Комнаты, назначенные Альфреду, выходили одной стороной в сад, в котором сквозь тополя и старые ольхи виднелась готическая часовня. Ночь была чудная, ясная, тихая, на безоблачном небе блистали звезды и светился полный месяц. В это время Евстафий, желая освободиться от тяжких внутренних терзаний, отправился в назначенное ему жилье и, пройдя, как сквозь строй, под взорами любопытных дворовых, упал на диван. Стараясь успокоиться, он не мог никак привести свои мысли в порядок. Они бродили у него в голове кучей, в беспорядке разные минуты его жизни мелькали перед ним и сливались в одно нестройное целое. Детство, отрочество передвигались то черными, то ясными тенями, соединяясь вместе, не походя друг на друга, они имели какое-то сродство между собою. Вот он, бедный ребенок — между погоревшей дворней, ищущей приюта, потом воспитанник графини, угнетенный ученик в школах, приятель Альфреда, наконец, теперь гость своего господина. "Что будет со мной далее?" — задавал он себе вопрос и не мог даже приблизительно ответить на него. Мало-помалу все стало яснее и очевиднее обрисовываться перед ним, он опомнился, встал и двинулся к двери, ведущей в сад. В эту минуту взгляд, брошенный на деревню, сжал его сердце: отец, мать, деревенская родня, хата, сельское кладбище — начали призывать его к себе.

Он схватил шляпу и вышел.

Долго блуждал он по саду, ища дорогу, по которой мог бы выйти в деревню. Калитка, изнутри запертая, выводила на дорогу к деревне, к ней-то он и направился.

Полный месяц, подымаясь все выше и выше, освещал избушку и длинную деревенскую улицу.

По обеим сторонам чернели стоявшие в тени низкие избушки, в окнах кое-где блистал красноватый свет лучины. Над крышами возносились, как тени сторожей, верба, гибкий вяз, береза в белом одеянии и осина с дрожащими листьями. Там и сям на улице и дворах вытягивалась длинная журавлиная шея колодца, закопченные трубы высовывались еще выше. Еще далее отражалась тень церкви с тремя куполами, мрачными портиками, темная снизу, светлая вверху, с блестящей железной крышей. Из-за заборов, искусно устроенных из соломы, прутиков, кустов, свешивались вишневые, грушевые и яблоневые деревья. В деревне было тихо, только кое-где раздавался грустный напев песни, а из отдаленной корчмы долетал крик и бренчание скрипок и цымбалов. Этот крик пьяного разгула придавал еще более грустный вид деревне, как будто ненаселенной, вымершей. Все уже были по хатам, некоторые ужинали.

Остап шел по деревне с невыразимой тоской, отыскивая знакомое ему место, на котором стояла прежде изба его. Он приближался к этому месту с биением сердца и нашел его.

Загороженный дворик заключал в себе новую хату, только старая груша держалась еще. Остап узнал родное обиталище, оперся на частокол и задумался.

Уверение управителя было неверно, когда он ручался графу, что Остап не имеет родных в деревне. Родители его точно умерли в горячке, но родные и старая бабка были еще живы, по восстановлении тишины в 1813 году они все возвратились. Пока Остап не уезжал, он часто виделся с ними, но теперь, давно уже не имея о них известия, не знал, живы ли они. Брат его отца, заняв место покойного, жил в хате с бабкой. Когда Остап уезжал с Альфредом за границу, лачужка, врытая наполовину в землю, укрывала вновь поселенных. Он с любопытством рассматривал избу, чтобы определить по наружности ее положение своих родных.

Остап, как и все лишенные семейных сердечных связей, желал их и жаждал, вся любовь его сосредоточилась на родных. С большим беспокойным любопытством бросил он взгляд на дворик. Загороженный плетнем и немудрыми воротами, тесный, топкий, с одной стороны окруженный огородцем, а с другой хлевами дворик заставлен был в эту минуту недавно выпряженным возом, сохою и несколькими кусками осины. Узкая тропинка, выстланная конопляной кострикой, вела к низким дверям хаты. В окне ее мерцал еще дымящийся свет.

Остап взошел взволнованный, собака начала рваться с цепи и приветствовала его неотступным лаем. Дверь скрипнула, высунулась голова и, посмотрев, исчезла, вскоре потом высунулась с любопытством другая голова, собака все еще лаяла, но уже тише, как бы желая доказать, что бдительность живущих уже освобождала ее от обязанностей.

— Добрый вечер! — сказал Остап.

— А кто там? — спросил голос из избы.

— Остап Бондарчук.

Говоря это, он подошел к двери.

— Остап! Остап! — повторили тихо несколько голосов. — Остап приехал.

Из тесных сеней, отделенных от избы высоким порогом, вошли в нее два мужика, которые стояли в сенях, Остап за ними. В избе было почти темно, угасающая лучина горела перед печью и бросала вокруг себя бледный свет, дым покрывал глубину хаты. Сначала нельзя было рассмотреть даже лица близко сидевших.

Светлица не заслуживала совсем этого названия, потому что два узенькие окошка пропускали в нее мало света. Нескладная печь с лежанкой, служившей постелью и лавкой, занимала значительную ее часть. Вдоль стен стояли шатающиеся лавки из необтесанных досок, в углу — квашня под образами и стол, обделанный топором. Ткацкий станок скрадывал еще одну стену, а за ним скрывалась низкая кровать с ободранной постелью. На полке на веревке висела качалка. У дверей лоханка и ведра, бочка, разный скарб, состоящий большей частью из горшков, занимали целый угол. Теснота была невыносимая, воздух удушлив, проникнут запахом пищи, дыма и прели. Небольшой темный чулан и изба служили жильем этой семье, состоящей теперь из двух братьев, сестры, жены старшего брата, маленького ребенка и старой бабки. Постелями служили им печь, лежанка, сырой, убитый глиной пол, одна кровать, один свободный угол в чулане, потом амбары и житница. Изба, названная светлицей, была общей, в маленьких сенях помещался мелкий скот и птицы, поросята и хозяйская рухлядь. Едва можно было пройти. Дождь, проходя через крышу, лился потоком под ноги, а зимой только очаг согревал воздух, от печи пышет, от стен дует, а весной лужи воды стоят в сенях и избе. Ясно, что человек в такой среде не может быть здоров и весел.

— Остап! — повторило несколько голосов.

— Как поживаете? А бабка?

— Жива.

— А дядя?

— На том свете.

— А вы?

— Как видите! Живем, бедствуем.

— У вас бабка?

— У нас, но старуха спит, — отвечал брат.

Все окружили Остапа с любопытством, два двоюродных брата, сестра, невестка с ребенком на руках — смотрели на него с удивлением.

Братья были молодые ребята, проворные, сильные, высокие, старший, женатый, имел взгляд и выражение мрачные, меньшой же — хитрый, с насмешливой физиономией. Он никогда не смотрел прямо в глаза, а всегда исподлобья и потихоньку усмехался, лоб закрывал волосами, как бы боясь, чтобы на нем не угадали его мыслей. Другой же, напротив, всегда высоко держал голову, лоб его был преждевременно покрыт морщинами, взор печален и слезлив.

Сестра их была девушка лет двадцати, свежая, румяная, с голубыми глазами, с приятным лицом, розовыми губами, высокой грудью и сильными руками, полная жизни, не думающая о завтрашнем дне. Веселые песни, воскресный танец, нашептывания любви по вечерам украшали ее трудовую жизнь.

Невестка, смуглая брюнетка, стройная, с черными блестящими глазами, маленьким ртом, красивым носом, была очень пригожа. Малый ребенок дремал, убаюканный на руках женщины, свет вспыхнувшей лучины падал на его кругленькое личико.

Такова была родня Остапа, которую он приветствовал, целуя всех, пожимая им руки с невыразимым волнением.

Эти люди, как дети, с жадным любопытством окружили его, наблюдая каждое движение, наклонение головы, слово, высматривая платье, осанку, лицо.

— И кто бы сказал, что это наш брат! — воскликнул старший, от души целуя Остапа. — Господь Бог поможет вам, что своих не забываете. Садитесь.

Взяв его за руку, хозяин избы, Федька, посадил его около себя на лавке, другой брат схватил его за другую руку, прижался с другой стороны, невестка и Зоя, сестра, стали перед ними.

— Расскажите мне, — сказал Остап, — как вы здесь жили и как живете, много, много времени мы не видались. Дядя умер?

— Умер! — угрюмо отвечал Федька. — Год тому, не своей смертью!

— Как это?

— Землей засыпало, когда песок копал, не похоронили даже на освященной земле! Вечный ему покой! Довольно потрудился в жизни.

Невестка, уложив ребенка в качалку, подошла к Остапу и спросила, обращаясь к нему и к мужу:

— Чем же бы нам угостить гостя? Водки, вероятно, не пьете?

— Благодарю, — сказал Остап. — Давно черного хлеба, нашего хлеба не ел, дайте мне кусочек, это будет лучшее для меня угощение.

— Сухим хлебом только нищих потчуют! — воскликнул Ванька. — Ты хочешь нас пристыдить, как будто бы у нас ничего уже более нет! Солонина есть и…

— Хлеба и воды, — повторил Остап, — ничего более не хочу. Черного хлеба, которым питался в детстве, и воды из нашего ручья.

— Я принесу свежей, — весело воскликнула Зоя и, схватив сильной рукой ведро, побежала скоро, напевая песню.

— Разве тебе сгрустнулось о черном хлебе, живя на белом? — спросил Федька.

— Не веришь? Не раз тосковал я по нему и по родине, — грустно отвечал Остап. — Родная земля влечет к себе отовсюду. Страшно умереть на чужой.

— О, это правда! — повторила невестка. — Не то, что родная земля, а даже свой угол. Наша деревня недалеко, а мне и то тяжело. Как выйдем на барщину, я погляжу на деревья, которые издали виднеются, так мне и отрадно становится.

В то время, как они рассуждали, а Ванька подбавлял лучин, чтобы более осветить избу, из-за ткацкого станка поднялась и забелелась дивная фигура, как бы выросшая вдруг из темного угла. Это была старая бабка Акулина, свет падал на нее сбоку и освещал фантастический уродливый ее образ.

Высокая, худая, полусгорбленная, с сухими ногами, желтой грудью, кости которой можно было сосчитать, — она встала, вытянула морщинистую шею и руку худую, черную, иссохшую. Серая грубая рубаха, такая же юбка и фартук, служивший ей покрывалом, составляли все ее убранство. На голове седые растрепанные волосы, из-под волос виднелись желтые виски, на которых кожа совершенно сморщилась. Глаза глубоко впалые, погасшие, едва только светились остатком жизни, нос упал на нижнюю губу, нижняя челюсть поднялась кверху. В эту минуту рот у нее был открыт от удивления, и виднелся один уцелевший зуб.

Пробужденная от сна, Акулина встала и всматривалась с любопытством в необыкновенную для нее сцену. Она как бы догадывалась, что это Остап перед ней, но сны, ею виденные, не разошлись еще в ее голове, и она сомневалась, видит ли она наяву или во сне.

Об эту пору, ночью, что ему здесь делать?..

Федька толкнул брата и показал ему старушку, Остап поспешил подойти к ней.

— А это ты! Это ты! — вскричала она, плача. — Я думала, что глаза мои не увидят тебя, милое дитя мое. Господь с тобою! Возвратился, но дядю не застал! Умер! — и она начала утирать глаза иссохшей рукой.

— Здоров ли? Здоров ли? Порадуй мое сердце, порадуй.

Остап ничего не отвечал.

— Молчишь? — промолвила она. — И тебе не лучше? Так Богу угодно, пусть будет Его Святая воля. Вот, Господь послал Федьке женку, а мне правнука! А ты не женился в это время за морем?

— Я! Никогда, никогда! — прервал Остап. — На что мне жениться! Самому тяжело на свете, а вдвоем еще тяжелее.

— Легче, — молвила старуха, — поверь мне.

Зоя вбежала в избу со свежей водой.

— У нас будет вечерница, — сказала она, — вся деревня валит к нам. Идя за водой, я встретилась с Васильем, который хотел меня удержать, но я сказала, что мне некогда, спешу к гостю, как только он узнал, кто у нас, то во всю прыть побежал к своим. Со всех сторон сходятся.

— Не надо было говорить, — сказал Остап, — кто знает, что подумает об этом пан!

— Правда, правда! — прервал Федька. — Могут позднее повидаться, а не все разом, пойду, скажу им.

Он поспешил во дворик, где уже слышен был шум приходящих. Между тем Акулина накинула худую сермягу, потому что других старые не носят, и села на лавку, чтобы лучше расспросить Остапа. Поставили хлеб, соль и воду перед гостем. Взяв в рот давно уже не отведываемого хлеба, он облокотился печально на стол. Ванька побежал уже за водкой в корчму, никакой прием без нее обойтись не может, и хотя Остап объявил, что не пьет ее, но все-таки, по крайней мере, надо было поставить ее на стол.

Один только старый Роман Кроба вошел в избу, упросив Федьку, прочие же, хотя мучимые любопытством, стали поодаль и болтали на улице. Роман был важнейшим и старейшим крестьянином в деревне. Высокий, сильного сложения, почти черный от загара, с выбритой по-старому головой, с чубом волос, с отпущенной серебристой бородой, в синем кафтане, он вошел с поклоном в избу, опираясь на палку, и с любопытством приблизился к Остапу.

— Кто бы это мог предвидеть? — сказал он. — Из бедного ребенка вышел такой барин! Помню, когда у нас были французы, сирота хлеба не имел! Вот счастье!

— Ты называешь это счастьем, Роман? — сказал Остап. — А я вам завидую.

— Говори, что хочешь, — отвечал старик, кивая головой, — но что правда, то правда.

Тут началось подчиванье, стаканчик начал ходить, а с ним усилились и разговоры. Каждый рассказывал свои дела, свои мучения, присутствующие, зачастую сами страдальцы, смеялись еще над чужими бедами.

Картина, которую представляла в эту минуту внутренность избы, достойна была кисти художника, так была оригинальна и живописна. Среди загорелых крестьянских лиц белое прекрасное лицо Остапа отличалось выражением грусти и величия, около него седобородый Роман, дряхлая Акулина, румяная и веселая Зоя, печальная невестка, угрюмый ее муж, насмешливый Ванька — все это группировалось в одно целое и в глубине темной хаты освещалось живым блеском лучины. Зоя не спускала глаз с Остапа, веселая девушка помнила его мальчиком и любила его еще ребенком. Теперь это чувство как-то сильнее, живее заговорило в ней при виде взрослого уже мужчины, но она инстинктивно чуяла все различие своего и его положения. Много раз лазоревые глазки ее устремлялись на него и потуплялись, она беспрестанно поправляла себе волосы, осматривалась, искала его взгляда, не взглянет ли он на нее, но напрасно, вполне занятый старухой и братьями, он почти не замечал сестру.

Время быстро проходило, и Остап наконец стал прощаться.

— Я провожу тебя, — сказал Федька, — конечно, ты остановился во дворе?

— Да, во дворе, мне пора уже возвратиться, пойдем же.

Взоры всех провожали уходящих. Остап с братом пошли по улице.

— Теперь, когда мы одни, — сказал брат тихо, — ты можешь мне довериться и сказать, что думаешь ты предпринять, брат?

— Разве я знаю, — сказал Остап, — разве я могу распоряжаться собою? Будет, что прикажут.

— Что, тебя не отпустили на волю?

— Нет, и не надеюсь, граф меня никогда не любил.

— Вся надежда на панночку, у нее доброе сердце, и если бы она могла…

— Разве она может что-нибудь?

— Конечно, кое-что может. Ах, что-то будет!

Остап должен был повернуть на двор, но сердце вело его не туда. С первого шага за ворота потянуло его к кладбищу, могилы матери и отца влекли его к себе. Он знал, что это могло смутить его брата. Наконец он решился сказать ему об этом:

— Федя, я был у живых, теперь надо зайти поклониться и умершим.

— Где? — спросил изумленный Федька.

— На могиле.

— Ночью!

— Тем-то и лучше, никто нас не увидит, а хочется мне поклониться родным могилам и помолиться за отца и мать. Пойдем со мной?

— А духи?

— Ничего дурного они нам не сделают, иди с молитвой.

— Пойдем. А если бы ты был один, пошел бы? — спросил Федька.

— Пошел бы.

— И я ничего не боюсь один, но ночью, на кладбище? Первый раз там буду.

Они шли молча, Остап думал.

Ворота были отперты, а могилы заросли совсем куколем, высокой травой и дерном.

Направо, под каменным крестом, была могила Бондарчуков.

Федька взошел, крестясь, но не без страха. Остап же стал на колени и долго молился.

Когда он встал, то третья темная фигура показалась вдруг в воротах кладбища. Федька пронзительно вскрикнул, отскочил, повторяя:

— Дух! Дух!

— Это я! — отвечал громко Альфред. — Пойдем.

— Это ты? Здесь?

— Я. Пора возвратиться. Простись с товарищем, пойдем, я уже час ищу тебя, очень беспокоился, к счастью, увидал две тени, идущие к кладбищу, догадался, что это должен быть ты.

Говоря это, он взял Остапа под руку, оставляя Федьку, который вертел в руках соломенную шляпу, не понимая, что бы это значило.

— Мы должны поговорить, — сказал Альфред, отойдя несколько шагов. — Вижу по всему, что вы с моим милым дядюшкой не в состоянии будете понять друг друга. Он видит в тебе крепостного мужика, словом, существо…

— Существо, которое не достойно быть с ним близко.

— Ты оставаться здесь не можешь.

— Не мог бы, если бы не должен был оставаться.

— Собственно об этом-то мы и должны поговорить.

— Переломить его невозможно.

— Я думаю напротив, граф освободит тебя.

— Не захочет.

— Я, — позволь и не обижайся, — я с ним об этом потолкую.

— Послушай, Альфред, — сказал взволнованным голосом Евстафий, — я обязан ему моим образованием и должен чем-нибудь заплатить, выплачу трудом. Мог бы ты заплатить за меня и, вероятно, думаешь об этом, но я этого не позволю. Пора мне самому подумать о себе. Тяжелый, может быть, унизительный жребий ожидает меня, но я перенесу его с мужеством. Чувствую в себе силу. Кроме того, на мне лежат еще другие обязанности: у меня есть родные, люди бедные, крестьяне, которых оставить из одного только самолюбия мне не позволяет моя совесть. Оставшись здесь, я могу быть им полезным, а потому и останусь, я люблю их.

Альфред молча пожал руку приятеля.

— Послушай меня, — сказал он, — ты прекрасно говоришь, но это мечты. Оставшись здесь, что ты сделаешь один, бессильный, против всех? Ты любишь их и поневоле должен будешь смотреть на мучения собратий, не имея средств помочь им. Что же касается испытаний, которые пали на тебя, то теперь, в эту минуту, я должен тебе сознаться, что большая часть их проистекает совсем из другого источника. Ты будешь вольным. Умоляю тебя, позволь мне поговорить с графом.

Остап думал.

— Я останусь здесь, — сказал он. — Не говори, Альфред, что я ничем не могу быть полезен моим бедным братьям: утешительное слово, грош вспомоществования — великое для них дело.

— Но ни от слов твоих, ни от денег ты паном не станешь, оставаясь здесь. А как вольный, свободный, ты больше можешь принести им пользы. Наконец, может быть, я склоню графа отпустить всю твою родню.

Альфред замолчал. Пройдя тополевую улицу, молча вошли они в комнату Альфреда, где застали незнакомого им мужчину, с огромными черными бакенбардами, выпученными глазами, длинными усами, в застегнутом на все пуговицы сюртуке. Альфред со свойственной ему учтивостью приблизился к нему, как бы желая знать, что он тут делает.

— С позволения ясновельможного графа имею передать распоряжение ясновельможного пана вашего дядюшки.

— Мне? — спросил Альфред, смеясь.

— А, сохрани Боже, ясный пан! Оно касается Остапа Бондарчука, — вымолвил он, умышленно возвышая голос.

Альфред вспыхнул.

— Прежде чем вельможный пан скажет мне то, что должен передать, — проговорил Альфред быстро, — я должен известить тебя, что пан Евстафий мой приятель и что можно было бы называть его поучтивей.

— Прошу извинения у ясного пана, — возразил живо управитель, — я не привык говорить иначе с хлопцами.

Остап, видя, что Альфред за еще одно выговореннное слово вытолкает вон грубияна, подошел и спросил спокойно:

— Что мне пан прикажет?

Управитель, окинув его свысока взглядом, сказал:

— Ясный граф желает, чтобы он завтра рано утром отправился в деревню Белую Гору и занялся госпиталем, жиду-арендатору приказано его отвезти, квартира назначена в соседней избе, где и кормить его будут. Надзор за лазаретом будет на его ответственности. Четверка запряженных лошадей приедет чем свет. Без вызова и позволения ясновельможный граф не позволяет отлучаться ему ни на шаг.

— Хорошо, сделаю, как мне приказали. Тут все, в чем заключается распоряжение?

— Ясновельможный граф приказал добавить, что по своей милости дает еще годовую плату, сто злотых и одежду.

Остап ничего не отвечал, но чтобы понять, как это было ему прискорбно, прибавим еще, что люди Альфреда присутствовали при этой сцене.

— Прошу, однако, несмотря на приказание, — прервал Альфред, — остановить отправление, потому что я переговорю об этом с графом.

— Я должен исполнять, — отвечал уходивший управитель, — дожидаться мне не велено.

Альфред, в котором кровь начинала кипеть, вскочил и побежал к дяде.

В комнате графа еще горела лампа, и люди сказали, что он не спит, как молния, явился перед ним племянник.

Граф ходил в раздумье, с заложенными назад руками.

— А ты здесь! В такую пору?..

— Я пришел, — возразил Альфред, — с просьбою, которую не могу отложить до утра.

Он, казалось, смешался.

— Что же это такое важное?

— В самом деле, я не мог бы заснуть от мысли, что завтра у меня отнимут приятеля. Ты велел выехать Остапу?

— Велел.

— В Белую Гору, в госпиталь?

— Очень приличное место, как мне кажется.

— Милый дядюшка, — сказал Альфред, — прошу у тебя одной милости, никогда, может быть, в жизни не пожелаю другой.

Какая-то светлая мысль пробежала в голове дяди, он улыбнулся.

— Скажи мне, чего ты желаешь? Чтобы я дал ему отпускную?

— Бесспорно, но не то, чтобы ты отпустил его на волю. Я внесу тебе за него то, чего он тебе стоит.

— Пан Альфред!

— Милый дядя, это справедливо!

— Милый племянник, а если бы я не хотел принять?

— Я дам тебе взамен кого-нибудь из моих людей.

— А, конечно! Любопытно знать, кто может заменить такого способного человека, — сказал насмешливо дядя.

— Деньги, — отрывисто возразил Альфред.

— Это требует размышления и времени, — хмурясь, сказал граф, — я, может быть, совсем его не уступлю.

— Так нечего больше просить тебя?

— Подумаем.

— Но такие поступки, с таким человеком…

— Я судья моих действий, — сухо возразил граф. Они замолчали.

Альфред взялся за шляпу.

— Прощайте, — сказал он, — желаю вам покойной ночи.

— Как прощайте?

— Я выезжаю завтра утром.

— Почему это?

— Без всякой причины, милый дядя!

Граф сделал вид, будто рассердился, но, ничего не сказав, протянул руку и поклонился. Альфред вышел. Дядя потер руки, посмотрел на двери и сказал сам себе:

— Отлично, избавился от обоих разом! Что-то будет с Мизей?

И, снова отвесив поклон, потер руки и захохотал каким-то злым и бессловесным смехом.