласиях? — повторил епископ, сдвинув брови, — ошибаешься, княже, не несогласия, а открытая война! Король сам объявил ее церкви: не хочет покоряться ее гласу! Я вынужден принять вызов, ибо я представитель церкви; а кто идет против меня, тот против церкви. Ко всем нанесенным мне обидам, которые я перенес с долготерпением, прибавилась еще одна, сегодняшняя, всенародная: выломали дверь костела, осквернили его святость. Мера преисполнилась. Так угодно было королю: вся католическая церковь ополчится против него.

Владислав припал к руке епископа, который ее слегка отдернул.

— Отче всемилостивый, — заговорил он с живостью, — вы знаете короля! Он вспыльчив и не знает меры: пусть остынет, одумается. Он привык повелевать, не ведает пределов своей власти, но сердце у него доброе! Я уверен, он бы покорился, если бы не страх, что, подчинившись, потеряет власть над подданными. Пощадите его…

— То, что сталось на глазах людей, не может ни сойти на нет, ни быть перетолковано иначе, — холодно возразил епископ, — церковь должна блюсти свои права и карать супротивников. Король поступками своими подпал под церковное проклятие. Не я, не церковь… сам он навлек на себя клятву и отлучил себя от общества верных. Моими устами свершится только исполнение внешнего обряда, словесное подтверждение того, что уже случилось…

Владислав побледнел, затрясся и бросился к ногам епископа. Станислав из Щепанова попятился, желая избежать прикосновения Владислава.

— Отче! — воскликнул он. — Умилосердьтесь над ним и над всеми нами!

— Сам он, сам не захотел сжалиться над собою и над вами, — гневно возразил епископ, — его просите, пусть покается!

Герман, как бы почувствовав удар, вскочил, пристально взглянул на неумолимого епископа, и пястовская кровь вскипела. Он выпрямился, и лицо приняло почти угрожающее выражение.

— Как священнослужитель, вы, преподобный отче, конечно, лучше знаете, что делать, — промолвил Владислав, повысив голос, — я же, как христианин и брат короля, осмелюсь вам напомнить, что готовящееся столкновение не пойдет никому на благо: ни церкви, ни вам, ни стране, ни духовенству. Если вызвать короля на бой, он будет страшен в своем гневе и безмерен в злобе.

— Церковь не боится ничьей злобы и ничьих насилий! — перебил епископ. — О ее твердыню разбиваются удары и падают на тех, кто кощунственно посягает на ее святыню.

— Значит нет спасения? — воскликнул Владислав.

— Есть, — молвил епископ, — одно единственное: пусть король смирится. Пусть пешком, покорностью и всенародно, как кающийся грешник, придет и встанет перед той самой дверью, которую приказал взломать во время чина святого возношения; пусть принесет покаяние, и Рим умилосердится.

Владислав молчал; он знал лучше кого-либо иного, что невозможно будет склонить короля к такому шагу. Через некоторое время епископ прибавил:

— Как только проклятие свершится, а лучше до того, уезжай отсюда, княже, удались, беги! Всякое общение с королем, подпавшим анафеме, обрушится на вашу голову, на головы всех, которые будут с ним!

Епископ стоял поодаль от князя, как бы желая показать, что свидание окончено, и он свободен. Но Владислав продолжал медлить, колеблясь между чувством страха и желанием неосуществимого посредничества. Взглянув на стоявшего вдали епископа, неприступного в своем величии, он убедился, что попытки склонить его на милость были бы напрасны. Чем дальше, тем грознее становилось выражение лица и осанки священнослужителя.

— Итак, приговор ваш окончательный? — шепнул князь тихо.

— Свершится так, как я сказал, — ответил епископ, — ибо говорил не я, а устами моими глаголила церковь. Иди, князь, на Вавель, взгляни на взломанные врата церкви и помолись, чтобы Господь Бог не отомстил за оскорбление своей святыни всему роду и нисходящим поколениям.

Владислав схватился за голову и, уже не пытаясь подойти к стоявшему поодаль епископу, медленным шагом удалился.

Король прямо из костела поехал на охоту. Дворовый люд, желая подслужиться, поминутно посмеиваясь, заговаривал о том, как взламывали церковные врата, как одержали верх над бискупом Епископом., как, будто, струсил окружавший его клир. Другие, посмелее, громко угрожали самому епископу, взводили на него клеветы, измышляли бессмысленные сплетни. Неразумные приспешники не замечали, что Болеслав хмурится в ответ на их глумления. Король не отвечал, не потешался над их выходками и даже, по-видимому, впадал в гнев при одном упоминании имени епископа. Легкомысленная молодежь праздновала победу там, где король разумно видел только первый шаг к борьбе.

В тот же день, среди охоты, внезапно, при ясном небе разразилась буря, с вихрем, громом, молнией и градом; а когда кучка болеславцев спряталась под дуб, стоявший на опушке леса, огонь небесный упал с неба и на глазах всех обратил дерево в щепы и воспалил его.

Охота была также неудачная; сокола отказывались взлетать, собаки, точно потеряв чутье, бродили как шальные, зверь невредимо убегал из-под самых ног.

Буривой, сначала издевавшийся, вдруг умолк, а Доброгост, нагнувшись к его уху, прошептал:

— Король сегодня грозен: не вспоминайте про епископа. Верно знает, о чем говорят в народе.

— А что же говорят такое?

— А что сегодня будут проклинать его в костеле.

— Вот велика беда! — откликнулся Буривой. — Мало ль кто кого клянет!

— Ого! — возразил Доброгост. — О таком церковном проклятии ужасы рассказывают… Будто проклятый делается зверем, вильколаком, должен хорониться от людей, иначе ему смерть…

Буривой недоверчиво пожал плечами, но на лицах обоих виден был страх, который они напрасно пытались утаить.

— А кто с ним будет дружить, тем грозит та же участь, — прибавил Доброгост.

— Не тебе бы говорить… — перебил брат.

Пока король с дружиной охотились под Краковом, на Скалке у епископа собралось гостей больше, нежели обычно. Съехавшееся отовсюду духовенство окружало дом и расположилось во дворе усадьбы. На лицах всех лежало выражение тревоги; многие, не скрываясь, плакали и ломали руки. Епископ ходил среди них бледный, молчаливый, но отнюдь не поколебленный боязнью и страхом, охватившими его приближенных. Несколько престарелых прелатов пытались со смирением склонить его к смягчению приговора, но епископ обрывал их или переходил на другие темы в разговоре. Сам же старательно подготовлял все то, ради чего собрал окрестный клир.

На столах лежали развернутые книги… некоторые с любопытством заглядывали в них и пятились со страхом. Наступал вечер, когда все соборяне вошли в небольшой костел на Скалке. На алтаре, как перед всенощной, ярко горели свечи, и медленно плыл в воздухе церковный звон, точно сзывая на молитву. В костеле было сумрачно и тихо, как перед отпеванием покойника. Вслед за епископом все духовенство покорно вошло в ризницу и стало облачаться в праздничные ризы и скуфейки. Епископ надел митру и взял в руки жезл…

Уныло гудел колокол, а люди, привлеченные богослужением в такой необычный час, тревожно, с любопытством, теснились в притворе и в костеле.

Здесь царствовала тишина. Сквозь окна доносилось только щебетанье ласточек и воробьиное чириканье; а последний заблудший в костел луч солнца через какое-то верхнее окошко золотистою тесьмою перерезал пополам внутренность святыни.

У дверей толпа росла; шепотом передавались на ухо друг другу разные догадки, когда со стороны ризницы послышалось шарканье ног, и вошли двое мальчиков-церковников, один с книгою, другой с крестом; позади них шествовал епископ.

Станислав из Щепанова был бледен; осанка была величественна и исполнена достоинства; он все время беззвучно повторял слова молитвы. За ним длинной вереницей шли попарно священнослужители, в рясах, с зажженными свечами, свесив головы на грудь. Они шли, не глядя на народ, точно погруженные в молитву или в горестные мысли. Так дошли они до алтаря и стали, по шесть человек с каждой стороны архипастыря, поднявшегося на ступени амвона.

В эту минуту невидимкою протиснулся в толпу возвращавшийся сам друг в замок и привлеченный роковым предчувствием на погребальный звон колоколов какой-то мужчина, закутанный в темную епанчу. Многие, видевшие его в замке, узнали королевского брата Владислава и стали показывать на него пальцами.

Люди расступались перед ним, но князь уклонился и тревожно высматривал себе место в притворе, где мог бы притаиться незамеченный. Он, видимо, был недоволен, что его узнали, закрывал лицо, высматривал уголок потемнее, а спутнику велел заслонить себя от слишком любопытных взоров.

Колокол продолжал звонить медленно, редкими унылыми ударами и неизменно тянул одну прерывистую, как рыдание, жалобную ноту.

Шепот толпы замолк. Епископ трижды ударил посохом о ступени алтаря и, раскрыв книгу, стал, по-видимому, читать про себя слова молитвы. Потом повернулся лицом к алтарю и гробовым унылым голосом запел: "Тебе Бога хвалим".

Все духовенство запело вместе с ним… Странное то было, захватывающее пение. И напев, и слова были те же, но звучали они иначе, по обстоятельствам. Теперь в них слышалось страдание и колебание, терзания души, тревога… Некоторые из священников утирали слезы, голоса их обрывались…

Колокол звонил жалобно, как на упокой. Самый обряд, значения которого толпа не понимала, преисполнял ее ужасом; и хотя предстоящие не знали конечной цели совершавшегося на их глазах священнодействия, они все же чувствовали его грозный, роковой, могучий смысл.

Пение окончилось, и на мгновение вновь водворилась тишина; епископ с той же книгой обратился лицом к пастве. Лик его был грозен, как лик судьи перед произнесением страшного приговора. Даже стоявшие вдали чуяли грозу и невольно напирали друг на друга, пятясь вглубь церкви. Почти весь народ инстинктивно скучился в притворе… И вот, возвысив голос, епископ стал читать торжественно, метая громы:

— Проклят Болеслав, Казимиров сын, король; проклят со всеми сообщниками и советниками; со всеми, которые радовались, видя его деяния; знали о его поступках и не удержали его и не кричали о беззакониях его.

Да будет проклят Болеслав под кровлею своей и во дворе своем, и во граде, и во веси, и на нивах; да будет проклят, когда сидит, стоит и ест, и пьет, работает и спит. Да будет проклят, да не останется на нем живого места, ни здоровой части тела; да будет проклят от головы до ног; да вытечет утроба его, да пожрут черви его тело. Да будет проклят наравне с Ананием и Сапфирой; да будет проклят вместе с Авироном и Дафаном, которых пожрала земля; да будет проклят с Каином братоубийцей. Да будет жительство его обращено в пустыню, а сам он вычеркнут из книги живота. И пусть память о нем сотрется и исчезнет навеки.

Да будет проклят на страшном судище Христовом вместе с дьяволом и ангелы его и пусть погибнет на веки вечные, если не опомнится!

Страшные слова проклятия епископ произносил медленно, а голос его ширился и рос, по мере нарастания силы и объема заклинаний. Окончив, он бросил перед собою на пол свечу, которую держал в руке. И в то же мгновение все духовенство, окружавшее епископа, также стало бросать оземь свечи, громко возглашая:

— Аминь! Аминь! Да будет тако!

Громыхание свеч о церковный пол казалось вспышками небесного огня… Народ еще далее попятился… В притворе, позади толпы, раздался из угла пронзительный, исполненный душевной боли крик, а за ним как бы звук упавшего на землю тела. Глаза всех обратились туда, где небольшая кучка людей окружила лежавшего в глубоком обмороке человека, которого ближайшие старались привести в себя.

В костеле, чем дальше, тем более сгущался мрак; на полу, дымя, догорали брошенные свечи; епископ, простояв еще малое время, склонившись над книгой, по которой служил чин проклятия, дал знак отнести ее опять под спуд, сам же, преклонив колена перед алтарем, степенным шагом вернулся в ризницу а за ним все духовенство.

Свершилось то, о чем было возвещено заранее!

И, все-таки, смысл обряда остался бы, быть может, непонятным собравшейся толпе, если бы у дверей притвора не были поставлены два клирика, по одному у чаши со святой водой и противоположного столба, которые, слово за словом, медленно, объясняли народу значение каждого проклятия.

Едва епископ удалился, как среди толпы раздались плач и стоны, и горестные вопли, и крики ужаса. Страх охватил присутствовавших. Одни метались, стремясь уйти из церкви, другие, рыдая, бросались на колена или ложились крестом на землю… Им казалось, что вместе с королем проклятие постигло всю страну; что оно, как буря, пронесется над землею, уничтожит, испепелит и обратит в развалины весь край.

Погребальный звон все еще раздавался. Крик и плач в костеле стали привлекать прохожих горожан, земских людей, простонародье… Из непосредственной близи костела и соседних с ним домов весть, распространяя невыразимую тревогу, росла и ширилась, как зарево пожара. Из уст в уста передавался слух:

— Король подпал проклятию!.. Мы без короля!

Смысл и значение случившегося для большинства сословий были темны; однако, они почуяли тайную угрозу, ощущали силу, для которой не было ни меры, ни названия, и проникались чувством ужаса.

Иные твердили с плачем, будто проклятие тяготеет не только над виновником, но и над всеми его родичами; что оно распространяется на всех, чем-либо связанных с подпавшим церковному проклятию, имевших какое-либо к нему касательство, служивших ему или исполнявших его волю. Каждая пядь земли, которой он касался, тем самым была проклята… Поля прорастут бурьяном, мор уничтожит все живое, колодцы высохнут, реки выйдут из берегов и зальют селения, огонь небесный падет на землю, а земля разверзнется и поглотит проклятое отродье.

Женщины падали в обморок, прижимая к груди младенцев; мужчины бросались ниц на землю и плакали, рыча как звери: весть о проклятии, разносившаяся по городу, предместьям и окрестным селам, преисполняла всех тревогою и, казалось, предвещала светопреставление. Со стоном и рыданиями передавали ее друг другу разбегавшиеся по большим дорогам люди. Несмотря на темноту, собирались огромными толпами и осаждали костел и дом епископа; в страхе ложились на ступенях запертого храма, ища на них убежища, стеная и заносясь от плача…

Никто не смел войти в свой дом, боясь, что крыша рухнет на голову; с опаскою приглядывались к чернеющему небу, в глубине которого ярко сияли сверкающие звезды, точно омытые дневною бурей…

Была ночь, когда король, возвращавшийся с охоты, окруженный веселою дружиной, подъехал к подножью Вавеля. Там, по-прежнему, толпами стоял народ, рыдая и оплакивая свою долю. Одного взгляда на необычное среди ночи людское скопище было достаточно: король почувствовал, что произошло нечто небывалое. Он пришпорил коня, желая поскорее узнать от первых встречных, что случилось. Но при виде его в толпе раздались неистовые вопли; народ шарахнулся, сначала сбился в кучу, потом рассыпался и с криками и визгом стал разбегаться во все стороны.

Послушные велениям короля, болеславцы напрасно пустились вдогонку за убегавшими; всяк старался уклониться от общения с ними, ускользал и прятался. Народ скакал через заборы и канавы, хоронился во рвах, укрывался по домам, ибо всем было внушено, что единое слово с подпавшими проклятию может навлечь проклятие на голову неосторожных. Переполох широкою волной охватил город, предместья и окрестные селения.

Король и его спутники долго не могли понять, в чем дело. Но заразительное чувство страха, боязнь грозившей всем беды стали исподволь охватывать и дворню.

Повсюду, где только видел глаз, и хватал слух, разбегались во все стороны, крича и охая, толпы народа. Невидимая сила ширила тревогу; она росла и крепла, наполняя воздух единым нераздельным стоном… Среди ночных безмолвия и тьмы рычание целого народа было исполнено таким безмерным ужасом, что король, не знавший страха, почувствовал, как у него по коже пробежал мороз, и стали дыбом волосы. Он не нашел иного объяснения, как то, что враги врасплох напали на его город, что надо ополчаться, собирать рать и идти в бой. Ему чудились уже не то чехи, не то немцы, и с уст сорвалось проклятие.

Гневно пришпорив лошадь, король во весь дух помчался вверх по замковой горе. В ограде, посреди дворов, кучками стояли заплаканные женщины, встревоженная челядь. Все было впопыхах, в расстройстве, полно слез и стонов. И здесь появление короля произвело то же впечатление, как на народ: все разбежалось и рассыпалось; женщины бросались на землю, удвоился крик и стоны. Болеславцы соскочили с коней и окружили короля, который, гневный, шел к своим хоромам. Лицо его пылало злобой, глаза метали молнии.

Первые, которых он увидел при входе в дом, были его престарелая мать, остолбеневшая над лежавшей в обмороке королевой, и сын Мешек, который, стоя на коленях, весь в слезах, покрывал поцелуями смертельно бледное лицо и сведенные судорогой руки матери… Рядом стоял полуобезумевший Владислав. Увидев брата, с гневом ворвавшегося в комнату, Владислав невольно сделал несколько шагов назад… Итак, все убегали от него?!

Болеслав постоял мгновение среди окружавших его разрухи и сумятицы, не зная, что делать; рука его дрожала на мече и трепетно сжимала рукоять. Он впивался взорами в толпу, глаза скользили по ошалелым лицам; пытался смеяться, но из уст невольно вырвалось языческое сквернословие. Вокруг него держалась только кучка болеславцев; встревоженные, они, по-видимому, ждали приказаний. Но король, смерив их глазами, внезапно повернулся и один вошел в свои хоромы.

Никто не открыл ему тайну зловещей загадки; но ключ к ней витал в воздухе: Болеслав знал, что на него обрушилось проклятие епископа. Среди двора разрозненными кучками собрались люди, не зная, что делать. Наиболее испуганные хотели бежать из замка, бросив все свое имущество; другие блуждали из угла в угол, колебались, не знали, на что решиться: не смели ни уйти, ни остаться с королем, и с отчаяния заламывали руки.

В дверях своих покоев, распустив волосы, бледная, ломая руки, стояла Христя. Она едва дышала и в полуобморочном состоянии, одна, всеми брошенная, то заливалась плачем, то цеплялась за стены, то сумасшедшими глазами следила за толпой, сновавшей вокруг дома, заполонившей двор. Ее служанки сидели на полу, причитали и рвали на себе волосы, как плакальщицы. Беспорядок рос на Вышгороде с каждою минутой; все расползалось; чувствовался недостаток в людях; а те, которые остались, потеряли головы. Никто не слушал приказаний, и мало кто осмеливался отдавать их.

Кто-то выпустил любимую королевскую кобылку, а может быть и сама она вырвалась из денника. Привыкшая к хозяину, она подошла под окна королевских хором, где ее нередко лакомили хлебом, и стала громко ржать, точно из сочувствия людскому горю. Громко выли дворовые собаки, взбудораженные стонами людей…

Король долго не выходил из своих покоев. Глубокой ночью утомление внесло немного спокойствия; люди разошлись по разным закоулкам, позабились, поулеглись… Королевский замок стоял темный и пустой, и точно вымерший. Только королевская дружина молча бодрствовала по избам; перепуганная, но верная своему повелителю, она готова была ринуться по его знаку.

Стража у дверей также стояла по местам. Но король никого к себе не требовал. После вторых петухов он один вышел из опочивальни, в которой провел ночь.

С взъерошенными волосами, в одном нижнем платье, король молча прошел мимо привратника и медленным шагом направился во двор, как бы на прогулку. Из боязни прогневить его, никто не осмелился сказать слово, да и сам король ни на кого не взглянул. В комнатах было душно; он стремился на воздух, чтобы отдышаться. Так прошел он через безлюдные дворы в сопутствии одних только верных псов, которые то догоняли его, то останавливались, точно сомневаясь, провожать ли им хозяина. Король шел, сам не зная, куда и зачем; шел, чтобы идти, двигаться, дышать, а не костенеть и цепенеть в бездействии.

Ночь была темная; но посреди мрака резко выделялись дворцовые постройки, как бы дремавшие под кровом ночи. Утомленный бесцельной прогулкой, несколько раз обойдя все переходы и проезды, король, наконец, остановился, чтобы рассмотреть, куда забрел. Перед ним высился костел и двери, выломанные по его приказу. Створки были вновь поставлены на место и накрепко закрыты; однако, на почерневшем дереве резко выделялись следы взлома, белевшие сквозь темень ночи.

Незажившие раны на теле святыни. Король поднял взор, пристально взглянул на двери и остановился, скрестив руки, напротив окованных железом створок. Он погрузился в думы.

Не об эти ли изломанные запертые двери суждено разбиться его силе и могуществу? Вот, он разгромил их, а они воскресли, окованные новыми железными болтами, и опять встали ему поперек пути!

Не в силе отвести глаза король долго простоял в молчании; гневный, почти невменяемый. Он, мечтавший сравниться и затмить своего великого тезку, вспомнил его Щербец и Золотые ворота, сравнил его войны со своими! О, как далеко было ему до славы предка! Явился человек, который один на один дерзал вызывать его на бой и помыкать его могуществом! Неужели он, раздававший венцы и возводивший на престолы, потерпит такое умаление?

Рассветало, когда король медленным шагом вернулся в замок, не столько, может быть, успокоенный, сколько утомленный.

Люди просыпались, полные вчерашних впечатлений, и со страхом встречались друг с другом, как будто ночью изменилось все, и они сами сделались другими. Молча заглядывали они друг другу в глаза, неуверенные, колеблющиеся, в сомнении, может ли вчерашняя жизнь продолжиться сегодня. Многие, опасливые, уже с вечера тайком ушли с королевского двора; другие ускользнули утром.

В обычный час на Скалке раздался колокольный благовест к обедне, но замковый костел был пуст и заперт.

Королевская дворня ожидала приказаний. Король потребовал ее несколько позже, нежели обычно. Болеславцы и дворцовая челядь были на своих местах. Войдя, они застали короля одетым, при оружии, с лицом грозным, бледным, но спокойным, благодаря сделанному над собой страшному усилию. Посыпались, немедля, приказания, расспросы, как обычно… и ни слова о вчерашней суматохе и тревоге.

Накануне, по пути домой, король отдал приказание: наутро вновь ехать на охоту в ближайшие окрестности. Он повторил сделанные с вечера распоряжения и приказал всем быть немедленно готовым ехать на охоту в лес. Брат Владислав должен был сопутствовать, а потому сейчас послали за его конями, сокольничими и псарями. Буривой направился к хоромам, в которых разместился Владислав, но его покои опустели: князь еще в ночи, тайком, уехал со всей своей дружиной.

Об отъезде Владислава не решились даже доложить королю. Но тот, увидев Буривого, возвратившегося молча, догадался и больше не вспоминал о брате. Только перед самым выездом он прошел окольною дорогою к княжескому терему, открыл дверь и заглянул в пустые комнаты, где в беспорядке были разбросаны постели. Злобно усмехнулся и, не говоря ни слова, направился к лошадям, ожидавшим его среди двора.

Он был сам не свой: смеялся, заговаривал с дружиной, несколько раз отдавая приказания, возвышал без нужды голос, вел себя шумно и крикливо. Потом обвел глазами замок, имевший такой немой, безлюдный вид… дал коню шпоры и первым вскачь пустился по дороге, ведущей от замка к Висле. Предполагалось переправиться и ехать в потусторонние леса.

День был ясный и погодный. По чистому небу плыли мелкие перистые облака; воздух был насыщен прелестью весны. Предутренний рассвет такой же, как всегда, успокоительно подействовал на всех, встревоженных бедою, случившеюся накануне. Король также воспрянул духом, и свойственный ему задор вернулся.

Вчерашние события показались ему сном, лихорадочным бредом, самообманом, дикою фантазией: Бог, по-прежнему, продолжал расточать миру свои блага.

Солнце взошло, яркое и теплое, в воздухе веяло весной, ветер нес благоухание полей, запах свежей листвы и цветов, открывавших венчики… Пахло пашнею, росистым утром…

В предместьях города не замечалось ни усиленного движения, ни чего-либо сверхбудничного. Жизнь, казалось, вошла в обычную колею.

— Видишь! — сказал Буривой Доброгосту, следуя за королем. — Видишь, ничего не случилось… и не случится. Малодушные сбежали… и со стыдом вернутся… А что какой-то дерзкий поп вздумал всенародно проклинать нас, так разве Бог должен непременно его слушать? Ведь то король, наш помазанный и венчанный повелитель!.. С ним не так-то легко справиться, а попа мы проучим!

Доброгост был далеко не так радужно настроен, как брат, он посмотрел на него, покивал головою и повел совсем иные речи.

— А сколько разбежалось за вчерашний день народа! Мне сдается, что когда вернемся с охоты, опять не досчитаемся доброй половины! Если так пойдет и дальше, кто, под конец, останется при короле?

— Мы! — резко ответил Буривой. — Мы! Кто хочет отойти, скатертью ему дорога, обойдемся без него! Но пусть смотрят в оба: король им этого не спустит! Я знаю его лучше, чем ты. Слышал, как он сегодня во все горло кричал и хохотал, какой был радостный? Ну, так вот: нет хуже, когда он так беснуется! Не хотел бы я быть на месте тех, которые теперь проштрафятся!

Доброгост молчал.

Переправившись на пароме через Вислу, они встретили в нескольких сот шагах от берега каких-то поезжан. Были то владыки и земские люди, в большом числе тянувшиеся к Кракову.

Сначала они прямо шли большой дорогой, навстречу дружине короля; когда же подъехали поближе и могли узнать, среди дружины, Болеслава, то, видимо, смутились, сбились в кучу и остановились в замешательстве. Потом круто повернули влево и проселком пустились через пашни, явно избегая встречи.

Цель их была совершенно очевидна и понятна.

Король обернулся к своим и кивнул Буривому:

— Валяй наперерез! — закричал он гневно. — Догони и посмотри, что за люди!

— Всемилостивый государь, — ответил Буривой, — незачем за этим ездить. Я и так вижу, кто они такие по оружию, коням и доспехам. Едут Лелива, Крук и Бжехва с челядью.

Король разразился резким смехом.

— Едут за советом к другу своему, епископу. Пусть едут и хорошенько посоветуются: ни ему, ни им недолго жить.

Несмотря на смех и презрительные речи, король был в высшей степени взволнован и поколеблен в духе. Сначала хотел высокомерно проехать мимо, потом заколебался и придержал лошадь, думая подозвать к себе. Опять проследовал дорогою поближе и велел трубить в рога на сбор.

Гулко заиграл рожок…

Ехавшие приостановились и, по-видимому, совещались. Когда же король гневно стал махать рукой, требуя к себе, вожди оставили холопов в поле и подъехали одни.

Лелива, Крук и Бжехва были в шлыках и не подумали снять их перед королем. На полпути они остановились и дальше не хотели ехать.

Тогда король, велев дружине стоять на месте, сам поскакал навстречу. Подъехав вплотную к непокорным, он грозно засверкал на них очами. Но те невозмутимо остались на конях, не спешились и не оказали королю обычных знаков уважения.

Болеслав прекрасно знал в лицо всех троих, но, тем не менее, спросил:

— Что за люди?

Лелива, поразмыслив, отвечал:

— Мы вотчинники на землях наших. Я — Лелива, а этот Крук, который служил чашником при покойном короле… а тот Бжехва.

— А меня не знаете? — окрикнул их король.

— Вчера знали, — смело ответил Лелива, — а сегодня тебя не знаем.

— Хотите, чтобы я напомнил?

— Мы на все готовы, — буркнул Крук. Король молча смотрел на них, не находя слов.

— Иначе говоря, не хотите со мной знаться? — повторил он грозно.

Лелива опять подумал; другие же молчали, предоставив ему объясняться с королем.

— Не хотим, потому что ты отрекаешься от своей матери, — медленно сказал Лелива.

— Какой матери?

— Пресвятой церкви нашей и ее служителей. Король насмешливо взглянул на говорившего.

— Этому попы вас научили! — воскликнул он. — А я и попов научу, и вас, почитать отца! Я отец вам, а мать в супружестве повинуется отцу, а не верховодит. Поняли?!

Владыки ничего не отвечали.

Видно было, что у короля накипело на душе, ибо он, обычно не склонный к разговорам, страстно желал протянуть беседу.

— А вам какое дело до моей ссоры с тем попом? Что вам до церкви? Ваша повинность земская, а не поповская! Слышали?!

Лелива снова, помолчав, ответил веско и степенно:

— Мы не язычники; приняли святое крещение и присягнули на верность церкви.

— А мне вы разве не присягали?

— Кто подпал церковному проклятию, тот не может требовать покорности, — возразил Лелива.

Слова были сказаны с большим хладнокровием и сознанием важности момента, которым король мог противопоставить только обычный смех. Но глаза его сверкали, как у дикого зверя, и он все время держался за опояску меча, точно порываясь обнажить его.

— Прочь! С глаз моих долой, если хотите уйти целыми, — вспылил он. — Вон! Поп ответит и за вас, и за себя; он вас, недоумков, подбивает к ослушанию! Прочь!

И король показывал рукою в сторону.

Лелива, Крук и Бжехва стали медленно поворачивать коней и поехали, даже не кивнув головою и не оглянувшись. Король остановился на мгновение, как вкопанный, следуя за ними взором. Потом, дав шпоры, пустил лошадь вскачь, и весь двор ринулся за ним следом.

Проезжая мимо отряда земских людей, болеславцы угрожающе махали в их сторону руками; одни грозили кулаками, другие обнажили даже мечи. Горсть земских людей не показала страха и, в свою очередь, взялась за оружие. Так они разъехались, преследуя друг друга бранью и ругательствами, а король мчался дальше.

В замке, после отъезда короля, все притихло. В покоях обеих королев стоял, как накануне, неумолчный плач, и слышались молитвы. Бабушка и мать успокаивали перепуганного Мешка, которому не смели и не умели объяснить случившегося, ни того, что грозило в будущем. Обе твердили лишь одно, что ни в Киеве, ни на Руси им не пришлось бы претерпеть того, что здесь. Чуть свет, королева послала одного придворного за стариком ксендзом, читавшим у нее молитвы и обучавшим королевича закону веры. Но утром его нигде не нашли, и никто не мог сказать, что с ним случилось.

Он был бенедиктинский монах, весьма уже почтенных лет, родом итальянец, поселившийся еще при первых князьях в Тыньце. Потом, когда в Маславовские времена монастырь сожгли, он удалился в Краков. Старичок научился говорить по-польски и давно вернулся бы к своей монастырской братии, которую Казимир снова вызвал в Тынец, а Болеслав в Могильню, если бы не королева. Она привыкла к старому монаху и оставила при себе для сына.

Не сроднившись с краем, в котором прожил много долгих, тяжелых лет, отец Оттон вел в замке одинокий образ жизни. Если не молился, то отдавал все свое время занятию искусством во славу Божию, так как прекрасно умел писать святые иконы для костелов. Ранним утром он служил в костеле тихую мессу, потом проводил несколько часов с Мешком, а с духовенством знался мало. Епископа же видывал только издалека, не имел к нему касательства и не старался войти в милость.

Теперь Оттона искали по всему дворцу и долго не могли найти. Комнатка его стояла настежь, но не пустая. В ней было еще полно золоченых досок, на которых он писал лики святых, лежали черепки с красками и кисти, листы пергамента и книги. Не было похоже, чтобы он покинул замок. Наконец, посланец королевы случайно встретил его по дороге в город, бледного и перепуганного, и стал усиленно просить немедленно пожаловать в покои королевы.

Старичок, всегда довольно молчаливый, заколебался и, по-видимому, не знал, что делать. Тревожно осмотрелся по сторонам, однако, наконец, ленивым шагом пошел за провожатым, хотя было ясно, что идет очень неохотно.

Увидев его у порога, молодая королева вскочила со скамьи и побежала навстречу. Мешко, также очень полюбивший старичка, вприпрыжку подбежал к нему, протягивая ручки. Потом обнял, улыбаясь, обрадованный чрезвычайно. Лицо отца Отгона немного прояснилось; он заплакал, гладя Мешка по белокурым волосам и прижимая его к себе.

Тогда королева Велислава шепотом велела сыну уйти. Ребенок не сразу, неохотно и медлительно исполнил приказание; держась ручонкой за рясу бенедиктинца, он тянул его за собой…

Когда мальчик ушел в свою каморку, королева расплакалась, закрыв глаза руками.

— Отче! — восклицала она. — Утешь меня, спаси, говори же, посоветуй!.. Что случилось с королем? Каким проклятием, как громом, поразил его епископ?

Отгон долго молчал, опустив глаза в землю.

— Всемилостивая госпожа, — сказал он, наконец, с запинкою, колеблясь и несмело, — проклятие, церковное проклятие — страшное оружие! Ни одна земная сила не может с ним бороться.

— Но он властелин! Король! — вскричала королева.

— Церковь изрекает проклятия на властелинов, королей и кесарей, и власть их рушится, — сказал монах.

— Значит, нет спасения? — в отчаянии, заливаясь слезами и ломая руки, кричала женщина.

— Спасение, единственное, во смирение, раскаянии и исправлении! — отвечал монах. — И во всенародном покаянии.

Королева повторила слова монаха, всплеснув рукам.

— Но он, король мой, Болеслав, никогда не согласится! Монах в ответ тяжело вздохнул.

Велислава, плача, облокотилась на стол и молчала, потому что слезы не давали ей говорить.

— Все оставляют нас! — сказала она, наконец. — Неужели и вы захотите уйти, бросить Мешка, свое духовное чадо?

Отец Отгон дрожащею рукой отер чело, на котором выступил холодный пот.

— О, всемилостивейшая госпожа, — сказал он. — Я простой священник, бедный монах, обязан послушанием своему духовному начальству. Куда велят, туда пойду… не моя вина.

Королева опять разрыдалась громче.

— Да быть не может, — заговорила она снова, — чтобы епископ так обозлился, был так жестокосердечен к нам, к королю… чтобы потребовать от своего повелителя такого унижения?! А если б я пошла к нему, я, королева, с сыном и королевскою родительницею, и попыталась смягчить его сердце? Монах только покачал головой.

— Не помогло бы, — сказал он, — не от вас, ни в чем не провинившихся, а от короля требует епископ раскаяния, смирения и исправления. Всемилостивейшая госпожа, падите лучше к стопам короля, своего властелина, пусть умилосердится над самим собою, над вами, над ребенком и над всей страной.

Королева долго стояла с поникшей головой, опустив стиснутые руки

— Я… Я?! — сказала она смиренно. — Что могу сделать я, рабыня и слуга, хоть и супруга? Повелитель мой никогда меня не слушал, а теперь оттолкнул бы от себя ногой! Не женское это дело… Отче, отче! Дайте другой совет, во спасение души моей и единственного чада!

Монах, разжалобленный голосом королевы, жалевший и ее, и ее невинного ребенка, стал раскидывать умом и не скоро, с опаскою, сказал:

— Я монах, смиренный служка церкви Божией; умею молиться и повиноваться, но быть советником, по неопытности, не могу. Как мне знать, что надо делать? Единственно: забрать ребенка и уходить к своим, на Русь; оставить короля, чтобы не загубить своей души и души невинного дитяти.

Королева, на слова монаха, вскричала в ужасе не своим голосом:

— Я?!. Бросить его теперь в несчастье? Я?.. О, нет!.. Отче, Бог на небесах милосерднее епископа; Бог не может вменить в грех супруге и рабыне, что она осталась верной данной клятве… Я… бросить!.. А невинное дитя разве может согрешить тем, что останется с отцом? Я также не могу расстаться с ним. Нет, никогда! — повторяла королева. — Да свершится воля Божия!

Отец Отгон стоял, ломая руки, и слезы струились по его лицу.

— Жаль ребенка, — молвил он, — неисповедимы пути Божий! Сказано в Писании, что за грехи отцов Бог карает нисходящее потомство. Дитя… — начал он шепотом, но, увидев отчаяние королевы, остановился и умолк, поникнув головой, также утирая пот и слезы.

Велислава рыдала. С плачем упала на скамью, а Мешко, услышав ее горькие рыдания, без зова вбежал к матери, повис у нее на шее, и разжалобленный, растроганный до слез, стал также плакать, покрывая поцелуями ее лицо.

Так плакали все трое, так как не хватало слов. Отгон хотел проститься с королевой, но не смел сказать, что в последний раз переступил ее порог. Он стоял, расчувствовавшись, у дверей, забыв о приказании немедленно удалиться от двора.

Прошла минута горестного созерцания. Королева, встрепенувшись, порывисто вытерла слезы, снова отослала сына и еще раз подошла к старцу. О себе она уже не думала, а только о муже, которого любила, несмотря на одиночество, прощая ему все.

— Отче, — сказала она тихо, — открой мне все, без утайки, правду истинную. Падает ли проклятие на тех, которые имеют общение с проклятым, живут с ним, не оставляют его, не отрекаются? Неужели Бог так жесток, а церковь так безжалостна?

Монах задумался.

— Всемилостивая повелительница, — молвил он, — я бедный инок, сам невольник того царства, в котором державят папа и настоятели орденского братства. Я далек от тех верхов, с которых видно все, как на ладони. Кругозор мой ограничен; я гляжу себе под ноги, повинуюсь приказаниям, вижу мало. Не знаю ничего, кроме того, что велено: оставить… и я должен…

— А жена, а дитятко! — вскричала королева.

— Всем одно веление, — продолжал отец Оттон, — отступиться от него, чтобы сломить его гордыню и обратить в смирение.

— Его ничем не сломишь, — отозвалась королева, — он железный!

— О, госпожа! — прошептал монах. — Ржа тлит железо, которого нельзя сломить.

Королева умолкла. Слезы струились по ее белому лицу, она не смела больше спрашивать.

— Значит, и вы отступитесь от нас? — прошептала она после долгого молчания.

— Таково веление свыше, — ответил монах и замолчал.

Велислава беззвучно плакала с закрытыми глазами. Монах продолжал стоять, глубоко опечаленный, с наболевшею душой, не решаясь ни уйти, ни утешать.

Из-за полога соседней комнаты тревожно, с беспокойством, выглядывал Мешек. Рыданья матери влекли его к себе, но словами она гнала его прочь, чтобы он не слышал разговора. Не утерпев, он снова выбежал из комнаты, обнял мать и заплакал вместе с нею. Холеный ребенок не мог понять, что творится с матерью, со всеми, с ним самим. В душе он считал, быть может, виновником монаха: его приход вызвал эти слезы; а потому тоскливо и с упреком взглядывал на отца Отгона.

Сердце старца дрогнуло. Он протянул ребенку трясущиеся руки и, подозвав, прижал его к груди. Потом стал суетливо искать что-то под рясой.

Там был спрятан у него нательный крест, освященный когда-то в Монте-Кассино прикосновением к святым мощам; крестик этот был его благословением, единственным и величайшим достоянием отца Отгона. Он с радостью отказался от него, чтобы спасти невинное дитя от мщения небес.

Дрожащими руками снял он потертый от ношения и поцелуев крестик, с короткою молитвою одел его на шею Мешка и спрятал под одежду. Потом осенил голову ребенка знамением креста и, в последний раз сжав его в объятиях, торопливо вышел из покоев плачущей королевы.

Во дворе и по пути он встретил многих, нетерпеливо осаждавших его с вопросами. Но взволнованный старик, не отвечая, торопливо уклонился и прошел в свою келейку, откуда вышел через час с посохом в руке и небольшим узелком под мышкой.

По дороге подбежала заплаканная Христя и в отчаянии упала перед ним на колени; ухватилась за рясу отца Отгона, хотела удержать его, расспросить, уговорить; но он, узнав припавшую к его ногам красавицу, дернул рясу, вырвался и в ужасе, почти бегом пустился к воротам, за которыми исчез.

Со вчерашнего вечера Христя никого не видела, за исключением Буривого, зашедшего по доброй воле на одно мгновение, и Збилюта, за которым она сама послала. Даже король, казалось, позабыл о ней.

Одинокая, покинутая, она была предоставлена в жертву собственным мрачным мыслям и тревожным думам. Впервые, по-своему, рассказал ей Буривой все, что случилось, и чего она совсем не могла понять. В ее девичьих мозгах никак не умещалось, чтобы какой-то слабый ксендз мог грозить могущественному королю, за спиной которого стояло войско и народ.

Потом приходили Збилют и другие, вносили в ее жизнь гнев и беспокойство. Вначале Христя только возмущалась дерзостью ксендза; но зрелище всеобщего смятения, наконец, всполошило и ее.

Она не могла себе ни представить, ни понять ту таинственную силу, которая всех повергла в ужас; а потому чем дальше, тем больше овладевал ей суеверный страх.

Христя непременно хотела видеть короля, в надежде силою заставить его во что бы то ни стало выйти из создавшегося положения. Она поджидала его к вечеру, ждала всю ночь, не смыкая глаз; видела, как он бродил по темному двору, как остановился у дверей костела… и не зашел.

Итак, она для него ничто… и не только для него, но вообще для всех!.. Придворные, прислуга, все отступились от нее, все бросили… То гнев, то ужас овладевали ее мятущейся душой.

В ожидании рассвета она села под окно.

— Придет утром! — утешала она себя; но прождала напрасно. Она видела, как король поехал на охоту, как, миновав окно, даже не взглянул, не обернулся, не кивнул ее заплаканным очам!

Христя бросилась на постель, решившись выплакать прекрасные глаза. Даже ее изменницы-служанки и те поразбежались: их не было, никто не слушался, не приходил, никого нельзя было дозваться! Оставили ее одну.

Так провела она весь день, переходя от слез к припадкам гнева. В кувшине не было воды… забыли принести обед… Сама пошла к колодцу… Никто, из видевших ее, не обернулся, не пожалел, не вызвался помочь. День длился целый век; она и плакала, и думала, и засыпала, нарекала на себя, на короля, на свою долю.

Очень беспокоил ее отъезд короля. Что случилось с ним, с дружиной? Вернется ли или, быть может, оставит навсегда?

Наступил вечер. Становилось все темней, а короля все не было. Она прислушивалась у окна, не слышен ли топот лошадей, или гул знакомых голосов… Наконец, у подножия холма послышался какой-то шум.

— Он, он, король!

Она выбежала в сени и раздетая, в одной сорочке, с распущенными волосами, вглядывалась в темноту. Сердце билось, в висках стучало молотом…

— Он, он! — Христя узнала его, не видя; протянула руки, вскрикнула от боли…

Кони стали… Она услышала лязг его меча, скрип его шагов, позвякиванье золотой шпоры… его походка… это он!.. и Христя, в обмороке, повисла у него на шее.

Болеслав на руках внес ее в светлицу и опустил на ложе. Потом громовым голосом, рассвирепев, стал звать служанок… Не оказалось ни единой!

Тогда король, махнув дружинникам, приказал за косы приволочь Христиных девок. Он весь пылал, разгоряченный охотою и предвкушением борьбы. Наедине с самим собой, он набрался за день мужества, воспрянул духом, разъярился… и опять почувствовал себя всесильным.

Его дружина и телохранители, его воины были, по-прежнему, послушны. С ними, с этой горсточкой отважных, как он сам, людей, Болеслав готов был броситься на тысячи: он снова чувствовал себя бесстрашным.

Когда Христя, придя в себя, открыла веки, она увидела склонившееся над собой лицо короля. В комнате было светло; перепуганные, заплаканные, избитые и окровавленные девки усердно хлопотали вокруг своей властительницы. Она дышала с облегчением, как бы рожденная для новой жизни, после дня и ночи страшных мук.

Потемневшими глазами смотрел на нее король и думал.

— О, повелитель мой! Король мой ненаглядный… ведь ты не бросишь своей Христи, своей рабы, — говорила она вкрадчивым и слабым голосом, протягивая руки, — все меня вчера покинули. Даже не было воды… Христя босиком сама бегала к колодцу.

Король вскипел.

— Засеку насмерть! Собаками велю стравить их со двора! — вскричал он. — Бессовестные суки, которым нельзя верить!.. Успокойся, Христя, прогоню этих чертовок, найдем других…

Приподнялась тогда на своем ложе Христя, бледная, а на лице ее, все пережитое за сутки, оставило глубокие следы. Прильнула к королю и плакала.

— О! — сказала она шепотом. — Как ужасно остаться одинокой! Без души кругом, ежечасно замирать от страха и все-таки не умереть! О, король мой! Не покидай свою Христю никогда!

В этот вечер король опять был полон отваги и высокомерного задора. Он злобно засмеялся.

— Подлый народ, подлый народ! — восклицал он. — Все пораспустились: я слишком добр. Завтра же покажу им свою руку! Все придет в порядок… но прольется много крови! — прибавил он вполголоса.

Король вспомнил, что епископ обличал и проклинал его, главным образом, за Христю. А потому непременно хотел показать перед людьми, что не испугался и не собирается изменить свой образ жизни. Даже если б он не любил ее со всею пылкостью необузданной души, то и в таком случае поставил бы на своем и притворился бы влюбленным… Он был глубоко возмущен, что Хри-стя в течение целых суток испытывала муки одиночества. Надо было вознаградить ее за пролитые слезы, а потому король крикнул Буривого велеть челяди нести ужин в Христин терем: пусть все видят, что король не испугался и не уступил.

Он послал за гуслярами, за медом и вином и приказал явиться дворцовой службе, чашникам и подкоморным.

По знаку короля все бросились исполнять его веления, по-прежнему.

Тем временем Христя побежала в клеть, заплести распущенные волосы, одеть платье из золотистой парчи, чтобы предстать во всей красе перед своим властителем. А Болеслав вышел в сени к дружине и к болеславцам, поручив устроить пир горой и шумные забавы: пусть из замка будут слышны песни, и бряцанье струн, и радостные клики.

Он велел вынести во двор столы, и лить мед и пиво морем разливанным; и приказал тащить к столам людей без счета: пить, петь, плясать всю ночь, до бела-дня.

— Пусть епископ слышит и видит, что мы не повесили носы, не посыпали пеплом головы, что смеемся над его громами. Пусть-ка подрожит от страха поп!

Тотчас во все концы разбежалась дворня и стала с великим шумом будить, гнать и тащить народ. С приездом короля внешность замка изменилась, как по волшебству, и самые трусливые ободрились. Попрятавшиеся повылезли из закутков: веселость короля прибавила им храбрости. Со смехом и прибаутками выкатывали бочки, ухая ставили столы, распевали залихватские песни, все смеялись, а боевые трубы и рожки от времени до времени вливали бодрость в души, вторя улюлюканьям и песням.

Во дворе понатащили факелов и позажигали целые костры лучины, чтобы замок издали горел огнями. Болеславцы прохаживались в одиночку, крича во все горло и принуждая других, волею-неволей, веселиться и галдеть напропалую.

В городе и в предместьях люди просыпались, смотрели, слушали.

— Король веселится, — говорили они.

— Сатана справляет шабаш, — шептали, крестясь, церковники, охваченные страхом и недоумением. Значит король не испугался и издевается над епископом и церковью?

Кто же сильнее? Епископ ли с проклятием, или Болеслав в своем кощунственном задоре? Сомнение закрадывалось в души.

Епископ сидел в Скалке над своими книгами, облокотившись на руку и погруженный в думы, когда внезапно вбежал клирик и, припав на колено, поцеловал руку святителя. В окно издали врывались снопы света.

— Что там за зарево? — спросил епископ.

— В замке зажгли костры и факелы, — ответил церковнослужитель.

— А откуда крики?

— В замке король устроил большей пир и веселится, — сказал клирик.

Епископ встал от аналоя, открыл затянутое пузырем окно, смотрел и слушал. Даже до его тихой кельи долетали шум и дикие крики. Лицо его омрачилось, на глаза навернулись слезы.

— Да будет воля твоя! — молвил он беззвучно.

Медленно вышел он на порог своего дома и устремил взор на Вавель. Над замковой горой пылало кровавое зарево, вздымались столбы искр и дыма, полыхало пламя, лилась распутная языческая песнь.

Болеслав стоял на замковой горе, на вышке, с обнаженной грудью; палимый внутренним огнем неутешимой злобы, он смотрел вниз, на Скалку, и осыпал проклятиями погруженную в мрак усадебку, открытую и беззащитную.

— Если б захотеть, — говорил он мысленно, — мигни я… и раздавил бы дерзкого попа, разнес бы в пух и в прах его клетушки, а самого бы поднял на острия мечей… Но нет, пусть подождет, пусть дрожит от страха, считает часы жизни! Не уйдет от моих рук. Пусть только раз опять закроет передо мной двери костела, и я навеки закрою перед ним врата жизни. А в Рим пошлю слиток золота. Очень им нужен какой-то там епископ, поп, мой подданный! Никто не вступится. Надо дать острастку… Довольно повоевали вничью… теперь до первой встречи.

 

II

На другой же день после провозглашения королю анафемы весть о ней разнеслась по всем костелам и деревням: из уст в уста она, как молния, пронеслась над всей страной. Казалось, ее несли невидимые силы на крыльях ветра. Люди встречались с нею на больших дорогах, на реках; она застигала пахарей за плугом, косцов среди полей, гналась за путниками, шла по воздуху, как моровая язва.

И за эти дни можно было видеть, как от усадьбы до усадьбы, от села в село, напрямик, через поля и нивы, ездил верхом какой-то человек на лошади, покрытый плохой суконною попоной, простоволосый, оборванный и грязный, с всклокоченными бородой и волосами. Въехав во двор, он пускал лошадь на подножный корм, заходил в избы к земским людям, выкрикивал несколько горячих кратких слов и, без передышки, опять влезал на свою клячу и ехал дальше.

Старый Одолай гулял с Хыжем и с Оком по двору Якушовицкого поместья, когда в ворота постучался ободранный проезжий. Око доложил своему барину:

— Там какой-то человек на скверной кляче, оборванный, без шлыка, в простой сукмане. Стучит и требует, чтобы впустили: верно, какой-нибудь гонец.

Хыж свирепо посматривал в сторону ворот.

— Впустить, — молвил Одолай.

Всадника впустили, и он сейчас же спешился. Раньше чем Хыж успел забежать вперед и броситься на гостя, старик позвал его и велел лечь у ног. Собака покорно улеглась, ворча.

Странный гонец шел значительно развязнее, чем бы можно думать, судя по виду и одежде. По внешности холоп, он держал себя по-барски.

Одолай, услышав его шаги, прикрикнул:

— Чего еще? Выкладывай!

— Мстислав из Буженина, — смело заговорил приезжий, — тот самый, у которого король подлым образом угнал жену, обесчестил дом, осквернил ложе, заточил в темницу и отпустил на посмеяние. Я Мстислав! Тот самый, над которым измывались, вместе с прочими, и твои правнуки и внуки; не как рыцари служат они своему властителю, а как подлые рабы. Я, Мстислав, взываю к мести во имя права! Епископ проклял короля; проклял всяк, кто держит его сторону, служит ему, помогает, имеет с ним общение. Сродники твои прокляты вместе с ним, весь род твой, твоя кровь…

Старик слушал и незрячими глазами, казалось, впивался в лицо остервенелого, пылавшего гневом человека, губы которого, иссохшие от лихорадки, потрескались и сочились кровью, жилы в глазах набухли, налились, а лицо было желтое и черное.

— Не сквернословь, язычник! — яростно окрикнул его старец. — Не сквернословь, плюгавец! Я мог бы быть тебе отцом и дедом, а ты не уважаешь моих седин… разбойник ты! Ради одной бабы, которую сам не сумел держать в повиновении, хочешь распотрошить все государство, как перину!

— А пусть развалится, хоть в пух и прах, хоть в пепелище! — закричал, не смущаясь, Мстислав. — Пусть гибнет все! И он, и королевство, и все вы, его пособники!

— Волк ты бешеный, а не человек! — гневно возразил старый Одолай. — Кто это сказал тебе, что мы его пособники?

И старик стал стучать палкой и ногой, дрожа от ярости. Хыж вскочил, оскалил зубы и залаял, но не смел пошевелиться с места; а когда Одолай его ударил, начал выть.

— Кто тебе сказал, что мы его пособники, — повторил он, — я проклял род свой, если он станет служить королю; я им не прощу и знаться с ними перестану… отрекаюсь… Да и при чем такая горсточка людей?

— Горстью корец насыпают, — кричал Мстислав, так же запальчиво, как раньше, — но твоя горсть, старый Одолай, скоро одна только при нем и будет. Я езжу по дворам не по своей воле, а во велению епископа: чтобы все отступились от короля… слышите? Прочь, все! Все и уйдут, все… кроме ваших. Вам на позор и поругание, старик! На позор и срам всему отродью!

Одолай дрожал от гнева.

— Не будь я слеп, давно бы расправился с тобою! — вспылил он.

Мстислав стал издеваться, а Хыж рычать.

— На мое забрался пепелище, да надо мною же глумишься? — кричал Одолай.

— Нет, — ответил буженинский пан, — пришел сказать тебе, чтобы ты оставил их и спас себя и род. Мне жаль твоих седин… но не их крови. Посылай сейчас приказ…

Голова старика начала трястись.

— Хорошо, пошлю, — сказал он, — а ты ложись… ложись и жди, и будь свидетелем, что я скажу.

— Я? Лежать и ждать? — засмеялся Мстислав. — Сила у тебя такая, что ли, чтобы, хоть на полдня, пришить меня к земле? Я должен ехать, шевелить, кричать… бить в набат! Пусть все, как на пожар, идут против него… Он проклят! Долой его, проклятого!

Одолай встал и пошел на голос, наступая на Мстислава.

— Сгинь на ветру да на болоте, — крикнул он, — поезжай, бес, унеси тебя нелегкая! Но на третий день, с рассветом, изволь-ка объявиться… если лихо не свернет тебе шею. Понимаешь? На рассвете, в третий день!

— Да с какой стати я стану тебя слушать? — спросил Мстислав.

— Ас такой, что я стар и слеп, а ты неистов и безумен! Ты, ты… помешавшийся на одной единственной бабенке, так что очи у тебя заплыли кровью, а сердце местью!.. Поезжай же, поезжай… но, чтоб на третий день… ты слышал? А нет, пусть загрызет тебя волк!

— Хорошо, приеду, — ответил Мстислав.

Не сказав больше ни слова, он пошел к коню, пасшемуся на траве, вздернул ему голову, вскочил в седло… а когда собрался тронуть поводья, Хыж, не дожидаясь приказания, одним скачком налетел на лошадь и стал наседать на нее снизу, стараясь вцепиться в морду. Так он проводил обоих, седока и лошадь, злобно лая, за околицу. Когда Мстислав скрылся за воротами, Хыж бешено стал рвать зубами землю. Старик обычно не мешал ему побаловаться.

Око, стоя рядом, исподтишка посмеивался над собакой и старался еще более раздразнить ее, размахивая руками.

— Око, живо сбегай за Котом, — приказал старик и присел на вал, а собака, притомившись, подошла и легла к его ногам.

Малец пустился со всех ног и сейчас же привел батрака, который, подойдя к хозяину, положил ему земной поклон.

— Кот? — вопросительно прикрикнул старец. — Бери лошадь и сейчас отправляйся в Краков. Моих там знаешь?

— Знаю, барин.

— Первому же, на кого наскочишь, скажи, что дед Одолай велел мигом взять коня и, ни на что не глядя, ехать в Якушовицы.

Едва успел старик закончить, как Кот был уже в конюшне, накинул на коня потник и вскачь помчался за ворота.

Одолай весь день ни разу не присел и не отдохнул. Старыми ногами раз сто исходил свою усадьбу; а когда случалась от утомления прилечь, то сейчас же снова вскакивал, точно его жгло и гнало что-то. Тыта, видя, что отец изводится, пришла просить его немного отдохнуть. Старик окрысился.

— Ой, баба! Ты слепей, чем я; ступай в свой закуток, пряди кудель; какое тебе дело до меня?

Око бродил со старцем, плакал и на ходу дремал. Хыж под конец лег на траву среди двора и только следил за хозяином глазами. Так было и на следующий день. Ночью, впрочем, старик крепко спал, но чуть свет опять вскочил и вышел. Он знал чутьем, что рассветает, и прислушивался, не едут ли.

Но никто не ехал. Гнали в поле скот, табун возвращался от ночного…

Старик взобрался на самый гребень вала. Хыж стал нюхать воздух и слегка ворчать, что обозначало, что он кого-то чует.

— Едут! — сказал старый.

Не было ни видом не видать, ни слухом не слыхать, а только нюхом.

Одолай сошел с вала и, опираясь на плечо Ока, пошатываясь, пошел в избицу, сел в угол, а пес лег на подстилку. Стали ждать.

На дороге послышался топот и позвякиванье; скрипнули ворота; заржал конь; раздались быстрые шаги; и разгоряченный, измученный, отирая пот, вошел Доброгост.

Старик коротко спросил из своего угла:

— Который там из вас?

— Доброгост, сын Мщуя.

— Гуляки вы, такие вы сякие, — начал Одолай, — псы паршивые! Что у вас бродит в головах? Кто я для вас? А вы кто такие? Где наша кровь? Отцы-то есть у вас? Кому вы повинуетесь?

Доброгост молчал, чувствуя, что прадед очень гневен.

— Королевскую сторону вы тянете! — прибавил Одолай.

— Нельзя нам по-иному, — расхрабрился Доброгост, — король принижен и оставлен всеми.

— В прах его сотрут, — прибавил старый, — на нет сойдет, сгинет! — Но тут он точно поперхнулся: вновь раздался лошадиный топот, скрипнули ворота, вбежал человек, остановился и тяжело дышал.

— Здесь я… на ж тебе! — сказал он и огляделся вокруг безумными глазами.

Старик шепнул:

— Знаю, ты Мстислав.

Действительно, это был Мстислав, все в той же, ободранной и испачканной одежде: черный, желтый, закопченный, с воспаленными глазами, запекшимся, кровоточивым ртом. Увидав у дверей ушат с водой, он, вместо ковша, схватил его обеими руками и наклонил, чтобы напиться! Пил жадно, потому что все нутро его горело.

— Слушай, бесноватый, — начал старец, когда Мстислав поставил ушат на место, — вот здесь, перед тобой, вызванный мною Ястреб. Слушай, что я ему скажу: отрекаюсь от всех них, с головы до пяток, если будут с королем. Приказываю им оставить его двор.

Мстислав обратился к Доброгосту.

— А ты что на это?

— А я говорю деду, что мы уйти не можем и не пойдем, — ответил Доброгост несмело, — вы говорите: позорно тянуть руку короля; а по-нашему, позор оставить его, страха ради, что все его покинули. Наши старшие решили: не отступим, ни единый; а будет надо, сложим головы.

Старик метнулся из своего угла.

— Как ты смеешь, стервец ты!

— Убейте, воля ваша, — спокойно ответил Доброгост, — но, как сказал, так будет. Все мы на том стали, и я не могу оставить братьев. Останутся ли Шренявы и Дружины, я не знаю, но ястшембцы устоят все до последнего. Это наш долг.

Мстислав плюнул ему под ноги.

— Эх! Рабское отродье! Рабы, слуги шелудивые! Королевские холопы!

В миг Доброгост схватил его за горло и так сжал сильными руками, что Мстислав весь посинел. Хотел вырваться, но не мог. Так они боролись молча. Доброгост душил его насмерть.

Старик, ухом уловил грозившую беду, рыкнул страшным голосом:

— Сейчас пусти, или велю засечь тебя до смерти!

— Твоя воля, дед, делай со мной, что хочешь, — крикнул Доброгост, — а ты, пес, берегись!

Мстислав, освобожденный от мертвой хватки, зашатался и упал на лавку. Его помертвелые глаза были неподвижны, губы тряслись. Старый Одолай стучал дубинкой о пол.

— Знаешь ли, — закричал он, обращаясь к Доброгосту, — кто я такой?

— Дед наш, — ответил Доброгост, растирая затекшие руки.

— Убеленный сединами глава рода, — начал Одолай, — отец отцов ваших, всем вам давший жизнь! У каждого из вас могу ее отнять, потому что дал ее на честное житие, а не на срам!

Доброгост был еще сильно возбужден борьбой с Мстиславом.

— Конечно, — закричал он, — ты отец отцов наших! Отними жизнь, но не заставляй быть подлым! Подло, говоришь, служить такому господину; еще подлее отступиться, когда он погибает! Псы, и те не отступаются!

Мстислав, немного отдышавшись, харкал кровью и вполголоса бранился.

— Не отступайтесь, — ворчал он, — не отступайтесь! Чего лучше! Уйдете с ним и его псами прочь из нашей земли. Ни на одном погосте не примут вашей падали; разве сжалятся над нею волки! Идите с ним, идите!

Доброгост не отвечал, сделав вид, что ничего не слышит, и обратился к старцу.

— А кто нас посылал, когда мы отъезжали к королевскому двору? Да сами ж вы, отцы и деды. Гнали нас к нему, учили: будьте верны, любите, уважайте, несите службу. Как велели, так мы и служили. А теперь требуете, чтобы мы покинули его, когда он тонет, отказались нести службу, когда все против него?

Одолай ворчал:

— Яйца курицу не учат. Научились вы там, по-придворному… А как, по-вашему, чей голос выше, свой ли, кровный, или королевский?

— Сама же кровь запродала нас королю! — ответил Доброгост.

— Когда так, то гиньте и пропадайте вместе с ним! — зарычал Мстислав.

— Станем с ним и не погибнем! — воскликнул Доброгост, набираясь храбрости. — Горсточка нас, не больше; но, по нужде, король кликнет клич на Русь, на венгры: придут на помощь. И раздавит и изведет он всех своих врагов. Вы да попы еще не победили нас! — прибавил он, обращаясь к Мстиславу.

— Эй, ты! Пропащая ты голова! — крикнул в ответ Мстислав. — Раньше нежели успеют подойти венгры да Русь, ноги вашей здесь не будет!

— Ну, ну! — отозвался равнодушно Доброгост.

— Все земли и поветы, всяка жива душа с нами и против вас, — шумел буженинский пан.

— А с королем народ и гмина! — возразил Доброгост. — Против горсти земских людей да рыцарства довольно у нас холопского рубья!

Опять начиналась перебранка, грозившая перейти в рукопашный бой. Тогда старый Одолай стал неистово стучать дубинкой о пол.

— Молчать, озорник! — прикрикнул он на Доброгоста.

Доброгост опустил голову и закусил губы, а Одолай обратился к Мстиславу.

— Ну что ж, теперь ты слышал, бесноватый, что я не даю потачки своему отродью? — спросил он. — Видишь, как решил; а эти голоусы болтают по-иному. Я не виноват.

— А кто же, как не ты? — вскипел Мстислав. — Ты и твое отродье! Зачем дали себя опутать? Сами толкнули их в навоз, а теперь дивитесь, что гниют.

В яростном припадке Одолай, в первую минуту, уже поднял было посох, чтобы ударить им Мстислава… но рука бессильно опустилась. Ведь он гость! А тот, по-прежнему, с трудом дышал, растянувшись на скамье.

Все, притомившись, замолчали. Однако буженинский пан тревожно к чему-то приглядывался и прислушивался. Он поджидал тех, которым послал весточку, что будет в Якушовицах, и кого звал на помощь. Поп и его единоплеменники непременно хотели добиться, чтобы все болеславцы, поголовно, отошли от короля.

Не доверяя ни своему уменью, ни влиянию Одолая, Мстислав, встретясь с Леливой, Круком и Бжехвой, просил их к утру пожаловать в Якушовицы. Их-то он и поджидал.

Доброгосту было неприятно стоять так на вытяжку перед стариком, точно свечка перед Богом, и он резко прервал молчание:

— Если милость ваша все изволили сказать, что требовалось, то, может быть, дозволите уйти?

— Иди, да сверни шею! — крикнул Одолай. — Иди же. Между нами все кончено; даже на мои похороны не смейте показаться. Холопы палками прогонят вас от трупа.

Доброгост собрался в путь.

— Не терпится? — насмешливо и гневно обратился к нему Мстислав. — Стыд и срам! Подожди, если не трусишь; приедет еще кой-кто и скажет от имени всех земских людей, какая вам грозит судьба. Не помешает знать.

У старика даже дух заняло от гнева.

— А кого еще посмели вы зазвать ко мне? Вы, ко мне? Да по какому праву?

— Дело земское, — ответил Мстислав, — а вы разве не земец? Для своих земских дел у всех должны стоять ворота нараспашку. Так ли я говорю?

Ничего не ответив на слова Мстислава, Одолай пошел со своей дубинкой в угол и прилег. А Доброгост направился к дверям.

— Обожди! — закричал Мстислав. — Или боишься? Стой, коли говорю: старейшины приедут. Боишься?!

— Я?! — возмутился Доброгост.

— А не боишься, так обожди: уж едут, — прибавил Мстислав, — сейчас пожалуют.

Действительно, к усадьбе подъезжали Лелива и Крук. Когда Одолай услышал, что они уже в сенях, он зашевелился, обозленный, разговаривая сам с собой. На приветствия вошедших он едва процедил что-то сквозь зубы. А Мстислав, поднявшись со скамьи, указал на Доброгоста, стоявшего в углу.

— Вот вам один из болеславцев, — сказал он, — дед тщетно убеждал, напрасно проклинал; попробуйте-ка вы сказать ему всю правду.

Лелива глазами искал Доброгоста в темном углу избицы. Угадав его намерения, обвиненный сам смело выступил вперед к окну.

— Ну, что же вы мне скажете? — спросил он дерзко. — Ну же, что?

Старик смерил его взглядом с головы до ног.

— Эй, разухабистые господа! — вскричал он. — Слово мое такое же короткое, как коротка будет расправа с вами. Король хотел отдать нас на растерзание холопам, церковь Божию не почитал… так вот теперь, ни мы, ни церковь, знать его не знаем! Кто с ним, тот против нас, наш враг! Понимаешь? Если хотите остаться с королем, то вы не братья нам, а изгои: кто попадется, голову долой! Ваше имущество и земли заберем: не достоин владеть землею тот, кто ее не защищает, а идет против своих. Вот что вас ждет… Род отречется от вас, и земля откажется; будете отверженцами и, всяк, кто хочет, может снять вам головы.

— Если сможет! — презрительно, с насмешкой, ответил До-брогост. — Что вам еще сказать? Да ничего. Кому суждено голову сложить, ведому единому Богу; а почему мы поступаем так, а не иначе, про то мы сами знаем. Никто не судья нашей совести, кроме нас самих… Ну, а вы, что скажете еще? — спросил он в заключение.

Крук порывисто вмешался:

— Еще мало?

— Опомнитесь, — мягко продолжал Лелива, — хотя вы отщепенцы, а все же наша кровь. Жаль вас. Ошалели вы, и с вашим королем… И не король он больше…

Доброгост пожал плечами и равнодушно вставил:

— А дальше что?

Крук весь затрясся, взмахнул руками и повернул Доброгосту спину, в знак, что не желает его больше видеть. А Мстислав, запустив обе пятерни в волосы, вырывал их у себя целыми прядями.

Когда все замолкли, Доброгост стал говорить, постепенно набираясь храбрости и раздражаясь:

— Одно только скажу вам: ни короля, ни нас так легко не одолеете, как вам сдается. Много еще прольется крови, много! Вы на свои рассчитываете силы, король также. Вы приведете чехов, он Русь и венгров. Будет то же, что при Казимире: сначала погнали короля из королевства, а потом на коленях умоляли его вернуться: за что королю любить вас? Не за то ли, что вы выгнали его отца? Чья то была работа, как не ваша? А теперь гоните, чтобы самим королевствовать с епископами! Попробуйте!.. Король не уйдет по доброй воле, как Казимир. Тот был другого закала, прогнать его было легче. А Болеслав, хоть и под клятвой, не поддастся: он кремень. И народу с ним довольно будет: от вас оборонится… Вы грозите поснимать нам головы… не знаю, что-то будет с вашими.

Лелива слушал не перебивая.

— Ну, ну… полегче! — молвил он. — Лучше нам с ксендзом да с попами, чем под королевской розгой, наравне с рабами да с холопами.

У всех от перебранки разгорелись лица. Договариваться было не о чем; поневоле стали поносить друг друга, лаяться и угрожать.

Доброгост окинул взором своих противников, повернул им спину и пошел к выходу. У дверей он еще раз обернулся к Одолаю.

— Земно кланяюсь отчичу! — сказал он.

— Знать вас не хочу! — крикнул старый. — Рыжий пес тебе отец. Слышишь… убирайся вон!

Доброгост ушел, напутствуемый смехом остальных. Все в нем кипело. У порога он вздохнул свободней. Здесь поджидала его старая Тыта.

— Зачем вы здесь? — спросила она. — Я признала вас по голосу. Старый зол на вас; бранился!

— Что поделаешь! Я приехал по его же приказанию; а он при посторонних, да с их же помощью, стал меня бесчестить. Будь здорова, тетка милая; верно, что ноги нашей больше здесь ни в век не будет. Пришла беда, прогнал нас дед. Будьте здоровы!

С этими словами Доброгост вышел за порог и обернулся взглянуть на старое, родимое, мирное гнездо, которое бросал навеки, изгнанником. Тяжко ему стало, но изменить случившегося он не мог,

— Будь, что будет! — молвил он в душе.

А старый Одолай, лежа в своем углу, ворчал:

— Наша кровь! Собачий сын! Голову подставит, а волюшку сломить не даст! Не возьмешь их, ни мытьем, ни катаньем! Наша кровь!

Доброгост уже садился на коня, когда вышел из дверей Мстислав. Ему также нечего здесь было больше делать: надо было ехать дальше, разносить по краю призыв к мести.

Доброгост дал ему уехать первому, а сам вольным шагом двинулся в обратный путь, на Краков.

Когда Доброгост выезжал из замка, там шел пир горой, когда вернулся, застал его в полном разгаре. Было шумно, людно, и стоял гул от голосов и песен.

К королю съехались гости из Руси; он принял их радушно, обрадовавшись хотя бы и чужим. Два дня подряд продолжались игрища: скакали взапуски, метали копья, стреляли из луков. Король раздавал награды и приказал Христе, разряженной в пух и прах, сидеть вместе с придворными девушками королевы, любоваться, петь и поддерживать веселье.

Попав в самую гущу горланившей толпы, Доброгост, после ряда перенесенных мытарств, был неприятно изумлен, видя, как мало думает король о своих делах, как свысока пренебрегает тем, что ему грозило, как старается не обращать внимания на тяжесть надвигавшейся беды. Доброгост чувствовал, что не время пировать. То, что он видел и слышал по пути, окрестности, по которым проезжал, люди, которых повстречал, все говорило, что страна готовится принять сторону епископа против короля. Простой народ, если б даже и примкнул к Болеславу, имел мало значения; из земских людей почти никто не держался короля; рыцарство, в лице лучших и наиболее многочисленных его представителей, отшатнулось еще со времен Киевского похода.

Между тем король пренебрегал опасностью и, чем она становилась очевидней, тем более бравировал и делал вид, что ничего не замечает.

В этот вечер в замке было еще шумнее, нежели обычно. Пировали и во дворе, и на валах, чтобы всем было видно, как мало беспокоит короля затеянная смута. Из погребов выкатывали бочку за бочкой, а городская и подгородная чернь, хотя знала, что епископ возбраняет общение с королем, не могла противиться соблазну наесться и напиться.

Простой народ всегда льнул к королю, видя в нем защитника; церковное проклятие было для него чем-то непонятным, а в вере он был не крепок. За отсутствием земских людей и рыцарства, место их за столами заняли холопы. Многих, ради благопристойности и в посмеяние, король велел одеть в богатые одежды: они, как хмель, ударили им, вместе с медом, в головы.

Вся эта чернь, которая лезла в побратимство и держалась на равной ноге с королевскими придворными, была последним очень не по вкусу; однако никто не смел сопротивляться. А когда зашумело в головах, вся неотесанность и дикость черни выплыла наружу, и пир обратился в необузданную оргию, оскорбительную для королевского величия. Те, которые вчера щеголяли в лохмотьях, а сегодня, одетые в шелка, наелись и напились до отвала отборнейшими яствами и питиями, теперь, утратив сознание действительности, вообразили себя царьками…

У них вскружились головы.

Болеславцы, тесным кольцом стоявшие вокруг короля, гневным взглядом следили за безумством черни, но король смеялся и подстрекал наиболее зазнавшихся, раздавая направо и налево титулы и звания ненавистного ему дворянства, бросая их в толпу, как бросают кости грызущимся собакам.

Одного из босяков король нарядил в епископские ризы, напялил на него ушастую шапку вроде митры, а в руку дал посох с закрученной спиралью рукояткой. Он сделался мишенью всяческих насмешек, а сам стал откалывать разные бесстыдные выходки.

Видя, что можно и клеветать, и кощунствовать, чернь перестала стесняться и громким смехом приветствовала наиболее резкие выходки. Притом никому не было пощады.

К этой забаве как раз подоспел Доброгост; он вмешался в толпу, когда мещанин Сорока, на которого напялили шитую епанчу, шлык и цепь, глумился над рыцарством, поносил их жен и семейные очаги.

— Эй, ты, буженинский панок, — кричал пьяный, — а где твоя женка? Высоко взлетела белая пташка, ой высоко! Села на золотую яблоньку, а ты за ней шлеп-шлеп по грязи и увяз по колена!

Христя, слыша остроты хама, краснела, закрывала руками лицо, и слезы, лились у нее из глаз. Стыдно ей стало, может быть в первый раз в жизни, что имя ее так трепали на людях, в ее присутствии… но король, смеясь, глядел на Христю и подстрекал говорившего.

— Эй, папок Лелива, — продолжал Сорока, которому король приказал долить кубок, — с тобой может приключиться и похуже того! Король не женку возьмет у тебя… стара она и не лакома… а седую головку: снимет ее, как маковку, да велит воткнуть на плетень, чтобы просохла…

Громогласный хохот покрыл слова остряка.

Сорока, сидя за столом там, где раньше сиживали большие паны, пыжился и величался и задирал нос; поправлял шлык, пил без устали и все посматривал, как бы угодить королю.

— Ой, ой! — болтал он, попивая вино. — И наши парни много поотнимали у них женок; отплатили им за дворовых девок. И остальных баб надо отнять, чтобы их племя повымерло! Довольно попановали! При нашем короле наступило времячко всплыть тем, которых держали под спудом. Кто вешал, того повесят, кто другим головы посекал, тому голову снимут, а остальных запряжем в плуги да кнутом по ушам: трогай!.. Не хотели слушаться доброго пана, послушаются бича: эй, трогай!.. Да по ушам!

Чернь покатывалась со смеху, а король сидел с веселым лицом. Но дружина, сплошь состоявшая из сыновей земских людей, негодовала, и кровь дружинников кипела.

А Сорока не унимался.

— Король, пан наш всемилостивый! — восклицал он, подымая кубок. — Дай тебе Боже королевствовать многие лета. Ты умилосердился над нами, и мы готовы служить тебе кровью и потом… Пойдем за тобой в огонь и в воду. Пусть посчитаются с нами паны да рыцарство: посмотрим, кого больше, мурашек ли в поле, или птиц, которые их клевали?.. Многие лета нашему пану! Многие лета!

Так пили и так возглашали, а король с русинами сидел да величался. Среди этого гама, братья, увидев, что Доброгост вернулся, отвели его в сторону, желая поскорее узнать, с чем он приехал. Правда, по лицу его было видно, что плохие привез он вести, однако хотелось знать, как все окончилось.

Братья завели его на крыльцо, где было пусто, и только издали долетали взрывы пьяного смеха. Буривой стал выспрашивать, как и что деется в Якушовицах.

— Да о чем говорить-то! — сказал Доброгост. — И там то же, что и везде… сами знаете. И для нас вести плохие, и для короля. Старый дед, без малого, не затравил меня собаками, а с тем… с Мстиславом… дошло у меня до смертного боя.

— Лелива и Крук грозятся снять нам головы: кого, мол, изловят с королем, тому крышка. Вот, какие дела. Земские люди и рыцарство толпами съезжаются на клич попов, и по всей земле стоном стоит: "Король проклят, знать его не знаем!" По пути встречались вооруженные четники: слава Богу, что унес ноги. Болеславцев клянут вместе с Болеславом. Не по силам мне было тягаться с ними: каждый раз приходилось удирать в лес от ратных людей. Бесноватый Мстислав объезжает усадьбы и передает клич против короля за посрамленье и обиды свои и всех земских людей в защиту церкви и епископа! А старый дед, как бывало прежде, так и теперь, стучит дубинкой о пол и велит бросить короля: прочь да прочь, только от него и слышали. Если же ослушаемся, грозит отречься от нас и отлучить от рода.

При этих словах Доброгост тяжело вздохнул.

— Поздно отходить от короля, — сказал Буривой, — когда все от него отступились!

— Таков же был и мой ответ старику, — молвил Доброгост, — а он обозвал меня за это королевскою собакой и выгнал вон.

Стоявшие в кругу болеславцы глубоко задумались.

Беседовали они в сторонке, неподалеку от столов. Ястщемцы окружали Доброгоста, в молчании слушая его рассказы, наводившие их на печальные мысли, хотя нового он не принес ничего… Неожиданно король встал из-за стола, осмотрелся и пошел в их сторону.

Он знал о поездке Доброгоста, догадался, о чем они могли совещаться, и подошел вплотную, всматриваясь в них глазами, точно желая читать их мысли.

— И вы уже сбились в кучу, чтобы кучкой отойти? — спросил он, издеваясь.

Буривой обернулся к королю, огорченный, глубоко ему сочувствуя.

— Всемилостивый государь, — сказал он, — не обижайте тех, которые вам верно служат. Для тебя мы отреклись от своих родичей и с полпути не повернем назад.

Король, не ответив Буривому, стал наступать на Доброгоста.

— С чем приехал?

— С чем отъехал, с тем и приехал, — ответил тот. — Говорить здесь не о чем; заварили кашу, сами расхлебаем, а делиться не с кем: варево невкусное. Только и скажу вашей милости, что изменниками не будем.

Король, смерив их глазами, воскликнул:

— За верность берите, что хотите, хоть полцарства!

На это Буривой поклонился ему в пояс и сказал с упреком:

— Государь всемилостивый, грош цена той верности, которая за плату!

Король молча потрепал Буривого по плечу. Тот, набравшись храбрости, заговорил, прямо смотря ему в глаза.

— Государь всемилостивый, дозвольте слово молвить, да не гневайтесь. Весело в замке, да грозно под замком. Земские людишки собираются. Епископ не дремлет, рыцарство клич кличет: на сбор… на сбор…

Король обернулся лицом к черни и к толпе и сказал, показывая рукой:

— Послушайте-ка, что стрекочет та сорока! Подсчитайте-ка всех моих друзей, что там расселись: разве у них не такие же руки, как у земских людей? Или мало их?.. Все, чем они владеют, все мое! Вот, они мои новые земские людишки, новое рыцарство мое… другого мне не надо!.. Слушай, как сорока-то стрекочет! Это глас народа! Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке… Не бойтесь: ни рыцарство, ни земские люди ничего мне не сделают. Захочу, рукой махну, все гнездовья их с землей сравняю!

Неуверенно и жалостливо смотрели болеславцы на своего властителя, пока он говорил. А когда кончил, Буривой земно поклонился ему и сказал:

— Король всемилостивый, государь ты наш! Народ может кричать да безобразить, а на дело плох! Нам ли его не знать! Был бы сыт, да пьян, да не в обиде, и завтра же будет ублажать да восхвалять земских людей, как тебя сегодня! Перетрусят, перопо-лошатся, точно зайцы! Кричат, грозятся, много их, а толку мало! Десяток вооруженных храбрецов разгонит и раздавит в прах тысячи такой-то нечисти!

Король терпеливо слушал, а потому Буривой решился облегчить душу до конца и продолжал.

— Государь всемилостивый, простите мою смелость. Пора звать на помощь: не справимся мы с ними. Мало разве у епископа вояк? По всему их свету порассыпано и одному вождю покорствуют! Что ни костел, что ни приход, то рыцарь с малою дружиной. В каждом селе у них есть свои люди: ксендз да господская усадьба крепко друг за друга держатся…

Король пренебрежительно тряхнул головой:

— Две ли руки у них, четыре ли, мне все равно! Громада — вся моя!

Все замолчали, только Доброгост шепнул:

— Дай, Боже, кабы так.

— Так быть должно, — сказал король.

А Буривой отрицательно покачал головой.

— Не везде так будет, не везде, — шепнул он.

— Вы трусы и бабье! — вспылил в негодовании король. — Чтобы я, да испугался одного попа… сотни попов… и кучки земских людей и стал звать на помощь!

Опять воцарилось молчание.

— Долго забавляться да грозить я им не дам, — прибавил он, — прикончу мигом. Всполошу их! И рыцарство, и земские людишки, все на коленях приползут просить прощения!

Он отвернулся.

— Все, кто со мной, — приказал он, уходя, — быть начеку!

Зная непоколебимую отвагу и железную волю короля, болеславцы не смели больше ни перечить, ни советовать. Но грустно посмотрели ему вслед, когда он удалялся.

Не раз видели они, как на войне, он во главе нескольких десятков воинов нападал на многотысячного неприятеля; но теперь угрожал бой похуже, чем в открытом поле, и одной отваги было мало.

— А, ну! Будь, что будет, — вздохнул Доброгост.

— Король удачлив, — прибавил Буривой.

Остальные шепотом обменивались мыслями, когда внезапно король опять вернулся к ним из-за стола. Он шел скорым шагом, хмурый, и сразу обратился к Буривому:

— Правда ли, что епископ отлучил меня от церкви?

— Так говорят, — ответил Буривой.

— Этот поп осмеливается закрыть мне двери церкви, выстроенной моими предками! Мне не сметь войти!?

Он весь затрясся.

— Надо посмотреть, как-то он не впустит, — сказал король насмешливо. — В замок он больше не приходит: трусит!

— В замке с того дня костел закрыт, — вставил Збилют.

— А на Скалке он молебствует? — спросил Болеслав.

— Да, ежедневно на рассвете звонят к обедне, — ответил Буривой.

— Завтра же все со мной на Скалку! Лицом к лицу померяемся с обнаглевшим попом!

Некоторые побледнели.

— Государь всемилостивый, — осмелился заметить Доброгост, — костел…

— Молчать! — крикнул он. — В другом месте мне за ним не угнаться: уходит хитрая лиса… завтра утром все на Скалку!

Никто не посмел больше перечить. Король вернулся пировать.

Пока описанное происходило на помосте, где стоял королевский стол, какой-то человек, притаившийся в углу, откуда мог все видеть и все слышать, вдруг отделился от стены и исчез во мраке.

За столами Сорока продолжал веселить и потешать короля с гостями, когда тот человек выскользнул из замка и под покровом ночи, пользуясь всеобщим беспорядком, побежал по замковой горе вниз, на Скалку. В жилье епископа еще горел огонь. Он громко стал стучать в дверь. Не скоро отворил ее придворный клирик.

— Мне нужно переговорить с епископом, — молвил юноша, старательно запахиваясь в епанчу, чтобы скрыть под ней верхнюю одежду. Он, по-видимому, очень волновался.

Клирик, окинув его взором, увидел, несмотря на епанчу, присвоенную болеславцем, придворную одежду. Попятившись, привратник ответил резко:

— Ты из королевской дворни!

— А хоть бы и так… разве из-за того мне нельзя переговорить с епископом?

— Ни единому из вас нельзя переступить порог этого дома… прочь… и не пытайся!

И клирик захлопнул дверь.

Но пришелец уперся и стал стучать еще сильней. Очевидно, он рассчитывал, что епископ, может быть, услышит.

Опять пришел тот же самый клирик, в сопровождении старого священника, который широко распахнув дверь, стал сердито гнать надоедливого гостя.

— Чтобы духу твоего здесь не было!.. Уйдешь ты, или нет?.. Вон отсюда!..

— Я должен поговорить с епископом, — настаивал молодой человек.

Был то Андрык, младший из всех болеславцев.

Они так громко пререкались, юноша так упорно отказывался удалиться, и даже, навалившись, не давал захлопнуть дверь, что, наконец, на шум вышел сам епископ.

Клирик и ксендз стали объяснять, кто там за дверью и почему не хотят впустить, когда Андрык, чуть не силой ворвавшись в дом, предстал перед епископом.

— Отче преподобный, — сказал он, поспешал, — если я осмелился войти, то не со зла; дозвольте молвить слово.

Епископ, молча, указал ему куда идти и, пройдя вперед, впустил к себе.

— Что нужно? — спросил он.

Андрык, юноша богобоязненный и набожный, упал на колени.

— Отче, — начал он, — все, что вам благоугодно было, вы уже содеяли; теперь сжальтесь же над королем и над собою. Прикажите завтра утром закрыть костел на Скалке и не служите в нем обедню! Замкните дом свой и удалитесь на целый день. Пусть остынет королевский гнев; он страшен как огонь… но он пройдет…

Епископ выслушал спокойно, скрестив руки.

— Какие же грозят мне завтра страхи? — спросил он тихо.

— Отче, я не знаю! — воскликнул Андрык. — Всего можно опасаться при вспыльчивости короля! О, Господи! Сжальтесь над ним и над собою!

С этими словами он бросился к ногам епископа и обнял их. Тот сделал шаг назад.

— Над собою? — повторил он, улыбаясь. — А что же может сделать мне ваш король?

— Не знаю, я не знаю! Но мне страшно, я дрожу, — ответил Андрык, — я слышал только, как он приказал всем быть наготове идти завтра к обедне в костел на Скалку. А вдруг вы не позволите ему войти!

— Не позволю! Жизнью клянусь, что не позволю! — запальчиво вскричал епископ. — Он войдет в святыню только через мой труп.

Андрык заломил руки, а епископ окинул его исполненным гордости и сожаленья взором.

— Я! — возгласил он, как бы говоря с самим собой. — Чтобы я, в уповании на Бога, уступил? Дал повод королю хвалиться, что побежден его железом? Не побоюсь я ни его угроз, ни ваших! А ты, малодушный и слабый сердцем отрок, возомнил себя добрым, а на самом деле согрешил перед Господом. Не своею силой, а десницей Всемогущего ратую я против короля. Что же он может сделать мне? Даже если прольется моя кровь, то он себя же запятнает, свой род и племя. Для меня кровь будет в жизнь вечную; для него во смерть и во осуждение.

Андрык дрожал. Экстаз епископа казался ему грозным, внушал ужас. Он уже не смел просить, а только умоляюще глядел на святителя.

— Отче! — заговорил он, наконец, глухо. — Отче! Король может одуматься, когда остынет! Страшней всего первый приступ ярости. Теперь, когда он обезумел, можно бы отечески сделать ему поблажку.

— Ни я ему больше не отец, ни он мне не сын, — воскликнул епископ, и, все больше приходя в экстаз, прибавил, указывая на замок, — он уж не король и никому не брат, ибо перестал быть сыном Отца нашего Иисуса Христа и матери нашей святой церкви. Он зверь, разнузданный и дикий, потерявший разум и способность мыслить.

Приговор епископа как громом поразил Андрея. Он стоял бледный, ломал руки и полубессознательно калечил свои пальцы, не зная, что делать. Он хотел уже уйти, когда епископ, пройдясь несколько раз взад и вперед по комнате, остановился против Ан-дрыка, жалостливо взглянул ему в лицо и медленно заговорил:

— Все вы, его слуги, которые стоите за него, берегитесь, как бы самим не угодить в геенну огненную и в пасть дьявола. Зачем не отошли вы от него? Вы-то его и губите и поступаете с ним немилосердно. Если бы все его оставили и разбежались от него, как от прокаженного, он бы, может быть, одумался и принес повинную. Зачем прилепились вы к нему?

Андрык не смел ответить. Он исполнил то, зачем пришел, но все было напрасно. Ему нечего здесь было больше делать; надо было возвращаться с ужасной мыслью о том, что может принести рассвет.

— Напрасны были мои просьбы о пощаде, — грустно сказал юноша, — пусть свершится, что суждено от Бога.

Епископ только отмахнулся от него рукой.

— Свершится то, чему быть должно, — ответил он, — и, во истину, не гоже мне ни пятиться, ни уступать, ни оттягивать роковой час, ни выказывать боязнь.

Когда Андрык уходил, на пороге показался старый бенедиктинец отец Отгон, духовник королевы, собиравшийся отправиться в Могильно.

Велислава узнала от верных слуг, что король назавтра собирается на Скалку. Охваченная беспокойством, она послала разыскать монаха, чтобы послать его, от своего имени, упросить епископа. Бенедиктинец не смел ни явиться в замок, ни утешить королеву; но, дознавшись от ее дворецкого чего от него хотели, он с трудом дотащился до епископа с очень слабою надеждой на исполнение желаемого. Отцу Отгону хорошо была известна непреклонность и строгость ксендза Станислава из Щепанова.

Войдя для исполнения своей мысли к епископу, монах слышал, какими он словами напутствовал Андрея, и догадался, с чем приходил юноша. Потому он усомнился в успехе собственного предстательства у короля. Однако он не мог уклониться от посланничества, хотя бы даже в предвидении неуспеха.

— Брошусь к его ногам и стану умолять, — молвил он в душе, — Бог, может быть, осенит его духом милосердия!

Епископ мало знал отца Отгона, редко его видел и никогда не принимал в своих покоях, а потому крайне удивился, когда тот пришел в столь необычный час. Подойдя к монаху, епископ приветствовал его по латыни:

— С чем ко мне пожаловал, отче, в столь поздний час?

Как известно, епископ Станислав Шепановский, в бытность свою в Париже, посещал, кроме епископской, также школу при доминиканском монастыре. У него даже было одно время намерение принять монашество и одеть орденскую мантию; во всяком же случае он сохранил глубокую привязанность к сынам Св. Бенедикта, которых почитал почти как братьев. В особенности же он уважал отца Отгона, которого знал только мельком и по слухам, за то, что добродетельный старик, живя среди разнузданных придворных, многих своим примером воздержал от зла и неоднократно бывал помехою озорникам.

Вместо ответа, бенедиктинец молча упал к ногам епископа, схватил его руку и поцеловал.

— Прежде всего прошу простить меня, ваше преосвященство, — молвил он, — что осмеливаюсь предстать пред пастырем стада Христова, с той самой просьбой, с которою упредил меня только что ушедший юноша. Отче многомилостивый, припадающе, пришел я с ходатайством за короля и за его потомство. Дайте ему срок! Пусть пламя само себя пожрет! Король с детства воевал; он не знает, что такое право; сызмальства не чувствовал над собою властной воли. Дайте срок! Не повергайте на соблазн его ярости собственную драгоценную для края жизнь…

Епископ терпеливо выслушал, а потом обеими руками поднял старца, и с ласкою, благожелательно, глядя на него, сказал:

— Вы ли говорите, отец Отгон? Вы? Служитель алтаря? Муж ученый и облеченный святостью? Разве вы ее знаете или не хотите помнить деяний нашей церкви? Забыли, как поступил Амвросий? Хотите помешать мне, по стопам Амвросия, удалить из церкви человека во сто раз горшего, чем Феодосий? Человека, виновного, не как Феодосий, в резне Солунян, но пролившего целые потоки невинной крови, внесшего в мир столько соблазна, осквернившего себя такою грязью низкого разврата? Итак, вы мне, епископу, советуете отступить перед палачом, мне, священнослужителю, испугаться воина? Господь наш Иисус Христос не ведал страха, и мы, его служители, не должны бояться.

— Отче! — медленно возразил Оттон. — Феодосии совершил бесчеловечную жестокость, будучи христианнейшим монархом, просвещенным евангельскою истиной, а этот… он, ведь, наполовину еще язычник! Я не защищаю его… нет!.. Не ходатайствую за него, о нет! Знаю его греховность!.. Не о нем моя тревога, а о вас; о пастыре душ наших, о твоей драгоценной жизни я болею. Этот бесноватый ни перед чем не остановится… святость места для него ничто! Я видел его вблизи, знаю его, отче, содрогаюсь!

Епископ, слушая речи отца Отгона, молитвенно сложил белые руки и только со сознанием достоинства ответил:

— Итак, вы боитесь за мою жизнь, отче? Но добрый пастырь охотно отдает ее за овцы свои! Что жизнь моя? Что жизнь человеческая? Возможно ли отдать ее за нечто еще более высокое, нежели святая истина и обращение заблудших? Я не вызываю его и не вызову на бой, но и не отступлю перед вызовом с его стороны. Церковь стоит в этой стране на шатких основаниях; она колеблется. Укрепить ее, заложить краеугольные камни можно только силой, а не послаблением. А что если для спайки камней потребна, как известь, моя кровь, чтобы связать их на века вечные?

После этих слов епископ глубоко задумался и прибавил со смирением:

— Не полагаю, отче, чтобы при всем своем задоре там решились бы посягнуть на мою жизнь… впрочем, на то Божье соизволение: да будет воля Его!.. Отче Оттон, днесь будь моим духовником и снизойди услышать исповедь мою. А потом я спокойно отойду ко сну, в ожидании, что принесет с собою завтра. Я воин Христов, и если мне дано положить живот свой за Господа моего, я умру счастливый.

С этими словами епископ встал на колени перед святым старцем, чтобы исповедаться.

Тем временем в замке шел пир горой до бела дня. Уже перед самым восходом солнца, Сорока, во главе пьяной толпы, спустился, распевая во все горло забористую песню, с замковой горы на Скалку. Здесь народ остановился поодаль, и назло епископу, исполняя приказание, стал горланить какую-то ярильную разнузданную песнь, покрывая отдельные припевы диким нечленораздельным ревом.

Король также пировал всю ночь, проведя ее без сна, в ожидании рассвета. В доспехах и при оружии он лихорадочно ожидал, чтобы заблаговестили к обедне у Св. Михаила.

День встал пасмурный; небо было одето тучами и лоснилось как свинец; в воздухе тянуло холодком, солнце не хотело пригреть лучами землю…

У порога дворца стояла кучка болеславцев, на лицах которых была начертана решимость идти на смерть и на погибель. Бледные, дрожащие, они молчали. Одни стояли недвижимо, как столбы, точно позабыв о том, что живы; другие беспокойно вздрагивали, уставившись глазами в землю.

При первом ударе колокола на Скалке, Андрык, стоявший у стены, упал на лавку и закрыл глаза. Остальные с напряжением прислушивались, поглядывая на дверь сеней, из которых должен был проследовать король.

Было приказано немедля доложить ему, как только начнут благовестить; но никто не торопился исполнить приказание… Все предпочитали понести заслуженную кару, но не докладывать о благовесте, в котором чудился им погребальный звон…

— Пусть услышит сам, — сказал Буривой. — а если не услышит, такова судьба!.. Будь, что будет!

 

III

На другое утро после пира надворные участки вокруг королевского дворца представляли странный вид. Под покровом ночи подробности позорища долго оставались скрыты, но когда рассвело, оно обнаружилось во всей своей неприглядной красоте.

Челядь храпела, осушив подонки бочек; некому было подобрать объедки и обломки, оставшиеся после ночи. Против дворца уцелели еще столы с ободранными скатертями; лежали опрокинутые и поломанные лавки. На земле валялись помятые кубки, разбитые кувшины, а псы доедали, огрызаясь, объеденные кости. Тут же красовались бочки с выбитыми днами, продавленные жбаны и кувшины, которых никто не позаботился убрать. Зеленые ветви, служившие вчера для украшения столов, сегодня были втоптаны в грязь, поломаны, свалены в одну кучу сора.

В сенях дворца, под соседними навесами и под валами, на земле и на скамьях, вперемежку с собаками, спала опившаяся городская чернь. Еще дальше, на окопах, виднелись два раздетых трупа: вынесенные из-за столов тела опившихся насмерть оборванцев. Там они ждали, пока их не уберут подальше.

Местами стояли лужи грязи; не то пополам с кровью, не то с чем-то еще более отвратительным, чем кровь. Здесь дрались и калечили друг друга, на потеху остальным, опьяневшие гуляки. Многие ушли израненные, с проломленными головами, даже не чувствуя увечий.

Оставшиеся на месте пиршества отбросы красноречиво говорили о его перипетиях: рядом с лохмотьями валялись обрывки дорогих тканей; золотые пуговицы лежали вперемежку с пеньковыми завязками; были рассыпаны янтарные бусы разорванного ожерелья, и разбросаны обломки простых глиняных горшков… Мужские шапки и женские платочки валялись рядом.

Земля, вчера еще поросшая травой, была как месиво: стоптанная ногами, взрытая, с явственными следами рук, ног, голов… Ибо, когда король ушел, и были допиты остатки из всех бочек, оргия закончилась языческим радением: дьявольским, безумным, зверским свалом…

Нельзя было смотреть без отвращения на следы мерзкого побоища, которым закончился вчерашний королевский пир. Они долго оставались неубранными, пока не пришли холопы, назначенные для очистки. Медленно плелись они, слоняясь, заспанные, по двору; искали метелки и лопаты, задумчиво простаивали около груд наваленного сора, точно читая по ним повесть о вчерашнем дне… Батраки подымали с земли какие-то обрывки, смеялись, плевались и бросали их подальше.

Измученная вчерашней оргией, уйти от которой ей удалось не скоро, Христя заспалась; разбудил ее колокольный звон с башни Св. Михаила на Скалке и конский топот. Она вздрогнула, вскочила, в одной сорочке подбежала к окну, открыла ставень и увидела, как король уехал, окруженный болеславцами… Куда? Она не знала, но сердце ее сжалось от страха.

Король даже не взглянул в ее окно; только Буривой и Збилют оглянулись и послали ей привет. Христя застыдилась и спряталась, потому что была в одном белье. Волосы за ночь расплелись, она чувствовала себя очень утомленной и знала, что лицо ее помято.

Вчера она совсем даже не веселилась; она, которая всегда умела так смеяться, так забывать о всяких горестях, смешить других своею детской радостью, шалеть сама от возбуждения…

Что-то угнетало ее сердце; взгляд у короля был такой зверский; дикий рев полухолопского веселья так резал слух… Ей невольно вспомнились другие времена, иные годы… Тихая материнская усадьба, нежные, усыпляющие материнские объятия; спокойное поместье мужа; пение за прялкой, журчавшей как ручей по зеленой луговине… припомнилось родное пепелище, тепло, улыбавшееся хозяйке дома… В запахах весны неслись к ней отголоски молодости…

Вчера ей все время было скучно; чем шумнее становился пир, тем сильней закрадывался в ее душу страх. С тоскою в сердце убежала она от адского веселья и легла спать. Но и во сне прошедшее продолжало бороться с настоящим, давнишний мир с теперешней горячкой. Ее охватывало беспокойство, дрожь; она вскакивала с криком:

— Завтра! Что будет завтра!

Потом снова засыпала, и перед ней вставал призрак Мстислава. Не того Мстислава, который в былые времена целовал ее в чело, а другого, каким он предстал пред ней в последний раз: страшного, грозного, отчаянного. Он тащил ее за одну руку, король за другую; а впереди буянила пьяная толпа и, скаля зубы, провозглашала ее королевой. Так она промучилась в бессоннице и встала, когда белый день заглядывал сквозь щели ставен.

Колокол на Скалке звонил жалостно и страшно, как на упокой! Тот самый колокол, который в день отлучения сзывал народ и вторил шипенью свеч, гаснувших на полу церкви.

Когда король с дружиной выехали из ворот, замок сразу как-то опустел и потемнел. Христя тревожно посмотрела в сторону, где накануне так громко веселились. Там хлопотали парубки с коротко постриженными волосами; в грязных зипунах, они возились с метлами и вениками и, смеясь, чистили позорище. То тот, то другой нагибались, подымали какие-то блестки и потешались. Сбегались остальные, вырывали находку друг у друга, бессмысленно смеялись, так что хохот гулко разносился по всему двору. Услышав гоготанье холопов, Христя спряталась и наполовину раздвинула ставень.

После вчерашнего бурного веселья в замке было тихо, как в могиле. Король уехал; гости разошлись; русины спали; челядь отдыхала; даже из города не доносилось ни голосов, ни отзвуков жизни.

Колокол на Скалке еще раз брякнул, и звук его замер в воздухе!

Эта тишина казалась такою же зловещей, как рев вчерашнего разгула. День выдался уныло мрачный; густые облака закрыли все небо; лучи солнца не могли прорвать их пелену. Точно белая завеса повисла над землей и душила все живое; нечем было дышать; глаз не проникал сквозь плотную непрозрачную фату. Казалось, при вдыхании чувствовался запах гари, как от едкого и удушливого дыма.

Христя сидела у окна, опершись о притолоку. Она слушала и всматривалась, о чем-то думала, но мысли обрывались… Старалась отгадать, куда мог спозаранку выехать король?

Хотя он не заметил Христю, но она-то его хорошо рассмотрела: лицо у него было гневное, неистовое, как перед сечей или казнью… глаза вытаращенные, незрячие… Люди, ехавшие с ним, бессмысленно глядели друг на друга, точно объятые ужасом, и в то же время разъяренные. Буривой и Збилют взглянули на нее… не так как всегда. Оба, взглядом и поклоном, точно прощались с ней на веки, шли навстречу гибели.

Куда же поскакали все так рано и такой большой толпой?

Нет, не на охоту… с ними не было ни псов, ни соколов, ни луков, ни рогатин, а одни мечи… И вдруг, среди безмолвной тишины, Христя услышала… или, может, ей послышалось?.. вдали ужасный крик… крик бешенства и смертоубийства. Потом раздались смешанные голоса, отзвук суматохи… колокол на Скалке стал звонить тревожно, раз за разом, неустанно, как набат… Тишина еще раз была нарушена долетавшими издалека стонами и зовами на помощь… Сердце Христи неистово забилось, а вчерашняя тревога и уныние вернулись с большей силой…

Неужели ей навеки суждена такая жизнь: за час счастья платить днями страха и страдания?.. за час веками? Слезы полились у нее из глаз. Она ведь королева… вот оно… королевское житье!

Внезапно она услышала безумный конский топот. Кто-то во весь опор мчался вверх по замковой горе… Один, двое, трое… целые десятки… Не то сами за кем-то гнались, не то спасались от преследования в страхе смерти… Христя выглянула…

В воротах замка появился король. Никогда еще Христя не видела его таким ужасным и, вскрикнув, зажмурила глаза.

Бледный как мертвец, с воспаленными, выкатившимися глазами, открытым ртом… зубы крепко сжаты. Ехал и не видел; на одной щеке было кровавое пятно… кровь свежая, сочившаяся… Руки окровавлены, висевший на ремешке у кисти короткий меч был облит кровью, стекавшей каплями.

За ним, нога к ноге, такие же, как он, залитые кровью, опьяненные убийством, скакали болеславцы: кричали, толкались, пререкались; вслед за болеславцами, гораздо медленнее, въехала во двор челядь короля, испуганная, пораженная… Люди перешептывались, не отрывая глаз от своего властителя.

У крыльца король прямо из седла опустился на скамью. Болеславцы окружили его; начался не то спор, не то перебранка, с бессознательною жаждой уязвить друг друга. Они то стояли, то отходили дальше, приседали, чтобы отереть окровавленные руки о траву; отирали о стены, о полы одежды и не могли…

Христя видела как гордо, широко расселся король. Но он весь ушел в себя, не слыша и не видя. Кусал ус и пальцами проводил по временам по щеке, как будто его жгло кровавое на ней пятно.

Христя заломила руки: кровь! кровь! Чья кровь? Зверя ли убитого на ловле, или зарезанного человека?..

Со стороны города, тем временем, стали долетать отголоски какого-то, все возраставшего и накипавшего смятения: плач, крики, стоны. Охваченная смертным ужасом, Христя забилась в самый темный угол комнаты… задвинула окно… но сейчас же, не выдержав духоты, опять его открыла.

— Что-то приключилось, — что именно, она не знала, но, по-видимому, что-то страшное.

Через двор, друг за дружкою, бежали люди, устремляясь в город. Другие, сломя голову, вбегали в ворота и спешили к дворцу. Христя опять выглянула из окна на короля; но его уже не было на скамье. По крыльцу бродили болеславцы, и из бани клубами вырывался дым. Из хором выбегали и снова возвращались люди; слышно было хлопанье дверей; а из терема обеих королев доносился долгий, непрерывный плач, точно завыванье плакальщиц над гробом.

А над городом все громче подымались волны людского говора и негодованья.

— О, что случилось, что могло случиться? — стонала Христя.

Вбежала Тярка, запыхавшись, уткнувшись лицом в руки и, бросившись на пол, заревела истошным криком. Христя кинулась к ней, стала приставать с расспросами, но та не могла говорить и, закрывая ладонями глаза, заливалась плачем. Среди суматохи отворили двери, и на пороге показался Буривой.

Может быть, еще со вчерашнего похмелья он шатался и не мог стоять; лицо было как у мертвеца, а на вымытых, руках все еще виднелись следы крови. Он вошел, поводя безумными глазами, потеряв дар речи.

Христя спешно кинулась к нему, пронизывая взором. Разглядывала и увидела на лице и в волосах следы присохшей крови. В крови же были руки, на одежде, всюду, сгустки едва застывшей крови… везде кровь! Христя с криком отскочила и притаилась в угол.

Буривой остался один посреди комнаты. Он с ужасом, безумными глазами, смотрел на свои руки. Тер их, прятал под одежду, опять высовывал, и снова прятал, что-то бормоча вполголоса. Он повернул к двери, точно собираясь уйти… вернулся к Христе… опять пошел к дверям, и, наконец, не справившись с задвижкой, подошел к тому месту, где сидела Христя. На бледном лице Бу-ривого каплями струился пот.

Любопытство превозмогло у Христи страх и отвращение.

— Где вы были? Что случилось? Откуда эта кровь? — кричала она.

Буривой, обычно рассудительный и смелый, теперь лепетал что-то непонятное, путался, не мог говорить. Наконец у него вырвались слова:

— Король… король… для короля… мы шли за королем… защищали короля…

— Король! Король ранен! — воскликнула, ломая руки Христя. — Кто дерзнул напасть на него? Король!

Буривой только отрицательно встряхивал головой. После долгих усилий он снова выпалил:

— Не ранен… нет!.. Надо было наказать попа… изменника… Король убил его! Убил!

Христя упала лицом на лавку и заплакала. Буривой стоял над ней, все еще разглядывая и вытирая свои руки. Он молчал, задумавшись. Наконец, Христя поднялась, с криком:

— О Боже, король!

— Успокойтесь, — бормотал Буривой, сам утративший спокойствие, и все время утирая то потный лоб, то покрытые желтизною руки, — успокойтесь! — повторил он. — Что же было делать королю, раз тот не хотел впустить его в костел… На пороге… король рубил его, рубил… упал… и мы порубили на кусочки… мало ли людей гибнут на войне… Была война!

Христя, подхватив его слова, снова вскрикнула и отбежала далеко, забившись в угол, лицом к стене. Буривой, смущенный, остался стоять, где был, напрасно стараясь прибодриться.

В эту минуту вбежал Збилют. И на нем были следы крови, его била лихорадка смертоубийцы. Увидев у порога Буривого, Збилют стал искать глазами Христю… Братья, может быть, впервые по возвращении в замок взглянули друг на друга и задрожали…

Им показалось, что обоих подменили.

— Кровь! — шепнул Буривой, показывая Збилюту на платье.

— Кровь! — почти одновременно ответил Збилют и, протянув руку, коснулся лица, одежды и рук брата. Христя издали кричала и стонала:

— Убирайтесь, уходите!.. Вы принесли с собою кровь! Збилют забормотал что-то непонятное:

— Мы пришли вас успокоить… кончилось, все кончилось! Христя, в ужасе, не слушая, завопила:

— Убийцы, уходите прочь! Убийцы!

Буривой попытался засмеяться, но не мог. Он бил в грудь рукой и ворчал, поглядывая на брата:

— Не мы начали… сам король… не правда ли? По голове… Кровь брызнула… сам король… Потом велел рубить. Лежал уж на земле, как мертвый… били все, когда я ударил!

— Ты первый ринулся!

— Неправда, ты!

— Неправда, я не тронул! И братья стали пререкаться.

— А почему же у тебя руки в крови?

Нельзя было разобрать отдельных слов, потому что кричали оба, наскакивая друг на друга. А Христя, в отчаянии, повторяла одну и ту же фразу:

— Идите прочь, разбойники! Идите прочь! — Пока, наконец, Буривой, оставив ссору с братом, напустился на нее:

— Что ж? Ты и короля прогонишь, если он придет? Ведь не мы убили: он!

— Лжешь, разбойник!.. Вы, не он! — плача восклицала Христя. — Идите прочь!

Настойчивый крик женщины выгнал, наконец, обоих братьев за двери. И сейчас же обезумевшая Христя побежала за ними следом, закрыла дверь на запор, а сама упала на скамью. За дверью оба болеславца остановились, глядя друг на друга, и точно не зная что с собою делать. С крыльца был слышен сильный гул, доносившийся из города… Внезапно, со стороны королевских хором раздался сильный окрик:

— На сбор!

Братья немедля кинулись на зов, узнав голос короля.

Болеслав стоял у входа, бледный, но уже остывший, в полном разуме. Подбоченившись обеими руками, он бросал вокруг такие взгляды, как бы искал, кого еще убить.

— Ко мне! — крикнул он лихо, резким голосом, указав на Буривого. — Сюда! Мигом водворить порядок! Чтобы люди и кони были на чеку! К воротам стражу, на валы дозор! Послать в город конную дружину и рассеять толпу на Скалке. Нагайками загнать всех по домам. На Баволе, в долине, по большим дорогам расставить караулы. Остальных разместить в замке и оставить на постой. Живо!

Он говорил так скоро, что слова, казалось, срывались с языка. Буривой собрался было бежать исполнить приказания, но король остановил его.

— Стой! Не так!.. Незачем для водворения порядка сзывать в замок больше людей, чем есть. Нет никакой тревоги… пусть не думают, что я боюсь… кого?

И король захохотал… Но в то же время сдвинул брови, как бы в припадке гнева.

Все разбежались по своим местам. Король сел на крыльце на лавку, а вокруг него расположились его псы. Из замка же потянулся в город отряд вооруженных.

Однако оказалось трудно исполнить королевские приказы, какая-то невидимая сила влекла народ на Скалку. Громадные толпы осаждали маленький костел; их привлекало ужасающее зрелище.

У самых дверей костела стояла лужа крови, от которой шел кровавый след до алтаря. На пороге виднелся труп епископа, или, скорее, части страшно искалеченного тела, все члены которого лежали врозь, вперемешку с обрывками одежд и облачений, окропленных кровью. Люди стояли над этими останками, надрываясь от слез.

Костел был открыт и пуст. На алтаре еще догорали свечи; на ступенях валялась опрокинутая чаша, смятый под ногами дискос, смоченный кровью белый плат…

Из костела мгновенно разбежались все бывшие при нем церковники, перепуганные кощунственным убийством. Народ толпился у порога, давил друг друга, не в силах отойти, не смея коснуться останков, освященных мученической смертью.

От окровавленного церковного порога в тот же час по всему краю разлетелась весть: король убил епископа при возношении бескровной жертвы! Никому неведомые люди разносили весть по костелам, городам, замкам и местечкам…

Целый день на Скалке приливали и отливали народные волны, и никто не дерзнул даже подумать о том, чтобы предать земле честные останки епископа. Наступил вечер; толпа сбилась в кучу в отдалении и с немым отчаянием глядела на пустую церковку и засохшую на ее пороге кровь.

Ночь объяла замок, город и окрестности. Прислушиваясь, все еще можно было с Вавеля уловить говор неуснувшего предместья, конский топот, окрики и зовы. Из окрестных поселений пешком стекалось духовенство, приезжали конные отряды земских людей и рыцарства.

В ночь, вокруг домика на Скалке, расположился уже целый стан собравшихся и со страхом оглядывавшихся на замок.

На все четыре стороны были отправлены гонцы, а когда взошло утро нового дня, останки мученика были убраны: вместе с ними исчезли также следы совершенного убийства, а костел стоял с закрытыми дверями, опечатанными огромными печатями. И в этот день уже не благовестили.

На Вавеле, в то же утро, черные печати висели также на вратах костела Св. Вацлава.

Гробовая тишина царила в замке. Король засел в нем, окопался и не показывался. Ночь и день ходили у ворот удвоенные караулы; во дворе стояли оседланные кони, и прохаживались вооруженные дружинники, готовые в один миг вскочить в седло. Точно замок был обложен неприятелем.

На третий день можно было видеть, как через Вислу переправился отряд ратных людей, вошедший в город и расположившийся у подножия Вавеля. Предводительствовал Лелива. На следующее утро подошел во главе такого же отряда Крук, а к ночи Бжехва с третьим. Все ополчение молча, соблюдая тишину, расположилось невдалеке от замка, в окна которого виднелся ратный стан.

Король приказал наточить мечи, приготовить луки и метательные копья; пересчитал людей. Немного было их при нем. Остальные были разбросаны по замкам, в пограничной полосе, в городах, где испокон веков сосредоточивались воинские силы, являвшиеся на королевский клич, так как в одном месте их было трудно прокормить.

Из этих ратных сборищ шли плохие вести. Духовенство уже снюхалось с вождями; то тот, то другой, под разными предлогами, отказывались явиться; одни отмалчивались; другие прямо подымали знамя бунта. В то же время воеводы и жупаны захватывали власть.

С каждой новой вестью король, казалось, был готов сорваться с места, ринуться вперед, чтобы наказать виновных… но не хватало сил. Ему стыдно было просить подмоги, посылать за нею к венгерскому королю. Не хотелось показать перед чужими свою слабость; все еще казалось, что можно одолеть отвагой. В замке шли спешные приготовления.

Однажды в сумерки король приказал позвать Буривого. Воинский стан под замком, бывший постоянно под глазами, раздражал Болеслава, будил в нем гнев.

— Поезжай, — сказал он Буривому, показывая в окно на Вислу, — поезжай к тем людям и спроси их, чего им надо, зачем они стоят здесь?

Буривой, который со дня убийства, содеянного королем, все еще не пришел в себя и бродил, как шалый, ничего не ответил и собрался в путь. Он не взял с собой ни спутников, ни лошади, а совсем один, с коротким тесаком у пояса, смелым шагом направился в стан у подножья Вавеля.

Когда оттуда увидели одного из болеславцев, почти безоружного, приближавшегося к шатрам, великое изумление овладело ополченцами; никто по пути не остановил его, никто не осмелился ткнуть пальцем.

Его пропустили до самого шатра Леливы, который он нашел, спрашивая встречных.

Здесь, в кругу, сидели все вожди. Они взглянули на вошедшего; одни знали его в лицо, другие по одежде догадались, что он принадлежит к королевскому двору. Никто, однако, не привстал, не поздоровался; а хозяин презрительно окинул его взором исподлобья.

— Як вам от короля, — начал Буривой.

— От какого? — спросил, опершись на руку, старик. — От короля! Мы не знаем никакого короля, а тот, который был, подпал проклятию и лишен короны. Нового мы еще не выбирали.

— Так-то вы, значит, полагаете? — молвил Буривой. — Хороши порядки, когда попы станут ставить королей.

— Они миропомазают их на царство и коронуют, — вставил священнослужитель, сидевший рядом с Леливой.

— Не мое дело, а ваше, — ответил Буривой, — так вот, я прихожу от Болеслава, сына Казимира, который, по-моему, как был, так и остался королем. И спрашиваю: зачем раскинули вы стан под самым его замком? Войну ли с ним вести хотите? На помощь ли пришли? Король, всемилостивейший мой повелитель, должен знать.

На этот вопрос никто из присутствовавших не ответил. Они посматривали друг на друга, точно совещаясь, с чем отправить посланного. Буривой, прождав напрасно, воскликнул, наконец, нетерпеливо.

— Что ж! Видно вы ему враги!

Лелива глядел в землю и бороздил ее мечем, который держал в руке. Из-за его спины встал тогда священник преклонных лет, с очень резкими чертами лица, и с негодованием показывая пальцем на придворного, стал говорить:

— Скажи ты этому разбойнику, запятнанному кровью, скажи этому Каину, что собрались земские люди, стеречь его и держать в осаде, пока не выживут его из края. Они не хотят мараться его кровью, но он должен удалиться из страны.

Буривой, возмущенный, вскрикнул; хотел что-то сказать, но его заулюлюкали, записали, и, закинув головы, стали махать руками и кричать:

— Прочь с нашей земли! Прочь! Прочь!

Не скоро удалось Буривому заглушить кричавших и добиться, чтобы его выслушали. Тогда он воскликнул:

— Не так-то легко выгоните! Справлялся он и не с такими, похуже и посильнее вас врагами! Посрамит и вас!

Земские люди стали смеяться, издеваться и, не отвечая, ругались над Буривым. Поворачивались к нему спиной, показывая, что не хотят иметь с ним дела. А ксендз при нем же послал мальчика за книгой и святой водой, чтобы освятить молитвой место, оскверненное нечистым человеком.

Буривой был слишком горд, чтобы после такой встречи долго препираться с противниками. Бросив им в глаза несколько оскорбительных проклятий и погрозив им кулаком, он в бешенстве выбежал из шатра. Когда же проходил по стану мимо стоявших кучками ратных людей, то с трудом стерпел насмешки, издевательства, плевки, угрозы, которые сыпались ему вдогонку. Он никого не смел задеть, так как иначе не вернулся бы живым. Когда же пришел в замок, то был так взволнован, так расстроен, что не пошел прямо к королю, а чтобы сначала обдумать все, что ему наговорили в стане, притаился в укромном уголке. Так просидел он долго, пока, наконец, его не потребовали к королю.

— С чем приехал? — нетерпеливо крикнул Болеслав. — Выкладывай!

— Не с чем было торопиться, — угрюмо ответил Буривой, — они не хотят вас знать. Кричат, чтобы уходили из страны.

Король, стоявший лицом к говорившему, в гневе набросился на него:

— Моя земля, не их! Моя! — кричал он во весь голос. — Никто не снимет с моей головы корону. Хотят войны? Так будет им война… да, будет!

И король приказал Буривому дословно повторить все то, что слышал в шатре Леливы; сам же стал подумывать об обороне замка.

В тот же вечер Болеслав выбрал нескольких, из числа оставшихся при нем, людей: самых преданных, ловких и смелых. Дал им доспехи и оружие, но такие, чтобы нельзя было признать в них охранников, и отправил их из замка, с поручением набрать войско из среды простонародья.

Не легка была задача; однако Болеслав возлагал еще большие надежды на сельский люд, который в свое время получил от него щедрые наделы земельными угодьями и движимым имуществом. А неподвижность земских людей, разбивших стан под замком, позволяла думать, что король еще дождется подкреплений. Однако они не подходили.

В один из первых вечеров после убийства, когда Болеслав несколько пришел в себя, он вспомнил о забытой Христе и направился к ее подворью. Он удивлялся, что Христя не посылает о себе весточки, как раньше через слуг.

Двери ее домика стояли настежь. В комнатах был полный беспорядок; девки сидели на полу, в одном белье, с распущенными волосами; одни ревели, другие маялись, точно борясь со сном.

Король изумленным взором окинул помещение. Христа нигде не было. Он гневно толкнул ногою Тярку, лежавшую на полу.

— Где ваша госпожа? — вскричал он.

Вместо ответа девушки стали плакать и стонать.

— Где она? — загремел он грозным голосом и замахнулся, собираясь бить.

Девки вскочили с пола и в ужасе разбежались в стороны. А Тярка, которую король поймал за волосы, падая, стала в ужасе вопить:

— Мы не виноваты! Мы не виноваты! Не знаем, что с ней сталось! Ушла. Вчера уж не было…

Король остановился, дрожа от ярости… Хотел дознаться правды, но девушки, едва опомнившись от страха и придя в себя, только ахали, но ничего не знали. Поднялся шум и крики, стали кликать Христю на все стороны, сбежались люди, начались расспросы… Но никто не мог сказать, куда исчезла Христя: одна ли, с кем-нибудь ли, или была похищена.

Вся дворня была поднята на ноги. Христю искали по всему замку, по всем углам и закуточкам, но не нашли нигде, никто ее не видел.

Все так были заняты королем и собственной бедою, что никому не пришло в голову присмотреть за Христей. Король пришел в неописуемую ярость. Велел по очереди высечь всю прислугу, грозил смертью; но никакими пытками не мог добиться сведений о Христе.

Под розгами каждая плела свое, пугаясь и противореча собственным словам. В действительности же никто не знал, что сталось с Христей. Она тайком от девок набросила холопскую одежду, закуталась в простую плахту, и, улучив минуту, когда девки разоспались, ускользнула, полубессознательная, невменяемая, бессмысленно повторяя на ходу:

— Кровь!.. Кровь!..

Так она ушла из замка. В воротах стража не задерживала женщин. Ее пропустили, даже не разобрав в потемках, кто идет.

Она сама не знала ни куда идти, ни что с ней будет: бежала от преследовавшего ее кошмара крови. Дойдя до города, наткнулась на костел на Скалке, и его вид наполнил ее снова таким страхом, что она пустилась со всех ног по бездорожью наугад, повторяя в голос:

— Кровь! Кровь!

Так она бежала, дрожащая, заплаканная, запыхавшаяся, пока, выбежав на какую-то дорогу, не упала. Придя в себя, она узнала место. Над нею высился деревянный крест, весь обвешанный лоскутьями болевших. Она вспомнила, что этою дорогой ехала когда-то с королем, когда он вез ее из Буженина во дворец. Ехала счастливая, смеющаяся, радуясь, что будет королевой.

Теперь Христя возвращалась тою же дорогой: пешком, в слезах, без памяти, дрожа от страха, беспокойно оглядывая всю себя: одежду, руки, ноги, и повсюду видя кровь!

В изнеможении она упала на сырую землю и тотчас же вскочила: ей почудилось, что мокрая трава сочится кровью… Она хотела уже бежать дальше, но ее перепугал лязг оружия и конский топот. Христя опять приникла к земле, пытаясь скрыться.

По дороге ехал отряд вооруженных земских людей, и все ближе, все громче раздавался лязг оружия и звон цепей. Местность была открыта, нигде ни кустика. Христя вскочила и со всех ног бросилась бежать к ближайшей поросли. Она слышала за собой конский топот; какой-то всадник догонял ее и вдруг схватил ее за платье. Христя зашаталась и упала навзничь; плахты, которыми она обвязала голову, распахнулись и открыли ей лицо.

Одновременно раздалось два крика из двух грудей: крик радости и страха. Над Христей стоял Мстислав. Какое-то предчувствие погнало его за беглянкой.

— Христя! — воскликнул он голосом, полным муки. — Христя!

Она лежала в обмороке, бледная как труп, а когда Мстиславу удалось привести ее в себя, она бросила на него безумный взгляд и с криком — кровь! — опять сомлела.

Мстислав, хотя был рыцарь и муж великой доблести, не мог удержаться от слез.

Он никогда не верил, чтобы ее ветреное сердце могло изменить ему; он по-прежнему был влюблен в Христю. Даже, когда она повиснув на шее короля, отреклась от мужа, даже тогда Мстислав счел ее слова за ложь, придуманную наскоро, чтобы спасти его жизнь. Самым заветным желанием Мстислава было вновь обрести свою Христю: настолько страсть его была слепа. Потому обрадованный тем, что счел за чудо, стал, как мать, заботливо ухаживать за Христей, приводить ее в себя, ласкать.

А Христя, потрясенная видом мужа, не переставала дрожать и плакать, отталкивала его и непрестанно повторяла — кровь!

Не мало времени понадобилось Мстиславу для сознания, что никто иной, как сам он, нагоняет на Христю такой страх и лишает ее самообладания. Пришлось, в конце концов, отступиться от нее и поручить заботам посторонних лиц, чтобы избежать дальнейших обмороков и криков. Она не выносила его вида и хмурила глаза…

Из числа бывших с ним людей он немедля послал двоих в город с приказанием нанять повозку и привезти с собой какую-нибудь старушку, чтобы ухаживать за несчастной. Посылать за всем этим в свою усадьбу было слишком далеко. Сам же стал издали присматривать за больной женой, прикрыв ее кое-чем, пока она лежала с закрытыми глазами.

Мстислав, подстрекавший против короля земских людей, ехал вместе с прочими, чтобы примкнуть к Круку и к Леливе. Он пылал местью и подзадоривал других, призывая их к насилию. А теперь, какое ему было дело до короля, до мести, до войны, когда он нашел Христю! Он забыл все и, отправив людей в стан, остался у жены.

Не скоро, уже к ночи, приехала подвода и знакомая мещанка, краковская бабка, не раз бывавшая в Буженине, так как слыла знахаркой. В это время Христя, истомленная голодом и плачем, уснула, лежа на земле. Ее осторожно подняли и уложили на повозку, а когда она, проснувшись, открыла глаза, то увидела над собой не страшного Мстислава, а лицо старушки, ухаживавшей за ней, как нянька за ребенком, гладившей ее головку.

Христя закрыла глаза и не хотела ни на что смотреть. Воз медленно двигался вперед, а за ним, верхом, Мстислав, который никому не хотел доверить Христю.

Везти больную в Буженин было слишком далеко; ближе было в Буру, где жила овдовевшая мать Христи. Туда был только день пути. Мстислав так и велел ехать.

Христя лежала на возу, как в колыбели; давала кормить и поить себя, не сопротивляясь, как ребенок. Все пережитое казалось ей сном; она воображала, что вернулись дни детства и юности, что она снова может быть счастливой, спокойной и любимой. Все же, что ей вспоминалось из недавнего бурного прошлого, казалось ужасным сновидением, канувшим в бездну. В ногах сидела на возу сгорбленная старушка; она так хорошо за ней ухаживала, так убаюкивала тихой песенкой. Мстислав намеренно ехал поодаль, чтобы ее не беспокоил ни конский топот, ни звяканье оружия. На другое утро надо было дать лошадям отдых и пустить их на подножный корм. Мстислав из жалости к несчастной продолжал от нее скрываться и отошел в сторонку, отдохнуть вдали от воза.

Старуха помогла Христе освободиться от платков, чтобы дать ей взглянуть на Божий свет. Она пришла в себя и, изумленная, повела вокруг черными глазами. Кругом стоял зеленый лес; было тихо и пустынно; птицы щебетали в чаще; над головами ширилось лазоревое небо. Лицо Христи прояснилось; она отвлеклась от прошлого и позабыла о своих тревогах.

Воз стоял у самого края большой дороги. Христя продолжала еще удивленными глазами разглядывать поляны и леса, когда вдали показались всадники.

Тянулся многочисленный отряд вооруженных земских людей, спешивших в Краков на зов главарей. Они ехали с прохладцей в почти уже миновали стоявшую в тени повозку, когда один из них, вглядевшись, громко и дико рассмеялся и на коне подскакал к самому возу.

— Эй, Болеславова Христя! Эй, Христя полюбовница! Что же ты покинула своего пана? — закричал он.

— Христя полюбовница! — повторяли за ним остальные, окружив воз с бессердечным смехом.

— Христя, а где твой маленький? Угодил ли в преисподнюю? Или, быть может, к самому Змею-Горынычу?

— Христя полюбовница! — кричали все, показывая пальцами.

— Извести проклятую ведьму! — закричали некоторые.

— Раздавить поганую распутницу…

— Христя! Христя! — только и слышалось со всех сторон… Под ударами жестоких слов, под градом полных ненависти взглядов, несчастная свалилась как убитая, закрыла руками лицо, забилась на самое дно повозки и опять стала кричать раздирающим голосом:

— Кровь! Кровь!

Сумасшествие вернулось. Мечась и дрожа, она закостенела с выражением безмерного страдания на судорожно искривленных губах. Когда на ее крик прибежал Мстислав, чтобы оградить ее от; оскорблений, то застал ее опять без чувств и почти без признаков жизни.

Ковда же безжалостные люди увидели его, то вместо того, чтобы внять мольбам и просьбам мужа, стали подымать его на смех. Мстислав бросился на них, как одержимый, и дело едва не дошло до кровавой схватки. Но главари сжалились над ним и, отобрав оружие, оставили лежать посреди дороги. Сами же, ускорив шаг, продолжали путь. Но и тут не обошлось без смешков и прозвищ, и срамных слов, предназначенных для Христи.

Когда толпа отъехала, старуха с трудрм привела несчастную в чувство. Жизнь почти оставила ее: она лежала в корчах, с пеной у рта и неподвижными глазами. А по мере того, как возвращалась жизнь, возвращались беспокойство, кровь и сумасшествие.

Мстислав, у которого во время рукопашной схватки у подводы вырвалась и убежала лошадь, пешком провожал Христю дальше к матери. И ему казалось, что он идет за гробом.

Когда показался господский двор усадьбы Гура, окруженный частоколом, Мстислав пошел вперед. Там хозяйствовал другой зять вдовы; Христина мать жила при нем.

С тех пор, как дочь опозорила ее дом, Сулиславова не хотела ее знать. В Гуре было пусто. Сестра Христи еще лежала, не вставая, после недавней болезни, а Сулиславова вела хозяйство за нее и зятя. Большие крытые ворота были заперты; во дворе царила тишина.

Мстислав пробрался во двор через боковую калитку и застал мать на крыльце за пряжей. Увидев и узнав его, она бросила кудель, сама упала на землю, взмахнула руками и, вскочив, собралась убежать. Мстислав ее остановил.

— Матушка! — позвал он. — Умилосердись! Спаси меня и Христю…

Услышав имя дочери, старуха всплеснула руками, остановилась и воскликнула:

— Ошалел ты, что ли?

— Везу к вам Христю, мою несчастную Христю, едва живую. Она убежала одна из замка, где ее держали силой. Я нашел ее среди поля, бедную, больную…

Сулиславова, перепуганная, не зная, что делать, опять было пустилась наутек, но одумалась и возвратилась. Глаза ее наполнились слезами, сердце матери одержало верх.

— Вот ее везут, дорогая матушка, со стыда она еще не смеет на меня взглянуть… Она больна, несчастна, сжалься! Сжалься!

Но видя, что мать еще колеблется, прибавил:

— Чем она виновата? Чем?

Уже скрипнули ворота, которые кто-то открыл настежь, и во двор медленно въехал воз, на котором лежала бледная, еле живая, Христя. Мстислав скрылся за углом. Воз остановился у крыльца, а Сулиславова уже не пыталась убежать; по щекам ее струились слезы.

Старуха бережно подняла обессилевшее тело больной, а рукой осторожно откинула с лица платок. Христя открыла испуганно глаза и сейчас же хотела опять закрыть их, увидев и узнав мать, протягивавшую к ней руки.

В ее мозгу опять что-то перевернулось; жизнь показалась сном, а возвращение к сознанию действительностью.

— Матуся ты моя! — сказала Христя.

— Дитятко мое!

И голова несчастной опустилась на плечо старухи, а веки смежились, как перед сном.

— О! Какой ужасный сон! — шептала она. — Я в Гуре! Я ведь в Гуре!..

И Христя беспокойно оглядывалась по сторонам.

— Не правда ли, ведь это Гура? Здесь нет злых людей? Только ты, матуся, да сестра, да я… а все то, что было, сон, наваждение!

Сулиславова, плача, поддакивала своему дитяти; осторожно, медленно ее сняли с воза.

Теперь только мать могла хорошенько рассмотреть ее. И что только приключилось с ее Христей! С ее красавицей, кровь с молоком, цветущей, свежей Христей, перед которой склонялись короли!! Лицо у ней сделалось бледное и желтое, как небеленый холст; губы посинели, как лепестки увядшей розы; глаза ввалились. Она вся дрожала как осиновая веточка, и не могла держаться на ногах.

— Гура! — повторяла она тихо. — О, какой ужасный сон, матуся!

Голова ее опять склонилась на плечо матери. Она тихо плакала, чтобы выплакать все горькие, накопившиеся слезы. И Сулиславова также молча плакала. Но вот горячая материнская слеза капнула на лицо дочери. Христя с криком метнулась в сторону, и опять раздался тот же вопль:

— Кровь! Кровь!

Она в ужасе стала расталкивать обнимавших ее женщин, пока снова не услышала голос матери. Устремив на нее глаза, она приникла к ней и, успокоенная, зашептала:

— Сон, матуся, сон!

Стоявшая рядом баба также потихоньку повторяла:

— Сон, наваждение…

То же говорила мать, поглаживая Христю по холодному лицу.

Так провели ее в укромный уголок и уложили спать. Мстислав уселся на покути, облокотился на руки и замер, как верный пес на страже. Он не хотел и не мог оставить Христю, а подойти не смел.

Христя не была ни сумасшедшая, ни вполне вменяемая. Вернувшись в Гуру, она точно вернулась в детство. Просто душным, старым бабам было непонятно, что с ней сделалось. Говорили о чарах, о дурном глазе. Послали за другими бабами, чтобы поворожить, заговорить, снять лихо, вернуть здоровье и сознание.

Мстислав, который недавно еще так порывался идти вместе с другими против короля, вдруг ослабел и упал духом. Он либо сидел на лавке в соседней комнате, либо дремал, облокотившись о стол, следя и выжидая, что-то будет с Христей. Он много раз пытался подойти к ней, но она при его виде закрывала глаза и обмирала от ужаса, хотя слова его были ласковы и нежны, и он ухаживал за ней, как за ребенком.

Мать также прогоняла его, и он должен был уходить в переднюю избу и сидеть там в уголке на лавке, слушая младенческие речи Христа.

А в Кракове, в замке, с каждым днем становилось все безлюдней. Бегство Христа раздражало короля и угнетало; он приписывал его поповским козням и измене. Он ходил по опустевшим комнатам, заглядывал в темные углы, иногда впадал в неописуемую ярость, а тогда избивал и умерщвлял все, что попадалось под руку.

Со дня убийства не проходило дня без огорчения… что не утро, кого-нибудь не досчитывались. Король посылал то за тем, то за другим… не приходили, и вокруг не осталось ни одной души, за исключением горсточки придворных, дружины и небольшого числа ратных людей для защиты замка.

Его гордость не мирилась с очевидностью войны, объявленной ему всей страною, своему законному властителю. С другой же стороны, не уступали также из-под замка собравшиеся полчища земских людей и рыцарства, не хотевших иметь его на королевстве. Он же не уступал им Вавеля. Часто, назло своим противникам, король выходил или выезжал из замка в одиночестве; медленно проезжал через их стан, дразнил их своим видом и, безоружный, как бы вызывал на бой. Тогда, увидев его, люди отворачивались, притворяясь, что не видят; когда звал, делали вид, будто не слышат; когда спрашивал, не отвечали. А робкие обращались в бегство. Никто не покушался на него, но всякий избегал.

Что ни день, то становилось хуже.

Костелы все позакрывались. Не было ни благовеста, ни молитвы; алтари стояли без ксендзов; народ, крещеный, принявший христианство, в особенности в городах, тщетно домогался исповеди, венчаний, похорон. Ксендзы закрывали перед паствой двери.

Король попытался, было, послать уполномоченных в Познань, в Гнезно, в Плоцк, в Вроцлав, требуя, чтобы съехались епископы. Все отвечали, как один, что не хотят иметь дела со святотатцем и убийцей и подставлять головы под меч. Таков был общий смысл отказов, составленных то в мягких, то в резких выражениях.

Король скрывал свой гнев под злобною усмешкой, пожимал плечами и вел прежний образ жизни, не обращая ни на что внимания. Только в замке с каждым днем все более пустело, и даже чернь было трудно зазвать едою и питьем.

При короле осталась только кучка верных болеславцев, решившихся пожертвовать собою, ради данной клятвы. Также обе королевы и их придворные русины. Замок был отрезан от всего мира, как остров среди океана. Под конец никто уж не хотел даже говорить с обитателями замка; не смели сесть с ними за стол, ни подать руку.

Бессильная ярость короля разбивалась о молчаливое, холодное упорство всей страны. Никто не нападал, но и никто не хотел знать его. Бесконечно долго, в молчании, исполненные ужаса, тянулись дни на Вавеле: дни без завтрашнего утра. Болеславовы придворные страшились за участь короля и хлопотали за него. В то время епископом Вроцлавской епархии был Ян Ястшембец, старший сын Одолая. Буривой, посоветовавшись с братьями и не доложив королю, собрался в Вроцлав к епископу. Он мало знал дядю по отцу, но верил кровным узам и надеялся найти у него защиту и совет. Отправляясь в путь, он оделся по-иному, чтобы люди не догадывались о его придворном звании. А так как многие знали его в лицо, то пришлось пробираться в Шлензк лесами и проселками, что очень удлинило путешествие.

Только выбравшись на волю вольную, он увидел, как трудно спасти короля. Все были против него; духовенство вселило ужас даже в сердца простонародья, на которое рассчитывал король, и запугало чернь. Никто не собирался защищать человека, душа и тело которого были во власти сатаны.

Рыцарство и земские люди всюду брали верх, сеяли ужас, никто не смел заикнуться против них. Многие еще помнили времена, наступившие после изгнания Казимира, когда все государство пришло в смятение, покрылось развалинами и погорелищами. Опасались их возврата, а потому в тревоге и в молчании ожидали какого-то конца. Никто не смел поднять голос за короля, хотя, быть может, многие его жалели.

Уже росла молва о чудесах, совершавшихся у гроба мученика, об орлах, охранявших его изрубленные члены, о свете, исходившем по ночам из его могилы.

Буривой, таясь и укрываясь, чтобы не знали, ни кто он, ни зачем едет, прибыл, наконец, измученный и истомленный ко двору дяди. Здесь он заявил о своем родстве с епископом. Но толку было мало: его не скоро допустили.

Епископ Ястшембец был уже старик, ветхий годами, с длинной седой бородою; он опирался на костыль, но голова еще была свежа. Он унаследовал вспыльчивый нрав Одолая, значительно смягченный христианским воспитанием. Порывистость отца превратилась в сыне в неумолимую строгость.

Молчаливый клирик провел Буривого после продолжительного ожидания к епископу. Комната была занавешена от света, а старец сидел поодаль от окна, в кресле, обложенный подушками. Когда Буривой появился на пороге, епископ поднял на него выцветшие глаза, глядевшие из-под нависших седых бровей, и спросил скрипучим голосом:

— Ты из тех, которые были с королем?

— Из тех, которые при нем, — возразил Буривой со вздохом.

— Не подходи! Стой дальше! — крикнул епископ. — Не дерзай отойти от пооога! Что тебе здесь надо? Все вы прокляты вместе с королем! Не могу ни знаться с тобой, ни говорить. Прочь!

— Ваше преподобие, дозвольте…

— Впускать тебя не следовало, — продолжал кричать епископ, стуча о ручку кресла, — зачем сейчас не бросил короля? Епитимью отбыл? С церковью примирился? Убийцы, святотатцы!

— Как мог я бросить короля, — молвил Буривой, — когда все открещиваются от него и от нас, и мы нигде не можем найти спасения.

— Спасения! Нет спасения для безбожников, для убийц, погрязших во грехах, — сказал епископ. — А где же сам убийца?

— В замке, в Кракове.

— Значит, упорствует во злобе! Убийца своего и нашего приснопамятного брата! Облитый кровью, разлагающийся от разврата Каин!

Буривой смолчал. Епископ пронизывал его суровым взором, но, казалось, был не прочь помиловать его. Буривой, не зная, что сказать, спросил:

— Что должен сделать король, чтобы заслужить помилование?

— Разве может быть отпущено такое преступление? — вскричал ястшембец. — Святотатство! Отцеубийство! Только римский архиепископ, наш глава, может наложить на него епитимью… не легкую…

Буривой молча слушал, а епископ продолжал:

— Епитимья… с вервием на шее, босой, с зажженною свечей, годами пусть стоит у церковных врат; пусть отдаст церкви все достояние свое и уйдет из края. Ибо, осквернив себя кровью отца церкви, он не может быть помазанником Божиим.

Буривой весь вздрогнул. Епископ пристально следил за ним глазами.

— То же ждет и вас, его приспешников, бывших с ним. Ты был при том? Поднял руку?

Буривой не отвечал. Охваченный страхом и раскаянием, он низко опустил голову, как виноватый.

Его молчание было достаточно красноречиво.

Епископ протянул иссохшую, худую руку и указал на дверь, уставясь на Буривого дрожащими, безжалостными пальцами. Буривой не уходил.

— Чтоб духу твоего здесь не было! — кричал старый ястшембец обрывающимся голосом. — Vade retro! Vade retro!! Прочь! Отрекаюсь от родства с тобою! Прочь!

— Отче! — отозвался Буривой, обливаясь холодным потом. — Я уйду, но я здесь не ради себя, а ради господина моего. Скажите, что он должен сделать?

— Так полюбился вам, значит, этот изверг? — закричал ястшембец. — Так крепко держитесь за эту гниль, обреченную геенне огненной! Ага! Вы знаете, что связаны с ним преступлением! Туда же вам дорога, вместе с ним, в пасть дьявола….

— Спасите! — умоляюще воскликнул Буривой.

— Пусть во вретище идет в Рим. Пусть там у ног папы, святейшего отца, припав к стопам его, вымолит прощение! А королевство пусть оставит: пока он оскверняет эту землю своим присутствием — не дождаться ей ни бескровной жертвы, и благословения: плевелами порастет, в пустыню обратится, огонь пожрет ее, как Содом и Гомору!

Гнев клокотал в груди епископа. Буривой не смел сказать слова и хотел уже уйти, когда ястшембец его окликнул:

— Мне жаль тебя, — сказал он, — ежели раскаетесь ты и твои братья, я назначу наказание и выхлопочу прощение. Останься за оградой моего двора, за вратами, я обдумаю твою судьбу.

— Отче, — ответил Буривой, — смиреннейшую приношу вам благодарность. Но я еще в судьбе своей не волен и должен вернуться к господину своему.

Услышав слова Буривоя, епископ, трясясь от гнева, вскочил с кресла:

— Прочь, нераскаянный! Прочь, неисправимый, прочь бесстыдник! Ты возвращаешься к греховности своей, как пес к блевотине! Прочь, чтобы ноги твоей здесь не было, с глаз моих долой!

Епископ стал неистово бить в ладоши и, вытащив костыль, стучать им о пол в страшном гневе. Вбежал перепуганный церковник.

— Убрать этого язычника! За ворота вытолкать! Пусть не оскверняет порог моего дома и подворье! Прочь!

У епископа от гнева захватило голос; он упал в кресло, а клирик, слегка придерживая Буривого за рукав, вывел его, согласно приказанию, за ограду епископского дома. Вслед за ним вывели также лошадей, выгнали на улицу и закрыли ворота на засов. Выгнав Буривого, рассвирепевший старец созвал людей и запретил давать племяннику ни хлеба, ни воды, даже если тот будет умирать голодной смертью.

Очутившись на большой дороге, у ворот, Буривой, надеявшийся хотя временно найти приют у дяди, совсем не знал, как одинокому оставаться на чужбине. Правда, при дворе епископа проживал его братан, Павел, которого старый ястшембец взял на попечение, чтобы подготовить к духовному званию. Но теперь Буривой должен был расстаться с мыслью не только добраться до него, но даже получить о Павле какие-либо сведения.

Правда, он пытался расспросить людей. Но когда был выгнан за ворота, а прислуга через окно увидела, что он опять стучится, то никто не захотел с ним разговаривать.

Старый ястшембец долго после того не мог придти в себя. Павел, робкий, задерганный послушник, узнал от него о судьбе Буривого, но не посмел ни разыскать его, ни говорить о нем, как о человеке, подпавшем церковному проклятию. Оно разрывало семейные узы.

Буривой направился в город поискать убогого ночлега, чтобы немного отдохнув, возвращаться в Краков.

Тем временем по Шлензку уж ходили слухи об ожидавшемся приходе чехов, которые будто бы готовятся завладеть беспанскою землею на правах давнишних завоевателей. Снова угрожало раздробление государства и разруха.

Буривой, самый расторопный из всех братьев, на другой же день опять вскочил в седло и поехал в Краков, решившись утаить от короля все, что слышал от епископа. Обратный путь он сделал теми же проселками, избегая встреч и больших дорог, ночуя в лесах и пущах.

Вернувшись на Вавель, он застал здесь все по-старому; только горсточка болеславовых приверженцев еще более растаяла, а сам король был охвачен какой-то жаждой удовольствий, похожей на отчаяние, назло всему миру. Столько дней не видя Буривого, король, заметив его опять в кучке приближенных, даже не осведомился, где он был, что делал, а лишь пристально и долго посмотрев ему в глаза, отвернулся и ушел.

Гордый король никогда не вспоминал о том, что ему грозило, какими был окружен опасностями, он не хотел говорить о них, притворялся, что не видит. Окружал себя толпой; королевской пышностью, сыпал на все стороны сокровищами и, по-видимому, совсем не думал о завтрашнем дне. С дружиной говорил об облавах на зверя, о конях, о соколах, о женщинах, о войнах; вспоминал прошлое и не касался настоящего. Если кто осмеливался молвить слово о текущем, получал в ответ грозный взгляд и вынужден был замолчать. Только по выражению королевского лица можно было догадаться, как терзало его то, что он таил в душе. Он пожелтел, состарился, стал желчным, а когда старался быть веселым, свирепел. Малейшая вина приводила его в ярость.

Вечером, в день возвращения, Буривой вместе с остальными пошел в королевскую опочивальню, а когда все ушли, он остался у дверей. Король, заметив его молчаливое упорство, допив по привычке на сон грядущий кубок меду, резко обратился к Буривому:

— Чего тебе?

— Всемилостивый государь, — ответил Буривой, — пора подумать о своих невзгодах.

— Нет! — воскликнул король. — О невзгодах болтают бабы! Мужи должны уметь смеяться и брать верх.

— Разрешите говорить, всемилостивый государь, — отозвался Буривой.

— Ну, говори, если чешется язык, — молвил король, — говори, да не заговаривайся.

— Не прикажете ли ехать в Венгрию, привести немного подкреплений?

— Я? Просить подмоги у чужих в домашнем деле? — вспылил король. — Что мне угрожает? Стоят, глядят, не смеют шевельнуться. Надо созвать народ, кликнуть клич по деревням, а не сзывать чужих.

— Всемилостивый государь, простой народ уж не пойдет. Поздненько!

Король в гневе напустился на Буривого:

— Все-то вы бабы, трусы, безмозглый сброд! Ничего не умеете! Не самому же мне таскаться от хаты к хате!

— От хаты к хате потаскались уж ксендзы и запугали сельский люд…

Болеслав опорожнил кубок и лег в постель. Он переменил предмет разговора и стал расспрашивать о числе земских людей и рыцарства, расположившихся станом у подножия Вавеля. Буривой не мог дать точного ответа, но испугался, проникнув мыслью короля, вполне способного с горсточкою верных людей броситься в сечу против целых полчищ.

Вся дружина и рать, бывшие при короле, едва насчитывали несколько сот вооруженных. А земские люди и рыцарство, стоявшее в предместьях и в окрестностях столицы, собрались многотысячными полчищами, самим же Болеславом обученными ратному делу; и оружие было у них хорошее. Они окружили Вавель чутким и бдительным кольцом, терпеливо ожидая отъезда короля и нисколько не сомневаясь, что рано или поздно одолеют его, хотя бы измором.

Долго молчал король, притворяясь, что заснул. Потом вдруг вскочил, схватил пустой кубок и велел его наполнить.

— Сделать вылазку и искрошить их, тогда успокоятся! — крикнул он.

На это Буривой уж не смолчал.

— Всемилостивый государь, — сказал он, — если даже мы их побьем, начав войну, которой они начать не смеют, весь край восстанет против нас, а тогда не унести нам ног отсюда.

— Неправда, — крикнул Болеслав, — не одолеют и ничего со мной не сделают! Одно имя мое нагонит страх! Разбегутся от меня как зайцы, если мы смело навалимся на них. Неправда! Народ подымется, когда увидит, что я веду войну с изменниками!

Буривой собрался было возражать, но король заставил его умолкнуть: он не выносил противоречия, стал браниться и осыпать его упреками, называть дружинников трусами, которых надо усадить за прялки; однако, перестал говорить о вылазке.

На другое утро, как бы в предвидении продолжительной осады, послали по окрестностям за живностью и продовольствием, а король лично смотрел валы, частоколы и ворота. Он был грозен и суров, но возбужден и деятелен. Буривой не отваживался больше говорить с ним и избегал встречаться.

 

IV

Прошел год.

Между королем и всей страною продолжалась та же бескровная, молчаливая, беспощадная война, в которой никто не обнажал, но и не покидал оружия, а обе стороны вели борьбу упорно, не отступая с занятых позиций.

Вооруженные толпы сменялись, подходили под самый замок, укреплялись у подножия холма. А наверху, за оградой замка, крепко сидел неустрашимый его обладатель и раздражал мятежников королевской пышностью, соблюдением освященного стариной обычая и блеском окружавшего его двора. От целого государства осталась у него в повиновении одна только Смочья гора; а из полчищ только горсточка людей, судьбы которых он сумел связать со своей судьбой.

Обе королевы проводили дни в непрестанном беспокойстве и слезах. Из бабьих сплетен узнавали они о разных страхах: о нападениях, изменах, резне и мести. Не одну ночь простояли обе королевы на коленях перед святыми иконами, в молитве ожидая смерти. Многократно молодая королева, земно кланяясь, умоляла Болеслава убежать. Король выслушивал ее смеясь и ничего не отвечал. Только старуха мать молчала. Она, как сын, не хотела позволить себя выгнать и готовилась встретить грозившую судьбу, не трогаясь из замка.

— Мы здесь панствуем, — говорила она, — король помазан и венчан на царство; никто ничего ему не может сделать. Пусть все уходят, а я не двинусь с места: здесь умру, и никто не посмеет меня тронуть.

А когда Велислава, лаская сына, упрашивала ее именем дитяти, бабка оставалась непреклонной: в раздумье, уверенная в своем праве, твердая, она только повторяла:

— Что хотите, то и делайте, а я помру здесь; а отсюдова не двинусь.

Болеслав также делал вид, что предпочитает умереть с короною на голове, чем дать сорвать ее с чела.

Наступила новая весна (1080 г.). Вавельский замок походил на крепость, истомленную продолжительной осадой. Дворы его поросли травой, для коней не хватало подножного корма, для людей припасов; челядь поодиночке уходила и не возвращалась. Стали ставить по ночам дозоры у ворот; тогда беглецы перелезали через частоколы на валы и исчезали. Тревога и неуверенность в судьбе овладевали самыми отважными; но король не позволял роптать и замыкал уста ужасными проклятиями и угрозами. Некоторых, нарядив в заячье шкурки и засунув за пояса кудель, повыгонял на посмешище из замка.

Половина Вавельских построек пустовали; некого было приглашать к столу, трудно заставить веселиться. Королевские наперсники тщетно, крадучись, ходили по ночам в окрестные селения вербовать людей в королевские полки. Напуганная чернь, видя своих господ во всеоружии и боясь их мести, не смела шевельнуться. Сельский люд тайком давал королю живность и припасы, но наяву открещивался от него.

Несмотря на всю тяжесть положения, король не прекратил выездов на охоту, как в былое время, приказав только всячески оберегать валы и ворота. Впоследствии, узнав, что в его отсутствие делались попытки обманом занять Вавель, он отказал себе в последнем развлечении.

По целым дням он лежал или сидел, чаще всего в своей опочивальне с любимыми собаками. Иногда смотрел в окно, из которого открывался вид на Вислу и безбрежные дали; или же целыми часами ворчал что-то себе под нос, метался, проклинал. Если входил кто-либо из службы, притворялся веселым и был щедр, как никогда.

Безделица выводила его из себя, и от веселости был один шаг к бешенству и гневу. Тогда он намечал себе жертвы из той горсточки людей, которая при нем осталась: вешал, рубил головы, а на другой день жалел о пострадавших.

Однажды утром, когда король, полуодетый, сидел еще с собаками, приказав привести под окно лошадь, чтобы хоть полюбоваться на нее, вошел Буривой, исполнявший теперь обязанности спальника, и после долгих колебаний доложил, что несколько земских людей ожидают у ворот и требуют личного свидания.

Болеслав задумался. Первым его движением было велеть гнать вон: посольство не могло быть добрым знаком. Он почти уже решил послать отказ, но внезапно передумал и приказал впустить. Сам же, наскоро одевшись, отправился в светлицу, где обычно принимал в былые времена почетных посетителей.

Здесь, в одиночестве, перед его глазами невольно возник образ последнего посещения епископа; ему почудилась в светлице тень убитого, грозящая небесной карой. Он сумрачно упал на королевское седалище, стараясь отвести глаза от места, где ему мерещилось кровавое видение с рассеченным черепом, звавшее его на Божий суд.

Послышались шаги. Вошел Буривой, а за ним Лелива, Крук и Бжехва.

В былые времена они не так являлись перед королевским величеством. Ныне же вошли как к совершенно постороннему и безразличному для них лицу. Вошли вяло, не преклонили головы и, остановившись у порога, равнодушно осматривали помещение.

Болеслав смотрел на них глазами, исполненными ненависти; и они отвечали ему тем же. Молчание продолжалось довольно долго.

— Мы пришли, — начал Лелива, — потому что пора на чем-нибудь порешить; земля без короля не устоит. Прежде чем мы выживем вас голодом, может пройти несколько месяцев. Уходите лучше добровольно, не дожидаясь, что мы выгоним.

— Так, так; уезжайте-ка на Русь, или куда хотите, — подхватил Крук, — здесь вам сидеть не долго… нет…

— Нас здесь довольно, — прибавил Бжехва, — можем взять замок и перерезать всех; не вынуждайте нас, не дожидайтесь… Дадим свободный пропуск.

— Венгерец также к вам благоволит за прежние услуги; можно и к нему, — закончил Лелива.

Король молчал, как бы не слышал. Никто, никогда не осмеливался говорить с ним таким образом. Этими словами они вонзили ему в сердце меч. Опершись на руку, он смеялся.

— Какие вы великодушные! — воскликнул он. — Даете мне свободный пропуск! Вы! Мне!

И вдруг, оборвав разговор, он крикнул совсем другим голосом:

— Великодушные паны, идите вон и живо! Иначе велю вас перевешать, как собак!

Земские люди ничуть не испугались; переглянулись, а Лелива ответил хладнокровно:

— Конечно, можете нас повесить: мы знали, когда шли сюда. А дальше что? Мы старики, беда не велика, а к вечеру здесь камня на камне не останется. Посмотрите, сколько нас кругом?.. Не ищем вашей крови, потому что хоть ты нам не король, но был королем. Выпустим тебя со всею худобой, куда только пожелаешь! Окажем тебе милость.

Наступило понурое молчание. Болеслав сам с собою повторял:

— Милость! Они, мне, милость!

— Да, милость, — подтвердил престарелый Бжехва, — нам не трудно быть немилостивыми. При вас несколько сот, не более, людей: нас тысячи, все больше те же, которых вы сами обучили ратному делу. Вы рассчитывали на простой народ; да мы-то не позволим ему пикнуть.

Все замолчали. Король сел и также погрузился в молчание. В настроении его произошел странный, внезапный переворот. Гнев уступил место горечи.

— Что я вам сделал? — спросил он.

Выборные обменялись взглядами, глазами понуждая один другого отвечать, пока Крук не поднял голос:

— После Киева вы стали измываться над нами; прозвали наших женок суками, хотели отдать нас в кабалу холопам… разве мало? А кровь епископа?

Король в ярости шарахнулся.

— Он был изменник! Понес заслуженное наказание!

— А хотя бы даже так, — перебил Бжехва, — а по чьей милости он стал изменником? По вашей же!

Болеслав глядел в потолок, притворяясь, что не слышит.

— Не гоже вам быть королем в христианском государстве, — докончил Лелива.

Болеслав, видимо, боролся с собой, не зная, покарать ли выборных за их дерзкое поведение или не наказывать. Потом, как бы позабыв о них, он повернулся к открытому окну и посмотрел в долину.

У подошвы Вавеля, как муравейник, кишело рыцарство, земские люди и вооруженные четники. Гул их голосов доносился до окна. Выборные, видя, что король забыл о них, пошептавшись повернулись и стали выходить. Король сидел, точно приросший к креслу, неподвижный, не отдавая никаких распоряжений и как бы не замечая ходивших. Никем не остановленные, прошли они через ряды стоявшей по бокам дружины и придворных, провожавших их глазами, и беспрепятственно дошли до ворот. Стража выпустила их из замка.

Раньше, чем король успел подняться с места, вбежала Велислава с сыном, с плачем бросилась к его ногам, умоляя спасти себя и детище свое от смерти. Настроение осаждавших замок полчищ становилось, чем дальше, тем грознее.

Болеслав не взглянул ни на королеву, ни на сына; порывисто вскочил и, желая избежать наскучивших упрашиваний, сразу вышел.

Действительно, окружавшее Вавель скопище было в этот день настроено очень бурно. Полчища все умножались и, казалось, готовились к решительному шагу. Имея при себе несколько сот людей, нельзя было и думать не только об обороне, но даже о сопротивлении натиску толпы; особенно же если впереди не было надежды на подмогу. Болеслав сам вышел на валы, долго, гордо глядел на собравшуюся рать и мерным шагом вернулся во дворец. Там он потребовал к себе Буривого, казначеев и военачальников.

Он был бледен, и на его наморщенном челе виднелись следы сдержанного гнева и злобы.

— Нагружать возы казною. Людям быть на изготовке всем, до единого. Не только света что в Кракове! И горе тем, кого застану в замке!

Сейчас же военачальники и старшины стали отдавать по замку приказания готовиться в дорогу. А так как все давно их ждали и желали, то люди охотно взялись за работу.

Весь день только и было видно груженые возы, дорожные мешки и вьюки. Ковали и снаряжали лошадей. Повсюду царила обычная предвыездная неурядица.

Король совсем не выходил из своих покоев; ничего не хотел видеть, ни о чем не спрашивал, а обращавшихся к нему с вопросами гнал прочь. Он целый день лежал в оцепенении; дразнил собак и хохотал, когда они его кусали. А к говору многотысячной толпы, который ветер доносил порой в окно, он оставался, по-видимому, совершенно равнодушен.

Всю ночь продолжались сборы при свете факелов. В тереме обеих королев женщины с плачем срывали пологи, укладывали утварь, бегали в тревоге, роняя, обессилев, схваченные вещи. Ве-лислава ласкала сына; Мешко почти весело расспрашивал, куда они поедут.

Старая Доброгнева с самого начала заявила и стала на своем, что ни она сама, ни ее придворные и не подумают уезжать из замка. Своему дворецкому она настрого сказала:

— Пусть, кто хочет, едет, а я останусь. Я королева и имею право жить здесь: здесь я и умру. Вольному вольно уходить, а я не тронусь с места.

Напрасно упрашивала ее невестка, уговаривал Мешко. Она погладила ребенка по шелковистым волосам, поцеловала в лоб, две слезы скатились по ее щекам, и она сказала:

— Уходите все; но кто-нибудь должен же остаться, чтобы не сгинул весь королевский род, и место не осталось пусто… Пусть выгонят… посмотрим, хватит ли у них решимости… или убьют… а я все-таки останусь!

Доложили королю; он выслушал и промолчал. Ему в голову не приходило перечить матери; но вечером он сам пошел к ней. Доброгнева пристально взглянула на сына.

— Иди, государь, — молвила она, — твое дело искать людей да звать на помощь. А мне уж трудно волочить старые кости по белу свету. Подожду вас здесь. Останусь.

И, точно бодрясь и набираясь сил, Доброгнева неустанно повторяла:

— Останусь здесь!

Наутро, чуть свет, все уж были на ногах. Замок был пуст и оголен до нитки; а на дворах стояли полные возы, и везде кишел народ.

Когда королеву с Мешком подвели к повозкам, находившимся посреди обоза, старая Доброгнева вышла, опираясь на двух придворных. В руках у нее была золотая икона, по лицу текли слезы; она велела людям поддержать себя и трепетно воздев руки горе, благословила иконой отъезжавших.

Впереди ехал сам король на серой Орлице, под золотой попоной. На нем были позолоченные доспехи, королевский плащ, на шее цепь; пояс с самоцветными каменьями. С осанкой победителя, с короною на шлеме, с выражением презрения и гордости на бледном лице, он был далек от покаянных мыслей.

Он смотрел свысока и угрожающе:

— Вернусь!

Непосредственно за королем ехали, вооруженные с головы до ног болеславцы, в железных доспехах, увешанные луками, мечами. За болеславцами дружина, двор, челядь, ратные люди, двумя длинными шеренгами оцепившие обоз, с королевскими сокровищами, лошадей на поводу, охотничьих собак и соколов. На возах, укутанные в плахты, сидели плача женщины, дети и больные.

Король даже не оглянулся, оставляя замок, но гордыми глазами смотрел вперед. Рядом с ним развевалось знамя, несли мечи, шли трубники с рожками, чтобы подавать безмолвные сигналы. Горсть верных болеславцев, с обнаженными мечами, выступала непосредственно за королем. Они также оставляли семьи, дома, родную землю; покидали все, верные однажды данной клятве, зная, что либо сложат свои головы, либо долгие годы будут мыкаться в изгнании, среди чужих людей, презренными скитальцами. На лицах их отражалось, одновременно, глубокое страдание и непреклонная, железная решимость. Иные вздрагивали, слыша за собою женский плач и детский писк, но крепились, чтобы не дать сердцу воли.

Когда королевский поезд вытянулся за ворота, замок опустел. Остались только Доброгнева с несколькими придворными, да старик, разбитый на ноги, сидевший у ворот. Скатертью тянулась впереди дорога, и уезжавшие подвигались дальше степенным шагом, развертываясь длинной вереницей. У подножья замковой горы, голова к голове, стояли полчища земских людей, так что казалось, что придется прокладывать себе дорогу с оружием в руках. Королевские телохранители молча переглянулись, заподозрив, не умышленно ли заманили их в открытое поле. Однако король, едучи во главе передового отряда, без труда пролагал себе дорогу сквозь толпу: земские люди загодя расступались перед ним в молчании, как перед погребальным шествием, и отходили на обочины пути.

Никто не снял шапки, но зато никто и не послал ему вдогонку оскорбительного слова, не посмел надругаться над его несчастием. Обе стороны смотрели друг на друга одинаково высокомерно: король на них, они же на того, кто был их королем.

Кругом царило зловещее молчание; никто не проронил ни слова, не пошевелился. Когда приблизились королевины повозки с плачущими женщинами, лица многих омрачились; их также пропустили молча, без привета.

Родичи болеславцев, ястшембцы, дружины, шренявы, когда королевский поезд миновал их ставки, ни единым звуком не приветствовали братьев, даже не взглянули. Верные слуги короля шли в изгнание отверженцами: им навстречу не протянулась ни одна родственная рука.

Только когда шествие миновало земский лагерь, и головные его части, с королем, медленно переправлялись через Вислу, позади стал нарастать гул голосов, прерываемый взрывами бурного восторга.

Лелива и Бжехва хотели немедленно занять опустевший замок; другие предлагали оставить его пустовать впредь до избрания нового короля и снятия со всей страны церковного проклятия. Спор еще не кончился, когда вмешался кто-то с сообщением, что старая королева-мать с немногочисленною челядью осталась в замке и не собирается его покинуть.

Вожди были изумлены ее бесстрашием и послали к Доброгневе выборных людей, с заверением, что она может остаться в замке в полной безопасности, а о ее нуждах позаботятся главари народа.

Весть о присутствии Доброгневы сделала праздным самый вопрос о занятии замка земским ополчением. Решили оставить его пустым и разоренным.

В земском стане господствовало в этот день чрезвычайное веселье, как после победы. Сутки еще простояли ополчения под замком, чтобы окончательно убедиться в отъезде короля и принять какие-либо меры. Решили немедленно оповестить обо всем случившемся епископов, а также городских и замковых жупанов; а на другой день грозные рати стали расходиться, разъезжаться и рассыпаться из-под Вавеля.

В тот самый день, когда король выезжал из Краковского замка, везли из Гуры на могилу гроб на возу, запряженном черными волами. За гробом шла только старуха-мать, тащился внезапно опустившийся и состарившийся Христин муж, Мстислав, да брели наемные плакальщицы.

Несчастная безумица, прожив целый год, попеременно, то в слезах, то в умопомешательстве, то распевая песни, то во сне, то в тяжкой болезни, однажды утром больше не проснулась, заснув в мечтах о лучшем мире. Мать, в слезах, одела ее в белый саван и уложила в гроб; муж осыпал всю цветами. Потом отвезли ее на холмик и зарыли среди желтого песка.

 

V

ЭПИЛОГ

Снова прошел год, и была весна; не такая, что просыпается ленивая, дремливая и сонная, как будто бы ей не хотелось вылезать на Божий свет: а весна поздняя, неугомонная, спешащая смести забытый снег, взломать лед, освободить землю, раскрыть дремлющие почки и распахнуть врата жизни.

Долго ждали ее люди, и вот она явилась и впопыхах творила чудеса. Там, где вчера еще лежал корою грязный снег, там сегодня пробивалась зелень, деревья распускали листья, мчались с гор вздувшиеся от воды потоки, неся в волнах огромные колоды сухостоя и оторванные каменные глыбы. И нигде, быть может, всемогущая весна не являлась в таком блеске красоты и грозного величия, как среди лесистых гор, окружающих бенедиктинский монастырь в Оссяке.

Сюда удалился на поел едок дней, по приказанию начальства ордена, отец Оттон, который после изгнания из замка осел первоначально в Могильницком монастыре. Уже прошел год, как старик подвизался среди новой братии. Он пришел с малым узелком, с досочками и красками, собираясь и здесь потрудиться во славу Божию, живописуя его угодников, но годы, и слезы, и работа ослабили его глаза. То, что составляло для него величайшее в жизни наслаждение: кропотливая возня с ликами святых, сделалось отныне невозможным, так как отец Оттон стал плохо видеть, и зрачки его подернулись туманом. Видно, Господь Бог потребовал от старика этой жертвы. Отец Оттон, смиренно покорившись воле Бо-жией, промолвил:

— Да будет воля Твоя, — и, поцеловав руку настоятеля, попросил о новом искусе.

Когда-то он прочел много знахарских книг, знал много зелий, а так как при монастыре существовала небольшая аптечка, то монах подумал, что, трудясь около нее, он может еще принести немного пользы.

Скромно и смиренно предложил он настоятелю свои услуги, и тот охотно согласился поручить отцу Отгону собирание трав и приготовление мазей, втираний и настоек, бывших тогда в употреблении в врачебном деле. Для старика было большой утехой чувствовать себя полезным. Молитва оживляла дух, но требования монастырского устава и личные качества бенедиктинца не мирились с отсутствием какого-либо чисто практического дела. Оно нашлось, а потому отец Оттон почти уж не жалел ни о своих глазах, ни о писании икон.

Еще с осени он начал бродить по склонам гор, разыскивая травы, лечебные качества которых были ему знакомы. Но осень доставила только корешки; с цветами пришлось ждать до пробуждения весны. Наиболее сильно действующие молодые листья, почки, цвет, могла дать только та пора, которая вливает новые жизненные соки в мертвые, погруженные в сон, творения.

Отец Оттон ждал весны, как избавления от зимнего пленения; а в этом году она пришла позже, нежели обычно. В горах долго залежал снег, деревья стояли осыпанные инеем, земля спала под мерзлыми покровами; солнце не выходило из-за туч, южный ветер не предвещал перемены погоды. Но перелетные птицы уже тянулись в синеве небес, в полдень таял снег на крышах, а однажды утром вдруг разверзлась серенькая мгла, и веселые лучи залили окрестность. Дунул южный ветер.

Тогда почти в одно мгновение, как обычно в северных странах, преобразился мир. Зима, казавшаяся вечной, не пережила первого солнечного дня. Все в горах зашевелилось, полились дожди, повеяли теплые ветры, на глазах растаяли снега, а ручьи, вчера едва заметные, обратились в грозные потоки. Отец Оттон глядел нашествие весны из окна своей келейки и ликовал в душе: вот зацветут подснежники, нальются и полопаются почки на березках, и лес откроет перед ним свои сокровища.

Никогда еще творения Божией десницы не казались отцу От-тону столь чудесными. Пробужденье к жизни всей природы вызывало на его глазах слезы восхищения. Все казалось ему чудом, хотя в жизни он видывал не мало таких чудес. А все же ему мерещилось, будто ни одна весна не была такой, как эта.

На другой день позеленели горы и долины, на третий набухли почки, и прилетели хлопотуньи-ласточки строить свои гнезда, загуляли аисты по берегам ручьев, в небесной выси потянулись запоздалые стаи диких гусей, и где-то, высоко за облаками, курлыкали в небе журавли.

Даже в тихий Оссяцкий монастырь, всегда, и летом, и зимой, живший одной и той же жизнью, весна внесла оттенок радости, так что за всенощной голоса монахов громче воспевали славу Божию. Для многих братии так же, как для отца Оттона, наступление весны возвещало начало полевых работ, возню в саду и в огороде, хлопотню вокруг построек, то есть все то, что прекращается с зимой. Все радовались, ибо труд был для них не наказанием от Бога, но даром Свыше и усладой жизни.

В один из дней так весело и буйно ворвавшейся весны, монах, испросив благословение у настоятеля, отправился с ножом в кармане и с корзинкой, в которой лежал кусок хлеба с сыром, в горы на целый день: на лекарские поиски, на охоту за зельями, за травами, почками и корешками, за всем тем, что могут дать лес и земля. Сморщенное лицо улыбалось из-под черной скуфейки, закрывавшей голову и уши. Отец Оттон уже собирался выйти за ворота, когда в дверях монастыря появился настоятель, отец Августин. Взглянув на содержимое корзинки, он мягко сказал монаху:

— Да вы, отче Оттон, захватили бы с собой хоть маленькую фляжечку с вином, чтобы подкрепиться. В вашем возрасте такое послабление необходимо: устав снисходит, когда требует здоровье.

Монах отрицательно потряс головой.

— А вода? Вода чистых горных ключей, разве она не лучший и не самый здоровый из всех напитков?

— Пригодится в воду капелька вина, — прибавил отец Августин и, кивнув случайно проходившему послушнику, велел ему принести из трапезной маленькую фляжечку с вином, которую всучил отцу Оттону во имя монашеского послушания, чтобы старик не захватил весенней лихорадки от сырой воды.

Отец Оттон поблагодарил, хотя вино казалось ему совсем лишним. Настоятель весело пожелал ему удачи, посоветовал быть осторожнее и отправил в горы. Старичок двинулся в путь медлительной походкой, разглядывая Божий мир.

День был чудный, золотистый, небо праздничное, на земле благоволение, и монах молитвенно благодарил за него Бога. Трудно было выбрать для прогулки в горы лучший день. Не было ни холодно, ни жарко, воздух был живительный, не расслаблявший, дул легкий ветерок, с опаскою, как бы кому не надоесть. Солнце не докучало жгучими лучами, а среди полнейшей, как казалось, тишины, гремели, если вслушаться, бесчисленные хоры. Пела песнь медовая пчела, щебетала домовитая касатка, жаворонок заливался песней нивы, насмешливо трещал аист, а старый сплетник и болтун, ручей, сыпал целыми горстями новостей, которые нес к морю. Кругом ни души: ни говора людского, ни суеты, ни треволнений, ни смеха, часто худшего, чем плач.

Старик давно уже знал все горные тропы и перелески. Для иных они были вовсе незаметны; он же разбирался в них прекрасно. И хотя трудненько было подыматься, с палкою, и медленно, и отдыхая, отец Отгон все же умудрялся взбираться на самые высокие вершины. Там росли травы и цвели цветы, каких не было в долинах. И какие кругозоры ширились под ногами старика! Его глаза, с трудом разбиравшие книжные письмена, так как зрение испортилось с годами, обладали чрезвычайной дальнозоркостью и видели многое такое, чего не мог бы доглядеть заурядный глаз. Там рядами подымались снежные вершины, то белые, то серые, то синие, то зеленоватые, стремясь в безбрежную высь неба. По склонам их, как дым, цеплялись обрывки облаков. Ближе зеленели, одетые лесами, взгорья, вперемежку с ними, майские луга. А местами, среди чащи, то белели, то желтели, то переливались красными и серыми оттенками громады скал, с которых низвергались, пенясь, горные потоки. Монах нередко, почти греховно, увлекался созерцанием красот суетного мира, упрекал себя за эту слабость, но в то же время старался убедить себя и извинить, будто в увлечении своем отдает дань преклонения перед Божиим всемогуществом. Погруженный в созерцание, он чувствовал, как слезы струятся у него из глаз из неведомых источников: молитвенные слезы.

А то ли еще было, когда на безграничном кругозоре которому, казалось, не было конца, мелькали, чередуясь, то пятна тени от пробегавших облаков, то блики солнечного света! Они точно играли и резвились, то покрывая мраком светлые, то яркой позолотой темные участки гор. Тогда картина оживала, менялась и дышала, а по лицу земли как бы скользили выражения радости и горя. Иные горы, объятые туманом, стояли, как плачущие вдовы под траурной фатой; другие, в золоте и в пурпуре, величались перед ними. И вдруг, в промежуток между туч, врывался длинный, как золоченное копье, луч солнца и пронизывал лесные чащи, покрывал беловатой дымкой скалы и внезапно освещал далекие роскошные, как сад, таинственные уголки, тонувшие в укромном мраке. Тогда леса светлели и сияли, точно осененные светом Божественного просветления; резко выступали на темном поле чащи малейшие побеги, и лес стоял, как отлитый из бронзы, на синем фоне отдаленных гор… Набегала тучка, маленькая тучка… и сразу исчезало все, что только что сияло пышной красотой, а оживало, как по волшебству, сокрытое во мраке…

Отец Отгон, насытив душу красотами природы, покаянно несколько раз ударил себя в грудь за такое попущение и усердно принялся за собирание снадобий.

Но в этот день творилось с ним нечто необычное, он опять увлекся другой своей маленькой слабостью и забыл о цели странствования.

Дело в том, что отец Оттон, наравне с растениями, чувствовал большую склонность к прочим Божиим творениям: к птицам и зверям, мотылькам и мушкам. И вот, едва он вошел в лес по изведанной тропе, как увидел на ветке птицу, какой не видывал за весь свой век. Он заключил, что это, вероятно, гость из далеких стран, птичка перелетная, временно нашедшая приют в пути. Птица была стройная, в особенности же красиво было оперение, с ясно-голубыми полосками на крыльях; отливавших бледно-лазоревою синевой. Никогда еще отец Оттон не встречал в лесу подобной птицы. Он захотел взглянуть на нее поближе, пытался осторожно подойти, но птица, заманив его, взлетала и в нескольких шагах опять садилась.

Бенедиктинец приближался очень осторожно, неслышными шагами, прятался за ветками, но едва успевал догнать летунью, как синекрылая срывалась с ветки, перепархивала на другую, чаще всего очень недалеко и принималась прихорашиваться, чистить клюв о ветку… поднимала ножку, скребла перышки… По-видимому, птичка совсем не боялась странника, а просто не желала позволить рассмотреть себя поближе, а отлетала дальше, глубже в лес, все по тому же направлению. Отец Оттон даже не заметил, как далеко заманила его птица, а когда оглянулся, то увидел, что из-за деревьев совсем уже не видно было синих гор.

Но хорошо зная всю окрестность, он не испугался. Твердо решившись поближе приглядеться к птице, он продолжал идти за нею. Однако лесная чаща становилась, чем дальше, тем непроходимей, местами ускользала из-под ног даже тропинка, а вместо нее тянулась, извиваясь, промытая вешними водами, рытвина, по дну которой низвергались вниз, в долину, последние ручьи от тающих снегов.

Место было дикое, безлюдное; среди зеленеющих деревьев местами протягивались лапы старых темных елей, и стояли исполинскими столбами их оголенные стволы. На земле лежали, поперек дороги, полуистлевшие колоды, сухостой, обломанный осенней непогодой; стелился скользкий мох, грудами встречался прошлогодний лист.

Птица, все время вертевшаяся на глазах монаха, вдруг исчезла, юркнув вниз, под нависшие, стелившиеся по земле, ветви древних пихт. Дорога сделалась непроходимой, у старца захватывало дух, и он стал осматриваться, нет ли по соседству пня, чтобы присесть.

В лесу царила торжественная тишина, тишина святыни. Ни один листок не шевелился, и слух едва улавливал жужжанье мух. Пройдя еще несколько шагов, отец Отгон набрел на ствол вырванного бурей дерева, на котором, правда, можно было если не усесться, то, по крайней мере, прислониться. Пот градом лил с лица монаха. Передохнув одно мгновение, он стал озираться, нет ли поблизости нужных ему горных трав, когда вдруг откуда-то донесся странный, непонятный звук, заставивший его забыть и о птице, и о цветах.

Среди безмолвия лесней глуши послышался невдалеке не то стон, не то тяжкое дыханье, вырвавшееся из человеческой груди. Не сопенье ли дикого животного? О, нет! Отец Оттон мгновенно ощутил, что такие звуки может издавать только глубоко несчастное существо. Так вздыхать из глубины души не может зверь.

Усталости как не бывало. А так как старик не знал, что такое страх, то немедленно, опираясь на палку, стал взбираться в гору на доносившиеся стоны, все, как казалось, приближавшиеся. И в то же время он глазами осматривал и обшаривал кусты, стараясь доискаться, откуда исходили вздохи.

Перед ним стоял огромный старый дуб, от которого широко разросшиеся корни и густая тень от листы глушили всякую растительность. Вокруг прозябали только мхи и мелкие былинки. На земле, у самого ствола, отец Оттон увидел распростертого мужчину, в ногах которого лежали две собаки. Одна, по-видимому, мертвая, другая при последнем издыхании. Да и человека, если бы не тяжкое, вырывавшееся из груди дыхание, мог быть принять за покойника. Он совсем не двигался. Голова, покоившаяся на закинутой руке, смотрела вверх; лицо было бледное, глаза закрыты, рот открыт. Густые, растрепанные волосы падали на лоб и на уши. Одет он был в темное платье, а такой же плащ подостлал под себя на землю; сбоку болтался меч в ножнах. Рядом валялся красивый лук из рога и короткое копье. По платью и лицу легко можно было признать в незнакомце богатого вельможу, либо заблудившегося на охоте, либо раненого. Вероятно, оставшись в одиночестве, он лег, потеряв надежду на спасение. На шнурке, через плечо, монах увидел небольшой рожок, изломанный в кусочки. Так или иначе, но было ясно, что больной был лишен возможности позвать на помощь.

Увидев несчастного, отец Оттон заторопился; собака, издыхавшая у ног хозяина, приподняла немного голову, взглянула тоскливыми глазами, точно призывавшими на помощь, и вновь бессильно опустилась на траву. Устремив глаза в бледное лицо страдальца, монах спешил, но, подойдя поближе и присмотревшись к незнакомцу, он окаменел. Прислонился к дереву и, по-видимому, колебался, идти ли дальше. Не спускал глаз с лежавшего, а в душе его боролись противоречивые чувства. Наконец, монах молитвенно сложил руки, вознес очи горе, слезы брызнули у него из глаз и, точно преодолев какое-то препятствие, он торопливым шагом подошел к несчастному, не слыхавшему, как казалось, ни шелеста раздвигаемых ветвей, ни шарканья ног.

И вот он лежал перед монахом: муж необычного роста и сильного телосложения при последнем издыхании. Сломленный каким-то тяжким недугом, он еще боролся, жалкими остатками едва теплившейся жизни сопротивлялся угрожавшей смерти. Лицо его было смертельно бледно, лоб наморщен, в углах рта глубокие страдальческие складки, придававшие чертам мученическое выражение. Но, несмотря на то, оно дышало непреодолимой гордостью, презрением к страданию.

Отец Отгон, отложив в сторону посох и корзинку, встал на колени рядом с умиравшим… Верный пес у ног хозяина взвизгнул странным голосом. Монах приложил ладонь ко лбу страдальца… Едва рука отца Отгона коснулась головы несчастного, как он вздрогнул всем телом, замотал головой, открыл черные глаза, и, по-видимому, стал напрягать закостеневшие члены, чтобы вскочить… Но силы изменили: он метался и сумасшедшим взглядом, исполненным испуга, всматривался в черты старого монаха… На лице отразились изумление и недоверие, он как бы ждал, что монах заговорит.

Отец Отгон молчал и только ощупывал рукою его тело; убедившись, что причиной обморока была только слабость, вызванная голодом и утомлением, он взялся за свою корзинку. К счастью, там была скляночка вина, которую силой навязал ему отец Августин. Посылая благодарение Богу, отец Отгон поспешил приложить ее к губам лежавшего, который от изнурения не мог пошевелиться. Осторожно, каплю за каплей, вливал он вино в засохшие губы страдальца, и жизнь почти сразу стала возвращаться.

Первой зашевелилась голова, вытянулась рука, и охотник медленно сел, прислонившись к стоявшему позади дереву. Его глаза ни на мгновение не отрывались от глаз спасителя.

Он или еще не мог, или не хотел произнести слова. Когда монах во второй и в третий раз приложил к его губам бутылку, глаза больного вспыхнули, он вздрогнул и, слегка отстраняя рукой монаха, стал кричать хриплым голосом:

— Поп поит ядом! Поп…

Ничего не отвечая, отец Отгон только печально встряхнул головой.

— Ты меня знаешь? — спросил несколько громче незнакомец.

На этот вопрос отец Отгон ответил не сразу. Он опустил голову, задумался, его бледное лицо покрылось нежным девичьим румянцем… потом он, видимо, сделал над собой усилие и тихим голосом промолвил:

— Нет, не знаю.

Незнакомец в изумлении приглядывался к монаху, насупив брови. Взор его медленно оторвался от лица бенедиктинца, стал скользить по окрестному лесу, упал на собак, опять скользнул по лесу и деревьям…

— Меня не знаешь! — сказал он, точно разговаривая сам с собой. — А зачем же ты вернул мне жизнь? Хочешь, поп, чтобы я подольше мучился?.. Все-то вы такие: мучите во имя милосердия!

Случайно он взглянул на рог, висевший сбоку; поднял его… Но от рога стались одни обломки, ни на что не годные, и он поспешно бросил их. Жажда и голод мучили его; позабыв все, он обеими руками потянулся к склянке, которую протягивал ему монах, схватил ее, или, лучше сказать, вырвал, и завладев, выпил вино до дна. Потом, бессмысленно смеясь, пренебрежительно швырнул ее в кусты.

Напиток мгновенно повлиял на истощенный организм. Глаза заблестели, лицо стало подергиваться судорогой, щеки покраснели. Отец Отгон вначале с опасением следил за этой переменой; потом обрадовался, так как было очевидно, что жизнь, не надорванная окончательно, вернулась.

Хотя монах сам проголодался, однако, решил пожертвовать своей корзинкой, в которой берег хлеб и сыр. Увидев пищу, охотник снова потянулся к ней всем телом и с нетерпением стал хватать руками воздух. Не оставляя для себя ни крошки, отец Отгон отдал все, что у него было.

Изголодавшийся охотник набросился на хлеб с жадностью животного; не глядя на ксендза, весь погруженный в заботы о самом себе, он прожорливо глотал еду, смеясь от удовольствия. Раз только взгляд его остановился на еще живой собаке, и у него как будто бы мелькнула мысль поделиться; но голод одолел, и он продолжал есть, уже не озираясь.

Жизнь, чем дальше, тем явственней вступала в свои права; движения сделались свободнее; монах, обрадованный успехом своего лечения, подумал, что глоток свежей воды будет полезен человеку, дрожавшему от голода, а потому стал искать в кустах бутылку. К счастью, она не разбилась, и он спустился с нею к ручейку, бежавшему с гор, чтобы зачерпнуть воды. Он нес ее и радовался, что несет охотнику запас свежего питья; а тот, не сказав ни слова, жадно высосал всю воду. После первых нескольких слов, они еще не говорили друг с другом. Незнакомец глубоко задумался, посмотрел на отца Отгона и повторил вопрос:

— Ты меня знаешь?

И опять лицо монаха залилось румянцем. Он молча отрицательно покачал головой.

— Возьми свою дубинку, — стал говорить охотник, — возьми корзиночку и уходи… иди, говорю тебе, иди! Видишь, я с мечем и тебя убью. Я убью тебя за рясу, которую ты носишь, за то, что ты вернул мне жизнь; за то, что я не терплю монахов и жажду крови… Уходи!.. Убью!..

Отец Оттон не шевельнулся, а охотник продолжал ворчать себе под нос:

— Все на один лад! Ни один шагу не уступит… змеи подколодные, от которых помирают люди…

Он нацелился ногой, делая вид, что хочет ткнуть ей монаха. Тот, опустив голову и молитвенно сложив руки, казалось, посылал к небу безмолвную молитву…

— Псы издохли, а я не мог! — сказал охотник. — Три дня, две ночи, а смерть не приходила…

Отец Оттон обернулся к говорившему.

— Милосердый Бог восхотел продлить твою жизнь, чтобы ты приблизился к нему, покаялся и умер, разрешенный от грехов…

Слова монаха как громом поразили охотника; он хотел вскочить.

— Лжец! Ты меня знаешь! — воскликнул он, хватаясь за меч. — Знаешь! Кто тебя прислал?

— Господь Бог, — ответил монах спокойно.

Сидевший под деревом ничего уж не сказал, а только дал монаху знак рукой, чтобы тот ушел. Однако отец Оттон не сдвинулся с места, а, воспользовавшись минутою молчания, сказал бесстрастным голосом:

— Да, я тебя знаю, но не хотел говорить тебе об этом. Ты был королем, а сделался убийцей; ты согрешил, но можешь спастись покаянием. Потому-то я, недостойный червь, осмелился напоить и накормить тебя, подпавшего проклятию, чтобы спасти твою душу с опасностью для собственной души.

Болеслав усмехнулся, иронически глядя на монаха.

— Моей души никто не вырвет из когтей сатаны, — воскликнул он, — вы, попы, сами предали ее дьяволу, а теперь притворяетесь, будто жалеете меня. Иди, иди и дай мне издохнуть вместе с собаками. Я забрался в пущу, чтобы люди не видели ни моей смерти, ни чертей, которые придут по мою душу… Иди, не то убью! Два ли попа, один ли, конец все тот же…

С этими словами Болеслав медленно взял меч, до половины обнажил его и стал рассматривать.

— Тот самый, — молвил он тихо, — как я рубанул его по черепу! Кость треснула, так разошлась рука от гнева! Никогда еще не было столько крови в одном человеке… никогда! Она лилась ручьями, облила меня и их… порог дверей, костел… и полилась потоком в Вислу… Целый год после того река алела кровью! Столько крови в одном человеке!

Король задумался и продолжал спокойнее:

— Поп! Правда ли? Ты должен знать! Правда ли, что на меня наложат страшную епитимью? Более ужасную, нежели на кесаря, который ведь не убил ни одного монаха… Правда ли, что мне велят ходить по миру, от костела до костела, босому, с веревкою на шее, в одной рубашке, с бечевкой вместо пояса… что народ будет бросать в меня грязью и плевать, а палачи стегать плетьми? Правда ли все это?

Монах в глубокой думе смотрел на короля.

— А если бы и так! — сказал он, наконец. — А за то после разверзлось бы перед тобою небо, и сам Иисус Христос, сойдя с Креста, раскрыл тебе объятия; чтобы прижать к груди раскаявшегося грешника?! Если бы после епитимьи ангелы небесные вознесли бы тебя, облитого кровавым потом, в небесные обители для вековечного блаженства?

Король встряхнул головой и спросил:

— А та кровь? Та кровь?

— Слезы смывают даже кровь, — возразил отец Оттон, — одна слеза уносит целые потоки… но для того необходимо, чтобы она брызнула из сердца.

Болеслав молчал. Потом, как бы не слыша, что говорит монах, повел такие речи:

— Люди хуже псов! Ты слышишь, поп? Псы издохли ради меня, а люди все покинули. Не могу вернуться ни к людям, ни в свою страну, ни в венгерское прибежище, из которого меня гонят косые взгляды… меня, который сам возвел на трон этого подставного короля! А мог ведь захватить все его царство и владеть им!.. Меня… гнать! Нет, лучше сдохнуть здесь!.. Дай мне какого-нибудь яда, какого-нибудь зелья, чтобы душа вылетела из тела, как стрела из лука; я дам тебе…

При этих словах он оглядел себя с головы до ног.

— О! Мне нечего дать тебе; разве что вот этот меч с засохшей кровью твоего собрата. Ничего у меня нет, все роздал. Дай мне яду из жалости, дай яду, слышишь? Не то убью!.. Яду, дай мне, яду!

Чем дальше, тем громче говорил король, надвигаясь на монаха. Но тот ответил тихо:

— Яда у меня нет; лекарство бы нашлось! Король впился в него глазами.

— Пойдем со мной, — продолжал монах, — там, у подножия горы, стоит наш монастырь: тихий, удаленный, спокойный, где ты можешь, никому неведомый, отбыть наказание и спасти душу… Монастырь, — продолжал отец Оттон, — это преддверие небесной церкви, тихое прибежище в пустыне мира. Тебя там не увидит людской глаз. Ты оденешь монашескую рясу, станешь служить Богу так же, как до сих пор служил греху… Бог смилуется над твоей душой.

Болеслав встряхнул головой и вместо ответа показал монаху полуобнаженный меч. Хотел ли он пригрозить, или показать, как велик был его грех, отец Оттон не знал; но продолжал настойчиво свои увещевания.

Так наступил полдень. Они продолжали сидеть рядом, обмениваясь редкими словами. Монах не уходил. Голод, жажда мучили его; он пошел к ручью, напился, черпая пригоршней воду, и опять сел рядом с королем. Тот по-прежнему лежал на земле и смотрел в небо, не желая ни видеть монаха, ни разговаривать с ним. Солнце стало клониться к западу, а они все еще сидели в том же положении.

Вечером в маленьком Оссяцком монастыре царило большое беспокойство. Отец Оттон исчез! Обычно он возвращался в хор для пения вечерних молитв. Отец Августин очень опасался, не случилось ли со старичком в горах какой-либо беды: не разбился ли он, упав, не заблудился ли, не повстречался ли ему дикий зверь, разбойник или бродяга. Послали на разведку двух молодых послушников, однако, запретив им слишком углубляться в горы. Они вернулись к ночи, огорченные, так как нигде не было ни слуху, ни духу об отце Оттоне. В вечерние молитвы и на сон грядущий братия включила моление о здравии старого монаха.

Не было его и на следующее утро. Тревога среди братии росла, так как все очень любили отца Оттона. Собирались уже послать в лес наемных людей, чтобы найти, по крайней мере, его тело и предать земле по христианскому обычаю, когда внезапно, около полудня, с великой радостью вбежал в келью настоятеля послушник, припал на одно колено и, поцеловав руку отца Августина, доложил, что на дороге, со стороны леса, показался отец Оттон: он возвращается и ведет с собой кого-то; по-видимому, больного или очень обессиленного человека, насколько можно судить на таком расстоянии. Немедленно настоятель распорядился послать навстречу двух монахов помоложе, так как отец Оттон и его спутник едва тащились, очевидно, нуждаясь в помощи и в подкреплении.

Отец Августин сам на пороге поджидал обоих.

Нескоро добрались они до ворот. Первым пришел старичок, довольно еще бодрый, хотя и истомленный голодом и понесенными трудами. За ним приплелся поддерживаемый двумя монахами мужчина, который шел, низко свесив голову, и едва держался на ногах. Отец Оттон тихонько сообщил настоятелю, что нашел изголодавшегося незнакомца среди пущи; что он великий грешник, искал смерти, а потом дал уговорить себя отбыть в монастыре епитимью, приняв монашество.

Странник, как бы дав обет молчания, не произнес ни слова и покорно позволил отвести себя в больничное помещение. Здесь он слег и, не вставая, пролежал в горячке много дней под надзором отца Оттона, так как никого другого к нему не допускали.

Когда, по истечении двух недель, неведомый больной вышел из больничных комнат, его едва узнали, так он изменился. Те, которые видели его в день прибытия, не верили глазам: слег исполинского роста, дородный человек, встал призрак человека, кожа да кости. В особенности изменилась внешность, так как ему наголо остригли волосы, как всем послушникам, и одели рясу. С тех пор он стал исполнять в монастыре обязанности, которые, по очереди, исполнялись всеми вновь принимавшимися в монастырь монахами.

Он носил воду, колол дрова, прислуживал на кухне, мотыгой разрыхлял под огороды землю; и, хотя при худобе казался обессиленным, никому не уступал в исполнении самых тяжелых послушаний. Напротив того, работа, по-видимому, приносила ему облегчение и доставляла удовольствие, судя по тому, как горячо он за нее хватался.

Он вставал чуть свет и весь день до ночи проводил в трудах. И если видел, что кто-либо не мог совладать с какой-нибудь задачей, то бежал и помогал везде, где требовалось наибольшее напряжение сил или грозила какая-либо опасность. В костеле бывал редко; останавливался в притворе у порога и не хотел входить. Все в монастыре присматривались к нему с величайшим любопытством, ибо по осанке и платью, которое он снял при вступлении в монастырь, братия догадывалась, что он из сильных мира. Иные считали его, впрочем, попросту лесным разбойником, долго наводившим в горах страх на путников. Но никто ничего не знал точно, а отец Оттон молчал.

Случалось, что в укромный монастырь заезжали по пути вельможные паны из угорских и славянских земель и останавливались на ночь. Тогда, вероятно, с разрешения настоятеля новый братчик, которому дали имя Павел, не показывался вовсе. Он скрывался в садовых службах, замыкался в келье и даже не выходил на послушание.

Наиболее странно было его поведение, когда через два месяца после вступления незнакомца в монастырь однажды вечером прибыли в Оссяк несколько польских рыцарей, живших при дворе венгерского короля. Это были болеславцы, сохранившие до конца верность Болеславу, королеве и молодому Мешко. Отец Августин принял их радушно, как всегда принимал дорожных людей. Братчик Павел, несший через двор вязанку дров, согнувшись под ее тяжестью, как раз в то время, когда монастырские врата открылись, чтобы впустить рыцарей, мгновенно исчез в кухню, и его напрасно искали весь вечер и следующее утро.

Перепугались даже, не случилась ли с ним беда; но отец Оттон сбегал к настоятелю, а тот сказал, что сам услал Павла присмотреть за новью, на которой корчевали пни.

Болеславцы, которых поместили в покоях для гостей, разговорились только с отцом Августином и Отгоном, которого сейчас же узнали. Старичок стал расспрашивать, как им жилось на свете… Можно было и не спрашивать, так как одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, сколько переболела и чего успела натерпеться эта блестящая и удалая молодежь.

— Отче, — воскликнул Доброгост, так как Буривой, когда-то самый разговорчивый, теперь почти разучился говорить, — отче, лучше и не спрашивайте, чтобы, отвечая, мы не надорвали сердца. В несчастный час вернулись мы из Киева, и больше не было войны; тогда стали воевать дома, со своими. Вы, верно, не были уж в Кракове, когда после убийства епископа и короля, и нас прогнали прочь. Болеслав уезжал в надежде, что вернется во главе большого войска и заставит страну смириться… Вот мы и приехали в Угорскую землю с великой пышностью и торжеством, и нельзя пожаловаться, чтобы нас дурно приняли. Но у государя было сердце не на месте, и мысли не в порядке. Вместо благодарности за гостеприимство, он стал обращаться с венгерским королем, как со своим холопом.

Венгерский король готов был все перенести от своего благодетеля, но знать стала роптать, бурлить и возмущаться. Таким образом, вместо мирного жития и друзей наткнулись мы на новую вражду и огорчения.

Король, как бывало дома, над всем издевался, так и здесь стал пренебрегать внешними приличиями. Ни на волос не поступился гордостью и не давал себя уговорить. Тяжкие пережили мы времена; Единому Богу ведомо, что мы перетерпели, каждый сам по себе и все вместе. Чем туже нам приходилось, чем хуже были вести из Польши, тем он, наперекор, становился необузданней и безрассудней. Сколько раз приходилось замыкаться в отведенном нам подворье и защищаться против доведенных до отчаяния венгров, гостеприимства которых он не уважал и не хотел быть благодарным.

— Я здесь господин, — твердил он громко. — Кто дал вам короля? Кто вернул мир? Я! Моей рукой поставлен вам король. Ваша страна моя!

— И распоряжался всем, как дома; а когда Буривой, я, Дружина, Мешко и другие умоляли его не давать волю своему нраву, он бил нас ногами и обзывал собаками… Слезы королевы были тщетны, только хуже его разъяряли. Приходилось молчать и терпеть.

— Иногда, в особенности по ночам, можно было думать, что он сошел с ума. Мы спали у дверей, и было слышно, как он разговаривал сам с собою и кричал так, что всем становилось страшно. То казалось, что он видит перед собой призрак епископа и говорит с ним, то громко кличет Христю и других покойников… Потом он хохотал, бился головою о стену, мучил своих собак, а на другое утро просыпался в полном разуме, но молчал, и взгляд был так ужасен, что кровь застывала в жилах.

— Не раз посылал он то на Русь, то в Польшу; от Руси он требовал подмоги, а в Польше хотел привлечь на свою сторону дворянство. Русь хоть и не прочь была повоевать, но только за себя, а не за него; дворянство же знать нас не хотело. Все послы и на Русь, и в Польшу возвращались со стыдом и огорчением.

— Как только он узнал, что отряжено посольство к князю Владиславу звать его на королевство, Болеслав сейчас послал ему сказать, чтобы не дерзал принять корону, иначе простится с жизнью. А князь и без того боялся и скрывался, и бегал от послов, чтобы те его не искушали.

— Мы старались уговорить Болеслава послать на королевство сына с королевой, а дядя состоял бы при нем правителем и опекуном; но король едва не убил советчика и продолжал твердить, что государствует по-прежнему и вернется в свое царство мстителем.

— Что ж теперь с ним приключилось? — спросил отец Августин.

В ответ Доброгост и Буривой только глубоко вздохнули.

— Никто не знает, — сказал первый, — месяца два тому назад он отправился с нами на охоту в окрестности вашего монастыря. Не больше как минут в десяти мы сделали ночевку. В первые дни охоты король был еще мрачней и раздражительней, чем обыкновенно. На другой же день ударил псаря кулаком по голове и положил на месте. Бешено скакал верхом через пропасти и горы, точно искал смерти; мы не могли за ним угнаться, ни даже поспеть. Загнали трех коней, которые свернули шею. Андрык искалечил руку, Шренява не досчитался ребер… Когда приехали на дневку и печалились, он не хотел слушать:

— Ну их к лиху, у кого нет лошадей; а калеки пусть залезут в яму, да зализывают раны!

Никто не слышал от него ласкового слова.

— Пусть бы все вы поломали шеи, — говорил он, — я бы не заплакал. С вами ли, без вас ли, все едино.

Многие из нас поотставали, но король на это не обратил внимания. Напоследок осталось нас шестеро. Оглянулся, посчитал нас мысленно, плюнул, засмеялся и повел нас в лес… До полудня не встретилось нам зверя. Мы все измучились, кони едва передвигали ноги, падали: надо было отдохнуть и пустить их на подножный корм. Мы повалились в растяжку, полумертвые; не хотелось даже есть, а только спать. Заснули богатырским сном и поставили на страже Мешка Дружину, чтобы разбудил нас, когда король погонит дальше.

Вдруг Мешко будит:

— Вставай!

Я подумал, что пора ехать, и бросился к коню. Но Дружина говорит:

— Короля нет.

— Как нет?

— А так; как только мы остановились, он сейчас забрал с собой двух любимейших собак и пошел в лес, запретив настрого идти за ним. Сказал, что скоро возвратится, и приказал ждать.

— Тем временем солнце стало близиться к закату, а короля как не бывало. Думая, что он мог заблудиться, мы взялись за рога и трубили безустанно, чередуясь: один устанет, другой вступает в очередь. И у короля был с собой рог, так что мы прислушивались, не затрубит ли… но не было ни отклика, ни звука! А тут ночь!

Мы развели огромнейший костер, чтобы король мог возвратиться на зарево; так мы просидели без сна всю ночь. Не было его. Нас охватила страшная тревога: как вернуться к королеве, что сказать? Люди, видевшие, как жесток был к нам король, легко могли нас заподозрить, что мы его убили.

— Исходили мы тогда весь лес, из конца в конец; обыскали и обегали, созвали людей на помощь. Обшарили все усадьбы и все хаты, всюду искали языка. Но никто его не видел и не слышал; пропал бесследно… Теперь найдется разве, только тело: в живых он быть не может. Верно заблудился в пуще и помер с голоду.

Отец Августин бросил странный взгляд на отца Оттона и обратился к болеславцам:

— Скажите, каков он был на вид, ваш пан. На всякий случай мы сказали бы другим.

Доброгост сейчас же стал описывать его осанку, волосы, оружие, одежду, как он ходил и говорил. А отец Августин все время глядел на отца Оттона; старичок же тер рукой лицо, краснел и беспокоился.

Под вечер, когда пересуды кончились, настоятель приказал отцу Отгону следовать за собою в келью. Здесь, когда дверь захлопнулась, он взял его обеими руками за плечи и молвил:

— Он тот самый, о котором говорят!

Старик опустился на колени, крест-накрест сложив на груди руки.

— Простите! — молвил он. — Я согрешил великой ложью: он самый! Исповедаюсь, отче, что я впал в грех, чтобы спасти его душу: назначьте мне самую строгую, самую страшную епитимью, но не прогоняйте от нашего порога несчастного убийцу, и пусть да почиет на нем милосердие Господне!

— Отче! — отозвался настоятель. — Не епитимью ты заслужил, но похвалы достоин! Да свершится то, что Бог соделал через тебя!

Тогда только монах рассказал, как чудесно вела его взлетая и порхая, лазоревокрылая птица, и привела к самому тому месту, где он нашел короля. И оба вознесли хвалу Божьему Промыслу.

На следующее утро, когда болеславцы уже собирались в путь-дорогу, Збилют, самый любознательный из всех, заметив монастырский сад, а в нем цветы и разные травы и деревья, занесенные монахами из теплых стран, захотел поближе рассмотреть эти диковинки. На это не требовалось разрешения, и он вошел.

Король в рясе простого монаха, старой и грязной, сидел, притаившись, в садовом шалаше и совсем не ожидал, чтобы кто-либо из болеславцев заглянул сюда, когда внезапно перед ним появился Збилют… Вошел, взглянул и остановился как ошеломленный… Он сейчас узнал короля, хотя тот очень похудел, но не поверил своим глазам.

Король ринулся к нему, вскипел по-прежнему и так набросился на Збилюта, точно хотел убить его… но руки у него внезапно опустились, он пал ниц на землю и закрыл ладонями лицо. Збилют также упал к его ногам, проливая слезы радости, что нашел своего государя, и оплакивая вместе с тем его судьбу.

Король встал и измененным голосом стал умолять никому не выдать тайну. Збилют поклялся, но опять упал к его ногам, умоляя разрешить братьям повидать его. Болеслав не согласился, но велел позвать к себе только Буривого. Пока остальные завтракали, Збилют, тайком от остальных, провел к королю старшего брата. Болеслав повидался с ним только один миг: приказал вернуться к королеве, беречь Мешка и его мать, и сохранить им верность.

Болеславцы из Оссяка поехали обратно, прямо к Велиславе, чтобы исполнить последнюю волю государя. Буривой, не давший клятвы хранить тайну, долго молчал о ней. Но однажды, видя, как королева мучится, думая о смерти мужа, о которой ходили страшные рассказы, неведомо кем распространявшиеся: будто его растерзали псы, либо он сам наложил на себя руки — Буривой сжалился над ее горем и рассказал ей все, как было.

Радость королевы была неописуема, так что она едва не разгласила тайну. Но Буривой упросил ее умерить свой восторг и не выдавать короля, желавшего омыться покаянием. Однако через год королева настояла, чтобы он один, не сказавши другим, съездил опять в Оссяк, передал королю привет и испросил дальнейших приказаний для себя самой и Мешка. Буривой, зная, что король не будет рад его приезду, медлил еще год, откладывал выезд. Но, наконец, королева настояла, и он поехал.

Стояла осенняя пора. На дорогах было неспокойно, дни короткие, так что путь продлился дольше, нежели Буривой рассчитывал, и он с трудом добрался до монастыря, загнав дорогой двух коней.

Настоятель сейчас узнал его. Буривой осведомился об отце Оттоне.

— Мы похоронили его нынешней весной, — ответил отец Августин, — и очень о нем жалели. Нелегко заменить человека, который все знал и все умел, а был так скромен, как бы ни в чем несведущий…

Буривой не смел спросить о короле и не знал, как приступиться к делу. Но настоятель сам спросил его:

— Вы не из польской ли будете земли?

— Так есть, — ответил Буривой, — и служил я при дворе короля, котор…

— Которого мы здесь похоронили, — тихо перебил отец Августин.

— Умер!! — воскликнул болеславец с глубоким огорчением и жалостью. — Умер!!!

— Скончался примерным христианином, — медленно молвил отец Августин, — теперь ни для кого не тайна, кто он был; хотя на смертном одре он просил, чтобы не разглашать ни о его смерти, ни о месте погребения. Но в память о его раскаянии мы возложили на его гроб плиту. Увидите ее у костела, на погосте.

— Человек он был еще не старый, в полной силе! — воскликнул Буривой.

— Но его изломала жизнь, и раскаяние, и падение, — молвил настоятель, — если не ошибаюсь, вы видели его здесь в рясе. Он и тогда уже сильно похудел и постарел, потом окончательно измучил себя добровольным подвигом. От природы вспыльчивый и страстный, он требовал неустанной деятельности; а когда дела не было, им овладевал безумный пыл. Здесь, в монастыре, нельзя было уговорить его передохнуть. Чем тяжелее работа, тем она была ему милей. Когда пот ручьями лил с лица, когда тело трепетало от напряжения, а силы изменяли, тогда только смирялся его буйный, насильнический дух. Без работы его мучили воспоминания, изводили думы, и он, иной раз среди ночи, вскакивал и бежал ворочать жернов или толочь зерно на толчее, или рубить дрова… Даже тяжело больной, он не хотел лежать. До самой смерти он молитвенно просил дать ему потяжелей работу. Взваливал на плечи огромнейшие тяжести, возил возы, таскал из леса бревна; притом ел мало, а пил одну воду. Он, видимо, хотел угасить в себе жизненные силы; а было в нем их столько, что все поневоле изумлялись.

Порой в нем пробуждался светский человек, король и властелин. Случалось это, когда к нам заезжали рыцари. Но он всегда преодолевал такие вспышки и сам уклонялся от зрелищ, могущих ввести его в соблазн.

Однажды у нас остановились на ночь саксонские рыцари; утром должны были уехать. Брат Павел, как мы его звали, переходил в это время через двор с вязанкой дров. У одного из саксов вырвалась и взбесилась лошадь. Никто не мог к ней подойти; поочередно пытались и рыцари, и слуги. Брат Павел остановился на пороге, положил вязанку, весь закраснелся и насмешливо смотрел на их старания. Внезапно, точно забывшись, он смело подскочил к коню, схватил за узду у самой челки, а когда конь стал вырываться, дернул за поводья с такою силой, что животное упало. Все остолбенели; сакс, воспользовавшись тем, что лошадь поймана, спешно подбежал к ней, а брат Павел, стыдясь своей вспышки, убежал и спрятался.

В последнее время, да и вообще, пока был в монастыре, брат Павел почти ни с кем не говорил, не водил дружбы и бегал от людей. Пока был жив отец Оттон, он иногда с ним разговаривал; после его смерти отвечал односложно только на вопросы, и то лишь в крайности. Когда мне дали знать, — продолжал отец Августин, — что брат Павел заболел, я знал, что дело плохо: потому что, даже больной, он не ложился и продолжал работать. Я сейчас же навестил его. Он устроил себе ложе из снопа соломы, под навесом, в темноте; когда я хотел велеть перенести его в самый монастырь, он сталь упрашивать оставить его в этой берлоге. Жизнь в нем едва теплилась; дыхание было ужасное; он совсем не мог вздохнуть. Глаза лихорадочно горели, он метался, чувствовал приближение смерти, которая должна была положить предел несчастной жизни. Я хотел послать к нему отца Захария, сведущего в зельях и лекарствах, но он отказался от всякой помощи. Вечером я застал его почти без сознания, с воспаленным лицом и запекшимися губами. Однако он пришел в себя, исповедался в последний раз и отдал мне единственную бывшую при нем регалию, королевский перстень. Приближалась смерть… я хотел его напутствовать… но он не позволил, умоляя меня удалиться. Так я и сделал, отдав ему последний долг и приобщив Святых Тайн, по его желанию. Я приказал только одному молодому послушнику остаться поблизости на случай, что он позовет или о чем-нибудь попросит. Он умер ночью, одинокой, тяжелой смертью, плача и стеная. А когда мы утром собрались к его телу, то нашли его ничком, со стиснутыми от боли пальцами, полными земли, за которую он цеплялся, умирая.

Закончив, отец Августин вздохнул. Глаза у Буривого были полны слез, когда он думал о тех муках и нужде, в которых умирал когда-то сильный и могучий государь.

Они сходили вместе на могилу, над которой в стене костела была вмурована плита. Неумелою рукой одного из братии был вытесан на камне знак княжеского и рыцарского звания, вырезавшийся тогда на печатях и надгробных памятниках власть имущих — конь. Вокруг краткая надпись на латинском языке свидетельствовала, что здесь был погребен Болеслав, убийца епископа Станислава.

Пробыв в Оссяке день, Буривой отправился обратно с печальной вестью к королеве. В Кракове, вынужденный силою, вступил в управление страною, вместо короля, князь Владислав Герман и потребовал, чтобы Мешек с матерью вернулись в королевство.

 

VI

Был вечер летнего удушливого дня, предвещавшего грозу. Нечем было дышать, а воздух, насыщенный влагой, тянул к земле. Ни малейший ветерок не шелестел листьями вековых деревьев, росших на валах якушовицкого городища. Вокруг царило унылое безмолвие, еще более зловещее, что на валах толпами стоял народ и голова к голове наполнял внутренний двор усадьбы; стоял даже по сторонам дороги, которая вела от замка к маленькому деревянному костелу, построенному у его подножия. С незапамятных времен не было такого сборища на мирном городище Одолая. Большая часть собравшихся принадлежали к рыцарству, земским и ратным людям из племени ястшембцев и их родни. Ни тесная избица, ни службы, ни подворье не могли вместить всего народа. Они сидели и лежали на скамьях и на лугу, под самыми окопами, расположившись как кочевье. И ясно было, что съехались они не случайно, а по приглашению на какое-то торжество, собравшее их воедино: ибо каждый явился в самых нарядных доспехах, взял лучший меч и шлем, одним словом прифрантился, кто как мог. Расплодившееся племя держалось, большей частью, небольшими кучками вокруг отцов, дедов или старших братьев, точно четники со своими предводителями. Начиная от убеленных сединами старцев и кончая едва вышедшими из младенчества подростками, все явились на клич, созвавший их в Якушовицы. На лицах застыло степенное, торжественное, сосредоточенное выражение. Говорили тихо; никто не улыбался; не было движения и суеты.

Старшие теснее всего толпились около избицы. Окна в ней были раздвинуты, двери сняты с петель, а в зиявшее отверстие виднелся свет, и неслось медленное, унылое пение, прерываемое слезливыми стонами и выкриками.

Среди избицы, на высоком ложе, покрытом медвежьими шкурами, покоилось тело Одолая, облеченное, по завещанию, в ту самую серую сукману, в которой он ходил при жизни. В закостенелых пальцах был всунут крест; в головах стояло большое распятие, а два ксендза по сторонам пели погребальные псалмы. Поджидали гроб, внесенный на плечах четырьмя носильщиками. По тогдашнему обычаю, гроб был выдолблен из целого дубового ствола. Крышку несли отдельно.

На вид почти такой же старый и дряхлый, как тот, которого провожали в место вечного успокоения, стоял у двери сгорбленный и седовласый Мщуй Одолаев, старший внук от сына Мешка. Опираясь на костыль, уставясь лицом в землю, он был сам не свой… Вокруг него стояли младшие братья, племянники и родичи. Взоры всех обращались к старцу, горю которого сочувствовали все.

Яромир, второй из внуков, слегка положил Мщую руку на плечо и шепнул:

— Чего же так печалиться? Все там будем, всех нас ждет могила; а дед дожил до таких лет, до каких нам не дожить: пора ему было и на покой…

Мщуй долго молчал, тряся головой, а потом ответил замогильным голосом:

— Оплакиваю деда, — молвил, — но и свою судьбу. Легко ему лечь в гроб, когда оставил сынов, внуков и правнуков; есть кому передать отцовское наследие, имя и память о себе. Не так как я! Не так как я! Я бобыль, сам знаешь… Из многочисленной моей семьи не сталось никого! Стою один на краю могилы и некому закрыть мне очи… Эх! И сам-то я виной в своем сиротстве!

Мщуй немного помолчал, глядя через окно, как укладывали тело деда во гроб, на подстилку из хмеля и цветов. Потом опять заговорил вполголоса, не в силах сдержать докучливое горе:

— Было шестеро! И хотя бы один остался мне на старость лет, как посох для поддержки! Всех отдал королю, и вместе с ним все сгинули!

— Кто знает! — отозвался Яромир. — Правда, ничего о них не слышно; но, должно быть, живы и еще могут возвратиться.

— Как так? — перебил тревожно Мщуй. — Зачем? Ведь знаете, что они прокляты и изгнаны вместе с Болеславом. Старый Одолай отрекся от них и также проклял. Землю у них отобрали и отдали другим. Незачем им возвращаться, да и не к чему. Кто знает, живы ли!

Яромир не смел, а, может быть, и не умел утешить старика. Прислушивавшийся к их разговору Бронко ясшембец, молвил тихо:

— Говорят, будто Владислав вызвал назад на родину сына Больки с матерью. Не потянутся ли и они за ними?

Мщуй недоверчиво покачал головой.

— А что же сталось с королем? — спросил он.

— Мало ль что болтают, — ответил Бронко, — иные говорят, будто пропал без вести. До правды не добраться. Другие, что сошел с ума, что убежал, что босиком отправился на богомолье в Рим, что где-то кается в монастыре…

Мщуй поднял голову.

— Он-то! — с горечью воскликнул старец. — Он, и каяться! Неистовствовать и сходить с ума, это его дело, но очиститься от крови?! Э, эй! Заматерелый он преступник!

На время разговоры прекратились. Ксендзы запели громче; пора было закрыть гроб крышкой… Сыновья, внуки и правнуки двинулись вперед, чтобы в последний раз проститься с Одолаем. Послышались горестные вздохи. Тыта, стоявшая у гроба на коленях, голосила.

Первым подошел к руке деда старший внук, Мщуй; стал на колени, целовал и плакал; за ним Яромир, Бронко и остальные. Не всех, однако, допускали до покойника, слишком велика была толпа; так что стоявшие поодаль совсем не могли добиться, и гроб, засыпанный цветами, стали заколачивать.

С великим трудом подняли его на плечи сыновья и внуки и протиснулись с ним через узкую дверь избицы. За гробом, с понуренною головой, тащился исхудалый Хыж. Его тщетно старались отогнать; он шел следом, ощетинившись и опустив хвост. В знак того, что Одолай в свое время доблестно порыцарствовал, за ним вели, накрытого попоной, старого коня, с привешенными у седла луком, стрелами и топором. Тыта шла во главе наемных плакальщиц; за ними два ксендза, а потом, в порядке старшинства, колена рода, отдельными семьями, каждая вокруг главы своего племени.

Шествие, выйдя из избицы, медленно развернулось во дворе и двинулось к воротам. Из оселков и деревень, стоявших на Одолаевой земле, собрались огромные толпы народа и, без шапок, молча, теснились вдоль дороги в церковь. А оттуда раздавался медлительный колокольный звон.

Дубовый гроб, покачиваясь над головами родственников, уже показался в воротах замка, у поворота на дорогу, когда из уст ближайших провожатых невольно вырвался сдавленный возглас изумления, настолько неожиданным явилось представшее глазам их зрелище: через дорогу, лицом к шествию, в доспехах и на конях, стояли шестеро одетых в черное всадников. Смиренно и покорно, поникнув головами, они как бы молили о пощаде и в то же время отдавали последний долг умершему.

Это были болеславцы, шесть сыновей Мщуя, с которыми он не надеялся больше свидеться. Те самые, которых прогнал когда-то старый Одолай, запретил даже явиться на свои похороны и отлучил от рода-племени. И вот эти отверженные болеславцы, вместе с королем подпавшие церковному проклятию, внезапно, как бы чудом, прибыли в Якушовицы в последний час, для отдачи долга телу прадеда.

Они не осмелились въехать в ограду замка, ни присоединиться к шествию; стали в стороне и ждали приговора из уст своих единокровных.

При виде их, лицо отца сначала побледнело, потом облилось румянцем; он хотел броситься к ним навстречу, еще раз чувствовать себя среди детей, но невозможно было отойти от гроба деда. Ноги старика дрожали, и все же надо было идти вперед.

Вокруг, сквозь пение и плач, громче и громче доносился рокот толпы и вселял в сердце Мщуя то отчаяние, то радость. Глас народа то громко возмущался наглостью болеславцев, осмелившихся показаться среди своего племени, то торжествовал и радовался их спасению и приезду. Многоплодная, расчленившаяся семья частью была за них, частью против них.

Почти все родоначальники колен немилосердно и строго осуждали болеславцев за ослушание отцовской и дедовской воли; молодежь жалела их и думала, что самопожертвование и верность клятве, данной королю, павшему под ударами судьбы, что страдания, перенесенные во имя долга, заслуживают уважения и сами по себе требуют помилования. Негодование и неприязнь явно превозмогли, однако, возгласы сочувствия. Никто не пригласил их спешиться и присоединиться к шествию; все притворялись, что не видят их и не желают иметь с ними дела. Шестеро болеславцев, как стояли верхами поодаль от дороги, так, обойденные, бесприветные, презренные, остались в стороне и одиноки.

Только тогда, когда прошла толпа родных, и потянулась челядь и холопы, они выехали на дорогу и в хвосте за всеми прошли, приблизились к костелу. Все сородичи вошли в ограду, окружавшую кладбище, они же остановились, верхами, у ворот.

Гроб внесли прежде всего в костел; там предстояло пропеть остальные псалмы и закончить обряд отпевания. А на кладбище, уже по христианскому обычаю, была вырыта могила, в которую должен быть опущен гроб. Болеславцы, как были верхами, так и не осмелились сойти и войти в костел. Долголетнее изгнание наложило тяжкую печать на их бледные и обветренные лица. Все чрезмерно постарели; каждый год мытарств на чужбине отозвался двумя-тремя новыми морщинами. Буривой наполовину поседел. Трудно было признать в них недавно еще удалых, веселых, бравых витязей, готовых и в огонь, и в воду. Среди чужих они давно откинули задор и привезли домой невзгодами измученное тело и нравственно истерзанную душу.

Так они стояли, не решаясь даже обменяться словом, погруженные в печаль, а у Андрыка струились слезы. Ропот негодования и злобы, бывший им приветом, глубоко обидел братьев, они надеялись найти в своей среде больше жалости и милосердия. Никто не протянул им руку, не сказал доброго слова; старшие проходили мимо с угрожающими взглядами, младшие смущенно опускали взоры!

Они не знали даже, что с ними будет дальше, и где преклонить голову после погребения.

В замке были приготовлены тем временем столы, и вся семья должна была принять участие в поминках. Пока на кладбище опускали гроб в могилу, на замковом дворе спешно сколачивали из досок столы на козлах, варили мясо, выкатывали бочки пива и меда. Нарезывались горы хлеба, жарились на вертелах целые бараны и козлы, хлопотливо суетилась челядь. Ни одни, даже самые бедные похороны, не обходились тогда без поминок, оставшихся в наследие от языческих времен. Поминальные пирушки длились иногда неделями. Не легко было накормить тысячеголовый род и племя, хотя требования были очень скромны: довольствовались хлебом, мясом, кашей, медом и пивом.

На гроб старого Одолая уже сыпался желтый песок, первую горсть которого бросил старший внук, а болеславцы все еще стояли молча, погруженные в печаль, не зная, что предпринять дальше.

Взгляд отца не объяснил им ничего, в нем им почудился скорее страх, чем радость; в нем было больше ужаса, нежели родительской любви. Они помнили отца, как строгого, безжалостного судью; ослушавшись его, они теперь не знали, что их ожидает.

Когда толпа отхлынула от кладбища и потянулась назад к замку, болеславцы, стоявшие у ворот, опять попятили коней на обочины дороги, а Буривой решился терпеливо выждать, не сжалятся ли над ними и не позовут ли на поминки. Так, стоя на отлете, они искали глазами отца. Наконец, показался Мщуй. Но, угнетенный скорбью и ослабленный давнишнею болезнью, он уже не шел, а два племянника, сыновья брата Яромира, вели его под руки. Голова его свесилась на грудь, а ноги бессознательно шагали. За ним, громко разговаривая, поспешали старейшины племени, а потом нестройная толпа родных и свойственников.

Глазами все смелей, чем раньше, искали болеславцев, но никто не подходил и не смел заговорить. Мщуй, глядя в землю, точно избегал вида сыновей, но вдруг остановился, беспокойно осмотрелся, вздрогнул, взглядом отыскал своих детей и явно колебался, пройти ли мимо или подозвать их…

Напиравшая на него толпа остановилась; произошло смятение и Мщуй, после мгновенного раздумья, стал пробираться к сыновьям. Люди расступились.

Грозно подошел отец к стоявшим; глаза его сверкали гневом, губы бормотали непонятные слова, он ничего не мог сказать, только тянулся к ним руками.

Все шестеро мгновенно соскочили с лошадей и бросились к ногам отца. Старец рыдал и плакал, дал им подойти, но не прикоснулся к ним и не сказал ни слова. Наконец, преодолев и боль, и негодование, воскликнул:

— На суд!

И, показав рукой на замок, повторил:

— На суд как преступившие закон!

А вслед за старцем старейшины также закричали:

— На суд!

Мщуй, боясь поддаться слабости, поспешил к замку. А болеславцы, передав коней холопам, как стояли кучкой, так кучкой и вошли в толпу, возвращавшуюся из костела. Кругом были родные и знакомые, но все их сторонились, как чумных: одни пятились, другие обгоняли, так что вскоре болеславцы остались в одиночестве, как среди чужих, отрезанные от своих пятном преступности.

Молча, окруженные враждебным рокотом толпы, шли они к замку, и путь казался им бесконечно длинным.

На ходу они могли заметить, что обещанный суд тут же собирался. Старшие подзывали друг друга, сговаривались, толпились вокруг Мщуя, а когда сыновья вошли в ворота, то увидели, что отец, вместе с дядями, идет в дедовскую избицу.

Медленно потянулись и они туда же. По пути им не раз встречались знакомые лица, и они пытались здороваться с родными, но те отворачивались. С минуту простояли болеславцы перед избицей, не зная, ждать или входить, когда Яромир поманил их в окно рукой, чтобы вошли.

В пустой избице, где посередине стояли еще неубранными остатки смертного одра, сидели на скамьях, по старшинству, все дядья, а во главе их Мщуй. Облокотившись на свой посох, он даже не поднял глаз, когда вошли сыновья и стали перед ним. Отец молчал, а первый заговорил Яромир:

— Как смели вы сюда явиться? — закричал он. — С тем и якшайтесь, ради кого ослушались отца и деда, с ним и погибайте! Что вам здесь делать? Вы для нас чужие!

Буривой выслушал грозный окрик дяди, поразмыслил и вынул из-за пазухи пергамент.

— Короля Болеслава нет в живых, — сказал он, — король умер на покаянии в монастыре. А церковное проклятие с нас сняли, когда мы, по приказанию князя Владислава Германа, привезли к нему вдову и Мешко, сына Болеславова. Изгнание наше, по благости нового государя, отменяется, нам возвращаются права, принадлежащие всем земским людям королевства. Неужели собственный наш род откажет нам в помиловании и отпущении грехов?

Мщуй, широко открыв глаза, посмотрел на сыновей; лицо его просветлело, но прочие молчали. Дядья, без сомнения, были неприятно изумлены и несклонны к снисхождению. Обширные земли и поместья, приходившиеся на долю Мщуя, перешли бы к остальным племянникам, если бы род отрекся от болеславцев. Потому родня не очень-то обрадовалась возвращению и помилованию изгнанников. Отец все еще не решался вставить слово, а Яромир продолжал:

— На то была воля нового властителя, — молвил он, — помиловать вас, либо нет. Но покойный дед, которого мы сегодня схоронили, не может из могилы отречься от того, что говорил. Мы же должны свято исполнить его волю. По его же слову, он знать вас не хотел, если не отстанете от короля: его слова для нас закон! Мы не можем и не хотим признавать вас родичами! А что изрек глава рода, того обязан род держаться, иначе не будет на земле ни лада, ни склада, ни повиновения, ни рода, ни дома, ни народа!

Яромир замолк. Остальные переглядывались. Мщуй, опустив голову, молчал.

— А таков ли приговор отца родного против сыновей? — спросил Буривой.

Мщуй не ответил, а кругом царило глубокое молчание. Тогда Яромир опять поспешил вмешаться.

— Помиловал вас государь… возвращаетесь прощенными и полноправными в родную землю… А нам до этого какое дело? Начните новый род… зовитесь болеславцами, но к нам не лезьте: мы не хотим вас знать.

Еще двое дядьев повторили вслед за Яромиром:

— Не хотим вас знать!

— То же ли скажет и родной отец? — спросил Буривой. Старик продолжал молчать, повесив голову.

— Мы привезли с собой королевскую грамоту, подтверждающую наше помилование, — прибавил Буривой, развернув пергамент.

Дядья издали посмотрели на пергамент, но никто из них не умел ни читать, ни писать, и начертанное в грамоте было для них тайной. Потому они только покачали головами.

— Какое дело князю до рода и семьи? — закричал сидевший в углу Мешко. — Одолаево слово нерушимо. Сам слышал, как он говорил, что если приедете на его похороны, то челядь палками прогонит вас от гроба! Челядь не отважилась, а мы, сыновья и внуки, должны исполнить волю почившего. Нет вам удела среди нас!

— Так ли молвит и отец родной? — в третий раз отозвался Буривой, глядя на Мщуя.

Отец продолжал сидеть, точно ничего не слыша, бесчувственный и одурелый. Он боролся сам с собой, дрожал, а слезы градом капали из глаз на землю. Все молчали в ожидании его ответа. Старик поднял голову, взглянул на Буривого и стоявших за ним младших братьев и промолвил взволнованным голосом:

— Отец последует за сыновьями. Если род отрекается от них за верность несчастному владыке, пусть отречется и от их отца…

И он протянул руку Буривому.

— Иди ко мне, дай руку и пойдем. Оставим род и братьев и станем во главе нового рода, раз здесь нас отсекли как сухо дерево…

Яромир и сидевшие при нем повскакали со скамей, и начался крик и шум, потому что Мщуй был теперь главою рода.

— Не может статься, чтобы ты оставил нас!! Нельзя тебе оставить род! Ты с нами! — кричали вперемежку.

— А я не могу отвергнуть, ради вас, детей, — ответил Мщуй, — простила церковь, помиловал их государь, а род неумолим?.. Над ними будет тяготеть языческая месть?.. Пойдемте прочь, пойдемте!

Буривой и остальные сыновья окружили старца и, не говоря ни слова, собирались увести его, когда в дверях раздался говор, и на пороге появился ксендз. Это был тот молодой ястшембец, которого посвятил в ксендзы вроцлавский епископ. Теперь он был настоятелем в Якушовицах. Он напутствовал перед смертью Одолая и приготовил его к христианской кончине живота. Молодой ксендз возвращался из костела, когда в избице заседал суд над болеслав-цами. Он немалое время простоял у порога за спинами прочих; когда же заслышал последние слова, вышел на середину комнаты, растолкав толпу.

— Говорите о последней воле покойного Одолая? — спросил он тихим голосом.

Яромир вмешался.

— Да, о его последней воле, ясно выраженной и всем нам по сто раз внушенной: что не хочет знать тех, которые тянули руку отлученного от церкви короля, и извергает их из рода.

— Так оно и было, — мягко возразил священник, — но клянусь священническим словом, что на смертном одре он простил всех, обидевших его. Я исповедовал покойника и иначе не разрешил бы от грехов. Уже коснеющими устами он сказал: "Был бы жив, не простил бы ослушания, а то, по вашему велению, прощаю…"

Все замолкли.

Яромир недовольно крякнул. Мщуй остановился. Дядья заколебались и стали перешептываться. Возник, по-видимому, спор, разрешившийся, однако, по слову священнослужителя.

— Ну, если старик простил, — с неудовольствием согласился Яромир, — то Бог с вами! На одном только настаиваю: не зовитесь ястшембцами, а болеславцами, так как Болеслава вы поставили превыше рода! Не отрекаемся от вас, но в память того что было, сохраните навеки свою кличку…

Никто не возражал; даже сам Мщуй. Окруженный сыновьями, осчастливленный, шел он среди семьи к столам, на поминанье. А когда судьи и преступники вышли из избицы, их обступили и стали приветствовать как братьев и звали болеславцами. День похорон стал днем радости и примиренья.

Поминки продолжались целые семь дней, и на них все время вспоминали короля, его судьбу и мытарства; говорили о молодом Мешко, пользовавшемся большой любовью болеславцев, возлагавших на него великие надежды.

Мщуй не пожелал осесть в Якушовицах. Он уступил их младшему из своих братьев, а сам, с сыновьями, возвратился в Плоцкую землю, в Мазурский край.