Только первый шаг был труден: теперь я уже бываю в Румяной; но помня подозрения, которым я подвергался, зная свое положение, я никогда не решусь сказать ей, что происходит в моем сердце. Я буду любить, мечтать, страдать и молчать; я рад, что могу ее видеть.

С достопамятной встречи с пани Лацкой, Петр избегает меня, я долго не мог его поймать. Были минуты, когда я боялся его — такое у него было грозное и мрачное лицо, как у разбойника. Наконец, вчера излил он в сарказмах накопившуюся желчь и заговорил со мною о посторонних вещах, но не умел соблюсти хладнокровие, и до чего только касался, везде звучал стон разбитого сердца. Я не осмелился спросить его о испытанном впечатлении, он тоже не вспоминал о нем, но на лице заметны были страдания после этой встречи — он все видел перед собою ее отвернувшееся лицо. Наконец, поговорив со мною, и не простившись, он вдруг ушел в лес.

Я поехал в Румяную. Здесь я терплю пытку, притворяясь равнодушным; иначе дед осудит меня, скажет, что единственная моя забота — жениться на богатой; однако ж я никогда так мало не желал богатства, как теперь. Богатство — условная вещь. Для одного богатство заключается в достатке хлеба и соли, для другого — в бричке и лошадях, для иного в серебряных блюдах; подымая выше, в мраморах и картинах, во французских поварах и в стотысячном доходе и так далее до бесконечности. Кто на одну степень выше нас, тот богат. Человек считается только до тех пор богатым, пока не явится в нем новое желание, пока он не свыкнется с новостью. Будь он богат, как Крез, но если освоился с тем, что имеет — начинает чувствовать себя бедным. Итак с самого начала мы должны усвоить себе эту истину, и сбросить оковы, которые возлагает на нас жажда богатства.

Ирина принимает меня с вежливой холодностью; ни словом, ни улыбкой, ни взглядом она не обнаружит того, что происходит в ее сердце. Я хорошо тогда назвал ее королевой, потому что она и над собою отлично владеет. Безумец я! Кто знает, может быть, ей нечего скрывать — это вернее всего! Хотя я убежден, что из этого ничего не выйдет, в чем и дед меня уверяет, однако мне приятно здесь посмотреть на нее, поговорить, и сказать до свидания. А завтра? Зачем думать о завтрашнем дне: завтра, если мне будет слишком тяжело, я изнурю себя трудом. Опять со мною делаются чудеса. К ним я причисляю посещение моим дедом Западлисок. Он с любопытством рассматривал мое хозяйство, расспрашивал о распределении моего времени. Обращение его со мною было очень ласково. Но моим прошлым он трясет, как грязною тряпкой перед глазами, только реже, деликатнее и не с такою злобою, как прежде.

Отчего он так заботится обо мне, — право не знаю. Недавно я видел Мальцовского, который, под предлогом охоты, появился в Западлисках, взял моего Станислава и расспрашивал обо мне, пробовал даже напоить его. Откуда это любопытство? Мальцовский рекомендовал мне какого-то дворового, которого я прежде видел в Тужей-Горе — немолодого человека. Я принял его, потому только, что дед прогнал его за плохой надзор за дичью. Он ропщет на вспыльчивость конюшего, однако отзывается о нем с почтением. Это старый слуга Суминов, знает моего отца, пускай имеет у меня кусок хлеба.

Но я слишком подробно исповедываюсь тебе, и если уж так, то сообщу тебе еще о двух несчастиях конюшего. Он избран в предводители, — борется с желанием остаться дома, и с потребностями, вызывающими его на службу. Капитан, разумеется, ездил поздравлять его и объявил, с искренними объятиями, что он тоже не мало способствовал к возвышению деда в это достоинство.

— Чтобы вас черт взял! — вскричал мой дед.

Но капитан еще не такую состроил с ним штуку: пограничные столбы готовили моему деду величайшую беду. Представь себе, их вбивали именно в то время, когда я первый раз был в Румяной. Капитан, пользуясь отсутствием конюшего, подкупил слуг его, других подпоил, прорезал линии от одной насыпи к другой, и теперь прав, потому что представители конюшего присутствовали при межевании. Вследствие нового раздела, он занял его любимые тенета, которые он берег, как зеницу ока, Заямье, где единственные козы во всей окрестности Тужей-Горы. Трудно описать отчаяние, гнев, бешенство, и горе конюшего, когда он узнал об этом; он мигом поскакал к капитану. Капитан притворился невинным агнцом, точно он ничего не знает.

— Да это пан добродзей, ваши собственные слуги прорезали эти линии и повбивали столбы — есть свидетели.

— Мои люди?! Сто тысяч батальонов чертей! Разве они потеряли головы! С ума сошли! Отрезали мое Заямье!

— Но, ведь по всей справедливости тенета мне принадлежат.

— Клянусь жизнью, они не принадлежали вам, не принадлежат и не будут принадлежать!

— Но ведь линия доказывает.

— Что вы, капитан, суетесь с этою линией! Линия, линия, я знать ее не хочу! Вы пропустили и прорезали свою линию через мой бор. О, из этого ничего не будет!

— Напротив, пан добродзей, будет: что взято — то свято.

— Отрезано?

— Да, отрезано, — сказал капитан. — Я не отдам, как пана предводителя люблю и уважаю.

— Я вас прошу не называть меня предводителем, и лучше не любите меня, но отдайте мои тенета. Разве вам самим не будет стыдно? Вы сами знаете…

— Я знаю только то, где линия начинается и где кончается, но что Богу угодно назначить мне за ее пределами, в этом его святая воля. Я простой человек, пан предводитель, ничего не знающий, и потому вы столько лет владели этим местом. Все пользуются моею простотой.

— Итак, вы не хотите отдать мне тенета?

— Могу ли я, сами рассудите (я не хочу другого судьи), отказаться от того, что мне сам Бог дал? Пан предводитель, не сердитесь! Гнев ничего не поможет. Я вас, моего благодетеля, люблю и уважаю, ножки ваши целую, но этот кусок хлеба, в поте лица заработанный мною — это мой клочок земли: могу ли я отдать его?

— Он не ваш! — закричал дед.

— Пан маршалек, извините, теперь он мой: столбы стоят, которые ваши собственные люди вбивали.

— С ума они сошли, бездельники, или он их подкупил?

— Пан маршалек, в состоянии ли я, бедняк, подкупить слуг такого пана, как пан предводитель? Я бедный шляхтич, я вашим экономам издали кланяюсь.

— Последнее слово, — сказал дед, подойдя ближе, — отдадите ли вы мое Заямье?

— Я раз сказал: как люблю и уважаю пана добродзея не отдам. Даю слово шляхтича, следовательно, говорить нечего!

Мой дед, вне себя от гнева, выскочил в сени (я был свидетелем этой сцены в Куриловке); он хотел вспрыгнуть в бричку, не простившись с хозяином, но капитан задержал его на пороге:

— Не сердитесь, пан предводитель, гнев ничего не поможет. Что сделано — сделано! Не оставляйте же мою хату с гневом в сердце.

— Чего вы хотите, сто тысяч чертей? Чтобы я благодарил вас? Отдайте мне мою собственность, и убирайтесь к черту, а не хотите — Так будет тяжба!

— Хотя у меня сердце кровью обольется, прибегая к этому последнему средству, но я угнетен, обижен, что мне остается делать? Любя и уважая вас, я должен, однако, защищаться.

— Итак, тяжба?

— Я не виноват!

— Так кто же виноват?

— Судьба, случай, fatum; но позвольте мне сказать вам еще одно слово: ведь право долголетнего владения считается за мною.

— Во имя Отца и Сына, когда же это вы владели Заямьем?

— Я же охотился там.

— Это так.

— И по плану оно мое.

— Хорошо, хорошо! — повторил мой дед, дрожа от гнева.

— А ваши честные и добросовестные слуги, которым известна местность и право владения, сами вбивали столбы.

— Хорошо, хорошо, увидим!

— Только не сердитесь, — прибавил капитан, — вы знаете как я вас люблю…

— А, люби себе, кого хочешь, но оставь меня в покое с твоей любовью!

Говоря это, старик сел в бричку и уехал. На другой день началось дело. Капитан трет руки, кланяется так, что позвоночник трещит, улыбается и торжествует.

Мне жаль бедного старика; сколько неприятностей его постигло вдруг: он исхудал, сгорбился, переменился в лице, даже охота его не занимает более. Не знаю, будет ли он хорошим предводителем? Пан Граба, по обязанности, как он говорит, сидит у него, чтобы учить его, как он должен предводительствовать. С горестью конюший приезжает в Румяную, и здесь, вдобавок ко всему, застает он меня, человека, который его беспокоит, которого он не любит. Я знаю, что каждое посещение мое сильно его тревожит. Кроме того, я замечаю, что ему кажется, будто я сердит на него. Напротив, я уважаю его и любил бы даже, если бы он позволил любить себя. При всей оригинальности его характера, странной живости, несвойственной его летам, грубой простоте — он добрый, честный человек и очень чувствителен. Ирина ласкает старика, как только может, но это только одна капля в море: столько у него горя!

Пани Лацкая опять появляется в залу; и узнать нельзя, что она была больна, такая же теперь, как и прежде: холодная, саркастическая, равнодушная ко всему. Я полагал, что она будет расспрашивать меня, но стыдится ли она, или думает, что никто не видел того, что происходило с нею, молчит, и не заикнется. Я рассказывал подробно Ирине историю ее компаньонки с Петром и теперешнюю жизнь его. Это чрезвычайно заинтересовало ее: всякое необыкновенное явление производит на нее сильное впечатление; она захлопала в ладоши и сказала мне:

— Ах, я непременно хочу видеть это подземелье, — музей этого человека.

— Трудно, — ответил я, — он дик, неприступен, в особенности для женщин.

— Какое мне дело, — сказала она, — вы должны все это устроить; делайте, как хотите, но я должна быть в городище и видеть пана Петра.

— Это довольно трудная задача, в особенности уговорить пана Петра, чтобы позволил посмотреть на себя. Потом, как же вы поедете? Одной невозможно, а пани Лацкая не захочет сопутствовать вам? — спросил я смело.

Ирина задумалась.

— Пани Лацкая? — сказала она. — Попробуем, а может быть…

И грустная улыбка проскользнула на ее устах.

— Приготовьте только пана Петра к нашему визиту, — прибавила она, — а обо мне не заботьтесь.

Что мне делать? Попробую, авось удастся мне удовлетворить ее желание: о, как я был бы счастлив!

Прощай! Я отправляюсь искать пана Дольского и подделаться к нему.

Твой Юрий.