Картинка из прошлого роман

Вечером жаркого июльского дня в Несвижском замке, в кабинете, к спальне его княжеской светлости прилегающем, окна которого были заслонены толстыми и тяжёлыми шторами, на удобном стуле, ногами опираясь на столик, сидел, вздыхая и отирая с лица пот, князь воевода виленский Радзивилл – Пане Коханку. Его усталое лицо выражало великую утомлённость и озабоченность; летний наряд, удобный, домашний, означал, что уже в этот день он не ожидал гостей. Рядом на маленьком столике, покрытом легкой скатертью, большой стакан калтешала, из которого он попивал, вздыхая, до половины уже был опустевшим. У ног князя, удобно растянувшись под столом, сопя и сквозь сон отгоняя мух судорожными движениями, почивал любимый сеттер Непта, на которого князь воевода иногда заботливо смотрел.

Перед князем, в некотором отдалении, стоял, в мундире польского вида, довольно приятный, рыцарской фигуры, не очень уже молодой, но здорово и румяно выглядящий мужчина. Красивым его назвать было нельзя, так как черты лица, довольно обычные, не сильно выраженные, ничем особенно не выделялись, но энергия, уверенность в себе, солдатское высокомерие на нём были чётко написаны. Это был шурин князя, генерал Моравский. Он поглядывал иногда на воеводу, прохаживался по кабинету, словно компания молчащего пана его утомляла, откашливался, напоминая ему о себе, останавливался и поворачивал напрасно к нему взывающий взгляд.

Князь с великой невозмутимостью попивал калтешал, отирал пот, покрывающий его лоб, а на товарища не смотрел. Гораздо чаще его уставшие глаза обращались на лежащего под столом сеттера, откормленное и тучное создание, которому жаркие каникулы, равно как и его пану, должны были надоесть. Вдруг князь воевода тихо, как бы сам с собой, начал бормотать; поднял тяжёлые глаза, поглядывая на военного, и сказал приглушённым голосом, наполовину хриплым:

– Говори что хочешь, бабский это вымысел, пане коханку. Не пристегнул, не залатал. Мы ссорились и кусались; потом заключили мир, хорошо его переплатив; а вы мне приказываете в конце концов любить его и слюнявиться, целуясь! Какого чёрта?

Прохаживающийся по кабинету генерал остановился.

– Но, потому что, светлейший князь, – отпарировал он кисло, – князь-подкоморий Иероним, пан каштелян троцкий, крайчий – всё-таки все они в том согласны, что приближающегося к Несвижу короля следовало бы пригласить и принять почётно. Это велят политика и интерес дома Радзивиллов; когда однажды наст упило примирение, прощение взаимных травм, согласие, мир между христианскими панами, нужно бы это припечатать в глазах света приёмом, достойным имени князей. Причём найдётся и припомнится мощь и сила дома, вырастут Радзивиллы.

– Пхи! Пхи! Асинджей, пане коханку, ты считаешь, я вижу, что люди о нас уже настолько забыли, что нам нужно напомнить о себе? Но, прошу тебя, у меня для этого есть способ иной и более дешёвый. Я велю наказать шляхтича… и заплачу…

Генерал рассмеялся.

– Шляхтича только нужно выбрать лучшего сорта, кармазина! – добавил воевода.

– Шутишь что ли, князь! – сказал Моравский.

– Как живо, пане коханку, – весьма быстроподхватил князь. – Шкура шляхтича может мне стоить, предположим, самое большее тысячу червонных. А приём короля? Хе! Хе! Лишь бы чем не обойдусь. Если я приму его гостем, то по-радзивилловски! Треснет не один золотой бочонок! А сколько вина!..

– Какое же значение это имеет для князя воеводы? Разве Радзивилл этого себе не позволит? – вставил Моравский.

Воевода смочил уста в калтешале, вытер их рукавом и тяжело вздохнул.

– Позволит, не позволит, – сказал он, – гм, но зачем нам снова так сильно любить друг друга? Я этому экономщику солью в глаза, а он мне тоже не вареньем… Держаться вдалеке от политики – и достаточно.

Он замолчал на минуту, а из-под стола, как бы желая принять участие в разговоре вздохом и ворчанием, отозвалась также Непта. Князь заботливо к ней наклонился.

– Ты знаешь, – сказал князь, – какое я имею беспокойство? Непта снова в благословенном положении, а тут такая жара!

Генерал пожал плечами, зная, что князь, когда о чём не хотел говорить, обращался к сеттеру.

– А что ещё хуже, – продолжал далее воевода, – не знаю даже, какого себе ожидать потомства. Готова мне дворняжек развести, которых я буду должен топить, чтобы ей позора не делали. Псарщики, хоть имели самое суровое наставление глаз с неё не спускать, чтобы ни в какие романы не вдавалась, допустили скандал. Я беспокоюсь о её здоровье, а из фельдшеров даже ни один заняться ей не хочет. Мирецкий, Вечорковский докторам подражают, а оттого, что за людьми ходят, на неё смотреть не соизволят. Привезти, разве что, специально собачьего лекаря из-за границы… потому что там есть и для свиней доктора… слово тебе даю, пане коханку!

– Но какого чёрта! Непте ничего не будет, – прервал нетерпеливо генерал.

– Из бабок ни одна о ней тоже не побеспокоится, – докончил князь печально. – Не забывай, что она последняя из своего рода и таких сеттеров на свете уже нет. Ты знаешь, асинджей, что я её привёз с Мадагаскара, а королевская псарня гонялась за мной аж до Португалии… потому что я её выкрал.

Улыбнулся генерал и начал прохаживаться.

– А что мне это произведение искусства стоило! – окончил воевода, выкручивая руку над головой. – У неё ужасно тяжелое дыхание, – сказал он, послушав.

Наступило молчание. Воевода глубоко задумался и без какого-либо перехода начал заново:

– Значит, мы решили, что короля-экономщика в Несвиже нужно принять. И вы думаете, что это лёгкая вещь. Раз, два – яичницу поджарить, графинчик вина принести и все дела! Но… Но!.. Мир и корона Польская всё-таки на трубы радзивилловские обращённые глаза имеют… газеты раструбят, посчитают, сколько кур мы пожарим, сколько пива мы выкатим. Я провалить дела не могу; должно быть, пане коханку, grandioso! Хо! Хо! хо! хо!

И воевода докончил бормотанием, на которое Непта глухим ворчанием ответила сквозь сон.

– И знаешь, асинджей, что самое худшее? – понижая голос, добавил воевода. – Не могу ручаться за то, чтобы я ему какой финфы под нос не пустил. Будет меня искушать и свербить подшутить над ним. За моих придворных тоже не ручаюсь, потому что они так его любят, как я… не сдерживаются… изобразить что-то должны… отличную оказийку, хе! хе!

– Ваша светлость, а закон гостеприимства? – прервал генерал.

Князь усмехнулся.

– Ах ба… закон гостеприимства! – пробормотал он. – А было бы тебе приятно, если бы ты должен был Можейке, который тебе ботинки чистил, целовать руку?

Оба пожали плечами. Вдруг Непта под столом шумно задвигалась и князь спешно наклонился к ней.

– Смотрите же, как она неспокойна! – воскликнул он. – Надо бы на это чем-то помочь. Как ты думаешь, если бы ей дать Cornucervi?

– Чёрт побери! – прервал генерал с нетерпением. – Пустить её на двор, пусть себе травы поищет и съест, и будет здорова. Вся её болезнь в том, что её слишком откармливают.

Князь покачал головой, по-прежнему присматриваясь к Непте, которая, растянувшись на другом боку, спокойно засыпала. Какое-то время прошло в молчании.

– То правда, – начал снова воевода, напившись, – что мы раньше не имели случая проветривать то старьё, что в сокровищнице хранится; а тогда бы, по крайней мере, со шпалер моль стряхнули и с вещей пыль стёрли… но дорого будет стоить эта демонстрация! Из двух зол я бы предпочёл уж кого из Массальских принимать, пане коханку… хоть и это – ни с пера, ни с мяса. Уж и мы можем позволить приём, а если бы не хватило, то мне Горбачевский обещал пятнадцать злотых в залог дать…

Моравский, не смакуя эти шутки, возмущался.

– Ваша княжеская мосць, – сказал он, – вы глава дома.

– Разное бывает, – пробормотал воевода, – иногда я головой, иногда карманом дома, иногда рукой и даже случалось уже и ногами быть… но – что мы там! Лишь бы Непта была здорова! Суета всё! Горбачевский одолжит, а вы настаиваете на своём, я уже это вижу. Когда вам чего захочется, бедный пан воевода должен слушать. Голову ему забивают, забивают – для святого мира… залатает старый контуш, и даст последний грош. Что он должен делать, бедняжечка.

И, покачав головой несколько раз, добавил:

– Всё это бабские интриги… Твоей жене захотелось показать королю Заушье, следовательно, я его должен привезти в Несвиж для неё, чтобы она ему цветочками хвасталась.

Генерал пожал плечами.

– Иные бабы, которым хочется браслетик или ожерелье, – говорил далее князь, – вторят ей. Все в него влюбились, а это негодяй, который гладкими словами отделывается от Бога и людей.

Повторился вздох, вытирание пота с лица, попивание калтешала и поглядывание на Непту. Разговор перешёл на любимого сеттера.

– Не могу даже предположить, – начал воевода, – когда случатся роды; я был бы более спокойным, между тем, вы велите мне заняться приёмом этого экономщика и отдачей ему королевских почестей.

– Потому что ему они полагаются, – воскликнул нетерпеливый генерал, – всё-таки он помазанный!

– А, асинджей, ты знаешь, каким маслом? – сказал живо князь. – Мне покойный Подбипята гарантировал, что просто взяли то, которое для салата используют. Откуда он о том знал, я не спрашивал, но он никогда не лгал.

Моравский отвернулся почти гневный, а князь, помолчав, говорил дальше:

– Затем, я полагаю, что мы сюда его приведём! Чем же развлекать в Несвиже? Девчата ему балет станцуют… но целый день на ноги их смотреть не будет. Генералова покажет ему рисование Эстки, что толку, когда он имеет своего Итальянца, который ещё ярче рисует… Золотую хоругвь муштровать перед ним? Не оценит это! На коня его посадить, тот за гриву ухватится. Медведя для него выпустить, может быть казус, потому что желудок имеет, слышал, неспокойный. Мой флот в Альбе, существенная вещь, но этого не поймёт, потому что флотом, как я, не занимался. Наконец, что стоит такой человек, с которым даже напиться нельзя. Ничего не пьёт, кроме воды, которую любит, как гуси, у меня же в Несвиже хорошей нет. Боится напиться, чтобы не проболтаться… то достаточно сказать… если бы искренним был… рюмки бы не боялся. Что ж я с ним делать буду. Гм? – князь понизил голос.

– В сокровищницу его пустить с аколитами? Это всё нищие…

– Ну же, светлейший князь! – прервал возмущённый генерал.

– Как же? Не голый? – прервал воевода. – Гм! Занимают у Голендров, занимают у Теппера, занимают у посла, а я ещё не слышал, чтобы кому что отдал. Впустить его в сокровищницу, это только аппетит разыграет.

– Ведь князь только что жаловался, что таких денег не имеет! – сказал Моравский.

– Потому что не имею, – воскликнул князь, – сокровища радзивилловские, а я их сторож. Всё же этих золотых слитков из него не могу взять, а бриллиантов не заложу, и арендаторы не платят, и из товаров мне только сушённые грибы и лесные орехи приносят. Дать ему орехи погрызть! Зубы себе поломает и скажет, что это измена!

– Князь всё обращает в шутку, – разразился Моравский, – серьёзно нельзя поговорить.

– Ты думаешь, что шутки то, что я говорю, – воскликнул воевода. – Размышляй и рассуждай, как хочешь, а выйдет то же самое, что у меня в шутках. Не спереди, не сзади. Выступить по-радзивилловски, говорю, что хочу его впечатлить; принять его скромно, крикнут, что я скупой… а в итоге, ни за себя, ни за людей не ручаюсь, чтобы какого фокуса не устроили и дым под нос не пустили. Брызнет кто неосторожным словом – возьмёт его на себя… на воре шапка горит. Из той великой дружбы готова неприязнь вырасти.

Воевода говорил ещё оживлённей, когда из соседнего зала медленно вышла высокого роста, достаточно тучная, не слишком уже молодая, совсем некрасивая, с мужским выражнием лица и чернеющей растительностью над верхней губой, дама в белом платье, без шапочки, с золотой табакеркой в руке.

Это была сестра князя, пани генералова Моравская, жена разговаривающего как раз с ним литовского секретаря. Услышавши её приход, воевода поднял тяжёлые веки.

– Так вот! – сказал он. – Теперь она в свою очередь приходит ко мне надоедать мне этим приёмом его величества короля. Обязательно бы его хотели видеть в Несвиже?

– Мы его – ничуть, – ответила грубым голосом пани Моравская, – но мы хотим, чтобы он увидел Несвиж и убедился, что Радзивиллы на Литве значат.

– И за это мы ему должны будем руки целовать! – вставил князь… и сплюнул…

Более громкий вздох Непты прервал едва начинающийся разговор.

Воевода положил палец на уста.

– Слышишь, асинджка, как она тяжело дышит? – шепнул он, обращаясь к сестре…

– Что за диво! – презрительно ответила Моравская. – Ты видишь, что на ней жир!

Князь сморщился, услышав это пренебрежительное выражение, и, забывая о прибывшей, беспокойным взором следил за всеми движениями Непты, у которой в самом деле был тяжёлый сон. После короткого перерыва генералова, принимая табак, начала тихим голосом:

– Ты угадал, пане брат, что я тоже сюда пришла настаивать на принятии короля в Несвиже. Для чести дома надо выступить, ничего не поможет. Позволила это Яблоновская, позволили Огинские, а мы могли бы не позволить?

– Но, но, – воскликнул воевода, – хотя бы я занимал у Горбачевского или у Толочки, позволил бы и князь воевода это, но нужно другое принять во внимание. Он так хорошо знает обо мне, как я о нём, что не любим друг друга; значит, подабает лгать политично, а меня это душит… и либо я, либо кто-то из моих вырвется с каким-нибудь словом – пива наварит! Он будет во всём искать намёк – а мы, хоть неохотно, пустим ему какую-нибудь злобную шутку. Я говорил это уже генералу. С великого обожания вырастет злость ещё большая. Князь схватился за голову.

– Мы должны будем в нём славить ягелонскую кровь, хотя, кто знает, какая там в его жилах течёт.

Моравская начала гневаться.

– Ну что ты! Достаточно, что он король… или его совсем не нужно было короновать, или теперь ему кланяться следует. Всё-таки пан воевода виленский на границе княжества должен будет его приветствовать. Ну и что ж? Не попросит его к себе в гости?

– Но, но, если бы это свекольной ботвой обошлось, – пробубнил воевода, который себе снова отпустил поводья. – Мой замок вверх ногами опрокинется. Нужно ему всё представлять, начиная с псарни, даже до балета… Фейерверки палить, жаркое из барана жарить, в Альбе флот приготовить, стянуть полки, медведя привезти, и, всю шляхту на двадцать миль вокруг созвав, её кормить и её лошадей. И готова мне ещё на эти дни выпасть слабость моей Непты, надзора не будет, все потеряют головы – несчастное создание, вместе с потомством падёт жертвой! Род на ней угаснет!

Генералова начала сердечно смеяться.

– Словом, – сказала она, – Непта – препятствие всему и, вероятно, она у вас в большей цене, чем…

Воевода не дал ей докончить.

– Чем многие люди, – добавил он живо. – Ну, да. Асиндзка должна знать, что кроме Непты, никто меня не любил.

– Годится это говорить! – прервала генералова с возмущением.

– Годится, ибо правда, – продолжал далее воевода. – Непта меня одна любила и не требовала никогда от меня ни залогов, ни пожизненной ренты, никаких расписок… радовалась костям с тарелки.

Моравский, стоящий напротив говорящего, пожал плечами, поглядывая то на него, то на жену. Между тем воевода, словно говоря сам себе, бормотал всё тише и окончил неслышным шёпотом, который утопил в колтешале.

Генералова спокойно приняла табак, князь, вытерев усы, громко начал разговор:

– Я знаю, вы настаиваете на своём. Ваше всегда наверху – я должен всех слушать, начав от Бернатовича и ксендза Катенбринка, даже до князя крайчия и госпожи благодетельницы. Пусть же заранее пошлют телеги в леса за метлами, потому что после этих гостей мусор придётся вывозить в течении полугода. Пани генералова, ты также с фрауцимер будь бдительней, потому что двор беспардонный. Приедет князь Нарушевич, который на старых баб особенно падок, иные на молодых, не прощают никому…

– Не плёл бы! – воскликнула Моравская.

– Увидите, – продолжал далее неугомонный князь, – увидите, не буду ли пророком. От этой великой чувствительности получится раздражение, будет потом плач и скрежет зубов… Должна быть финфа, ничего не поможет… Кто её пустит, не знаю, но что король заранее должен нос приготовить – это точно… Вы все насели на меня – много плохого на одного, я должен быть послушным. Теперь из двух неминуемо одно, выступив по-радзивилловски, угодливые и льстецы скажут, будет им слишком мало – крикнут, что мы бунтари и мятежники. А ну! Сегодня воля ваша!

Воевода продолжал бы ещё дольше, если бы в это время не задвигалась Непта, не зевнула громко, не начала вытягиваться, после чего пришла тереться о панские колени и полизала свешенную руку. С великой нежностью потянулся к ней воевода и начал потихоньку с ней разговаривать. Сеттер, словно его понимал, виляя хвостом, смотрел ему в глаза. Казалось, словно хотел залаять, но окончилось зеванием.

Супруги Моравские поглядывали на это приветствие разбуженной с сожалением и родом насмешки. Князь, казалось, о них забыл – позвонил. Тотчас вбежал слуга, бывший на страже. Тот подвергся выговору, что Непте свежей воды забыл поставить.

Генералова между тем, немного подождав, дала знак мужу и встала.

– Тогда, – сказала она, беря понюшку, – вещь решённая. Король будет в Несвиже, а ты его поедешь на границу пригласить. Теперь следует думать безотлагательно о приёме.

– И о финфе, – тихо шепнул воевода, а Моравская закончила, делая вид, что не слышит:

– Нужно начать готовиться! Если не ошибаюсь, прибытие короля выпадает где-то на вторую половину сентября. Больше чем от шести до семи недель мы не имеем на всё. Итак, время хлопотать…

– Мы хлопочем! – вздохнул, уходя, князь. – Пусть завтра ко мне утром придёт Бернатович, а я тем временем подумаю… Если гриб – лезь в корзину… должен был упасть на Радзивилла… Огинский каналы копал, а я терплю за него!

* * *

Король с утра прохаживался по кабинету, генерал Комажевский стоял в стороне, опираясь на столик, ожидая, пока наисветлейший господин обдумывал. На красивом ещё, но уставшем и выжитом лице Понятовского светился, редкий на нём, лучик внутреннего удовлетворения… Иногда он останавливался в этой прогулке, белой, красивой рукой брался за свежевыбритый подбородок и думал, потом с улыбкой внутреннего удовлетворения возвращался к медленной прогулке и размышлению. Комажевский смотрел издалека с видом уважения и почтения. Был это один из тех немногих людей, которые верили в короля…

Несколько минут продолжалось молчание.

– Знаешь, мой генерал, – промолвил, наконец, король, останавливаясь напротив него, – всё так, как я тебе говорил, минута как раз способна на то, чтобы все следы былой вражды, недоразумений, раздробления на лагеря, стереть и работать на умиротворение. Сосредоточить всех около трона… а, если не удаётся получить баламутов, уменьшить, по крайней мере, их численность…

Он мгновение помолчал.

– Что думаешь, – добавил он, – если мы постарались бы теперь на Литве Радзивиллов склонить на свою сторону? Эти люди вообще не имеют больших голов, пылкие, безрассудные, но традиции их связывают со страной, имеют большое влияние и не хватает им того, на чем оно держится, денег… Пане коханку теперь со мной ни хорошо, ни плохо… А если бы мы попробовали, пощупали, или посещением его в Несвиже мы не польстили бы ему и не получили его? Как тебе это кажется?

Комажевский улыбнулся.

– Наисветлейший пане, – ответил он с доверительностью, полной уважения старого слуги, – мог бы я иначе или лучше что-то выдумать, чем ваше королевское величество? Золотая мысль… Радзивиллы всё-таки сохранили на Литве то обаяние, какое имела их семья от веков, и которое их связь с династией Ягеллонов ещё возвысила. Всегда что-то значит то, что Барбара была на троне… Сегодня князь Пане коханку занимает видное положение, поскольку самый доблестный, хотя, впрочем…

По устам короля проскользнула улыбка.

– Что ты скажешь о посещении Несвижа? – спросил он.

– Я повторяю вашему королевскому величеству, – сказал генерал, – золотая мысль, но не нужно заблуждаться и вам, наисветлейший пане, исполнение будет нестерпимым… С Радзивиллом нужно пить…

– Ну, рюмку! За процветание дома… – ответил король. – Преодолею себя, хотя бы отболеть пришлось. Когда политика приказывает, многое проглотить нужно.

– Рюмку! – воскликнул Комажевский. – Ваше королевское величество думаете, что там рюмками пьют?

Понятовский втянул голову в плечи.

– Тогда уж, пожалуй, ты меня должен будешь выручить, – сказал он, смеясь. – Но скажи мне наперёд, как мы дойдём до того, чтобы в Несвиже смогли напиться?

Комажевский задумался.

– Кого же мы подставим для инсинуации, – сказал он, немного подумав. – Вам, наисветлейший пане, напрашиваться не подабает; меня слишком знают как преданного вашему королевскому величеству, а нам следует толкнуть кого-то нейтрального к генералу Моравскому.

Он и жена его подадут воеводе мысль. Он должен пригласить.

– Естественно, – сказал король, медленно остывая по мере того, как мыслью анализировал все последствия предпринимаемого шага. – Естественно. Политика нынешнего времени может нас вынудить к этому шагу, хотя, мой Комажевский, с моей стороны это будет большой жертвой. С Радзивиллом нужно вести дело осторожно, уметь к нему приспосабливаться. С другими врагами это мелочь, но с таким, как этот добряк Пане коханку! Я, король, в сравнении с ним, бедненький. Кроме ордена, которого дать ему уже не могу, потому что он его имеет, ничем даже отблагодарить не смогу за гостеприимство, которое ему дико дорого может стоить, не для меня, а для его самолюбия.

– О! Что Радзивилл выступит монументально, в этом не сомневаюсь, – прервал Комажевский, – что ему это может стоить кучу денег – нет слов; но он себе это позволит.

– Только бы не совершил какой нелепости, – вставил король, – он тщеславный… боюсь.

– Нам следовало бы поставить там кого-нибудь для контроля, – сказал генерал, – но сначала ваше королевское величество захотите объявить решительную свою волю.

– Я должен об этом с Шрептовичем и с Платерем поговорить ещё, – сказал Понятовский, – а ты, мой генерал, со своей стороны, прошу тебя, думай заранее, не выдавая эту мысль, потому что, возможно, мы будем вынуждены отступить?

Комажевский поклонился.

– Мне кажется, – сказал он тише, – что это вещь исполненная и будет полезной, но мне заранее жаль ваше королевское величество… это будет тяжёлой жертвой.

– Я заранее это предчувствую, – вздохнул король, – но признайся мне, что слишком дорого согласие и единство оплачивать нельзя. Это то время, в которое мы можем и должны создать сильную партию для нашей поддержки, а поэтому… будь что будет!

Король мгновение подумал и прошептал, кладя палец на уста:

– Не выдай только моего секрета. Это должно исполниться не через меня, но… само собой. Сам воевода должен этого желать. Близость Несвижа должна подать ему эту мысль. Мы будем осматривать каналы, доплывём даже до Пинска.

– Маршрут ещё постоянно не обозначен, времени мы имеем достаточно, хоть Несвиж нам нескольких дней будет стоить. Князь захочет покрасоваться всем – и стрелять, и плавать, и музыку прикажет слушать.

– Если бы только на этом кончилось! – вздохнул король. – Но эта рюмка, к которой у меня отвращение!..

Комажевский вздохнул.

– Я не смею вставать на её защиту, – шепнул он, – но она имеет свою хорошую сторону. Много вещей ей объясняется и оправдывается. Как из-за тумана выходят неясные картины, и это иногда нужно.

Король уже был мыслями где-то в другом месте.

– Через Радзивилла, – сказал он, – приобретя его, мы будем иметь обеспеченный выбор послов, таких, в каких мы нуждаемся, чтобы провести трудные предложения от трона. Понимаешь, что об этом сейме нет речи, но о будущем и последующем. У меня слишком много врагов явных и скрытых. Сейчас время стараться об умиротворении и согласии. Я не отчаился в Браницком, с Радзивиллами мы хорошо, но нужно быть сердечней, поддерживать их и иметь их всегда за собой. Пане коханку всё-таки является силой. Не высоко я ценю его способности, так как он ими красоваться не умеет и играет роль шу та, но хватае т ему, возможно, хитрости.

– Для меня он загадка, – отозвался Комажевский, – потому что рядом с минутами безумия у него имеются моменты большого разума.

– А мне кажется, что, поглаживая его самолюбие, получить его можно. Ты понимаешь, что я напрашиваться к нему не могу, – сказал король, – он должен меня пригласить, но я был бы рад, если бы так случилось.

После этого короткого разговора с Комажевским король, через пару часов выйдя из кабинета, среди особ, которые ежедневно с утра приходили к нему поклониться и узнать, нет ли приказов для выдачи, увидел каштеляна Платера. Был это один из будущих товарищей путешествия, такой же необходимый, как ксендз Нарушевич. Ни для кого не было секретом, что Платер вёл рабочий дневник своей жизни и деятельности. Учтивый, ловкий, не слишком навязчивый, не дающий себя затереть и закрыть, Платер был одним из наиболее практичных придворных, всегда предвидящий будущее направление ветра и приспосабливающийся к нему. Плыть против течения и нарываться на неприятности он не любил.

С его лица наисветлейший пан вычитал, что у каштеляна было срочно что-то ему сообщить, а так как, что имел чудесные отношения и с посольством, и везде понемногу, король, ловко маневрируя, приблизился к нему.

– Наисветлейший пане, – прошептал Платер, – мы едем из Беловежи к каналу, потом каналом, часть дороги по воде, далее сушей, но всё это путешествие может назваться гидрографическим, а одну вещь вы забыли в ней.

– Какую? – спросил король.

– Всему миру известно, что в Альбе воевода виленский накопал каналы и озёра для основания там флота и возрождения военно-морской силы, – сказал каштелян. – Осматривать Мухавецкий канал и не видеть флота Радзивилла… что скажет на это свет?

Король удивился этой интерполяции, и вместо ответа вставил:

– Ты не видел сегодня генерала Комажевского?

– Ни даже вчера, – ответил Платер.

– Откуда же эта мысль об Альбе и радзивилловском флоте? – сказал король.

– Эта мысль, должен признаться, не моя, – смиренно отозвался каштелян, – я слышал её из уст многих друзей князя воеводы.

Говоря это, он внимательно смотрел в глаза наисветлейшему пану, который стоял на вид холодный и рассеянный. Минуту длилось молчание. Платер ждал.

– Ты понимаешь, что я напроситься не могу, – сказал король наконец.

– Естественно, но дадите ли ваше королевское величество пригласить себя? – спросил каштелян.

– У тебя есть поручение незаметно что-то узнать от меня?

– Нет, но я бы рад на всякий случай знать мнение вашего королевского величества.

Король немного подумал.

– С одной стороны, всё, что сближает и объединяет – является хорошим и желательным, – отозвался он, – с другой – это очень тонкая и скользкая экспедиция… где каждый шаг и слово весьма взвешивать нужно и непредвиденное предвидеть, чтобы то, что хотело приблизиться, не сорвалось…

– За этим слуги вашего королевского величества должны следить, – сказал Платер живо.

Подходящие паны не дали говорить дальше, но король объяснялся взглядом с каштеляном.

Совещание Комажевского в кругу самых близких друзей короля и семьи окончилось принятием с большой охотой поданной мысли. Все были за то, чтобы сближение с воеводой и его семьёй скрепилось наикрепчайшим узлом, хотя воспоминание сердечных отношений с Браницким и с удачливым Потоцким, которые обратились потом в упорную ненависть обоих, могли оттолкнуть Понятовского. Но опыт мало кого учит, а тут полностью другой характер человека, казалось, обещал больше. Не нуждался он ни в чём, кроме чуточки славы.

Король, однако, быстрей, чем иные, видящий вещи, боялся, как бы в кругу приятелей воеводы, в его семье не нашлись злобные, чтобы либо его королевское достоинство могли в чём обличить, либо каким намёком его унизить. Он знал, как со своей кровью и родом высоко ставили себя Радзивиллы и чем для них был литовский стольник, ягеллонское происхождение которого Чарторыйские отрицали.

Между тем эта мысль, едва прошептанная, как бы вместе с тем родилась во многих головах, уже занимала друзей и все её нашли счастливой, естественной, а некоторые думали, что пропустить Несвиж было бы оплошностью для княжеского дома. По их мнению, король мог даже без умаления своего достоинства сам пригласить Радзивилла. Станислав Август, госпожа Краковская, примас – все желали этих визитов, но один король только боялся, чтобы среди неизбежной лести и заискиваний не скрывалось какое жало. Так легко было одним словом разбудить неприятные воспоминания!

Через пару дней затем говорили уже громко о том, что король несомненно захочет Радзивилла посетить, что князь несомненно не замедлит его пригласить; и что было бы желательным, чтобы таким образом королевский лагерь на Литве застраховался от неприятелей, каких падение Тизенхауса ему приумножило. С обеих сторон начались переговоры для этой цели.

* * *

У князя воеводы виленского, сказать правду, слуги были переписаны в определённой численности, но панская фантазия беспрестанно её изменяла. Мало кто увольнялся, пребывало же в течение года очень много. Уходили только те, которым доставалось наследство и милостивый хлеб по возрасту, залог или собственность; тотчас же появлялись кандидаты на их место и занимали многие синекуры, умножая число нахлебников, и так значительное. Рассчитывали на дворовых и придворных, и таких, которые едва пару раз в году прибывали в Несвиж за назначенной наградой и для напоминания о себе его светлости князю. Большую часть своих слуг князь не знал вообще. Кроме них, случалось, что от семьи и друзей приезжали посланцы с письмами, которым приказали ждать ответа, забывали о них, те тоже не надоедали с отправкой, и иногда по году сидели в Несвиже, кушая, попивая, выезжая на охоты, коня перекармливая и служку.

Население несвижского двора было огромным, дисциплина довольно нестрогая, много свободы, панский достаток и вообще всем жилось хорошо. Прижималась сюда также далёкая бедная шляхта, рекомендованная приятелями князя, а кто умел понравиться и попасть на глаза, тот мог быстро гарантировать себе будущее.

Князь, хоть имел хорошую память, из самых мелких своих придворных и каморников многих знал только с лица.

В менее деятельных, но много лет уже состоящих на службе князя, числился в то время пан Северин Шерейко. Кто его князю рекомендовал, никто не помнил. У него был разборчивый и красивый почерк, был знаком с латынью и на первых порах взяли его в канцелярию для каллиграфирования писем, которые из неё выходили. Неведомо, каким образом потом Шерейко освободился от сиденья за столом и грызения пера, которому часто нечем было заняться, взял обязанности библиотекаря, хотя в это время книжками никто не занимался. Их было достаточно в замке разбросанных в разных углах; одна большая комната звалась библиотекой, но в неё никто никогда не заглядывал. На полках находились преимущественно такие книги, авторы которых посвящали и приносили их князьям. С давних лет остались от княгинь французские, от Сиротки, от ксендза Альбрехта религиозные латинские, с ещё более древних времён Библии и теологические труды, изданные за их счёт. Всё это было присыпано пылью, а, если кому нравилось, случайно зайдя, брал что-нибудь под мышку, никто не препятствовал.

В архиве, где издавна хранились акты и дипломы, относящиеся к Литовскому княжеству, слежка и надзор были строгие. Славились Радзивиллы этой наследственной канцелярией, но что до книг, они их вообще мало интересовали. Больше их находилось в Олысе, чем в Несвиже.

Шерейко был парнем интересующимся, а особенно имел влечение к корпению над книгами, что в это время ещё было особенностью в светском человеке. Небольшого роста, с кудрявой головой, уже начинающей лысеть, хотя не имел ещё тридцати лет, с чёрными глазками, выпуклыми, с округлым личиком, мелкими чертами, подвижный, одетый всегда скромно, не слишком разговорчивый, Шерейко под видом уборки и описывания библиотеки, выбив себе это поручение, года два в ней сидел и устроился очень удобно, независимо от всех.

Никто ему здесь хозяйничать не запрещал. К неотапливаемой так называемой библиотеке примыкала комната с печью, в которой, стол и стул поставив себе у окна, Шерейко сидел тут, как у Бога за печью, делая, что хотел, или вовсе ничего, когда не имел охоты. Ходил регулярно к маршалковскому столу, ел молча, слушал разговаривающих, никому, впрочем, не переступая дорогу, мало на себя обращал внимания.

Более свободной жизни трудно себе представить, потому что, за исключением обязанности кланяться старшине, которую встречал во дворе, никакой другой почти не было у этого импровизированного библиотекаря. Чрезвычайно редко выпадало, чтобы кто-нибудь какую-либо книжку потребовал или заглянул в библиотеку. Однажды зашёл сюда пан Матусевич, потом пан Михал Залеский, а так как статуты, корректуры, volumina legum лежали в канцелярии для каждодневного использования, в библиотеке, о существовании которой мало кто знал, вовсе не сообщали.

Шерейко мог без единого препятствия читать и познавать, что ему нравилось, а был он ненасытен и сиживал в книжках часами. Деятельного и беспокойного ума, он, кроме того, когда имел свободное время, крутился среди двора, подслушивал, смотрел и лучше знал здесь людей и отношения, чем те, которые были обязаны следить за ними. Человечек был особенный по всем взглядам. Сам он рассказывал, что он бездомный сирота, имеющий только далёкую и равнодушную родню. Говорили, что он начал с того, что из школы пошёл в семинарию, но, поразмыслив потом, что к дудуховному состоянию призвания не имел, сбросил платье и неизвестно чьей протекцией добрался до князя.

Здесь, как мы говорили, из канцелярии он ловко вытянул себе почти полную свободу и использовал её на копание в книгах. С людьми, хотя вовсе их не сторонился, был в целом молчаливым и замкнтым, но изучать их и узнавать умел так хорошо, что для него не было здесь никаких тайн.

Кланяясь старшим, снимая шапку, показывая послушание, имел их достаточно хорошо настроенными к себе, но ни слишком к ним приближаться, ни близко контактировать с ними не старался. Зато с более убогими и беднейшими общался охотно и вместе с ними сетовал на притеснения, на которое они жаловаться не привыкли, справедливо или нет. Каждый сетующий был уверен, что его будет иметь за собой. Шерейко не только симпатизировал им, но иногда то показывал, что имел неприязнь и ненависть к влиятельным и наверху сидящим. Сам избегая вмешиваться в чужие дела, подавал советы, указывал дороги, живо занимался их судьбой, а особенно радовало его то, когда мог устроить кровавый трюк кому-нибудь из старшин. Чем выше мог достать, тем его больше радовало. Тогда он потирал руки и глазки его светились, как у кота.

Таким образом, привлекая к себе беднейших, Шерейко среди них имел друзей и самых лучших шпионов, доносящих, что где могли подхватить. Был же он любопытным до всего.

Новость о том, что короля, возможно, ожидали в Несвиже и что здесь готовили великий и торжественный приём, немедленно через подслушивающих у двери придворных дошла до любопытного Шерейки.

Его глазки засмеялись; он подумал и пошёл в библиотеку, по которой долго прохаживался, размышляя. Можно его было заподозрить, что что-то замышлял, так, ушедши в себя, долго медитировал, иногда давая знаки какого-то великого волнения и злобной радости. Ни для кого не было тайной, что король, равно как и все, что его окружали, не минуя даже семьи князя, а хотя бы и его самого, для Шерейки были ненавистными врагами. Чем ниже он был вынужден им кланяться, тем большую имел к ним неприязнь и отвращение. Не раз он тем изменил, что, когда князю выпадало что-то неприятное, он имел с этого великое утешение. Из шляхты, а даже из деревенского люда, которого никто в это время не считал за Божье создание, в зависимости от того, кто был более бедным и больше притесняемым, горячей интересовали Шерейку.

Ни одно слово не появлялось на его устах чаще в тихом шёпоте, чем «тиран» и «тирания». В библиотеке, будучи один, иногда поднимал вверх стиснутый кулак, кривил оскаленные уста и, казалось, что он угрожает целому свету. Его также чрезвычайно радовало, когда он мог над кем-нибудь из тех старшин насмеяться или навести нелепые высказывания. Делал же он это на вид так добродушно, невинно, словно у него получалось непреднамеренно. Потому что подвергать сам себя и вмешиваться в борьбу не любил, и хоть потом посмеивался над приказами, выполнял их самым аккуратным образом. С тем видимым добродушием, когда только мог, подстрекал неприязнь в других, высмеивал потихоньку, сам его вовсе не выдавая.

Того дня, когда потихоньку начала расходиться по двору новость о том, что король собирался прибыть в Несвиж, Шерейко, довольно долго пробегав по библиотеке, под вечер украдкой пошёл к конюшням. Эти радзивилловские конюшни, хотя князь сам особым наездником не был, и, всё больше приобретая тучность и имея слабое зрение, не с радостью пускался на коне, потому что, раз сев на коня, слишком дерзко с ним обходился, изобиловали конями цуговыми, то есть статными, наиредчайшей масти: изабелами, белыми, тарантами и т. п., иноходцами восточной крови, в особенности испанскими конями, в это время особенно излюбленными, хотя тяжёлыми, и с головой, напоминающей овечью.

Кроме коней придворных, чиновников, казаков, бояр, самих панских, стояло там столько, что надзор над ними был поручен даже трём конюшим. Надзор над конюшнями имели конюшие: Божецкий, Каминский и Шабанский, но кроме них, служащих поменьше над маштарниями, каретными сараями, экипажами, при лошадиных кормушках и регистрах было несколько, а слуг и челяди не счесть. Секретарём Божецкого при регистратуре был с прошлого года молодой шляхтич, бледный, незаметный, высокого роста, худой, о котором только то было известно, что имел он киевское происхождение. В речи также по-русински вырывалось, но мало кто его знал и он мало с кем общался. Только Шерейко, который с каждым новоприбывшем должен был завязать знакомство и изучить его, познакомился с ним сразу, расспросил его, и, когда ему показалось, что он был бедным, начал им интересоваться. Однако, кажется, что не столько бедность, сколько фамилия притягивала к нему Шерейку. Ибо он утверждал, что звался Понятовским.

Не учли это как-то, а повсеместно его называли либо Русином, либо по имени, Филиппом. Шерейко только фамилию себе записал хорошенько в голове.

Тот пан Филипп, на дворе совсем ничем не отмечаясь, терялся в великой численности себе подобных. Служил пану Божецкому, который уже был большим паном, и охотно заменял его очень хорошо, а хоть, может, о себе помнил и двух лошадок кормил, не имея права только на одну, вовсе его упрекнуть было нельзя. Божецкий хлопал его по плечу, обещал увеличить зарплату, и раз выдал премию.

Время от времени Шерейко к нему наведывался и глаз с него не спускал. Русин жил при маштарниях, в двух немного низких комнатах, вообще приличных. Чувствовался в них запах кожи, ремней, дёготя и краскок, которыми обновили внизу старую телегу, но, впрочем, было в них удобно и уютно. Бедность пана секретаря даже слишком била в глаза. Один маленький узелок, с которым сюда прибыл, жалкий порядок, немного одежды, кроватка, на которой вместо одеяла были натянуты потёртая опонча со старым кожушком, сабелька, вложенная в стальные ножны с изношенным ремнём, в голове кровати громница с веночками от Божьего Тела… и незаметный крестик – составляли всё имущество и инвентарь хозяина. Когда Шерейко отворил дверь первой комнаты, Филипп, который сидел над регистрами, вскочил с пером за ухом для приёма, не зная, кого мог приветствовать, так как гостей он имел немного. Шерейку же с великим уважением, как по возрасту и положению старшего, привык принимать.

– Ну, что же ваша милость тут поделывает? – спросил, войдя, литвин, и садясь за стол. – Что нового у тебя? Как ты?

Пан Филипп съёжился, пожимая плечами.

– А что же! Регистры, как видите, пишу, а, впрочем, нет у меня ничего нового, кроме того, что мне затхлый овёс прислали, и беда с этого будет.

– Э! Что там овёс! – отпарировал Шерейко, наклоняясь к нему. – А что ты думаешь о том, что король Понятовский собирается сюда к нам, в Несвиж?

Филипп вытаращил глаза.

– Не может быть! – воскликнул он.

– Как! Не может быть? Когда я тебе говорю, – прервал Шерейко. – Король наверняка заедет и несколько дней тут развлекаться будет… Гм!

Русин сильно задумался.

– Однако ты так же зовёшься Понятовским?

– А как же! – очень быстро ответил секретарь. – И на это у меня есть документы, что я шляхтич Понятовский…

Он посмотрел на Шерейку, который, по своей привычке, когда его сильно что-нибудь занимало, нервно грыз ногти…

– Гм! – начал он, всматриваясь в сильно взволнованного Русина. – Что же вы скажете на то, что король Понятовский к нам приедет, гм?

– Ба! Если бы не страх, – сказал секретарь, понижая голос, – знал бы я, что делать. Мать покойница постоянно мне то в уши клала, что обязательно к королю нужно пойти и что не может быть, чтобы Понятовский Понятовскому не помог; хоть правда и то, что он, его величество король, не из Руси, а мы веками осели над Днепром.

– А что это значит? – прервал Шерейко. – Или не знаешь о том, что шляхта, мазуры и великополяки общинами на Волынь и на Русь веками переселялись, где было легче с землёй и не такой песчанной, как в Мазурии. Вы тоже, несомненно, из того же Понятова, что и король. А герб ваш какой?

Филипп зарумянился и поскрёб голову; голос его стих.

– Должен быть Цёлек, когда другие Понятовские его используют, – прошептал он боязливо.

– Говори смело, что Цёлек, – прервал, смеясь, Шерейко. – Что тебе жалеть себя. Ты шляхтич, ну, а шляхты Понятовских другой нет, только Цёлек.

Филипп думал… какое-то мгновение оба молчали, Русин, как бы испуганный, смотрел в землю, Шерейко на него.

– Вы имели когда-нибудь какую собственность? – спросил он.

– Отца я не помню, – начал секретарь, – а покойная мать рассказывала, что якобы мы две деревни имели, только когда и какие, не знаю. Отец, однако, потом был на службе у Любомирского и смотрителем.

– А бумаги имеешь какие-нибудь? – допрашивал Шерейко.

– Ведь имею, – спешно воскликнул, доставая из кармана ключи, Филипп, идя к сундуку. Открыв у него замок, секретарь начал рыться в глубине и достал стопку документов, чёрной тесёмкой, по-видимому ещё рукой матери, связанную.

– Дай мне их сюда, – сказал Шерейко. – Я вижу, ты не заинтересован.

– А на что мне эта макулатура! – вздохнул Русин. – Есть мне они не дадут.

– Кто это знает! – пробормотал, развязывая и шибко, видимо, со знанием дела, рассматривая пожелтевшие документы, которые по очереди складывал на столе, Шерейко.

Были это по большей части выписки из метрик, брачные договоры и завещания. Шерейко узнал из них только то, что дед Филиппа был владельцем имения, что мать внесла отцу пять тысяч злотых и которого года он пришёл, обжалованный, на свет. Дальше уже бумаг не вынимали, они могли быть только указкой, где нужно было искать другие.

Последнюю метрику Литвин сжал на столе.

– А что тебе ещё нужно, кроме того, что ты шляхтич и Понятовский! – воскликнул он. – Этого хватит, чтобы у короля выяснить.

Серые глаза бледного Филиппа немного прояснились, он улыбнулся.

– Но с этим нужно осторожно, очень осторожно, – добавил литвин, понижая голос. – Королю, естественно, приятным быть не может, что бедный Понятовский служит при конюшнях Радзивилла. Будет ему казаться, что воевода умышленно для издевательства принял его себе в слуги. Забыли, видно, о твоей фамилии, а ты её также теперь не напоминай, если хочешь что хорошее сделать.

Филипп сначала заломил руки, а потом бросился целовать руку Шерейке.

– А вы мне дайте совет! Прошу, посоветуйте! – воскликнул он. – Я сам себе в этом деле совета не дам. У вас доброе сердце… скажите, что мне делать!

Шерейко задумался.

– Сейчас сразу нельзя предсказать, как тебе подобает поступить, – сказал он тихо, – но не подлежит сомнению, что ловкость найдётся, дабы приблизиться к самому королю или к кому-нибудь из панов, находящихся при нём. И не может быть, чтобы король всё-таки не разместил тебя лучше и не забывал о тебе, но…

Шерейко погрозил пальцем.

– Молчи! Не очень на глаза показывайся, чтобы не напоминать о себе, что ты Понятовский, так как сразу отсюда уберут и в Налибоки или в Бьялу отправят. Князь понимает, что королю это будет упрёком, когда найдётся бедный Цёлек при воеводинских конюшнях. Таким образом, первая вещь – Silentium! Ни мру-мру!

Филипп вместо ответа поцеловал ему руку.

– Будьте моим опекуном! – воскликнул он. – Сделаю, что прикажете.

– И о том вы должны помнить, – добавил Шерейко, – чтобы не выдали меня, дабы я советовал и придумывал; так как, что из этой авантюры потом вырастет – неизвестно. Тебе это, конечно, не повредит, но я из-за тебя погибать не хочу.

Понятовский ударил себя в грудь кулаком, аж ёкнуло, заверяя, что не предаст.

– Слушай же, – начал медленно литвин, – наперёд в это время с фамилией не выставляйся. Называй себя Филиппом или Русином. Этого достаточно. Я тебе дам знать, где, как и когда ты сможешь к королю или к кому из панов подойти и просить о помощи. Наготовь себе приличную одежду, но не слишком великолепную.

– Но кроме праздничного контуша, переделанного из отцовского, нет у меня ничего, а поясок – помилуй, Боже! – стыжусь я его и поэтому на жупан его привяжу, – вздохнул Филипп.

– Больше тебе также не потребуется, – проговорил Шерейко, – чисто, но бедно представишь себя. Когда и как – это моя вешь. Тем временем – молчать и даже не доведываясь слишком о короле, чтобы это не обратило на тебя внимание.

Шерейко сам себе улыбнулся и было видно, что это доброе дельце, связанное с выходкой во вред Радзивиллу, чрезвычайно его занимало. Филипп тоже был вне себя от радости, то припадая к руке благодетеля, то ломая руки и хватаясь за голову.

– Вы думаете, что король что-нибудь для меня сделает? – воскликнул он.

– В этом нет ни малейшего сомнения, должен, – добавил Шерейко. – Ты являешься каким-то Понятовским, всегда носишь ту же самую фамилию, probabiliter, и кровь одна, потому что королевская тоже не особенная.

Ты также должны быть либо из Понятова либо из Душник.

Филипп слушал, но было видно, что ни о Понятове, ни о Душниках он не имел ни малейшего понятия.

– Готов меня генералом сделать! – воскликнул он простодушно и рассмешил этим Шерейку.

– Может и это быть, – сказал он, – но не сразу, начнёшь, пожалуй, с полковника, а если бы и ротмистроство тебе дал со староством каким в добавок, для начала будет с тебя. Но хочешь чего иметь, помни одно: не вылезай ни с языком, ни с фамилией до времени. Скрывайся хотя бы в мышиной норе, потому что, когда воевода о тебе вспомнит, или запрёт, или отправит куда-нибудь, дабы о тебе до ушей короля не дошло. Делай, что хочешь, но старайся, чтобы о тебе забыли.

– Э! – сказал Филипп. – Тут мало кто о том знает и помнит, что я зовусь Понятовским. Конюший Божецкий и другие не зовут меня иначе как Филиппом или Русином, а поначалу из Понятовского делали Коняковского, насмехаясь надо мной.

– Пусть насмехаются; ты потом будешь подшучивать над ними, я тебе говорю! – воскликнул Шерейко. – Но князь Пане коханку гневаться будет, потому что ему то, что конюшего себе взял с королевским именем, конечно, на счёт давней недоброжелательности к королю припишут.

Шерейко начал потирать руки и грызть ногти – так ему радостно было думать, что и королю сделает неприятность, и воеводе фиглю устроит, и бедному хлопцу поможет. Ибо он не допускал, чтобы король, будто бы мог тёзке не подать руки.

Потом сразу хотел Шерейко уйти, но его не пустил размечтавшийся Русин, стремясь поговорить о будущем своём счастье и обсудить, как и что он хотел делать. Литвин одно ему старался внушить – молчать и не показываться, не упоминать свою фамилию.

– Упаси Боже, придёт кому в голову, что тут Понятовский есть, тогда на руках отсюда как можно дальше вынесут. Король на пункте родовитости очень раздражителен, так как ему её не хватает. Что касается бумаг, – добросил, беря ещё их в руки, Шерейко, – посмотрим, удастся ли где втиснуть stemma vitelio. Тогда бы только вашу милость поставили на бархат. Но…

Литвин крутил головой.

– Опасное это дело, – сказал он в завершении, – желая сделать слишком хорошо, можно всё испортить. Всё же дай мне эти бумаги, просмотреть нужно, а что, если…

Они связали тогда тесёмкой стопку и Шерейко её всунул глубоко запазуху, глядя, чтобы не была видна. С тем он уже попрощался с Филиппом, который, целуя его руки, проводил даже до выхода. Литвин огляделся вокруг, не желая быть здесь увиденным, и покинул это место очень ловко.

Когда это происходило в маштарниях, у князя и во всём уже замке господствовало беспокойство; шли постоянные совещания и споры о программе этого приёма, который собирался показать миру возможности Радзивиллов.

– Тут уже, Пане коханку, – говорил воевода, – нечего взвешивать, что будет стоить и откуда что взять; должно быть по-радзивилловски, по-княжески, по-королевски. Пусть его величество король знает, с кем имеет дело. И мы тоже недалеко от тронов стояли. Заставь себя, Пане коханку, но поставь себя!

Никто также князя умерять не думал, так как знали, что этого не достиг бы никто. Хотя приближающаяся осень вызывала на охоту, а князь был до неё жаден, уже о ней даже говорить не давал, настолько был постоянно обеспокоен обдумыванием королевского приёма. Жаловался, что ни есть, ни спать не мог и всё что-то новое выдумывал. Посланцы неустанно в Вильну, в Варшаву и в Бьялу ездили, а из пущ в Налибоках зверя в клетках привозили.

Совещания по украшению замка, триумфальным воротам, отрядам для сопровождения короля, разговорам и приветствиям, церемониалу, забавам проходили по несколько раз в день, которые возглавлял сам князь и собирал голоса, повторяя пословицу, которую не заканчивал:

– Не имела баба хлопоты…

Хлопоты действительно были великие, так как речь шла не только о достойном выступлении радзивилловского дома, но о том, чтобы избыточной роскошью короля не унизить и не раздражить. При том мелкое самолюбие выступало для рисования, потому что каждому хотелось играть какую-то роль: рекомендоваться королю и что-нибудь от него получить. Радзивилловский двор был уверен, что король будет щедрым на награды, но дело было не в дорогих подарках, а гораздо больше в титулах и орденах, которых ожидалось много.

Вместе с тем князь, хотя об этом не говорил, не был без некоторой злобной мысли и, если бы осторожно удалось припомнить, чем в отношении к Радзивиллам были Понятовские, не гневался бы на это.

Кроме князя Иеронима, князя Моравского, его жены, доверенные слуги, ксендз Кантембринк, некоторые духовные были вызваны на кабинетную раду (так её, смеясь, называли), которая почти безостановочно заседала в княжеском кабинете. За исключением перечисленных особ, время от времени входили в неё: остроумный и злобный Северин Жевуский, староста Володкович, Войнилович, а из домашних, Бернатович и маршалек двора Фричинский.

Придворным художником князя воеводы, который росписи не очень любил, а из-за глаз, уже в это время болящих, не много издалека мог различить, больше для формальности, чем из нужды, был назначен литвин Эстко, маленький, энергичный, огненного характера, человечек, который, хотя Варшавы и Кракова никогда не видел и мог зваться самоучкой, считал себя не многим хуже, чем Баччиарелли и Смуглевич. Эстко, от которого тут также не много требовали, писал всё, кто что пожелает: портреты, изображения святых в костёлах, аллегории для дам, цветы, гербы, а отличался особенно тем, что делал быстро, и тем, что написал, всегда был очень рад, начиная с прислуги до князя, хвалясь перед всеми своими делами.

Князю этой верой в себя мог он вдохнуть такую уверенность в талант, в способности, в знание искусства, в свою изобретательность, что ценил он Эстку больше всех современных мастеров.

– Знаю, – говорил он тихо, – что король мне завидует и рад бы его отозвать, потому что в Эстке имел бы художника что называется, но добродушный литвин от меня не уйдёт ни за какие деньги.

Правдой и Богом добродушный Эстко действительно был привязан к дому князя, и, хоть с верой в себя, не имел охоты нарываться на борьбу и состязание с Баччиарелли.

– Это, пане, итальянец, – говорил он, крутя головой, – или бы меня интригой опорочил и, оскорблённый, я удалился бы со двора, или даже отравить готов!

Итак, он писал портреты князя, семьи, соседей, друзей, вырисовывал даже Непту с щенятами и из Несвижа выезжать не думал. Когда больших масляных портретов на мальберте не имел, делал небольшие миниатюры, совсем даже успешные. В это время всему миру было известно, что король любил искусство, покупал и собирал картины, понимал его и горячо занимался живописью. Поэтому на первый отголосок, что король собирался приехать в Несвиж, у Эстки забилось в груди сердце. Необходимо показать себя перед королём.

В первую ночь он не мог заснуть. Какой-то аллегорией небольшого размера обязательно нужно было приветствовать короля, но где её поместить и какую? Нарисовать на триумфальных воротах для того, чтобы первый сильный осенний дождь уничтожил шедевр, а холст потом заброшен был куда-нибудь в угол, Эстко не думал.

В огромной зале, в которой должно было собраться всё общество, потолок был беленький и пустой. Для Эстки хватило бы нескольких недель, чтобы на нём сымпровизировать во вкусе века какую-нибудь аллегорическую картину. Он был уверен, что ему это отлично должно удасться. Дело было только в том, чтобы князь понял необходимость и подтвердил программу, какую художник имел уже в голове. Не было ни минуты свободного времени. Поэтому Эстко рано утром, прежде чем князь встал с кровати, втиснулся к нему через гардероб. Это не был час, в который обычно князю являлся придворный художник; увидев его на пороге, воевода подумал, что его привело что-то срочное, и дал знак рукой, чтобы подошёл.

Эстко дал понять, что при слугах говорить не желал, их выпроводили, и художник приступил, начиная с целования панской руки.

– Ваша светлость, – проговорил он поспешно, – ежели ваша светлость хочет королю сделать милый сюрприз и память о его прибывании увековечить, хотя времени очень мало, я с моими кисточками к услугам… день и ночь готовы работать.

– Где? Что? – спросил князь.

– Без какой-либо аллегоричной картины не может обойтись, – продолжал далее Эстко, – в большом зале потолок чистый, огромный, есть на чем пописать. Словно это место ждало.

– Человече, но когда же ты в такой короткий срок, пане коханку, сможешь с этим справиться? Я всегда слышал, что на это нужны годы.

– Кому как! – ответил смело художник, потирая чуприну. – Я обязываюсь быть готовым и весь потолок украсить аллегорией ad hoc. Не может быть, чтобы это уважение королю не понравилось.

Князь воевода поморщился.

– Тогда ты мне залы завалишь строительными лесами и ещё не поспеешь к сроку.

– Шею свою ставлю, – прервал Эстко.

– А что мне от твоей шеи. Шейка только у раков хорошая, – сказал князь и задумался, – но ты, может быть, прав, нарисовать ему что-то нужно, и надеюсь, ты не подведёшь. Краски себе привези самые лучшие, на это не пожалею; но прежде чем к чему-то придёт, – докончил воевода, – нужно хорошо рассмотреть, что и как получится, чтобы финфы в том не было; они подозрительными глазами на всё смотреть будут. Тебе одного не достаёт, а я головы уже не имею, так мне разбили её этими программами, которые Бернатович каждый день пишет и мажет. Соберём, поэтому, сегодня консилиум и решим.

– Но пусть же князь будет любезен, – подхватил Эстко, – приказать позвать меня. Без меня не может обойтись, а у меня уже есть идея.

– Намажь ты свою идею на бумаге, – ответил князь, – и принеси с собой, или… нет, пане коханку, вперёд приди без идеи… не подобает, чтобы ты её нам навязал. А что же там думаешь нарисовать?

Эстко задумался, прикусил губы.

– Это представится, ваша светлость, – сказал он, – я должен тоже хорошо взвесить.

– Смотри, чтобы Радзивиллов особо не унизить, а короля слишком не не возвысить.

– Но это уже точно, что мы будем потолок изрисовывать? – спросил беспокойно Эстко.

– Я ведь об этом сперва думал, – прервал воевода, – только мне казалось, что ты с этим не управишься в такой короткий период!

– Хоть бы я на лесах трупом пал! – крикнул в порыве Эстко. – Поэтому, не тратя времени, прикажу готовить леса.

– А прикажи… скажи сначала Фричинскому, – воскликнул князь, – лестниц в замке достаточно, досок найдётя сколько нужно.

Бросился Эстко как из катапульты, немедленно побежал к маршалку, тем временем князь встал и после короткой молитвы собирался завтракать, когда вошёл Моравский.

– День добрый!

– День добрый!

– Как же князю спалось?

– А! Ты уж меня теперь не спрашивай, – вздохнул воевода. – Пока эти праздники не минуют, а наисветлейший пан не будет за воротами, я отдыха не вкушу. Всё нужно обдумать, а из вас меня никто не выручит.

Он вздохнул.

– Вот например, – добавил он, – вот бы мне кто-нибудь из вас нашептал, что всё-таки нужно королю что-то нарисовать, дабы память о его пребывании увековечить! Гм? Видишь? Хотя бы потом это тряпками пришлось смывать, памятник этот ему сейчас мы должны намазать. А для чего же я Эстке плачу? Не правда ли, пане коханку? В большой зале потолок, как огромный лист, поместится на нём король и я и вы все…

– Но, ваша светлость, – вставил несмело генерал, – мне кажется, что на потолке только гении, божества, облака и т. п. подходят…

– Да ты что! Мы это разберём на генеральном консилиуме, – прервал князь, – ты, пане коханку, не знаешь, нужно нам для совещания ксендза Кантембринка вызвать и других, а дело срочное. Потолок должен быть разрисован, пане коханку.

Что мне Эстко за краски насчитает, Господу Богу известно, потому что здесь какими попало рисовать нельзя…

Последовал вздох.

– Мой истощённый карман так же следовало бы изобразить, propter aeternam memoriam rei, – сказал князь.

Генерал пожал плечами.

Перед полуднем собрался кабинетный консилиум. В него входили: князь Иероним, который поддакивал брату и ни с кем не спорил, Моравский, Бернатович, Фричинский и прибывший в этот день президент Северин Жевуский. Сам воевода открыл консилиум, доказывая необходимость росписи чем-нибудь потолка; причём сразу Бернатович и Фричинский выразили сомнения, удасться ли в такой короткий срок прийти к цели.

– Это уже, пане коханку, дело Эстки, – сказал князь, – обо всём, что хотим предпринять, нужно наперёд думать.

Северин Жевуский, как вся семья, остроумный и злостный, откликнулся первым с мнимой серьёзностью:

– Но это наипростейшая вещь на свете! С одной стороны – история дома Радзивиллов, трубы славы над ней, с другой – история фамилии Понятовских, над ними же, с позволения, телёнок, задравши хвост…

Все прыснули смехом.

– Северин, пане коханку, – крикнул князь, – да брось, дело серьёзное.

Жевуский сел.

– Тогда я слушаю, – шепнул он, – что скажет генерал?

– Я? Ничего не скажу! Не смыслю ни в аллегориях, ни в живописи…

Князь задумался и поморщился.

– Я вам скажу, что знаю только, что должны быть гении с голыми ногами, крыльями, какая-то богиня либо нагая, либо немного одетая, всё-таки и алтарь, потому что должна гореть жертва, а я лучше всех чувствую, что жертва будет толстой и много в пепел обратится. Всё же думайте ещё что-нибудь.

– Что мы тут воду кипятим! – прервал генерал. – Вещь простая. Послать за Эсткой. Пусть он обдумает, что собирается рисовать, а князь выскажет своё мнение, согласится или нет.

Князь дал знак Фричинскому, который вышел и отправился за Эсткой. Художник уже ждал это. Не подобало ему только с рисунком прийти, чтобы инициативы не выдать, которую князь хотел оставить при себе. Он заранее оделся в воскресный контуш и бирюзовую запонку под шею пришпилил, не забывая о перстне с сердоликом на пальце, потому что, как художник, своё дворянство тем выше носил, чем его призвание ставило ближе к ремесленникам. Эстко, в некотором отдалении, задержался между порогом и столом.

Жевуский, который его знал и немилосердно над ним подшучивал, прозывая его Эстко-Фапресто, в немногих словах рассказал ему в чём было дело.

Дали ему минуту на размышление, после чего художник начал сначала с того, что подобные аллегории имеют свои правила, которых нужно держаться.

– Мы должны иметь, однако, ввиду, – продолжал он потом дальше, – что времени мы имеем мало, а потолка много, а раз рисовать, то всё-таки нужно его полностью покрыть изображением.

– А облака? – вставил Жевуский. – Всё-таки это для тебя отличная вещь; где не будешь иметь что поставить, сотворишь облака и цветы.

Эстко покрутил головой.

– Уж без них не обойдётся, – сказал он с важностью, – но их слишком нельзя навешать.

– Несомненно, пане коханку, – вставил князь. – Облака всегда подозрительны, кто-нибудь подумает, что мы наияснейшему пану градобитием угрожаем.

Жевуский рассмеялся. Эстко тем временем осмелел и повысил голос:

– Мне кажется, – начал он, – что тут главной вещью будет портрет наияснейшего пана в раме, удерживаемой двумя гениями.

– Даже двумя? – спросил Жевуский.

Художник немного поразился.

– Хотя бы для симметрии должно быть два, – ответил он чуть резко. – Гений добродетели и мудрости.

– Браво! – согласился Жевуский.

– Гении сверху будут удерживать над ним корону, – добавил Эстко.

– Помни, что один из них должен быть похож на ту, которая ему надела на голову корону, – прошептал Жевуский.

– Пане коханку! Veto! – крикнул воевода. – Лишь бы злобные люди не сделали из этого повод для шуток. На милость Бога, хоть усы гениям нарисуй, лишь бы только не были ни на кого похожи… понимаешь?

Эстко головой дал знать, что понял, и хотел быть послушным.

– Дальше что? – спросил Жевуский.

Художник закашлял.

– Я думаю в важной позе женщины преклонного возраста, стоящей при алтаре, изложить несвижскую ординацию…

– Ну, так, без алтаря не может быть, – забормотал князь, – я говорил.

– И сжигающую в качестве жертвы крылатые сердца, поднимающиеся к изображению, – завершил художник.

Пан Северин заслонил свои уста ладонью, чтобы не выдать улыбки.

– Очень мило, – сказал он, строя серьёзное лицо, – но подумай, что она добрые эти сердца, которые хотят лететь, сжигает и уничтожает… неприятели готовы сказать, что это делает назло, чтобы их не пустить к пану?

Эстко обиделся.

– Иначе это аллегорично выразить невозможно, – сказал он кисло. – Будут ли они взлетать – не знаю, по крайней мере, главное, что сердца гореть должны.

– Ну да, пане коханку, – добавил князь, – нарисованные сердца пусть горят.

– И больше ничего? – спросил Моравский. – Будешь вынужден очень много облаков нагромоздить, пожалуй.

– Я хотел ниже ещё, в последнем ярусе поставить Гения князя Радзивилла в облике рыцаря, отгоняющего мечом зависть.

Жевуский не мог уже удержаться от смеха, но аплодисментами его старался исправить.

– Даю слово, – сказал он, – Эстко вдохновлён и что за богатство воображения…

– Оставь меня в покое, – крикнул князь, – возьми себе Иеронима или крайчего, но меня не касайся. Я в облаках с моим тяжёлым брюхом…

Эстко смолчал.

– Если останется место, – доложил он через мгновение, напрасно ожидая, чтобы кто-нибудь откликнулся, – можно внизу, как дату месяца, повесить весы, так как солнце вступает в этот знак, а кроме того, весы выражают Справедливость, которая тем даёт себя истолковать, что король в конечном итоге отдал её дому князя – уважение ему своё выражая посещениями!

– Очень точно и красиво, – вставил Моравский.

– Ну, что же вы скажете на это, пане коханку? – добавил князь. – Наверху изображение наияснейшего пана и два гения, которые его венчают, будет с него, ниже ординация, сжигающая сердца; но помни, чтобы их там было достаточно, наконец, рыцарь со старой бабой. Меня только одна вещь поражает (он обратился к Эстки): на потолке будут два гения среднего возраста, так как добродетель и мудрость не могут быть незрелые, пане коханку; дальше одна пожилая женщина, попросту баба, а ниже зависть, тоже немолодая и некрасивая. Таким образом, весь потолок со старыми, когда известно, что король молодых любит… а и мы все уважаем, пане коханку, мы почитаем пожилой возраст, но веселей нам смотреть на молодых.

Жевуский за это меткое замечание пошёл даже обнимать князя.

– Ничего более справедливого, – сказал он, – но необходимо иметь в виду, что Эстке будет гораздо легче писать старых баб, чем молодых… и уродливых, чем красивых.

– А ещё, благодетель, – пролепетал Фричинский, – когда бы молодых моделей потребовал, могло бы из этого что-нибудь возникнуть…

Его прервали смехом, художник нахмурился, от чего его забросали шутками.

– Я лучшего ничего выдумать не сумею, – произнёс он, отступая на пару шагов.

– Пусть рисует, как планирует, – сказал воевода, – мне видится, что это пойдёт. Прежде чем мы обдумали бы что-нибудь лучшее, на это ушло бы время, а Естке бы чужие замыслы не были по вкусу, поэтому мы даём ему конфирмацию и пусть начинает во имя Бога, пане коханку!

Все поглядели друг на друга.

– Я тебя только прошу, мой Эстко, – добавил воевода, – чтобы мне никаких портретов, за исключением наияснейшего пана, не рисовал, и не чьих сходств там не помещал, потому что от этого только болтовня будет и насмешки. Зависть ты можешь сделать отвратительной, но избегай, чтобы какая-нибудь из соседок не признала себя.

– Ты не воспользовался радзивилловскими трубами, – засмеялся Жевуский, – а это всё-таки атрибут славы. – Может быть, по четырём углам ты выпалил бы ещё ангелов, разглашающих миру.

Эстко был ревнив к своей программе и не хотел допустить, дабы к ней что-нибудь добавили.

– Дай Боже, чтобы необходимое вовремя кончить, – воскликнул он, – четыре ангела – немалая вещь, я за это не примусь, а помощника не одного нет, кроме того, что мне краски растирает. Сам всё должен буду рисовать, даже облака – даю слово.

– Но так же один с этого иметь будешь славу и наияснейший пан тебя, конечно, поблагодарит.

Князю было срочно закончить совещание об этом предмете, он оглядел собравшихся.

– Итак, что же, согласны? – спросил он.

– Я там не знаю, – сказал Моравский, – годится ли решать так поспешно, без размышления.

– Но тут ни часу нельзя терять, – начал Эстко, – позже я не примусь. Пан генерал думает, что такая картина может из пальца возникнуть… Иные художники годы над подобными тратили, а тут через пару недель готов быть должен и репутации себе испортить не могу.

– Малюй уже, малюй, как обдумал! – вздохнул князь. – И помни о том, что здесь эти умные королевские четвёрки, Нарушевичи, Трембицкие будут обсуждать, критиковать и не твоя, но моя шкура за это будет страдать.

– А, ваша светлость, – вставил художник, кладя руку на грудь, – это падёт на Эстку.

– А ты бы предпочёл, чтобы на меня пало, пане коханку? – вздохнул князь. – Благодарю!

Слушания тогда на том кончились и Эстко только требовал, чтобы немедленно ему готовили леса. Полный запала, он вышел за двери кабинета, вытирая со лба пот, под которым теперь у него крутились мысли, раскрашенные самыми яркими красками.

Он надеялся и был уверен в триумфе. Король сам легко мог догадаться, в какое короткое время возникла эта картина, и должен был её оценить. Перстень с инициалами наисветлейшего пана он обещал себе несомненно.

* * *

История этой аллегории на потолке большой залы была только частицей тех забот и беспокойства, какие князя воеводу окружали и до последнего оставить его уже не могли. В душе его постоянно боролись друг с другом охота выступить и искушение сделать какую-нибудь шутку, которую князь называл финфой. Вынуждённый уважать экономщика, воевода не мог его стерпеть и завидовал ему. Вместе с тем он боялся и немного хотел, чтобы среди этих оваций что-то напоминало Понятовскому о его скромном происхождении. Ибо в итальянских Вителинов, недавно прилепленных к генеалогии, никто не верил.

Удивительная вещь, что когда князь об этом раздумывал, не припомнил, что на своём дворе имел при конюшнях Понятовского. Никому также, за исключением Шерейки, не пришла на память фамилия, пару лет назад принятого Русина.

Князь не приувеличивал, говоря, что ни спать, ни есть не мог, так беспокоился об этом приёме, и был должен добавить, что и пить даже не мог сейчас, и пил без обычного запала, а странные истории, которыми себя и других обычно раньше развлекал, теперь к нему не клеились. Чуть что-то начинал, морщился и неожиданно умолкал. Всего того, что он и другие выдумали, не хватало; он хотел чего-то больше и каких-то небывалых, особенных изобретений, которым бы никто никогда подражать не мог.

Это беспокойство князя, которое портило ему настроение, разделяли семья, друзья и домочадцы. Идея Эстки, хотя приходилась в пору и была желанной, ни в чьих глазах не имела такого значения, чтобы за всё заплатила.

С другой стороны, немалыми хлопотами для окружающих князя было то, как бы, напрягая на экстраординарные идеи, он не стал смешным; Северин Жевуский особенно этого боялся. Он хорошо знал, как шут королевского двора, сам король, его женщины высмеивали князя Пане коханку и старались его выставить как недалёкого простака, не имеющего ни утончённого вкуса, ни европейского обычая. Чрезмерные идеи воеводы очень легко могли его выставить на посмешище. Со двора короля уходила корреспонденция в голландские и парижские газеты; легко могли в них писаки подхватить смешную сторону того рисования богача и гордого пана. Жевуский стоял как на страже, чтобы защитить от какой-нибудь выходки.

Тем временем всё то, что до сих пор выдумал Радзивилл, что ему подали, не удовлетворяло его и нехватало.

– Что мне там, пане коханку, – вздыхал он каждый вечер, – это всё вещи избитые, старые, а как бы я хотел ему что-то такое показать, чего ни он и никто никогда ещё не видел.

– Как ему, князь, сокровищницу покажешь, – возражал Жевуский, – этого достаточно, такого он не видел, наверно, никогда… и золотые слитки с радзивилловскими гербами, пусть же кто-нибудь из них даст сдачу?

Князь задвигал руками, словно отгонял мух; всё это недостаточно. Он явно мучился.

Наконец на завтра после совещания о потолке, день едва светал, а князь, за исключением, когда был на охоте, часто подолгу утром спал, в этот раз же он пробудился, громким голосом позвал камердинеров и одного из них послал за паном Северином Жевуским, который ещё спал.

Разбуженный, он не мог сразу вспомнить, что произошло, зачем ему в этот час приказано вставать, но, нарядившись как можно быстрее, бормоча, поспешил к воеводе.

Он нашёл его на огромном ложе с балдахином, представляющим княжеский плаудамент с короной наверху, с букетами страусиных перьев на углах, беспокойно переворачивающегося так, что одеяла и покрывала с ног и с себя сбросил на пол.

– Что с князем? – воскликнул, вбегая в спальню, Жевуский. – Не болен ли?

– Но где там, где там, пане коханку! – начал воевода, вытягиваясь на ложе и пыхтя. – Я хотел тебе похвалиться.

Он ударил в ладоши.

– Вот, пане коханку, я, я, нашёл! Теперь я могу сказать уже, что покажу им такую вещь, какой не видели и не увидят.

Жевуский, смерившийся, но грустный, сел слушать; он был уверен в какой-то выходке и в душе просил Господа Бога спасти родственника от издевательств, уберечь его от высмеивания.

На князе было заметно сильное волнение и вместе с тем большая радость. Он весь из ложа вытянулся к пану Северину.

– Слушай только! Я ему покажу… знаешь что? Знаешь?.. Взятие Гибралтара англичанами, разумеется, фантазийное.

Князь, глядя в глаза Жевускому с победной миной, начал смеяться.

– Понимаешь, взятие Гибралтара!

В действительности трудно было додуматься, каким образом в Несвиже, за исключением театра, мог быть представлен этот захват Гибралтара.

Воевода между тем с почти детской радостью повторял:

– Пане коханку, взятие Гибралтара! – он ударил себя огромным, словно распухшим, кулаком.

– Взятие Гибралтара!

Жевуский покачал головой, ожидая более ясного трактования.

Всем издавна была известна, особенно альбенчикам, эта фантазия князя забавляться флотом в каналах, специально для этих целей выкопанных. Построили на несвижских прудах большие военные корабли, галеры, различного вида челны и барки, которые становились альбенским и несвижским флотом. Этот флот – вещь удивительная даже для ребёнка, иногда князя так горячо занимала, что ради неё он забывал даже излюбленную охоту. Кто хотел ему понравиться, приносил ему рисунок какой-нибудь особенной амбаркации, а воевода по возможному размеру приказывал его выполнить. Этих судов с мачтами, реями, парусами, с пушками на палубах находилось достаточно на прудах. На князя иногда нападала охота командовать флотом и он одевался, как говорил, по-адмиральски, садился на корабль, приказывал плыть, стреляя из пушек холостыми снарядами во все стороны.

Жевуский догадался, что Гибралтар с флотом должен быть в какой-то связке, и ему сделалось досадно. Смехотворность становилась неизбежной. Князь так был пронизан своей мыслью, что не заметил перемены на лице Жевуского и говорил дальше с огромным запалом.

– Появится на пруду из досок и полотна, пане коханку, фантазийная твердыня Гибралтар; корабли будут подплывать и бомбардировать её; из пушек с обеих сторон молотить. Напоследок мы пустим на воздух несколько судов. Я говорю тебе, пане коханку, это будет spectaculum, невиданный, неслыханный, непрактикуемый.

Князь, говоря это, даже задыхался, его глаза сверкали, уста смеялись.

– А что же! А что! – повторял он, таща Жевуского за рукав. – Что скажешь?

Сопротивляться такому взрыву не было возможным, пан Северин опустил глаза, замолчал и прошептал, подождав:

– Но, ваша светлость, это будет трудно выполнить, а если не получится, насмешкам бы не подвергнуться.

– Как это! Насмешкам! Ба! – крикнул князь. – Трепетать будут, огнём запылает весь Несвиж, увидишь! Гибралтар сразу сегодня прикажу начать строить, все суда поставить на военную стопу, вкатить на них пушки. Ты увидишь, что будет зрелище, какого мир и корона Польская не видели, я тебе говорю, пане коханку.

Жевуский только подумал.

– Но зачем же меня тут было будить?

Князь выглядел убеждённым, который не мог ждать.

– Ну, что же ты скажешь, пане коханку! Король остолбенеет от этого вида! Гм! – он начал смеяться. – Я пороха не пожалею.

Пан Северин должен был наконец собраться на похвалу.

– Вещь, несомненно, будет особенная, – промурчал он, – очень особенная, лишь бы только удалась.

– Должна удасться, у меня есть фейерверк, артиллерия, у меня есть моряки, матросы, рулевые; флот выступит великолепно. Этого ни в Варшаве и нигде король не увидит, а я покажу мою мощь, создавая флот, можно сказать, из ничего, так как это всё я создал. Я чувствую, что если бы я не был воеводой виленским, то адмиралом бы стал. Ехать на Мальту и… У меня страсть к морскому делу.

Жевуский грустно повесил голову, потому что никаких замечаний себе князь чинить бы не дал, сопротивляться ему было напрасно; смехотворность представлялась неизбежной, хотя эту гибралтарскую фантазию легко было прозвать фейерверком и тем её как-то так объяснить. Воеводе же мысль взятия Гибралтара на несвижском пруду казалось такой великой, такой прекрасной, что в запале он не мог удержать её и укротить.

– Но тут нечего, пане коханку, уравнивать и на блюда раскладывать, – воскликнул он, – нужно, чтобы вскоре приступили к работе.

Беспокойный, он начал звонить, крича, чтобы ему, несмотря на раннюю пору, немедленно прислали особ, которых беспорядочно, одного за другим он перечислил. Жевускому сделалось его жаль.

– Ваша светлость, – сказал он, – лучше всего кому-нибудь одному командование этим Гибралтаром доверить, иначе порядка не будет.

– Ба! Но кому? Кому! – вздохнул воевода.

Что произошло дальше, описывать не даёт себя и кого-нибудь запомнить. По поводу Гибралтара началась такая неразбериха, суматоха, стучание дверьми, беготня посланцев по замку, во дворах, в коридорах, и наконец такой хаос, столько недоразумений и споров, что Фричинский должен был был использовать всю свою власть, чтобы вернуть кое-какой порядок. Князь встал с кровати в одной рубашке и в этом наряде давал аудиенцию; почти не было смотрителя, который бы не получил какого-нибудь поручения, и оттого, что повторяли и забывали, некоторые имели самые противоречивые приказы, а иные ссорились, потому что одна и та же вещь была поручена сразу двоим. Вызывали князя, который показывал своё нетерпение и прогонял.

Фричинский, хотя всегда хладнокровный, потихоньку повторял:

– Судный день! Судный день!

Пан Северин выскользнул из спальни, пожимая плечами.

Прибавив к тому, что Эстко в большой зале леса, кобылицы и лестницы велел сооружать как можно скорее, что с утра музыканты проводили репетицию концерта и оперы неподалёку, а каменщики снаружи заканчивали маленькие репарации и штукатурные работы, можно себе вообразить, какую картину представлял замок. То же самое происходило в Альбе и дорога из замка к ней так была забита возами, конями, людьми, что проехать было тяжёло.

С другого конца города строили уже триумфальные ворота, скелет которых поднялся поблизости от усадьбы, а то, что несколько несчастных хаток очень искажали вид, приказали беднякам, загродникам и лачужникам, выезжать из них, и сносили их, равняя с землёй.

Мы не говорим уж о муштрах золотой хоругви и радзивилловского войска, которые, собираясь стоять рядом с национальной кавалерией, прибывающей с королём, готовились не только держать ей шаг, но её превзойти. Гвардия воеводы не могла уступить даже королевской.

Разумеется, что при таком общем движении в кассе воеводы было также не меньшее, и каждое мгновение оттуда выносили мешки на все стороны. Деньги сыпал как мякину…

Большого имени маленький пан Филипп с того момента, как недодостойный Шерейко подал ему мысль презентования королю, ходил, как пьяный. Ему предписали тайну и имел решение как можно тщательней хранить её, но по преображённому лицу, по взгляду, улыбке, движениям и речи было легко узнать, что Русин в себе что-то носил недающее ему покоя.

Парень, обычно очень спокойный, тихий, боязливый и немного даже ленивый обращался теперь иначе и ботинки взял значительные. Известно, что когда человек находится в подобном состоянии возбуждения, все его чувства и действия закрашиваются. Понятовский теперь иначе даже овёс выдавал и мякину, командовал другим образом. Казалось, что с того дня, когда он видился с Шерейкой, вырос на несколько дюймов.

В замке и несвижском дворе, хотя в то время княгини не было, потому что князь от брачных уз освободился и новых заключать не имел охоты, ограничивались не очень большим количеством фрауцимер. Кроме этого, сформированный из подданых его княжеской светлости балет насчитывал десять с небольшим танцовщиц, отлично обученных двумя балетмейстерами: Петинетом и Лойкой. В различных функциях при гардеробе, кофейне, белье, при шатном, крутилось множество младших и старших девиц. Были различные степени в этом женском мире, разделённом на многочисленные категории, но бедная шляхта преобладала. Экономы и писари брали из этого рассадника панн, различно наделённых князем приданым, а случалось, что и беднейшая шляхта, малые собственники из двора себе выбирали супругу. Об этих фрауцимер ходили различные слухи; двор был довольно распущенный, но больших скандалов избегали, а щедрость князя закрывала уста.

Филипп, изначально прибывши на двор, ни мужских, ни женских знакомств не имел; несмелый, боязливый, избегал их долго, но хотя имел внешность непривлекательную и выглядел бедно, в конце концов, волей-неволей, встречая постоянно девушек, иногда вынужденный делать им небольшие услуги, должен был познакомиться с более смелыми. К таковым принадлежала панна Моника Чачкевечовна, которой дали прозвище Цивуновной.

Панна была, может быть, на пару лет старше Филиппа, но очень красива и свежа, а смела и решительна, как никто. Была воспитана на дворе, знающая досконально всех и слабости каждого, обращалась здесь с большой свободой. Почему ей скромный и незаметный пан Филипп попал в око – трудно объяснить, быть может, именно законом контраста, потому что был таким несмелым, как она отважной, даже до бахвальства. Кажется, что она первая приблизилась, познакомилась и подбодрила Понятовского, не выпуская его уже из глаз и, очевидно, заботясь о нём.

Филипп был ей чрезмерно благодарен и, естественно, должен был влюбиться, так как панна Моника была кокетлива, а обаяния ей было не занимать. Рассказывали несколько раз, что на ней хотели жениться и собирались, но всегда в итоге как-то этот брак срывался.

Филипп о женитьбе не помышлял, но не мог, несмотря на это, равнодушным быть к чарам панны Моники. Увидев её издалека стоящую на крыльце или в саду, бежал Русин что есть духу, дабы хоть поздороваться с ней, поклониться, и слово какое поведать. Он не имел от неё тайн, а если бы даже хотел, не смог бы их удержать, так ловко она из него добыть их умела. Был это её верный слуга, которого она использовала в самых разнообразных случаях, где и как ей было нужно.

После конференции с Шерейкой, первая мысль, какая пришла Понятовскому, была: довериться и посоветоваться с панной Моникой, но так как Шерейко рекомендовал ему не открываться никому, Филипп боялся, чтобы ему порядка кто не нарушил; наконец он припомнил, что женщины бывают долгоязычные, и решил молчать.

С этим решением нужно было избежать встречи с панной Моникой, так как сам он знал, что она прочитает по лицу, что он что-то скрывает, а потом легонько его принудит к исповеди. Поэтому он сказал себе, что будет избегать панны и обходить её сколько возможно, хотя было ему от этого очень тоскливо.

Простодушное создание, Филипп льстил себе, что сумеет с собой сделать, что захочет, ничуть не сомневался, что, решив исчезнуть с глаз панны Моники, исполнит это. Как-то в течении пары дней не показывался он ни в саду, ни во дворе, где мог бы с ней встретиться. Ему становилось скучно; он утешался тем, что для великой цели нужно уметь выстрадать, а не могло это всё-таки продолжаться вечно.

Панна Моника, которая имела некоторые расчёты на наивного Русина, не желала, чтобы он был к ней безразличен. Третьего дня она начала спрашивать, не болен ли он. Ей отвечали, что только возле приёма кормов был занят. Но вечерами не привозили их; итак, что же означало его отсутствие?

Её это гневало. Она вовсе не была в него влюблена, но по её расчётам выпадало, что для будущего супруга очень ей казался приличным. Рекомендовались к ней другие, но этих она не хотела себе, потому что не думала пойти под ничьё господство, но сама хотела быть госпожой.

К ней благоволили генералова, князь, она уверена была в приданом и положении. Филипп был работящий, спокойный… остальное она себе сделать из него обещала. Фамилия вовсе её не поражала и не имела значение для неё, не рассчитывала никогда на неё, только на протекцию князя. Следовательно, угадать ей было невозможно, что отдаляло Филиппа! Четвёртого дня она уже так была неспокойна, что под видом какого-то поручения, послала горничную, дабы привела к ней Русина.

Она ждала его на крыльце, взявшись за бока, сердитая на неблагодарного. Филипп, когда ему дали знать, сильно смутился, но отказать не мог. Сложил регистры и побежал.

Панна Моника угрожала ему уже издалека.

– Что с вашей милостью происходит? – вскричала она. – Третий день в глаза мне не показываешься. Что же это значит?

Дрожащий Филипп поцеловал ей руку.

– Как Бога моего люблю, – начал он живо, – если бы панна Моника знала, что я имею сейчас за работу! Выше головы! День и ночь! Не вздохнуть!

– Ах! Ах! Что там ваша милость мне говорит! – прервала красивая панна. – Все вы такие. Уже где-то новое ситечко…

– Где мне о каком ситечке думать! – простонал Понятовский. – Я обед съесть не имею времени.

Панна пожала плечами, но смягчилась.

– Не нужно просто головы терять, – сказала она, – а своей дорогой не забывать о тех, кто добра желает. Я думала уже, что ты заболел.

– Я бы и на болезнь времени не имел. Наскакивают враги, нет помощи! – отозвался Филипп.

– Приди вечером в сад, – прошептала она, видя приходящих, и исчезла.

Вечером Филипп должен был явиться и панна подвергла его допросу, но он не изменил. Она очаровала его ещё больше, но так как не догадалась о деле, которое он скрывал от неё, не расспрашивала его даже. Она убедилась, что он не остыл – об этом была речь.

Филипп тоже успокоился, что не будет посягать на признания и нет опасений, таким образом, как раньше, обещал являться по приказу. Монисия использовала его для малых услуг.

Из двора никто также, хотя раньше его иногда той фамилией Понятовского преследовали и передразнивали, теперь, казалось, её даже не вспоминали. Шерейко только иногда проскальзывал, чтобы ему духу придать и убедиться, что не трусит. Для него вся вещь по большей мере была в том, чтобы и король «сглупил», как он выражался, и князь «взорвался», и эти триумфы и аплодисменты хоть маленькой финфой короновались. Состряпать трюк тем величинам, к которым он имел жестокий зуб, было для него неоплаченным восторгом. Шерейко не был в сущности злым, но теории века, разнообразное чтение, труднопонимаемое им, сделали его страстным демагогом. Не имея возможности тем так называемым тиранам ничего сделать, по крайней мере маленькую шалость рад был состряпать, которая, впрочем, никому ничего плохого учинить не могла.

Он был уверен, что князь, хотя с виду рассердится, потихоньку потом будет смеяться. У Филиппа всегда что-то должно было испечься; что касается короля, хотя бы он сделал гримасу неудовольствия… Он жил в атмосфере, в которой его не любили, и наслушался про себя несусветных вещей.

Вместе с Филиппом теперь в великой тайне редактировали просьбу к королю, которую при устной рекомендации имел Филипп вручить наисветлейшему пану, чтобы забытым не была. Русин регистры как-то так ещё поддерживал, но в написании петиции показал себя таким неловким, что Шерейко должен был ему сам полностью продиктовать её. Остерегался только писать так, чтобы не быть потом привлечённым к ответственности.

На потолке в большой зале Эстко, прикрывшись старыми простынями от любопытных глаз, потому что не мог терпеть, когда без разрешения подглядывали, рисовал уже гениев добродетели и мудрости, об эмблемах которых он должен был даже с князем Канембринком советоваться. Он теперь убеждался, приступая к делу, что задание было трудное и неблагодарное. Добродетель не могла быть очень молодой, мудрость тем паче. Ни одного красивого лица, ни одного идеала не мог поместить на потолке!

Ежеминутно он сталкивался с какой-то непредвиденной трудностью. Иногда его охватывало сомнение, он вздыхал и говорил себе:

– Нужно было тебе выступать с этим трюком, из которого только огорчения вырастают, критика, зависть, а князь, вдобавок, не заплатит за грубую работу!

Почти теми же самыми мыслями мучился князь, который кричал теперь, что дал себя склонить к приёму короля. Ему действительно льстило представление сокровищницы, архива, золотой ординатской хоругви, а, может, даже своей идеи взятия Гибралтара, но рядом с этим столько проблем и расстройств, убытков и непредвиденных последствий. Временами оживала в нём старая неприязнь к экономщику, которому хотел дать почувствовать, каким он был маленьким при Радзивилле, то боялся, как бы его слишком не раздражить. Он имел великую охоту укусить, трудно ему было даже удержаться от этого, но нужно было осторожно его дразнить.

Мысли приходили разные. Почти ежедневно с утра он призывал пана Северина и понемногу сообщал ему о том, что ночью пришло в голову. Жевуский чаще всего отговаривал.

– Достаточно ему, князь, тем крови напортишь, когда покажешь какой ты процветающий, а он бедняк, по уши в долгах сидит. Пани Краковская, пани Люблинская, князь экс-подкоморий, племянники, любимая племянница маршалкова высасывают из него и пьют, недостаточно им.

– Уже это, пане коханку, – пробормотал воевода, – мне также сосущих хватает.

Через несколько дней после размышлений насчёт потолка, утром прибежал снова слуга, вызывая пана Северина к его светлости князю.

– Ты несомненно что-то придумал, или второй Гибралтар, или что-то подобное, – прошептал Жевуский.

Он застал князя с сияющим лицом и сильно взволнованного.

– Садись, пане коханку, – сказал он, – теперь только лишь поведаю тебе, что я скомпоновал что-то такое, что… погневаться за это не может, а должен будет устыдиться. Слушай только. Король всегда является генералиссимусом всех войск…

Не правда ли? Ему их надлежит продемонстрировать! Хе! Поэтому, как же он их будет муштровать? Очевидная вещь, сев на коня, как следует. А он на коне ездит, как собака на заборе, а на неизвестного коня совсем не сядет. Я ему моего араба Пальмира прикажу вывести с самой красивой уздечкой, седлом, упряжью. Ты понимаешь меня. Что не сядет, за это ручаюсь. Отличная финфа, и ничуть меня упрекнуть не сможет. Дай, Боже, грязь, должен будет в чулках и тревичках выступить перед шеренгой.

И князь смеялся, приложив губы к стиснутому кулаку.

– А что?

– Ежели это князю доставит удовольствие?.. – вставил Жевуский.

– А доставит, доставит, – сказал живо Радзивилл, – ни только конь, которого при нём прикажу привести, но охота, медведи. У меня есть такой один, который на всех порядочного страху нагонит. Как яростная бестия.

– Лишь бы это без кровопролития кончилось, – прошептал Жевуский.

– Ну! Ну! Уж там мои метальщики копий будут следить, – отпарировал князь, – но королю приказать медведями развлекаться! Гм! Понимаешь это?

Пане коханку прищурил глазки и усмехался.

– Лошадь! Гм! Не правда ли! Хорошая идея!

– Хорошая, – подтвердил пан Северин. – Но если сядет, а лошади придёт фантазия его сбросить?

– Но если сядет! Хо! Хо! Не допустят его адъютанты, а если бы сел, тогда мы его окружим – может, немного потом на желудок жаловаться будет, но кости ему не поломаем.

Каждый такой пункт довольно разнообразящий программу ежедневно подвергался разбору. От четырёх до шести дней имел Станислав Август развлекаться в Несвиже, на каждый день должно было что-то иное обдумать на утро, на после обеда и на вечер. Театр, балет, фейерверки, охота, экскурсия в Заушье, где собиралась принимать генералова Моравская, в Альбу, осмотр замковой роскоши и особенностей могли до утомления занять все часы.

Почти весь замок по этому поводу обновили. Все детали обили и позолотили заново, обивку на стены натянули свежую; особенно украсили королевский апартамент. В большой зале, которую кисть Эстки собиралась украсить нетленной аллегорией, выставили даже трон, который достался в наследство после Яна Собеского, а второй дали ему в его апартамент.

Устроив несколько финф, над которыми радовался князь, так как немного ехидности всегда в нём играло, срочно приказал всем, начиная от Фричинского, чтобы без ведомости самого князя, никто не смел к королю приближаться, никаких петиций ему подавать, ничем ему надоедать.

– Что я сделаю – это я знаю и в этом будет некоторая мера, – говорил воевода, – задам ему перца, но не слишком, потому что всегда это гость, хоть Понятовский, но это наша шляхта, пане коханку, Шукшты, Пукшты, Рымгайлы и Дрыгайлы, которые на короля, как и я, имеют негодование и наслушились, что я не раз его высмеивал, готовы себе позволить… от этого прочь!

Когда так всё приспосабливалось, хотя воевода утверждал, что тут без него обойтись не могли, подобало по этикету, чтобы сначала на границе княжества он сам приветствовал короля и, вместе с тем, его пригласил. В последних днях августа Станислав Август собирался быть в Бельски.

Расставили, поэтому, коней, и воевода, взяв себе в товарищи троцкого каштеляна Платера и камергера Собеского, пустился с такой поспешностью, что сто с небольшим десятков миль туда и обратно он сделал почти в четыре дня. Времени было так мало, дни так рассчитаны, что, хотя ночью уже подъехал князь к Бельску, а король собирался на отдых, Комажевский и Бишевский прибежали уведомить его, что наисветлейших пан примет князя воеводу.

Его также здесь ожидали.

Пришёл и пан Михал Залеский, который хотел сопровождать короля в осмотре каналов, любимец князя, – и этот также заверил, что немедленно будет принят.

Королю ничто лучше быть не могло, как побыстрее избавиться от Радзивилла, с которым не знал ни как, ни что говорить; он должен был делать вид грубого, весёлого, а это ему не удавалось.

Странными были отношения этих двух людей, ничем друг на друга непохожих, принадлежащих к двум вполне разным мирам и имеющих вкусы, как небо от земли различные.

Станислав Понятовский, воспитанник пани Геофрин, принадлежащий к самому изысканному европейскому обществу, вежливый, ровный, вечно играющий какую-то роль, никогда почти не открывающий своей мысли, превыше всего ценящий формы и элегантность, учёный, лингвист, эрудит, острослов, мягкий и приятный, кокетливый как женщина, он не мог ни прийтись по вкусу, ни быть понятым ближе чудаком старого кроя, привыкшим к превосходству везде, редко когда трезвого, вовсе неценящего слов, фамильярного даже до бахвальства, а за всё остроумие имеющий самые фантастические выдумки и басни.

Даже для короля воевода измениться не мог, не умел, нужно его было таким принимать, каким был.

Но можно себе представить мучения этого утончённого остроумца, когда ему пришлось подстраиваться к странному тону того, которого в королевском кругу называли литовским медведем.

Для их обоих было пыткой более долгое общение, а кроме того, Станислав Август, всегда и для всех чрезвычайно вежливый, был вынужден налегать на сладости и лесть, и принимать от воеводы такие неловкие бросания в нос кадилом, что часто от смеха, слушая, едва можно было удержаться.

Радзивилл поначалу всегда бывал несмелый, как бы надутый, но немедленно потом пускался в обычную свою болтовню, в которой остроумие заменяло несравненное бахвальство самых диких выдумок. Счастьем, всегда вина, рюмок, виватов хватало для веселья и успокоения воеводы. Наитруднейшим заданием для Радзивилла было выступление с речью, а речи ещё в это время были необходимы, никто и ничто от них освободить не могло.

Князь имел запас нескольких фраз, впрочем, говорил всегда у бока кого-то своего, кто ему подсказывал. В этот раз взял это на себя Платер, а все согласились на то, что по причине позднего часа, нехватки времени и т. п. речь должна быть недлинной. Он застал в освещённой комнате уже ожидающего наисветлейшего пана с ксендзем епископом Нарушевичем, Хрептовичем и адъютантами. Как всегда в таких случаях, король имел на устах ту весёлую улыбку, которая с них никогда почти не сходила. Выражение его лица было полным нежности, как если бы он чувстовал себя по-настоящему осчастливленным свиданием с «наилучшим из своих друзей».

Для князя было невозможным ответить на эту игру физиономии, к которой не был привыкшим, он только облачился в великую серьёзность, докучливую и неприятную, но, по счастью, не долго длившуюся.

Платер встал так, чтобы мог ему подсказывать, и князь выразил свою радость от лицезрения облика наисветлейшего пана; приветствовал его от имени граждан княжества своего и воеводства, а вместе с тем сообщил, что дом (не он сам) Радзивиллов благодарен был бы своему королю, если бы он соблаговолил принять в Несвиже гостеприимство и несколько отдохнуть после трудного путешествия.

Всё это пан воевода повторил как молитву за матерью, не без запинки, потому что должен был кусать себе язык, чтобы своего «пане коханку» не втискивать в каждое слово, отдохнул тогда лишь, когда Платер замолчал и, согласно уговору, слегка потянул князя за рукав в знак того, что доехали до конца.

Король, который слушал с восторженным выражением на бледном и уставшем лице, тотчас начал отвечать с такой сердечностью, как если бы с домом Радзивиллов был в самых близких, непрерывных приятельских отношениях. Он благодарно принял приглашение, заверил, что будет счастлив и т. д и т. д.

Сразу после этого официального приветствия разговор упал на тон ниже. Король спросил о дороге, воевода похвалился быстротой, с какой её преодолел, и доложил, что немедленно должен возвращаться назад, чтобы сообщить радостную новость своему дому. Он даже заверил наияснейшего пана, что в Бельске отдыхать не будет и безотложно поспешит возвратиться в Несвиж.

Вся эта аудиенция, таким образом, не длилась и получаса, и король, очень приветливо попрощавшись с милостивым князем: «До свидания, пане воевода» – скрылся в спальне, а князь с Комажевским и Бишевским вышел, приглашая их к себе. Служба князя, тем временем, в постоялом дворе, перед которым стояли кареты, приготовила ужин и напитки, потому что воевода был голоден, день жаркий, а Комажевский не запретил себе рюмки.

Радзивилл, отделавшись от тяжести аудиенции, в самом лучшем настроении болтал почти до нелепостей о своих путешествиях, гордясь быстротой, с какой прибыл в Бельск и обещая также вернуться. В комнате, в которую вошли, всё уже стояло в готовности и воевода сразу же велел налить огромную рюмку с выбитыми на ней трубами, поднимая её за здоровье наисветлейшего пана. Комажевский же поспешил внести взаимно виват князю воеводе и дому Радзивиллов, который все исполнили венгерским вином, как кажется, привезённый из Несвижа. Вино прояснило лица и вернуло утомлённым резвость; на столе холодного и горячего мяса, фруктов, лакомств стояло множество. Все сели, а князь снова начал рассказывать о путешествиях, особенно же об экспедициях в Тунис и Морокко, где никогда в жизни не был. Притом вспоминал о том времени, когда спасался от опасности, потому что в пустыне песком был засыпан караван, и только хладнокровию князя и карманному меху они были обязаны своим спасением. Среди рассказа густые рюмки следовали друг за другом. Между тем лошадей уже запрягали в карету и, высушив последнюю бутыль, князь попрощался с Комажевским, без проволочек отъезжая в Несвиж…

* * *

В то время, когда это происходило, и князь оставил Несвиж, где его заменяли пан Северин, князь Иероним и генералова Моравская с мужем, Филиппек Понятовский сидел, как на тлеющих углях, ожидая прибытия короля и опьяняясь наикрасивейшими надеждами.

Изменения в его настроении, расположении и способе обхождения с панной Моникой постоянно его беспокоили. Она чувствовала, что что-то произошло или что-то готовилось, чего перед ней скрывал Русин. Поэтому она решила, пользуясь отсутствием князя и немного большей свободой, изучить Понятовского, начиная сначала от мечтаний и до опьянения. Русин давал ей делать с ним что хотела, но он до сих пор был замкнут. Смеялся, шутил, но вместе с тем клялся, что никаких таин не имел.

Панна Моника не спускала с него глаз; она дошла до того, что он очень часто имел конференции с Шерейкой, но из этого она ничего заключить не сумела.

Однажды вечером она потребовала, чтобы Филипп ей песенку «О Филоне и Жустине» переписал. Понятовский не имел очень красивого почерка, но для Мониси садился несколько раз, писал, смазывал, драл, жёг, наконец, на регатном парусничке без ошибки переписал Филона и в конце каллиграфическими узорами его украсил.

На таком же парусничке он носил постоянно при себе приготовленную петицию, вместе с Шерейкой обработанную, к наисветлейшему пану; оба документа покоились в одном кармане.

Случилось так, что когда неосторожный парень в спешке, при первой встрече с Монисий хотел ей вручить песенку, ошибся и вместо неё отдал петицию, которую она, не глядя, спрятала в корсет. Филипп не видел днём этой ошибки, а девушка лишь вечером, желая изучить песенку, заметила, как он невольно себя выдал. Всё теперь для неё прояснилось: беспокойство Русина, закрытые советы с Шерейкой, избегание людей.

Таинственность всего, что творилось и говорилось на дворе, всю важность того, что потихоньку в тайне совершалось, панна Моника поняла отлично. Она знала, что князь не мог быть довольным, когда на его дворе появится такой убогий смотритель Понятовский, как бы умысленно поставленный, чтобы королю очень скромно припомнить его происхождение. Князя должно было подозревать, что сам приготовил или, по крайней мере, специально предотвратить не старался публичное унижения короля. Она сама не могла надивиться, каким образом забыла, что Русина звали Понятовским! И что князь с радостью себе выбирал друзей и слуг с королевскими именами, наилучшим доказательством этого был камергер Собеский, прибывающий на дворе. Понятовский при конюшне, Собеский над двором, шли в паре друг с другом, хотя в действительности о Понятовском все забыли.

Она была более чем уверена в том, что князь никогда на свете этому Понятовскому представляться здесь королю и петиции ему подавать не позволил бы.

Поэтому она имела случай отлично князю послужить, дать ему доказательства заботы об имуществе и милость себе обеспечить, то есть приданое. Она надеялась и без этого что-то получить, потому что её князь любил и охотно с ней шутил, а такая известная услуга не могла остаться без награды.

По правде говоря, нужно было предать Филиппа, но в её убеждении это должно было выйти на его состояние. На радзивилловском дворе в силу и богатства короля никто не верил: смеялись над его позолоченной бедностью, над долгами; панна Моника наслушалась этого. Не считала она, поэтому, чтобы Филипп от короля мог что-нибудь получить и через неё это потерял. В конце концов, он позже мог королю напомнить, ничего не препятствовало, лишь бы не в Несвиже. Таким образом, тем сильнее решила Монися предотвратить, чтобы петицию подать королю и представиться он здесь не мог. Дело было в том, как поступить, не давая ему узнать, что она его предала. Она была уверена, что, заметив ошибку, он прибежит за петицией; она обдумала, что вернёт её ему так, как если бы в бумагу не заглядывала и не знала её содержания.

Как-то на следущее утро прибежал Филипп встревоженный, смущённый и, запинаясь, попросил о замене песенки о Филоне, потому что первая была плохо переписана. С хладнокровием начала панна Моника искать, нашла парусничек и отдала его, получая Филона; а так превосходно играла безразличие, что Русин вздохнул, более убеждённый, что в бумагу она не заглядывала и тайна его спасена. Поцеловав ей руку, писарь тут же ушёл, под видом огромного количества работы. Панна должна была хорошо подумать, как и что предпринять. Она отлично знала князя, давно знала, какие у него были чувства к Понятовскому, что принять его был вынужден и уговорён, но она так же слышала, что заботился, чтобы ему кто без его ведома не учинил какой фигли. Страшнейшей же фиглей и большей неприятностью не могло быть ничего, чем то, что ему среди триумфа припомнили бы бедность и происхождение бедных Понятовских.

Дело было в том, как по возвращению князя из Бельска приступить к нему, не дать себя опередить, предостеречь его и тем обеспечить себе благодарность.

В Несвиже знали почти день и час, когда воевода вернётся. Жевуский, князь Иероним, несколько должностных лиц ожидали его. Нелегко было дотянуть, но панна Моника знала все обычаи князя, дороги его, привычки, моменты наиболее возможные для разговора, и придворных имела за собой.

Воевода воротился с утра и сразу на крыльце его окружили; он начал распрашивать о Гибралтаре, о других приготовлениях, об оборудовании, которое хотели привести из Бьялы и из Вильна. Дотянуться до него не было возможности. Наступил завтрак, при котором князь сильно захмелел, а то, что был утомлён путешествием, сел в кресло, накрыл лицо платком и все вышли, так как это означало, что он хотел вздремнуть. Как-то вскоре раздался громкий храп и не дремота, но сильный сон закрыл ему отяжелевшие веки. Временами только вырывались из его уст восклицания и князь яростно двигался, свидетельствуя, что и во сне не имел он покоя.

Панна Моника с нетерпением ждала. Она уложилась так, что собиралась войти как только он проснётся. Она стояла, ожидая, за дверью и, когда князь позвал слугу, стягивая платок с лица, вместо него вбежала Моника прямо к руке князя, которую схватила и поцеловала. Воевода был в неплохом настроении.

– Чего ты хочешь? – спросил он. – Иди к князю Иерониму или крайчиму, потому что я старый!

– Ваша светлость! – начала, говоря очень быстро, Монисия. – У меня чрезвычайно важная новость, которую хотела бы принести князю.

– Ну! Ну! Что же случилось? Тебе изменил кто-нибудь из панычей? Гм? – рассмеялся воевода.

– Ах! Ваша светлость! Не обо мне речь, – говорила осмелевшая девушка. Здесь такое что-то готовится, что князю, наверное, совсем не понравится.

– Э! Что же? Что? – прошептал, потягиваясь, князь.

– Я не знаю, известно ли князю, что тут на дворе при конюшнях есть смотритель, писарь, которого зовут Понятовским?

Князь сильно нахмурился и пальцы приложил ко лбу.

– Подожди, пане коханку! Ну да! Действительно! Припоминаю. До ста тысяч уток! Понятовский! Так точно!

– Вот он также готовится воспользоваться возможностью и приступить к королю. Смотритель князя.

Воевода не дал ей говорить, вскочил на ноги, схватил девушку за плечи:

– Молчать! Слышишь! Молчать!

– Но я, собственно, поэтому и пришла сюда, чтобы предостеречь князя воеводу.

Мрачно задумчивый был князь воевода.

– Вот тебе финфа! – замурчал он.

– Ваша светлость, – поспешила, прерывая, Моника, – я могу предотвратить это, никто знать не будет.

Князь поглядел на неё.

– Нельзя его допустить! – воскликнул он. – Скажут, что я придумал умысленно, что это дело задуманное! Сто смотрителей есть на дворе и никто не подумал, не вспомнил, что мы тут имеем Понятовского, не предостерегай меня, пане! Нужно было только, чтобы девушка пронюхала это.

– Ваша светлость, – прервала Моника, – нет ещё ничего, ничего не случилось… Со всем справиться можно. Пусть князь мне поручит, я исполню наказ.

– Так! Пане коханку, – сказал князь, ломая руки, – но что тут теперь делать?

Он начал живо прохаживаться.

– Можно было бы его запереть на это время, – воскликнул он, – но от этого возникнет потом такой протест, что я его не оплачу, и сделают из этого криминал! Просить же этого глупца, чтобы тихо сидел в углу, не могу. Королю такого Понятовского из-под тёмной звезды не проглотить. Он должен подумать, что я ему его умысленно сюда привёл, уговорил, чтобы допечь.

Воевода беспокойно прохаживался по кабинету, двигая руками, крутя усы, пожимая плечами, когда Монисия подошла к нему, целуя руку.

– Пусть князь только скажет, что мне делать, и я ручаюсь, что исполню поручение, и Понятовского никуда не допущу!

– И даже, чтобы о нём тут не болтали! – прервал воевода. – Никто о нём знать не должен. Потому что и я сам, и смотрители, никто к нему не может прикасаться. Каким хочешь способом заткни ему уста, пане коханку, и чтобы ничего не решался показывать, и никому о том ни слова.

Моника успокаивающе улыбнулась.

– Пусть князь подумает, – проговорила она, – я, хотя бы пришлось, не знаю, что для князя сделать, сделаю так, что ни Понятовского, ни петиции его король не увидит.

– Наипростейшая вещь была бы – запереть его в тюрьме! – повторил князь. – Но тут ничего не скроешь. Раструбят! Кто! Что! Понятовский! Князь его боялся. Обидел его… шляхтич…

– Ваша светлость, – прервала Моника ещё раз. – Это всё сделается без вас, я устрою.

В другой комнате послышались шаги; Радзивилл указал Моники на дверь, в которую она проскользнула, когда затем всунулся генерал Моравский.

Он застал шурина ещё таким взволнованным, что наперёд его спросил:

– Что же, как спалось?

– Сон имел недобрый! – ответил воевода. – Мне снилось, что меня Понятовский за горло душил.

Генерал рассмеялся.

– Я уверен, – добавил Радзивилл, – хоть я тут волосы из-за него себе выдираю, а окончится на том, что никто не будет доволен, и король уедет кислый.

– Но что же опять за имаджинация! – подхватил Моравский. – Почему это должно быть так? Всё идёт как по маслу. Зверя живого и убитого навезли предостаточно; с Бьялы, что хотел князь, прислали. Эстко рисует, даже страшно. Такую Жадность пальнул, что на неё смотреть нельзя. В Альбе всё приэлегантно.

Князь вздохнул.

– Вы все и я тоже слепой, – сказал он. – Тут что-то планируется такое, что мы не заметим, когда нашу тяжёлую работу лихо возьмёт.

За Моравским вошёл пан Северин, потом князь Иероним; воевода немного посмеялся, но до вечера остался задумчивый и сдержанный. Видели, что его что-то беспокоит; причины никто не мог разузнать.

Моника от радости, что ей так хорошо удалось, напевала в этот вечер не только Филона, но такие песенки, какие никто никогда от неё не слышал.

Назавтра утром, Довгелло, придворный князя, незаметно зашёл из гардероба к Мониси и шепнул ей, чтобы шла к князю. Воевода уже ждал её.

– Я очень хорошо понимаю то, – сказал он, – что ты, шутница этакая, не для моей милости этим занимаешься, но мне это на руку. В Ставках есть пять хат холопов, вся усадебка и неплохого угодья. Ты будешь это всё иметь, а избавь меня от этого Понятовского, пусть тебя выкрадет, а ты его задержи там за шею, пане коханку, пока король не уедет.

– Тогда князь хочет, чтобы разговорилось и разнеслось, что был здесь Понятовский, – начала Моника, – а что люди с того распродадут? На что это всё? Я его на эти несколько дней запру и живая душа об этом не будет ведать.

– Выбирется, – сказал князь, – а я гайдуков моих в помощь дать не могу!

– Гайдуков? – сказала смело Моника. – На что мне они? У меня есть шесть-семь фермерских девок, которые будут следить за дверями. Впрочем, я также смотреть должна и не дам ему двинуться, а меня он послушает. Вся штука в том, чтобы его вовремя к себе притянуть и чтобы сам князь приказал охмистрини Дересневичевой, чтобы она, не спрашивая, делала то, что я говорю.

Лицо воеводы рассмеялось.

– Как мне Бог милый, пане коханку, – воскликнул он, – но ты одна. Шесть девок с лопатами или с мётлами и конфискованный шляхтич. Хорошо ему так будет, а зачем Понятовским зовётся и у Радзивилла служит!

Князь очень тихо смеялся. Моника триумфовала.

– Только, чтобы мне шума никакого не было.

– Не пискнет, – воскликнула девушка. – Я ему скажу, что его гайдуки стерегут по приказу князя, но девок поставлю у дверей.

Воевода погладил подбородок.

– Но сама же будь милосердна к нему, – дабы ему в тюрьме не было очень тоскливо. Гм! Понимаешь.

Монисия скромно опустила глаза.

– И смотри, чтобы мне о том не болтали, – добавил князь воевода. – Когда король отъедет, всё устроится… вознаградится, а теперь тишина! И чтобы его не всполошить!

Моника покачала головой.

– Всё-таки князь видит, что я не так глупа и знаю, что нужно делать.

Воевода пошёл к столику возле кровати, достал огромную, длинную дорожную сумку из зелёного шёлка, высыпал из неё горсть дукатов и бросил их в подставленный фартучек девушки.

– Приказываю там бутыль вина ему дать… чтобы не говорил потом, что его морили и пить ему не давали.

Говоря это, он указал на двери, дал знак Мониси и шепнул:

– Получится хорошо, помни!

В этот день по лицу князя все могли прочитать, что он приспосабливал какую-то фиглю, от которой был очень рад, но его не расспрашивали, так как имел временами такие фантазии, что упорно молчал… готовя какой-то сюрприз.

Король ехал дальше из Бельска, всюду по дороге торжественно привествуемый, принимаемый со старопольским гостеприимством. Та обязательная королевская улыбка, которая с утра до ночи не сходила с уст Понятовского, сопровождала его в путешествии. Можно во многом упрекнуть характер Станислава Августа и самые близкие к нему защитить его не могут от обвинения в слабости, отсутствии энергии, постоянства и настойчивости, но самый больший недруг не может отрицать, что сердце имел он доброе. И именно эта мягкость делала его слабым.

Он рад был на протяжении всей жизни не только нравиться всем и быть им полезным, но даже грустью и заботами своими не хотел им чинить самой маленькой неприятности. Потому также вечно и всегда показывал себя удовлетворённым, довольным, счастливым, хотя в сердце болел и мучился. И в этом вынужденном путешествии, а тем более в посещениях Несвижа, король легко предусмотрел, каким неприятностям он должен подвергаться, но чувствовал себя обязанным показывать постоянно восхищение, радость и благодарность. Для тех, кто могут завидовать судьбам монархов, достаточно было бы представить себя в этой роли, чтобы убедиться, какой неволей есть мнимое счастье царствующих, подчинённых постоянному этикету, вынужденных служить по целым дням и редко могущих делать то, что нравится им. Каждое движение, заранее обдуманное, заранее предусмотренное, вписанное в программу, делает жизнь невыносимой ролью, которую он принуждён играть. Испытывал это Станислав Август в этом пуешествии, быть может, больше, нежели когда-нибудь, так как, за исключением нескольких часов ночного отдыха, не имел ни момента свободного для себя.

Достаточное количество штата сопровождало Станислава Понятовского, составленного из наиближайщих ему особ; имел при себе графа подкомория Хрептовича, епископа Нарушевича, писаря Литовского, генерала Комажевского, адъютантов: Бишевского и Михневича, Шидловского, старосту Мелницкого, шамбеляна Моравского, секретаря Бадени, Бьялопетровича, Гавроньского, каноника-лектора, секретарей и клерков: Сиарчинского, Гондзевича, Гобла и, кроме этого, личную службу с Риксом, старостой Пиасечинским во главе, доктора Боэклера и т. д. Но очень редко этот кортеж один окружал короля, так как по дороге присоединялись и провожали чиновники и горожане. Кареты постоянно были вынуждены останавливаться, король слушать речи и отвечать на них; даже есть и пить из вежливости приходилось больше, чем хотелось. Комажевский в рюмке, иные господа в тарелке заменяли Понятовского, который ни много пить, ни часто есть не мог, несмотря на это, он должен был пробовать то шоколад, то вино, то фрукты, с которыми перекрывали дорогу.

Пятнадцатого сентября ночлег выпал уже только в двух с половиной милях от Несвижа, в Снове, у Рдултоских, где с обедом также многочисленная группа гостей ожидала, имея во главе хозяина, новогрудского хорунджия. Надеялись тут застать или подождать князя воеводу с братом Иеронимом, которые о каждом шаге и приближении короля были уведомлены расставленными гонцами.

Ещё один вопрос церемониала оставался неразрешённым. Короля сопровождал в путешествии, скорее для чести, чем из нужды, эскорт, состаленный из национальной кавалерии, которая его и в Несвиже оставить не могла. Но тут князь ради своей золотой ординатской хоругви мог припомнить о чести отправления стражи с боков короля. Из этого конфликта между кавалерией и золотой хоругвью можно было предусматривать или размолвку, недорозумение, или раздражение, которые надлежало предотвратить. Кавалерией нельзя было пренебрегать, но в золотой ординации золотая хоругвь имела право хозяйничать и быть активной. Хотя генерал Комажевский надеялся это уладить с князем-воеводой, известная его раздражительность во всём, что касалось прерогатив дома, оправдывала страхи.

В Несвиже также заранее на конфиденциальное совещание вызванные паны де Лажац и де Вилль, выражали мнение, что золотая хоругвь, как хозяйская, могла без унижения для себя дать первенство кавалерии, когда князь Иероним и другие утверждали, что прибывшие с королём как гости, они могли тут отдыхать, местному ординатскому войску уступая охрану чести. Раздавались голоса «за» и «против»; согласились, однако, на то, что наияснейший пан должен был разрешить, что естественно предвидеть позволялось какой-то компромисс, дабы и волк был сыт и коза цела.

Снов с очень обширным и красивым двором, с садом, старательно и аккуратно поддерживаемым, очень хорошо подходил для размещения короля и его свиты, которая могла загоститься. Рдултовский выступал, как пристало потомку старой и могущественой семьи. Застал тут король красивую группу приглашённых дам, пани Зеньковичеву, каштелянову смоленскую, Лопотову, Платерову из дома Жевуской и несколько других, панов: Платера, каштеляница смоленского, Обуховичей, Кунцевичей, Мориконов, Оскерков, Брзостовских.

Из Несвижа на обед не поехал никто, но каждую минуту ожидали князя-воеводу, который вскоре, в товариществе брата, толпы горожан и друзей приехал.

Хотя день был довольно холодный, много особ вышло на крыльцо и в сад, потому что двор, хотя и обширный, не мог всё большего наплыва гостей поместить. Князь сел первым от короля, который старался его веселить, но разговор, даже при помощи Платера и ксендза Нарушевича не шёл очень быстро. Ни король к тону воеводы, ни он к королевскому не мог настроиться.

Король старался склонить к сердечной близости, князь постоянно с избыточной венерацией и почтением говорил комплименты, не слишком удачные. В течении какого-то времени продолжали они эти утомительные конверсации в зале и в саду, которые окончились тем, что воевода с братом отошли с Комажевским в сторону и объявили, что кавалерии уступят первенство. Таким образом, должна была равная численность двадцати кавалеристов и столько же ординатских золочённых рыцарей при выезде из замка сопровождать наияснейшего пана, а при покоях стоять только национальная панцирная кавалерия, которая конвоировала от Пинска. В замке все иные посты охраны должна была занимать ординатская милиция, которой дежурный адъютант короля выдавал пароли и приказы.

Весь эскадрон панцирной кавалерии, очень празднично одетый, находился у бока короля, а так как они все были известных семейств, состоятельные и привыкшие превосходить везде и тут, Комажевский и Бишевский могли бояться столкнуться с недружелюбными из радзивилловских офицеров, по большей части чужеземцами, которые на той польской почве были привыкшими считать себя за что-то местное. Была нужна большая бдительность, чтобы это предотвратить. Но, кроме того, король и двор, приближаясь к Несвижу, чувствовали всю раздражительность положения. Во взаимных чувствах друг к другу двух лагерей никто не заблуждался; не доверяли друг другу с обеих сторон, смотрели с опаской и, естественно, при этом положении каждое действие, движение, слово объясняли беспокойно, так как в них искали скрытый злобный намёк, раздражение таким образом, чтобы о нём нельзя было упомянуть. Если бы не мелницкий староста Шидловский, остроумный, весёлый, злобный, но рассудительный и ловкий, а отчасти также и ксендз епископ Нарушевич, который тоже в хорошем настроении ради короля старался удержать себя, Станислав Август показал бы в себе, может быть, тревогу, какую он имел на душе.

Шидловский, легко себе оценивая Радзивилла, успокоил короля, сказав, что ни на какую изысканную злобу он снизайти не сможет, а в его сопровождении никто даже не посмеет королю и гостю прикреплять какой-то ярлык; это не совсем убеждало.

– Само это его богатство, выступление в дорогой роскоше не без более глубокой мысли, – шептал другу Станислав Август. – Внешне делает мне честь, но в действительности говорит: «Пане коханку, для меня это ничем не является… а ты худой прислужник при мне, был им и останешься до конца». Но этого недостаточно; увидишь, мой староста, что тут и иные деликатные разные намёки ко мне по очереди выступят. Князь сам и те, кто ему захотят польстить, доставят идеи.

– Наияснейший пане, – ответил староста, – даже допустив, что подобное что-то может нас встретить, мы имеем на это одно лекарство: гордое игнорирование вещей, которых видеть не захотим. Штука в том, чтобы не оказаться затронутым.

– Bonne mine au mauvais jeu! – шепнул король, вздыхая.

В Снове, поскольку гонцы долго находились в покоях и не расходились, хоть король исчезал, по три раза должен был к ним возвращаться и особенно дамам говорить комплименты, пока, наконец, в девятом часу, простившись с хозяином, ушёл для очень необходимого отдыха, так как наступающий день обещал быть очень тяжёлым. А на отдых не сразу можно было удалиться. Комажевский ожидал решения, что должен был получить «на не забудь» пану хорунджию новогрудскому, нескольким дамам, заменяющим хозяйку, службе и т. п. На каждой остановке и ночлеге повторялась та же самая сцена. Генерал хотел отделаться как наименьшим, король рад был выступить великолепно и богато. Между тем, те скромные памятки в затратах путешествия являлись значительной графой. Привезли целые коробки дорогих часов, колец с инициалами и миниатюрами, табакерок, ожерелий, браслетов и серёг. Тысячами взятых в долг дукатов король это оплатил, не считая того, что у ювелиров в кредит взяли. Происходили с подарками бесчисленные трудности, потому что ими также к себе сердца привлечь, как оскорбить можно было. Чем же в самом Несвиже одблагодарить тех, которые имели всё, начиная с наивысших достоинств и орденов?

Радзивилл же, когда дошло до составления программы, в которую был вписан осмотр сокровищницы, заранее объявил тем, которые собирались вести:

– Прошу мне срочно считать, что он будет хвалить, что ему понравится, и записывать, пане коханку. Всё это ему подарим…

– А если… – прервал Моравский.

– Никаких если, пане коханку! – горячо воскликнул воевода. – Или honeste, по-радзивилловски, или не нужно было хвататься.

Этой ночью мало кто спал в Несвиже; назавтра с утра имела начаться та passya, как её там потихоньку называли. Знали, что король в девять часов двинется из Снова. Князь то успокаивался, когда его заверяли, что всё в готовности, то вдруг, что-то себе припоминавший, срывался, будил, посылал, призывал и не давал успокоиться, аж половину двора затрагивал напрасно.

– Дам на богослужение, когда это однажды закончится, – шептал князь Иероним. – Великая честь, но в поте лица её добываем.

В течении трёх дней утренний дождь шёл почти непрерывно, осенний капустничек, тихий, маленький, но до костей пробирающий влагой и холодом. А в этот день, к счастью, с утра распогодилось, но ветер, напраленный на север, веел достаточно неприятно.

На крыльце, ещё раз попрощавшись с хорунджим и дамами, король при криках: Vivat сев в карету с кс. епископом Нарушевичем и Комажевским, окружённый панцирными, выехал трактом на Малев, ведущий к Несвижу. За ним шёл целый поезд карет, фургонов, бричек, а в Снов уже начала прибывать из околицы конная шляхта для сопровождения в Несвиж.

Проехав едва милю, в Малеве собранной той дружины, очень странно построенной, уже находилось около нескольких сотен голов.

Со вчерашнего вечера пушки, установленные на замковых валах в Несвиже, отзывались время от времени; с утра же неустанно по очереди гремели, приветствуя прибытие достойного гостя. Особенно три огромные сорокавосьмифунтовые картаны, оставленные после Собеского, взятые Радзивиллом, заглушали все другие.

В Малеве сборища крестьян, стоявшие по обеим сторонам тракта, срывая шапки, приветствовали громкими криками. Король кланялся, руками давал знаки, улыбался, но, раздражённый уже предстоящими днями, он дрожал при каждом более сильном крике. Шляхта, холопы, все те толпы бежали за каретами; поля поблизости были покрыты людом.

……………………….

Но, прежде чем дальше мы будем сопровождать наияснейшего пана в его триумфально-мученическом походе, мы должны вернуться в Несвиж к пану Филиппу, который, ожидая прибытие своего однофамильца, с надеждами, вырастающими всё пышней, побуждаемый и подбадриваемый Шерейкой, скрывался, в постоянном страхе, чтобы фамилии его не припомнили и под стражу не взяли.

Не догадался бедный, что всё уже было устроенно и разработанно так, чтобы, начиная с утра шестнадцатого, не мог носа на свет высунуть.

В среду вечером он виделся с панной Моникой, которая с ним была более нежной и кокетливой, чем когда-либо. Они стояли вдвоём в сумерках, а дрожащий Филипп держал её за руку, обнимал её и прижимал к сердцу. Тихий разговор, прерываемый, становился всё более нежным.

– Слушай, – сказала в конце панна, – завтра утром все едут на встречу короля в Малев, в замке будет пусто… приходи ко мне на завтрак.

Филипп смешался, испугался как-то.

– Но… – вырвалось у него.

– Никаких но; если меня любишь, то придёшь. Слово.

Русин дал слово.

– Помни же! Потому что иначе между нами всё кончено. Приходи утром, хотя бы в восемь… знаешь мою комнатку?.. прямо, не спрашивая, ко мне. Кофе с бараниной будет на столе и рюмка вина найдётся.

Филиппек должен был троекратно повторить заверение.

В сущности минута для незаметного посещения была отлично выбрана. Войско, кони, кареты, сам князь и весь двор его заранее уже в Несвиж потянулись, где расположились в порядке, а князь всех муштровал.

Понятовский, одевшись в новый контуш, посмотрев в зеркальце, улыбнувшись себе, причесав волосы, натянул на голову шапочку и примкнулся незамеченный к той части замка, которую занимали фрауцимер.

Панна Моника ждала его у порога. Могло бросится ему в глаза и удивить то, что в передней, которая обычно бывала пустой, в этот раз он обнаружил около десятка сильных девушек, задыхающихся от смеха, сперва с криком изчезнувших при виде его, потом вернувшихся назад, вставших у порога, и когда Филипп входил к панне Моники, с шумом окружили дверь, которую он закрывал за собой.

Панна Моника была немного бледной и смущённой. Она просила его сидеть, налила ему кофе и вышла.

Филиппу почудилось, что, выходя, она закрыла за собой дверь на ключ. Но он этому посмеялся. Не могло этого быть!

В весёлом расположении он взялся за кофе. Всё было для него по плану и складывалось счастливо: петиция к королю была превосходно продумана Шерейкой, знал её всю на память; в отношении с Монисий нечего было желать. Дело было только в том, как и где, при чьём посредничестве он мог дотянуться до наияснейшего пана, чтобы ему вручить переписанный начисто аккуратно запрос, но за тем следил достойный его протектор и советник. Погруженный в эти мысли о своём счастье, Филипп не обратил внимания на то, что в передней за дверями господствовало чрезвычайное движение, смех, выкрики, какой-то стук, в самые двери даже кто-то всё больше ударял, как бы непреднамеренно. Панна Моника, которая собиралась удалиться только на мгновение, не возвращалась. Выпив кофе, съев все булки, которые он нашёл на столе, Русин начинал беспокоиться, нужно было ему возвращаться к себе. Выждав достаточно долго, встал он наконец, подошёл к двери, взялся за ручку, потянул… Что за чёрт? Закрыта были на ключ! Он не мог этого понять. Попробовал второй раз… закрыта!

Он принял это за шутку панны Моники, которая вскоре собиралась вернуться; не было смысла тревожиться… Сидел за столом и ждал. Между тем, прошло так добрых полчаса. Он уже сидел тут слишком долго. Подошёл он к дверям, попробовал ещё раз и начал в них стучать, крича: «Откройте!»

Ответили ему сначала очень интенсивные смешки, а вскоре потом послышался знакомый голос панны Моники:

– Сиди, сударь, спокойно. Прошу, чтобы меня впустили к нему, и всё объясню.

Филипп остолбенел.

Он не мог понять, что это могло значить. Какая-то шутка, фигля… но для чего! Ему сделалось холодно и горячо, он потёр чуприну. Затем медленно повернулся в замке ключ, двери немного подались, и втиснулась бочком, держа палец на устах, панна Моника. Филипп приветствовал смехом, она давала ему какие-то знаки.

– Прекрасного вы мне наварили пива! – воскликнула она. – Какие-то заговоры против князя замышляли, или что? Воевода приказал вас арестовать, где схватят, и закрытого держать под самой сильной стражей. Я несчастная! Нужно было, чтобы вас, сударь, тут у меня схватили, весь двор будет об этом осведомлён, стыд, срам…

Она закрыла свои глаза, словно плакала… Филипп стоял окаменелый.

– Что же вы наделали? Что? – начала панна.

Только теперь пришло Русину в голову, что кто-то должен был предать его петицию, которую собирался подать королю, и что это приняли за плохое. Но всё-таки никакого криминала не было, никакого заговора против воеводы!

– Панна Моника, благодетельница моя, – воскликнул он, стуча по груди, – это клевета, я ни в какие заговоры не вдавался, ни о каких не знаю. Меня зовут Понятовский и с этого титула королю Понятовскому я хотел подать просьбу, пожалуй, за это меня виновным делают. Но я же шляхтич, никто мне этого запретить не может. Заключать в тюрьму меня никто не имеет права!

Монисия слушала грозно нахмуренная.

– Ваша милость думаете спорить с князем? Ты всё-таки слуга его. Князь, должно быть, узнал, что ты хотел без его позволения подавать просьбу, и справедливо приказал запереть вас. Король бы мог подумать, что он сам поместил здесь бедного смотрителя, дабы его величеству глаза этим выколоть, что имеет такую бедную родню.

Панна Моника начала вздыхать и отчаиваться очень естественно. Филипп, обычно мягкий и боязливый, на этот раз, видя все свои надежды утраченными, приведённый в отчаяние, бунтовал. Он бросился к дверям, желая силой оттуда выбраться, но панна приступила к дверям.

– Что ваша милость сделаешь наилучшего? – крикнула она. – Погубишь себя. А тогда тебя в кандалы закуют и в темницу отправят; сиди спокойно. Как только князь вернётся, я пойду просить его, если смогу добиться. Стучать в двери ничуть не поможет, хотя бы ты их выломал. Десять гайдуков стоят на охране и я слышала, как им приказ давали, если бы ты хотел вырваться и бунтовал, чтобы заковать тебя и отправить в башню.

В голове Филиппа закружилось. Он наслушался о немалом количестве дел князя воеводы, который не уважал ничего, когда ему кто думал сопротивляться. Что же он, бедолага, один, а хотя бы и с Шерейкой вдвоём мог против силы воеводы.

Представление просьбы было делом значительным, но теперь больше, чем она, интересовала его личная свобода, месть воеводы, вся сломанная будущность.

Моника, читающая в его лице, легко поняла, что он встревожился, и что теперь с ним может делать что хочет. Она ударила его слегка по плечу.

– Будь спокоен, – сказала она тихо, – только спрячься тут скромно и не делай шума, а я постараюсь, чтобы ничего плохого не произошло. Подачу просьбы выбей себе из головы, пересидеть можешь тут в моём покое, пока король не уедет; потом, я надеюсь, воевода окажется любезней и…

Она не докончила.

– Оставь это мне, – добавила она через мгновение. – Десятник, который с гайдуками стоит на страже при вас, мой знакомый из Бьялы ещё, я постараюсь, чтобы вашей милости не отказывали ни в чём, однако, сиди тихо, спокойно, нужно сдаться!

Говоря это, она кивнула головой Филиппу, постучала в двери, быстро молча выскользнула и сразу за ней упали замки, а Русин, попавшийся в ловушку, оказался там один, с головой, в которой запутанных мыслей не мог ещё привести в порядок.

Всю надежду он складывал на Шерейку. Шерейко должен был заметить, что Филиппа не стало, и догадаться, что его заперли; он один мог его спасти. Он не сомневался, что добрую волю ему не ограничат.

Удручённый и грустный, он бросился на стул, облакатился обеими руками о стол и остался так, погружённый в чёрные мысли, не ведая уже ни какой час протекал, ни что делалось вокруг. За дверями голоса гайдуков, охраняющих его, звучали как-то странно не по-мужски…

* * *

Сразу за Малевом в поле начинался приём короля с той весьма деликатно продуманной фигли, которая хотела urbi et orbi показать, что король сарматов, наследник Храбрых и Кривоустых, не мог на коня сесть… Станиславу Августу не годилось даже показать травмы и горя… это унижение. На тракте стояли верховые лошади для кортежа наисветлейшего пана и отдельно, под золотистым седлом, Палмир, для короля. Конюшие Божецкий и Каминский привели коня и были вынуждены остановить карету.

Король смеялся, но побледнел; он понял, что этот конь, на которого он сесть не мог, должен был свидетельствовать о его изнеженности и немощи.

Шидловский, Комажевский, Бишевский и почти весь двор вышли из карет, садясь на верховых лошадей, так, что король с кс. епископом и духовными практически один остался в карете.

Доктор Боэклер поспешил ему на выручку, беря на себя то, что он не мог позволить, ради состояния здоровья наисветлейшего пана, этой конной поездки. Таким образом, разыгралась маленькая сцена на глазах радзивилловских конюших – король вроде бы настаивал, Боэклер не допускал, остальной двор, естественно, был на стороне доктора, так, что наияснейший пан непреднамеренно должен был ехать дальше в карете. Честь спасена, но это первое впечатление радзивилловского приёма было горьким…

Полмили оставалось уже до города, который по-прежнему в дыму бьющих пушек показывался, когда снова королевский экипаж должен был остановиться.

На тракте стояли всадники: генерал Моравский и великий литовский писатель Платер в многочисленной ассистенции панов шляхты. Моравский приблизился к экипажу и сообщил наияснейшему пану, что эскадрон гусар национальной кавалерии, который он должен был конвоировать из Несвижа в Гродно, стоял в поле, ожидая приказа, должен ли был отбыть манёвры, и какие?

После верхового коня, которого король не мог оседлать, кавалерия, которою не мог муштровать из экипажа, была вторым, как бы сознательно придуманным намёком, и значила… король-баба.

Почувствовал это сильно Понятовский, но умел скрыть это второе досадное впечатление, от которого легко бы его Радзивиллы могли избавить, – смеясь, кланяясь, потирая руки, благодаря и стараясь показать себя счастливым от всего.

Всё-таки вполне равнодушным к своей гусарии и войск Речи Посполитой, которые она тут представляла, не мог Станислав Август показать себя. После короткого раздумья, хотя воздух был холодный, хотя морозный ветерок навевал с севера, вышел он из экипажа и… пешим пошёл к эскадрону, построенному у дороги. Подбежал к нему Комажевский с советом, который был очень необходим, ибо король едва ли знал, что предпринять с манёврами. Он и адъютант Бишевский повторно спасли честь короля, прибегая к нему, получая якобы приказы и относя их командиру эскадрона. Эта гусария, хотя в войне не много могла бы быть полезной, потому что была слишко тяжёлой и не отвечала новым запросам военного ремесла, на глаз выглядела очень красиво и живописно. Она напоминала давние времена и могла вызывать слёзы и вздохи, но тут… никто мыслью не переносился в прошлое и красивых этих маскарадных рыцарей приветствовали улыбками.

Гусары, раз приступив к манёврам, к которым были приготовлены на показ, нескоро их докончили. Они рады были показать себя перед радзивилловской милицией своё превосходство над ней. Король, таким образом, переступая с ноги на ногу, чтобы как-то разогреться, и, не забывая давать знаки своего наивысшего удовлетворения, должен был так промучиться добрых полчаса; после чего, часть эскадрона он послал вперёд к Несвижу для занятия караула, к которому был командирован, а оставшиеся сопровождали карету.

После испытанной скрытой неприятности существенно награждал великолепный вид, который перед королём разлегался. Всё пространство с этого места до города было занято разноцветной толпой шляхты на конях, войска и народа, празднично наряженного. Вдалеке гремели пушки, ближе раздавались виваты; все лица весело смеялись, все казались счастливыми.

Для показа, что ординатское войско сравниться с гусарией вовсе не боялось, на небольшом расстоянии стояла в поле золотая хоругвь его светлости князя во главе со своим полковником Янковским.

Тот, словно на показ, был сознательно выбран, так красиво и галантно представился, а вся хоругвь с ним вместе казалась выкроенной из старинной картины. Янковский имел на себе восхитительные обитые золотом доспехи с шишаком, к ним подобранным, и камеризованную дорогими каменьями булаву в руке.

Лицо, фигура, упряжь коня, оружие – всё складывалось в какой-то призрак давно похороненного прошлого. Над ним и его людьми, казалось, развевается на невидимом флажке торжественный и грустный Fuimus!

Вся также из двухсот шляхты сложенная хоругвь, а особенно восемьдесят сопровождающих, построенных от чела и на крыльях, были по старинному способу убраны и бронированы. Цвета контушей были гранатовые, чёрные обшивки и светло-золотые жупаны, флажки на копьях, по старинному образцу, очень длинные, пурпурные с чёрным. Сопровождающие имели на этот день выданные из хранилища красивейшие старинные доспехи, кирасы, шишаки, щиты, копья, каких уже не использовали, специально наточенные. Золотая хоругвь, хотя не затмила гусарии короля, но имела над ней то превосходство, что составляла гармоничную целостность.

Князь воевода мог ей гордиться. На самом деле, в дороге она сейчас неособенно пригодилась; не было это войско, которое могло бы представлять чело тому, какое создал опыт Семилетней войны, но как зрелище, было захватывающим.

Также фон, на котором рисовалась эта картина прошлого, был отлично к ней подобран. Отсюда был виден как на ладони весь город, замок, дворец, ратуша, башни и стены костёлов: иезуитского, бернардинского, доминиканского, бенедиктинок; рынок и улицы, составленные из кирпичных камениц, далее в глубине на горе – Свято-Михаловский костёл и огромные постройки некогда иезуитского новициата и тут же на взгорье, окружённые густым и красивым, теперь частью пожелтевшим, лесом, – здания аббатства Святого Креста бенедиктинцев, а в глубине – некоторые строения, относящиеся к Альбе, летней резиденции князей.

Чистое небо, из-за лёгких облаков проглядывающее солнце, поднимающийся над замком дым пушек, которые неустанно палили, оживляли эту панораму, великолепную и весёлую. За золотой хоругвью сразу выступали снова богато убраные в великолепные доспехи, под сёдлами из золота и жемчуга, из сокровищницы на этот день взятыми, на парадных конях, по большей части восточных, за ними стрелки, не менее как восемьсот человек, с одинаковыми ружьями, все одного цвета, зелёных жупанах и серых куртках.

В минуту, когда показалась кавалерия, непрерывной шпалерой над трактом стояла радзивилловская милиция, стрелки, стражи, могущие дать наилучшее представление о могуществе этого дома, который такую многочисленную службу мог по большей части из-за одной только панской фантазии удерживать.

Король со своим двором казался очень скромным, утопая среди этих толп, наряженных и бронированных.

Немного дальше среди великолепного кортежа впереди ждал короля князь-воевода, на этот день также наряженный как для картины и для своей старинной хоругви. Лицо его даже казалось необычно приодетым серьёзностью.

Под ни был его турецкий конь необычайной красоты, покрый седлом с серебряной бляшкой, на котором вместо узора были пришиты тяжёлые штуки золотых тканей, украшенные каменьями. Румак имел что нести, потому что и князь со своей тучностью, и всё снаряжение были немалого веса. Седло, стремена из золота так немало обременяли, но верховая лошадь несмотря на это, казалось, свободно и живо двигалась.

Воевода виленский, естественно, имел на себе мундир воеводства, а на голове соболий колпак с бриллиантовой бляшкой и брошью, в которой светились огромные бриллианты.

Поскольку князь собирался приветствовать короля и был вынужден двигаться свободно, а сивый турок под ним не мог спокойно устоять, двое конюших за узду его придерживали. Тут наступала по очереди для короля минута гораздо более лёгкая, нежели для князя, который ни красноречивым не был, ни привыкшим к ораторским выступлениям. Речь для него писали, кроме Бернадотовича, Залеский, а, может, и Матушевич, была, поэтому, исправленной и испорченной не раз, а какой на свет выйти имела, о том воевода не много беспокоился, но нужно её было изложить. В этом был сук. Князь памяти не имел, а учить что-либо на память, за исключением молитвы, в жизни не пробовал. Таким образом, хоть сокращённой орацией, всегда это проходило через силу. Подставленный, поэтому, на коне рядом князь Северин Жевуский, как все члены этой семьи, одарённый чудесной памятью, хотел подсказывать и смеялся, что ему это напоминало студенческое время.

Этой речи, которую в поте лица, не всегда выразительно, князь, постоянно глотая свою привычку «Пане коханку», произнёс, повторять не будем.

Её особенный стиль свидетельствовал о незрелости языка того века, но была полна сладости для короля. Она называла его «Всеобщим отцом», любимцем народа, дорогим сливом ягелонской крови, чего же больше можно было ожидать от Радзивилла? Пару раз упоминались предки Ягайлы; был упомянут Владислав IV и предок короля Стефан!

Как маленький образец стиля, особенного, принудительного, запутанного, мутного, служить может предпоследняя фраза: «Всмотрись же, добродетельный пане, в радостные лица, окружающие тебя, вглядись в сердца их – они чисты, одной только гражданской верностью, наивысшей любовной привязанностью (!) заняты к своему монарху».

Воевода тогда лишь вздохнул, когда на Стефане, королевском предке (имело место в эти времена соответствующего предка обозначать) завершил.

Король слушал, стоя в карете, с покрытой головой, поддерживаемый Нарушевичем и Хрептовичем, улыбаясь и умиляясь, хотя мучился равно как воевода, ответ ему пришёлся также нелегко, чем тому эта выученная речь.

Согласно тогдашней реляции, королевское выступление так было произнесено, что до слёз растрогало более мягкие сердца. Вокруг господствовала тишина, так что голос, поначалу немного тихий, потом всё более повышался, отлично на значительном расстоянии стал слышен.

Но на этих двух речах не закончилось, к сожалению! Король был вынужден постоянно стоять, старшие должностные лица воеводств и поветов по очереди подъезжали на коне и приветствовали его и на каждую речь он отвечал, что умелому и привыкшему к разговору сладости пришлись с великой лёгкостью. Затем выступили: маршалек виленский Тизенгауз, ошмянский – Оскерка, вилкомерский – Костялковский, минский – подкоморий Прушинский, мозырский – Оскерка, при новогродянах – Войнилович.

Тот в последний раз уже отдал честь королю, «отцу родины», а эту минуту назвал достойной памяти эпохой.

Это продолжалось достаточно времени и в момент, когда были речи, предшестующие выезжали вперёд и строились в шеренгу для дальнейшего похода, на конце которой, перед самым экипажем, стоял князь с главнейшими сенаторами и сановниками.

Прежде чем двинулись из города, король настойчиво начал просить и побуждать Радзивилла, чтобы с ним сел в экипаж, но князь никоим образом согласиться на это не хотел и настаивал на лошади. Он был более свободным и боялся более продолжительного разговора, к церемониальности которого его трудно было склонить.

Несмотря на то, что день и к полудню не переставал быть холодный, Радзивилл постоянно с лица обильный должен был стирать пот, а король от усталости был бледным и жёлтым.

За князем ехал Жевуский, воевода обратился к нему:

– А что, пане коханку, речь?

– Всё отлично прошло! – отпарировал пан Жевуский. – Хорошее предзнаменовение, до сих пор идёт как по маслу.

Князь вздохнул и подумал: «Вот бы мне только этого Понятовчика закрыли».

– Ваша светлость, – прервал в эту минуту провокатор Храповицкий, – как Бог милый, что такого вида, как вот сегодняшний, кто на элекции не бывал, не мог в жизни нигде видеть. На это нужно было Несвижа и Радзивилла.

Князь усмехнулся, но забота и усталость проглядывали сквозь улыбку.

– Пане коханку, – замурчал он, – только лишь в конце похвалимся, а это едва начало.

В Казимежском предместье были поставлены триумфальные ворота, которые Эстко так же, помимо потолка, частично вынужден был изукрасить. На челе их золотыми буквами стояло:

Laetitiae et felicitatis publicae

Et Stanislao-Augusto

Regi polon. M. D. Lituaniae

Carolus II Dux Radziwillus.

Кароль II выглядел здесь гордо, словно царствующий, и за такового считал себя князь-воевода. У ворот more antiquo стоял кахал с раввином во главе и подарком для наияснейшего пана, состоящим из столового подноса и сервизов, какие в то время использовали, с фигурами, инициалами и пирамидами. Раввин произнёс речь, король ответил.

Едва после неё он собирался отдохнуть, когда показались городские ворота, у которых стоял войт Магдебургии с речью и ключами. Король, который долго был бледным, начинал от утомления, от ветра, от волнения набирать нездоровый, глинистый цвет на лице. Он покашливал и крутился.

– Наияснейший пане, – прошептал сидящий с ним Нарушевич, – ничего не поможет, нужно эту чашу испить до дна… Вот магистрат с ключами! Что наступит дальше, не знаю, но ко всему нужно быть приготовленным.

Король должен был привстать, потому что войт, уже держа на серебряном подносе ключ от города, начинал:

«Город Несвиж…»

В речи, счастьем не долгой, он зачитывал несчастную надпись на воротах в Варшаве, положенную при въезде Яна III, и припомнил ею известную всем, не исключая короля, эту:

«… я бы стократ больше потратил, чтобы Станислав умер, а Ян Третий ожил…»

Король с всегдашней улыбкой едва прикоснулся к ключу и поблагодарил очень коротко.

На воротах, украшенных венками и зеленью, было:

Aperite portas principi vestro et introibit Rex!*…

Кареты по причине несметной сутолоки на этой главной виленской улице едва могли передвигаться. Двери, окна, крышы, лестницы, дымоходы полны были самой разнородной толпы, среди которой женщины размахивали платками, мужчины шапками, поднятыми вверх. Князь, желая выступить во всём своём могуществе и силе, на рынке возле ратуши приказал поставить гарнизон, составленный из пехоты иностранных тяжёлых солдат, около тысячи человек гренадёров под командованием Радишевского, гродского секретаря, полковника и генерального коменданта всей радзивилловской милиции.

– Князь выступил, – шепнул на ухо епископу король, – как если бы мне войну хотел объявить.

Но на этом ещё не конец, на иезуитской площади перед костёлом стояла построенная драгуния, голов с триста, одинаково аккуратно и красиво, как гренадёры, выглядящие. Король ехал сначала к костёлу, в котором для него был приготовлен стульчик, покрытый бархатом, с изголовьем, а с обеих сторон его – на страже тридцать рыцарей в старинных доспехах, с алебардами.

Наименее рыцарского короля, как бы наперекор, повсюду тут войско и рыцарство встречало и окружало. Нельзя было защититься от мысли, что в этом заключён был почти упрёк. Почувствовал ли король это? Бог соблаговолит знать, произошло ли это случайно, неизвестно, но не один подумал: предпочёл бы он что-то другое! Это несомненно. Навстречу вышел ксендз смоленский (Водзинский) in pontifcalibus и, покропив короля святой водой, провёл внутрь великолепной святыни, среди грохота пушек, труб на хорах, органов и выстрелов ручного оружия.

Загремело величественное Te Deum Laudamus!

Капеллан и любимец князя ксендз Кантембринк, бывший иезуит, смоленский хранитель, славившийся разумом и речью, взял голос.

Речь была длинной и, может, из всех наиболее свободной, самой ловкой, лучше продуманной и оглашённой. Припомнил старый капеллан в ней, что некогда в Варшаве двадцатью годами ранее с амвона он поздравлял короля. Были это милые, может быть, речи, но какие горькие для короля воспоминания. Quantum mutatus ab illo! Все предшествующие монархи, которые посещали Несвиж и Радзивиллов, великие тени, при которых этот новый королик казался таким маленьким, переместились в речь Кантембринка.

Сигизмунд Август, что отказался от своих наследственных прав на Литву, отдавая их Речи Посполитой, Владислав IV, Ян Казимир, принятые в Бьялой, Август II – в Биржах, наконец, король, «народ свой любящий и народом любимый». Был это, как бы пророческий девиз, который в течении несколько лет потом коротко позвучит и утихнет. Король с народом, народ с королём!

Из-за стола взволнованный король ещё раз отозвался, благодаря ксендза хранителя и высоко поднимая заслуги, достоинство и добродетели знаменитого дома Радзивиллов.

Королевская речь, действительно льющаяся из сердца, потому что все знаки чести, какие ему отдавали, не могли не тронуть короля, произвела большое впечатление. Красивый голос, умелая и искусная декламация, внешность Станислава Августа, симпатичная и милая, расположили к нему сердца. Сам князь воевода пару раз слегка вытер глаза.

Наконец этот день, требующий неслыханных усилий, заканчивался отдыхом в замке. Было уже два часа пополудни. От города отделяла только на пару тысяч шагов длинная дамба. В замковых воротах стоял комендант с ключами, но показ их королю и возвращение пану де Вилль не много отняли времени. Пушки на валах, до сих пор непрерывно действующие, которые давали более тысячи выстрелов, вдруг затихли. Карета подъехала к крыльцу; равно как дворы, и покои были набиты прибывшими гостями, а особенно новогродской шляхтой, которая практически полностью прибежала под хоругвь Радзивилла.

Через большую гетманскую залу, стены которой все были завешаны изображениями Радзивиллов, не задерживая уже (так как все легко могли себе представить его утомление), короля провели в предназначенные покои.

И король, и воевода уже из последних сил добрались сюда; но Радзивилл имел привычки и обычай охотника, привык к подкреплению напитком и еде, обильной и питательной, а ослабленного Понятовского песачинский староста ждал с чашкой бульона, как напёрсток.

Упал король в кресло со вздохом…

* * *

Несвижский замок, которому великолепных и огромных зал, позолоченных украшений и драгоценных предметов всегда доставало, при князе Пане коханку не потерял ничего из прежней роскоши, но был довольно заброшенным. Воевода не заботился об элегантности, не знал её, не тревожился о ней. Некогда замок долго пустовал и был покрыт пылью, потом многолюдные пиры, на которые, как на евангелический праздник, вызывали сотнями бедную шляхту, а та, подвыпившая, не уважала ничего, захламляли и задымляли. Поэтому для приёма короля должны были почти полностью весь замок обновлять, обивать, очищать и заново украшать. Пошли на это десятки тысяч, но воевода не жалел. Он объявил, что всё это должно быть по-радзивилловски.

Те, что издавна знали замок, едва его обновлённым могли узнать. Одни апартаменты, предназначенные для короля, заново переоблачили с несравненной роскошью.

Особенно освежён и великолепно оформлен был французскими гобеленами, обитыми на золотых и серебряных фонах, покой для аудиенций, в котором поставили трон, унаследованный от Яна III, а над стулом для короля повешен был красивый портрет Станислава Августа, работа Бочиарелли. Посередине большое зеркало имело серебряную раму и подсвечники искусной работы, также серебряные. В спальне стены покрыли бархатом с золотом. Здесь и в иных покоях короля подвесное зеркало, подсвечники, боковые геридоны, столы, экраны к каминам, старинной работы, все серебряные. Кровать в спальне, о которой было предание, что её Ян III получил в подарок от короля Людовика XIV, привлекала грандиозностью и вкусом. Её балдахин и покрытие украсили богатой вышивкой серебром и золотом.

Прямо из залы аудиенции король вышел в большую залу, называемую гетманской, украшенной изображениями гетманов натуральной величины, во всей форме. Тут бросался в глаза портрет князя Михала Радзивилла, гетмана литовского и воеводы виленского, на коне, выполняющего смотр войска литовского перед Августом III под Заблудовом, вытканный, как говорили, в местной фабрике, чему поверить было трудно. Сомневающимся в том, что где-то в Литве или Польше такая замечательная рукодельня, производящая arazze, могла находиться, указывали другие шпалеры в нескольких покоях, подобной работы, с серебряными, широко вышитыми краями.

Король едва короткое мгновение мог отдохнуть; шум в соседних залах, переполненных гостями, вынудил его поспешить показаться им. Только несколькими словами перебросился с Комажевским.

– Как тебе кажется, Комажес? До сих пор…

– Всё хорошо, – отпарировал генерал, только слегка кривясь. – До избытка, может, этого хорошего, но по-радзивилловски.

– На военной стопе, – шепнул король, улыбаясь, – и меня также на коня хотели посадить, конечно.

Комажевский пожал плечами.

– Всё это уже избито, – ответил он. – Запал великий, энтузиазм искренний, в этом хозяин мог убедиться. Виваты почти заглушали пушки.

Не время было долго обсуждать. Отворили двери; король приукрасил уста официальной улыбкой и вышел с тем изяществом и элегантностью, которые его всегда сопровождали, даже в наиболее болезненные минуты жизни. Кто-то, видя эту улыбку, позже красноречиво выразился, что у короля была она проявлением gratiae status.

Группа дам, также ожидающих короля у двери, с воеводиной смоленской Тышкевичевой во главе, весьма праздничная, цвела красивыми и важными личиками, по большей части бывших уже знакомыми его королевскому величеству. Выделялись среди них: княгиня Массальская, Пжезецкая, старостина минская, Солтанова, великая литовская хорунджина, Бжостовская, Рдултовская, писарова Моравская, и пани новогродзянки: Войниловичи, Яблонские, Межейевские, Завишины, Котлубаёвы и т. д.

После первых приветствий, неизвестно кто, кажется, что пани Моравская, сестра князя, обратила внимание короля на недавно специально изукрашенный тот потолок Эстки, который стоил ему столько труда. Станислав Август, хотя ему, может быть, хотелось улыбнуться, был вынужден хвалить этот свой апофеоз и выразить благодарность, а вместе удивление такому быстрому выполнению.

Видя, как наияснейший пан обратил взор на верх, все подняли его на потолок и, по его примеру, восхищались страшной Жадностью, Гением княжеского дома, Добродетелью, Мудростью и крылатыми сердцами, горящими на алтаре.

Это была единственная награда достойному Эстки за дни, проведённые на лесах, с головой, обращённой на верх, от чего до сих пор чувствовал боль в шее.

Король с большой сердечностью старался выразить свою благодарность генераловой за это увековечение воспоминаний о прибывании его в гостеприимном доме князя.

Между тем собравшиеся пани протискивались для целования белой панской руки, потому что двери столовой залы (называемой залой Вишневецких) были уже открыты и собирались подавать обед уставшим и проголодавшимся.

Заставили его с роскошью и величием, во вкусе того времени, среди зеркальных подносов, фигурами из фарфора и серебра, цветами и пирамидами с инициалами и гербами короля. Разделили общество на две части. Короля окружили дамы при главном столе и часть семьи Родзивиллов, когда другая хозяйничала у стола, от которого по очереди гости были приглашаемы к королевскому. Здесь сидели: князь-воевода, брат его, подкоморий, князья Юзеф, Альбрехт, Антони, Мацей, Сапега, генерал артиллерии, русский воевода Потоцкий, Моравский, Солтан, хорунджий, Жевуский, Бжостовский, воевода лифляндский и т. п.

Кроме двух главных, в других замковых залах разных столов для самых неименитых гостей, духовенства и шляхты, было очень много, и, наконец, что тут поместиться не могло, три стола в иезуитский коллегиуме приняли, потому что сотнями насчитались прибывшие в Несвиж, а воевода, никого, не угостив, отпустить не хотел.

Князь-воевода провозгласил здоровье короля при отзвуке пушек, труб и музыки, а король отвечал виватом воеводе и здоровьем князя Иеронима и всей семьи. Рюмки сразу прояснили лица, развязали уста, и воевода, который с королём чувствовал себя перед тем не своим и обеспокоенным, сам начал по-своему развлекать коронованного гостя, который весело и свободно ему отвечал. Так издалека, по крайней мере, могло казаться, хотя король у Радзивилла мало что слышал, а тот наияснейщего пана не очень понимал, что ни мешало в великой гармонии забавляться взаимно до конца пира. Даже король, не привыкший к рюмкам, пару их должен был выцедить и бледное его лицо покрылось живым румянцем.

Королю, правда, после обеда несколько раз позволили выскользнуть в его апартаменты под видом экспедирования срочных, привезённых к столу корреспонденций, но в этот день обязанности не закончились обедом.

Дамы, которые не имели счастья быть представленными королю, потребовали от Моравского, чтобы их представил; потом нужно было слушать концерт, потом начать бал с воеводиной смоленской, заменяющей хозяйку, и иных дам также удостоил чести прогуляться с ними по гостиной.

Наконец, король должен был сесть в коляску с Тышкевичевой для обозрения великолепной иллюминации, в блесках которой горел весь Несвиж. Говорили, что около полумиллиона лампочек горело на валах, дамбе, дворце, ратуше, рынке, костёлах и главных строениях.

Было уже недалеко до полуночи, когда, наконец, король с Комажевким вошли в спальни, а князь со своими верными аколитами в кабинет, в котором серебряная бочка ожидала жаждущие уста бахусовых слуг.

– А что? А что? – испустил вздох князь-воевода, выцедив первую августовскую рюмку и вытерев уста. – Что скажете? Гм?

Жевуский стоял перед князем, подбоченясь.

– Но что же, ваша княжеская светлость над нами шутит, спрашивая? – воскликнул он. – Всех нас и всю Литву и Корону вы сбили с толку королевским выступлением, роскошью, великолепием! Есть один только голос, что ничего подобного не видели у нас. Король смущённый и почти униженный; его дворня носы повесила.

Воевода дал знак Жевускому подойти к нему, и что-то ему на ухо, смеясь, прошептал. Пан Северин так же рассмеялся и выпил новую рюмку. Воевода был в бриллиантовом настроении, но жаждущий и уставший, больше слушал, нежели говорил, так как разговор его утомлял. Все согласились с тем, что Радзивилл выступил по-радзивилловски! Прежде чем гости сели к обеду, князь вспомнил про Панитовчика! На его лбу появились складки! К черту! А что если бы этот нарушитель все прекрасные планы дисгармоничной нотой перечеркнул…

– Позвать Монику в приёмную! – сказал он поспешно камердинеру.

Через минуту потом прибежала запыхавшаяся девушка. Глазами подмигнула князю.

– А что?

– Сидит! – воскликнула она, смеясь…

Воевода положил пальцы на уста.

– Смотри же! До отъезда даже! Потому что… ну… уж ты это понимаешь.

Моника имела время лишь наклоном головы заверить князя, что приказы его будут выполнены – он исчез.

Что произошло с бедным Филиппом, который плыл, плыл под парусом, полным надежды, а на берегу утонул, рассказать трудно. Он чувствовал себя пропащим не только от того, что не получилось подступить к королю, но что за эту мысль боялся быть наказанным князем. Поэтому он имел в будущем вдобавок ожидаемую потерю места.

Всему этому (как он думал) должен был быть виной Шерейко – не хотел сам себя обвинять.

Воображение, кроме этого, плодило ещё более худшие последствия, потому что вечером он надеялся быть отведённым либо в кордегардию, либо попросту в замковую башню. Он не мог допустить, чтобы его тут, в комнате панны, среди фрауцимер, под стражей гайдуков держали. Он с тревогой вглядывался в предстоящий вечер. Тем временем какая-то милосердная женская рука подала ему с полудня пару мисок, полных мяса и хорошо приправленной еды.

Несмотря на огорчения, Филипп на запас, предвидя тюремную пищу, хотя вздыхая, всё быстро съел, а так как вино стояло на столе, он запил хорошенько проблемы. Следствием этого было то, что тяжко горюя, он задремал и проспал до вечера. Света просить он не смел, ему не дали его, но ещё раз получил ужин, а через окно падающий отблеск иллюминации достаточно освещал.

В любую минуту потом за каждым шелестом он глядел на дверь, не придут ли гайдуки отвести его в башню, но пришла ночь, иллюминация померкла, вокруг начало стихать – не приходил никто и бедный Филипп, не раздеваясь, чтобы быть на всякий случай готовым, заснул на стуле, голову положив на стол, а ближе к утру, разоспавшись, бросился на кроватку панны Моники и, объятый глубоким сном, открыл глаза тогда лишь, когда был уже ясный день, а у двери женская рука начала давать ему знаки, которые объявляли завтрак! Значит, препровождение, думал он, было отложено. Филипп перекрестился, проговорил набожно молитву, слегка умылся и сел поесть, всегда предвидя, что будут нужны силы.

Когда это происходило в комнатке панны Моники, именуемой охраняемой тюрьмы, Шерейко, который заранее тешился отличной фиглей, какую вместе князю и королю собирался устроить, предыдущего дня уже два раза забегал в жилище Русина, возле конюшен, стучал, доведывался и только то узнал, что Филипп ушёл с утра, больше не вернулся и что место его занимал подконюший Вистошевский.

Шерейко мало его знал, но был вынужден, ища информацию, которой ему никто дать не мог, направиться к нему.

Вистошевский, деятельный кавалькатор, а впрочем, symplex servus Dei, который недалеко видел и не заботился отгадыванием чего-либо, не много также беспокоился о Филиппе, которого ему поручили заместить.

– Прошу прощения, пан подконюший, – заговорил, входя в его жилище, Шерейко. – Я не знаю, что сталось с Русином, а у меня есть необходимость его видеть.

Вистошевский поднял голову, он как раз был занят резкой копчёной колбасы, служившей закуской к водке.

– Гм! – ответил он. – Что сталось с Русином? Разве я знаю! Должно быть, его используют где-нибудь, потому что тут теперь Зарваньская улица у нас… ей-Богу! Ну, не знаю, должно быть, его князь на Альбу рекомендовал, или… чёрт его знает!

Шерейко встал.

– Должен бы вернуться.

– Несомненно! – воскликнул подконюший. – И дай Боже, чтобы скорей вернулся, так как замещать его – не моё место.

– А как кажется пану подконюшему? – прибавил беспокойный Шерейко.

– Мне ничего не кажется, – рассмеялся Вистошевский. – Скажу вам, у нас теперь такой беспорядок, что человек не знает, где и как повернуться, а слушать нужно, потому что князь объявил: малейшее неповиновение – прочь со двора.

Сделав гримасу, литвин поклонился и, не желая быть помехой свободному потреблению колбасы, ушёл.

Конец концов, от Вистошевского ничего не узнал, а хотел обязательно достаточно узнать, что стало с Понятовским. Таким образом, пользуясь тем, что не был занят, так как ему как-то ничего не велели и словно забыли о нём, пошёл на разведку. Он был вынужден идти след в след по тропам исчезнувшего Филиппа. Он разузнал, что утром видели его шибко шагающего к фрауцимер, а здесь ни к кому другому не мог идти, как к панне Моники. Узнал от девочек, что его видели входящим к ней, но выходящего никто не заметил.

Шерейко так верно решил, что он обязательно должен был встретиться с Моникой. Стоял и ждал.

Как-то к полудню уже заметил её, проносящуюся, и переступил ей дорогу.

– Пусть панна Моника соблаговолит поведать мне, – воскликнул, приветствуя её, – что сделала с Филиппом. Он мне срочно нужен.

Девушка, краснея, посмотрела ему в глаза, но он должен был ждать ответ добрую минуту времени. Монисия была вынуждена солгать и хотела это сделать ловко. Она чувствовала, что, оставляя Шерейку в неопределённости, побуждает его этим к новым поискам, которые могут обратить внимание на Филиппа.

– Вы, ваша милость, его друг? – спросила она.

– Лучшего, чем я, он, наверное, не имеет, – ответил Шерейко.

– Могу, поэтому, заверить вашу милость, что князю что-то донесли на пана писаря, – начала тихо Моника. – Ваша милость, как друг, знаете его фамилию. Гм! Гм! Догадались. Я только знаю, что его князь приказал держать, но ничего плохого ему не будет.

Шерейко сделал вид чрезвычайно удивлённого.

– Фамилию его знаю, – сказал он, – но чего же князь мог опасаться?

Панна Моника сделала дивную минку.

– Вы не знаете, куда его посадили? – спросил литвин.

Девушка должна была быть осторожной.

– Будь спокоен, пан, – сказала, улыбаясь, она, – ничего ему не будет, ну… а я, если бы я и знала куда его посадили, сказать не могу.

Она прикрыла себе уста рукой.

– Не могу.

Шерейко этим не дал себя отправить. Подошёл к ней и шепнул:

– Но я же не предам!

Он смотрел, ища ответа, но панна Моника убежала.

Литвин остался один, кислый и смешанный.

– Запихнули его в тюрьму, – думал он, – а он всё сложить готов на меня, что его уговорил. Дела усложняются. Если бы я мог с ним увидиться!

Шерейко был так обеспокоен, что всего великолепия приёма, въезда, кортежа почти не посмотрел, а то, что видел, совсем не застряло в его памяти.

Он упрекал себя в том, что подверг Филиппа опасности, хотя ему приписывал, что всё выявилось раньше времени.

Ходил он так, ища в голове какой-то помощи, когда двор короля, часть которого опередила наияснейшего пана, заехал во двор и под командованием старосты пясечинского начал размещаться в приготовленных покоях. Три пажа короля также тут были. Шерейко издалека к ним присматривался, когда его привлекла одна физиономия. Было это весёлое и озорное личико одного из пажей, Бельграма.

Шерейко знал его и был с его семьёй в родственных связях. Во время, когда он разглядывал Бельграма, тот так же узнал литвина, впрочем, слишком характерного, чтобы не застрял в памяти, и подошёл к нему, восклицая:

– Эй! Эй-богу! Шерейко или дьявол…

– Не дьявол, но я, – весело отпарировал довольный радзивилловский придворный. – Я не знал, что ты в пажах!

– Милостью тётки, – смеялся Бельграм.

Они обнялись.

– Ты тут местный, – начал Бельграм, – кладу на тебя арест. Ей-Богу, будь мне наставником, а ежели имеешь что, дай поесть, я голоден. От Рдултовских я выехал после капельки кофе.

– Есть! – смеялся Шерейко, провожая его. – Есть и пить в Несвиже никому не запрещено.

Так они возобновили знакомство и Шерейко с радостью сказал себе, что использует Бельграма для заключённого Филиппа.

* * *

Завтрашний день стоял в программе для осмотра радзизивилловской сокровищности. Чем были эти сокровищницы великих и старинных домов, сейчас трудно представить. Правильней их можно было бы назвать маленькими музеями древности, и особенности всякого рода, начиная от костей гигантов, от рога единорога и гигантских рогов зубров и лосей, от волшебных поясов из шкур сказочных зверей даже до картин и статуй – всего там было полно. Всякие доспехи, оружие, кольчуги особенно её переполняли.

Из поколения в поколение переходили дары пап, королей, военная добыча, заграничные приобретения во время путешествий. Брали из них, по правде говоря, на подарки, которые были у нас особенно в обычаи, что редкие посещения гостей обходились без них, но то, что самое достойное, осталось для семьи.

Из старых завещаний можно иметь некоторое представление об этих польских газофилациях, но ничего о сокровищах такой семьи, какой была радзивилловская. Фантазия, которой хватало всем её членам, путешествия, дары монархов – сосредотачивали тут самые разнообразные предметы невероятной цены и редкости. Недавнее наследство Яна III обогатило несвижские собрания ценными памятниками экспедиций короля против турок.

Ну чего же здесь только не было, в этих трёх огромных залах, начиная от значительного числа картин, гобеленов, даже до двенадцати деревянных коней, построенных в ряды, сёдел и доспехов невиданной роскоши и красоты!

Одни драгоценности, гребни, запонки, обсаженные драгоценными камнями пояса, кольца, часы, ожерелья, шипы – представляли панское наследство. Кроме того, маршальские жезлы, булавы гетманов, дубинки, дорогие колчаны и щиты, сабли в золотых ножнах, золотые и позолоченные доспехи и шишаки, мечи посвящения, дорогое шитьё, кружева; наконец, египетские мумии, оружие диких индейцев заняли несколько часов времени, проведённого приятным и занимательным образом. Князь Иероним, генерал Моравский, а для объяснений, капитан де Вилль, охраняющий сокровища – сопровождали здесь короля, у которого был с собой Комажевский.

Сам князь-воевода, занятый Гибралтаром, Альбой, приготовлениями к охоте, освободился от гостей, велев только пану де Вилль, чтобы отмечал всё, что король хвалил бы, и что ему нравилось. Намерением князя было сделать ему из этого подарок. Оглядел он, таким образом, сначала собрание первого зала, особенно фламандские картины, разного времени и происхождения. Король, как знаток и любитель, пошёл смотреть с большим запалом, начиная расхваливать и выкладывать славные имена мастеров, когда Комажевский слегка к нему прикоснулся.

– Наияснейший пане, – шепнул он, – я вижу, что де Вилль карандашом обозначает всё, что ваше королевское величество хвалит. Я боюсь…

Король понял и тут же остыл. Действительно прекрасные и достойные картины, в которых тут никто не разбирался и не придавал им значения, занимали верхнюю часть стен в двух первых залах. Король бы охотно более внимательно осмотрел и занялся ими, но карандаш капитана де Вилль его отпугнул.

Вели дальше. Молчащий князь Иероним давал мало объяснений, а воеводы не было, который иногда в сокровищнице о диковинках рассказывал под хорошее настроение и для воспоминаний добавлял истории, самим выдуманные, всё новые.

Сам он, может, зная эту свою слабость, отказался от сопровождения, хотя осмотр с его комментариями был несравнимо более забавным. Так например, египетской мумии, как князь выражался, египетского шляхтича, пане коханку знал целую историю, подобную повести из тысяча и одной ночи; рог единорога был добычей его собственной охоты, хвалился индейским оружием, что сам привёз от дикарей, у которых был принят с великими почестями.

Капитан де Вилль скромней объяснял всё это, хотя часто немного профессиональней; около драгоценностей, чудовищных жемчужин и рубинов, как воловьи глаза, король прошёл холодно, едва даря их взглядом.

Между иными фамильными памятниками отворили шкаф, посвящённый князю Николаю Сиротке, в котором сложены были платья, доспехи, рукописи, печати.

– Я очень счастлив, – сказал король капитану, – что к этому достойному собранию что-то смогу добавить. У меня есть янчарка с инициалами его и гербами, которую разрешите мне положить туда, где она лучше всего должна поместиться.

Князь Иероним поблагодарил.

От Собеского тут находились и памятки Жолкиевского, венская добыча и дары французские, когда Людовик XIV неловко пытался привлечь на свою сторону Яна III.

Однако поспешили, минуя много вещей, хотя де Вилль сокращал объяснения, несколько часов заняли виденные только на поверхности сокровища.

Огромную коллекцию венецианских рюмок, кубков, золотых роструханов, чаш и сосудов для питья, расставленных на полках, по шкафам, рассматривать совсем не было времени, ни статуэток из слоновой кости и дерева, также в значительном количестве, так как князь сам раньше забавлялся точением и резьбой.

Токарное дело – на саксонском дворе такая излюбленная игрушка, что Август II за деревом и костью специально в Африку посылал, было модой в то время и развлечением великих особ. Князь-воевода также имел токарню и от его работы выходили необычные табакерки и коробочки, обложенные золотом, которыми иногда одаривал дружественных особ.

Поблагодарив князя Иеронима и капитана, король вышел из сокровищницы, объявляя желание пройтись по валам замка, для того чтобы подышать свежим воздухом и поглядеть на старинные пушки, установленные на бастионах. Были это те огромные картаны, которые так громко объявляли миру его прибытие.

Шёл с королём князь Иероним, а капитан, зная, как любопытно будет князю узнать о впечатлении, какое произвела сокровищница, побежал с рапортом к нему. Воевода, заметив его, потянул в сторону.

– А что? А что? – спросил он.

– Поглядел всё с уважением, – сказал де Вилль, – удивлялся.

– Хвалил? – вставил князь.

– Не слишком. Кто-то его должен был предупредить, – сказал капитан. – Восхищался только несколькими картинами.

– Ты записывал?

– А как же!

– Отослать ему их.

– Король также в сокровищницу пожертвовал янчарку князя Сиротки, – произнёс капитан.

– Откуда же он её взял? – промурчал воевода и замолчал. – Я жалею, что не мог ему сам показать сокровищницы… а ваша милость с князем Иеронимом не сумели объяснить как следует.

И князь продолжал дальше сам себе:

– Рассказал бы я ему историю египетского шляхтича, который имеет на лбу шрамы от сабли. Князь Иероним, наверно, ни золотых слитков не показал, ни…

Он махнул рукой.

– Куда ты пошёл?

– На валы?

Тем временем в покои, занимаемые королём, вошли воеводства и поветы, которых хотел сопровождать князь, чтобы представить людей по отдельности. В этом его выручил князь Иероним.

Король, возвращаясь, нашёл уже покои наполенными, и сразу же подошёл с благодарностью к хозяину.

– Наияснейший пане… коханку, – вырвалось у воеводы, – прошу меня простить, так как я знаю, что мой брат и пан капитан не описали, не показали как следует наши диковинки.

Не дали им разговаривать долго, чему князь, может, был рад, потому что король старался быть к нему ближе, как-то у них друг с другом дело не шло быстро. Воевода говорил о том:

– Это так, пане коханку, как если бы кто запряг две клячи разной крови… один – шею, другой – бока должен намылить.

Оба, однако, хозяин и гость, дальше бремя своё поднимали на вид охотно: король – с радостью, князь – с великой серьёзностью.

Горожан сменили горожанки, с воеводиной смоленской, окружающие наияснейшего пана. А тут маршалек объявил, что подали к столу. Князь-воевода вздохнул.

Столы, как вчера, были заставлены и приукрашены, только из сокровищницы выдали другие фигуры и орнаменты.

Обед с виватами протянулся достаточно долго, а кофе сопровождал концерт певцов, певиц и виртуозов, красующихся на всевозможных инструментах.

Генерал Комажевский, видя короля очень утомлённым, вытянул его на отдых в свои покои, под видом срочных корреспонденций, и пару часов дал ему отдохнуть.

До окончания дня оставалось выслушать оперу, посмотреть балет, который представлял историю Орфея и Эвридики. Можно себе представить, как выглядело танцевальное путешествие в ад.

Опера – стихи и музыка в стиле века, были работой князя Мацея Радзивилла. Как же было не осыпать аплодисментам этот шедевр, выполненный собственными силами артистов, выбранных из простонародья, выученных и демонстрирующих себя в необычных горках и прыжках, хотя судьба предназначила их для граблей и серпа. Эта метаморфоза хамского племени склоняла князя к чрезвычайной похвале. Девочки были очень красивые, юноши-батраки – сильные и ловкие; опытные учителя ходили около их спин и особенно балет, по мнению всех, был на удивление профессиональный.

В конце балета на сцене показался бюст короля, над которым крутящееся солнце из хрустальных пластин освещало его великим блеском, а балерины и артисты балета у его ног складывали венки и жгли благовонные жертвоприношения. Это солнце, очень искусно устроенное, и окончание зрелища вызвали аплодисменты и шумные крики. Было уже близко к полуночи, когда это всё закончилось, так как князь Мацей музыки, а Петинети и Лойко ног танцоров не жалели. Этот театр имел только тот изъян, что всех желающих поглядеть поместить не мог, и многие, оставшись за дверями, должны были утешаться рюмкой.

В полночь в двух замковых комнатах вздохнули одновременно воевода и король с радостью, что день закончился счастливо. На вопрос: «А что, пане коханку?» Жевуский горячо ответил:

– Чего же ты, князь, так беспокоишься? Всё идёт как по маслу. Монархично выступаешь! Король, должно быть, благодарен и удивлён…

– Но ведь ты, – прервал князь, – меня не понимаешь, пане коханку. Всё должно идти так гладко, мило, по-пански, а он… он… гм! Должен чувствовать себя униженным… вот что! Что же, я тому виной, что моя сила и богатство его уколят и заразят? Гм! А заболеть должен. Я о том, пане коханку, будто не знаю, но я этого хочу!

Жевуский рассмеялся.

– Ежели речь о том, князь, чтобы был унижен, – сказал он, – будь спокоен, он чувствует своё ничтожество. Он чувствовал его в радзивилловской сокровищнице, чувствует в замке, на каждом шагу… Бедненьким и малюсеньким тут кажется!

Князь несколько раз покачал головой, подтверждая, что именно этого он себе желал.

В эти самые минуты король шептал Комажевскому:

– Два дня мы уже счастливо проглотили, Комажес. Явная вещь, что этой роскошью князь хочет дать мне почувствовать своё могущество и мою королевскую слабость и бедность. Вся штука – этого не понять.

– Наияснейший пане, – прервал Комажевский, – не знаю, что там думает князь и планирует ли то, о чём мы думаем, но расчёт ошибочный, так как глаза шляхты и граждан не на него, а на ваше королевское величество обращены. Он тут исчезает, его тут не видит никто. Наш пан на вершине!

Понятовский молча обнял его.

– Что же там нас дальше ждёт? – отозвался он. Генерал подумал.

– А ну, охота и захват Гибралтара, – проговорил он, смеясь. – Гибралтар есть собственным изобретением его светлости князя; поэтому нужно наготовить великие похвалы за это смешное представление.

Пожали плечами.

– Не могу в том не видеть немного злого умысла, что меня то на коня хочет посадить, то на медведя вести, хотя с уверенностью знает, что одно и другое может менее всего меня развлечь.

Епископ Нарушевич, который сидел неподалёку с книгой, встал, призывая на отдых.

– Я слышал, что речь о медведях, – вставил он, – но мы отдадим же suum cuique: не одними нас медвежьими лапами кормить думает, всё-таки архив этого великого литовского княжества, огромные богатства, какие имеют Радзивиллы, открыть и показать нам обещают.

– Вижу, что воевода заполучил ваше сердце, – добавил король. – Но не думайте, чтобы и я его ценить не умел. Мой Боже, если бы его слишком малодушными окружили товарищами, что за полезный для страны гражданин из него мог бы вырасти. Великая любовь к славе и амбиция, и притом такие средства!

Между должностными лицами, которых вызвали в помощь для показа архива, находился и заменяющий библиотекаря Шерейко, с радостью, что сможет поближе присмотреться к наияснейшему пану, ибо до сих пор только издалека его рассматривал.

В архиве, который не радзивилловским, но главным всего княжества литовского мог называться, хранили, как известно, за привилегией Сигизмунда Августа, оригиналы всех дипломов, актов, корреспонденций тысячи княжеских дел. Гордились Радзивиллы не без причины, так, что их домашняя охрана была приставлена к этому сокровищу. Этот архив поддерживался с великим старанием и уважением. В сводчатых комнатах шкафы с большими замками содержали более или менее хронологически сложенные пергаменты с увесистыми печатями в серебряных, золочёных, латунных оправах, в кожаных футлярах, в богато украшенных свитках, напоминающих старинные рукописи.

Кроме этого, целые ряды томов, поставленных на полке, содержали в соответствии с датами и происхождением корреспонденцию царствующих, римских пап, князей и особ достойных и славных.

В центре на большом столе, к которому для короля поставили стул, обитый бархатом с золотыми узорами, уже лежали разложенные наиболее любопытные и старые, пожелтевшие листы с разноцветными шёлковыми верёвками и печатями.

Епископ Нарушевич и сопровождающий его секретарь короля, ксендз-каноник Гавроньский, входя, набожно складывали руки, словно переступая порог святилища, и было это действительно святилище, посвящённое тому прошлому, которое в те времена и, может, ещё сегодня, молчало и лежало тут спящим, скреплённое семью печатями, ожидая того, кто бы его вызвал к жизни.

У Нарушевича на минуту загорелись глаза. Какой же обильный тут материал мог привлечь его к папкам! Как долго мог бы тут проживать ксендз Альбертранди, впущенный сюда, роясь в этом мире бумаг.

В молчании, полном уважения, вошли все за наияснейшим паном, которого тут приветствовал Бернатович и несколько помощников, хранителей, писарей и т. п.

Первым делом король обошёл комнаты, рассматривая полки и ведя за собой епископа. Потом сел к столу, разглядывая предоставленные оригиналы, начиная от Ягайлы. А были тут и старые письма, и привелегии. Со времён первой городельской унии, которая именно подтвердила только то, что было объявлено при вступлении на трон Ягайлы, с более поздних выборов великих князей всё, что сохранилось на страницах, находилось тут. Витольдовы времена, съезд в Луцке, переписка Сигизмунда с императором ожидали историка.

Глаза Нарушевича, который с лихорадочным интересом хватал оригиналы известных ему актов, то светились, то покрывались мглой.

– Жизни не хватит на исчерпание этого! – шептал он. – Силы одного человека не справятся, кроме Албертранди, который читает правильно и не заботится об ошибках. Не только сделать, но всё переработать нужно! Из праха наших костей родятся, может быть, историки, а наша сегодняшняя работа будет для них навозом и грязью.

Он вздохнул.

Король между тем просматривал то нотариальные каллиграфические детали на старых пергаментах, то печати, хорошо упакованные в капсулы, то художественные украшения новейших документов. Несколько старинных рукописей с миниатюрами, между другими красивая латинская Библия лежали, разложенные для осмотра. Из томов корреспонденции кто-то наготовил те, в которых были письма Мартина Лютера и Кальвина. Нарушевич посмотрел на них и вздохнул.

– Вовремя Радзивиллы свернули с этой дороги, – прошептал он, – но след пережитой оспы остался.

Король и те, что с ним были, сегодня среди этих бумаг показывали более живой интерес и увлечённость, нежели вчера к рубинам и бриллиантам, и, наверное, забылись бы тут, так много было что посмотреть, если бы король не имел в памяти программу дня. Часы бежали тут быстро. Нарушевич едва мог бросить взгляд на самые главные и более старые дипломы, а уже ему подсовывали новые.

Богатство было неисчерпаемое.

– В этом скарбе, – шепнул он королю, – никто не может с ними соперничать.

В молчании, которое прерывал только шелест переворачиваемых страниц и передвигаемых книг, с уважением к тем векам, остатки которых были тут сложены, уничтожил король несколько часов, постоянно что-то находя, достойное внимания и рассмотрения.

– Из всей человеческой жизни, – сказал в конце историограф-поэт, – вот что останется. На тонкой странице несколько инициалов, которые внуки либо прочесть не сумеют, либо понять не смогут!

Наконец, несмотря на то, что предметов для осмотра ещё не перебрали и хватило бы их ещё надолго, король, взглянув на свои часы, встал, благодаря Бернатовича и всех. Епископ ксендз-писатель литовский вышел за ним грустный.

– Человек на протяжении всей своей жизни учится оттого, что ничего не знает, – сказал он в конце, – чем глубже копает, тем ясней это видит; только те, что скользит по поверхности, рады тому, что имеют.

Вместо того чтобы возвратиться в свои покои, король пожелал посетить воеводину смоленскую, заменяющую хозяйку, и князя-воеводу. Эти оба визита были введены заранее, чтобы обоих неожиданно не застали.

Воеводина, уже одетая, с несколькоми дамами ждала на пороге своих апартаментов. Король снова надел на себя официальную улыбку, прояснил мрачное лицо и с галантностью приветствовал дам, теснящихся для целования его руки.

Недолго побыв у них, пошёл он потом к князю-воеводе, который также приветствовал наияснейшего гостя на пороге благодарным мурчанием. Князь Иероним, целый отряд Радзивиллов и родственников были при воеводе.

Брошенный взгляд на стену покоя, где принимал воевода, мог убедить, что короля здесь ожидали. Большой портрет наияснейшего пана, отца его, матери, братьев, сестёр, примаса и даже любимой племянницы Мнишковой и её мужа украшали комнату, впрочем, умысленно скромно прибранную, чтобы роскошь королевских апартаментов чувствовалась лучше. Радзивилл уже после маленького завтрака был в отличном настроении и расположении к шутливой и странной беседе, какие свободно появлялись только в близком кругу. Королю также ничего более милым быть не могло, чем эта близость, которой себе желал. Посадили короля на стул, при котором уже маленький столик, специально приготовленный, содержал несколько хрупких изделий и очень старательно сделанных из слоновой кости, букса, лимонного дерева и розового.

– Наияснейший пане, – сказал воевода, беря в руку одну из табакерок, лежащих на столике, – я тоже могу похвалиться вашему королевскому величеству, что не всегда бездельничал. В моих странствиях по свету, в которых, пане кох… наияснейший пане, познал различное счастье и беды, должен был какое-то время заниматься токарничеством, чтобы иметь что поесть. Но да! Да! – говорил он всё более серьёзно. – Некий китаец учил меня этой утомительной работе, у меня были не такие разбухшие руки, как сейчас, достаточно, что себе этим зарабатывал на жизнь.

Все улыбнулись, опуская голову; князь-воевода продолжал дальше, вовсе несмущённый:

– Вот с тех-то времён, пане кох… наияснейший, остались мои работки. Если бы ваше королевское величество соблаговолило принять.

Говоря это, он открыл пустую табакерку, обложенную внутри толстым слоем золота, сверху отлично сделанную из слоновой кости, очень умело, и подал её королю. Трудно было поверить, что живой, нетерпеливый и тяжёлый князь мог сам её сделать, но сомнения никто показать не смел, а король, беря табакерку, объявил, что была она очень дорогой и очень милой для него памяткой о пребывании в Несвиже.

Королевские товарищи приблизились к столику посмотреть иные лежащие здесь штучки поменьше, а воевода другую коробочку, мурча, втиснул в руку Комажевскому.

– Токарню я всегда имею под рукой, – добавил он, – указывая на открытую дверь второй комнаты, в которую король вошёл с любопытством.

Действительно, вся эта комната была токарной мастерской.

Верстаки разной величины были поставлены здесь по кругу, каждый из них со своим долотом, разными инструментами и необходимым материалом.

Между другими находилась достаточно сложная машина для резьбы монет и узоров, якобы сделанная и разработанная в Несвиже, которую воевода также предложил королю.

– Я пошлю это вашему королевскому величеству в Варшаву, – сказал он, – потому что ручаюсь, что даже на монетном дворе подобного не имеют.

Король поклонился.

– А я первую медаль, которую на ней сделает Регульский, прикажу украсить изображением князя.

– Лишь бы не согласно с Норблином, – рассмеялся князь, – потому что этот так меня нарисовал, как если бы я на разбой выбирался, а я, пане кох… человек спокойный и только до медведиц хищный.

Осмотр машин, разных китайских и европейских изделий из кости, отняло снова столько времени, что подходил час обеда, который ели раньше. Князь-воевода тем более рад был его ускорить, что на полдень готовилось плавание под Альбой и первая экспедиция к этой княжеской деревне, войтом которой он был, а семья и друзья – жителями.

Обед этого дня ничем не отличался от других, кроме щуки ужасных размеров, которую должны были поднимать двое гайдуков, и княжеский крайчий при упоминании пословицы lucium a cauda, презентовал королю красивый кусок. При кофе, после обычных тостов играла на все лады музыка, но на лице хозяина читалось, что хотел он, чтобы гость как можно быстрее выехал отсюда в Новый город, где в зарослях под Альбой ожидали медведи и волки. В последнии, однако, минуты, он распорядился, чтобы в этот день были выпущены только волки, штук тридцать которых ждало в клетках. Медведей припрятал для другой охоты и применения. Всё же позднее ещё изменил план, так как волки не достаточно дико и яростно защищались. Комажевский и Шыдловский, староста Мелницкий (брат пани Грабовской), хотели остаться при особе короля и стрелять им также разрешили. Для короля была приготовлена беседка с возвышением, с которой удобно было стрелять из заряженных ружей, какие подавали ему слуги.

Станислав Август не имел ни такой симпатии, ни такой практики, как его предшественник Август III, с которым не мог сравниться ни один стрелок, но, несмотря на это, волки показывались так любезно и легко подходили на выстрел, что король сам, неизвестно как, убил их более двадцати.

Поручиться, однако, нельзя, что его не поправлял Шыдловский, стоящий под боком, а у Комажевского не раз дымился ствол, хотя меткими выстрелами не похвалялся.

Вся эта охота имела вид какой-то детской шутки, которая князя не занимала и не удовлетворяла.

– Пане коханку, – пробормотал он в итоге ловчему, который стоял при нём, – эти твои волки чахоткой были больны или, пане коханку, слабые звери. Пустите мать того, что мы собирались сохранить на послезавтра, пускай король хоть одного убьёт.

Ловчий побежал в чащу, где стояли клетки и держали собак. Всё до сих пор шло по плану, но медведь от волков заразился страхом. Открыли ему клетку, начали тыкать палками, напустили собак. Он поднялся на задние лапы и, залезши в угол, не хотел двинуться… Радзивилл, когда приказа быстро не исполнили, разразился гневом, когда ему только один медведь при стольких свидетелях отказал в послушании.

Моравский, стоящий с ним под беседкой, не мог сдержать воеводы, и король с тревогой увидел хозяина, огромными шагами бегущего прямо на медведя. Его сопровождал генерал, но оба без ружей, только с ножами…

– Шыдловский, – воскликнул король живо, – возьми нескольких метальщиков копий и спешите за князем, он дерзко подвергает себя опасности. Беги за помощью… смилуйся…

Минута была действительно драматичной, потому что с разъярённым собаками медведем, которые к нему рвались, было не до шуток. Радзивилл бежал без памяти, настаивая на том, чтобы к нему выгнали медведя. Таким образом, король должен был шепнуть Шыдловскому, чтобы метатели копий убили непослушного зверя.

Как приказал, так и вышло, но настроение князя испортилось.

– Не было сатисфакции, пане коханку, потому что не было эмоций, что такая охота стоит…

Боясь, чтобы не привели ещё одного медведя, король двинулся назад к Несвижу, так как, хотя были уже под Альбой, но белый день не допускал ещё зажигать приготовленной иллюминации.

Во дворце, дабы чем-то себя занять, королю показали ту гениальную машину, созданную специально для вращения искусственного солнца в театре. Когда он её осматривали, подошедший князь быстро добавил:

– Всё это, пане коханку, домашней работы. У меня так: опера князя Мацея, а певцы и балерины – Гришки, Напки и Наски, художник, пане коханку, Эстко, механик – литвин, виртуозы – холопы… Что посеется на радзивилловской почве, то должно уродиться…

Об Альбе король и вся корона знали, что это была летняя резиденция князя, но так просто похожей на другие быть не могла. Сначала тут накопали каналы и пруды, на которых собирался учиться польский флот, на всякий случай, если бы Речь Посполитая снова вернула берега моря. Потом в Альбе не было уже ни князя-воеводы, никаких пани и панов, только войт и крестьяне; мужчины либо носили мундиры альбенчиков, либо наряжались по-холопски, то есть, как театральные холопы, либо те, которых рисовали Буше и Ватто.

Каждый из семьи и друзей князя имел тут свою хату, садик и миниатюрное хозяйство. Пани разводили тут голубиц и горлиц, паны пасли иногда баранов, имеющих на шее ленты. Играли на флейтах и гитарах.

Одним из главных и характерных украшений Альбы были каналы, которые расходились в разные стороны от главного центра. Над ними стояли деревянные домики различных форм, хатки под соломой, китайские, японские, швейцарские, фантастические, стиль которых было трудно определить. Оттого, что нумерация этих усадеб слишком прозаично бы выглядела, вместо номера и надписей, носили они, по старинному обычаю, знаки, по большей части звериные. Таким образом, был дом под Слоном, Верблюдом, Орлом, Медведем и т. п. Посередине, на округлой площади сам князь-воевода поставил беседку собственной идеи, которая в его убеждении была подобна храму св. Софии в Константинополе. Мечети, довольно странные, придумал Радзивилл.

– Смотри же, – говорил он потом брату, – если бы я хотел, мог бы прекрасно быть архитектором и, пане коханку, мои дворцы и домики были бы более достойными, чем те, которые ставят обезьяны-архитекторы по профессии – за это ручаюсь. Не имеют за грош фантазии, один другого обкрадывает, и что у одного спереди, то у другого сзади, в этом вся задумка.

Когда кареты, везущие короля и гостей в Альбу, приблизились, горела она уже всей мериадой цветных огней. Дорога из замка через предместье Новый Город до Альбы также была вся освещена стоящими шеренгой геридонами, в которых пылали лампы. Все домики, большая беседка, иные строения, были покрыты светом, который, отражаясь в каналах, представлял очень красивую картину. Обилие карет, любопытных конных и пеших, их разнообразная одежда, играющая музыка, весело украшали Альбу ночью. Те, что видели её днём, находили её чудесно изменившейся.

Фричинский ручался генералу Комажевскому, что зажжённых ламп было восемьсот тысяч, а людей с околичных деревень для быстрого освещения использовали несколько тысячи.

В Альбе, применяясь к хозяина, тон общества не изменился; король, смеясь, ручался, что корону оставил в Несвиже, а тут хотел быть только войтом из соседства. Пани нарядились пастушками.

Станислав Август громко смеялся и был бы рад принять бесцеремонное обхождение, но ему приходилось тут тяжко.

Князь-воевода провёл короля на башенку над этой беседкой св. Софии и оттуда наисветлейший пан рассматривал фейерверки… в трёх актах.

Мастер, который устроил эту огненную драму, с инициалами, гербами, венками и т. п., увеличивал её так умело, что окончание могло напомнить взрыв Визувия.

– А и то, пане коханку, мастер фейерверков домашний, – сказал князь, – у меня всё домашнее.

В беседке наверху наияснейший пан среди дам и господ выдержал до конца, когда тем временем внизу, куда умыкнул воевода, запили.

– Комажес, – шепнул король генералу, – хотя бы я ничего не хотел, из милосердия к тебе я должен спуститься вниз, потому что у тебя пересохло в горле, а там позвените рюмками… и я также должен наполнить рюмку за здоровье радзивилловского дома.

Когда же спускался король вниз, к многочисленному и весёлому обществу, искал в голове какой-нибудь концепт для тоста. К сожалению, не удалось ему напасть ни на чего другое, кроме банального:

– Чтобы дом Радзивиллов не знал бедности!

В Альбе королю казалось наиболее подходящим отозваться по-холопски.

* * *

Когда в Несвиже все живые радуются, кричат, пьют и едят, восхищаясь всё более новыми чудесами, один Филиппек, осуждённый на неволю, напрасно через окно взирал на дворы, на которых даже мало кого было видно, потому что всё движение и жизнь расположены ближе к челу. Тогда едва какая задымлённая прислуга проскользнёт или кухонный сторож, который, схватив украдкой кусок мяса, хочет его употребить, не боясь коварных глаз.

Впрочем, Русин, через два дня убедившись, что мнимые гайдуки ни собирались отводить его в башню, не слишком мог жаловаться на свою судьбу. Он думал, что о нём забыли, а утешался тем, что панна Моника помнила о его пропитании. Ибо ему регулярно давали завтраки, обеды и ужины, а, когда графин, от тоски быстро высушенный, заканчивался, появлялся полный, его заменяющий, и вино в нём было не хуже. Множество, однако, неудобств должен был терпеливо переносить Филипп. Давали ему, правда, воду для умывания, но он был привыкшим умываться летом и зимой у колодца; бельё не было чем заменить. Чистая и ладная комнатка панны не спеша немного сменилась замусоренной и грязной. Притом не было с кем перемолвиться словом. Эти гайдуки, которые стояли за дверью, вовсе ему не показывались, не были слышны, а зато женский смех, визги девчат доходили до его ушей и огорчали его, так как было очевидно, что мужская стража коротала своё время, приведя девочек для забавы.

Панна Моника также ему не показывалась, хоть пару раз он видел её согнутую руку и узнал её, осторожно втиснутую через дверь.

Как долго могла продолжаться эта неволя? Что потом могло наступить? Наказание? Изгнание?

– Пусть бы уж было что им хотелось, чтобы только вырваться из этой клетки! – ворчал Филипп.

В субботу, когда весь Несвиж вечером поплыл в Альбу на новую иллюминацию, в замке сделалось тихо, как в могиле.

Бедный Филипп ходил по комнатке, в которой более пяти шагов туда и столько же обратно сделать не мог, вздыхал и всё более заглядывал в графинчик. Это было одной его радостью. Когда ему возле сердца делалось тоскливо, он прибегал к венгерскому лекарству.

Затем среди этого молчания он услышал под окном сильный кашель. Он повторялся так настойчиво, что Филипп наконец отворил окно и вгляделся вглубь, но взор не давал распознать, кто стоял внизу с поднятой вверх головой. На всякий случай Филипп также закашлял. Затем долетело со двора:

– Шерейко…

Филипп так вытянулся, что чуть не упал, но с высокого этажа на брусчатку нельзя было отважиться.

– Ради Христовых ран, спасите меня! – воскликнул он.

– Нет способа, – шепнул снизу приятель, – один есть: объявить королю, что вас сюда заключили, но, когда король это обдумает, от Радзивиллов ты должен навсегда освободиться. Наияснейший пан, возможно, не много захочет для тебя сделать. Говори, что предпочитаешь?

– Что я предпочитаю? Человече! – крикнул даже слишком громко Филипп. – Я одной только вещи желаю: хотя бы босым и без рубашки, но на свободу. У меня достаточно еды и питья, но когда дольше продлится такое сидение, как свинья в кормушке, готов на брусчатку спрыгнуть, хоть бы голову разбить!

– А зачем же голову разбивать? – спросил Шерейко. – Гм. В окне решёток нет; одеяло или скатерть возле тебя найдётся. Что может быть лёгче, как верёвку связать и вниз спуститься.

Литвин спешно договорил эти слова и, услышав кого-то подходящего, скрылся. Филипп напрасно звал, Шерейки внизу уже не было. Филипп задумался над советом, какой ему дал приятель, и начал рассматривать, из чего бы мог связать верёвку, когда дверь отворилась и женская фигура показалась на пороге.

Он узнал в ней панну Монику и поспешил к двери. Это действительно была она.

– Моя благодетельница! – воскликнул он приглушённым голосом. – Идёшь освободить меня. Смилуйся, я тут задохнусь! Выпустите меня отсюда! Выпусти! Я дольше не выдержу!..

– И ты думаешь, что хорош приятельский совет спуститься из окна, – прервала панна, – чтобы либо шею свернуть, либо попасть в руки гайдуков, стоящих на страже, которые, схваченного беглеца, наверное, не пожалеют? Прекрасный совет дал вам Шерейко! Я едва могла выпросить, чтобы вам тут, в моей комнате, остаться разрешили; блуждаю, не имея, где удобно отдохнуть, а вы хотите отсюда убежать, чтобы всё испортить и новой беды наварить.

– Панна Моника…

Названная топнула ногой.

– Ни плети, – сказала она, – ничего плохого с тобой тут не сделается; ты не голодаешь, питья также хватает. Сидел бы спокойно. Убегая, прогневишь князя и погубишь себя.

– Король меня в опеку возьмёт! – воскликнул Филипп.

– Не плети! – повторила панна. – Хочешь умереть – умирай, своим разумом руководствуясь, но в таком случае между нами всё кончено. Будь здоров! Увидишь, чего достигнешь.

Филипп стоял смущённый.

– Но, панна Моника, – начал он, – я здесь задохнусь.

– Не можешь ещё три дня выдержать, – воскликнула она с упрёком, – для себя и для меня?

– Ну, а потом, – пробормотал Филипп.

– Я всё беру на себя, – прервала Монисия. – Князь нас простит и даст нам приданое. Вы торжественно на коленях мне обещали, клялись; я вас, как наречёного, спасаю, а вы…

Филипп схватил её за руку.

– Пусть панна Моника приказывает, – сказал он, задобренный.

– Сиди тихо, пока я не приду тебя освободить, – шибко воскликнула опекунша. – Хотя бы Шерейко искушал тебя, не отвечай. Я вам погибнуть не дам.

Филипп хотел жаловаться дальше, но панна, пожав плечами, отошла, погрозила ему пальцем и добавила, уходя:

– Помни, что ежели двинешься и сделаешь какие-нибудь глупости, я спасать тебя не буду и между нами всё кончено! Всё кончено!

Она исчезла. Филипп, которому спуск по верёвке не был по вкусу, сел, задумчивый. Через минуту он налил себе из графинчика, махнул рукой и пошёл на кровать.

– Да будет воля Божья!

Но Шерейко не сдавался. Он не ведал о том, что за ним шпионила Моника, и обязательно хотел настоять на своём и с помощью Бельграма освобождённого Филиппа отвести к королю. Злобная уховёртка, он учинил бы таким образом и князю фиглю, и королю неприятность, что его чрезвычайно радовало бы. С пажом короля, хоть родственником и другом, он был осторожным, допускал, поэтому, что Бельграм был привязан к своему пану. Между тем, когда открыто разговаривали, оказалось, что и Бельграм, и многие из службы, хотя король по-отцовски и очень мягко с ней обходился, одарял, никогда злым словом не коснулся, недовольны были своим паном. Всё, что только могли против него придумать, поднимали и распутывали. Есть в человеческой природе то, что бросается она на мягких.

За исключением нескольких значительных друзей, как Комажевский, Нарушевич и т. д., даже в собственной семье Понятовский находил неодовольных и мало доброжелательных. Примас ставил ему в вину слабость и непостоянство (в чём был прав), пани Краковская, которой он слишком уступал, была ревнивой и подозрительной, князь экс-подкоморий жаловался на его скупость и т. д. Никому говорить о нём не воспрещалось. Бельграм также высмеивал пана и хмурился, говоря о нём.

– Обдерёт его, кто хочет, – бормотал он, – а мы, что ему служим, иногда по полгода жалкой зарплаты дождаться не можем. У нас вечная нищета. Король послам делает подарки на тысячи дукатов, а мы заслуженного талера не можем допроситься.

Шерейко, осмелев от таких заверений, рассказал, sub rosa, Бельграму историю Филиппа Понятовского. Паж смеялся и потирал руки, находя, что штука, сыгранная с королём, была бы отличной.

– Ну и воевода был бы сконфужен, – добавил Шерейко, – и весь этот приём не имел бы значения. Сложилась отличная фигля, – вздохнул литвин, – а тут, чёрт возьми, изменил, наверное, сам Понятовский, и всё пропало, заперли его. Вся надежда моя, что улизнёт, и тогда ты его королю представишь и сдашь на его опеку. Гм!

Бельграм немного подумал.

– Почему бы не представить? – сказал он. – И, конечно, я её не искал, не придумывал, отведу его, но…

– Что за но? – спросил Шерейко.

– Если думаете, что король возьмёт его в опеку с восстановлением против себя князя, – говорил Бельграм, – то в этом ошибаетесь. Король, как бы я видел, дасть несколько дукатов и прикажет идти прочь, слушать не захочет. А что ему там такой Понятовский, которого брать в телегу с мелкой шляхтой?

Остыл, услышав это, Шерейко, но то, что он больше думал о фигле, чем о Понятовском, пожал плечами и решил ждать, хотя немного уже времени оставалось до отъезда наияснейшего пана.

На следущий день выпадало воскресенье, а вечером имела место эта огненная драма, идея хозяина, Гибралтар, к которой он, как к наипрекраснейшей и небывалой вещи привязывал чрезмерное значение. Весь двор также, зная об этом, крутился возле приготовлений с удвоенным рвением; те, которым было это поручено, и добровольцам, кто только мог, помогали, зная, что этим послужат князю. Князь развлекался своим флотом под Гибралтаром, как дитя куклами, всерьёз принимая эту игрушку, постоянно что-то новое выдумывая и добавляя.

Около тридцати кораблей, на которых были мортиры и маленькие пушки, ракеты и всевозможные ружья, готовились штурмовать Гибралтар, который также приспосабливался к обороне. Командующий милиции, старшина, придворные гайдуки определяли себе позиции на судах и скалистой твердыне, которая в действительности была составлена из полотна и досок.

Все корабли носили самые дивные имена, написанные на них огромными буквами. Кроме этого, они имели вырезанные резьбой эмблемы и флаги, придуманные самим князем.

Но захват твердыни для большего эффекта имел начаться только поздним вечером; утро было посвящено благочестию. Король уже около восьми часов слушал святую мессу в замковой часовне, при которой известный в своё время проповедник, экс-миссионер, сегодняшний пробощ Среньский, произносил проповедь.

Речь из необходимости была применимой ко времени. А то, что все удивлялись чрезмерной расточительности, с какой воевода сыпал на этот приём тысячами, ксендз Карпович напомнил при этом историческом случае ответ Казановского королю Владиславу IV, упрекающего друга в избыточном великолепии:

– Без тебя, король, не хочу быть богатым, а при тебе бедным быть не могу.

Все находили это точным, только князь-воевода крутил носом.

– Но что этот ксендз думает, что Радзивилл из-за такого вздора обеднеть может!

К счастью, в этот день Гибралтар так занимал князя, что травмы кс. Карповича он забывал.

После мессы король вернулся отдыхать в свои покои, а оттого, что выразил желание видеть Альбу днём, потому что осматривал её только при свете иллюминации и фейерверков, запряжённые кареты и военная свита короля ждали приказа.

Князь-воевода, как войт, одевшись в обычный альбенский костюм, ожидал уже при своём дворечке, где, приняв короля, провёл его по комнаткам, привосходно украшенным, садам, диким променадам, беседкам, вольерам и даже фермерским зданиям.

Не закончилось на осмотре главной усадьбы, потому что тут каждая иначе и оригинально была оформлена; таким образом, по очереди осматривали домик генераловой Фергюссоновой, князя Мацея (автора оперы); на пороге встретил его князь-крайчий с хлебом-солью и комплиментом:

– Хлеб, которым мы потребляем под твёрдым правлением, у нас сладок, наияснейший пане!

В садиках, комнатках были для осмотра разные особенности и фантазии. Дальше князь-каштелян троцкий с дочкой, пригласили в свою хатку на шоколад, а то, что Комажевский, смеясь, находил её тусклой, подали ликёры и фрукты на закуску. При домике князя-подкомория дикая променада, ладная, но не обширная; посередине искусственная скала, облитая водой и для украшения обвешанная сетями, выглядела живописно и заслужила похвалу.

Но целый ряд этих домов не было возможности осматривать подробно; поэтому, посетив более значительные и от князя-воеводы об уставах этого поселения с интересом выслушав сведения, король с великой похвалой Альбы и альбенчиков собрался возвращаться.

Время шло так шибко, что в замке уже собирались подавать к столу, когда король вернулся. Согласно ежедневной программе, наступали обед, тосты, кофе с концертом, но князь по причине Гибралтара постоянно сбегал.

Сдавали ему рапорты, он посылал приказы; бремя лежало на сердце воеводы, чтобы эта оригинальная его выдумка, вещь новая, особенная, из-за какой-нибудь невнимательности не была подвержена провалу.

После обеда и кофе король пожелал посмотреть иезуитский костёл и могилу князя Радзивилла Сиротки, потом костёл бенедиктинок и богатую ризницу, отдавая при этом визит аббатисе, панне Шанявской.

Это отняло столько времени, что, когда король собирался отъезжать от бенедиктинок, Гибралтар уже начинали освещать; ибо тысячи тех ламп, несмотря на задействованных людей и гарнизон, не могли быстро зажечься все.

Крепость выглядела необыкновенно, пламенеющая уже обильными линиями ламп, и флот, который готовился бомбардировать её, но сам князь, тоже разгарячённый, запыхавшийся, невероятно заинтересованный важностью этой игрушки, для многих был более интересным, чем само зрелище, которым управлял с берега.

Он не слышал, не видел уже ничего, никого, уставил глаза в свой Гибралтар и флот. На судах, естественно, и радзивилловский флаг развевался с трубами. Самый большой из них назывался «Навуходоносор». Другим князь дал не менее напыщенные имена: «Василиск», «Саламандра», «Титан» и т. п.

Однако скала, замок, батареи, флот, когда всё это лампами и факелами, каганцами, зажжёнными в железных корзинах, было освещено, представляло собой оригинальную и очень фантастическую картину. Над башенкой твердыни огромная хоругвь представляла дракона с огненной пастью.

Эстко шептал потихоньку:

– И этого зверя я должен был рисовать.

Командовал сам князь. Затем началась пальба кораблей по крепости и из крепости по кораблям; взрыв, дым и блеск ужасные.

– А что? – спросил воевода, толкая локтём стоящего рядом князя Иеронима. – Не великолепно ли это? Гм? Но эта бестия Радишевский вяло ходит около пушек, слабо огня дают. Сегодня тут все стёкла от взрыва повылетать должны.

Королю особенно понравилось то, что страшный грохот и крики матросов не позволяли разговаривать. Он рад был расслабиться и улыбался.

Со всех мер зрелище можно было считать очень успешным и великлолепным, хотя сам автор работой, может, был не вполне удовлетворён, по той причине, что стёкла остались целыми.

Зато несколько кораблей, конечно, сознательно разбитых для лучшей иллюзии, плавали живописными остатками, а людей задымлённых и обожжённых только завтра хотели посчитать.

Около полуночи король дал знак Комажевскому, что Гибралтар обязательно сдастся, а время было на отдых. Князь, однако, ещё остался, пока последняя бомба из разорванной на трепьё твердыни не вылетела в воздух.

– А что? – буркнул он Жевускому. – Сможет ли он мне в Лазенках что-нибудь подобное сотворить? Гм? Я тут больше пороху спалил, чем он за всю свою жизнь!

В замке падение Гибралтара залили ещё старым венгерским вином.

* * *

Днём ранее приглашённый, согласно всегдашней программе, в Заушье, резиденцию сестры князя, генераловой Моравской, литовской писаровой, выехал король с русским воеводой и князем-подкоморием.

Пани генералова и её муж не старались в скромном Заушье конкурировать с роскошью и величием князя-воеводы, но сама пани имела тут сельскую усадьбу и особенно сад, устроенный в соответствии со вкусом века.

Из описания тогдашних Поважек, из представлений, какие оставил нам Вогель из Седлец с гетмановой Огинской можно получить некоторое представление о старательности, с какой английские сады и дикие променады устраивали при богатейших дворах. Были они в большой моде. Беседки, статуи, надписи на камнях, алтари, хатки, искусственные руины, сломанные колонны украшали их. Напрягали на выдумки, а где не хватало статуй, вдалеке хоть рисованые на досках фигуры их заменяли.

От этих больших парков сегодня не осталось почти ничего; что создала мода, уничтожили войны, а ещё больше раздробление владений и обнищание владельцев.

Заушье Моравских не уступало садом никакой другой польской резиденции. Речушка, пробегающая неподалёку, ловко использовавшаяся, разведённая каналами, разнообразила виды, беседки и домики, очень скромный внешний вид корых представлял собой умышленный контраст с очень изысканным интерьером, густо были также разбросаны в тени старых деревьев.

Воспользовались соседи Моравских, семейство Лопотовых (литовский обозный), чтобы пригласить короля быть крёстным отцом дочки. Крёстной матерью и кумой была хозяйка.

Князь-воевода, не одходящий от короля, находился тут тоже. Подали завтрак и через пару часов ревнивый князь напоминал, что обед ожидает в Несвиже. Перед замком вышел наияснейший пан около вала Равелинов поглядеть старые пушки, которые красивым литьём могли сойти за произведения искусства.

Обед тем только отличался от предыдущих, что, встав, чтобы выпить за здоровье наияснейшего пана, князь воевода заявил, что для умножения в своём доме общего веселья и памятного подарка, всех заключённых, своих подданных, за какой-либо проступок посаженных в тюрьму, даже преступников, приказал выпустить.

Общие аплодисменты. Король встал, благодаря.

– Наиясенейший пане, – добавил воевода, – одних преступников тридцать, а что до других, количества не знаю, пане… наияснейший… коханку…

Его язык немного заплетался.

Кофе сопровождал концерт, а короля развлекали пани; он смеялся и говорил им комплименты, но, смотря на него издалека, легко было понять, что он был жестоко замученным.

Оставалось ещё два дня тех мученических забав, которые он должен был претерпеть с той самой улыбкой, какую сюда привёз. Концепции князя-воеводы уже начинало не хватать; впрочем, после Гибралтара, в который он вложил наибольшие усилия, не чувствовал себя уже обязанным бороться за из ряда вон выходящие вещи.

После кофе сострадательный Комажевский, по причине милосердия, пришёл вполголоса объявить, что экспедиция ожидала конца. Мог он, поэтому, встать и пойти в свои покои. Едва закрылись двери, когда, повернувшись к генералу, он со вздохом сказал:

– Комажес! Скажи, что меня ещё ждёт? Я забыл…

– Несколько десятков медведей, pour la bonne bouche, – сказал, смеясь Комажевский. – Насколько я знаю и можно предвидеть, звери жестокие и охота будет драматичной.

Король грустно рассмеялся.

– A la guerre comme a la guerre, – проговорил он, – верь мне, что медведи иногда менее ужасные, нежели глупые люди.

– Несомненно, – шепнул генерал, – с медведем копьём и корделасом всегда можно справится, а с людьми…

Не прошло двух часов, когда уже лошади и кареты для охотников стояли у крыльца.

Под окном Филиппа смело закашлял Шерейко.

Русин это слышал, а выглянуть не смел, но навязчивость литвина в конце концов притянула его к окну. Он отворил его и выглянул.

– А что?

– Князь только что за столом объявил, что всех узников, даже преступников, отпускает, чего же ты сидишь! Бей и стучи в дверь, должны тебя выпустить.

Сказав это, он замолчал. Потом через мгновение, когда Филипп ещё раздумывал, смелый Шерейко бросился на верх. Но тут бодрствовала панна Моника.

– Что это? Панна не знает, что князь оглосил, что всех арестантов приказал выпустить, а Филипп до сих пор сидит! – крикнул он, подходя.

Панна подбоченилась, стоя напротив борца.

– А? Сидит! – ответила она. – И что?

– Следует его выпустить!

– Откуда? Из моей комнаты, в которую сам вошёл и в ней заболел. Ведь он никогда заключённым не был.

Шерейко был изумлён.

– Панна шутит со мной?

– Может, – ответила Моника, – потому что ты не должен вдаваться в то, что к тебе не относится. Смиренно кланяюсь.

И закрыла перед ним дверь.

В процессе всех приготовлений к приёму и во время пребывания короля все видели по князю, что он был неслыханно разгорячён. А что жажда его сжигала от утомления, он пил много вина и не выходил из этого состояния раздражения.

Командуя флотом под Гибралтаром, он иногда увлекался; теперь сама мысль охоты на медведей, которые были специально подобраны так, чтобы не на шутку с ними нужно было сразиться, так снова увлекала его, что ловчие и сопровождающий его двор и родственники, не могли его успокоить. Он приказал заострить себе корделас, пистолеты вложить в кобуру, лошадь, заложенную для охоты, оседлать, и дрожал от нетерпения.

Комажевский, Шыдловский, Юдицкий, полевой литовский стражник, у которых на сердце лежало, чтобы, если не король, то двор его порисовался отвагой, выбрались так же, вооружившись копьями, развлекаться, чтобы показать Радзивиллу, что ни один он имеет отвагу.

Староста Мелницкий, который с остроумием и великой осмотрительностью соединял бесстрашное мужество и хладнокровие, казавшийся насмехающимся над всякой опасностью, заранее улыбался.

– Я уже с медведями пробовал, – говорил он холодно Комажевскому, – неповоротливые звери, кабан гораздо страшнее их. Первого, что подойдёт, я вызову на танец! Будет у меня прыгать.

Комажевский нахмурился.

– Зачем выдумывать развлечения, сочетающиеся с опасностью! – бормотал он.

– Pardon, они как раз наивкуснейшие, – сказал Шыдловский, – это перчик, что им добавляет du piquant.

И смеялся.

Охоту собирались провести в поле за городом, на открытом месте, окружённом сетями и толпами людей. Медведи в клетках ожидали своей участи.

Для короля была поставлена беседка, устланная коврами, под балдахином с короной, в которой заняли места сопроводжающие его: князь каштелян троцкий, подканцлер литовский и генерал Комажевский; Сапега, генерал артиллерии, которого также сюда пригласили, отказался и вместе с Шыдловским и Юдицким стоялс корделасом и копьём под беседкой. Поблизости от неё другая, значительно больше, для дам и достойнейших особ, была уже переполнена.

Сам князь-воевода не дал себя уговорить, чтобы пойти в беседку. Он сидел на коне и, как ловчий, вертелся, шутя на площади с генералом Моравским.

– А это, пане коханку, было бы красиво, если бы я со сложенными руками смотрел. Во мне кровь кипит!

Началось с самого огромного медведя, который уже в клетке показывал такое настроение, что возвещал о себе как о бешеном животном. Раздражённый неволей и видом псов, он укрепился на лапах и дико ворчал. Возле клетки лаяли нетерпеливые псы.

Затем слуги отворили её и колами начали вынуждать мишку выйти на плац. Но тот из своей крепости выходить не думал; только собак, которые подскочили даже к клетке, хватал лапами и царапал. Его глаза налились кровью, он бушевал и ломал, рвал, что попадало.

Клетка также начинала разламываться. Князь с Моравским стояли тут же оба, а воевода кричал во весь голос:

– Выгнать его в поле, давай его сюда!

Наиболее смелые из ловчих с корделасами, с копьями, самые мощные псы насели на чёрного старого разбойника, который отчаянно оборонялся, рвал и калечил.

Князя едва можно было удержать. Падали псы, медведь покалечил несколько лошадей, людям также, по-видимому, досталось, когда, наконец, ошалелое животное бросилось на плац, ведя за собой стаю дворняжек, но вместо того, чтобы бежать к беседке, к которой его старались гнать, пустился медведь наперерез чрезвычайно быстро в поле. Здесь, когда перед ним от страха расступилась толпа, повалив сети, бросился он вслепую дальше. Князь повернул также, за князем генерал, все ловчие, доезжачие, вся охота. Вид был страшный и забавный, потому что старый зверь, казалось, издевается над погоней.

Всадники, собаки и всё исчезло от глаз смотрящих, но, по истечению доброй четверти часа послышались трубы, на запыхавшемся коне показался сперва князь, потом генерал, а в конце несколько ловчих, тянущих огромного зверя, окровавленного, убитого копьями, к ногам наияснейшего пана.

С трибуны послышались аплодисменты.

Шыдловский прищурил один глаз.

– Ma foi, – сказал он Сапеги, – князь-воевода великий ловец перед паном. Но и нам нужно порисоваться.

С преемниками этого предводителя медведей дело было несравненно более лёгким. Гнали трёх под беседкой; король выстрелил, подтверждали, что… ранил его, а собаки добили. По очереди отворяли клетки, обречённые бедняги выходили как ошеломлённые, король целился, стрелял, и медведь в зубах огромных собак недолго мучился. Шыдловский нетерпеливо крутился.

– А если бы также он один разум имел, – промурчал он.

Затем, как бы на зов, помчался бурый худой медвежонок очень бойко и, невредимо от выстрелов короля, начал убегать к лесу. Шыдловского ничего уже не могло сдержать, пустился с копьём, преграждая ему дорогу. Напрасно кричали, отзывали его; он не думал слушать.

Недалеко отбежав от беседки, медведь встал на задние лапы и стоял, готовясь напасть на старосту, когда тот мастерским ударом копья нанёс такой сильный удар, что медведь зашатался, но затем, собрав силы, уже собирался рухнуть на Шыдловского, которому, по своему обыкновению, сорвал бы часть черепа, если бы Юдицкий не побежал на помощь. Бежал также и Сапега, но припозднился.

Через мгновение, когда медведь хотел броситься, Юдицкий с одной стороны, Шыдловский с другой, забили его копьями; животное пало, поливая кровью землю.

Эта короткая битва с таким хладнокровием и мужеством была проделана, что даже изумила князя.

– А! Это смельчак, пане коханку! – проговорил он и приехал поздравлять.

– Это обычное дело, ваша светлость, – засмеялся староста, – медведь был такой любезный, как все в Несвиже.

И так в этот день в сумерках закончилась охота.

Поздно ночью князь, задыхающийся и усталый, уже начинал раздеваться, чтобы лечь спать, когда вдруг, что-то себе припомнив, ударил по лбу.

– Пане коханку, а в этом я ошибся!

И крикнул Павлучку, покойовцу.

– Павлук, позови мне Монику, хотя бы она лежала в кровати.

Жевуский, который только что было отошёл, вернулся с вопросом:

– Что же там такого срочного?

– Это тебя не касается, – сказал князь. – Только скажу тебе, что я ничуть не изменил вырванному слову, пане коханку. А это бы только было!..

Князь не докончил. Жевуский, зная странности воеводы, ушёл. Тем временем, князь, набросив на себя род шёлкового плаща, который служил ему халатом, ходил босым по спальне, бормоча:

– Слово Радзивилла… слово сказано… слова должно сдерживать!.. Но что с ним сделать?

Поскольку панна Моника в действительности уже была, как выражался Павлук, «до бульона» раздета, князь вынужден был ждать её с нетерпением.

– Что же она, чёрт возьми, причёску себе делает для меня или что, пане коханку? – ворчал он.

После ожидания, которое казалось князю более долгим, чем в действительности было, прибежала Монисия, не только не причёсанная, но с ног до головы покрытая шалью.

– Что же ты сделала со своим пленником? – спросил воевода.

Девушка пожала плечами.

– Сидит, ваша светлость, – ответила она.

– Но, до ста тысяч… зайцев, пане коханку, – начал князь, – я дал слово, что всех арестантов выпускаю, а слово – вещь святая!

– Я ни о чём не знаю, – буркнула Моника, которой охраняемого в течении стольких дней наречёного не хотелось отпускать на свободу, чтобы не сбежал.

– Сидит! – повторил задумчивый князь. – Ну и я вышел, пане коханку, на лгуна!

– Всё-таки в тюрьме он не сидит, – отозвалась с софизмом Моника, – арестантом не был, только я его у себя, в моей комнате держала.

– Э! Шутница этакая! – рассмеялся воевода. – Как это вы, женщины, сейчас крутить умеете! Между тем нужно его отпустить. Слово Радзивилла, пане коханку, такая святая вещь, что когда сказано, лишь бы всё пропало, а держать нужно… ничего не поможет! Отпустить его, отпустить!

Моника молчала, надувшись. Она смотрела из-под насупленных бровей на князя.

– Это только народит сплетни! – начала она.

Воевода стоял и крутил толстыми пальцами, за пояс заложив руки.

– Князь приказал его отпусть, – добавила она, – ну, а если я не послушаю, не будет это вина князя, но моя.

Усмехнулся воевода и погрозил, однако, не сказал ничего.

Прошёлся по спальне, пару раз тяжко посопел и, увидев стоящую на пороге Монику, промурчал:

– Иди же спать… с бабами, пане коханку, не придёшь к согласию.

Девушка исчезла, а князь в те же минуты приступил к молитве; но Богу ведомо, как он шёл, потому что молитву собаки и медведи на куски разрывали.

Приключение несчастного Филиппа всё усложнялось.

Шерейко, видя, что его не выпустили, боясь, как бы ему его шутку и вмешательство не приняли в лоб, нетерпеливый, злой, отважился он на смелое действие.

Вечером он выискал себе Бельграма.

– Слушай, брат, – сказал он, – тебе ничего не будет, а я его деспотизма вынести не могу. Нужно несчастного Понятовского освободить и предотвратить, чтобы его князь не наказал за то, что зовут его так же, как короля. Я тебя прошу, – тут он его обнял, – иди к генералу Комажевскому и доверься ему с этим Понятовским.

– Хочешь этого?

– Хоть бы я не хотел, но вынужден, – отпарировал литвин, – ибо я его надоумил и взбудоражил. До сих пор всё идёт плавно; пусть же хоть маленькая финфа надымит под их носом.

Бельграм ещё стоял.

– Иди, – поддержал Шерейко, – нет времени, завтра вроде бы последний день.

Бельграму вовсе не было неприятным приняться за донос – пошёл.

Король сидел ещё в халате, окружённый своими близкими. Шыдловский, Комажевский, Бишевский, кс. Гавроньский потихоньку, смеясь, рассказывали всевозжные приключения этого дня, когда показался в дверях Бельграм и дал знак Комажевскому.

Отведя его в приёмную, в немногих словах паж поведал ему о Понятовском. Генерал наморщился и сконфузился, измерил глазами Бельграма, как бы говорил: «Чтоб тебя с твоим донесением!», кивнул головой и отправил его, возвращаясь в спальню. Он сам не знал, что делать с этим донесением.

Король многократно ему повторял и заклинал, чтобы ничего перед ним не скрывал. И теперь он, обеспокоенный выходом, преследовал его глазами. Комажевский дал знак, что имеет что-то ему сказать. Тут же король встал и подошёл к нему сбоку.

– Довольно неприятная ведомостишка, которую мы можем игнорировать, но я её вынужден принести наияснейшему пану. Короче говоря, вот что.

И он рассказал, что ему донёс Бельграм.

Несмотря на всю силу, какую имел над собой, король смутился и побледнел; не отвечая ничего, он задумался. Было видно, что эта вещь сильно и неприятно боднула его. Комажевский заметил, что король, как по привычке, когда что-нибудь его косалось, машинально поправил на голове волосы. Было это движения, может, от усатых предков безусому потомку, которое передал атавизм, а обычай перенёсл на парик.

– Да, игнорировать мы можем, – подтвердил король, – но, мой Комажевский, вероятно, ещё мудрей было бы не придавать этому значения, не стыдиться бедного омонима и принять его.

Комажевский молчал, не смея выступать с советом. Король минуту стоял.

– Благодарю тебя, – сказал он, – хорошо, что ты мне поведал об этом. Впрочем, оставь меня и молчок!

Он положил палец на уста.

Часы пробили поздний час и королевские товарищи начали расходиться, так что наияснейший пан вскоре один остался с Комажевским. Вздохнул.

– Завтрашний день мы ещё проведём в товариществе медведей и волков, – шепнул он, – послезавтра, даст Бог, воротимся к людям.

Назавтра, во вторник, был последний день, но князь не дал отдохнуть гостю; а то, что сам охоту любил больше всего и весь свой двор ловчих имел поставленным на большую стопу, решил развлечь спокойного короля, который этого дня, уже уставший, встал, жалуясь на головную боль.

– От этого нет ничего лучше, пане коханку, чем свежий воздух, – сказал хозяин. – Поедем в Альбу, в зверинец, пусть король себе постреляет. Мне кажется, что он за всю свою жизнь столько дичи, что у меня, не набил.

Уже в семь часов утра король дал аудиенцию при кофе Сапеге, назначенную вчера на этот час, генералу артиллерии, который своей весёлостью и остроумием его немного развеял. В девять стояли уже кареты в Альбу.

Альбенский зверинец был так устроен, особенно для лося и кабана, что мог вместить в себя самую многочисленную компанию стрелков. Кабанов насчитывали несколько сотен, лосей за сто, а олени и зайцы не давали себя пересчитать.

Недолгое путешествие до Альба разнообразила компания амазонок, потому что Пжездецкая, старостина минская и Нарбуттова, хорунжина лидзкая, прибыли конно на выносливых верховых лошадях и по обеим сторонам открытой кареты эскортовали короля. Обе ловкие и изящные, улыбками и остроумием ещё сократили поездку до Альбы.

Отдельную беседку, как обычно, поставили для короля, а другую почти одни дамы заполнили. Впрочем, охота не имела вчерашнего драматизма; зверь был перепуганный. Король стрелял более десятка раз и говорили, что убил около десяти лосей и кое-что поменьше, кабанов и поросят. Выше всего ставили один случайный королевский выстрел в зайца. Все, однако же, эти убийства для многих были сомнительными, потому что… стрелки неловко помогали. Так друг другу шептали.

Прежде чем наступила обеденная пора, отпросился король и Комажевского послал к князю с извинением, что по причине срочных писем обедать будет у себя. Действительно, утомлённый охотой, к которой не был привычен, обеспокоенный раздачей знаков благодарности, не имел уже сил развлекать воеводину смоленскую и князя; наконец, мелочь, этого бедного Понятовского оставалось также проглотить.

На послеобеденное время князь припас презентацию убитых зверей, своих собак и ловчих, и поединок диких зверей в манеже, который Шыдловский грубо называл «Зрелище». Не нужно забывать о том, что, хотя жестоко измученный, наияснейший пан должен был до конца играть роль чрезмерно счастливого и всё расхваливать, потому что приём был и панский, и сердечный.

Во время обеда князь-воевода с виватовой рюмкой попросился к королю.

– Князь-воевода, – сказал король, обнимая его, – хотя бы стремился я подобрать более значительные слова благодарности, не изгладят они никогда чувство, какое ваше гостеприимство, поистине королевское, на меня произвело. Верьте, что в сердце до смерти сохраню память так приятно проведённых тут мгновений. Я так же заверяю себе, чтобы князь считал меня другом и учинил мне то удовольствие, дабы прямо предъявлял мне то, что хочет иметь для себя или своих. Поддержите меня на Литве, я вам так же служить буду и исполню, что пожелаете, сколько сил и возможности хватит.

Он обнял воеводу ещё раз.

– А! А! – вставил он, словно что-то припоминая. – Один небольшой вопрос, ваша светлость. Правда ли, что на своём дворе вы имеете смотрителя по фамилии Понятовский? Этих Понятовских и в Киевском есть много. Не знаю вполне, принадлежит он к моим или нет, но всегда им опекой я обязан.

Князь, слушая, зарумянился как свёкла, аж до синевы, и начал что-то невразумительно лепетать.

– Ежели этот Понятовский стоит того, я охотно занялся бы его судьбой, – добавил король, – хоть он не представился мне. Я узнал о нём случайно.

– Наияснейший пане, – вставил Радзивилл, – я тоже о нём помню, у меня кусочек хлеба он будет иметь. Прошу не беспокоиться.

Говоря это, он живо поклонился, разговор, к которому не был подготовлен, не желая продолжать, умыкнул. Король также вздохнул свободней. Воевода за порогом был вынужден вытирать пот, который выступил на его лице.

– А это мне, пане коханку, взял с левой руки! – замурчал он. – Смотрите, ему о том донесли. Имеет этот нахал счастье.

Вернулся князь к столу, не показывая, что чувствовал себя побеждённым хладнокровием, с каким король говорил о Понятовских.

– Обошлось бы пятью хатами в Ставках, – подумал он, – а теперь буду вынужден отдать деревеньку в пожизненную собственность.

После обеда, когда со двора послышались трубы, играющие погребальную, король с Комажевским поспешил в покой воеводы, перед окнам которого стояли возы, покрытые цветами и ветками, с красиво, как для картины, уложенной добычью; а весь двор был полон зелёных курток ловчих, стражников, стрелков и свор сдерживаемых собак, лучше которых Литва и Корона не имела.

Действительно, было на что смотреть, потому что, начиная от огромных мастифов на крупного зверя, гончих, борзых, легавых, даже до такс, всевозможные виды псов были тут отлично представлены. Неизбежно при этом случае фаворитка князя Непта имела бы честь также представиться королю, но именно двумя днями ранее став матерью пятерых дворняжек, не вставала от них и позвать себя не давала. Не освободили короля от зрелища, на которое он был вынужден идти в манеж и сесть в беседке.

Сперва был выпущен огромный старый лось, а потом на него два раздражённых медведя.

Казалось, что такие страшные враги, даже два на одного лося, не имеющего ничего, кроме рогов и копыт, могли его легко поразить; между тем оказалось, что этот храбрый гигант литовских пущ покалечил медведей рогами и ни они ему, ни он им ничего сделать не могли. Битва, довольно монотонная, протянулась бы до ночи, если бы наияснейший пан, которому зрелище было неприятным, не объявил, что готов стрелять в медведя. Тогда лось вышел целым, а противники его, пронзённые пулями, пали последней жертвой королевских забав в Несвиже.

При факелах ещё на другом дворе осмотрели ездовых коней князя, прохаживаясь возле которых, воевода, немного злобно указывая на одного, забормотал, что это есть собственно тот, на котором наияснейший пан не соизволил въехать в Несвиж. Король закусил губу. В театре ему зато пропели прощальный гимн.

На следущее утро из нескольких слов короля, потихоньку прошептанных Комажевскому, наступил le quart d’heure de Rabelais. Нужно было за это гостеприимство заплатить, не только словами благодарности, но, что было гораздо труднее для бедного короля, подарками.

Что можно было подарить князю для его сокровищницы? Золотую табакерку с изображением короля, украшенную бриллиантами. Подобную получил князь-подкоморий. Часы, кольца с портретами, серьги, ожерелья разделили между женщинами, а для слуг Комажевский оставил несколько сот дукатов для распределения.

Попрощавшись с воеводиной смоленской, когда хозяин решил проводить наияснейшего пана даже до Мира, последние благодарности отложили до Мира, где принимали Солтановы.

На лицах обоих главных героев, короля и князя-воеводы, была видна настоящая радость, они могли отдохнуть.

Комажевский говорил позже, что никогда короля с очень давнего времени таким весёлым и свободным не видел, как на ночлеге в Шчорсах у Шептовича.

– Значит, мы пережили счастливо, даже канонаду Гибралтара! – гововорил, смеясь, Станислав Август. – А если же достойный пане коханку совсем недоволен мной, что я для него стрелял, столько раз приказывал и пил за здоровье, как никогда, то уже, пожалуй, ничего на свете его не удовлетворит.

Князь, возвращаясь из Мира, где много пил, потому что ему хорунждий Солтан неустанно доливал, заснул, сидя в карете, и не пробудился даже когда гайдуки вынесли его под руки из кареты в ложе.

На следущий день он встал резвый, хвалясь, что чувствует себя лёгким, как пёрышко. Потом всем по очереди болтал:

– А что, пане коханку? По-радзивилловски было? Гм? Король на коня не сел – струсил раз, потом, плохо стреляет; сказать правду, такой из него стрелок, как из меня капуцин; наконец, бедного Понятовского почуял. Я в этом не повинен.

Лучше всех в действительности из этого вышел простодушный Филиппек; досталась ему очень находчивая жена, деревенька в пожизненное владение, а позже от короля очередь какого-нибудь староства, который дал титул и вместе на хлеб немного масла.

Шерейко, друг семьи, всегда напоминал ему даже до занудства, что всём были обязаны ему.

В Несвиже мраморной таблицы не положили, долго оставался потолок Эстки в большой зале, а князь, пока жил, привык показывать некоторые памятные места:

– Тут, пане коханку, место, где король не пожелал сесть на коня; тут, пане коханку, он не попал с пяти шагов в медведя.

1887