В один из прекрасных весенних дней по берлинскому публичному гулянью под липами, где вечером собирался весь высший круг, между множеством экипажей, народа и верховых, шли спокойно два молодых человека и как бы не обращали никакого внимания на все окружающее.

По светлым волосам, а еще более по характерным чертам лица можно было легко узнать, что в их жилах течет славянская кровь и что они гости и пришельцы среди германского света. Кроме того, заметно было, что молодые люди были разных сословий.

Они сели на лавку в печальном раздумье и равнодушно смотрели на экипажи, пешеходов и всадников, старавшихся отличиться перед щеголеватыми колясками прекрасных дам.

Старший из них, на первый взгляд, обращал внимание на себя благородными, аристократическими чертами лица. Свободная, веселая и праздная жизнь нескольких поколений, видимо, оставила свой отпечаток на его красивой наружности и осанке: прекрасные черты, глаза большие навыкате, осененные длинными ресницами, нос очень хорошей формы, лоб высокий, руки маленькие, ноги крошечные, как у женщины. Но во всем его существе легко заметны были усталость, изнурение и миниатюрность: недоставало силы, энергии. Жизнь не волновалась в его жилах, а текла тихо, медленно, вяло. Черные лоснящиеся волосы стали уже так редки на висках, что лоб его казался очень большим, цвет лица поблек, щеки были бледны, матовы. Опершись на трость, со сложенными накрест руками, он поглядывал на все с какой-то презирающей задумчивостью и как будто ничего не видел перед собой.

Товарищ его, сидевший с ним рядом, широкоплечий, высокий, белый, румяный, как дуб, выросший на хорошей почве, был блондин, с голубыми глазами и свежим, здоровым цветом лица. Взор его был тоже грустен, но что-то говорил. Скинутая шляпа, развевающиеся волосы, сдернутая перчатка, согнутая трость в сильной руке — все доказывало в нем страшную внутреннюю борьбу. В его глазах, озиравших гулянье, в его чертах лица ясно отражалось каждое впечатление.

Трудно было объяснить по первому взгляду, что соединяло столь, по-видимому, противоположных друг другу людей. Неравенство их во всем проглядывало, даже в одежде и осанке.

Первый из них держал в руках тонкий батистовый платочек, на тоненькой венецианской цепочке висел золотой портрет очень хорошей работы, трость с весьма щегольским резным набалдашником взята была в Париже у знаменитого Верье, платье и белье были роскошны и изящны, но просты.

Другой же, напротив, небогатый своим одеянием, напоминал буржуа. Довольно грубая, хотя снежной белизны рубашка мешковато пробивалась из-под черного неловко затянутого камзола, галстук был очень небрежно повязан вокруг жилистой и мускулистой шеи, руки, из которых одна была без перчатки, не носили на себе следов того нежного попечения, которое прилагают о них люди высшего круга, это были руки сильные, красивые, но большие, одним словом, руки труженика, с мозолями и поцарапанными пальцами. Когда первый согнулся и оперся на трость, другой придвинулся затылком к дереву, взоры их, казалось, избегали встречи. Глубокое, долгое молчание продолжалось около получаса. Наконец первый сказал с усмешкой товарищу:

— Евстафий, о чем ты думаешь? Не сердишься ли ты?

Евстафий, окинув быстрым взором вопрошавшего, отвечал со вздохом и горькой улыбкой:

— А, пан граф, можно ли так шутить? Могу ли я сердиться?

— Ты снова предаешься своей дурной привычке?

— Быть может, пан граф.

Слово это "пан граф" выговорено было с таким ударением, что уже очевидно становилось колкостью и даже насмешкой.

— Ах, милый Евстафий, оставь в покое мой титул! — сказал граф хладнокровно. — Знаю очень хорошо, что значит это в твоих устах.

— Оно означает только выражение почтения, которое я к вам питаю.

— Ну нет, милый Евстафий, меня ведь не легко вывести из терпения, дай мне руку и заключим мировую.

Проговорив эти слова, граф протянул свою руку Евстафию, но тот, подавая свою, медленно и низко кланяясь, произнес:

— Может ли пан дотрагиваться до руки такого простого человека, как я?

— Опять колкость и шутки! Неужели ты все еще не можешь простить мне нескольких слов, сказанных безрассудно, опрометчиво, но которые, к сожалению, так глубоко уязвили тебя. Клянусь тебе, это в последний раз, и прошу вторично прощения. Постараюсь быть постоянно осторожным и не говорить тебе всего, что у меня на душе, чтобы опять какое-нибудь свободное, приятельское доверие не оскорбило тебя чем-нибудь. Зная меня хорошо, ты знаешь также, что я нисколько не разделяю мнения, по которому одному классу людей отдается все, а другому — ничего. Извини же!.. Ведь только одно слово.

— А это одно слово очень оскорбительно! — вздохнув, отвечал Евстафий.

— Но забудь же о нем! Ведь я же не вспоминаю того, что ты мне на него ответил, хотя имел бы тоже полное право сердиться за твой ответ. Право, помиримся, милый Евстафий!

Наконец последний взглянул на него полными слез глазами, подал ему руку и сказал:

— Могу ли я и в самом деле сердиться! Я тебе так много обязан! Твоим же старанием выведенный из пределов моего звания, мог ли я забыть хоть на минуту, какая преграда нас разделяет! Напрасно и напрасно хотели бы мы сблизиться, одно слово разъединяет нас. Извини же меня, и да будет мир и конец всему.

Евстафий тяжко вздохнул, посмотрев на Альфреда, который окинул его холодным, но кротким взором.

— Сядь, — сказал Альфред, — сядь, успокойся, не сердись, и не будем более об этом говорить.

— Не говорить — невозможно! Одно слово мне все напомнило, а скорое возвращение на родину мучит меня. Постоянно слышится мне голос, который, как бы из глубины души, взывает ко мне, напоминая мне, кто я такой.

— Мой приятель.

— Ваш крепостной.

— Мой милый, оставь же ты меня в покое!

— Ах, граф Альфред, сердце мое тянет меня туда, а между тем все как будто опасаешься, дрожишь, томишься. Многим я вам обязан, но многое же и терплю по вашей милости. Зачем вы взяли меня — сироту и вывели из моего положения?

— Понимаю тебя, милый Евстафий, но ничего нет легче, как отречься совершенно от происхождения, которое так жестоко тебя огорчает. Тысяча людей вышли из твоего положения и стали в ряд порядочных людей.

— Мне! — загремел громовым голосом Евстафий так, что проходивший в эту минуту немец отшатнулся в сторону и выбранил его порядком. — Мне отречься от моего происхождения! Я солгу! Я вотрусь туда, где не мое место! Присвою себе то, что не мое, тогда как я горжусь моим происхождением. Я за одно только воспоминание о трудолюбивых поселянах, которым я обязан жизнью, не взял бы вашего графского достоинства!

— Но зачем же ты жалуешься? — спросил Альфред.

— Потому что страдаю.

— Отчего страдаешь?

— Потому что я пария между вами. Ни воспитание, ни талант (если б я даже имел его), ничто в свете не заменит для вас происхождения. Взгляни на мое положение между вами, и ты поймешь, что меня ожидает. Возвратиться же к своим, как бы я хотел, мне невозможно. Понятия, чувства, все отделяет нас друг от друга, а предрассудок, или как ты там себе хочешь назови, отдаляет меня от вас, и остаюсь я один, отверженный от всех…

— Мог бы не возвращаться на родину.

— О, это только легко выговорить, милый Альфред, — сказал, прослезясь, Евстафий. — Вам, панам, всюду открыт и мил свет, меня же привлекает моя земля, наша деревня, старая, обвалившаяся хата, сельское кладбище, все! Но и кроме того, я обязан возвратиться на родину: этого желает твой дядя, а он мой благодетель!

Альфред думал и молчал, встав с лавки, они отправились далее, следуя медленно по липовой аллее. Под старыми дубами зверинца они снова остановились, взглянув друг на друга.

— Знаешь ли, Евстафий, что старые эти дубы напоминают мне мои леса над Смыровой, мой край, скоро там будем.

— И это тебя радует?

— Радует ли? Не знаю, как сказать. Сердце бьется, но почему, не могу дать себе отчета. А ты?

— Радуюсь, грущу и боюсь, все разом.

— Боишься, чего?

— Неужели тебе надобно это объяснять?

Альфред пожал ему руку с участием.

— Но я буду с тобой.

— О, еще бы и ты оставил меня! Если бы не грустная моя привязанность к моему краю, не знаю, возвратился ли бы я, не знаю, принудил ли бы я себя к такой смелости. Мое положение…

— Ты вечно возвращаешься к этому грустному вопросу.

— Должен думать об этом.

— Почему же?

— Потому что я родился не барином.

— Напрасно ты так думаешь заранее.

— Нет, милый Альфред, в нашем краю это уже общее явление: шляхтич только считается человеком, остальное же не имеет этого названия. Не шляхтич старается корчить его, вкрасться в дворянское достоинство, чтобы получить герб и позаимствовать хотя каплю рыцарской крови.

— Сделай же и ты так.

— Ради Бога, не повторяй этого. Я горжусь моим происхождением. Был, есть и буду крестьянином, сын крестьянина и ничего более. Рассуди же теперь, что может произойти от неравенства моего положения и происхождения.

— Что же может быть? — сказал Альфред, сгибая с нетерпением палку в руке. — Я ничего не предвижу, не делаю напрасных предположений. Воспитание дает тебе вход всюду.

— Где встретит меня унижение?

— Не понимаю, почему?

— Пусть унизят меня при входе, лишь бы учтив был бы прием, но я уже нигде не встречу братства, равенства, связи. Холодная учтивость, обидная и льстивая.

— Опять!

Альфред пожал плечами и спросил:

— Что я — аристократ или нет?

— Ты?

— Да, посмотри на меня хорошенько и ответь мне искренно.

— По многому да, по многому нет.

— Вот сам же ты говоришь, что по многому я могу смело назваться аристократом, — усмехаясь, прибавил Альфред. — И все-таки, несмотря на это, я остаюсь твоим приятелем и братом.

— О, ты исключение в этом случае!

— Евстафий, напрасно ты предаешься опасным мечтам, подожди сперва доказательств, а заранее себя не тревожь. Вижу, что не могу тебя успокоить, а хуже только дразню. Я вовсе не исключение, а совершенно принадлежу весь обществу, порядочно постигаю вещи и мог бы уверенно тебе их объяснить.

— Дай-то Бог. Я выше всего, милый Альфред, ценю твою приязнь и знаю, что это для меня первый и, конечно, последний союз такого рода. Постараюсь твердо стать на своем месте, перенести все и в себе самом найти все. Назначение мое: помогать, утешать, лечить братий моих, прочее же предоставляю судьбе и Богу.

Проговорив это, он встал растроганный и разгоряченный, видно было, что он не высказал всего еще, что у него было на душе. Альфред не говорил с ним более, наступал вечер, и они направились к городу, к своей квартире.

По дороге присоединились к ним старые университетские их товарищи без студенческих атрибутов, изрядно одетые, веселые, упоенные жизнью, как все те, которые стоят еще на пороге жизни с необманутыми надеждами. Разговор начался общий, беспечный и веселый. Всякий высказал свои предположения о будущем, нетерпеливые планы, жаркие грезы. Один Евстафий шел с поникшей головой, по чувству деликатности никто не вызывал его присоединиться к этому шумному хору. Альфред отвечал умеренно, умно и учтиво, шутя над окружающими, но не проговаривался ни о чем, что сам думал.

Альфред был прекрасного рода и наследник хорошего имения. Но у нас чаще чем где-нибудь случается, что богатые баре излишними расходами доводят себя до недостатка и нищеты. Гордые славным именем своих предков, они не умеют в упадке своем примириться со своим положением и умно вынести последствия нищеты. Без привычки к труду, бережливости и без уменья найтись в затруднительных обстоятельствах, они становятся самыми несчастными людьми, осужденными на тягостную ложь. Жизнь их делается жалкой комедией, которая часто оканчивается трагедией. Желая казаться богатыми, счастливыми, покойными, они корчат бар, проживают последнее и внутренне страшно терзаются ожиданием завтрашнего дня. Таково было положение и родителей Альфреда. Отец его, получив расстроенное состояние и обманувшись в расчетах в женитьбе, никогда не имел довольно смелости, чтобы уверить себя в своей бедности и поэтому оставил сыну только имя и совершенно уже разоренное имение, которым едва ли можно было успокоить должников.

Отец Альфреда и граф, о котором было упомянуто в начале этой повести, были родные братья. Умирающий отец Альфреда поручил сына брату, а у смертного одра данное слово обещало Альфреду прекрасную будущность. Дядя Альфреда имел дочь, и легко можно понять, что братья взаимно обещали друг другу.

Дядя принял в свое распоряжение имение, воспитал Альфреда с полным старанием, какое только мог оказать. Это воспитание ограничивалось приличным обучением французскому языку, музыке, танцам, потом отправлением в Берлинский университет, куда, впрочем, Альфред отправился скорее по собственному желанию, чем по распоряжению дяди. Дядя принял эту поездку за вояж, в котором племянник мог из Берлина легко объехать Швейцарию, Францию и Англию. А так как вояж считался окончательным во всем усовершенствованием для людей высшего круга и был необходимостью, то дядя говорил всем, что Альфред вояжирует, но не признавался, что он учится в университете. К счастью, Альфред, поняв заблаговременно свое положение, чувствовал, что ему нужна наука и труд в будущем, а потому горячо принялся за работу, приучал себя заранее к умеренности и лишениям, потихоньку учился одному не совсем опрятному ремеслу и вместе с Евстафием ходил слушать лекции медицины, за что и получил степень доктора. Несмотря на все это, Альфред наружно все-таки оставался барином в полном смысле этого слова: одежда его, обхождение, наклонности были совершенно барские, он любил удовольствия чисто аристократические, был охотник до лошадей, до охоты, до роскоши и окружал себя всем изысканным. В нем заключалось два существа, готовых идти по разным путям, судя по тому, который судьба предназначит. Он готов был идти по следам предков, а вместе с тем и следовать по тернистому пути людей, добивающихся всего трудом.

Подготовленный таким образом ко всему, Альфред по выходе из университета, вступил в свет, смело заглядывая в будущее. Евстафий жил сердцем, чувством и был открыт, молодой паныч, напротив, был скрытен, холодно на все смотрел и был рассудителен в каждом деле. Они действовали с равным мужеством, но совершенно различно. Первый бросался на все, как лев, не соображая препятствий, с которыми должен был бороться, другой же рассчитывал, думал, боролся и отходил прочь. Сердце Евстафия было на ладони, по выражению французов, а Альфреда — в голове. Одного узнать можно было в полчаса, другого же трудно было изучить в полгода.

Наука имеет сильное влияние на человека — Альфред был тому примером. Новые теории, новые понятия о свете, почерпнутые из лекций, совершенно переродили его. Детские впечатления исчезли, подавленные новыми понятиями, глубоко врезавшимися в душу. Следствием их была потеря веры в дворянство, как главное условие, по понятию его предков, для названия человека, — в дворянство, которое себе все извиняло, пользуясь исключительной привилегией на все.

Альфред не мог не верить тому, что люди все равны, все дети одного Отца Небесного и что одно существо отличалось от другого только индивидуально, но он не верил, чтобы один род людей был шляхтичи, а целый другой что-то иное, недостойное быть первым. Гений, заслуга определяли для него достоинство дворянства, род был только приготовлением, помощником для приобретения дворянства.

Можно родиться шляхтичем и можно им сделаться, и из крестьянина может выйти шляхтич, а из шляхтича слабое, негодное существо. Словом, только гений, заслуга перед обществом, человечеством делают человека аристократом, то есть лучшим, высшим, избранным, а гений не всегда наследствен!

Однако, из какого-то странного стыда Альфред не высказывал этого убеждения, а глубоко хранил его в себе. Часто бываем мы лучше, чем кажемся на вид. Трудно избавиться от старых впечатлений, еще труднее сознаться, что мы им изменили. Один Евстафий, безотлучный товарищ Альфреда, знал, что было у него на душе.

Только друг другу поверяли они тайные свои мысли. Приязнь их имела ту редкую силу, которая, производя на деле в обоих одинаковые впечатления, по наружности носила отпечаток различия их характеров.

Два различных мнения об одном предмете дополнялись ими обоими и составляли целое. Может быть, сама судьба содействовала этому, поставив их на двух разных ступенях общественности, разделив их положением и внушив понятия, совершенно сходные в основании.

Дружба их была крепким союзом, мимолетные недоразумения кончались всегда скорым и желанным для обоих согласием.

Альфред, холодный для всех, для товарища своего был совершенно братом. На этой дружбе основывал Евстафий лучшую для себя будущность, томимый беспрерывно мыслью о возвращении на родину и о том, что может с ним случиться в свете, он прибегал к этой приязни, как к единственному в будущем спасению.