Король в Несвиже (сборник)

Крашевский Юзеф Игнаций

Рассказы

 

 

Митрега

Послал как-то Господь Бог на землю ангела, который никогда ещё на ней не был. Смотрел только на неё свысока, а до ушей его доходили оттуда жалобы и нарекания. Поэтому ему было любопытно увидеть вблизи этот подол плаща. Дело, с которым он был выслан, не было таким уж срочным, поэтому разрешил ему Господь Бог посмотреть землю поближе.

Когда ангел принял человеческий облик, спустился на зелёную долину, отовсюду окружённую лесом, через который протекала речушка – потому что была именно весна. Птицы среди деревьев, на лугу, в небе песней и щебетанием её наполняли – цветы распускались, воздух был благоухающий и свежий; ангелу земля очень понравилась. Улыбнулся он ей, говоря про себя, что люди, должно быть, очень испорчены, когда жалуются на пребывание в таком раю. Потому что земля на первый взгляд показалась ему раем. Он начал, однако, рассматриваться вокруг, и заметил сперва волка, который, подкравшись за кустом, напал на овцу, задушил её и пожрал. Это ему не понравилось. Немного дальше лиса, сидящая у ямы, в которой жила, хрустела недавно схваченной курицей. На дереве ястреб драл голубя, а на ветках паук поджидал муху. Он, однако, подумал, что такой, должно быть, порядок между животными, чтобы сильнейшие кормились слабейшими, но между людьми должно быть иначе.

Однако же ему было любопытно услышать, как животные будут объяснять свои жестокости, и спросил сперва волка, за что несчастную овцу, мать детей, так безжалостно убил?

– Потому что мне есть хотелось, – отвечал волк, не наматывая пряжу.

Когда приблизился к лисе и задал ей вопрос о курице, получил ответ, что это было существо не достойное сожаления, полное коварства и предетельства, что согрешило даже против Бога, потому что разгребала землю и добывала зёрна, которые сеяло Провидение, чтобы взошли и цвели, что допустила убийство нескольких степенных червячков, которых проглотила без жалости. Поэтому она, лисица, хоть с болью сердца, должна была исполнить над птицей приговор справедливости.

Когда он спросил ястреба о голубе, тот ответил ему, что голубь ни на что не пригоден, только к еде, потому что петь не умеет, перья имеет некрасивые и ходит неуклюже. Паук, спрошенный о деле мухи, объяснился, что они пристают к целому свету и что он сделал большую услугу людям и скоту, уничтожая это противное насекомое. Он кстати добавил, что жирная муха была очень вкусной.

Не многому научившись из этих ответов, кроме того, что животные имели в себе много коварства, спросил ещё ангел цветы и деревья, как им жилось, будучи уверенным, что им, должно быть, хорошо. Но едва он проговорил, начались жалобы вокруг.

Сатрый дуб стонал, что его пастушки опаляли, что птицы уничтожили его ветви гнёздами, что мох на него влезал, что ураганы его обтрепали.

Кусты жаловались на соседство дуба, который из земли все соки вытягивал так, что им для жизни почти ничего не оставалось; трава жаловалась, что её грыз скот; лапухи – что под ними жабы жили; колокольчики – что их девушки рвали для внеков. Словом, никто не был доволен своей судьбой.

Но оттого, что все эти создания не были одарены разумом, ангел думал, что с людьми должно быть иначе.

По дороге он удивился, что даже камни роптали и пищали, одни – на плесень и наросты, – другие – на то, что их раскалывали на кусочки для строительства, иные – что корни деревьев помаленьку втискивались в само их тело и очень быстро, в какие-нибудь сто – двести лет в прах обращали здание.

Задумчивый ангел шёл через лес, но земля ему уже таким раем, как поначалу, не казалась.

На опушке леса он наткнулся на убогую хатку, в которой жил будник по имени Митрега. Был это очень бедный человечек. Как раз, принеся воды, он сидел на пороге и заготавливал щепки, чтобы было чем огонь зажечь и еду приготовить; одет он был бедно, имел чёрную рубашку, нечёсанные волосы, грязные руки, и громко стонал.

Подошёл к нему ангел.

– Слава Иисусу Христу!

– Во веки веков, – ответил Митрега.

– Что же там у вас слышно? – спросил ангел. – Как же там, на земле и в доме?

– А! Что вы хотите… – сказал Митрега, – во всём бедность; всё худшая нужда, с каждым годом всё тяжелей на хлеб заработать, пот с чела льётся, минутки отдыха человек не имеет, а тут детей куча, а тут все есть просят и на моих плечах дом, хозяйство, аж дыхания не хватает.

– Что же тебя сильнее всего мучает? – расспрашивал ангел. – Поведай мне откровенно.

– Что? Пожалуй, всё! – сказал Митрега. – Хорошего нет ничего, плохое с утра до ночи преследует. А что всего хуже, то, что неустанно, без отдыха работать нужно.

– В воскресенье отдыхайте! – произнёс ангел.

– Лишь бы здоров был, – засмеялся Митрега, – то я должен дров бабе принести, воды приготовить, часто репу очищать, в огонь дуть, скотине набросать корма, напоить! А! А! Кто посчитает!

– Но в течении года, – говорил ангел, – всё-таки есть недели и месяцы, в которых вы отдыхаете?

Митрега начал смеяться.

– А откуда же вас сюда Господь Бог прислал? Вы, пожалуй, не знаете нашей жизни и порядка земного. Когда же можно отдыхать? Зима – это молодьба, посев, вывозы, а долго там зимы? Замёрзнет человек, правда, но чтобы отдохнул?! Где же. А тут едва засвестят весенние жаворонки, иди же в грязное поле с сохой, нужно сеять, чтобы град имел, что выбивать. Закончил сеять, начинается уборка; ещё сено мокнет в копнах, а тут перепёлка зовёт: «Иди жать! Иди жать!» Только овёс заколосился, а тут уже спешно пахать нужно, чтобы первое жито на Варфоломея засеять.

И вздохнул Митрега, а так как разговорился, его язык ходил как крутящаяся прялка, которая крутится даже если пряха отойдёт.

– Но так плохо на свете! Плохо! Отдыха нет. Даже неизвестно, будет ли лучше на другом, потому что там, как слышно, нужно будет с ангелами день и ночь петь, а это такая же работа.

– Значит, тебе работа так утомила? – спросил ангел.

– Да уж, да уж, – ответил Митрега, – потому что, с тех пор, как родился, отдыха не испытал.

Ангел о чём-то подумал и говорит ему:

– Дорогой человече, жаль мне тебя. Знаешь, что? Вот я дам тебе мешок золота, понимаешь? Но под тем условием, чтобы ты совсем ничего не делал.

Митрега бросился ему в колени, целуя его ноги и спасителем своим называя, а когда хотел благодарить ещё сильней, ангел встал и быстро улетел. Поведал ему только ещё раз, что теперь уже ничего, совсем ничего он делать не может.

– А кто бы там о работе думал, когда, лёжа на печи, мог есть солонину с хлебом, – отпарировал Митрега.

Пошёл тогда ангел дальше, а что видел и слышал, того мы уже рассказывать не будем.

Между тем, этот Митрега стал паном и начал ко всему приспосабливаться, благодаря Господа Бога. Имел уже и паробков, и смотрителей и так, как себе желал, поместился на печи, ел куски жареной солонины с хлебом, попивая пиво, хорошо ему, очень хорошо сделалось.

Пришла тогда зима, привезли ему дров, растопили печь, а Митрега, с боку на бок переворачиваясь, благодарил Господа Бога. Затем как-то после недолгого времени напала на него зевота. Зевает, зевает, аж в его челюстях трещит; как зевнёт, делает крестик на устах, не помогает. Думает: «Встану». Потащился тогда к окну, сел на лавку, посмотрел на двор, дремля. Скучно ему было.

Наступала как-то вторая весна, во дворе кучами летали воробьи, то припадая к земле, то гнёзда готовя; ласточки грязь в клювиках носили, аисты на лугах суетились, всё, что жило, страшно двигалось, крутилось, хлопотало и весело пело.

Митрега зевал.

– Слава Тебе, Господи, – думал он, – что мне не нужно ничего делать, за все года отдыхаю!

Он зевал, потому что ему было скучно.

Вышел во двор и сел рядом с избой.

А тут паробки с девчатами крутятся, тяжести поднимают, скот загоняют, с плугами выходят, с боронами возвращаются. Митрега сидит себе, сложив руки, пальцы с пальцами скрутит и зевает.

– Хорошо мне так!

Вечером пошёл на печь. Но так как целый день дремал, заснуть не мог. Начал вытягиваться, сон не приходит, пролежал так до утра.

– Давай, баба, есть!

Принесли ему огромную миску клецок; взялся за еду, но аппетита не имел. Ему казалось, или продымлённые, или недосолённые; подсыпал соли, подложил солонины, не идёт в горло. Значит, к пиву. Пиво казалось ему слишком кислым, вода – невкусной.

Отругал бабу, досталось всем понемногу, сел на лавку и мух гонял.

День ему выдался долгим, таким, что и не пережить; подошла ночь – не заснуть. Эта зевота постоянно на него нападает. Настроение его испортилось.

Через несколько дней он начал вздыхать, сам хорошо не зная, от чего, пошёл в поле, ноги его отяжелели, погневался на паробков и вернулся злой. Весь день протосковал, всю ночь провздыхал. И думает: «Что это? Всего в достатке имею, чего душа пожелает, а ни к чему охоты нет».

Но, припомнив с тревогой, как раньше тяжело работал, утешился только тем, что ничего не делает, и уснул. Во сне его терзали кошмары, проснулся со страшной болью в голове, и такой злой, что не было доступа к нему.

Что тут делать? Ба! Начинало ему уже хотеться чем-нибудь занять руки, хоть бы пойти дровишек порубить, но устыдился – а, потом, слово дал. А слова Митрега должен держать.

Сам с собой наругавшись, сел Митрега в прихожей и орехи грыз. Все почти были дырявые. Жалуется тогда снова, как он ужасно несчастлив, и плевал и злословил. Уже к осени жизнь стала невыносимой.

А когда при работе здоров был и крепок, теперь исхудал, пожелтел, осунулся и едва держится на ногах.

Дошло в итоге до того, что пожелел о прошлой жизни.

– Я был глуп, – сказал он себе.

Затем, когда так мучился, смотрит, идёт тот самый, который его золотом одарил.

– Слава Ему!

– Во веки веков!

– А что у вас слышно, достойный Митрега? Уж вы счастливы, когда имеете, что хотели?

Холоп поскребыхал по голове. Не смел признаться, что глупым себя чувствовал.

– Конечно, по вашей милости счастлив, – сказал он, вздыхая, – но что-то со мной.

– Что с тобой? – спросил ангел.

– Вот иногда нападает на меня охота что-нибудь поделать, потому что меня скука съедает.

– Но ты же пан и в работе не нуждаешься, – отозвался ангел. – Ты хотел панства и отдыха, вот их и имеешь.

Митреге скука и безделье так уже надоели, что, подумав, пал к ногах благодетеля.

– Верни меня в прошлое состояние! – сказал он ему. – Уж мне сейчас всё не по вкусу, сон не берёт, сохну и умираю. Что мне от богатства, когда оно счастья не даёт… Предпочитаю жить в бедности, как до этого.

Ангел над ним сжалился и, изменяя сущность, предстал перед ним покрытый ярким светом.

– Человек мой! – сказал он. – Путь будет у тебя, как пожелаешь. Но знай о том, что на свете полного счастья нет. Господь Бог же дал человеку работу, чтобы ему было легче и жизнь сделать более сносной.

 

Как раньше писали письма

Было это поздней осенью. Подкоморий Верещчака, вернувшись из малой экспедиции в поле, для обозрения посевов, как они выглядели перед зимой, ходил по большой гостиной комнате, в которой никогда очень тепло не бывало, а в этот день особенно чувствовался пронизывающий холод.

Подкоморий, который на неприятном воздухе и резком ветре немного уже продрог, топал ногами, потирал руки, двигался, вытягивался, а разогреться не мог.

На дворе начинало смеркаться. Из окон перед домом был виден широкий двор, правдой и Богом довольно небрежно поддерживаемый. С одного бока припирали к нему конюшни, перед которыми всегда что-то стояло: или простая телега, или обшарпанная двуколка со свешенными грустно на землю оглоблями.

Не говорю о том, что рассыпанное сено, разворошённая солома и другие неизбежные последствия пребывания коней, сделали честь двору ближе к конюшням. С другой стороны большой флигель служил домом фермера, челяди, кухней, прачечной и для всякого пользования, для которого не хватало дома.

Естественно, околицы усадьбы также слишком чистыми сохраниться не могли. Тут рубили деревья, расщепляли скалку, бросали угли и залу, кухонные остатки, выливали помои, а гончии псы подкомория, всякий раз, как их выпускали, сами, похоже, этот мусор по большей части опустошали.

Прямо напротив окон были ворота, стоящие таким привычным отверстием, что были люди, которые сомневались, можно ли ещё их было закрыть. От этого бездействия они преобрели странную физиогномию, казалось, превращались в руину – однако стояли так уже очень давно и, вросшие в землю, обещали так продержаться года.

Когда подкоморий ходил, разогреваясь, по избе, как раз в эти воротам въезжал всадник, в котором самый неопытный глаз мог узнать посланника.

Есть это фигура допотопная, сегодня уже исчезнувшая и известная только из традиции, но раньше существовали такие люди, что на протяжении всей жизни справляли обязанности посланцев, было это их назначение. Такого «нарочного» узнать можно было сразу по физиономии. Человек этот обычно бывал смелый, привыкший к людям, сведущий в дорогах, закалённый для всего и охотно перевозящий разные ведомости. Он не гнушался рюмочкой в шинке и конь его должен был обычно даже перед каждой останавливаться proprio motu.

Большие паны имели много таких бояр, шляхта выбирала самых способных из крестьян. Письмо, которое обычно привозил посланец, часто адресованное в собственные руки, было завёрнуто в ткань, держалось за пазухой, иногда под рубашкой на голом теле, чтобы посол его всегда чувствовал, часом затыкал в баранью шапку, между двумя её стенками.

Письмо иногда сопровождало устное приветствие и какое-нибудь словесное добавление. Принимали посланца по-разному, но чаще всего и рюмочкой, и миской. Иногда какая горсть и лошадке доставалась, которая либо шла в гостеприимную конюшню, либо дремала у забора.

Подкоморий Верещчака в подъезжающем на пёстром коне человеке, который привязал скакуна к колышку, и, не обращая внимание на лай псов, провожающих его к усадьбе, направился к крыльцу, узнал сразу посланца. От кого? Это было для него тайной, но всё-таки забеспокоился. Посланец вёз письмо, которое было нужно прочитать, а что хуже, ответить на него. А нужно знать, что со времени, когда его у иезуитов в Люблине мучили писанием, подкоморий, равно самой манипуляции, как того напряжения мысли, которого требует писание, терпеть не м о г.

– Ну вот! – сказал он в духе. – Посланец и письмо. А жены в доме нет.

В самом деле, подкоморина была у дочери… а Верещчака один дома.

В сенях уже было слышно, как этот посланец начал торговаться со служащим Якубом. Подкоморий отворил двери.

– Кто там?

С открытой лысоватой головой стоящий посол шибко отвечал:

– С письмом к ясно пану.

– От кого?

– От подскарбия.

Говоря это, положа шапку на лавку, посланец потянулся за пазуху, взял оттуда красный платочек, развязал и, достав из него письмо, написанное на серой бумаге с большой печатью, вручил со скромным поклоном.

Подкоморий принял его, обеспокоенный. Видно, он предвидел, что с ответом ему будет тяжело, потому что через минуту мягко сказал:

– Пусть Якуб скажет, чтобы коня взяли в конюшню, а посланца на фольварк.

И, шепнув что-то старому слуге, подкоморий закрыл дверь. В покое было уже серо, он положил, а скорее, бросил письмо на стол, кислый.

– Иисус мой милосердный, – жаловался он, – чего он снова пишет? Наверно, о сеймике и своём кандидате. Но, пусть бы его с ним… дал бы голос и я, и мои, чтобы мне письма не насылал. Что тут теперь делать без подкоморины?

Кроме старого Якова, который был и слугой, и родом мажордома, у подкомория был парень, Яська, для тех меньших услуг, как например, снимание ботинок, всегда слишком кропотливое, которое всегда сопровождали проклятия и стук, приношение дров для камина и т. д.

Именно в этом раз Яська был отправлен за сухим деревом и должен был зажечь камин. Ушёл, но была эта обычная вещь, что, несмотря на пинки, какие за это получал, Ясек всякие за глаза исполняемые функции проделывал с неизменной потерей времени. Что он делал во время этих экспедиций, не было точно известно. В соответветствии со временем года и переменчивыми обстоятельствами, он дразнил индюка, иногда доводя его до наивысшей агрессии, гонял кур, ковырялся в носу, выбирался к огурцам и т. п.

В этот день нельзя его было заподозрить в чём-то ином, только, пожалуй, в кочане капусты, до которой тоже был жаден. Ключница клялась, что он ел сырую морковь, что же говорить о сладких кочанах!..

И не было его, хотя дрова лежали в сарае тут же около кухни, а подкоморий ругал и ворчал. Он имел эту плохую привычку, хотя результатом частого повторения доз было то, что результата не приносили.

Он воскликнул вполголоса:

– Где этот мерзавец Ясек? Когда ушёл, а до сих пор не вернулся! А, чтоб его!..

Тут наступало перечисление всех египетских казней, которые желал Яську. Подкоморий имел великое обилие таких слов.

Хотя письмо слишком интересным быть не могло, оно дразнило его и выводило из себя, лежа запечатанным. Подкоморий без свечи его читать не мог и даже при ней не обходился без очков.

Он позвал Якуба, чтобы ускорил возвращение Яська. Якуб, ленивый равно как честный, пошёл только на крыльцо и прикрикнул на сторожа, приказывая ему, чтобы привёл за уши дизертира.

Но затем и он сам с огромной вязанкой, полной дров на топливо, сгибаясь под их тяжестью, показался со стороны сарая. Выругал его сперва сторож, потом Якуб по дороге, наконец, сам пан прибежал, которому Ясек живо начал рассказывать что-то непонятное – и, бросив дрова, побежал за свечой.

Эти свечи для подкомория было не так лёгко подать по призыву.

Сальная трубка, какие использовали ежедневно, ключница имела под своим ведением, поэтому нужно было бежать за ней на фольварк, потом обернуть свечу в бумагу, очистить подсвечник с заслонкой, и щипцы, всегда фундаментально полные вчерашних фитилей, привести в порядок.

А так как Ясек был привычен делать это не спеша, зажигание свечей протянулось так, что нетерпение подкомория выросло до той степени, что Яску, вносящему свет и, согласно обычаю, говорящему на пороге: «Слава Иисусу Христу!» – погрозил кулаком.

Теперь следовало пододвинуть стул, подать скамеечку под ноги.

Подкоморий сел.

– Подай очки.

С очками с незапямятных времён была всегда неслыханная проблема. Верещчака чрезмерно дорожил этими очками, которые выбрал себе для глаз с немалым трудом во время своего пребывания в Варшаве; спрятал их, но никогда не помнил, куда положил.

Имели они два или три места, предназначенные для них, в которых, однако, никогда не находились. Официальное их размещение было в выдвижном ящике рядом с картами для мариаша и каббалы, иногда находили их на комоде около голубой чашки, иногда валялись на большом столе, а однажды даже застали их на окне, что подкомория возмутило, хотя сам их туда положил.

В кармане капота они попадались экстра-редко.

Начался поиск очков, на ощупь в темноте, потому что большие сальные свечи с заслонкой недалеко бросали свет, и проклятия. Искал сам подкомирий, Ясек, позвали Якуба.

– Расступись земля! Очков не слышу.

Поднялась гроза. Прибежала старая Дорота с фитилем в руке на помощь, и ей удалось настоящим чудом или удивительной женской догадливостью обнаружить их воткнутыми… между комодом и стеной.

Только тут нужно было послушать выяснения, чьей виной они туда попали, потому что вещь очевидная – сами они, как поведал подкоморий, влезть туда не могли, но кто-то, убираясь на комоде, с пренебрежением, достойным порицания, этот дорогой прибор, не достаточно что сбросил, но даже не был осведомлён об этом поступке… либо… могла в этом быть недостойная злоба.

Убедившись только, что пребывание за комодом очкам не повредило и футляр их только немного потёрся, подкоморий одел их на нос, разорвал конверт, достал письмо, приблизил его к свече и внимательно начал читать, с intytulacji.

«Ясно вельможный подкоморий, благодетель и мне очень милостивый пане и брат».

Обычные письма, только для формальности, были написаны на четверти бумаги, редко занимали больше, чем одну страницу, и рассчитаны бывали так, что подпись, помещающаяся в некотором отступлении внизу, выпадала чуть не на самом краю. С ужасом подкоморий сначала заметил, что на первой этой стороне не только не было подписи, но даже формул, ей предшествующих, отвернул беспокойно бумагу и убедился, что письмо имело три полные страницы, а дополнено ещё постскриптумом. Очевидно, коротко на него отписать, per dominum nostrum, не годилось, особенно подскарбию; дело должно было быть magni momenti, важное.

У него опустились руки.

– Ну вот тебе! – сказал он в духе. – Не говорил ли я?

Подкоморий в действительности ничего не говорил, но привык использовать это выражение, утешаясь в каждой проблеме своей проницательностью.

Будь что будет, нужно было начать читать. Эта операция неопытному подкоморию, который по причине глаз и из отвращения к бумаге всегда кем-то пользовался, не давалась легко – а что же говорить о тех зигзагах канцелярии подскарбия, amanuensis которого корябал как курица.

Верещчака, которому минуту назад было холодно, начинал потеть; а было это не от огня, зажжённого в камине, потому что Ясек едва его раздул, но от чрезмерного усилия всей силы разума, какая трбовалась для чтения и выговаривания. Прерывал себя только.

– А, пусть бы его! О, вот пишет! Что это снова? Нет конца.

Дело было довольно сложное. Речь шла не о сеймике, но о старом процессе по поводу сбежавшего подданного, личность которого доказывал Флеминг, а подкоморий опровергал.

Дело это спало на протяжении какого-то времени, теперь его возобновляли.

Помимо того, что сама вещь производила неприятное впечатление и грозила процессом, нужно было отписать.

Проницательный подкоморий угадывал, что возобновление претензии было только штукой, чтобы ценой погашения её получить себе на сеймике поддержку.

Значит, следовало так отписать, чтобы и не дать определить, что почуял письмо носом (выразился подкоморий) и уговаривать… а потом…

Опершись на локоть, Верещчака долго думал и вздыхал. Тянуть с ответом только день или два, выслать его другим нарочным в Терасполь – не подобало. Доказал бы то, что слишком заставили думать и встревожили. Stante pede следовало ответить.

В этом была загвоздка.

Наступало вечернее время, после еды же Верещчака по неизменному правилу должен был воздержаться от всякой умственной работы, кроме вечерней молитвы. Он придерживался того старинного правила: mille passus meabis, и ходил, писать, следовательно, не мог.

Он был вынужден немедленно сесть за письмо, отложив ужин, только рюмкой настойки подкрепиться, и – отделаться от этого чёрта.

Он позвал Якуба, который стоял у порога.

– Слышишь, старый, – сказал он, – это проклятое письмо от подскарбия! Тоже мне в пору! Я должен сразу отписать… а тут – ужин, а после ужина не могу. Пусть с этим ужином подождут, что ли?

Якуб взмахнул рукой.

– А это же утка на вертеле, – сказал он, – тогда полностью сгорит!

– Чтоб его с этим письмом, – заворчал подкоморий и прибавил с героизмом, – ну и пусть сгорит! Чёрт её возьми! Дай мне рюмочку ликёра! С ужином подождать!

Верещчаке, когда говорил этим тоном, невозможно уже было делать никаких замечаний. Якуб пошёл за ликёром.

Подкоморий в уме приготавливал свой ответ, он ему не давался…

Он не имел вдохновения. Дать его мог ликёр – но иначе и с этим случается. Бывает тот, кто подкрепится, в голове неразбериху создаст.

Якуб принёс хлеб, соль и бутылку этого ликёра, которую подкоморий измерил изучающим оком, потому что ему что-то казалось, что в последний раз в бутылке он оставил его больше.

Подозрение пало на Якоба, но времени не было об этом спорить.

Спустя мгновение потом, закусив хлебом, подкоморий действительно почувствовал, что в голове у него прояснялось.

Слова и выражения как-то ловко у него выстраивались, прибежали на призыв; вязались друг с другом красиво; улыбался некоторым из них.

И хотя письмо он мог бы в такие минуты вдохновения симпровизировать смело, но оттого, что дело шло о случаи с подскарбиной, безопасней было бы и подумать, и черновик себе оставить.

Такой дневник может пригодиться.

Поэтому дело шло уже только о написании.

Застонал бедный Верещчака, потому что руки имел всегда немного раздутые и перо брал с отвращением. Но dura necessitas.

Он открыл ящик, в котором всегда бывало несколько аркушей бумаги, если не в линейку, то вполне приличной… Посмотрел, впустил руку – достал, но заместо белой синюю, простую, толстую, реестровую, на которой стыдно было отписать.

Лихорадочное опустошёние ящика извлекло из его лона: старые ножички, клубочек ниток, намотанных на бубнового туза, кусочек воска, напёрсток подкоморины, два старых конверта, уже порванных на квитанции для аренды, и линейку.

Белой бумаги – ни следа.

Подкоморий крикнул: «Якуб!», даже в другом конце дома всё закачалось, «Якуб!»

Старик, которого уже раздражила отсрочка ужина, вошёл насупившись.

– Где бумага? Бумаги нет? Куда могла подеваться? Кто смел переложить? Шесть аркушей тут, в этом ящике, сам положил.

Якуб о бумаге вовсе не знал, побежал за Доротой. Дорота заранее клялась, что с бумагой никогда дела не имела; а на Пасху под лепёшки, кроме старых реестров, ничего иного не брали. Быть, однако же, могло, что пани подкоморина, опасаясь злоупотребления, закрыла её в свой выдвижной ящик, ключ от которого взяла с собой.

Верещчака впал уже в такое отчаяние, Яська немедленно отправил на деревню за слесарем, чтобы силой вскрыл комод. Дорота протестовала – не помогло. Ясек уже отправился, когда Якуб, серьёзный и молчщий, из другого покоя принёс, найденные настоящим ясновидением, три аркуша бумаги, которые покоились в самом столике подкоморины.

Было их только три… но это могло позже объясниться.

Подкоморий остыл и сел… Приказал Якобу принести чернильницу.

Этот прибор, будучи очень редко в использовании, широкий на дне, с узкой шейкой, обычно заткнутый пробкой, стоял всегда, с незапамятных времён, на комоде в спальне. Каким-то образом он нашёлся на своём месте, но без пробки.

Несмотря на тёмно-сапфировое стекло, из которого он был отлит, рядом со свечой показался пустым – чернил не было в нём ни капли.

Но на это известный был способ: вливали немного тёплой воды и застывший осадок на дне давал совсем приятный сероватой цвет жидкости, с горошинками пыли, которая на бумаге принимала неопределённый цвет, но читаемый. Дорота принялась за воскрешение чернил.

Только теперь Верещчака припомнил себе, что, кроме бумаги и чернил, нужны были обязательно перья для письма. Якуб пошёл их искать и нашёл два. Одно было с длинным белым хвостом, красивое для глаза, но когда Верещчака к нему присмотрелся при свете, оно оказалось трагично порванным на две части и каждая из них выкручена была так, словно поклялась, что никогда не притронется к бумаге.

Второе перо, чуть обрезанное, как узникам головы стригут, было длинным, выглядело хорошим для использования, но рассохшееся, стёртое на конце, не совсем позволяло; первым его плодом был «еврей», которого подкоморий, жалея бумагу, по-студенчески облизал языком.

Сразу сплюнул, но потом остался такой неприяный вкус, что должен был приказать дать себе немного ликёра и хлеба с капелькой соли. Только тогда это прошло.

Замахнулся уже приступать к письму – и успокоенный Якоб отошёл к порогу, когда послышался крик, который подкоморий издавал только в минутах полного забвения.

– А, овод, чтоб тебя!..

Якуб стонал.

– Не пишет… шельма!

И бросил на стол перо так, что если бы потом даже хотел приспособиться к нему, не мог бы, потому что разбил его на части.

– Беги сейчас к эконому на фольварк… перья! На раны людские, перья! Чтобы в доме одного достойного пера не было! А то наказание – несчастье какое-то!

Якуб отправил Яська за перьями, а мальчик не имел привычки спешить. При том дело с экономом представляло, несмотря на свою простоту, некоторые трудности исполнения. Эконома не было дома. О тех его вечерних абсенциях, поскольку не был женат, ходили разные вести, обычно слухи. Официально же эконом должен был находиться у арендатора по причине сомнения в водке, находящейся в бочке. Подозревали его в доливании тайно её поставляемой.

Ясек, поэтому должен был бежать в корчму, а корчма находилась на добром расстоянии от дороги. Пришедши туда, эконома он не застал, только что ушёл, но где был, не знали.

Тем временем подкоморий проклинал, а так как уплывали четверти, напал на гениальную идею написания письма карандашом.

Сущестование карандаша в доме, немного мифическое, не позволяло себя проверить.

Дорота клялась, что только раз видела его маленький кусочек, которым, сильно его слюнявя, панна Петронела рисовала узор на перкале. Неизвестно, однако, был ли этот карандаш её собственностью или казённым.

Якуб смело говорил, что никакого карандаша не знал, потому что никто в нём тут не нуждался.

Подкоморий припомнил, что что-то валяющееся в выдвижном ящике, похожее на карандаш, своими глазами видел.

Перетрясли все возможные укрытия, в которых карандаш имел право покоиться – не нашли ничего.

Тем временем, что происходило с этой уткой, будущей уже на вертеле, страшно подумать.

Ясек вернулся через добрых полчаса с тремя перьями, уже использованными, стёртыми, из которых одно особенно порекомендовал эконом, как хорошо пишущее, но заранее заметил, что сам он никогда перьев заострять не умел, ножика для этого не имел и обычно перо получал от родственного ему доминиканца в Бресте.

Около свечи это рекомендованное, как хорошо пишущее, перо, казалось, имеет все необходимые качества. Не слишком исписанное, не слишком свежее, с немного потёртым носом, умеренно расщеплённое, выглядело на приличное экономское перо. Подкоморий смочил его, отряхнул, приложил к бумаге – писало. Вздохнул с облегчением.

Тонких черт нельзя было им написать, но с толстыми одинаково сносно мазало. Тут же Верещчака старательно написал: «Ясно вельможный подскарбий благодетель, очень милостивый ко мне пане и брат!»

Но тут была загвоздка. Флеминга некоторые звали графом, иные – по мнению, что в Польше шляхетское равенство титулам противилось, в этом саксонско-немецком атрибуте ему отказали.

Не подлежало сомнению, что «граф» должен был прийтись Флемингу по вкусу, с другой стороны было это подлизывание к магнату, в котором Верещчака не хотел быть заподозренным.

Положил перо – и ударил в пальцы.

– Пусть его, дам ему графа, когда ему это мило.

Согласившись, поэтому с наделением его титулом, написал заново:

«Ясно вельможый граф, пане подскарбий благодетель, мне очень…»

Снова загвоздка. Должен ли был назвать графа братом? Этот титул не допускал уже братства.

Верещчака встал, усталый, и прошёлся пару раз по комнате.

Потел – на часах было половина девятого. Утка – не хотел думать об утке, хотя был это чирок, после которого пальцы себе оближешь.

Должна была сгореть до уголька.

Сел писать, дело титула, братства и т. п. откладывая на потом, начал состовлять письмо дальше.

Мысли, которые в первые минуты после ликёра так живо и охотно ему приходили, куда-то исчезли, спрятались, шло как из камня.

«Гордый почтенным Вашим письмом, к которому моя оценка и высокое уважение всегда…»

Снова сук.

Уважение должно быть глубоким или высоким? Подкоморий бегал, путался – и начало ему попеременно делаться то холодно, то жарко.

Разрываясь между высоким и глубоким, он мог только составить узус, нужно, поэтому было искать в письмах. Верещчаке сделалось холодно – он предпочитал уже всё это начало обратить иначе. Поэтому смазал – начал заново.

Не далее как в четвёртом вирше произошла новая трудность – застрял.

Положил перо, вздохнул, затем вошёл Якуб и закашлял.

– Что будет с ужином? – спросил он.

Это походило на издевательство – кровь в нём заволновалась.

– А иди ты, трутень, чтоб тебя! Не беспокой, слышишь?

Смелый Якуб не поколебался, однако, добавить:

– Около девяти!

– Хотя бы и двенадцать было! – воскликнул подкоморий и нагнулся над столом.

Но первая в умственной работе – цепочка мысли – прервана, при том само гневное волнение работает обычно фатально. Подкоморий потерял всё, что имел уже приготовленным, разобраться не мог, читал, что написал – дальше продолжать не мог. Одним взмахом перечеркнул он всю свою работу и уничтожил её. Должен был ещё раз начать заново.

Шло чрезвычайно тупо, получилось всё-таки три с половиной вирша, наискось и фантастично написанных каракулями, так, что, казалось, одни убегают от других – поскольку подкоморий, поехав слишком в гору, соскользнул потом вниз, вернулся к первому и т. д. Затем, читая эту редакцию, которая казалась ему новой, заметил, что повторил только самый первый свой конспект. Его это удивляло, потому что не имел намерения совершить плагиат у самого себя.

Поэтому он размышлял, каким образом это могло произойти, – а время уходило.

Письма, как не было, так и нет – поскольку то, что однажды показалось плохим, несмотря на изменения, он находил подозрительным.

Пот каплями падал с его лица – делал выговоры Провидению, которое подвергало его такому неприятному усилию. Ждал вдохновения – не приходило.

Униженный, с грустью в душе нагнулся и начал в четвёртый раз, давая себе слово, что всё-таки не будет уже напрягаться напрасно и, praeter propter ответив, вышлет подскарбию, что Бог даст.

На этот раз по слову, медленно расставляя, определяя, изменяя, в половине десятого он докончил кропотливо склеенный ответ.

Читая, хотя не был им удовлетворён, находил ответ подходящим. Ясным не был, но интерес требовал, чтобы умысленно бросить сомнение. В нескольких местах стиль оставлял желать лучшего, но к красоте изложения подкоморий не имел никакой претензии. Дело было в том, чтобы чёрным по белому против себя не выдать свидетельства.

– Пошёл он к чёрту! – сказал он, вздыхая. – Ежели не поймёт, пусть голову ломает! Моя вещь – отписать, а его – объяснять себе и выводить из этого следствия, какие хочет.

Дело было уже только в переписывании.

Подкоморий трясущейся рукой отрезал не вполне ровно бумагу, поправил кривые края и засел, держа в левой руке письмо со свечой, а правой начиная писать. Не придерживаемая бумага движением тянущейся правой руки съехала вниз и «Ясно вельможный…» незаметно так некрасиво рванулся вверх, что упёрся в самый край.

Верещчака, занятый каллиграфированием, не видел, что делал, и перо только, падающее на подложенный лист, объявило ему о неудаче. Четверь бумаги была испорчена.

Это повергло подкомория в такое отчаяние, что, не обращая внимания на то, что могло пригодиться для примечания, подтверждения, на незначительные письма, порывисто смял его в кулаке и бросил в камин. Бумага, как известно, есть вещью горящей. От прикосновения с огнём она занялась пламенем и скатилась на пол так неудачно, что, прежде чем подкоморий вскочил со стула, загорелась на столе свисающая до пола салфетка.

Этот огонь мощным кулаком Верещчака подавил, но что с ним сделалось, невозможно описать. Попросту сошёл с ума.

Руки его тряслись, так что отрезка другого листка прошла с ещё большим трудом, чем первого, а по краям он был отвратительно обкусан.

– Пусть канцелярия смеётся, – говорил он в духе, – я не такой великий пан, чтобы держать писак, скрипторов, дармоедов…

На этот раз вышел титул с пропуском одной буквы, незамеченной.

Подкоморий торопился, потому что, привыкший к регулярной жизни, одарённый превосходным аппетитом, не на шутку чувствовал голод. В желудке отзывались голоса – то характерное бурчание, которое было как бы речью природы к совести!

Нужно было сперва раз положить конец этому несчастному писанию.

До половины шло как-то так, когда, вынужденный прибегнуть к носовому платку и прервать воспроизведение, Верещчака не заметил, как половина строки, уже написанной, повторил iterum…

Только кончая этот дубликат, его охватили подозрения!

– На тебе!

Наступила минута такого сомнения, что, кто бы в это время увидел достойного Верещчаку, пожалел бы его.

Переписывать ещё раз? – не имел уже сил. Зачёркивать эти строки – было признаться в ошибке и оскорбить подскарбия высыланием письма, так небрежно выполненного.

Подкоморий сказал себе, что мог это игнорировать.

Впрочем, повторение слов, строго взятое, не было таким великим грехом.

Однако, садясь далее писать, Верещчака жаловался на судьбу, которая дала ему родиться в эпоху, когда люди должны были писать письма.

Впечатления придирки так подействовало на его руку, что почти ни одного слова не мог он написать теперь, когда бы что не пожелал. Одним не хватало букв, другие были слишком сжаты, другие слишком свободны. О пунктуации речи не было, потому что подкоморий всегда её считал излишней. Ласкать так читателя, чтобы ему показать, где должен был задержаться, где понизить голос, где кончалась одна мысль, начиналась другая – Верещчака находил видом злоупотребления.

Доехав до конца первой страницы, отдышался. Посмотрел на выполненное дело. Не выглядело оно в действительности лучше, чем иные современные, но также не хуже.

– Уйдёт, – сказал он в духе, – чёрт с ней там… с элегантностью.

Взял в руки перо и вместе листок, чтобы перевернуть его, заметил теперь, что с толстого пера строчки не были ещё сухие.

Он так уже чувствовал себя уставшим и был бессознательным, что каким-то давним бессмысленным студенческим обычаем, как если бы имел перед собой песочницу, с самой холодной кровью вылил чернила на бумагу. Заметил слишком поздно свою ошибку и крикнул.

Из чернильницы вытекла чёрная речушка и, очерчивая на бумаге несколько извилин и доказывая закон тяготения, с исписанного листа полилась на чистый, а с него и на колени подкомория…

Верещчака заломил руки, поднял глаза, недовольный Якуб стоял перед ним. Он показал ему, что за несчастье случилось, но невозможно было этому помочь, потому что под рукой Якуб имел только салфетку, а известно, какой репутацией пользуются чернильные пятна. Бросился за тряпкой.

Верещчака, онемелый и смирившийся, сидел, выжидая. Ясек с тряпкой, и то старой, Якуб – для надзора, а Дорота – из любопытства, с фитилём в руке, появились у столика.

Между тем, Верещчака увидел на столике кусочки промокательной бумаги и освободил ими лист от остатков чернильного наводнения; он решил отрезать третий листок и писать заново.

Никто не отрицает, что он давал доказательства ангельского терпения.

Уже собирался приняться писать, когда Дорота, как все женщины догадливая, взяла чернильницу в руки и, смотря напротив свечи, убедилась, что чернильница была сухонькая, чернила из неё вылились до капли.

– А что? – спросил со страхом подкоморий.

– Совсем ничего.

– Долей тёплой воды или с письмом послать на фольварк к эконому за чернилами!

– Где у него чернила? – забормотала, бывшая в плохих с ним отношениях, Дорота, и вышла.

Подкоморий имел время отдышаться.

Часы пробили десять.

Тем временем бумага была вырезана заново. Подкоморий, не тратя времени, так сел, что ему ничего не оставалось, только намочить перо. Как-то погрузил его тут же, но это был несчастливый день (старый столетний календарь свидетельствовал о том), панна Дорота переполнила уже предварительно промытого старичка и вместо чернил стал борщ, как говорил подкоморий.

Дорота, надувшись, утверждала, что как раз такие бледные чернила лучше чернеют – впрочем, иных не было. Сел писать Верещчака, хотя почерк был едва заметен.

– Чёрт с ним, пусть себе глаза портит! Что мне там! – сказал в духе подкоморий. – Моя вещь – писать, его – читать.

В этот раз шло несравненно лучше, рука немного приобрела опыт от предыдущей пробы – при перевёртывании страницы сохранил все надлежащие осторожности, он даже дотянул до респекта и оценки, над которым задумался, закрутил зигзаг к низу, подписался с титулом manu propia, положил дату – вздохнул…

Читать письмо не было возможности, но не чувствовал теперь подкоморий себя обязанным.

Теперь речь шла уже только об обрезке конверта, теория которой была известна подкоморию, но на практике навязывалось множество непредвиденных трудностей. Старые ножницы, которыми без милосердия все злоупотребляли, ещё резали, не так, однако, гладко и ровно, как были должны.

Конверт вышел фантастично и криво, но этим уже подкоморий не беспокоился. Гербовую печать на тысячилистники ut decet вырезать должен был на пальце. Дело шло о лаке. Он хлопнул в ладоши Якубу.

Старик притащился с нахмуренным лицом.

– Не знаешь, где лак?

– Какой?

– Глупый! А какой же должен быть? Лак для печати… болван!

– Лака у нас давно нет, – ответил Якуб спокойно.

– Как это – нет?

– Потому что вышел, – говорил слуга, – пани подкоморина последний раз, когда хотела запечатать письмо к канонику, я знаю, что, найдя капельку, на перо насадила, чтобы не замарать пальцев, и перо испачкала, а на печатку не хватило…

День был самый несчастливый. Подкоморий потребовал оплатку. Был это один возможный суррогат. Дорота нашла остатки красной на комоде и Верещчака взялся заклеивать конверт… Дело это пошло не вполне счастливо, но речь была о том, чтобы письмо продержалось до Терасполя. Дрожащей рукой положил подкоморий адрес и громко потребовал ужин. Письмо до завтрашнего утра должно было остаться на столике, потому что чернила были так бледны, что днём следовало проверить, почернеют ли, согласно заверениям Дороты. Лапшу на молоке, сероватую, съел Верещчака с аппетитом, за ней последовал жареный чирок, которого нужно было принять на голодный зуб. Подкоморий встал, перекрестился и с ужасом заметил, что он, который регулярно в девять часов после молитвы был в кровате, имел ещё mille passus и молитвы; а на часах приближалась полночь… А ну, хорошо, что ещё и так окончилось. Вернувшись в покой, в котором на столике лежало письмо, желая убедиться в почернении чернил, Верещчака взял его в руки и – заметил только, что… напротив, чернила как бы побледнели… Но не могло этого быть – днём оно должно было показаться иначе.

Как потом он заснул, уставший, как жестоко храпел, какие имел сны, в которых припоминалось ему это писание – не видим нужды рассказывать. Пробудившись утром, первой его мыслью было отправить посланца… Чуть перекрестившись, побежал в покой, схватил приготовленное письмо и с ним поспешил к окну.

Взял очки, надел… смотрит… написанный адрес – ни следа… чернил ни признака – испачканная бумага, больше ничего.

Подкоморий напрасно сорвался и на мелкие куски разорвал вчерашнюю работу…

– Якуб! Якуб!

Якуб с неотступным Яськом бежали оба…

– Позови мне посланца из Терасполя!

– Он тут уже на кухне ждёт с утра.

Подкоморий душил в пальцах добытый из кошелька самый жалкий тинф, какой имел.

У двери стоял, кланяясь, посол.

– Кланяйся, душа моя, пану подскарбию, скажи, что с устным ответом сам приеду.

Говоря это, он вручил посланцу тинф и добавил:

– Вели себе дать полчетверти водки!

Так закончилась история, памятная в жизни Верещчаки, письма к подскарбия, а когда вернулась пани подкоморина, было чего слушать, ибо все трагичные её переходы рассказал жене – и долго, долго отдышаться после неё не мог.

1882

 

Учителя сироты

сказка

I

Шёл себе раз бедный паренёк дорогой, не ведая, куда идёт; потому что и дети, и взрослые часто так ходят. Был бедняга сиротой, не имел никого, кто бы ему самую короткую и верную дорогу до городка показал; а нужно ему было туда идти по той причине, что работы искал и пристанища. Самая дорогая и единственная мать умерла неделю назад. Похоронили её на кладбище в деревне, до которой дотащилась, прося милостыню. Несколько убогих, как она, женщин пошли за бедным гробиком; погребение было из сострадания, поэтому очень скромным и тихим.

Паренёк шёл за останками матери аж до чёрной ямы, выкопанной в земле; видел, как опустили гроб, как его как можно скорее засыпали; а когда, пошептавшись, кучка людей разошлась, сел на могилу и до ночи там проплакал. Во мраке его пугали темнота и пустота; он побежал, плача, в деревню, но тут все двери застал закрытыми, притулился к стене и, утомлённый, уснул.

На следующий день он был голоден; он полагал, что, когда постучит в первую хату с края, дадут ему, может, кусок хлеба. Поэтому постучал. Но вышла сварливая женщина; гневно спросила, он не умел ничего ответить; расплакался и она выгнала его. Сидел, поэтому и плакал. Пришёл пастух, который стадо из деревни выгонял в поле, старичок с палкой, и начал его спрашивать; ребёнок едва мог что-то о себе ему рассказать. Догадался, однако же, что бедняга голодный, добыл из торбы хлеба и дал значительный кусок его хлопцу.

– Слушай, – сказал он ему, – взял бы я тебя на выгон стад со мной, потому что мне часто, старому, с бадающимися телятами трудно справиться, но тебе будет тяжело быть пастухом. Лучше тебе немного потерпеть и другой работы искать… Вот в этой стороне лежит местечко. С этим кусочком хлеба дойдёшь до него, там найдёшь работу, чтобы напрасно не клянчить… а Бог сделает остальное… Над сиротой Бог с калитой…

Стадо ревело, идя по улице; пастух поднял палку, крикнул и потянулся дальше. Паренёк привык слушать и послушал старого, стал есть твёрдый чёрный хлеб и поплёлся трактом. Тракт проходил рядом с кладбищем, поэтому он подошёл ещё ко могиле матери и поплакал, поцеловал землю и потащился дальше. Пастух ему ещё раз, издалека, с луга, палкой показал дорогу.

Вот как это случилось, что хлопчик-сирота один шёл дорогой… и немного плакал…

Но тракт, поначалу широкий, начал крутиться и уменьшаться, потом сошлись с ним иные дороги с правой и левой стороны, потом было их несколько, и уже неизвестно было, как попасть, чтобы не заблудиться, в местечко… а поселений не было видно. Солнце припекало и могло быть около полудня. По этой дороге то мелькал всадник, то проносилась бричка, то проползала холопская телега, и никто не обращал на сироту внимания, а бедняки также и спрашивать не смели… Ноги в песке начали уставать… охватил страх…

Сев под сосной на камень, он опустил голову, и снова навернулись слёзы… Затем его пробудило щебетание птицы: вокруг него летал какой-то старый воробей или трясогузка, и крутился как-то так весело, так бодро, что сирота невольно поднял голову и начал к нему присматриваться. Птичка то спускалась к земле, хватала какую-нибудь соломинку, былинку, пушок, и с этой добычей в клюве спешила на сосновую ветку и пряталась в её листьях, то снова пускалась дальше и садилась на маленькую лужу воды и пила, то рылась в песке, обсыпалась им, размахивала крыльями, то, взлетев в воздух, весело пела… Когда из его глаз исчезла серая птичка, мальчику даже грустно сделалось – ему очень была любопытна птичья жизнь… Пока, приблизившись, он не увидел гнездо и своего знакомого, который сам себе делал порядок, укладывал веточки, ножками и клювом стелил и огораживал… Работа была интересная, быстрая и очень красивая… гнездо начало расти на глазах, округлилось, украшалось… А когда паренёк осторожно приблизился, с изумлением заметил, что птичка, которая так крутилась около своей работы, совсем его не боялась…

Люди, за исключением пастуха, как-то ему не много помогли; бедный мальчик подумал, что не мешало бы у такой мудрой птички испросить совет. Поэтому он снял шапочку, очень вежливо поклонился и сказал тихо:

– Уважаемый воробей благодетель, ежели я ошибаюсь в титуле, прошу меня простить, потому что я маленький, не много видел света и могу заблуждаться; затем, прошу прощения, потому что, может, ты иначе зовёшься и какую высшую должность опекаешь..

– Нет, нет, я простой воробей! – сказала птица, садясь на край гнезда. – Чего хочешь, человечек?

– Совета…

Воробей покивал головкой.

– А какого?

– Что мне делать с собой, мама у меня умерла, я совсем один, люди на меня не обращают внимания, некого спросить, что предпринять?

– А присмотрелся ли ты, что я делаю? – сказал воробей.

– Немного, издалека.

– Я также, – говорила птичка, щебеча, – был сиротой, мою мать убил ястреб, когда я ещё едва был птенцом; долго прятался в чаще, живя мушками и червячками, пока немного перьями не оброс… Посоветовал мне один воробей полететь куда-нибудь под крышу в город, где больше людей, разбросанной еды и братишек-воробьёв, но, к счастью, припомнил себе совет матери и остался в деревне…

– А я иду в городок, – сказал хлопчик.

– Вот этого я тебе не советовал бы, – шептала старая птаха.

– А это почему, если там жить будет легче?

– Сейчас тебе скажу, что мне старый опалённый воробей, который из города прилетел сюда, говорил, и почему я туда не направился… Там, в местечке, жизнь легче, но и опасность больше… Гнезда устроить негде, поджидает множество нахальных хлопцов и воробей отучается от работы, потому что пища лёгкая.

– А что это такое – работа? – спросил мальчик.

– Работа – это есть закон Того, что и воробья сотворил, и человека, всякому созданию данный.

– А почему я об этом не знаю?

– Потому что ещё маленький…

– Научи же меня тому, что ты называешь работой.

Воробей-самоучка начал кивать головкой, слегка провёл пару раз клювиком по крыльям и, казалось, думает.

– Как это тебе сказать? – проворковал он. – Как это тебе сказать? Всё работает на свете… работа – это жизнь, мой маленький; нужно что-то делать, чтобы жить, чтобы чему-то научиться, чтобы чего-то достичь, а чем больше кто работает, тем ему лучше…

– Следовательно, труд – это значит работа, – сказал мальчик. – Но работа мучает?

– Безделье мучает ещё хуже, – говорил воробей.

– Впрочем, что я буду делать, – спросил сирота, – когда ничего не умею.

– А ты посмотрел на меня? – отвечала птичка.

– О! Долго и внимательно: ты носил крошки и копался в песке.

– Ну! А если бы ты чего-нибудь насобирал и понёс, может, нашёлся бы кто-нибудь, кому это нужно, и дал бы тебе хлеба кусочек… этот хлеб был бы уже не выпрошенный, но заработанный, был бы твой собственный.

Мальчик задумался, и ему казалось, что для воробья, такого серого, невзрачного, птичка была очень мудрая… каким-то это ему неестественным увиделось. Затем что-то зашелестело над деревом, воробей как можно быстрей спрятался и мальчик увидел только маленького ястреба, который кружил, распластав крылья и, казалось, чего-то высматривает под собой.

Вдруг он упал как пуля и живо затрепыхался. Ребёнок ради интереса побежал, спугнул птицу и увидел окровавленную птицу, умирающего в борозде…

Жаль ему его сделалось.

Ещё он над ним стоял, когда сильный выстрел раздался в воздухе и ястреб упал на землю.

Он с ужасом огляделся и заметил неподалёку человека, бедно одетого, из ружья которого вылетал остаток дыма.

Человек этот имел дикое и угрюмое выражение, на устах его был смех боли, а мальчику казалось, что услышал выходящие из них слова:

– Довольно с тебя, зачем воробьёв душишь.

Интересуясь, что стало с ястребом, побежал мальчик на поле, куда видел его падающим. На краю овражка лежал раненый ястреб, из него текла кровь, но, когда мальчик приблизился к нему, он выставил клюв, поднял когти и собирался защищаться. Не знал, как к нему приступить, когда случайно, бросив взгляд на человека, который выстрелил, увидел новую вещь. Плечистый человек схватил за шею стрелка, одной рукой держал его за воротник, а другой рукой вырывал оружие; недавно ещё беспечный и смеющийся человек был бледный и испуганный. Сирота, уже не думая ни об умирающем ястребе, ни о раненом воробье, весь повернулся к людям, но те, схватившись, исчезли в лесу.

Так много как-то новых для него вещей вместе попало в его глаза и уши, что сирота присел на землю, чтобы это всё взвесить и понять. В поле было тихо, несколько туч пробегало по небу, заслоняя солнце, которое припекало. Разбирая всё, что с ним случилось, сирота сначала запомнил науку воробья, что нужно работать; потом из истории ястреба и людей вытянул для себя ту уверенность, что много есть и злых птиц, и нехороших существ на земле, которых нужно остерегаться. Его положение показалось ему страшным, но бояться и плакать ни к чему бы не пригодилось. Он снова увидел воробья, который вылетел из гнезда, носил соломинки и в песке копался.

– Тебе не страшно? – спросил он.

– А что поможет, если бы я боялся? – весело ответил воробей. – Своё делать нужно, а о беде не думать, потому что из неё выкрутится можно, пересидев тихо в гнезде. Уж когда-нибудь ястреб меня съест или человек застрелит, или большая сова заклюёт спящего ночью, но прежде чем это придёт, пою себе и тружусь.

– Какой это мудрый воробей! – вздохнул мальчик, завидуя ему. – Такой маленький, незаметный, а такой умный, надо его слушать.

Он встал тогда и пошёл, когда на ветке увидел сидящую птицу с хохолком, большого размера, которая чистила пёрышки. Вошедший уже в знакомство с птицами, он считал себя обязанным и этой поклониться, но птица не много на него обращала внимания; он решил, что это, должно быть, какой-то знатный господин, когда был такой невежливый.

Остановился, однако, против него, чтобы хорошо к нему присмотреться, а оттого, что ветер с кустов повевал к нему, почувствовал не очень приятный запах, который, казалось, исходит от птицы. Был это смердящий удод, но казался панским, с чубом на голове, и имел страшно гордую мину.

– День добрый, ваша милость! – сказал мальчик.

– Ты мог бы меня немного лучше назвать, чем ваша милость, – отпарировал удод, взъерошившись. – Что это? Ты меня считаешь за глупую сороку или за какого-нибудь мастера дятла, который целый день в деревьях долбит и нос себе портит? Всё-таки ты должен знать, что я удод и что мой прапрадет был удод, а моя прапрабабка происходила от самого красивого удода, какого свет видел.

– Я не знал о том, – ответил мальчик, – прошу прощения, но не соблаговолишь ли, вельможный удод…

– Ясно, ясно вельможный, – прервал удод.

– Но, стало быть, ясно, – молвил сирота, – не соблаговолишь ли мне показать дорогу в местечко, так как я, странствуя от куста до куста, потерял её и боюсь, чтобы меня ночь в поле не застала.

– Что, меня дорога интересуюет!? – крикнул удод. – Мне дорога везде, куда лететь хочу, а чернь с любым нищим, как ты, не люблю, будь здоров.

Сказав это, удод покрутил головой и полетел. Но когда уже собирался уходить возмущённый его невежливостью мальчик, что-то жёлтое мелькнуло перед его глазами и на ветке появилась белка с орешком в лапах. Это вовсе не была пора для орехов, мальчик сильно удивился, откуда она могла достать его.

Опасаясь, как бы не оскорбить белку, и желая обязательно узнать от неё секрет, паренёк снял шапку и начал:

– Ясно освящённая белка!

Та подняла головку, держа в лапках орешек, и весело засмеялась.

– Глупый хлопче, – сказала она, – почему ты меня так называешь?

– А! Потому что удод меня разуму научил, – ответил сирота, – обиделся, что я сначала его вашей милостью называл, я боялся оскорбить.

– А чего ты там хочешь?

– Я дорогу потерял и не знаю, что с собой делать. Но, моя благодетельница белка, научи ты меня, прошу, откуда ты взяла орешек, когда они ещё не созрели?

– Ещё прошлогодний, – сказала белка живо. – Видишь, я насобирала их много осенью, спрятала в дупле дерева и теперь по одному на обед съедаю. Если бы все, которые тогда могла унести, поедала, а слово чести тебе даю, были они очень вкусные, сейчас должна была бы подыхать с голоду. Сделай и ты так, когда себе чего-нибудь насобираешь, оставь немного на завтра.

Это была очень хорошая наука, и сиротка подумал, что, однако, многому от птиц и животных можно научиться, если к ним приблизиться.

– Поскольку вы такая умная и благоразумная, – сказал он, – вы не были бы так любезны немного показать мне дорогу до местечка?

– Я не могу, – отвечала белка, – потому что там люди могли бы меня поймать и в клетку посадить и приказать вечно нудно колесо крутить или позарились бы на мой хвост для ювелиров и художников… но неподалёку вижу сороку, которая привыкла летать везде и выкручиваться из беды. Это услужливое создание, притом лепетать любит; она тебе дорогу покажет и даже готова проводить, когда вежливо попросишь.

Действительно, неподалёку сидела на ветке сорока и кричала, декламируя какой-то баламутный стишок, сложенный против ворон старым вороном. Она ничуть не испугалась подходящего мальчика, декламировала дальше и сердечно смеялась.

– Моя благодетельница… – сказал мальчик, начиная.

– Но уж мне ты ничего не говори, – прервала сорока, – я всё знаю, и разговор с воробьём подслушала, и историю ястреба видела, и знаю, о чём ты болтал с белкой… Город недалеко за моим хвостом… утоптанная тропинка к нему ведёт… Впрочем, я там также имею свои дела и скоро полечу, тогда провожу тебя. Но что ты там будешь делать?

– Воробей мне говорил, что нужно работать…

– Воробей, хотя маленький и грязный, не глуп, – воскликнула госпожа в чёрном плащике. – Ну, что же ты будешь делать?

Мальчик подумал, под ним было полно белого красивого песку, сухого и чистого; пришло ему на ум, что в городе улицы и дворы им посыпают… начал, поэтому, сгребать белый песок в торебку, которая осталась ему единственным наследством от матери, а сорока, декламируя, присматривалась к нему.

Когда торебка была полна, сорока полетела перед ним, крича, пока из-за берёз и сосен не показались башни городка, костёлы и стены – и сирота перекрестился с каким-то страхом. который его охватил при этом виде… Но сорока была такой весёлой, что и ему легче на сердце сделалось, глядя на неё.

– Если она так болтает, спокойная о себе, почему бы я не мог довериться Господу Богу? – спросил он в душе.

И, надев шапочку набекрень, пошёл за сорокой в город.

А что с ним случилось, и каких учителей там заметил, это, может, вам в другой раз расскажу.

Дрезден 3 мая 1865 г.

II

Уже в самих городских воротах шум и крики были такими великими по сравнению с тишиной деревенских полей, что мальчик, не привыкший к толпе и сутолоке, остановился, потрясённый, думая, идти дальше или нет; ибо он сомневался, сумеет ли справиться. С любопытством он поглядел во все стороны – всё влекло глаза, множество было красивых и очень дивных вещей, толпы людей, невыносимый шум – все, казалось, спешат, бегут, летят, запыхавшись… В первые минуты мальчик думал, что попал на такую временную суматоху, которую мог бы переждать, и немного задержался – но вскоре убедился, что то, что казалось ему случайным, было обычным и повседневным.

Среди иных его удивило и то, что на него никто не смотрел, что его, правда, пихали и чуть не опрокинули, но живая душа не спросила, откуда шёл, зачем пришёл. Вскоре он также убедился, что тут самому надо справляться, на никого не надеясь, ничего не ждать от людей, а силой немного проталкиваться дальше. Остановившись только на минуту, он заметил, что, постепенно его задевая, прижали почти к канаве, потому что не сопротивлялся; но когда понемногу стал защищаться локтями, люди уступали.

Сорока, которая привела его в город, вероятно, имея свои дела, тут же исчезла – мальчик был один… Каким-то инстинктом его глаза больше обращались на животных, чем на людей, и тех как-то меньше понимал, с творениями же Божьими ребёнок-сирота был как с наилучшими кровными. Чувствовал, что отлично их поймёт и меньше бояться нужно.

Однако тут, в городе, даже животные выглядят иначе. Кроме сорок и грязных воробьёв, задымлённых, с отбитыми крыльями и выглядящими страшной блудливой кучей, не видно было свободного создания – но зато множество на людских услугах; тем хотя жилось не хуже и достаточно около них было прилично, но цивилизованных мальчик не так хорошо понимал. Даже откормленные свиньи, которых вели на бойню в город, были такими гордыми, тщеславными и, несомненно, занятыми какими-то важными делами, что с мальчиком разговаривать не хотели. Он заметил также отару овец, помеченных на боках красным цветом, но те бежали встревоженные и блеяли только: «Несчастье! Несчастье! Мы погибли! Спасите! Куда убежать?» Бедняги вполне утратили своё сознание.

Лошадям нужно было уступать, потому что летели как безумные, одетые в бубенцы, в ленты, в кружочки, даже в цветы, а так кокетливо друг с другом соперничали, такими были гордыми, такими уверенными в себе, словно этот городской свет принадлежал им.

Мальчик заметил, что в действительности лошади играли тут необычную роль, что были обласканные и откормленные, а некоторые из них гораздо пышней были одеты, чем многие бедные люди – он сделал про себя вывод, что для него стократ было бы лучше родиться конём – и вздохнул.

Потом почувствовал, что его что-то кольнуло в плечо.

Обернулся и увидел за собой страшную несчастную клячу, впряжённую в бочку. Этот конь стоял с опущенной головой и, казалось, улыбается мальчику, мысли которого, видимо, отгадал.

– Смотри же на меня, – сказал ему инвалид, который имел одну кривую ногу и ужасно на неё ковылял. – Был и я некогда фаворитом, ухоженным, бегуном, откормленным и обласканным; накрывали меня сёдлами, я ел из мраморного желоба, но когда сломал ногу и стал калекой, всё это кончилось. Милостивый пан хотел мне поначалу в голову выстрелить, кто-то меня выпросил, и продали, подлеченного, еврею, который воду возит.

– Дитя моё, – прибавил седой водовоз, – на свете ничего нет даром, на всё нужно работать, всё нужно добыть, а на милосердие и сердце рассчитывать меньше всего… Из милосердия стреляют в голову, чтобы им своим мучением не делал неприятности. Те, что сейчас ходят под сёдлами, окончат, как я, в еврейском возе, если их болезни с этого света в лучший не отправят…

Мальчик внимательно слушал, когда тут же в нескольких шагах, заметил нагруженную телегу, запряжённую маленьким осликом. Владелец телеги и ослика безжалостно бил палкой длинноухого, который, не обращая на это внимания, стоял на месте и, казалось, только немного скучает от этого невежливого налегания на спину.

– Чего он так тебя лупит? – спросил мальчик осла.

– Потому что глупец, – отвечал важно осёл, – но у меня шкура твёрдая и я учился философии в Падуе; совсем не обращаю на это внимания. Не потяну тяжесть через силу. Парень измучается, или груз облегчит, или другого допряжёт. Заметь только, как терпеливо переношу, думая о чём-то другом. Ничего мне не сделает… Бока будут немного болеть, но не разорвусь… Если бы я только потерял терпение, тогда должен был бы потащиться и сдохнуть. Я принадлежу к стоикам… человек измучается, а я поставлю на своём – ещё его, может, якобы случайно, угощу задними ногами, когда приблизится… Я немного голоден, – добавил он, – и рад бы вернуться домой, но тяжесть сверх силы… предпочитаю претерпеть…

Говоря это, осёл зевнул, обернулся; хлоп, ругаясь, сломав палку, начал сам толкать воз – поехали.

– В конце концов, – сказал мальчик в душе, – здесь нужно думать о себе самому и иметь твёрдую шкуру.

Эту мораль вытянув из осла, припомнил себе, что имеет песок в сумке, который принёс в город; но как тут его продать? Есть также начинало хотеться.

Затем другой, почти такой же потрёпанный, как он, мальчик, обошёл его, восклицая: «Белый песок, белый песок!» Наш путешественник держал свою торебку, молчащий. Затем приблизилась женщина к первому торговцу песком и начала торговаться. Он получил за свою торебку пол-золотого.

Узнав цены, и он также начал восклицать: «Белый песок!» Но никто както на его возглас внимая не обращал. Прошёл, поэтому, немного дальше. Немолодая женщина с ребёнком на руках заступила ему дорогу и милосердно поглядела на него.

– Что хочешь за этот песок? – спросила она.

– Я видел, – сказал хлопец боязливо, – что за меньший мешочек заплатили пол-золотого.

– А ты откуда? Или не знаешь цены?

– Нет, я только первый раз приплёлся в город.

– Кто же ты?

– Сирота…

Женщина прижала к груди ребёнка, которого держала на руках, в её глазах заискрились слёзы, достала из кармана две десятки и велела высыпать песок в сени усадьбы. Мальчик сделал это очень ловко, сложил кучки и поцеловал ей руку.

– Смотри же, – сказала женщина, – не испорть гроша… благословит тебя Бог, бедолага.

Найдя немного сострадания в человеческом сердце, мальчик удивился, но подумал, что на этом свете у людей как-то лучше должно быть, чем у животных. Тогда смелей он вошёл в сени. На пороге заметил мальчика, который только что продавал песок, и с любопытством смотрел на него. Деревенский мальчик имел страшную мину сорви-головы, был похож на оборванного и задымлённого городского воробья.

– А что ты заработал? Гм? Две десятки? – спросил его мальчик. – Глупая баба, тебе так дорого заплатили, потому что ты имеешь бедное выражение лица. Хочешь со мной поиграть?

– Как это – поиграть?

– У меня также две десятки, испробуем счастье, бросим вверх. Если десятка упадёт на литеры, то твоя; если на орла, то моя. Будешь иметь четыре десятки заместо одной.

– А если проиграю? – сказал мальчик.

– Тогда не будешь иметь ни одной, – смеясь, ответил другой.

– А на что же я буду играть и также твою отобрать?

Затем, когда разговаривали, худая собачка задела за ногу нашего беднягу. Тот обернулся, а пёс ему проговорил: «Не играй, а иди дальше; что заработал, то твоё, а что выиграл бы, было бы вырвано у другого».

– Не хочу играть, – сказал, осторожно пряча десятку, послушав собаку, мальчик.

– А куда ты идёшь? – спросил первый.

– Иду искать пристанища…

– Что же это, ты не имеешь никого?

– Никого.

– Тогда ты нездешний?

– Нет.

– А, тысяча чертей, – закричал мальчик, – а что, ты тут будешь песок продавать на чужом мусоре, приблуда какой-то… дам я тебе тут!

И устремился на него с кулаками.

Счастьем, хозяйка, что купила песок, прибежала на помощь, но его защитила только от синяка, потому что, вырвав два десятка, нападающий скрылся и, верно, счастливо бы ушёл, если бы тот старый пёс не схватил его за сермяжку. Тут же на шум подбежали и люди. Мальчик, припомнив науку, что самому себя нужно спасать, поспешил за собакой, придушил злодея и вырвал у него десятки. Поскольку уже собрались люди, а женщина, что смотрела на представление, подходила, и молодой вор не имел надежды обороняться ложью, бросив все вместе десятки, от страха убежал.

Так тогда потеря была не только возвращена, но пятнадцать грошей чистого зароботка. Мальчик, однако, сообразил, что их также не должен был себе присваивать.

Начали его люди и эта женщина с ребёнком расспрашивать, как было. Он открыто рассказал, что его встретило, добавляя, что эти пятнадцать чужих грошей брать не думает; только не знает, что с ними делать, кому их отдать.

Всем это показалось очень честным, особенно женщине, которая поласкала его по голове и сказала:

– Хорошо начинаешь, тогда тебя Господь Бог благословит. Я знаю мать того сорванца Франка, оставь деньги у меня, получит он за свои проказы хорошего ремня. А раз ты такой честный, – добавила она, – запомни же этот дом; если тебе будет холодно и голодно, приходи сюда погреться и подкрепиться.

На том первая городская авантюра закончилась.

Мальчик медленно, но осторожно пошёл дальше. Огляделся – старый пёс шёл за ним и вилял хвостом. Поначалу он шёл за ним вдалеке, потом ближе, наконец, начал его обгонять и заглядывать ему в глаза.

– Чего ты от меня хочешь? – спросил мальчик.

– Ну ничего… я тебя провожаю, – отвечал пёс, – я был некогда другом твоего отца.

– Ты знал его?

– О! О! Долгие лета мы ходили вместе – но это грустная история… собака привязывается… жаль мне тебя… бедняга сирота… пойду с тобой.

Этот товарищ очень понравился мальчику, который был ему рад и приласкал его. Пёс полизал ему руку и, прыгая, побежал впереди.

Так, идя улицей, пришли они к ларькам. И пёс, и мальчик остановились – столько было соблазнов для голодных. Белые булки, позолоченные сверху, румяные рогалики, ароматные колбаски, белые сырки. Подойдя к самым первым продавцам, ребёнок думал, что купить. Пёс смотрел ему в глаза…

– Ты голоден? – спросил он.

– Очень.

– Не имеешь много денег?

– Нет, две десятки.

– Купи что дешевле, – прибавил опытный пёс, – накормится человек лишь бы чем, чтобы жил; а если съешь грош на сладостях, потом голод хуже тревожит, когда ничего нет в кармане.

– И ты голодный? – спросил ребёнок.

– Ну, я к этому привык, – вздохнул старый, – не обращай на меня внимания; я в водосточных трубах живу.

Поласкав собаку, купил он тогда булку и кусочек сыра к ней, чтобы не была слишком сухой; потом вдвоём с псом пошли под балюстраду сада на камень, и мальчик приступил к еде. Пёс не настаивал и думал о чём-то другом, но было видно, что слюна стекала по губам. Ребёнок сжалился над ним и дал ему хлеба. Старичок немного церемонился, сперва не хотел прикоснуться, но голод, всемогущий голод его изменил; съел шкурку и полизал руку.

– Теперь ты, небось, устал, ложись и спи, – сказал пёс, – я буду бдить над тобой.

Удобно и спокойно под этой стражей хлопчик хорошо уснул и проспал так, сам не зная, сколько часов. Проснулся только, когда ему восходящее солнце припекло веки. Его бдительный товарищ уже сидел, зевая и вытягиваясь, и приветствовал его, виляя хвостом и полизывая ему руку.

– А что, – сказал он, – пора за работу.

– За работу, – спросил мальчик, – но у меня ещё есть на сегодня, на что купить хлеб мне и тебе.

– Это правда, – отвечала старая дворняга, – но этого недостаточно; поздно будет работать, когда будет докучать голод… Нужно иметь запас.

Мальчик вспомнил белку и живо встал.

– Что же тут делать? Пожалуй, снова песок принесу! – подумал он. – Ибо на что я кому пригожусь.

И собрался уже идти, когда вчерашняя женщина увидела его и позвала. Шла она на рынок. Велела ему нести за собой корзинки; одну из них взял пёс.

– Будет у вас завтрак, – сказала она, – и у тебя, и у твоего приятеля.

Дворняга, которая поняла, завиляла хвостом.

Таким образом, они заработали себе на бесплатную еду, а женщина ещё мальчика, как честного, рекомендовала старой торговке, которая дала ему больше работы и обещала дать целый злотой. Поэтому шло как по маслу.

Около полудня имел мальчик минуту отдыха и сел под садовую балюстраду.

В саду ходил павлин с роскрытым хвостом и чрезмерно собой гордился. Мальчик, который никогда подобную птаху не видел, очень ей дивился и едва не поклонился, но пёс его остановил.

– Да брось, – сказал он, – это пустой и надутый господин, которого никто не любит; дуться только умеет – голос имеет отвратительный, а держат его только из необычности, потому что ни к чему непригоден. Едва ли перо из его хвоста кто-нибудь воткнёт. Если уж хочешь подивиться птицам, почему не присмотришься вот к этой ласточке, которая лепит там гнёздышко под крышей.

В самом деле, мальчик заметил работящую птицу, которая неустанно суетилась, нося в клюве немного соломы и мокрой земли, из которой очень правильно лепила гнездо.

– Кто её этому научил? – подумал он в духе.

Ласточка, словно отгадала его мысль, подлетела ближе и села, отдыхая.

– Моя ты милая, – спросил мальчик, – кто тебе этому мастерству научил?

– Сначала Господь Бог, – сказала она, – а потом родители, мама и папа; мы видели, как они немного подпорченное гнездо поправляли… пришла и нам очередь работать…

Ласточка посмотрела, замахала крыльями и крикнула. Увидела в эти минуты негодяя воробья, который, пользуясь её отсутствием, напал на ещё недоконченное гнездо и силой расположился в нём.

– О, я несчастная! – воскликнула она. – Сёстры и братья, спасайте!

Едва она это сказала, собралась тьма ласточек, и все, неся немного грязи, в мгновение ока замуровали злодея в гнезде, который, напрасно пытаясь выбраться, задохнулся в нём и сдох.

Мальчик начал думать… Что тут в этом всём было науки для него… Ласточка навела его на ту дорогу, что нужно было учиться от людей какому-то ремеслу, потом судьба воробья ему поведала, что злым никогда не везёт.

– Это очень мудрые создания! – говорил себе в душе мальчик. – А всё-таки я не раз слышал, что люди прозывали: «Это зверь, это быдло», но, видать, к ним никто вблизи не присматривался. Такие маленькие, а такие мудрые.

Пёс как бы угадал, хоть только смотрел ему в глаза.

– Посмотри-ка ещё за забор, – сказал он, – а там также что-то интересное увидишь.

За забором стояли ульи, около них, страх… крутились и вились пчёлы. Одни носили мёд, другие воск, те влетали, те вылетали; деятельность была неизмерная: движение, шум, как обычно в улье. Поскольку ульи были стеклянные, мальчик мог хорошо присмотреться к работе ещё более искусной, чем гнездо ласточки, восковым каморкам, поставленным одна в другую, как по циркулю, и золотому мёду, который в них светился.

– Ещё человек у них много для себя отберёт, – сказал пёс, – а на зиму будет достаточно; такие это трудолюбивые создания.

– Что же, если бы человек со своим умом хотел так работать, как они! – сказал себе мальчик.

Он встал, и великая радость проникла в его сердце.

– Пойдём, дворняга, справимся!

И пошли…

1866

 

Профессор Милчек

историйка

Мало кому известная личность. Боже мой! Даже не очень старые вещи так легко забываются; полугодовая могила – это уже часто загадка, а из множества живущих через пятьдесят лет – горстка праха и пустая фамилия, если и она останется. Так это, возможно, стало с этим достойным профессором Милчеком. Это имя не было его полинным именем, окрестили его им студенты. Мы на университетских лавках звали его паном Дамианом Пальцевичем. Уже тогда, когда мы вместе с ним ходили на лекции Капелло и Муниха, Пальцевич тайно брался за перо, но это было таинственное состояние, секрет, который только случайно кому-то удалось подхватить. Стыдился этого и отпирался. Я был с ним ближе, поэтому после долгих настаиваний признался мне наконец, что действительно задумывает писать.

– Видишь ли, – сказал он мне, – кроме пана Иоахима и нескольких, что рыщут по архивам, для истории нет никого. А то, что у нас зовётся историей, есть ли она в действительности? Материал это сырой, в который никто не вдохнул оживляющего духа. Поэтому я потихоньку мыслю… сначала собрать этого материала как можно больше, а потом… потом сжиться с ним, воплотиться, переварить его в себе – только тогда писать историю! А! Чтобы ты знал, – добавил он с энтузиазмом, – как мне уже теперь эта моя книга истории выдаётся чудесно прекрасной! Такой она, наверно, никогда не будет, но о ней мечтаю, как о любовнице.

После этого признания, которое я много сократил, мы не говорили уже с ним больше; наши судьбы вскоре разделились, я с отцом выехал на деревню, он исчез с моих глаз. Через несколько лет, долгих и богатых событиями, проезжая через С., я случайно узнал, что Дамиан является профессором истории в здешней гимназии. Как же не зайти, не поздороваться с давним товарищем, не пожать руки, не вспомнить тяжких лет испытаний, вместе пепережитых! Я побежал к нему, он занимал пару покоев в школьном здании, полных книг и бумаг. Мы со слезами обнялись.

– Что поделываешь? Что сталось с твоей историей? – спросил я после первых приветствий. – Забросил её?

– А! Упаси Боже! – воскликнул он. – Сижу, глубже в неё погружённый, чем кто-либо. Я выбрал чудесную эпоху, влюбился в неё, работаю над ней и самыми прекрасными днями моей жизни я обязан ей. Представь себе это откапывание из-под руин погребённой в них жизни и сокровищ. Каждую минуту новое открытие, блеск… чудо! встают из мёртвых фигуры… вижу их каждый день отчётливей, лица их румянятся, уста говорят… учусь понимать их речь. Эта эпоха – царствование Сигизмунда Августа. Представь себе фон этого XVI века: возрождение искусства, брожение умов, пробуждение христианства, в окостенелых замороженных путах… это фон европейской культуры, на котором выступают такие характеры, как Сигизмунд Старый, Бона, Кмиты, Ожеховцы… религиозные новаторы, такие женщины, как Барбара и Ягеллонка… такой двор!!! Что это за картина! А какой обильный материал!..

– Уже его отобрал? – спросил я.

– А! Нет! Ещё этого не могу поведать, ещё мне этого недостаточно, ещё тысячи томов остаётся для просмотра, для нудного изучения, но я на дороге… кучи заметок лежат…

– А значит, работа протянется ещё долго?

– Разве я знаю? У меня при ней года проходят, как молнии. Я начал уже редакцию нескольких глав и должен был бросить, убедившись, что о законодательстве, которое является здесь важным моментом, я не подготовлен говорить компетентно. Изучаю право и современное европейское законодательство.

Мы говорили потом о чём-то другом. Вечером профессор показывал мне исписанные целиком книги… ценные исследования, но отрывочные. Мы радовались с ним вместе и, желая ему удачи, я расстался с ним на следующее утро.

Было это, если не ошибаюсь, около 1839 года. Я переселился на Волынь и профессор Дамиан со своей историей ушёл с моих глаз… Снова шибко пробежало несколько лет… для меня – при наполовину фермерской, наполовину литературной работе… а для мира – в переработке понятий, современных идей и истории всё в более новый крой…

Однажды утром я заметил почтовую бричку, подъезжающую к крыльцу; какого же было моё удивление, когда я, войдя, узнал (не сразу) в бледном и уставшем лице путешественника давнего товарища.

– Что ты тут делаешь и какой счастливый случай? – воскликнул я, ведя его в свою пристройку, к моим сплетённым книжкам. Не быстро, однако, я мог вытянуть из Дамиана, что он ехал… пользуясь вакациями, в библиотеку, в которой надеялся закончить некое исследование.

– А что же делается с историей? – подхватил я.

– А! С историей! – сказал он, будто бы пристыженный. – Грустная эта моя история. Представь себе, я уже завершил половину работы… но в это время осмотрелся, что много понятий и условий изменилось… Выросли требования. Я должен мыслить над философским фзглядом на эпоху, будующим в гармонии с сегодняшними требованиями науки… иначе труд будет пестреть давнишними теориями… – и добавил, – теперь историю иначе пишут, я больше должен изучить литературу, обычаи, культуру народа… это необходимо. То, что я делал, было как бы наброском, колорит отсутствует, колорит добыть должно.

Мы говорили об этом долго. Дамиан вздохнул.

– Есть это работа Пенелопы. Что сегодня сделается, завтра нужно переделать, переиначить… заполнить, вчерашний труд ломая. Это что-то как тот дворец Станислава Августа на Уядзе, что миллионы стоил, каждый год в нём стены ломали и в итоге король вынужден был отдать его городу на казармы.

Жаль мне было беднягу; преждевременно начинал седеть. Несмотря на потерянные годы, сам он сохранил давний запал для своего идеала истории.

– А! Эти жертвы, – говорил он, – это ничего, лишь бы дожить до того, чтобы увидеть доконченной мою работу и такую, такую, какую я её в душе моей ношу! Полная, великая, красивая, ценная для учёных, понятная для простачков, занимательная, как роман, разогревающая, как поэзия… правдивая, как страница из жизни.

Два дня я задерживал у себя профессора, тем в итоге, что нашёл ему пару ненапечатанных уставов Сигизмунда Августа, касающихся экономического управления и королевских лесов. Наконец мы нежно попрощались на пороге, говоря тихо:

– Кто знает, встретимся ли мы ещё в жизни!

Но – хорошая эта пословица – гора с горой… неожиданно выпало путешествие в Литву, и однажды вечером снова очутился в С. В голову мне пришёл Дамиан и его история. Улицей шёл студент, я спросил его о профессоре. Он улыбнулся.

– А! Вы спрашиваете о профессоре Милчеке?

– Как это? Почему Милчеке?

– Потому что мы его тут так называем, и все его так называют.

– Понимаю, – сказал я, улыбаясь, – профессор Дамиан говорить не любит!

– Да! И это великий позор, – добавил тихо молодой человек, – потому что мог бы поведать много гораздо более разумных вещей, чем те, что слов не жалеют. Но он – весь в себе. Более скромного на свете нет… Пугает его каждый, что громко и смело выскажет своё мнение, немедленно отступает и молчит… поэтому его Милчеком прозвали.

Он жил ещё на старой своей квартире; в промежутке этих нескольких лет он женился, а молодая жена и дети его и книжки запихнули в один тесный покоик. Это ещё бедней выглядело, чем когда бы то ни было, но Дамиан был, хоть поседел, таким горячо сердечным, как раньше. Среди книжных стопок, которые буквально сверху донизу устилали комнатку и полы, и едва оставили место для двух стульев, мы сели снова беседовать. Детский плач доходил до нас из другого покоя и визгливый голос жены.

– Женился я, как видишь, – сказал он. – Я очень счастлив. Дети такие ладные и жена такая добрая, и хотя великая бедность… но много ли нужно человеку!

– Ну, а история? Пошла в угол? – спросил я.

– А! Упаси Боже! Что же ты думаешь! Идеал моей жизни! Разве я мог бы её забросить!

– Значит, она должна быть законченной, – отозвался я, – двадцать лет работаешь над ней, это большой отрезок времени.

– Двадцать лет! Но что это для такой задачи! – воскликнул, запаляясь Дамиан. – Знаешь ли ты, что это есть история эпохи, такая, какой я её понимаю? Страна не была всё-таки без отношений с жизнью Европы… отражалось на её жизни, что где-нибудь отыгрывалось, историю всех стран надлежит изучить, чтобы понять её положение и связи… Представь себе… история Германии, Австрии, Молдавии и Венгрии, всех соседних держав. Потом я измерил, что каждая самая маленькая собственная фигура, выступающая на сцене, должна быть ясно охарактеризована, поэтому, история семей… биографии, изображения… Кто работает над таким реликварием из мозайки, должен кропотливо отбирать штучки.

– Сие правда, – сказал я, – но когда тому конец будет?

– И когда же? – вздохнул он. – Конец должен быть, приближаюсь к нему… вступление написал… Отредактировал его шесть раз, обилие мысли сделало его слишком обширным, я должен был сократить… хотя выдалось мне слишком обрезанным, растянул его немного… добавил объясняющие примечания. За год прочитал и заметил, что ничего. Не было художественной целости, оно имело форму агломерата, целость должна выглядеть ограничено. Историку необходимы, как поэту, минуты вдохновения, а тут у меня дети плачут. Представь себе, в минуты, когда я с запалом описывал ту сцену, когда Сигизмунд Август приезжает из Вильна, а Бона выходит рядом с гробом мужа встать на колени у ног сына, как короля… мой Стефанек упал и расшиб себе голову… Я бросил перо… побежал его обнять, уже потом никогда не мог прерванной темы подхватить. Но это пустяки – счастливая минута найдётся… между тем, исследователи открывают всё новый материал… не могу всё же сказать, как Верто: Mon siege est fait, должен его включить в мою работу, а тут мне часто любая глупая дата все мои концепции и объяснение случаев отбрасывает! Раздумываю заново!

– Дорогой профессор… я люблю твою настойчивость, но позволь тебе сказать: если бы ты не хотел обязательно закончить архидело, мы уже имели хотя бы дело, так же мы не имеем ничего.

– Подождите! – прервал Дамиан. – Невозможно, чтобы я вам дал такой суровый и неточный подбор и отсебячину, как честный, достойный и любимый Голубёвский. Я, – говорил он, запаляясь, – я хочу создать оконченную картину эпохи, не эпизод без связи, вырванный и непонятный… хочу, чтобы моя история отражала прошлое, которого есть результатом, будущее, которого была семенем… Хочу быть историком, не компилятором и хроникёром. Мы не имеем историка во всём значении этого слова, а я должен им быть.

– А! Мой дорогой! – воскликнул я, обнимая его. – Будь им! Но скорее, потому что я не дождусь твоего Сигизмунда Августа, а мне очень срочно.

– Ну, между нами говоря, – начал Милчек, – уже теперь мне не много остаётся. Очень обильные примечания в порядке, главные взгляды написаны… несколько маленьких пробелов… а потом возьмусь за редакцию, будучи уже паном предмета. Я должен ещё совершить несколько поездок… В Петербург обязательно… Рукописей, метрик и библиотеки императорской ничто не заменит. В метриках есть бесценные подробности, нужно их только уметь добывать из кучи слов и наводнения формул… саму эссенцию.

Мы проболтали весь вечер, но уже не в комнатке профессора, потому что пани прислала няньку предостеречь нас, что мы говорим слишком громко, а дети рядом не могут заснуть. Поэтому мы вышли на старую каштановую улицу и блуждали по ней до полуночи.

Утром я должен был ехать дальше; а через несколько лет я сменил место жительства и оказался на берегах Вислы. Спустя пару месяцев после заселения меня сильно удивил один из виленских коллег, когда, вспоминая о давних товарищах, он упомянул, что Милчек в Варшаве.

– Что же он тут делает?

– Получил пенсию, а так как ему тут работать удобней, переехал сюда с семьёй.

На следующий день я был у дверей достойного Дамиана, которого я нашёл на отдалённой улице, в маленьком домике, построенном в тыльной части города в очень невзрачной квартире. Одна комната, выделенная профессору на его отдельное использование, представляла ту же хаотичную картину, что тот покоик на С. На посеревшей софе в шлафроке… лысый и седой, сидел достойный Дамиан, заслонившись фолиантом, в котором по причине близорукости утонул с носом, услышав походку, не отрываясь от чтения, спросил, кто там. Я приблизился, он не сразу меня узнал, и то только по голосу. Глаза ему очень плохо служили.

– Знаешь, – отозвался он, – я уже давно собирался быть у тебя… это даже до Мокотовской недалеко, но я так теперь занят.

– Ну что же? Всегда Сигизмунд Август? – спросил я.

– А что же иное могло быть? – ответил он медленно. – Я приближаюсь к концу. Но знаешь, я скажу тебе, читаю теперь, что себе отметил и написал двадцать лет назад, нахожу это таким лихорадочным, импетичным, слишком смелым, что, чёрт подери, должен заново материал изучать, дабы проверить эти сангвиничные идеи. Так история писаться не должна. Как раз, остыв теперь, только сейчас чувствую себя расположенным создать что-то достойное этого имени. Я слишком много посвятил колориту, впал в мелкую анекдотичность, мне казалось, что она лучше изобразит век, а эти великие фрашки линии исторической композиции прерывают и заслоняют. Я должен всё переделать… Да, да – Ars longa, vita brevis. Однако же, дорогой мой, – завершил он, – этой истории я обязан, что моя жизнь пролетела, как мгновение ока… дети выросли, я состарился и не заметил.

– Но для мне очень важна история, – прервал я.

– И для меня ничего более важного. Я имею её полностью в голове! Тут – он указал на грудь, – я её чувствую, вижу и читаю, радуюсь… и всё-таки должен это себе признать, будет разработана добросовестно, многосторонне. Работаю над ней, сам научился очень многому, неоплаченным удовольствиям я обязан той счастливой мысли посвятить себя такой прекрасной исторической эпохе.

– Тогда я имею надежды, – подхватил я, – что её вскоре увижу, и ты разрешишь мне, что сегодня объявление оглашу в газете.

– А! Помилосердствуй! Этого не делай, человече, ты погубил бы меня! Никаких обещаний. Я жду только, чтобы Дзялынский закончил издавать «Томицианы», потому что и отсюда ещё какой-то мне лучик светит, потом сяду за окончательную редакцию… а так как имею всё в голове готовое, молнией это пойдёт. Знаешь, – добавил он, – эти последние минуты, эта смерть, эта боль сердца последнего из Ягеллонов, сходящего без потомства и ищущего лекаря в соколах… эти Гижанки и разные женские профили, эта сирота Анна, стареющая над гербарием и лекарствами для бедных… эта толпа жадных придворных вокруг, это ограбление из-под гроба… что это за картины! Дай это Макалаю, увидишь, что он с этим сделает. Но я, – добавил, запаляясь, старик, – я буду этим Макалаем для Августа…

– Дорогой профессор, у меня аж слюнки потекли, ради Бога, не дай же нам этого ждать.

– Но скажу тебе: уже берусь… пусть только «Томицианы» выйдут, вещь готовая, всего хватает. Анексу я велел переписывать, это не больше, как шестьсот аркушей, потому что нужно быть точным и поставить перед глазами читателей документы, чтобы могли из них сделать своё собственное суждение. В экономике моей истории, – говорил он далее, – происходят ещё маленькие трудности. Есть случаи, которые, чтобы представить в целости, я должен заключить в один раздел, не следуя точно хронологии, это меня беспокоит… читатель будет заблуждаться. К некоторым предметам я должен возвращаться и они будут повторяться. А тут! Тут снова форма! Потому что ты признаешь, что труд, выполненный плохо, когда формы нет, это куча камней только. Нужно быть художником и архитектором, без этого – ничего! Правда?

Я молчал, он продолжал дальше:

– Заранее также нужно прогнозировать, что скажет наша критика! Если моя история слишком оденется литературным халатом, скажут, что роман сотворил, хоть слова не смыслю, если напишу сухо, никто не прочитает. Для одних это будет слишком мудрым, для других слишком лёгким… конец концов Бартошевич сделает вывод, что материалы ещё недостаточно предварительно обтёсаны, чтобы преждевременно строить. Когда подумаю, кто труд тридцати лет будет судить… в газетах, в журналах, кто его оценит, кто его внимательно прочитает, руки мои опускаются. Вот студент немецкой академии, открыв одну ошибочную дату в печати, обвинит меня в неточности… а фильетонист осудит план содержания и глав и… если первая критика будет хоть глупой, а смелой и острой, дело пропало; впечатление останется. Притом и неизвестное имя, а тут столько достойных!..

Он опустил голову.

– Но, несмотря на это… нужно закончить.

Через год после этой беседы я шёл за гробом бывшего товарища на Повазки, думая по дороге, что стало с той историей, сочиняемой тридцать с лишним лет.

Нужно было дать почтенной вдове отойти от горя. Само собой через шесть месяцев я несмело постучал в её двери.

Она занимала ту же самую квартиру. Комната Милчка была закрытой, приняла меня в маленькой гостиной, загромождённой и бедной, кроили для детей траурные платья. Я начал с соболезнования.

– А, да, – отозвалась она, плача, – достойный мой Дамиан покоится, добрый, благородный был человек. Но, пане, как же он нас оставил! Этой своей несчастной истории пожертвовал всё.

– Что же с ней сталось?

– Книги я евреям продала, – проговорила она, – потому что это был хлам, не много стоил. Только такой сумасшедший человек, как этот пан Дамиан, мог привязывать к ним какую-то цену.

– А рукописи? – добавил я с испугом.

– Во время погребения ещё часть сгорела, – равнодушно ответила профессорова, – а так как этот мусор занимал много места, и остальную часть я бросила в печь, потому что уже и смотреть не могла на эти бумажки, ради которых мы пали жертвой.

Таков был конец труда моего профессора. Замолвите за него вечное успокоение! В одной с ним могиле покоится Сигизмунд Август.

Дрезден, 15 августа 1872 г.

Слеза в небе

фантазия

Было это в небе.

А я уверен, что неба вы не знаете: философы вам его выкручивают небылицей, сердце предчувствует или припоминает, мысль, набранными с земли красками рисует и позолачивает; но кто же нам расскажет, что такое небо? Небо, по которому тоскуют все, живя на земле, которого ожидают умирающие и ищут за временной жизнью, небо для всех – мгла закрытая и недоступная.

Кто в нём был даже мыслью, мечтой или восторгом души, как сумеет его описать, как расскажет страшное видение, чудесное, непонятное, столькими словами и такими молитвами, где одно бы только и такое сильное нужно! Слишком много слов есть в языке, слишком мало мыслей в головах наших, уста немеют среди начатой речи и паучья нить мысли срывается.

Было это в небе.

Там царствует тишина и вечное спокойствие среди вечной жизни; неизменное бытие, бытие полное, бытие единое, в котором мерцает всё, что живёт! Ибо на небесах мы соединяемся с Богом: там целостность, там единение. Все цвета сбежались в один цвет негасимого света, все звуки – в один гармоничный напев, все линии – в наичудеснейшие формы, все мысли – в одну огромную мысль вечной жизни. Там каждый отдельно живёт во всех, все – в каждом; всякий дух есть в целом и есть друг другом, а мысль родится одна везде и обегает вокруг духов, как звук разливается по ветру.

Посередине небес царствует Бог.

Под ним разноцветными кругами светятся бессмертные духи; совершенство, до какого они дошли, даёт им место дальше либо ближе от божества, как вес тел земных задержит их либо погрузит в воду. Сам тут каждый себе судья, потому что, когда душа выйдет из тела, летит и становится там, куда несут её собственные крылья: чем более широкие и сильные крылья, тем выше место.

Ступенями, ступенями от очага темнеют круги духов, аж утонули в темноте, на дне которой лежат и стонут в бездне те, что жили только телом и убили в себе элемент бессмертия. Ближе других к Богу стоят ангелы непорочные; излучение его короны.

Среди торжественного молчания слышится медленная гармония, всегда одна, всё более разная, будущая как бы дыханием небесной жизни: эта песнь сложилась из тысячи, а звучит единогласно. Каждые уста добрасывают в неё слово, а в глубине всех таких разнообразных слов, как листья наших деревьев, трепещит одна мысль.

Что за обозрение миров с вышины небес! Миллионы огней бегают и мигают золотыми кругами: одни гаснут, появляются другие, делятся иные и золотыми косами пишут в синей темноте непостижимые для нас буквы – бренные тела. Всё же оттуда, с небес, эти буквы читаемы и понятны для бессмертных жителей, прижавшихся к Божьему лону. Тут и там блестит недвижимое солнце, вокруг которого движутся огненные ядра, медленно приближаясь к нему. Некоторые из них как бы из двух домов носили вести, ходят от солнца к солнцу, бросая за собой рассеянную гриву, полыхающую в эфирных глубинах. Там родится младенец – звёздочка, бледная, слабая, дрожащая поначалу, сосредотачивает в себе силы, зажигается, взлетает, кружится в молодом танце и гаснет среди бега – навеки. Остывшие конечности мирка разлетаются в бездонное пространство, рассыпаются в прах, в пыль, в лёгкие пары и – в ничто; дух, что их оживлял, улетел. Пониже только тёмные пропасти, где спят забытые духи. А кара им – их вечное одиночество, их исключение из единства; ибо на всю вечность останутся сами с собой, отторгнутые от большого целого. Их болезненные стоны не доходят до сферы живых духов и теснятся в безвоздушной пустоте.

А в небесах такое спокойствие, такое веселье! Смотрите, как ясен облик благословенных, как соединены руки, сердца, души тех, что жили не только себе и для себя, что не боялись ума, работы и страдания.

В сердце Отца отбивается каждая их мысль, а жизнью Его живут духи, под одеждами Предвечного отдыхающие. Все есть одним, каждый чувствует себя в целом, целое – в себе. И нет там таин, потому что мысль родится тут заметно, ощутимо, взлетает над сияющей головой, обегает все сферы и нет там изменения, потому что нет ничего другого и борьбы; любовь скрепляет золотой цепью каждое звено бессмертного целого.

Почему же взгляд ангелов из края спокойствия обращается так часто на чёрные земли и останавливается на мелких, населяющих её, существах? Потому что там внизу они видят попытки жизни, которые окончились победой, а сердце их скорбит, жалеет и в помощь братьям летит сердечной молитвой.

Один из безупречных духов смотрел на маленький мирок и смотрел на него долго, долго, пока не нахмурилось его чело, пока не затуманились глаза, пока слеза милосердия и вместе возмущения не упала с сапфирового глаза на облачение, белое, как снег. Та слеза выпустила из себя крылья и взлетела в высшие круги, падая у Божьего порога. Все духи заплакали той слезой возмущения и сожаления и, как собственного ребёнка, привели её.

А Отец пожал плечами, движущими миры, и отозвался голосом, что слился с гармонией миров:

– Слеза ужаса и возмущения, откуда же ты прилетела ко мне?

– Я родилась ниже, Отец, святое чувство – моя мать, а ангел – родитель мой.

Затем обратились лица и глаза духов к Отцу и сказали:

– Тяжкая есть жизнь на земле, тяжкие испытания тела, всё-таки Ты дал им силы, а не борются, дал им крылья, а не взлетают. И вот один снова упал навеки!

А Отец ответил:

– Не осуждайте, не возмущайтесь, потому что и это дети мои, даже в грехопадении.

– Ты дал им силы, дал им мощь, а не используют их, поэтому мы плачем и удивляемся! Может ли человек, чувстую щий себя бессмертным, продать себя за минуту, может ли считать за жизнь, что есть только ступенью, к ней ведущей? Мы заплакали, потому что видели падение, а понять его нам трудно!

– Не порицайте и не судите, потому что все одинаково являются моими детьми! Не осуждайте! – сказал голос сверху. – Тот, что упал, разве не может подняться? Или один из вас не упал бы также на месте человека?

– Нет! Нет! – пели духи. – Так как земная жизнь есть моментом и проходящим сном только.

Они замолчали, а тот, который первый заплакал, покраснел престыженный, поглядывая на Отца.

– Дитя, – сказал Бог, – осуждаешь, потому что не понимаешь падения, потому что не боролся никогда. Душа моя засияла в вас и вы не были в теле и на земле, только чувством, состраданием и взглядом. Не возмущайся, ибо грех стирает покаяние и за ним идёт отпущение греха.

– Нет! Нет! Отец, – сказал дух взглядом.

Наступило молчание, а слеза, лежащая у трона Бога, шелестела серебряными крыльями у подножья.

– Поэтому спустись, пытайся и живи! – сказал великий голос. – Дабы понял испытания жизни.

Едва слово это было брошено, круги расступились, и ангел начал скользить к земле. А за ним неотступным товарищем сбегал другой, посланный Божьим кивком, чтобы сопровождал его в паломничестве, чтобы присматривал за ним.

И снова небо спокойно засияло, а глаза всех духов опустились следить за изгнанным на время братом.

Златовласое дитя играло на зелёном газоне и, глубоко задумавшись, положило головку на руки матери.

– Ангелочек мой, что с тобой? – спросила женщина.

– Мамочка, – зазвучал милый голосок, – не знаю, что со мной, но беспокойство меня охватило, я хотел бы заснуть. Во сне вижу другую, лучшую жизнь и более светлый мир, к которому тянется моё сердце. Тут холодно, тут темно, тут пусто.

– При мне? – спросила мать.

– А даже при тебе.

– Дитя моё, дорогой ангелочек, это не мир снов и грёз, но мир жизни тебе улыбается, хочешь отлететь от меня и не вернуться больше?

– О нет! О нет, мамочка. Боюсь отдалиться от тебя и ничего не желаю, только мечтать и спать моими снами.

– Бедное дитя, – и мать заплакала, но не над ним – над собой.

Златовласый сынок закрыл веки, уснул и оказался в родном небе.

– Как тебе на земле? – спросили его духи, прижимая головки к нему.

– Грустно и тяжко, братья, потому что ещё молодая душа всё время к вам срывается. Такие там долгие минуты, когда наша вечность так коротка и быстра!

– И уже, уже твои крылья испачканы! – воскликнули испуганные братья.

– Так они у меня отяжелели! – вздохнул посланец. – Едва на них к вам долетел. Обогрейте меня, прошу, обогрейте.

Обняли его, овеяли тёплым дыханием небес ангелы, пока сон не прервался и снова на землю должен был вернуться. Проснулся, чтобы увидеть текущие ещё слёзы матери. Сердце тянулось его к ней, а тело отрывалось к бьющей молодыми обещаниями удовольствия природе. От слёз матери побежало дитя к благоухающим цветам, к играм, к подруге их черноокой.

И развлекались дети, а мать плакала.

И развлекались они очень долго, долго, пока, развлекаясь, не подросли и забава их не переменилась в жизнь.

Тогда стали друг против друга, взаимно притягиваемые непонятной силой, и говорили в восхищении: «Мы одно в двух».

В земной любви ангел почувствовал как бы отзвук и воспоминание небесной и своего первородного бытия, а слёзы матери по-прежнему текли, текли, пока широкой, как море, рекой не разделили двух влюблённых, руки которых напрасно вытягивались ещё друг к другу.

Посмотрел ангел на реку слёз и бросился в неё, проплыл её, страстный!

А когда уснул и проснулся в небе, духи его спросили, поглядывая на почерневшие от слёз крылья:

– Что случилось?

Он молчал, а голос сверху произнёс:

– Он первый раз упал в грехе, не осуждайте его, однако, не возмущайтесь, милости, сожаления для него!

Дух-изгнанник очутился снова на земле. Высохла широкая река слёз и зазеленела могила: матери не было в живых. Их двое осталось с рукой в руке, сами с собой, как хотели. Почему же им так себя мало, так много ещё не хватает? Почему почувствовал ангел, что ему не доставало полного счастья, о котором мечтал, на которое рассчитывал? Упал, и упал напрасно. Взгляд его подруги бегал по земле, когда его зрачки шли к небесам. Они не понимали друг друга и не были одним, как хотели. Два сердца бились в двух грудях, не одно. Он поднимал двойную тяжесть: своего запятнанного тела и своей подруги, которую только жалел.

Но жалость не спасает.

– Расстанемся!

Расстались, посмотрели, заплакали, ушли.

Ангел посмотрел на широкий мир, на людей и на их спутниц, его сердце начинало биться не раз, но глаза уже лучше видели будущее, не мечтал о любви и единении для счастья, потому что ни во что на земле не верил.

– Тут нет двух сердец, как одно! – воскликнул он с болью. – Соединимся не с одним ограниченным существом, но с душой святой.

И ладонью, обогретой ещё рукой женщины, взял в руки книгу.

Книги не научили его ничему, кроме того, что предчувствовал, и убили в нём врождённые знания и веру. Разум поднимал его к божеству, но вместе делал более заблуждающимся, чем животные. И засомневался, забывая своё прошлое, говоря в себе: «Я существо, посланец небес? Я дух? Не тело ли это думает и живёт во мне только одно? Не умру ли я с телом?»

Чем дальше он шёл в науке, тем ему становилось темней и непроходимей. Мгновениями, как огромной молнией, прояснялся мир, что угасал снова в сумерках.

Когда во сне залетел на небо, не узнал себя в нём, сомневался, было ли прошлое настоящим прошлым, не обманчивым сном только, не грезил ли, что был ангелом!

А братья духи спрашивали его напрасно, потому что им отвечал только стоном либо болезненным смехом сомнения и отчаяния.

Великим и безбрежным есть море науки и проплыть его безопасно только тот может, кто пустится в него со светом, что принёс с неба; те, что в себе его погасили, плывут, борясь с волнами, и никогда не увидят берега, пожалуй, их ветры на него выбросят. На сухом, каменистом песке долго лежал он, потерпевший кораблекрушение, прежде чем пришёл в себя и открыл глаза. Зелёные воды, бездонный океан обмывали ему ещё стопы: он бросил на них тоскливый взор и встал, ослабевший.

А в небесах голос изрёк:

– Упал в грехе второй раз! Не осуждайте падения.

Почему же сердце ангелов и сердце людское так всегда, так постоянно желает любви и слияния? Потому что это чувство говорит ему о небесной родине, оно выражает бессмертие, единение всего, слияние в целое. Она есть божественной в нас искоркой, по образу Отца созданной. Бой происходит из тела, любовь – из духа.

Раненый и разбитый ангел положил руку на сердце, поднял глаза в небо и спросил себя:

– Куда вернусь? Куда пойду?

Страж с неба, ему данный, вытянул пальцы и указал на толпу людей, к ним его возвращая.

– Да, пойду к ним, – воскликнул ангел, – и объединюсь с ними, полюблю их всех сердцем, страдающим прибавлю отваги, в слабых волью силу, упавших возьму на крылья и унесу наверх.

Итак, он пошёл.

Перед ним стояла тёмная толпа, воющая тысячами голосов и жалобами, стоном, отчаянием и насмешкой, аж сердце кровоточило.

– Поведайте мне вашу боль, исповедуйте ваши болезни, я вас вылечу.

Все бедные бросились к нему и начали кричать, каждый свою указывая рану, а он советовал, утешал, примирял, даже до пожертвования им жизни.

Затем начали его спрашивать одни:

– Почему нас не лечишь?

Другие спрашивали:

– Кто ты, чтобы неизлечимые и тысячи лет кровоточащие раны мог исцелять?

Иные бормотали:

– Это предатель, который нас соблазняет!

Остальные кричали:

– Убъём его, чтобы не смел глумиться над нами, продавать нас за ветку плюща. Разве это не насмешка – сметь обещать нам счастье?

А напротив шептали:

– Смотрите, разве это не дух темноты, не посланец ада? Закидаем его камнями! Закидаем!

Поднялся страшный ропот и шум; поднялись руки, камни, и пали на грудь ангела. Он хотел звать о помощи с небес, о разговоре с людьми, но не мог настолько повысить голос, чтобы его услышала страстная толпа.

У него потемнело в глазах, мокрых от слёз; из них брызнула кровь, гнев вырвался из груди и проклятие боли вырвалось из синих уст.

Проклятие! Проклятие! Самое страшное из человеческих падений, самое презренное из слов, самое большое из преступлений. Потому что не касается только дня сегодняшнего, но завтрашнего и всего будущего невидимым образом.

Дух-изгнанник отказался от человечества, оттолкнул его и, думая, что умрёт, и желая уже смерти, будто бы навеки, скользнул на холодную землю.

Толпа подняла его, адскими прыжками топча ему голову и грудь, и шалея; но он не почувствовал этого, не видел, так как спал и грезил давно.

Его тяжёлый дух собственным проклятием, кропотливо тянулся к небу.

Но не стало у него сил на преодоление порогов жизни, так как великим бременем отягощала его вина.

Бог смотрел и жалел падшего ангела, а все души-братья заплакали одной слезой сожаления над ним.

– В небеса! В небеса! На отдых меня примите! – кричал падший, болезненно стоня.

– Нет! – сказал мощный голос. – Небо есть самой любовью, а ты в него несёшь ненависть; небо есть спокойствием, а ты истерзанный и отчаяние несёшь на плечах; небо есть отдыхом и наградой, а ты не боролся с собой и не победил себя; спустись на землю и живи ещё.

Проснулся дух-изгнанник.

Глухая тишина, адская тишина царила вокруг, ничем не прерываемая; на небе вместо солнца какие-то кровавые и чёрные занавеси горели огни в пепельных долинах, а густой дым маячил лениво между небом и землёй. Толпы людей рядом с ним уже не было; он остался один, только проклятие камнем лежало на его груди.

Тяжело ему было встать на ноги, воздух душил; всё-таки он тащился и медленно дотянул до появляющегося слабо рассвета.

Он уже увидел перед собой снова людей, снова шум, страдание и боль. Но он уже не сказал, как раньше: «Лечить буду, помогать вам буду, буду вас поддерживать»; не взобрался на высоту, чтобы осыпать обещаниями голодных; пошёл работать в тишине, в укрытии, не рассчитывая на награду, скорее ожидая страданий.

А отовсюду толкали его, говоря: «Почему ты здесь? Иди прочь! Иди прочь от нас!»

И ушёл дух, но возвращался незамеченный, благословлял тех, что кидали в него камни.

Долгие лета прошли в работе без награды и в поту, пока одним утром, уставший, онемевший от окружающего его холода, сел ангел на камень и, усомнившись в себе, сказал в духе:

– Нужен ли я миру?

И тысячи издевательских голосов ему отвечали:

– Иди прочь, ты только есть помехой!

Другие тысячи говорили ему:

– Ты есть ссорой и суматохой: иди прочь!

Дух заплакал горькими слезами в душе своей и руки его опустились, и он отчаился в себе.

– О! Тяжка, – сказал он, – тяжка человеческая жизнь! На что же бы она пригодилась? Себе быть достаточными не можем и другим мы помочь не умеем, и зачем эта жизнь??

Говоря это, дух уснул и потащился к небесам, а был так слаб, что, бессознательный, изогнулся на их концах и упал.

Пот тёк струями с его лица, слёзы лили из глаз, кровь струилась из ран. Товарищ прижимал печальную голову и опалённые вытерал ему уста.

– Брат! Брат! – звал хор духов. – Ты снова упал, потому что сомнение есть падением, как проклятие, отчаяние – слабостью и грехом.

А голос Бога прогремел ещё сверху:

– Вернись ещё на землю!

– Вернуться! Как же вернуться, тяжко перемещаясь в полёте, – плакал бедный изганник. – Мои силы исчерпались, дух упал, а страдание пожрало меня, как труп пожирает вековая могила.

– Пусть этот поцелуй тебя оживит!

И через уста товарища поцелуй любви со всех небес силой влился в ангела-изгнанника. Его облик прояснился, сердце забилось снова, крылья поднялись; он улетел свободней.

А земля была в зарницах утреннего рассвета восходящего дня, в ясном утре, и всё на ней пело и радовалось, словно предчувствовало под временной оболочкой какую-то иную, вечную жизнь.

Ангел спустился к новым страданиям и работе.

Люди смотрели на прибывшего равнодушно и пропускали его с презрением. За их равнодушие он заплатил отважной насмешкой и шёл дальше.

Он шёл с другими, которые его приветствовали насмешкой, а он отдал им её прощением. Иные тёрлись об него с гневом: гнев откликнулся к ним любовью и сожалением.

Подкреплённый небесным поцелуем, ничем не выделялся, не разочаровывался, остановить себя не дал. Но медленно открылись также глаза у людей и через мгновение тишины один из них воскликнул:

– Он истинно нам много хорошего сделал, благословим его, благословим!

А за тем одним крикнула толпа, что его проклянала и била камнями:

– Благословим, честь тебе! Будь прославлен! Будь награждён нашим чувством за то, что страдал!

Бедный дух, поднятый этим криком земных братьев, вырос, набрался сил, но телесная гордость, гордость разрушительная забилась в то же время в его сердце. А сердце открылось широко для её приёма, приняло её, чтобы в нём жила, и начало биться живей на аплодисменты.

Дух сказал, движимый своим величием:

– Я равен Богу! Я великий, я наивысший!

Затем потемнело, всё вокруг погасло, толпа отступила от него и пошла венчать другого уже великого изганника небес, побивая камнями ими выбранного на осуждение. Ангел остался наедине со своим величием.

Но того ему не было достаточно для жизни, какой-то могильный холод его окружал, пожирал сам себя и голодным был, как в начале. Он начал искать на голове лавр и нашёл на ней только сухие ветки; искал воспоминания величия для поддержания души и нашёл только их высохшие и холодные кости.

Затем во сне он снова увидел небо, к которому подлететь уже не мог, потому что очень много пал гордостью, что его задерживала в холодных землях долины. Только один верный небесный товарищ стоял у его бока со слезой милосердия на глазах.

– Брат! Брат! – спросил грустными словами ангел. – Не унесёшь ли меня отсюда в мой край, на небеса?

– А! Я желал бы, но не подниму тебя. Твоё тело оковано, ты окаменел в гордости; обрати глаза выше и проси Отца.

Кто же произнесёт молитву падшему? Слушали его Бог и духи, а в продолжении уничижительной песни спадало бремя падений с небесного изгнанника. Наконец очень лениво отпустила его земная гордыня. А глас Божий говорил сверху:

– Не судите, да не судимы будете! Не возмущайтесь и не осуждайте, чтобы возмущения и осуждения не вызывать! Ты столько раз падал, сколько раз боролся, и, если бы не милосердие, ты бы не поднялся после падения.

Долго расходились слова Отца по пространству эфира и звучали тысячу лет в сердцах ангелов и написались золотыми буквами на крыльях духов, и небесный посланец отнёс их даже на нашу землю. Слеза возмущения, пролитая духом-изгнанником, была последней в благословенных кругах.

Варшава 1 декабря 1846 г.

 

Пан староста Каниовский

(из бумаг Глинки)

Мне выпало пережить те времена, когда можно было досыта насмотреться на людей, которые не были похожи на ординарных и имели фантазию или плохую, или хорошую, или свою. Позже уже появилась некая мода, к которой молодёжь склоняли с детства, чтобы кубок в кубок один к другому приставал, и стали считать то наибольшей порядочностью, когда кто-нибудь, как деньги, выходил из-под штемпеля по воспитанию… похоженький по взглядам моды.

В наши времена, хотя определённые правила никто не нарушал и уважал их, в иных делах считал себе за обязанность не лгать ни фигурой, ни ртом, ни париком, ни вставными зубами, ни мягкостью, если её не имел, ни мужеством, ежели Господь Бог его не дал. А уж могу смело сказать то, что людей особенных иные, быть может, времена столько не показали бы, как последние лета Речи Посполитой. Пусть мне кто-нибудь покажет такого пана, как князь наш, воевода Пане Коханку, как пан староста каниовский, как Гоздзкий, сводный брат княгини де Нассау, как Яблоновский, что иных я обойду, потому что более мелких не перечислить. В меньших селениях также было предостаточно таких более мелких оригиналов, что на малую мерку тем не уступали. Я на них насмотрелся! Но кто бы там о жуках писал, когда об орлов тёрся.

О пане старосте каниовском ходило много историй, не все правдивые, потому что на спину таких людей кладут часто то, что им не принадлежит; я тут только об одной авантюре расскажу, в которой коса попала на камень, как это обычно говорят, и этот известный кавалер ясно вельможный воеводиц Гоздзкий… столкнулся со старостой каниовским. Гоздзкому же счастье во всех его авантюрах служило дивно, потому что также был неустрашимого мужества, так его это подзадоривало, что готов был броситься на самого дьявола. А он имел в себе то, что, когда слышал о равном себе авантюристе, его неизмерно тянуло шишек ему набить или накликать несчастье. Всегда имел неспокойную натуру, а в отдыхе долго держаться не мог.

Гоздзкий уже в то время, на колоды продав за бесценок своё будущее наследство, вроде бы после Хумецкого, – поселился на Руси, приобретя местечко Ярычов. Жил тут временами, иногда во Львове, где вытворял авантюры, потому что был энергичный по натуре, особенно для красивых женщин, а с теми во Львове никогда не было трудно, и ходил, Бог изволит знать, верный ли, слух, что чести не теряли.

Пан Базилий Потоцкий, староста каниовский, именно тогда, согласно своей казацкой фантазии, женился. Не найдя панны в магнацком доме, которая бы за него хотела пойти, – потому что его все боялись, особенно, когда напивался сивухи, – бросил взгляд на бедную шляхтинку, дочь эконома, который у него управлял одним фольварком. Бедный этот Домбровский считал для себя то великим счастьем, что такой пан требовал от него ребёнка и, хотя девушка с плачем к ногам его падала, отказываясь от этого счастья, ничего не помогло, должна была выйти замуж за пана старосту. Женщина была дивно красивая, скромная, мягкая, а как то у нас не раз случается, хорошего образования не имела, едва выучившись от матери читать и писать, хватало ума и какого-то благородства, которое, пусть говорят, что хотят, человек с собой в мир приносит. Кто его не имеет, хотя бы весь золотом обшился, будет выглядеть холопом, а кому Бог его дал, должен быть паном, хоть в лохмотьях. Панна Домбровская тогда относилась к таким существам, что в полотняной рубашке были подобны королевам. Староста каниовский, однажды увидев её у отца на фольварке, не успокоился, пока, по всякому стараясь, не дошёл с ней до свадьбы. Начали тогда жить, сперва сносно, а дальше – жёстоко и безжалостно. Бывало, как говорили, что её и палкой бил, и розгами наказывал, и в кордегардию к своим казакам за воображаемую обиду отсылал. Женщина была добрая, честная, но безумным фантазиям, унижающим её, поддаваться не могла. Тогда начали рассказывать чудеса о тирании старосты, который, как с другими, так с женой в то время обходился, словно не Потоцким был, а простым хамом.

Ходили о том вести по краю, рассказывали, может, и дорабатывая, необыкновенные приключения, и все несчастную старостину жалели. Дошли эти слухи до Львова, где их за болтовню приняли. Итак, дамы, плача над судьбой бедной женщины, вызывали месть Божью на изверга.

В то время у некоего мещанина Янаша, если хорошо помню, была жена, женщина ловкая, с отличным языком, смелая, которую полюбил Гоздзкий, и, прошенный или непрошенный, ездил к ней, хоть муж кривился на это. Ему это было всё одно, так как, если бы он хоть сказал слово, его бы непременно побили саблей плашмя. Мещанин, спокойный человек, всё-таки эту панскую милость переносил, хотя кисло, делая только то, что, сколько бы раз ему этого гостя лихо не приносило, всегда с великим респектом ассистировал, на шаг от жены не отходя. Гоздзкий пробовал его поить, потому что сам имел голову, как знали, что бочонок венгрина могла вынести, не одурманивши, но Янаш также пил не хуже. Поэтому в итоге они обнимались, и мещанин ещё воеводича в карету сажал, сам потом под колодец идя, дабы избавиться от похмелья.

Однажды, будучи у пани Янашевой, Гоздзкий, под хорошее настроение, когда она рассказывала разные вещи, забавляя его, услышал о старостине каниовской, какую судьбу ей уготовил пан Потоцкий. Так как это было при рюмке, он принял к сердцу – хотя, как жив, никогда этой пани в глаза не видел. Янашева по-женски досыпала к повести перца и соли. Гоздзкому не нужно было того, чтобы на него горячка напала.

– А, негодяй! А, нечестивец! Разбойник! – начал он. – Не стоит такой жены… кто честен, должен отобрать её у него.

– Если кто, то пан воеводиц один это мог бы учинить, – отозвалась Янашева, – потому что ни кто иной не справится со старостой… не может с ним мериться. Но это и для ваших зубов твёрдый орех, потому что это жена… муж и жена – одно тело. Кто бы между супругами хотел мешаться… разве рискнул бы? И вы бы с этим не справились!

Гоздзкий покрутил усы.

– Ты так думаешь, сударыня? – спросил он.

– Не иначе, – сказала Янашева.

– А что бы ты поведала, если бы я её отоборал?

– Этого не может быть, – ответила красивая горожанка.

– Спорим, что это сделаю! – крикнул Гоздзкий.

– Не хочу вас вытянуть на слово, потому что это невозможно трудно. Во-первых, она его жена, а во-вторых, он староста каниовский, а о него тереться, хотя бы такому непоколебимому холостяку, каким вы слывёте, опасно.

Побила его баба бубном, как бы специально. Гоздзкий настаивал.

– Ты меня не знаешь, – воскликнул он, – я, когда что решу, если бы дьявол на дьявола сел, или жизнь потеряю, или поставлю на своём.

Пан Янаш, который был сообразительный, догадываясь, что его достойная жена будто бы специально высылала воеводица к старосте, чтобы самой избавиться от его навязчивости – пронюхав письмо носом – начал также со своей стороны прибавлять, каким великим опасностям подвергся бы Гоздзкий. А тому в этом – игра; чесалась его кожа, таким образом, так невидимо влюбился в эту старостину, словно её одну в сердце носил.

Янашева от него отделалась… но, повернув в Ярычов, он не мог уже усидеть, пока сразу не разведал о старостине, где, что и как, что с ней делалось. Нашлись люди, которые её видели, иные – что слышали о тирании, подтвердилось в значительной части привезённое из Львова. Гоздзкий принял сильное решение вырвать старостину из рук мужа.

Таким он был, надоумил себя, что это, должно быть, было геройством и делом чести – перехватить потерпевшую и униженную женщину.

В Ярычове он всегда имел при себе придворных и вроде бы милицию голов до ста. Бывало меньше или больше, потому что выдержать его долго была штука, а кто туда заявлялся, определённо больше имел безумства, чем степенности. Его люди, как он сам, отчаянные, должны были слепо идти за ним в огонь и в воду, куда дал команду… а, если кто-нибудь сбегал или разочаровывал его, он не имел уже за чем возвращаться. Кормил и поил, что называется, деньгами обсыпал, но также, когда кринул: «Вера! За мной!», нельзя было оглядываться и рисковать. Тогда сразу со всей этой ярычовской силой Гоздзкий начал выбираться к старосте, не объявляя ему войну, как тот прусский Фридрих II на Саксонию во время Семилетней войны. Естественно, он сам командовал этой бандой.

Сначала пошли шпионы, чтобы разузнать, на котором фольварке пребывает старостина, сделать рекогносцировку позиции и узнать силы неприятеля. А над ним Гоздзкий имел то преимущество, что пан каниовский знал его ненависть к себе (издавна угрожали друг другу), но ожидать вмешательства в свои домашние дела не мог. На это только нужно было такого безумца как воеводиц. Уже должны были выбираться из Ярычова, когда случайно там оказался приятель Гоздзкого, пан Пжилуский, которому признался в своих намерениях; тот начал отговаривать.

– Бойся Бога, – сказал он, – так не делай, это агрессия и разбой. Даже твоя честь требует, чтобы сперва, по меньшей мере, каниовскому напомнил об обязательствах, прежде чем нарываться.

– А где я его буду искать? – спросил Гоздзкий.

– Во Львове легко его найдёшь.

У воеводица всё шло молнией. Оседлал коня и направился во Львов. Прибыв туда, до старосты достать было нелегко, он закрывался в каменице, а казачество охраняло двери. Поджидал его воеводиц на рынке, и поймал, когда тот возвращался из костёла. Переступил ему дорогу. Люди, что видели это издалека, остановились смотреть. Гоздзкий был гигантской фигуры, как дуб, широкоплечий, что называется красивый мужчина, голова всегда вверх, шапка всегда набекрень, руки в боки. Староста, высокий, костистый, худой, невзрачный, с жёлтым лицом, с впалыми и косо смотрящими глазами, немного согнутый, имел мину скорее франта, чем забияки. У Гоздзкого нога и рука панские, у старосты стопы огромные, руки костистые, чёрные. С воеводицем страшно было встречаться, потому что или убил бы, или напоил; когда раздражил того, человек не мог спать спокойно, он мог приказать поджечь, на дуэль не вызывал, но до смерти не прощал. Знали друг друга по лицу и репутации. Староста хотел обойти стороной, Гоздзкий встал перед ним.

– Челом, пане староста, несколько слов.

– Я вас не знаю.

– Тогда, может, узнаете, я Гоздзкий, Гумецкая меня родила. Природу я имею такую, что трутней не выношу.

– А я также и смельчаков вдобавок.

– Я хочу вас, пане староста, предостеречь.

– В предостережениях не нуждаюсь.

– Желаю вам их принять, когда даю, потому что могу науку дать, а та будет менее переваримой. Вы женились на бедной шляхтинке, а обходитесь с ней как с невольницей, исправьтесь или будет плохо.

– Кто вам дал право мне напоминать?

– Право имею от Бога и природы, от сострадания к ближнему. Несчастную ущимлённую женщину каждый честный человек должен защищать.

Староста рассмеялся и пожал плечами, бормоча:

– Безумец!

Гоздзкий поднял руку и крикнул:

– Узнаешь меня, когда начну!

И разошлись; а староста в этот день уехал в Збараж.

В Гоздзком уже всё кипело. Затем той же ночью он послал своего поверенного, дабы разведал в Збараже, что там после возвращения Каниовского будет делаться; тот вернулся, донося, что староста жену на хлеб и воду посадил в тёмной избе, а отца, которого подозревал, что на него жаловался, собирался отправить к казакам, чтобы его сместили с фольварка.

Не много думая, Гоздзкий собрал людей и пошёл на Збараж. Там его никто не ожидал, потому что ни у кого в голове не было, что воеводиц решится напасть на дом. Дворовые казаки, согласно обычаю, были на страже, но половина спала, а другая без оружия возле усадьбы развлекалась. Когда Гоздзкий вдруг атаковал дом с выстрелами и криком, испуганные казаки даже не сорвались на оборону; кто жил, взяв ноги за пояс, сбежал в коноплю, в кусты, под сараи, не исключая старосты, потому что и тот убежал за усадьбу и спрятался в ров. Воеводиц с триумфом вторгся в жилище и, всё перетряся, не скоро запертую в тёмной комнате отыскал женщину. Та, испуганная нападением, не зная, кто и что, думая, что пришли какие-нибудь разбойники, упала ему в ноги, умоляя, чтобы не убивал её.

– Но я прибыл сюда на защиту вашей жизни, – поднимая её, воскликнул Гоздзкий, – прошу успокоиться. Я услышал о вашем мученичестве и унижении старостой, и пришёл вам на помощь. Я увещевал его напрасно; трудно от него исправления ожидать, а вы достойны лучшей судьбы. Поэтому я забираю вас с собой во Львов и займусь разводным процессом, а на опеке честного человека вы, наверное, благодетельница, не потеряете.

Красивая фигура старостины, её слёзы, несчастье, всё это вместе так растрогало Гоздзкого, что готов был для помощи ей хотя бы жизнь и имущество ставить. Она долго отпиралась, боясь мести старосты, но в итоге он убедил её и поклялся, что она может положиться на его честь и честность.

– Я вас, пани старостина, в его лапах оставить не могу. Провожу вас во Львов, где приличное и безопасное для вас схоронение найдём.

Затем с плачем женщина должна была доверить честь и жизнь тому словно с неба упавшему защитнику. Так как Гоздзкий с людьми прибыл верхом, он приказал вытащить из конюшни карету и бричку, запрячь коней старосты, упаковать вещи старостины, своих двоих человек посадил на козлы и, сам сопровождая в эскорте, тут же отвёз даму во Львов. Там, приказав ехать прямо в бенедиктинский монастырь, сам пошёл к настоятельнице и сдал ей на опеку пани старостину. На следующий же день от её имени подал заявление на развод, в котором все преследования, злое обхождение, унижение, побои и т. п. были перечислены.

Когда после отъезда Гоздзкого пан каниовский, выйдя из конопли, узнал обо всём, сначала казачество, которое не защищалось, сурово наказал, сменил людей, потом, собрав новых, немедленно напав на Домбровского, отца жены, подозревая его в жалобе, немедленно выгнал прочь с фольварка и выбросил на дорогу. В неслыханном бешенстве ходя день и ночь, начал обдумывать месть, а, будучи так воспламенён испытанным унижением, с людьми не разговаривал и доступа к нему не было. Остерегали Гоздзкого, что не лишь бы какую месть готовит; тот, этим пренебрегая, посвистывал.

Так прошло несколько недель, а о никакой мести слышно не было. В Ярычове люди постоянно были в готовности для отражения всякого нападения; что до своей особы, Гоздзкий не имел привычки бояться и готов был один встать против десяти. Ходил всегда вооружённый, а амуниции всегда ему хватало. Тем временем выпала нужда ехать в Каменец и воевода выбрался один, ничего плохого не предчувствуя. Только этого ждал староста. Напасть на него на дороге он не решился, но своих людей, самых верных, сперва двумя партиям выслав во Львов, сам, наконец, подъехал туда ночью и, чуть свет осадив монастырь бенедиктинок, в готовности имея карету и людей, приказал стучать в дверцу, грозя выламать, если бы ему не отдали жены. Монахини испугались, не было, к кому обратиться за помощью, её охватил такой страх за клаузуру от казачества, что, в конце концов, несчастную старостину отдала в руки мужа. Таким образом, штука удалась, и каниовский, вернув жену, в ту же минуту двинулся в Збараж.

Но какое-то особенное Провидение за ней смотрело, потому что в тот же час, когда, видно, в Ярычове дали знать о случившемся, Гоздзкий возвращался из Каменца. Ни минуты не мешкая, собрав людей, он пустился в погоню за старостой, который не ожидал, что может его настигнуть. Как раз от усталости коней в четырёх милях за Львовом остановились в корчме на отдых, имея, однако, бдительность, когда подоспел воеводиц со своими отчаянными. Так как корчма, в которой это происходило, стояла в стороне, прежде чем до неё добежали, уже люди Потоцкого имели время схватиться за оружие.

Ворота закрыли, у окон рассадил староста казаков с ружьями и дошло до формальной осады и штурма. Им управлял сам Гоздзкий, обещав своим, что несчастную женщину, мести для которой боялся, должен вызволить, хотя бы должен был потерять жизнь. Староста также решил защищаться яростно. Когда предприняли первый штурм, пули из-за ставней полетели так несчастно, что одна ранила Гоздзкого в правое плечо и, хотя обливался кровью, тем яростней бросился на осаждённых. Нескольких его людей убили, но сбоку также выломали ставни и из милиции Потоцкого трое погибло. Наконец с тылу в более слабые ворота ворвался Гоздзкий со своими и на пороге начался кровавый бой, который продолжался полчаса, пока людей старосты не одолели. Несмотря на раны, с пистолетами в руке воевода в одиночку вбежал внутрь и, выбив дверь закрытой комнаты, нашёл полумёртвую от испуга старостину. Каниовский с людьми отступил в другой конец дома, отстреливаясь, но его не трогали, когда только имели в руках женщину. Трупов с обеих сторон пало, возможно, около двадцати, но старостина была спасена и Гоздзкий пустился с ней вместе во Львов, оставляя Потоцкого на поле боя.

По городу уже разошлась авантюра и бенедиктинки закрыли монастырь, так что, когда воеводиц прибыл к ним снова, желая доверить женщину, ни за что на свете за такую опасную опеку приняться не хотели. Ездил с ней так целый день от монастыря к монастырю, обещая щедрую награду, охрану и опеку, но ни один ему не отворился. Конец концов, нужно было женщину поместить в Ярычове, что ни для неё, ни для Гоздзкого не могло быть милым. Шло к тому, что, спасая честь, если бы добился развода, должен был бы жениться, о чём никогда не думал, потому что был ветреник и баламут, и всё это ему было не на руку. А, хотя красивая и добрая старостина могла ему понравиться, однако не была это жена для воеводица и счастья друг другу принести не надеялись. Что, однако, всё стало иначе, как мы увидим, потому что никогда человек не знает, где найдёт, что для него хорошо, так как часто вредного не заметит и именно на нём настаивает. На этом не конец; упёрся воеводиц, стоял на возвращении жены староста, чтобы на своём поставить. В Ярычове вся усадьба для обороны не была предназначена, пожалуй, её мужество и бдительность заслоняли. Через неделю потом староста, собрав немаленькую банду людей, ночью подошёл к дому. Застал всё таким приготовленным, что на него ещё вылазку сделал Гоздзкий, и чуть между двух огней их не взяли, так что, настучавшись напрасно и страха наевшись, старостинцы должны были уйти.

В другой раз, в белый день, ожидая найти менее бдительных, вторглись садами с тыла в усадьбу, потому что им, видно, шпионы донесли, что с этой стороны были апартаменты старостины и иногда в сад выходила на прогулку. Это другое нападение ещё хуже вышло у старосты, раненых и убитых казаков было десять, а милиция Гоздзкого так их преследовала, что их лошади падали в погоне, а испуганные холопы во рвы и кусты попрятались.

Уже нечего было делать. Послал пан каниовский письмо Гоздзкому, которое ночью в Ярычове прибили к двери, угрожая, ежели жены добровольно не отдаст, то его Ярычов подполит и в пепел обратит.

Назавтра в Збараже приказал Гоздзкий прилепить листок:

«Жены тебе не отдам, потому что ты её не заслужил, а я угрозам поддаваться не привык. Спалишь ты мне Ярычов, который у меня один, я с дымом пущу пять твоих местечек для расплаты».

Война так война. В Ярычове нужно было сделать формальный забор и рвы вокруг усадьбы, а на валах поставили две пушечки, больше для устрашения, чем для эффекта, потому что не очень с ними кто умел обращаться. Через несколько недель едва немного успокоилось. Староста нападал на Гоздзкого, а тот, будучи всегда бдительным, потому что его это развлекало, становился в оборону, и, потратив порох, часто покалечив себе людей, расходились ad videntum. Для воеводица это было развлечением, при том, что пункт чести ему наказывал защитить несчастную старостину, а никому этой обороны сдать не мог, вынужден был, бросив свою прежнюю легкомысленную жизнь, дома сидеть и своему гостю быть товарищем. Появившаяся от этого любовь первый раз в жизни непостоянного человека была уже в судьбе. Воеводиц почувствовал уважение к старостине, свои львовские аморы забросил, стал больше домоседом и не жаловался на это. Разводный процесс шёл тупо, хотя поводов к нему хватало, а Гоздзкий об этом не жалел. Но в консистории и Потоцкий также имел своих защитников, а денег несравненно больше, чем воеводиц, которому их всегда не хватало.

Трудно поверить, а всё-таки правдивая вещь, что эта ситуация могла протянуться года два и ни староста не отрекался от жены, ни Гоздзкий от её защиты.

Дошло до того, что однажды ночью к Ярычову подошёл Потоцкий и эти две пушки, стоящие на валах, которые ни одного выстрела не дали, забрал и, отступая, вёз их за собой в триумфе.

Гоздзкого это так задело, что со всей громадой пустился в погоню, готовый снова потерять жизнь, чтобы бесчестья не иметь. Староста храбро защищался, но, прижатый, пушки бросил. Таким образом, обвязав их зеленью, с великим шумом и криком отвезли назад на валы, где спокойно себе могли дремать, потому что им охранников добавили.

Приятели Гоздзкого разными советами старались убедить, чтобы они пришли со старостой к какому-нибудь соглашению и компромиссу, потому что ему это действительно травило жизнь, не дал, однако, себя сломить:

– Несчастной женщины не брошу, в жертву её разбойнику не дам. Гоздзкий никогда никого не разочаровал и не предал. Что будет, то будет, Каниовский должен понести ответственность. Если бы уж у меня дело шло не о женщине, то о чести идёт. Не дам ему хвалиться, что меня в каше съел.

Староста, может, больше был склонен к примирению, так как не имел спокойной минуты ни в доме, ни за домом, не мог двинуться без нескольких десятков человек из милиции, ночами должен был ставить стражу и хоть иногда какой месяц проходил спокойно, Гоздзкий устраивал засады на него, поджидал и, где его меньше всего ожидали, нападал.

Ибо он постановил себе, что старосту каким-нибудь способом должен захватить в неволю и только тогда подпишет с ним трактат о мире. Нелегко это было, поскольку оба были бдительны. С обеих сторон насылали шпионов. Выбирался пан каниовский в свои владения, на дороге его стерегли, а иногда ночью, хоть без надежды на результат, поднимали тревогу. Срывалось, что жило, на ноги, к самопалам, а неприятеля уже не было. Гоздзкий так его раздражал, мучил и доводил, пока, наконец, случай не положил конца этой невыносимой войне.

Оба уже без доброй кучки вооружённых людей из дома не выдвигались. Как-то осенью Потоцкому выпал ночлег в Глинианах. Только что разместился в гостинице, когда с другой стороны подъехал претендент-воеводиц. Еврей, к которому он собирался заехать, от страха и отчаяния, чтобы его дом не уничтожили, начал кричать, что староста каниовский в городе.

В этом ему игра. Не давая времени тем собраться к обороне, не слезая с коней, в ту же минуту Гоздзкий бросился и велел окружить корчму. Поскольку от него Потоцкий сам несколько раз ушёл тыльной стороной пешком, а казаков напрасно перебивать ему уже было противно, воеводиц часть своих отделил и в тыльной части гостиницы устроил в хмельнике засаду. По данному знаку бросились на корчму с трёх сторон, четвёртую, как бы от поспешности и недосмотра оставляя свободной. Таким образом, по-старому, из окон старостинки дают огня, а тут окна и ворота Гоздзкого штурмует милиция. Не обошлось без кровопролития, ибо с обеих сторон научились храбро нападать и защищаться. Но, как всегда, люди воеводица взяли верх, больше нечего было делать, только бежать живым.

Дали знать старосте, что в тылах от хмельника есть свободный проход. Пан каниовский, один выскочив из калитки, прямо в гущу хотел умыкнуть, когда сидящие во рву в засаде люди, которым сам почти бросился в руки, схватили его.

Окликнули добычу и воевода подбежал, дабы собственными глазами в ней убедиться.

– Ну, пане староста! – воскликнул он. – Ты в моих руках, ничего не поможет… прикажи людям сложить оружие. Война окончена, нечего уже увиливать, нужно сдаться. Не однажды и короли бывали взяты в неволю. Честью своей ручаюсь, что вам никакого оскорбления не будет.

Стрельба прекратилась. Староста рад не рад сдался своей судьбе. Пошли они тогда вместе в комнату в корчме, а воеводиц вино и водку велел принести, дабы и люди, и он после боя подкрепились. Однако же вокруг стояли стражи. С великого гнева и ужасной ярости как-то сразу пришло к особенной дружбе.

– Не могу отрицать, – сказал Гоздзкий пленнику, – что вы мне порядочно потрепали шкуру. Вам легче было вести войну, чем мне, который денег в сундаках не имеет, и милицию должен удерживать остатками, гоняя, чтобы не выдать их. Значит, составим трактат о перемирии, а условия, какие продиктую, подпишите, иначе будет плохо.

Староста молчал.

– Пиши, милостивый государь, условия, посмотрим.

– Я с чернильницей и пером редко имею дело, – сказал Гоздзкий, – презираю их, пошлём за каким-нибудь писакой.

Староста также не был силён в письме. Отправили посланца в местечко, которое всё стало на ноги, чтобы выискать письменного человека… как раз наткнулись на бедного адвоката, некоего Атамановича, эти подробности я слышал из его уст. Находился он в то время в Глинианах на ночлеге и собирался есть фаршированную по-еврейски рыбу, когда на него указали и просили к старосте. Не очень ему хотелось класть пальцы между дверями, но два плечистых верзилы взяли бы его под руки, хотя бы он упирался. Таким образом, Атаманович пошёл в гостиницу. Два антогониста, уже сидя у одного стола, пили, один другому припоминая разные случаи и события двухлетней войны.

– Как тебя зовут? – начал Гоздзский.

– Атаманович.

– Неинтересная фамилия, казаком пахнет, но что делать! Умеешь писать?

Тот возмутился.

– Я адвокат.

– Это ничего не доказывает, – сказал Гоздзкий, – адвокату только рот нужен.

– И голова, – прибавил Атаманович.

Этим его себе приобрёл, дали ему рюмку.

– Вот видишь, милостивый государь, – отозвался Гоздзкий, – дело в следующем: я с паном старостой каниовским веду два года войну, не за прекрасную Елену, но за замечательную женщину, которая была его женой. Summa summarum, когда много пороху истратили, я пана Потоцкого взял в неволю. Составляем трактат, а ты займёшься написанием его, чтобы это было сильным и непоколебимым.

Атаманович, человек прозорливый, который имел тот добрый обычай, что всегда носил с собой чернила в роговой чернильнице, перо и бумагу, молча пошёл на угол стола и разложил свои инструменты, начиная, чтобы не тратить времени, с шаблона: Между ясно вельможным паном Миколаем Базилем Потоцким, старостой каниовским, с одной стороны и ясно вельможным Ёзефом, графом Гоздзким, с другой.

– Sine titulo, – вставил воеводиц. – Составлена сегодня, дня, месяца, года, в местечке Глинианах, вместе с упрошенным свидетелем.

– Прекрасно меня попросили, – вставил Атаманович, – потому что меня двое верзил подталкивало…

Гоздзкий рассмеялся.

– Это в гонорарах ликвидируется… следующие добровольные соглашения.

– Прекрасно добровольные, – прервал староста, – когда милиция Гоздзкого над шеей стоит.

– Но ни к чему не принуждает, – отозвался Гоздзкий, – предпочитаешь, пан староста, в Ярычове сидеть в тюрьме, я не против.

– Твоя несдерженность, – ответил староста, – чёрт тебя возьми… подпишу.

– Добровольно, – добавил Гоздзкий, – и ругаться не нужно, потому что это ни к чему не пригодится, а кровь испортит.

Тут Гоздзкий пункт за пунктом начал диктовать:

– Пан староста каниовский даёт согласие на развод со своей женой de domo Домбровской.

– Которую у него силой Гоздзкий отобрал, – добавил староста.

– Потому, что староста с ней плохо обходился.

Атаманович с висящим пером рассудительно ждал приказов.

– Эти все particularia в контракте стоять не должны, – сказал Гоздзкий. – Позволяешь, пан?

– Когда два года держал её у себя, то держи её у себя и дальше, согласен.

– Второй пункт. Потоцкий оскорблённому отцу жены своей, которого ужимал в почтении и состоянии, обязуется выплатить тысячу червонных золотых и отдать ему в пожизненное наследственное держание деревню Сломянку, принадлежащую к староству каниовскому.

Староста фыркнул.

– Почему не две или три деревни?

– Если воля и милость, хоть пять, – ответил Гоздзкий.

– Возьми вас дьявол со Сломянкой!

Сказав это, пан староста каниовский ждал, будучи уверенным, что Гоздзкий посчитает и денежные траты и военные расходы ликвидирует, но он этим ошибался.

– Пункт последний, – сказал воеводиц. – Описанные условия пан староста обязуется в течении четырёх недель выполнить, sub nullitate, настоящего контракта, а спор в противном случае между ним и ясновельможным Гоздзким должен будет разрешиться отдельным вызовом на дуэль и боем… judicuim Dei.

– Милостивый государь воеводиц, – муркнул Потоцкий, – что я обещаю, то имею привычку сдерживать.

– И я также, – выкрикнул Гоздзкий.

– Всё-таки эта угроза вызова на дуэль superfua, но всё равно, понимаю только, что вы неделикатны, но и я им не являюсь. Расчёт быка за индюка… Что написал, пусть будет! Для моей чести всё-таки не обойдётся без двухстороннего контракта, чтобы и я не поставил своих пунктов.

– А прошу, – сказал Гоздзкий, – и любопытствую.

– Primo, – сказал понуро староста, смотря в глаза Атамановичу и давая знак, чтобы не мешкая писал. – Пан воеводиц, граф Гоздзкий, вскоре после развода должен жениться на пани старостине Потоцкой.

Он взглянул на Гоздзкого.

– Согласен, – сказал он холодно.

– Перед свадьбой же припишет её на своих владениях простым долгом, я взял, позаимстовал, из собственных рук отсчитал, без всяких возражений, вы должны мне сто тысяч злотых.

Гоздзкий, как был всегда великолепной отваги, хотя за неё ни гроша не брал, а ещё дорого ему стоила, вовсе не нахмурился.

– Пишите, – сказал он Атамановичу.

– Tertio, – добавил Потоцкий, – оружие и пушки, забранные во время войны, обе стороны должны друг другу взаимно торжественно вернуть настоящим актом.

Гоздзкий начал смеяться, аж за бока взялся.

– А это мне нравится! – воскликнул он. – Это мне нравится, потому что остроумно, я ни одного карабинчика, благодарение Богу, не потерял, поэтому речь о том, чтобы я отдал то, что добыл у пана старосты… честь, спасённая контрактом. – Конец ли это уже? – спросил он, поглядывая на Каниовского.

– А нет, – сказал Потоцкий, – спрошу себе ваше позволение, чтобы со своей женой в вашем присутствии попрощаться… и чтобы на будущее между нами была заключена неизмерная дружба на вечные времена, чтобы мои враги стали врагами воеводица et vice versa.

– Для более сильного впечатления в память о трактате pacifcationis, – прибавил Гоздзкий, – контрактующие стороны обменой своих портретов обязываются его документировать, ad aeternam belli pacisque memoriam. Пиши, – добавил он Атамановичу, который было задержал перо.

После чего они встали, подали друг другу руки и обнялись, а Гоздзкий хлопнул в ладоши, подзывая своего маршалка, чтобы готовил приём, не только для старосты, но для обеих милиций, дабы они таже, забыв былую неприязнь, рюмкой согласия запили мир.

Всё местечко слетелось смотреть на это зрелище, когда после недавней баталии начали так шумно праздновать трактат, стреляя из самопала и окрикивая его, что, казалось, война продолжается. Страх брал за соломенную крышу. Староста с Гоздзким, пригласив Атамановича, как сели пить, рассказывая друг другу разные истории и сплетни, так только назавтра встали – и то на неуверенных ногах. Инструмент мира написав в двух экземплярах и скрепив обеими печатями, подписав собственноручно, разъехались только на другой день после завтрака. Львовскому адвокату, которому в этот день особенно послужило счастье, за писание досталось по пятнадцать червонных злотых от обоих, а позже ещё Гоздзкий ему молодого жеребца подарил, за которого бы, как поведал, взял, объездив его, пятьдесят дукатов.

Через несколько дней потом староста со своей казацкой кавалькадой прибыл в Ярычов, когда его уже ждали, принимая с великими почестями, но не хотел ничего, только жену свою, некогда обиженную, видеть; при чём Гоздзкий из деликатности не хотел присутствовать и из другого покоя всю эту сцену просматривал. Староста, войдя, с какого-то запоздавшего сантимента упал ей в ноги, упрашивая, чтобы забыла все обиды и соблаговолила простить. На это бедная женщина, очевидно, с радостью, что освободилась, ответила, что сколько хочет, чтобы ей Бог собственные вины простил, так пану старосте за всё хорошо учинённое есть и будет благодарна, плохого не помня.

Потоцкий, желая показать себя по-пански, в подарок ей надел три верёвки красивого индийского жемчуга с бриллиантовой застёжкой и тысячу червонных злотых одного штампа, как родные братья. Также все условия договора о мире были выполнены. А так как воеводиц не вспомнил о расходах войны и разводного процесса, староста хотел быть щедрым и по доброй воле предложил сто тысяч злотых, которые воеводиц приписал к собственности будущей жены. Наконец немедленно после расставания pro forma старостина поехала к бенедиктинкам на резиденцию, где её уже теперь охотно приняли; вскоре дали развод и Гоздзкий на ней женился. Женщина была добрая, мягкая, красивая – и если бы такой человек, как он, мог успокоиться, при ней успокоился бы, но это была горячая натура, неспокойная и никогда удовлетвориться не могущая тем, что Бог дал. Поэтому совместная жизнь, хоть на глаз добрая, была плачевной для женщины, которая обо всех непостоянствах мужа была осведомлена и терпеливо должна была их игнорировать. Правда, что Господь Бог дал ей двух мужей известного рода, на каких простая шляхтинка, экономская дочка, надеяться не могла, но что оттого, когда при титуле и величии счастья не хватало.

Уважал её воеводиц и обходился вежливо, а на стороне безумствовал и беспокойством её кормил, потому что и жизнь подвергал опасности каждую минуту, и неприятелей множил. Нескоро это немного перестало и успокоилось. Случай выдал, что жена воеводица, будучи в одной компании во Львове, вынужденная пойти на танец, несчастливо в нём упала навзничь, а так как была довольно высока и имела соответствующее тело, всем весом упав на крестец, так ушиблась, что после нескольких месяцев слабости, несмотря на самых искусных лекарей, умерла. Гоздзкий реально жалел её и оплакивал, не переставая до преклонного возраста вспоминать с грустью.

1875