Сатанинское танго

Краснахоркаи Ласло

Часть первая

 

 

I. Весть об их возвращении

Утром, в один из последних дней октября, незадолго до того времени, когда первые капли безжалостно долгих осенних дождей окропят потрескавшуюся соленую почву на западной стороне поселка (а затем все дороги и тропы вокруг покроет вонючее море грязи, так что до первых заморозков и в город нельзя будет добраться), Футаки проснулся от колокольного звона. Километрах в четырех к юго-западу, на поле Хохмейш, стояла заброшенная часовня, но колокола в ней не было, да и колокольня была разрушена во время последней войны. Город же находился слишком далеко, чтобы оттуда можно было услышать хоть какой-нибудь звук. Во всяком случае, Футаки показалось, что этот гулкий торжественный звон, несомый ветром, доносится откуда-то неподалеку («Вроде со стороны мельницы…»). Он приподнялся, облокотившись на подушку, чтобы можно было посмотреть сквозь крошечное, словно вход в мышиную нору, окно кухни, но за наполовину запотевшим стеклом поселок, омываемый колокольным звоном и лучами рассветного солнца, лежал безмолвно и недвижимо. В раскиданных поодаль друг от друга домах было темно. Свет горел только в окне у доктора, да то лишь потому, что тот уже многие годы не мог заснуть в темноте. Футаки затаил дыхание, чтобы определить, откуда исходят звуки: он боялся упустить хотя бы одну заплутавшую ноту стремительно угасающего, удаляющегося звона («Ты, верно, все еще спишь, Футаки…»). Мягкими, по-кошачьи бесшумными шагами проковылял он по холодному как лед полу кухни («Но неужто все спят? Никто ничего не слышит? Никто, кроме меня?»), открыл ставни и выглянул наружу. Резкий сырой воздух ударил в лицо, и на какое-то мгновение ему пришлось зажмурить глаза, но напрасно Футаки напрягал слух — в тишине были слышны только крик петухов, далекий лай собак, свист ветра, вновь поднявшегося несколько минут назад, да глухой стук его собственного сердца, словно все это было не более чем игрой кошмарного полусна, словно лишь («…кто-то хочет меня напугать»). Футаки с грустью посмотрел на зловеще нависшее небо, на сгоревшие остатки лета, опустошенного набегом саранчи, и внезапно увидел, как сквозь ветки акации проходят друг за другом весна, лето, осень и зима, и ему показалось, что время — не более чем легкомысленный эпизод в необъятных просторах вечности, дьявольская уловка с целью создать из хаоса видимость порядка, в которой всякая случайность принимает облик неизбежности… И увидел себя самого, распятого между колыбелью и могилой, мучающегося в бессильных попытках освободиться, чтобы в конце концов — нагим, без наград и знаков различия — сухой, щелкающий как кнут приговор отдал его под хохот трудолюбивых живодеров в руки мойщиков трупов, где ему без жалости покажут меру человеческих трудов, и где у него не будет ни малейшей возможности вернуться обратно, ибо он уже понял, что ввязался в проигранную заранее игру с шулерами, и теперь у него не осталось даже последней защиты — надежды когда-нибудь обрести дом. Футаки посмотрел на восточную часть поселка, туда, где стояли постройки, некогда полные жизни, а теперь заброшенные и обветшавшие. Он печально наблюдал, как первые лучи багрового раздувшегося солнца пробиваются между балками ободранных крыш. «Пора, наконец, решиться. Больше здесь оставаться нельзя». Он залез обратно под теплое одеяло, но не мог сомкнуть глаз: внезапно наступившая тишина, за которой, он чувствовал, может последовать все, что угодно, пугала его сильнее, чем зловещий колокольный звон. Но все оставалось неподвижным, и сам он лежал, не шевелясь, пока между окружавшими его предметами не завязался беспокойный разговор (скрипнул буфет, звякнула кастрюля, сдвинулась с места фарфоровая тарелка). Тогда он повернулся спиной к запаху пота, исходившему от госпожи Шмидт, нашарил поставленный загодя возле кровати стакан с водой и, выпив его единым духом, почувствовал себя освободившимся от детских страхов. Футаки вздохнул и вытер вспотевший лоб. Он знал, что Кранер и Шмидт еще только сбивают в стадо скотину, которую они погонят из Сикеша в лежащий к северу от поселка госхоз, где, наконец, получат деньги за восемь месяцев тяжелой, изнурительной работы и, поскольку им потребуется добрых пара часов, чтобы вернуться оттуда домой, то можно попробовать еще немного поспать. Футаки закрыл глаза, повернулся набок и обнял лежащую рядом с ним женщину. Ему уже почти удалось задремать, когда вновь послышался звон колокола. «О, господи!» Он откинул одеяло, но в то самое мгновение, когда его босые узловатые ноги достигли каменного пола кухни, колокольный звон внезапно оборвался, словно («кто-то подал знак…»)… Футаки сидел, сгорбившись, сцепив лежащие на коленях руки. Затем его взгляд остановился на пустом стакане. Он чувствовал сухость в горле, ныла левая нога, и он не мог решиться ни встать, ни лечь обратно в постель. «Ухожу. Самое позднее — завтра». «О, боже мой!» — внезапно проснулась госпожа Шмидт. Ее испуганный, полный отчаяния взгляд блуждал в сумраке, грудь тяжело вздымалась, но когда она поняла, что ее окружают знакомые, привычные вещи, то вздохнула с облегчением и снова откинулась на подушку. «Что с тобой? Дурной сон?» — спросил Футаки. Госпожа Шмидт уставилась в потолок — взгляд ее все еще оставался испуганным. «О, господи! — снова вздохнула она, хватаясь за сердце. — Приснится же такое! Ты только представь себе… Сижу я в комнате и вдруг… слышу, стучит кто-то в окно. Открывать страшно, подхожу к окну и осторожно так выглядываю через занавеску. Только спину и увидела, а он уже ручку двери трясет… И ревет что-то, да не разобрать что. Рожа небритая, а глаза словно стеклянные. Ужас просто… Тут я вспоминаю: дверь-то я вчера вечером только на один оборот заперла! Знаю, что пока добегу, будет уже поздно. Я кухонную дверь захлопнула и тут сообразила, что ключа-то у меня нет. Хотела закричать, да в горле дыханье сперло. Потом… не помню, что да как… только вдруг госпожа Халич заглядывает в окно и усмехается… Знаешь эту ее усмешку? Смотрит, значит, она в кухню, потом, не знаю, как… исчезла. А снаружи уже стучат. Думаю: минута еще — и сломает дверь. Решила, надо хлебный нож взять, бегом к буфету, а ящик заклинило, никак не могу его вытащить… Чувствую, сейчас помру со страху… Потом слышу страшный грохот — дверь падает, и кто-то в коридор входит… ящик все не поддается… а он уже у самой кухни… Наконец, удалось вытащить ящик, схватила я нож, а он ко мне приближается, руками размахивает… не знаю… и вдруг ложится в углу, под окном… а у него куча кастрюлек — синие да красные… и все разлетаются по кухне… потом чувствую — пол под ногами движется и, представляешь, вся кухня куда-то едет, как автомобиль… не знаю уж, что дальше было…» — закончила она и облегченно рассмеялась. «Хорошая из нас пара, — покачал головой Футаки. — А я, представь себе, проснулся от звона колокола…» «Что за чепуха? — недоуменно посмотрела на него женщина. — Звон колокола? Откуда?» «Сам не понимаю. Вдобавок, два раза, один за другим…» Теперь уже головой покачала госпожа Шмидт: «Да ты, верно, совсем сбрендил». «Или мне тоже все это попросту приснилось, — беспокойно пробормотал Футаки. — Вот увидишь, сегодня что-нибудь да случится…» Женщина сердито повернулась к нему спиной. «Ты всегда так говоришь. Хватит уже, надоело». В эту минуту до них внезапно донесся звук снаружи — кто-то со скрипом открывал задние ворота. Они встревожено переглянулись. «Это он! — прошептала госпожа Шмидт. — Я чувствую». Футаки нервно приподнялся. «Как же так… Невозможно! Он не мог вернуться так рано…» «Я знаю, что…! Да прячься же!» Футаки выскочил из постели, сгреб одежду в охапку, быстро закрыл за собой дверь кухни и оделся. «Палка. Я забыл свою палку». Сначала зеленая плесень покрыла стены, в ветхом, но всегда чисто вытертом шкафу заплесневели одежда, полотенце и все постельное белье. Столовые приборы, хранящиеся для торжественных особых случаев, за пару недель покрылись ржавчиной. Расшатались ножки стола, покрытого кружевной скатертью. Потом пожелтели занавески, а после того, как однажды погасло электричество, хозяевам пришлось окончательно перебраться на кухню, оставив комнату во власти мышей и пауков, и с этим уже ничего нельзя было поделать. Футаки оперся о дверной косяк, размышляя, как ему незаметно убраться отсюда. Но положение выглядело безнадежным. Для того, чтобы выскользнуть из дома, необходимо было пройти на кухню. Он чувствовал себя слишком старым, чтобы воспользоваться окном. К тому же его заметили бы госпожа Кранер или госпожа Халич, которые вечно следили за тем, что происходит у соседей. Да и палка, если ее обнаружит Шмидт, сразу выдаст, что он затаился где-то в доме. И, возможно, из-за этого он лишится своей доли. Футаки знал, что Шмидт не понимает подобных шуток. Так что как бы ему не пришлось убираться отсюда с тем, с чем пришел он семь лет назад, прослышав об успехах поселка, на второй год его процветания — в единственных рваных штанах, в выцветшем пальто, голодный и с пустыми карманами. По коридору пробежала госпожа Шмидт, и Футаки приник ухом к двери. «Никаких жалоб, кошечка, — услышал он хриплый голос Шмидта. — Будешь делать то, что я говорю. Ясно?» Футаки обдало жаром: «Мои деньги!» Он почувствовал себя в ловушке. Но на размышления не оставалось времени, и он решился лезть через окно, поскольку «тут надо немедленно что-то предпринять». Футаки уже было повернул оконную ручку, когда услышал в коридоре шаги Шмидта. «Пошел отлить», — сообразил он. Футаки на цыпочках прокрался к двери и прислушался, затаив дыхание. Когда Шмидт захлопнул дверь, ведущую на задний двор, Футаки осторожно пробрался на кухню, смерил взглядом встревожено замахавшую на него руками госпожу Шмидт и без единого слова поспешил к выходу. Он быстро вышел из дома и когда уже был абсолютно уверен, что его приятель вернулся, с силой постучал в дверь, словно только что заявился в гости. «Есть тут кто-нибудь? Эй, Шмидт, дружище!» — громко закричал он, а затем — чтобы не дать тому времени для побега — сразу же шагнул внутрь, и, когда Шмидт вышел из кухни, чтобы смыться через заднюю дверь, Футаки уже стоял у него на пути. «Тихо, тихо, — насмешливо сказал он. — Куда так спешишь, дружок?» Шмидт не мог выдавить из себя ни слова. «Ну, тогда я сам скажу. Я тебе помогу, дружище, помогу, не бойся! — продолжал Футаки, нахмурившись. — Ты собирался сбежать с деньгами, верно? Я угадал?» Шмидт только молча моргал глазами. Футаки покачал головой: «Кто бы мог подумать, приятель». Они вернулись на кухню и уселись за стол, друг напротив друга. Госпожа Шмидт с напряженным видом возилась у плиты. «Погоди, приятель, — запинаясь, начал Шмидт, — я сейчас тебе объясню…» Футаки отмахнулся. «И так все ясно! Скажи лучше, Кранер в деле тоже участвует?» Шмидт принужденно кивнул: «Пятьдесят на пятьдесят». «Мать твою, — со злобой сказал Футаки. — Хотели обвести меня вокруг пальца». Он опустил голову. «Ну, и что теперь?» — спросил он после некоторого раздумья. Шмидт сердито развел руками: «Что теперь? Ты тоже в доле, приятель». «Как ты это себе представляешь?» — спросил Футаки, мысленно прикидывая сумму. «Поделим на троих, — натянуто ответил Шмидт. — Только языком не болтай». «Насчет меня не беспокойся». Госпожа Шмидт у плиты вздохнула. «С ума вы все посходили. Думаете, получится так просто уйти?» Шмидт, словно не слыша ее, пристально глядел в лицо Футаки. «Похоже, дело улажено. Но хочу тебе кое-что сказать. Дружище, не разоряй меня». «Мы ведь договорились, нет?» «Конечно, никаких споров, — голос Шмидта зазвучал умоляюще. — Прошу только… Одолжи ненадолго свою долю. Всего на один год! Пока мы не устроимся где-нибудь…». Футаки вспылил: «А больше тебе ничего не надо?» Шмидт наклонился к нему, ухватившись левой рукой за край стола. «Я бы не просил, если б ты сам не сказал недавно, что идти тебе отсюда некуда. Зачем тогда тебе эти деньги? И ведь всего на один год… На один год! Нам без них никак, пойми же ты! Куда я пойду с двенадцатью кусками, на них даже хуторка завалящего не купишь. Ну, дай хоть одну тысячу!» «Ты меня не понимаешь, — раздраженно ответил Футаки. — Ни вот на столько не понимаешь! Я тоже не хочу гнить здесь заживо». Шмидт сердито тряхнул головой. Он уже чуть не плакал от ярости, и, облокотившись о стол, так что тот качался при каждом его движении, словно в знак поддержки, начал заново, упрямо и все более беспомощно просить «сжалиться над ним», сопровождая слова умоляющими жестами. И уже немногого не хватало, чтобы Футаки сдался, когда его отстраненный взгляд вдруг остановился на миллионах пылинок, дрожащих в тонком луче солнечного света, а в нос ударили запахи кухни. Он почувствовал на языке кисловатый вкус и подумал, что это смерть. С тех пор, как поселок был официально закрыт, с тех пор, как людей охватило желание как можно быстрее сбежать отсюда — такое же страстное, как некогда прийти сюда — и с тех пор как он, несколько семейных пар, доктор и школьный директор, которым некуда было податься, остались здесь, Футаки день за днем внимательно следил за вкусом еды, потому что знал — смерть сначала проникает в суп, в мясо, в стены домов. Он долго ворочал во рту куски мяса, прежде чем проглотить их, воду или (что случалось реже) вино пил медленными глотками и порой чувствовал непреодолимое желание отломить кусок штукатурки от стены старого машинного отделения, служившего ему жилищем, и попробовать на вкус, чтобы по тому, как тот изменился, распознать Предостережение. Ибо он верил, что смерть — своего рода предупреждение, а не ужасный конец. «Я же не подарить прошу, — устало гнул свое Шмидт. — В долг, понимаешь? В долг! Не сомневайся, через год я верну все до последнего гроша». Они понуро сидели за столом. В глазах Шмидта была видна усталость. Футаки же погрузился в изучение таинственных узоров на каменном полу, стараясь не выдать своего страха, хотя и сам не смог бы объяснить, чего именно он боится. «И это ты говоришь мне? Мне, который несколько раз ходил в Сикеш в такую жару, когда не смеешь вздохнуть, чтоб не обжечь себе легкие? Кто раздобыл доски? Кто строил загон для скота? Я потрудился здесь не меньше, чем ты, Кранер или Халич! А теперь ты просишь, чтобы я одолжил тебе свою долю. И ты, конечно же, все мне вернешь при следующей встрече, да?» «Словом, ты мне не доверяешь», — оскорбился Шмидт. «Нет, конечно, — отрезал Футаки. — Вы с Кранером еще до зари сговорились сбежать с нашими деньгами. И ты хочешь, чтобы я тебе доверял? Ты меня что, за дурака держишь?» Воцарилось молчание. Женщина возилась у плиты с посудой. Шмидт был разочарован. Футаки дрожащими руками скрутил сигарету, встал из-за стола и прохромал к окну. Опершись левой рукой на палку, он смотрел на стекающие с крыши струи дождя, на покорно согнувшиеся деревья у обочины дороги, на зловещие дуги обнажившихся веток. Он думал о корнях, о животворной грязи, которой сейчас уже стала земля, и о тишине, о беззвучном ощущении близкого конца, которое так пугало его. «Послушай… — заговорил он неуверенно. — Скажи, почему вы вернулись, если у вас уже были…» «Почему, почему! — проворчал Шмидт. — Потому что нам все это в голову пришло только на обратной дороге… И не успели мы все как следует обдумать, а уж добрались до поселка. Да и потом, жена… Мне еще что, здесь бросить?». Футаки кивнул. «А что Кранер? — спросил он. — О чем вы с ним договорились?» «Они тоже сейчас сидят дома. Хотят пойти на север, госпожа Кранер слышала, там есть заброшенная лесопилка или что-то такое. Условились, что встретимся на перекрестке, как стемнеет. С тем и разошлись». Футаки вздохнул: «До ночи еще далеко. А что с остальными? С Халичем, со школьным директором?..» Шмидт понуро хрустнул пальцами. «Я почем знаю? Халич, наверняка, проспит весь день — вчера была знатная попойка у Хоргошей. А господин директор может катиться ко всем чертям. Если из-за него что случится, я этого сукина сына в канаве утоплю. Так что спокойно, приятель, спокойно». Они решили ждать здесь, на кухне, до темноты. Футаки пододвинул стул к окну, чтобы можно было наблюдать за соседними домами. Шмидта одолел сон. Он склонился на стол и захрапел. Женщина достала из-за буфета солдатский сундучок, окованный железными скобами, смахнула с крышки пыль, протерла изнутри и молча принялась укладывать в него вещи. «Дождь», — сказал Футаки. «Слышу», — отозвалась она. Слабый свет солнца едва прорывался сквозь плывущие на восток, наползающие друг на друга тучи. На кухне сгустился полумрак, словно сумерки уже наступили, и нельзя было понять, что это за пятна пляшут на стенах — просто ли тени или зловещие следы скрытого за надеждой отчаяния. «Отправлюсь на юг, — сказал Футаки, глядя на дождь. — Там зимы короче. Возьму в аренду хутор, чтоб был неподалеку от какого-нибудь цветущего города, и целыми днями буду держать ноги в тазу с горячей водой…» Капли дождя мягко стекали по обеим сторонам оконного стекла, проникая внутрь сквозь щель шириной в палец до того места, где соединялись оконная рама и деревянный подоконник. Здесь они медленно заполняли мельчайшие трещины и затем, единым потоком проложив себе путь до края подоконника, снова разделялись на капли и падали на колени Футаки, но он даже не замечал, что насквозь промок — мысли его витали далеко отсюда. «А может, устроюсь ночным сторожем на шоколадную фабрику… или привратником в интернат для девочек. И постараюсь все забыть, ничего не делать, только таз с горячей водой каждый вечер, только сидеть и смотреть, как проходит эта проклятая жизнь…» Дождь, до того чуть слышно шумевший, превратился теперь в настоящий ливень. Словно поток, прорвавший дамбу, затопил он и без того уже задохнувшуюся землю и по узким извилистым канавам потек в низину. Сквозь оконное стекло уже ничего нельзя было разглядеть, и все же Футаки не отрывал от него взгляда. Он смотрел на источенную жучком раму, на те места, с которых осыпался гипс, и в это время в стекле проступила чья-то расплывчатая фигура, постепенно вырисовалось человеческое лицо, но не понять было сразу, чьё — видна была только пара испуганных глаз. И тогда Футаки узнал свой собственный изможденный облик и испытал новый приступ ужаса, потому что почувствовал: время также смывает его черты, как сейчас они растекаются по стеклу в струях дождя. В этом отражении была какая-то огромная, незнакомая нищета, оно излучало одновременно стыд, гордость и страх. Внезапно Футаки снова ощутил на языке кисловатый вкус. Ему вспомнились колокольный звон на рассвете, стакан, постель, ветки акации, холодный кухонный пол, и, подумав обо всем этом, он горько скривил губы. «Таз с горячей водой!.. К черту! Я и так каждый день мою ноги…» За спиной он услышал срывающийся плач. «Да что на тебя нашло?» Но госпожа Шмидт не ответила. Она стыдливо отвернулась в сторону, плечи ее сотрясались от рыданий. «Слышишь меня? Что с тобой?» Женщина посмотрела на него так, словно не видела смысла ни о чем говорить. Она молча села на табуретку возле плиты и высморкалась. «Что, черт возьми, с тобой происходит?» «Куда мы пойдем? — с горечью бросила госпожа Шмидт. — В первом же городе нас схватит полиция. Неужели ты не понимаешь? У нас даже имен не спросят!» «О чем ты тут болтаешь? — оборвал ее Футаки. — У тебя в карманах полно денег, а ты…» «Вот о них я и говорю! — отрезала женщина. — Об этих самых деньгах! Хоть у тебя-то должна быть голова на плечах! Уйти… с этим жалким сундучком… словно шайка голодранцев…» «Ну, хватит, — сердито сказал Футаки. — Все это тебя не касается. Твое дело — сидеть и молчать» «Что? — вскипела госпожа Шмидт. — Какое, говоришь, мое дело?» «Я ничего не говорил, — тихо ответил Футаки. — И не кричи, мужа разбудишь». Время шло медленно. К счастью, будильник уже давно не работал и не напоминал тиканьем о своем существовании. И все же женщина смотрела на неподвижные стрелки, помешивая деревянной ложкой булькающий на огне паприкаш. Потом они устало сели перед дымящимися тарелками. Мужчины долго не принимались за еду, несмотря на бесконечные уговоры госпожи Шмидт («Чего вы ждете? Хотите есть ночью, в грязи, вымокнув до нитки?»). Свет они зажигать не стали, и все вещи сливались в мучительном ожидании, горшки у двери и образа на стенах словно ожили, и порой казалось, что на кровати кто-то лежит. Они попытались освободиться от этих видений, глядя друг на друга, но на лицах у всех троих лежала одинаковая печать беспомощности. Они знали, что никуда не уйдут, пока не наступит ночь (так как были уверенны, что госпожа Халич или школьный директор сидят у окна и внимательно наблюдают за тропой, ведущей к Сикешу, все более и более встревоженные тем, что Шмидт и Кранер опаздывают на целых полдня), и все же то Шмидт, то его жена порывались, забыв об осторожности, отправиться в дорогу уже в сумерки. «Они сейчас идут в кино, — негромко заметил Футаки. — Госпожа Халич, госпожа Кранер, школьный директор, Халич». «Госпожа Кранер? — подскочил Шмидт. — Где?» И быстро подошел к окну. «Верно. Так и есть», — подтвердила госпожа Шмидт. «Цыц!» — рявкнул на нее муж. «Да ты не суетись, приятель, — успокоил его Футаки. — У твоей жены светлая голова. Ведь нам надо дождаться темноты, верно? А так нас никто не сможет заподозрить». Шмидт буркнул что-то себе под нос, снова сел на стул и закрыл лицо руками. Футаки уныло курил, пуская дым за окно. Госпожа Шмидт вытащила из глубин буфета толстую бечевку и, туго перевязав сундучок, замок которого изрядно проржавел и никак не желал запираться, поставила его у двери. После этого она села рядом с мужем и скрестила руки. «Чего мы ждем? — заговорил Футаки. — Давайте разделим деньги». Шмидт взглянул на жену. «Не рано ли, приятель?» Футаки с некоторым усилием поднялся со своего места и тоже сел за стол. Широко расставив ноги и почесывая небритый подбородок, он уставился на Шмидта. «Поделим сейчас». Шмидт потер висок. «У нас есть еще время. Не бойся, твоя доля от тебя не уйдет». «А чего ждать, приятель?» «К чему спешка? Подождем, когда Кранер отдаст остальные деньги». Футаки улыбнулся. «Задача очень простая. То, что сейчас у тебя, поделим пополам. А остальное, то, что нам причитается, получим на перекрестке». «Ладно, — согласился Шмидт. — Принеси фонарик». «Я схожу», — женщина взволнованно вскочила с места. Шмидт достал из внутреннего кармана штормовки перевязанный веревкой, толстый, подмокший конверт. «Постой, — вмешалась госпожа Шмидт и протерла тряпкой скатерть. — Клади». Шмидт сунул под нос Футаки измятую бумажку («Расписка, — сказал он. — Чтоб ты не думал, будто тебя хотят обжулить»). Тот наклонил голову набок, быстро пробежал взглядом бумагу и сказал: «Давай пересчитаем». Он передал карманный фонарик женщине и с заблестевшими глазами стал следить за каждой банкнотой, которую Шмидт толстыми пальцами откладывал на край стола, пока там не образовалась пухлая стопка. Постепенно Футаки стал понимать Шмидта, и его остатки его гнева испарились. «Ведь нет ничего удивительного, что у человека ум за разум заходит, когда он видит столько денег. Тут все на карту поставишь, лишь бы ими завладеть». Желудок у него свело спазмом, рот внезапно наполнился слюной, сердце бешено колотилось. Пачка денег в руках у Шмидта уменьшалась, другая, на краю стола, росла, дрожащий луч фонарика слепил Футаки, словно госпожа Шмидт умышленно светила ему в глаза, голова у него закружилась, он почувствовал слабость и только тогда пришел в себя, когда в ушах у него раздался хриплый голос Шмидта: «Ровно столько». Но лишь только Футаки потянулся за своей долей, как кто-то — прямо за окном — крикнул: «Вы дома, госпожа Шмидт?» Шмидт выхватил у жены фонарик, выключил его, затем указал на стол и прошептал: «Спрячь, быстро!» Госпожа Шмидт молниеносно собрала деньги, сунула их за пазуху и почти неслышно произнесла: «Госпожа Халич!» Футаки забрался в проем между буфетом и плитой и прижался спиной к стене, так что в темноте можно было разглядеть только два фосфоресцирующих огонька, словно бы там притаилась кошка. «Выйди и скажи, чтоб убиралась к черту!» — прошептал Шмидт. Он провел жену до двери, та, несколько помедлив на пороге, вздохнула, вышла в коридор и там откашлялась. «Иду, иду!» «Если бы она не заметила свет, ничего бы не случилось», — прошептал Шмидт, обращаясь к Футаки. Но он и сам этому не верил и, когда закрыл за собой дверь, ощутил такое волнение, что едва мог оставаться на месте. «Пусть она только сунется сюда — задушу», — в отчаянии подумал он и сглотнул слюну. Он чувствовал, как пульсирует на шее жила, голова, казалось, вот-вот лопнет. Шмидт попробовал сориентироваться в темноте, но когда он заметил, что Футаки вдруг отступил от стены, нашарил палку и, производя вокруг себя громкий шум, уселся за стол, то ему показалось, будто перед ним возник призрак. «Что ты делаешь, черт тебя дери?» — прошипел он чуть слышно и принялся дико жестикулировать, чтобы не нарушать тишину. Но Футаки не обратил на него ни малейшего внимания. Он закурил, поднял зажженную спичку и подал знак Шмидту — мол, бросай все это и садись-ка тоже за стол. «Задуй ее, кретин!» — в бешенстве прошептал тот из-за двери, но не двинулся с места, так как знал, что малейший шум сразу их выдаст. Футаки тем временем спокойно сидел за столом и задумчиво пускал дым. «Какая глупость вся эта затея, — мрачно размышлял он. — Я ведь уже не мальчик… Что за безумие… Так вляпаться!» Он закрыл глаза и увидел перед собой безлюдный большак и себя самого, оборванного, изнуренного, спешащего по направлению к городу, и поселок, который все больше отдаляется от него и, наконец, скрывается за горизонтом. И тут он понял, что потерял деньги еще до того, как получил их, ведь он давно подозревал, а теперь окончательно уверился: он не только не может, но уже и не хочет уходить отсюда, поскольку здесь, по крайней мере, может укрыться в тени привычных вещей, в то время как там, за пределами поселка, кто знает, что его ждет. Но сейчас какой-то смутный инстинкт шептал ему, что колокольный звон на рассвете, и этот сговор, и неожиданный визит госпожи Халич каким-то образом связаны между собой, поскольку он был почти уверен, что нечто непременно произойдет, и потом этот непривычно затянувшийся дождь… И госпожа Шмидт все не возвращалась… Он нервно затянулся, и когда его обволокли клубы медленно плывущего дыма, его воображение — словно угасающее пламя — вспыхнуло с новой силой. «Может быть, в поселок снова вернется жизнь? Может, скоро сюда привезут новые машины, придут новые люди, и все начнется сначала? Отремонтируют стены, заново побелят известью дома, запустят насосную станцию? И потребуется механик?» Госпожа Шмидт стояла в дверях, бледная как мел. «Ну, можете вылезать», — глухо сказала она и зажгла свет. «Ты что делаешь? Выключи! Нас же увидят!» Госпожа Шмидт покачала головой. «Перестань. Все и так знают, что я дома». Шмидт принужденно кивнул и схватил жену за руку. «Ну, что там? Она заметила свет?» «Да, — ответила госпожа Шмидт. — Но я сказала ей, что разнервничалась из-за того, что ты долго не возвращаешься, и заснула. А когда проснулась и включила свет, лопнула лампочка. И я, дескать, меняла ее, когда она меня позвала, вот и пришлось включить фонарик…» Шмидт одобрительно хмыкнул, но тут же снова нахмурился. «А то, что у нас здесь… Заметила она или нет?» «Нет. Уверена, что нет». Шмидт с облегчением вздохнул. «Тогда чего ей понадобилось?» Госпожа Шмидт выглядела растерянной. «Она сошла с ума», — тихо сказала она. «Это не новость», — заметил ее муж. «Она говорит… — неуверенно продолжала госпожа Шмидт, глядя то на мужа, то на Футаки, напряженно следившего за ней, — она говорит, что Иримиаш и Петрина идут по шоссе… Сюда, к поселку! И что они… может быть, уже в трактире…» Ни Шмидт, ни Футаки не могли вымолвить ни слова. «Будто бы Келемен, кондуктор… видел их в городе… — прервала тишину женщина и прикусила губу. — А потом… они пешком направились… к поселку… прямо под дождем… Еще он их видел, когда свернул на элекской развилке… там ведь его хутор, и он торопился домой». Футаки вскочил: «Иримиаш? И Петрина?» Шмидт рассмеялся. «Эта Халич в самом деле рехнулась. Да она ведь и в постель ложится с Библией». Госпожа Шмидт стояла неподвижно. Она неуверенно развела руками, затем быстро подошла к плите, опустилась на табуретку, поставила локти на бедра и подперла ладонями подбородок. «Если это правда… — прошептала она, и глаза ее блеснули. — Если это правда…» «Да ведь они умерли!» — нетерпеливо крикнул Шмидт. «Если это правда… — тихо произнес Футака, словно продолжая мысль госпожи Шмидт, — тогда… выходит, младший Хоргош попросту наврал…» Госпожа Шмидт подняла голову и посмотрела на Футаки. «Мы ведь только от него об этом слышали». «Верно, — кивнул Футаки, дрожащими руками закуривая сигарету. — И помните? Я еще тогда сказал, что вся эта история мне кажется подозрительной… Что-то в ней не сходилось. Но меня никто не стал слушать… Потом и я постепенно успокоился». Госпожа Шмидт, словно завороженная, не сводила взгляд с Футаки. «Наврал… Парень попросту наврал. Возможно. Вполне возможно…» Шмидт взволнованно глядел то на Футаки, то на свою жену. «Это не госпожа Халич рехнулась, а вы оба». Ни Футаки, ни госпожа Шмидт ему не ответили. «Совсем из ума выжил? — закричал Шмидт и сделал шаг в сторону Футаки. — Старый калека!» Но тот покачал головой: «Нет, нет, приятель…» Думаю, у госпожи Халич с головой все в порядке», — сказал он. Потом посмотрел на женщину и заявил: «Я иду в трактир». Шмидт прикрыл глаза и попытался казаться спокойным. «Они мертвы уже полтора года. Полтора года! Это всем известно! Такими вещами не шутят. Не попадайтесь на эту удочку. Это ведь просто-напросто ловушка. Понимаете? Ловушка!» Но Футаки его уже не слушал — он начал застегивать куртку. «Вот увидите, все будет в порядке, — твердо произнес он, и по его уверенному тону было ясно, что он окончательно все для себя решил. «Иримиаш, — Футаки улыбнулся и положил руку Шмидту на плечо, — это великий волшебник. Он построит дворец даже из коровьего дерьма… Если захочет». Шмидт окончательно потерял голову. Он судорожно схватил Футаки за куртку и притянул к себе. «Сам ты дерьмо, приятель, — оскалился он. — И получатся из тебя только удобрения, точно тебе говорю. Думаешь, я позволю, чтобы такой болван мне все испортил? Нет, приятель! Я тебе не дам спутать мне все расчеты!» Футаки спокойно смотрел на него. «Я тоже этого не хочу, приятель» «И что тогда? Как быть с деньгами?» Футаки покачал головой: «Поделишь их с Кранером. Словно ничего не случилось». Шмидт быстро подошел к двери и загородил дорогу. «Идиоты! — завопил он. — Вы оба идиоты! Убирайтесь к чертовой матери. Но мои деньги… — он поднял указательный палец — положите на стол». Шмидт грозно посмотрел на жену: «Слышишь, ты… Оставь деньги здесь. Поняла?» Госпожа Шмидт не пошевелилась. В глазах ее горел необычный огонь. Она медленно встала и сделала несколько шагов по направлению к Шмидту. Каждый мускул на ее лице был напряжен, она сжала губы, и Шмидт увидел в ее взгляде такое насмешливое презрение, что непроизвольно попятился, пораженно глядя на женщину. «Не разоряйся так, шут гороховый, — тихо произнесла госпожа Шмидт. — Я ухожу. А ты делай что хочешь». Футаки поковырял в носу. «Дружище, — сказал он негромко, — если они действительно здесь, то от Иримиаша сбежать все равно не удастся, сам знаешь. И что тогда?..» Шмидт бессильно отступил к столу и плюхнулся на стул. «Мертвые воскресли! — пробормотал он про себя. — Эти двое сами лезут в ловушку… Ха-ха-ха, со смеху можно лопнуть!» Он стукнул кулаком по столу. «Вы что, не видите, к чему все идет? Они что-то заподозрили и теперь хотят нас поймать. Футаки, дружище, ну пусть хоть у тебя найдется капля здравого смысла…» Но Футаки не слушал. Он встал у окна, заложил руки за спину и произнес: «Вы помните? Когда девять дней не приходила зарплата, тогда он…» Госпожа Шмидт строгим голосом добавила: «Он всегда вытаскивал нас из любой беды». «Чертовы предатели, — пробормотал Шмидт. — Я мог бы догадаться…» Футаки отошел от окна и встал у него за спиной. «Если ты не веришь, — сказал он, — давай пошлем сначала твою жену… Она скажет, что ищет тебя. Мол, ума не приложу, куда муж подевался… И так далее…» «Но можешь быть уверен — все это правда», — заметила женщина. Деньги остались за пазухой у госпожи Шмидт, поскольку и сам Шмидт был убежден, что более надежного места не найти, хотя он настаивал, чтобы пачку непременно перевязали веревкой. Его едва удалось усадить на стул, потому что он уже собирался идти что-то искать. «Ладно, я пошла», — сказала госпожа Шмидт, быстро надела штормовку, обулась и вышла из дому, мгновенно растворившись в темноте петляющей тропы, ведущей к трактиру, и даже ни разу не обернулась, чтобы посмотреть на тех, кто остался в доме: на два омытых дождем, расплывшихся лица в оконном стекле. Футаки скрутил сигарету и, дрожа от радости, закурил. Вся его напряженность улетучилась, он чувствовал себя легким как перышко. Он мечтательно смотрел в потолок, думая о машинном отделении, и уже слышал, как машины, годами стоявшие неподвижно, чихая, кряхтя, мучаясь, запустили моторы, и в нос ему, казалось, бил запах свежей известки… Тут они услышали, как отворилась входная дверь, и госпожа Кранер, не дав Шмидту времени вспылить, уже говорила: «Они здесь! Вы слышали?» Футаки кивнул, встал и натянул шапку. Шмидт с убитым видом сидел за столом. «Мой муж, — тарахтела госпожа Кранер, — уже пошел туда и велел, чтобы я вам сказала, если вы еще не знаете, конечно, вы уже знаете, мы видели в окно, что здесь была госпожа Халич, ну, я пойду, не хочу вам мешать, а насчет денег, муж велел передать, нам они теперь не нужны, он сказал, что… верно, к чему бегать да прятаться, не знать ни ночи покою, нет уж, ведь Иримиаш, вот увидите, и Петрина, я знала, что все это неправда, пусть меня повесят, этот мальчишка Хоргош, он мне всегда казался подозрительным, да вы сами ему в глаза посмотрите и поймете, что он все выдумал, а мы поверили, я же говорю, я все с самого начала знала…» Шмидт с подозрением разглядывал госпожу Кранер. «Ты тоже с ними заодно?» — спросил он и коротко вздохнул. Госпожа Кранер приподняла брови и со смущенным видом исчезла за дверью. «Ты как, идешь?» — спросил Футаки. Он уже стоял на пороге. Шмидт шел впереди, Футаки, спотыкаясь, следовал за ним, полы его пальто трепал ветер, палкой он нащупывал дорогу в кромешной темноте, а свободной рукой придерживал шапку, чтобы та не слетела в грязь. А ливень безжалостно смывал и ругань Шмидта, и ободряющие слова, которые беспрестанно твердил Футаки: «Не кручинься, приятель! Вот увидишь, какие времена теперь настанут! Новый золотой век!»

 

II. Воскресение из мертвых

Часы над их головами показывают без четверти десять, но чего еще можно ожидать? Они отлично знают, зачем пронзительно гудят неоновые лампы на потолке, покрытом сетью тонких трещин, зачем беспрестанно разносится гулкое эхо хлопающих дверей; к чему тяжелый стук сапог с полумесяцами подковок, высекающими искры из кафельных плиток непривычно высоких коридоров. Они догадываются также, почему не светят лампы позади и почему повсюду царит тягостный сумрак. И они с восхищением и удовлетворением склонили бы головы перед этой великолепно отработанной системой, если бы им не надо было сгорбившись сидеть на скамейке, отполированной сотнями и сотнями задов, и следить за алюминиевой ручкой двери под номером двадцать четыре в ожидании момента, когда им позволят войти и дадут («не более чем…») две-три минуты на то, чтобы рассеять «павшую на них тень подозрения». Ибо о чем могла идти речь, как не о вздорном недоразумении, возникшем, по всей вероятности, из-за добросовестных, вне всякого сомнения, но несколько излишне ретивых чиновников? Противоречащие друг другу слова то и дело начинают кружиться в бесцельном водовороте, соединяясь в хрупкие и до боли бесполезные фразы, которые — как наскоро построенный мост под первыми тремя шагами — скрипнув, с роковым треском обрушиваются, чтобы снова и снова зачарованно возвращаться к бумаге с официальным обращением и печатью, которую им вручили вчера вечером. Точные, сдержанные и непривычные формулировки («…пала тень подозрения…») не оставляли никакого сомнения в том, что их вызвали не для того, чтобы они предоставили доказательства своей невиновности, поскольку отрицать обвинение — или хотя бы ставить под сомнение — было бы пустой тратой времени, а для того, чтобы предоставить им возможность в ходе непринужденной беседы прояснить свою позицию относительно дел, канувших в забвение, о своих личностях, а затем, быть может, настанет черед подправить некоторые персональные данные. За те несколько месяцев, порой казавшихся почти бесконечными, когда они из-за глупых, не стоящих даже упоминания, расхождений во взглядах были вырваны из течения жизни, их прежняя, не вполне серьезная позиция созрела и превратилась в твердое, ясное убеждение. И теперь они в состоянии без колебаний и мучительной внутренней борьбы верно ответить на любые вопросы, касающиеся основных идей, совокупность которых можно было бы обозначить как «руководящий принцип» — иными словами, их ничто не смутит. Что же касается постоянно возвращающегося страха, то его можно смело списать на «горести прошлого», поскольку «ни один человек не выбрался бы невредимым из подобной переделки». Большая стрелка часов уже приближается к двенадцати, когда на верхних ступенях лестницы решительной походкой появляется чиновник. Его глаза цвета сыворотки застывают, уставившись в пространство, затем он замечает сидящих перед ним двух странных типов, кровь приливает к мертвенно-бледному лицу, он останавливается, привстает на цыпочки, после чего с усталой гримасой отворачивается и, вместо того, чтобы исчезнуть с полукруга лестничной площадки, смотрит на другие часы, висящие под табличкой «НЕ КУРИТЬ!», и его кожа вновь принимает сероватый оттенок. «Эти часы, — успокаивает своего приятеля высокий тип, — показывают разное время, но и те, и другие довольно неточны. Наши здесь, — и он указывает вверх своим чрезвычайно длинным и тонким указательным пальцем — изрядно отстают, а те, которые висят там… эти часы отмеривают даже не время, а вечность абсолютной зависимости, и мы перед ними беспомощны, как ветки перед дождем». Хотя он говорит тихо, его глубокий мужественный голос звонко разносится по пустынному коридору. Его приятель, который с первого взгляда является «полной противоположностью» человеку, излучающему уверенность, твердость и решимость, обращает тусклые пуговичные глаза на лицо своего спутника, отмеченное печатью сурового жизненного опыта, и все его существо охватывает легкий восторг. «Ветки и дождь… — он смакует слова, словно отпивает по глоточку старое вино, вдумчиво пытаясь определить год урожая, чтобы затем со стоическим смирением признать, что задача ему не по силам. — Да ты поэт, дружище. Поэт, это я тебе говорю!» — и энергично кивает головой, будто испугавшись, что нечаянно сказал правду. Он перемещается на скамейке так, чтобы его голова оказалась на одном уровне с головой его приятеля, и запускает руку в карман своей зимней куртки, которая пришлась бы впору и великану. Там, среди всякой всячины — шурупов, шоколадных конфет, фотографии с видом прибрежного пейзажа, гвоздей, мельхиоровых ложек, пустой оправы очков, таблеток калмопирина — нашаривает покрытый грязными пятнами листок бумаги, и на лбу у него выступают капли пота. «Только бы нам не облажаться», — вырывается у него. Он бы и рад взять свои слова обратно, но сказанного не воротишь. У высокого типа на лице прорезаются морщины, губы сжимаются в узкую полоску, веки медленно закрываются. Он не в состоянии сразу же подавить охвативший его порыв. Ведь оба они знают, что совершили ошибку, когда утром вломились в указанную дверь и прорвались во внутренний кабинет, требуя немедленных объяснений, но не только не получили их — крайне удивленный «начальник» и разговаривать с ними не стал, а лишь крикнул сидевшим в передней чиновникам («Узнайте, кто это такие!»), и они мигом оказались за дверью. Как можно было так сглупить? Так ошибиться! Они громоздят ошибку на ошибку, словно этих трех дней было недостаточно, чтобы избавиться от преследовавшего их невезения. С той минуты, когда они снова смогли свободно вдыхать свежий воздух и бродить по пыльным улицам и заброшенным паркам, чувствуя себя словно заново рожденными при виде осенней золотисто-желтой листвы и черпая силы в сонных лицах проходящих мимо мужчин и женщин, в понуренных головах, в медленных взглядах притулившихся к стенам домов хмурых подростков — с той самой поры их преследовало неведомое, лишенное обличья злосчастье, выдающее свое присутствие грозно и неотвратимо — то блеском глаз, то каким-нибудь движением. И все это увенчалось сценой («Жутковатой, прямо скажу, не будь мое имя Петрина…») вчера вечером, на безлюдной железнодорожной станции, когда — кто знает, с чего им пришло в голову заночевать там на лавочке, за ведущими к перрону дверями — через турникет вошел нескладный парнишка с прыщавым лицом и, не колеблясь ни секунды, направился прямо к ним, чтобы вручить вот эту самую повестку. «Неужто конца этому не будет?» — спросил у нелепого посыльного высокий. Сейчас эхо этих слов отдается в ушах у его низкорослого приятеля, когда он несмело произносит: «Знаешь, это они умышленно, вот что я скажу». Высокий тип вяло ухмыляется. «Не дрейфь. Лучше присмотрел бы за ушами. Опять они у тебя оттопырились». Тот, словно застигнутый за постыдным занятием, смущенно трогает свои огромные уши, напоминающие две лопаты, пытаясь их пригладить, и блестит беззубыми деснами. «Так уж судьба решила», — говорит он. Высокий некоторое время разглядывает его, приподняв брови, а затем отворачивается. «Ну и урод же ты!» — ужасается он и несколько раз, словно не веря собственным глазам, оглядывается на приятеля. Лопоухий, пригорюнясь, втягивает грушеобразную голову в плечи, так что теперь она едва виднеется над поднятым воротником. «Не по виду суди…» — обиженно бормочет тот. В эту минуту дверь открывается. Из-за нее, производя вокруг себя громкий шум, появляется мускулистый мужчина с приплюснутым носом, но, вместо того, чтобы удостоить вниманием двух подскочивших к нему типов (и сообщить им: «Пожалуйста, заходите»), он, звонко стуча каблуками, проходит мимо и скрывается за другой дверью в конце коридора. Приятели обмениваются негодующими взглядами, затем на некоторое время застывают в нерешительности, готовые на все, поскольку их терпение уже вот-вот лопнет, но дверь внезапно снова отворяется, и из-за нее высовывается низенький, толстый человечек. «Пхостите, а чего вы здесь ждете, собственно говохя?» — иронично осведомляется он, после чего, с совершенно неподобающим в данной ситуации громким «ага» широко распахивает перед ними дверь. В большом помещении, напоминающем склад, сидят, склонившись над массивными столами, пятеро или шестеро мужчин в штатском. Над их головами подрагивает свет неоновых ламп, а в дальних углах царит сумрак, сгустившийся за многие годы так, что даже лучи солнца, проникающие сквозь щели в опущенных жалюзи, бесследно исчезают, словно их поглощает струящийся снизу спертый воздух. Служащие (одни из них в черных прорезиненных нарукавниках, у других очки сдвинуты на самый кончик носа) старательно выводят на бумаге неразборчивые каракули, и, тем не менее, слышно беспрестанное перешептывание — то один, то другой бросает искоса злорадный взгляд на вошедших, словно ожидая, когда те выдадут себя неловким движением, когда из под старательно вычищенного пальто внезапно покажутся поношенные подтяжки или из ботинок выглянут дырявые носки. «Да что такое!» — в бешенстве восклицает высокий, затем, когда первым перешагивает порог и оказывается в маленькой, похожей на камеру, комнате, ошеломленно пятится, увидев перед собой человека без пиджака, который стоит на четвереньках и что-то лихорадочно разыскивает под темно-коричневым письменным столом. Однако, не теряя присутствия духа, высокий делает несколько шагов вперед, останавливается и устремляет взгляд в потолок, словно из чистой тактичности не обращая внимания на ту недостойную ситуацию, свидетелем которой он оказался. «Господин офицер, — начинает он бархатным голосом. — Мы не забыли и не забудем наших обязательств. Мы явились по вашему требованию и готовы обменяться с вами парой слов, как то было указано в письме, полученном нами вчера вечером. Мы… Мы верные граждане нашей страны и — разумеется, совершенно добровольно — предлагаем свои услуги, которыми — осмелюсь напомнить — вы охотно пользовались, хоть, по правде сказать, нерегулярно, последние несколько лет. Вряд ли стоит упоминать, что в наших отношениях случилась прискорбная пауза, вследствие чего вам пришлось некоторое время обходиться без нас. Пользуясь случаем, я хочу заверить вас, что впредь, как и всегда, мы будем избегать небрежностей в работе. Можете мне поверить, что и в будущем мы будем исполнять свои обязанности на том же высоком уровне. Мы полностью в вашем распоряжении». Его товарищ растроганно кивает головой и едва удерживается от того, чтобы не пожать руку своему другу. Начальник поднимается с пола, засовывает в рот белую таблетку и, после нескольких мучительных попыток, наконец, проглатывает ее всухую. Отряхнув колени, он садится за стол. Положив руки на папку из искусственной кожи, он пристально смотрит на двух странных типов, которые, с некоторой небрежностью встав по стойке «смирно», уставились в пространство над его головой. Он болезненно кривит рот, и все его лицо сводит гримаса горечи. Не двигая локтями, начальник достает из пачки сигарету, засовывает в рот и закуривает. «О чем идет речь?» — спрашивает он подозрительно, и его ноги под столом начинают нервно пританцовывать. Но вопрос повисает в воздухе, два субъекта продолжают неподвижно стоять, застыв в почтительном молчании. «Вы тот самый сапожник?» — пробует снова начальник и выпускает длинную струю дыма, которая поднимается над громоздящейся перед ним кипой документов, закручивается в спираль и на некоторое время полностью скрывает его лицо. «Нет, простите… — говорит лопоухий с видом человека, уязвленного до глубины души. — Нам было назначено на сегодня, на восемь часов…» «Ага, — с удовлетворением обрушивается на них начальник. — Так почему вы не явились вовремя?» Лопоухий укоризненно смотрит на него снизу вверх. «Произошло, так сказать, недоразумение… Мы пришли точно в указанное время. Разве вы не помните?» «Понятно». «Да что вам понятно, господин начальник! — оживляется коротышка. — Дело в том, что мы, в смысле вот он и я, можем выполнить практически любую работу. Столярничать? Разводить цыплят? Кастрировать кабанов? Заключать сделки с недвижимостью? Чинить всякие вещи? Надзирать на рынке? Торговать? Не вопрос, господин начальник, это нам раз плюнуть. И нечего надо мной потешаться! Ну и… предоставлять разного рода сведения, так сказать. Мы числимся в ваших платежных ведомостях, если изволите помнить. Поскольку дело в том, так сказать…» Начальник обессилено откидывается на спинку кресла, смотрит на них, его лицо проясняется, он резко встает, открывает дверцу в задней стене и бросает с порога: «Ждите здесь. И без фокусов… так сказать!..» Через несколько минут перед ними появляется высокий голубоглазый блондин в чине капитана. Он садится за стол, небрежно кладет ногу на ногу и широко улыбается. «У вас имеется какая-нибудь бумага?» — ободряющим тоном спрашивает он. Лопоухий тут же начинает рыться в своих чудовищно огромных карманах. «Бумага? Сейчас, минутку!» — радостно восклицает он и подает капитану измятый, но чистый листок. «Может быть, вам нужна и ручка?…» — начинает было его высокий приятель и с готовностью лезет во внутренний карман. Лицо капитана на мгновение темнеет, затем он снова весело смотрит на них, словно передумав. «Очень остроумно, — одобрительно говорит он. — У вас, я гляжу, есть чувство юмора». Лопоухий скромно наклоняет голову. «Без этого никуда, господин начальник, сами знаете…» «Ну а теперь к делу, — капитан становится серьезным. — Меня интересует, есть ли у вас бумага другого рода». «Конечно есть, господин начальник!» — тут же откликается лопоухий. «Однако…» Он снова лезет в карман, извлекает из него повестку и, взмахнув ею с победоносным видом, кладет ее на стол. Капитан бегло просматривает бумагу и вдруг, налившись кровью, гаркает: «Вы что, читать не умеете, мать вашу?! Какой этаж здесь указан?!» Это взрыв так внезапен, что оба приятеля невольно отшатываются. Лопоухий с жаром кивает головой. «Разумеется…» — отвечает он, не придумав ничего лучше. Офицер наклоняет голову на бок. «Что вы говорите?». «Второй», — отвечает тот и как бы в качестве пояснения добавляет: «Осмелюсь доложить». «Тогда чего вы здесь забыли? Как вы здесь очутились? Вы вообще знаете, что здесь находится?» Оба приятеля с понурым видом мотают головами. «Отдел регистрации проституток!» — ревет капитан, наклонившись к ним. Однако его слова не вызывают у них ни малейшего удивления. Коротышка отрицательно качает головой, словно не веря своим ушам, его приятель стоит, скрестив руки на груди — его внимание, похоже, целиком занято висящим на стене пейзажем. Офицер, облокотившись одной рукой о стол и подперев ладонью голову, потирает лоб. Спина у него прямая, словно путь праведника, грудь выпячена вперед, униформа безукоризненно чиста, ослепительно белый воротничок как нельзя лучше гармонирует с розовым цветом кожи. Непокорная прядь волос нависает над его небесно-голубыми глазами, придавая неотразимое обаяние его внешности, исполненной детской невинности. «Давайте начнем с ваших документов», — произносит он звучным, по-южному напевным голосом. Лопоухий достает из заднего кармана брюк два потрепанных паспорта с закрученными краями и сдвигает в сторону увесистую папку, чтобы — прежде чем передать их — разгладить. Но капитан с нетерпением, присущим молодости, выхватывает документы у него из рук и по-военному быстро просматривает их, не вникая в содержание. «Как зовут?» — спрашивает он коротышку. «Петрина, к вашим услугам». «Это твое имя?» Лопоухий печально кивает. «Мне бы хотелось услышать полное имя», — наклоняется к нему капитан. «Это все, господин капитан», — отвечает Петрина с невинным видом, после чего поворачивается к своему товарищу и шепотом спрашивает: «Что теперь делать?». «Ты что, цыган?» — рявкает на него капитан. «Я-а? — испуганно удивляется Петрина. — Цыган?» «Тогда хватит ломать комедию! Я слушаю!» Лопоухий взглядом просит помощи у приятеля, затем пожимает плечами и, неуверенно запинаясь, словно не желая брать ответственность за свои слова, начинает: «Ну… Шандор-Ференц-Иштван… как там… Андраш». Офицер смотрит в документы и грозно замечает: «Здесь сказано — Йожеф». Петрина ошеломленно глядит на него. «Не может такого быть, господин начальник. Покажите мне…» «Стой на месте», — не терпящим возражений голосом останавливает его капитан. На лице приятеля Петрины не заметно ни малейшего волнения, и когда капитан спрашивает его имя, он секунду медлит, словно его мысли блуждают где-то далеко, а затем вежливо отвечает: «Прошу прощения, не понял». «Имя!» «Иримиаш», — отвечает он звучно и с некоторой гордостью. Капитан сует сигарету в уголок рта, неловко закуривает, бросает горящую спичку в пепельницу и тушит ее коробком. «Ну ладно. Значит, у вас только одно имя». Иримиаш кивает. «Конечно, господин капитан. Как и у всех». Капитан смотрит ему в глаза, затем, когда начальник канцелярии открывает дверь (и спрашивает: «У вас все?»), подает знак следовать за ним. Они снова проходят под насмешливыми взглядами служащих, следуют мимо письменных столов во внешнем кабинете, выходят в коридор и начинают подниматься по лестнице наверх. Здесь еще темнее, так что они едва не спотыкаются на поворотах. Лестница огорожена грубыми металлическими перилами, их до блеска отполированная поверхность снизу усеяна пятнами ржавчины. И пока они спускаются ступенька за ступенькой по лестнице, покрытой влажными водорослями, всюду ощущается идеальная чистота, которую не может заглушить даже тяжелый аромат, напоминающий запах рыбы, который шибает в нос на каждом повороте.

ПЕРВЫЙ ЭТАЖ

ВТОРОЙ ЭТАЖ

ТРЕТИЙ ЭТАЖ

Капитан, по-гусарски подтянутый, идет впереди них широкими, звенящими шагами, цокот его блестящих сапог по кафельным плиткам звучит почти как музыка; он не оглядывается, но они знают — он видит их насквозь, он изучает их во всех подробностях, с ног до головы, от тяжелых, грубых ботинок Петрины до ярко-красного галстука Иримиаша, может быть, по памяти, а может быть — с помощью особого дара, позволяющего истончившейся коже на его затылке глубже воспринимать окружающие вещи, чем может заметить глаз. «Установление личности!» — бросает он черноволосому, тучному сержанту с густыми усами, когда они переступают порог двери под номером 24 и оказываются в продымленном, душном помещении, не останавливаясь ни на мгновение. Стремительным жестом он усаживает вскочивших при его появлении людей и, прежде чем исчезнуть за распахнутой стеклянной дверью, отрывисто отдает приказания: «Потом ко мне! Занесите печать! Отчеты! Переключите меня на стодевятку! А потом на городскую линию!» Сержант сперва вытягивается по стойке смирно, затем, услышав, как щелкнул замок двери, вытирает пот со лба, садится за стол напротив входа и придвигает к ним печатные бланки. «Заполните, — сказал он устало. — И садитесь! Но сначала прочитайте «Руководство» на обратной стороне». Воздух в помещении изрядно застоялся. На потолке в три ряда горят неоновые лампочки, их свет слепит глаза, жалюзи опущены. Между массивными столами нервозно снуют туда-сюда служащие, и когда они порой сталкиваются друг с другом в узких проходах, то нетерпеливо пробираются вперед с извиняющимися улыбками, из-за чего столы каждый раз сдвигаются, оставляя на полу отчетливые полосы. Есть среди них и такие, кто неподвижно сидит на своем месте, и хотя груды документов возвышаются перед ними подобно горам, они явно предпочитают проводить время, обмениваясь колкостями с коллегами, беспрестанно толкая их сзади или сдвигая их столы. Некоторые из них, оседлав на манер всадников кресла, обтянутые красным кожзаменителем, держат в одной руке телефонную трубку, в другой — чашку дымящегося кофе. В задней части комнаты, от одной стены до другой, протянулась длинная прямая линия пожилых машинисток, с неотразимым очарованием колотящих по клавишам печатных машинок. Петрина, оцепенев от удивления, следит за всей этой лихорадочной работой и толкает локтем Иримиаша, но тот в ответ только кивает головой, глубоко погруженный в изучение «Руководства». «Может, смотаемся, пока не поздно?..» — шепчет Петрина, но его приятель раздраженно отмахивается. Затем он отводит взгляд от бланков, нюхает воздух и спрашивает: «Чувствуешь?» — указывая пальцем вверх. «Пахнет болотом», — определяет Петрина. Сержант смотрит на них, манит пальцем к себе и шепотом сообщает: «Здесь все прогнило… Два раза за три недели белили известкой стены…» В его глубоко посаженных глазах, под которыми висят сизые мешки, горит проницательный свет, твердый воротник упирается в двойной подбородок. «Вам что-нибудь подсказать?» — интересуется он с выразительной улыбкой. Он придвигается к ним так близко, что они чувствуют его зловонное дыхание. Он начинает беззвучно смеяться, долго, словно бы не в силах остановиться. Затем произносит, подчеркивая каждое слово, словно мягко ставя перед ними четыре бомбы («и делайте с ними, что хотите»): «Вы в полном дерьме». Он злорадно ухмыляется, явно довольный собой, и неторопливо постукивает по столу. Иримиаш отвечает ему пренебрежительной улыбкой и вновь склоняется над бланками, а Петрина изумленно смотрит на сержанта, который внезапно закусывает губу, окидывает их презрительным взглядом, откидывается на спинку стула с холодным и разочарованным видом, и стоящий вокруг гам вновь поглощает его, словно адское жерло. Когда же сержант, держа в руках заполненные бланки, вводит их в кабинет капитана, на его лице уже нет ни малейшего признака той почти смертельной усталости, во власти которой он только что пребывал, он идет твердыми, уверенными шагами, его движения легки, а слова по-военному отрывисты. Кабинет обставлен с известным комфортом: в левой части от претендующего на некоторую изысканность стола взгляд может отдохнуть на большом зеленом фикусе, в углу возле двери стоит обитое кожей канапе, два кожаных кресла и курительный столик в стиле «модерн». На окнах висят тяжелые, ядовито-зеленые шторы, паркет от двери и до стола застелен темно-красным ковром. С потолка («скорее можно почувствовать, чем увидеть…») с неторопливым достоинством опускается тонкая кисея пыли. На стене висит портрет какого-то военного. «Садитесь», — офицер показывает на три тесно сдвинутых вместе деревянных стула, расположенных напротив него. «Я хочу, чтобы мы поняли друг друга». Он откидывается на высокую, цвета слоновой кости, спинку стула, устремляет взгляд в невидимую точку на потолке, словно он уже не здесь, и только необычно певучий звук его голоса плывет к ним по душному спертому воздуху, растворенный в клубах табачного дыма. «Вы получили повестку из-за своего общественно опасного уклонения от работы. Вы могли заметить, что я не указал в ней конкретной даты. Поскольку три месяца вы вели себя так, словно вас ничего не касается. Но я готов все забыть. Это зависит от вас самих. Я надеюсь, что мы придем к взаимопониманию». Время застывает в его словах, словно студенистые водоросли в вековых залежах. «Я предлагаю забыть прошлое. При условии, что вы примете мое предложение». Петрина ковыряет в носу, Иримиаш, скривившись на один бок, пытается высвободить полу своего пальто из-под зада товарища. «Выбора у вас нет. Если вы скажете «нет», я влеплю вам такой срок, что вы успеете состариться в тюрьме». «О чем, собственно говоря, идет речь?» — не понимает Иримиаш. Но офицер, словно не слыша его, продолжает: «У вас есть три дня. Вам никогда не приходило в голову, что человек должен работать. Мне известен каждый ваш шаг… Я дал вам три дня, чтобы вы поняли, что можете потерять. Многого не обещаю. Но эти три дня у вас будут». Иримиаш собирается протестовать, но затем передумывает. Петрина теперь действительно напуган. «Я ни хрена не понял, если позволите так выразиться…» Капитан пропускает его слова мимо ушей, словно он зачитал приговор, который — между строк — содержит все возможные возражения. «Запомните, потому что я не буду повторять дважды — хватит лодырничать, бродяжничать, создавать проблемы. Теперь вы будете работать на меня. Это понятно?» «Ты понял?» — спрашивает Иримиаша лопоухий. «Нет, — негромко отвечает тот. — Ни одного слова». Капитан с досадой отрывает взгляд от потолка и сверкает на них глазами. «Молчать!» — произносит он все тем же певучим голосом. Петрина, скрестив руки на груди, сидит, а вернее, почти лежит на стуле, его затылок, опирающийся на спинку, испуганно подрагивает, тяжелое зимнее пальто распахнулось, словно лепестки цветка. Иримиаш сидит с прямой спиной, его мозг лихорадочно работает, носки желтых туфель ослепительно блестят. «У нас тоже есть права», — замечает он, и кожа на его переносице собирается в складки. Капитан с досадой выпускает клуб дыма, на его лице — правда, лишь на мгновение — проступает усталость. «Ваши права! — вспыхивает он. — О каких правах вы говорите? Таким типам закон хорош тогда, когда его можно обойти! Он вам нужен, чтобы было чем прикрыться, когда у вас начнутся проблемы! Но теперь этому конец… Не будем спорить, здесь не казино. Вам ясно? Так что привыкайте жить в строгом соответствии с законом». Иримиаш вспотевшей ладонью потирает колено. «Что же это за закон?» Капитан мрачнеет. «Закон сильнейшего», — говорит он. Краска сходит с его лица, пальцы, сжимающие подлокотники, белеют. «Закон государства. Народа. Или эти слова для вас ничего не значат?» Петрина пытается вставить свое слово («Что здесь происходит? Вы с нами на вы или на ты? Что касается меня, то я лучше…»), но Иримиаш принимает прежнюю позу и говорит: «Господин капитан, вы точно так же отлично знаете, что такое закон, как и мы. Поэтому мы сейчас здесь, вместе. Что бы вы о нас ни думали, мы законопослушные граждане. Мы знаем, что такое долг. Я бы хотел напомнить, что мы неоднократно демонстрировали это. Мы стоим на стороне закона. Вы тоже. Так к чему все эти угрозы?» Офицер иронично улыбается, смотрит в непроницаемое лицо Иримиаша широко открытыми глазами и, хотя его слова тепло звучат, в его зрачках сверкает бешенство. «Мне все о вас известно… хоть… — он глубоко вздыхает, — признаюсь, я не стал от этого умнее». «Хорошо сказано! — с облегчением тыкает товарища в бок Петрина и преданно глядит на капитана. Тот передергивается и с угрозой смотрит на Петрину. — Вы ведь знаете, мне такие напряги не по силам! Просто не по силам! — опережает Петрина офицера, уже чувствуя, что добром это не кончится. — Разве не лучше так разговаривать, чем…» «Заткни свою поганую пасть! — орет на него капитан и поднимается из-за стола. — Что вы себе воображаете? Вы кто такие, засранцы? Шутить со мной вздумали? — и он в бешенстве вновь садится. — Решили, что мы на одной стороне!..» Петрина уже стоит на ногах, быстро взмахивает руками и пытается спасти то, что еще можно. «Нет, вовсе нет, это я так просто, как я мог такое сказать, я даже и подумать не мог…» Капитан не говорит ни слова, снова закуривает и пристально смотрит на них. Петрина стоит с растерянным видом и жестом просит помощи у Иримиаша. «Хватит с меня вас обоих, — в голосе капитана звучит железо. — Хватит с меня дуэта «Иримиаш-Петрина». Я уже по горло сыт такими типами, за которых мне потом приходится отвечать, мать вашу!» Иримиаш быстро вмешивается. «Господин капитан! Вы нас знаете. Почему бы не оставить все как было? Спросите у… («… у Сабо», — подсказывает Петрина) у старшины Сабо. С нами никогда не было никаких проблем». «Сабо ушел в отставку» — с горечью отвечает капитан. — Его дела перешли ко мне». Петрина тут же подходит к нему и протягивает руку: «Что ж мы тут сидим как бараны? Мои поздравления, господин начальник, мои самые искренние поздравления!». Капитан раздраженно отталкивает протянутую руку. «На место! Что это еще такое?» Он безнадежно качает головой, затем, видя, что они струхнули, возвращается к прежнему, более теплому тону. «Ладно, теперь слушайте сюда. Я хочу, чтобы мы друг друга поняли. Посмотрите, как здесь сейчас спокойно. Люди удовлетворены. И так должно быть. Но если бы они почитали газеты, они бы знали, что ситуация вокруг критическая. И мы не можем позволить, чтобы этот кризис уничтожил все наши достижения! Но это огромная ответственность, понимаете, огромная! Мы не можем позволить себе роскошь, чтобы такие типы как вы свободно сновали туда-сюда, как им вздумается. Нам не нужны всякие слухи и толки. Я знаю, что вас можно использовать в нашем общем деле. У вас, согласен, есть фантазия. Не думайте, будто я этого не понимаю. Я не собираюсь ворошить старое. За свои прежние дела вы получили столько, сколько заслуживали. Но вы должны приспособиться к новой ситуации. Вам ясно?» Иримиаш покачал головой. «Вовсе нет, господин капитан. Никто не заставит нас делать то, чего мы не хотим. Но если речь зашла о наших обязанностях, то мы сделаем все, что в наших силах…». Капитан поднимается с места. Его глаза выпучены, рот начинает подрагивать. «Что значит — «Никто не заставит нас делать то, чего мы не хотим»? Вы кто такие, чтобы так разговаривать? Вы, чертовы ублюдки, мать вашу! Грязные бродяги! Послезавтра утром в восемь часов вы явитесь ко мне! А сейчас убирайтесь! Живо!» — он вздрагивает всем телом и поворачивается к ним спиной. Иримиаш, понурив голову, бредет к двери и, прежде чем закрыть за собой дверь, следуя за Петриной, который — словно ящерица — выскальзывает из кабинета, еще раз оборачивается и бросает последний взгляд. Капитан массирует висок, и его лицо… словно покрыто доспехами — оно металлическое, тусклое, серое, оно поглощает свет, в кожу вселяется некая таинственная сила: возрожденное разрушение, освободившись из пустот костей, заполняет каждый уголок его тела, словно его разносит кровь, чтобы, добравшись до верхнего покрова кожи, продемонстрировать свою неодолимую силу; с быстротой молнии исчезает розовая свежесть, деревенеют мускулы, и кожа уже не поглощает, а, серебристо поблескивая, отражает свет, тонкая дуга носа, мягко выдающиеся скулы и тонкие как паутина морщинки заменяются новым носом, новыми скулами и новыми морщинками, сметая все воспоминания о прошлом, чтобы сохранить в единой массе все, что годы спустя станет негативом, впечатанным в землю. Иримиаш закрывает за собой дверь, ускоряет шаг, пересекает набитый битком зал, чтобы догнать Петрину, который уже идет по коридору, не оглядываясь, следует ли за ним его приятель, поскольку чувствует, что стоит ему обернуться — и его вновь позовут назад. Свет с трудом пробивается сквозь серые тучи, город дышит через шарф, ветер неприветливо подметает улицы, дома, тротуары, бессильно мокнущие под проливным дождем. Старухи сидят у окон, глядя в сумрак сквозь легкие кружевные занавески, и со сжимающимся сердцем смотрят на лица людей, прячущихся под навесом, на которых отражена такая скорбь, которую не в силах рассеять даже только что вынутое из духовки исходящее паром печенье. Иримиаш в ярости идет по улице, Петрина, возмущаясь, семенит вслед за ним, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух, и ветер задирает полы его пальто. «Куда теперь?» — уныло спрашивает он. Но Иримиаш, не слыша, идет дальше и угрожающе бормочет про себя: «Это ему дорого обойдется… Он еще пожалеет об этом, чурбан…» Петрина ускоряет шаг. «Давай бросим все это к черту», — предлагает он, но его приятель пропускает его слова мимо ушей. Петрина повышает голос: «Отправимся к верховьям Дуная, может, там у нас что-то выйдет…» Иримиаш не видит и не слышит. «Сверну ему шею…» — говорит он приятелю и показывает — как. Но Петрина тоже упрям. «Там мы много чего могли бы сделать… Можно, например, устроить рыбалку… ты понимаешь, о чем я. Или вот, послушай: там наверняка есть какой-нибудь здоровый ленивый парень, который хочет чего-нибудь построить…». Они останавливаются перед пивной. Петрина лезет в карман, пересчитывает деньги, затем они приоткрывают остекленную дверь. В пивной всего несколько человек, на коленях у тетки-уборщицы — транзисторный радиоприемник, из которого звучат полуденные колокола. Столы, еще влажные от липкой тряпки, словно будущие свидетели множества мелких воскрешений, сейчас, никем не занятые, покачиваются из стороны в сторону; четверо или пятеро мужчин со впалыми щеками, опершись локтями о столы, сидят на некотором расстоянии друг от друга. У одних на лицах написано разочарование, другие следят за официантками, третьи смотрят в стакан или, сочиняя письмо, механически попивают кофе, палинку, вино. Затхлая вонь смешивается с клубящимся сигаретным дымом, кисловатое дыхание поднимается к закоптелому потолку, у входа, рядом с поломанной печкой, дрожит насквозь промокшая, покрытая грязью собака, которая испуганно следит за происходящим на улице. «Шевелитесь, ленивые задницы!» — кричит одна из уборщиц, проходя мимо столов со скрученной тряпкой. За стойкой девушка с огненно-рыжими волосами и детским лицом стоит, прислонившись к полке, уставленной несвежими пирожными и несколькими бутылками дорогого шампанского — она красит ногти. С другой стороны стойки, обращенной к пивному залу, склонилась пышная официантка. В одной руке у нее дымящаяся сигарета, в другой — дешевая книжка; когда она перелистывает страницу, то от волнения распахивает рот. На стенах кругом горят пыльные лампы. «Сто грамм рома с ликером», — говорит Петрина и облокачивается на стойку рядом со своим приятелем. Официантка даже не выглядывает из-за книги. «И один «Серебряный Кошут», — добавляет Иримиаш. Продавщица со скучающим видом отталкивается от полки, бережно кладет лак для ногтей, затем медленно, устало наливает напиток и ставит перед Иримиашем. «Семь семьдесят», — говорит она равнодушно. Но ни один, ни другой не двигаются. Иримиаш смотрит девушке в лицо, их взгляды встречаются. «Мы заказывали сто грамм», — говорит он, и в его голосе чувствуется угроза. Продавщица смущенно ловит его взгляд и быстро наполняет две других рюмки. «Простите», — оробев, извиняется она. «Кажется, мы еще упоминали о сигаретах», — негромко продолжает Иримиаш. «Четырнадцать девяносто», — скороговоркой произносит девушка и смотрит на свою сдавленно хихикающую коллегу и машет рукой, чтобы та перестала. Но уже поздно. «Можно узнать, что вас так насмешило?» Теперь все взгляды обращены на Иримиаша и его приятеля. С лица официантки сбегает улыбка, она нервно поправляет под халатом бретельку лифчика, затем встряхивает плечами. Внезапно наступает тишина. У окна, выходящего на улицу, сидит лоснящийся толстяк в шоферской кепке. Он ошеломленно следит за Иримиашем, залпом выпивает свою рюмку и неловким движением роняет ее на стол. «Прошу прощения», — запинаясь, бормочет он, когда понимает, что все на него смотрят. И в этот момент, неизвестно откуда раздается тихое мягкое гудение. Каждый, затаив дыхание, следит за остальными, потому что сперва кажется, что кто-то мурлычет себе под нос. Все украдкой косят глазами друг на друга: жужжание усиливается. Иримиаш поднимает рюмку, затем медленно ставит ее на место. «Кто здесь жужжит?» — в бешенстве спрашивает он. «Кто осмеливается себя так нагло вести?.. Что это, черт возьми? Какая-то машина?.. Или это… лампы? Нет, это жужжит человек. Может, этот высохший старик возле туалета? Или вон тот урод в спортивных тапочках? Что здесь происходит? Бунт?» Внезапно все прекращается. Только тишина, подозрительные взгляды… У Иримиаша в руках дрожит рюмка, Петрина нервно барабанит по стойке. Все опускают головы, сидят, потупив глаза, никто не осмеливается сделать движение. Туалетная уборщица отводит в сторону официантку: «Может, вызвать полицию?». Продавщица не в силах сдержать нервный смех, затем, чтобы как-нибудь отделаться, открывает кран мойки и принимается греметь пивными кружками. «Мы все взорвем, — сдавленно говорит Иримиаш, а затем громко повторяет: «Мы все взорвем! Всех разнесем на куски, одного за другим, — поворачивается он к Петрине. — Трусливые черви. Каждому — динамитную шашку под пиджак. Этому, — он показывает большим пальцем, — в карман. А этим, — он глазами указывает в сторону печки, — под подушку. В дымоход. Под половик. За плафон люстры. В задницу!» Продавщица и официантка на конце стойки жмутся друг к другу. Посетители испуганно переглядываются. Петрина окидывает их убийственным взглядом. «Их мосты. Их дома! Весь город. Парки! Их утра! Их почту! Одно за другим — по порядку, как следует…» Иримиаш выдыхает сигаретный дым, перекатывая рюмку в лужице пива. «Потому что надо, наконец, закончить то, что когда-то было начато» «Верно! Какие тут сомнения?! — с жаром кивает Петрина. — Взорвем все одно за другим!» «Города. Один за другим! — продолжает Иримиаш словно во сне. — Деревни. Даже самую захолустную хижину!» «Бум! Бум! Бум! — кричит Петрина, размахивая руками. — Слышите? А потом — ба-бах! И конец, господа». Он вытаскивает из кармана двадцатку, швыряет ее на стойку, прямо в пивную лужицу; бумага медленно намокает. Иримиаш поднимается из-за стойки, открывает дверь, затем поворачивается. «Пара дней — все, что вам осталось! Иримиаш разнесет вас на куски!» — он сплевывает, презрительно кривит рот и на прощание обводит взглядом испуганные лица. Смрад сточной канавы смешивается с запахами грязи, луж и сверкающих молний, ветер треплет электрические провода, черепицу кровель, опустевшие птичьи гнезда; сквозь щели плохо пригнанных ставень проникает душный жар… слышны раздраженно-терпеливые разговоры обнявшихся любовников… требовательный плач грудных младенцев украдкой выскальзывает в пахнущий оловом сумрак; изогнутые улицы, вымокшие до корней деревьев парки покорно лежат под струями дождя; оголенные дубы, сухие измятые цветы, выгоревшие газоны смиренно склонились под порывами ветра, словно жертва под ногой палача. Петрина, хихикая, спотыкающимся шагом бредет за Иримиашем. «К Штейгервальду?» Но его приятель не слышит. Он поднимает воротник своего клетчатого пальто, засовывает руки глубоко в карманы и, вскинув голову, торопливо шагает от улицы к улице, не глядя по сторонам, ни на мгновение не останавливаясь, не оборачиваясь, не обращая ни малейшего внимания на промокшую сигарету, свисающую у него из уголка рта. Петрина витиевато матерится, его кривые короткие ноги то и дело подгибаются, и, наконец, отстав от Иримиаша шагов на двадцать, принимается тщетно кричать в спину своему приятелю («Эй, подожди! Да не несись ты так! Что я тебе, бешеный, что ли?»), но тот и в ус не дует. В довершение всего Петрина погружается по самые щиколотки в лужу, громко пыхтит, бессильно прислоняется к стене дома и чуть слышно бормочет: «Не могу я так бежать…» Но не проходит и пара минут, как Иримиаш вновь появляется перед ним — слипшиеся волосы свисают на глаза, носки ярко-желтых туфель измазаны грязью. С Петрины капает вода. «Посмотри-ка! — он указывает на свои уши. — Сплошняком одна гусиная кожа…» Иримиаш неохотно кивает, откашливается и говорит: «Мы идем в поселок». Петрина смотрит на него выпученными глазами. «Что?.. Сейчас?! Мы с тобой? В поселок?» Иримиаш достает новую сигарету, закуривает и быстро выпускает клуб дыма. «Да. Прямо сейчас». Петрина снова прислоняется к стене. «Послушай, старина, хозяин, спаситель мой… Смерти ты моей хочешь! Я продрог, я голоден, я хочу пойти куда-нибудь, где можно согреться, обсушиться, поесть, и видит бог, мне не улыбается тащиться в такую даль под этим чертовым дождем. Прямо скажу, не собираюсь я бегать за тобой как сумасшедший, черт бы побрал твою прóклятую душу. Так-то, приятель!» Иримиаш в ответ только машет рукой и равнодушно бросает: «Тогда ступай, куда пожелаешь», — поворачивается и идет прочь. «Ты куда? Куда пошел?» — зло кричит ему в спину Петрина и кидается следом. «Куда ты собрался без меня? Эй, постой-ка!» Когда они выходят из города, дождь ненадолго ослабевает. Наступает ночь. Ни звезд, ни луны. На развилке к Элеку, метрах в ста перед ними пляшет тень — лишь немного спустя становится ясно, что это человек в штормовке. Он сворачивает в поле, и тьма проглатывает его. По обе стороны большака до самого леса, черным пятном виднеющегося на горизонте, земля превратилась в грязь, и поскольку сгущающаяся ночь сделала все вокруг расплывчатым и неясным, то дорога кажется кораблем, таинственно покачивающемся посреди океана грязи. Ни птицы в застывшем от холода небе, ни шороха зверя в тишине, которая легла, как предрассветный туман ложится на землю, и только где-то вдалеке одинокая встревоженная косуля — словно дыхание трясины — поднимается и вновь опускается, готовая в любое мгновение умчаться прочь. «Боже ж ты мой, — вздыхает Петрина, — как подумаю, что доберемся мы только к утру, так ноги сами подкашиваются! Разве нельзя было попросить у Штейгервальда грузовик? А еще это пальто! Что я тебе, цирковой силач?». Иримиаш останавливается, ставит ногу на километровый камень, вытаскивает из кармана сигареты. Каждый берет по одной и закуривает, прикрывая огонек ладонью. «Я могу тебя кое о чем спросить, садюга?» «О чем?» «Зачем мы идем в поселок?» «Зачем? А где ты собираешься спать? Что ты будешь есть? У тебя есть деньги? Хватит хныкать, а то я тебе шею сверну». «Ладно, ладно. Понял. Но ведь завтра нам придется возвращаться, верно?» Иримиаш обнажает в усмешке зубы, но не произносит ни слова. Петрина вздыхает. «Слушай, дружище! Ведь у тебя светлая башка! Неужели нельзя придумать чего-нибудь получше? Мне не хочется оставаться с этими людьми. Не могу я жить в таком месте. Петрина родился под открытым небом, живет то здесь, то там, и так будет до самой смерти». Иримиаш невесело машет рукой. «Мы в полном дерьме, приятель. Ничего не поделаешь. Придется нам остаться с ними». Петрина молитвенно складывает руки: «Хозяин! Не говори так! У меня душа до сих пор в пятки уходит!». «Ладно, не дрейфь. Заберем у них деньги и уйдем. Как-нибудь все утрясется». Они возобновляют путь. «Думаешь, у них есть деньги?» — беспокойно спрашивает Петрина. «У крестьян всегда что-нибудь да найдется». Молча идут они, километр за километром, и вот оказываются на полпути между развилкой и местным трактиром; нет-нет да и блеснет над ними случайная звездочка, и сразу же скроется во тьме; порой луна выглянет из мрака и, как и два утомленных путника, что бредут по дороге внизу, бежит по полю небесной битвы, напролом через все препятствия к цели — до утренней зари. «Интересно, что скажет эта деревенщина, когда увидит нас…» — через плечо говорит Иримиаш. — Вот будет сюрприз». Петрина ускоряет шаг. «Слушай, с чего ты взял, что они все еще там? — нервно спрашивает он. «По-моему, они давно уже оттуда свалили. Есть же у них хоть немного мозгов». «Мозгов? — ухмыляется Иримиаш. — У них? Они всегда были тупым быдлом и останутся им до самого конца. Сейчас они сидят по своим домам, на кухнях, срут под себя, да время от времени выглядывают в окно — что там поделывают соседи? Я знаю их, как свои пять пальцев». «Не понимаю, отчего ты так уверен в этой затее, дружище, — говорит Петрина. — Мне кажется, никого там уже нет. Пустые дома, черепицу давно растащили, и найдем мы, в лучшем случае, пару тощих крыс на мельнице…». «Не-ет, — самоуверенно отвечает Иримиаш. — Они так до сих пор и сидят на том же самом месте, на тех же грязных табуретках, жрут каждый вечер картошку с паприкой и знать не знают, что творится вокруг. Завистливо следят друг за другом, громко рыгают в тишине и — ждут. Ждут упорно, и твердо верят, что их кто-то надул. Ждут, затаившись, как кошки во время убоя свиней — а вдруг и им перепадет какая-нибудь кость. Они похожи на холопов в давние времена, у которых господин только что пустил себе пулю в лоб, и теперь они бродят вокруг его трупа, не зная, что предпринять…» «Хватит стихов, хозяин, у меня и так вот-вот брюхо лопнет», — пытается угомонить его Петрина и обхватывает руками свой бурчащий живот. Но Иримиаш даже не смотрит на него, а продолжает воодушевленно вещать: «Эти холопы потеряли своего господина, но не могут обойтись без гордости, достоинства, храбрости. Вот что удерживает их на месте, пусть даже в глубине их пустых голов и брезжит понимание того, что на самом деле всех этих качеств у них нет, что они просто хотят жить в тени своего господина…» «Хватит… — стонет Петрина и трет глаза, потому что с его плоского лба беспрерывно течет вода. — Не сердись, но я больше не могу слушать эту чушь!.. Завтра расскажешь остальное, а сейчас поговорим лучше о… о тарелке горячего фасолевого супа!» Иримиаш пропускает его слова мимо ушей и как ни в чем не бывало гнет дальше: «И вот теперь… куда бы ни упала эта тень, они бредут туда, словно стадо овец, потому что не могут они без нее, как не могут без помпы и иллюзий… («Ох, да перестань ты, старик, сил нет», — корчится Петрина) …только чтобы не остаться один на один с этой помпой и этими иллюзиями, потому что тогда сойдут они с ума и придут в ярость, словно псы, и разрушат все. Дайте им хорошо истопленную комнату, миску с дымящимся паприкашем каждый вечер, и будут они счастливы, особенно если ночью под теплым одеялом обнаружат сочную соседскую бабёнку… Петрина, ты меня слушаешь?» «О-хо-хо!» — вздыхает тот и с надеждой добавляет: «Неужели ты закончил?» Уже виднеются покосившийся заборы вокруг дома дорожника, шаткий сарай, порыжевший от ржавчины бак с водой, когда сзади, из-за высокой кучи сорняков раздается хриплый голос: «Эй, подождите! Это я!» К ним мчится промокший до нитки паренек лет двенадцати-тринадцати: штаны закатаны до колен, волосы слиплись, глаза сияют, на лице широкая улыбка. Первым узнает его Петрина. «А, так это ты! Чего тебе здесь надо, бездельник?» «Я уже больше часа тут торчу!» — гордо объявляет тот и быстро опускает голову. Его спутанные волосы свисают на рябое лицо, между согнутыми пальцами дымится сигарета. Иримиаш окидывает паренька внимательным взглядом, тот взглядывает на него снизу вверх, и тут же вновь отводит глаза. «Давай, выкладывай, чего тебе надо», — покачав головой, спрашивает Петрина. Мальчик смотрит на Иримиаша. «Вы обещали… — начинает он неуверенно — что… что если…» «Ну, живей!» — торопит Иримиаш. «Что если я им скажу, — запинаясь, бормочет мальчик и пинает ногой землю, — будто вы умерли, тогда… вы сведете меня с госпожой Шмидт…» Петрина ловит паренька за ухо и сердито рявкает: «И что с того? У тебя еще молоко на губах не обсохло, а уже хочешь бабам под юбки лазить, щенок! Еще чего!» Мальчик вывертывается у него из рук и со слезами ярости кричит на него: «А вот хрен тебе, старый козел!» Они готовы уже наброситься друг на друга, но тут вмешивается Иримиаш. «Хватит, довольно!» — окорачивает он их. «Как ты узнал, что мы придем?» Паренек, держась на некоторой дистанции от Петрины, энергично потирает ухо. «Это мой секрет. Хотя не важно… Все и так уже знают. От автобусного кондуктора». Иримиаш делает знак Петрине, который, бешено сверкая глазами, клянется расквитаться с противником («Приди в себя! Оставь его в покое!») и поворачивается к мальчишке. «От какого еще кондуктора?» «Ну, от Келемена, он там живет, у элекской развилки, он вас видел». «Келемен? Он стал кондуктором?» «Ага, весной. На автобусе дальнего следования. Но сейчас автобус не ходит, так что он шатается то там, то здесь». «Хорошо», — говорит Иримиаш и идет дальше. Паренек вприпрыжку бежит за ним. «Я сделал, что вы хотели! Вы тоже должны сдержать…» «Я привык держать свое слово», — холодно отвечает Иримиаш. Паренек, следует за ним как тень — если порой ему удается нагнать Иримиаша, он украдкой кидает на него взгляд и снова отстает. Петрина держится позади, на порядочном расстоянии, и, хотя его слова трудно разобрать, ясно, что он на чем свет стоит клянет нескончаемый ливень, грязь, паренька, и весь мир («чтоб им всем провалиться!»). «А меня фотка есть!» — говорит мальчик примерно через две сотни шагов. Но Иримиаш не слышит или делает вид, что не слышит, он идет посередине дороги, большими шагами, с высоко поднятой головой, рассекая орлиным носом и острым подбородком сгустившийся сумрак. «Хотите фотку посмотреть?» — снова пробует мальчик. Иримиаш медленно переводит на него взгляд. «Что за фотка?». Тут их нагоняет Петрина. «Хотите посмотреть?» Иримиаш кивает. «Эй, кончай крутить, чертенок!» — поторапливает Петрина. «А вы не будете злиться?» «Нет, не буду». «Только не трогайте ее», — ставит условие паренек и лезет себе за пазуху. Они стоят перед киоском, где-то в городе, справа — Иримиаш с волосами, причесанными на косой пробор, в клетчатом пиджаке, в красном галстуке, складка брюк заломлена на коленях; рядом с ним Петрина, он одет в просторную майку, сквозь его оттопыренные уши просвечивает солнце. Иримиаш насмешливо щурит глаза, Петрина стоит с мрачным торжественным видом, прикрыв глаза, губы у него плотно сжаты. Слева на фотографии видны чьи-то пальцы, сжимающие пятидесятифоринтовую купюру. За спиной у них карусель, которая выглядит так, словно вот-вот готова опрокинуться. «Вы только поглядите сюда! — восхищенно восклицает Петрина. — Это же и впрямь мы! Черт меня побери, если это не так! Дай-ка сюда, парень, я хочу получше себя разглядеть!» Но мальчик отталкивает его руку. «Чего захотел! Бесплатное представление закончилось! Убери-ка свои поганые лапы!» — и он быстро засовывает фотографию обратно в полиэтиленовый пакет и прячет его за пазуху. «Эй, парень, — просит Петрина как можно мягче — покажи еще раз, я же почти ничего не разглядел». «Если хотите еще посмотреть, тогда… — мальчик раздумывает — … тогда сведите меня с женой трактирщика. У нее тоже сиськи вот такие!». Петрина, выругавшись, идет дальше («Еще чего тебе, чертенок!»). Мальчик с силой хлопает его по спине и бросается за Иримиашем. Петрина некоторое время возмущенно размахивает руками, затем вспоминает фотографию, улыбается, хмыкает и ускоряет шаг. Они уже на перекрестке, отсюда им остается всего полчаса ходьбы. Мальчик восторженно следит за Иримиашем, заходя то справа, то слева. «Мари теперь с трактирщиком, — громко рассказывает он на ходу, затягиваясь время от времени обгоревшей почти до самых пальцев, неизвестно сколько раз закуривавшейся, сигаретой — Госпожа Шмидт уже давно сошлась с хромым, а школьный директор торчит один дома… Вы себе не представляете, что это за урод! Моя младшая сестра окончательно сбрендила, только подслушивает да подглядывает, подглядывает да подслушивает, постоянно следит за всеми, мать ее бьет, а толку никакого, она ни на что не годится, и говорят, на всю жизнь останется идиоткой… Доктор все время сидит у себя дома, хотите верьте, хотите нет, ничего не делает, ну совсем ничего! Только сидит круглые сутки, даже спит на стуле, и весь дом у него провонял, словно крысиная нора, свет днем и ночью горит, а ему все равно, курит себе первоклассные сигареты, пьет как сапожник, если не верите, спросите госпожу Кранер, она вам скажет, что так и есть, вот увидите. Да, сегодня Шмидт и Кранер принесут деньги за скотину, все с февраля с ней возились, кроме матери, эти козлы ее не взяли. Мельница? Там теперь только вороны бывают, да мои сестры туда блядовать ходят. Они совсем тупые, представьте, мать у них все деньги отбирает, а они только плачут. Я бы такого с собой не позволил, можете быть уверены. В трактире? Там уже нельзя. Жена трактирщика совсем разважничалась, да к счастью она сейчас перебралась, наконец, в город, останется там до весны, сказала, что не собирается сидеть здесь по шею в грязи, чистый смех, трактирщику раз в месяц приходится домой ездить, а потом, когда возвращается, вид у него — словно в дерьмо окунили, так его жена достает… Да, он еще продал свою «Паннонию» и купил подержанную тачку, ее все время подталкивать приходится. Всем поселком ее толкают, когда надо куда-нибудь поехать — потому что он каждому что-нибудь привозит — вот все и толкают, чтобы мотор завелся… А трактирщик говорит, что выиграл гонки на этом драндулете, ха-ха, со смеху лопнуть можно! Он сейчас с одной из моих сестер, потому что мы с весны должны ему за семена…» Уже виден свет в окнах трактира… но не слышно ни единого слова, ни звука… тишина, словно ни осталось ни души… но нет, слышна чья-то гармонь… Иримиаш стряхивает грязь со своих тяжелых, как свинец, туфель… откашливается… Осторожно открывает дверь… И снова начинает лить дождь, на востоке с быстротой воспоминаний небо вспыхивает темно-красным и бледно-голубым и клонится на дрожащий горизонт, и тотчас, словно нищий, каждое утро карабкающийся на паперть, восходит солнце, чтобы восстановить мир теней и отделить деревья, землю, небо, животных и людей от спутанного, леденящего единства, в котором они бьются, как мухи, попавшие в паутину. А на самом краю неба еще видна убегающая ночь, но ее устрашающие черты одна за другой скрываются за западным горизонтом, словно отчаявшееся, растерянное, побитое войско.

 

III. Наблюдатель

С окончанием Палеозойской эры во всей Центральной Европе начался процесс опускания суши, который, разумеется, затронул и территорию современной Венгрии. В новых геологических условиях палеозойские горные массивы опускались все ниже, пока окончательно не превратились в скалистое дно моря. В результате этого процесса территория Венгрии стала северо-восточной частью моря, покрывающего юг Европы. Море продолжало доминировать в этом регионе вплоть до Мезозойской эры. Доктор угрюмо сидел у окна, прислонившись плечом к холодной, сырой стене. Ему стоило лишь слегка повести головой, чтобы сквозь щель между оставшимися от покойной матери грязными занавесками с цветочным узором и трухлявой рамой увидеть весь поселок. Достаточно было одного взгляда, брошенного поверх книги, чтобы заметить малейшее изменение, и если порой — либо потому, что был погружен в свои мысли, либо по причине отдаленного расстояния — он упускал что-то, то на помощь ему приходил отличный слух, однако доктор редко задумывался и еще реже поднимался с покрытого грубым шерстяным одеялом кресла, место расположения которого, благодаря накопленному опыту каждодневной деятельности, было точно определено так, чтобы свести к минимуму необходимость покидать наблюдательный пункт у окна. Конечно, задача была нелегкой, не из тех, которые можно решить за пару дней. Напротив: ему пришлось расставить в наиболее удобном порядке все необходимое для еды, питья, курения, ведения дневника, чтения и еще множества других, менее значительных дел. Более того, он постарался, чтобы — из снисходительности к самому себе — не оставить безнаказанными случайные недочеты, ведь допустив подобное, он бы поступил в разрез с собственными интересами: ошибки, допущенные из-за рассеянности или невнимания увеличивают опасность и влекут за собой гораздо более тяжкие последствия, чем принято легкомысленно полагать. Одно излишнее движение уже таит в себе ростки грядущего распада, спичка или рюмка палинки, оказавшаяся не на своем месте, сама по себе становится монументом разрушающейся памяти, не говоря о том, что за ней следуют дальнейшие изменения: вскоре приходит очередь сигарет, тетради, ножа, карандаша, и постепенно весь «оптимальный порядок» обращается в хаос. Создать условия, наиболее благоприятные для наблюдения, удалось не сразу, нет, то была система, шлифовавшаяся годами, день за днем — в постоянных самобичеваниях и все новых и новых приступах отвращения, вызванного беспрестанными ошибками. Но по мере того, как проходили первоначальные неуверенность и смятение, то и дело становящиеся источником мучительных сомнений, наступило время, когда отпала необходимость в постоянном контроле за каждым, самым незначительным действием, вещи заняли свои окончательные места, и теперь он был способен даже вслепую регулировать сферу своей деятельности вплоть до малейших деталей. Без тени самообмана или зазнайства он мог откровенно признаться самому себе, что его жизнь, наконец, приведена в идеальный порядок. Конечно, потребовались еще месяцы, чтобы улетучился преследовавший его страх, ибо он знал, что, хотя все безошибочно расставлено по своим местам, но вопросы приобретения палинки, сигарет и других жизненно необходимых вещей, увы, по-прежнему зависят от его соседей. Однако его беспокойство по поводу госпожи Кранер, уполномоченной покупать продукты, и неуверенность, которую он испытывал в отношении трактирщика, оказались, как показал опыт, совершенно безосновательными. Госпожа Кранер была женщиной весьма пунктуальной, ее даже удалось отучить от манеры время от времени появляться в самый неподходящий момент с редкостными для жителей поселка блюдами («Только бы не остыло, господин доктор!»). Что же касается выпивки, то он или сам покупал ее — в большом количестве, так, чтобы хватило на значительный промежуток времени, — либо, чаще, поручал эту задачу трактирщику, за что тому полагалось определенное вознаграждение. Поскольку трактирщик опасался, как бы взбалмошный доктор в один прекрасный день не перестал ему доверять и не лишил его тем самым надежного заработка, то он прилагал все усилия, чтобы оказывать всемерную поддержку любым желаниям своего клиента, даже таким, которые казались ему совершенно абсурдными. Так что у доктора не было ни малейшей причины опасаться этих двоих, другие же обитатели поселка так давно отвыкли от него, что им и в голову не приходило нагрянуть к нему домой под предлогом внезапно поднявшейся температуры, изжоги или какой-нибудь травмы, по крайней мере — без предварительного предупреждения, ведь все они без исключения были убеждены, что за время уединения он окончательно утратил всякую врачебную компетенцию. Это утверждение, хоть и являлось несомненным преувеличением, все же не было полностью лишено оснований: большую часть своих сил доктор направил на сохранение хрупких воспоминаний, полностью игнорируя все, что казалось ему излишним. И, тем не менее, он жил в постоянном страхе, поскольку — как он часто отмечал в дневнике — «от них всего можно ожидать». Поэтому, завидев на пороге госпожу Кранер или трактирщика, он некоторое время безмолвно наблюдал за ними, внимательно заглядывая им в глаза, чтобы по скорости движений опущенных к полу или блуждающих по сторонам взглядов, по тому, как проявлялись в них то зависть, то любопытство, то страх, определить, готовы ли они и впредь соблюдать уговор, на котором основаны их деловые отношения, и только по окончании такой проверки доктор знаком разрешал подойти поближе. Он старался свести к минимуму контакты с ними: не отвечал на приветствия, только бросал беглый взгляд на наполненную доверху сумку и затем с тем же недружелюбным видом следил за их неуклюжими движениями, хмуро и нетерпеливо выслушивал нескладно излагаемые просьбы, так что они (особенно госпожа Кранер) обычно начинали запинаться, быстро, не считая, брали заранее приготовленные деньги и торопливо покидали дом. Это более-менее объясняло и то, почему доктор не любил приближаться к двери. Здесь он определенно чувствовал себя плохо — начинала болеть голова или внезапно появлялась одышка. Если порой (главным образом, из-за недобросовестности госпожи Кранер или трактирщика) ему приходилось подниматься с кресла, чтобы принести что-нибудь с другого конца комнаты, то он (после долгой душевной борьбы) старался как можно быстрее выполнить задачу, но, вернувшись на свое место, чувствовал, что день уже безнадежно испорчен: его охватывало необъяснимо сильное беспокойство, стакан или карандаш начинали дрожать в руке, и он делал в дневнике записи, исполненные раздражения, которые затем, разумеется, яростно вычеркивал. Неудивительно, что эта прóклятая часть дома пребывала в полном хаосе: на прогнившем, растрескавшемся полу лежал толстый слой засохшей грязи, у стены возле самой двери проросли сорняки, справа валялся сплющенный предмет, в котором с трудом можно было опознать шляпу, а вокруг него были разбросаны остатки еды, полиэтиленовые пакеты, несколько пустых склянок из под лекарств, тетрадные листки и огрызки карандашей. Доктор — вопреки своей несколько, быть может, преувеличенной, пожалуй, даже болезненной любви к порядку — не предпринимал ничего, чтобы исправить эту невыносимую ситуацию. Он был убежден, что эта часть дома уже «принадлежит к внешнему миру» и относился к ней как к чужой, враждебной территории. В этом он находил убедительное объяснение той смеси страха, беспокойства и неуверенности, которая овладевала им — ведь он только с одной стороны был «защищен стеной», с другой же «можно было в любой момент ждать нападения». Выходом из комнаты служил темный, заросший сорняками коридор, по которому можно было попасть в туалет, где уже многие годы не работал сливной бачок, поэтому доктору приходилось пользоваться ведром, в которое госпожа Кранер три раза в неделю наливала воду. В одном конце коридора находились две двери, на которых висели большие заржавленные замки, в другом же располагался выход. Госпожа Кранер, у которой имелся собственный ключ от дома, уже здесь начинала чувствовать крепкую кислую вонь, которая пропитывала одежду и, по ее утверждению, даже кожу, так что в «дни господина доктора» ей не помогало и двойное мытье. Так госпожа Кранер объясняла госпоже Халич и госпоже Шмидт причину, по которой она старалась как можно скорее покинуть жилище доктора — просто невозможно терпеть этот запах дольше пары минут, ведь «это невыносимо, скажу я вам, совершенно невыносимо! Не понимаю, как вообще можно жить в такой мерзкой вони. А ведь он образованный человек, должен был бы и сам заметить…» Доктор не обращал ни малейшего внимания на невыносимый запах, равно как и все остальное, что не относилось непосредственно к его наблюдательному пункту. Он с большим тщанием и знанием дела оберегал порядок вокруг себя, следя за тем, чтобы продукты питания, столовые приборы, сигареты, спички, дневник и книги на столе, на подоконнике, возле кресла и на тронутом гниением деревянном полу располагались на должном расстоянии друг от друга. Он чувствовал тепло и определенное удовлетворение, когда порой в сумерках обводил взглядом свою уютно обустроенную комнату, осознавая, что все здесь находится под его строгим всесильным контролем. Он уже несколько месяцев был уверен, что в дальнейших экспериментах нет смысла, но вскоре осознал, что даже если бы и захотел, то не смог бы изменить ни одной мельчайшей детали. Невозможно было с уверенностью утверждать, что та или иная перестановка улучшит положение дел, поскольку у него имелись все основания опасаться, что тяга к переменам есть ни что иное как скрытый симптом угасания памяти. Ему оставалось лишь бдительно охранять свою память от свирепствующего вокруг разложения; начиная с того момента, когда — после того, как заговорили о ликвидации поселка, и он решил, что останется здесь до тех пор, пока это возможно, пока не придет «решение об отмене закрытия» — он отправился на мельницу вместе со старшей из дочек Хоргоша, чтобы посмотреть на шумную погрузку, на лихорадочную спешку пронзительно кричащих людей, на грузовик, который удалялся с такой скоростью, словно спасался бегством, и ему показалось, что смертный приговор, вынесенный мельнице, обрекал на гибель и весь поселок. С того дня он почувствовал себя слишком слабым, чтобы в одиночку противостоять неодолимому распаду. Что бы он ни предпринимал, он был не в силах бороться с силой, разрушающей дома, стены, деревья, землю, летающих в небе птиц и шныряющих в полях зверей, уничтожающей тела людей, их желания и надежды. Он знал, что не способен, как бы ни пытался, задержать это отвратительное наступление на человеческую природу, и тогда он понял: единственное, что он может сделать — своей памятью противостоять зловещему и коварному разложению, поскольку он надеялся: раз уж все, что здесь построили каменщики, сработали столяры, соткали женщины, все, что люди здесь создали в поте лица, обратится в бесформенную кашу, неизвестно зачем текущую по скрытым от глаз подземным ходам, то останется, по крайней мере, его память, которая будет существовать до тех пор, пока органы его тела не расторгнут «договор, на котором основаны их деловые отношения» и его кости и плоть не станут добычей смерти. Доктор решил, что будет тщательно следить за всем, что происходит вокруг, и непрерывно «документировать», стремясь не упустить ни одной мелочи, ибо он пришел к выводу: пренебречь внешне маловажными событиями означает признать, что люди обречены беспомощно стоять на шатком мосту между хаосом и относительным порядком. Любая незначительная деталь или событие, будь это табачные крошки, образовавшие круг на столе, прилет диких гусей или кажущиеся совершенно бессмысленными поступки людей — все подлежало неусыпному наблюдению и запечатлению. Только так можно было надеяться, что не станешь в один прекрасный день бессильным и бессловесным пленником распадающегося и вечно воссоздающего себя заново сатанинского порядка. Разумеется, просто добросовестного запоминания было недостаточно. Само по себе оно еще не давало надежды выполнить поставленную задачу. Необходимо было найти такие средства, обозначения, долговечные и понятные, с помощью которых непрерывно работающая память могла бы расширить силу своего воздействия и сохраниться во времени. Тогда, на мельнице, доктор подумал, что лучше всего будет «свести к минимуму те факторы, которые увеличивают число вещей, за которыми мне придется наблюдать». Тем же вечером он грубо выставил из своего дома недоумевающую дочку Хоргоша, сообщив ей, что впредь не нуждается в ее услугах, оборудовал тогда еще весьма несовершенный наблюдательный пункт у окна и принялся выстраивать свою систему, которую многие могли бы счесть безумной. За окном уже брезжил рассвет. Вдалеке, над Сикешем, со зловещей неторопливостью кружили четыре потрепанных вороны. Доктор поправил на плечах одеяло и, вслепую нащупав сигарету и спички, закурил. В течение Мелового периода, как показали исследования, существовали два класса пород, из которых образованы почвы нашей страны. Внутренняя масса обнаруживает следы более регулярного затопления. Территория, имеющая форму котловины, развивалась таким образом, что постоянно наполнялась водой, образуя нечто вроде бассейна. С другой стороны, на периферии этой котловины мы находим следы складывания, иначе говоря, формирующейся синклинальной системы… Сейчас открывается новая глава в истории массива внутренней Венгрии, новая стадия его развития, которая представляет собой процесс реакции, означающий разрыв между тесными взаимоотношениями внешних окаймляющих складок и внутреннего массива. Напряжение в земной коре ищет равновесия, которое наступит тогда, когда неподатливый внутренний массив, имевший до настоящего времени определенную форму, начнет разрушаться и тонуть, тем самым создавая один из самых красивых бассейнов Европы. По мере развития процесса затопления, этот бассейн станет частью нового моря. Доктор взглянул поверх книги и увидел, что снова поднимается ветер — резко, неожиданно, словно желая напасть на поселок врасплох; на востоке багрово-красные лучи солнца медленно озарили нижнюю часть горизонта, затем на небе появился диск, белеющий среди скопления хмурых туч. В той стороне, где находились дома Шмидтов и школьного директора, рядом с узкой тропинкой испуганно заколыхались маленькие кроны акаций; ветер свирепо погнал перед собой высохшую листву, черная кошка испуганно юркнула под забор, окружавший дом директора. Доктор отодвинул в сторону книгу, взял тетрадь, в которую он заносил свои записи, и зябко поежился от влажного воздуха, проникавшего сквозь щели в оконной раме. Он затушил сигарету о подлокотник, надел очки, пробежал глазами написанное ночью, после чего продолжил: «Приближается буря, вечером надо будет заткнуть тряпками окна. Футаки еще не выходил. Кошка забралась во двор к школьному директору, раньше я ее здесь не видел, какого черта ей понадобилась? Должно быть, она кого-то испугалась, раз протиснулась сквозь такой узкий лаз… Она почти распласталась на земле, все произошло за какую-нибудь секунду. Ночью не мог заснуть, болит голова». Доктор залпом выпил загодя приготовленный стакан палинки и сразу же снова наполнил его до краев. Затем он снял очки и зажмурил глаза. В темноте он увидел человеческую фигуру — долговязую и нескладную; несколько позже он заметил, что дорога, по которой тот идет, «извилистая дорога с многочисленными препятствиями» внезапно обрывается. Он не стал ждать, пока человек упадет в пропасть и в испуге открыл глаза. Внезапно ему почудилось, будто где-то зазвонил колокол — и сразу же смолк. Колокол? И к тому же совсем близко… По крайней мере, так ему на мгновение показалось. Совсем близко. Сквозь щель между занавесками он холодным взглядом окинул поселок. В окне у Шмидтов словно бы мелькнуло чье-то измятое лицо, а затем доктор узнал Футаки — тот высунулся наружу и с явной тревогой внимательно высматривал что-то над домами. Чего он хочет? Доктор вытянул из кипы бумаг на краю стола тетрадь, озаглавленную ФУТАКИ, и отыскал соответствующую страницу. «Футаки чего-то боится. На рассвете он в страхе выглянул из окна. Ф. боится смерти». Доктор единым духом осушил стакан с палинкой и быстро наполнил его снова, потом закурил и произнес вслух: «Все вы скоро подохнете. И ты, Футаки, тоже. Не стоит так беспокоиться». Прошло несколько минут, и на улице начался дождь. Вскоре он превратился в неистовый ливень и стремительно затопил узкие канавы, потоки воды хлынули во все стороны. Доктор некоторое время внимательно наблюдал за происходящим, потом быстро набросал в дневнике схему потоков, добросовестно обозначив даже самые маленькие лужи и указав направление течений, после чего проставил под схемой точное время. В комнате постепенно светлело, от голой лампочки, висевшей под потолком, исходил холодный свет. Доктор грузно поднялся, сбросил с плеч одеяло, потушил свет, после чего вернулся на прежнее место. Из картонной коробки, стоявшей слева от кресла, он вынул банку рыбных консервов и кусок сыра. Сыр в одном месте заплесневел. Доктор с некоторым сомнением осмотрел его, а потом швырнул в кучу мусора возле двери. Он открыл консервы и принялся есть, методично пережевывая каждый кусок. Затем снова выпил палинки. Он уже не мерз, однако по-прежнему кутался в одеяло. Доктор положил на колени книгу и вновь наполнил стакан. Интересно наблюдать за тем, какие будущие разрушения и изменения вызывала совместная работа ветра и приливных волн в тот период, когда море, занимавшее территорию Венгерской равнины, сократилось практически до размеров современного озера Балатон. Что это, история геологии или предсказание? — раздраженно подумал доктор. Он перевернул страницу. В то же самое время вся территория Венгерской равнины начала подниматься, так что воды мелких озер стали стекать в более удаленные области. Без учета эпейрогенетического подъема массива Тиссы мы не можем дать объяснение быстрому исчезновению Левантинских озер. В плейстоцене, после исчезновения различных стоячих водоемов, остались только небольшие озерца и болота, свидетельствующие о том, что некогда здесь существовало внутреннее море. Текст в местном издании доктора Бенды звучал совершенно неубедительно, обоснования явно были недостаточными, логическая аргументация выглядела натянутой, кое-где откровенно несерьезной — по крайней мере, он, человек, совершенно не разбирающийся в теме, не был уверен даже в правильном использовании терминов. Однако, по мере чтения, история Земли, которая до того казалась столь прочной и окончательной, ожила в неуклюжем, неуверенном стиле автора. Книга, написанная то в настоящем, то в прошедшем времени, смутила доктора, поскольку он не мог понять, читает ли текст, пророчествующий о Земле после исчезновения человечества, или перед ним геологическая история той планеты, на которой он вынужден жить. Его воображение было почти околдовано осознанием того, что, быть может, этот поселок и окружающая его жирная, плодородная почва миллионы лет назад были покрыты морем… что суша и море здесь постоянно сменяли друг друга, и внезапно — пока он усердно фиксировал, как коренастый, покачивающийся при ходьбе Шмидт в стеганом пальто, разбрызгивает грязь на дороге, ведущей из Сиркеша, а затем торопливо, будто опасаясь, что его кто-то заметит, проскальзывает в заднюю дверь собственного дома — его с головой захлестнули волны времени, и он с легким холодком ощутил крохотное пятнышко своего существования, увидел себя беспомощной, безоружной жертвой земной коры, хрупкая дуга его жизни от рождения до смерти оказалась в центре подспудной борьбы между вздымающимся морем и стремящимися вверх холмами, и он словно почувствовал чуть уловимую дрожь под креслом, поддерживающим его располневшее тело, дрожь, за которой, быть может, последует вторжение морских волн. Она походила на призыв к бегству, совершенно бесполезный, поскольку доктор не был в состоянии спастись от той сокрушительной силы, которая должна была обрушиться на него. Он уже видел себя вместе со сбившимися в единое стадо оленями, медведями, зайцами, косулями, крысами, жуками, ящерицами, собаками и людьми — объятой паникой армией, множеством жизней, утративших всякую цель и смысл перед лицом непостижимой гибели — и над ними, указывая единственную оставшуюся надежду, летят птицы, выбиваясь из сил и одна за другой падающие на землю. Какое-то время в голове доктора зрел расплывчатый план, он подумал, что, может быть, лучше отказаться от дальнейших опытов и обратить освободившиеся силы на «уничтожение желаний», постепенно отказаться от еды, выпивки и сигарет, избрать молчание вместо постоянной мучительной фиксации событий и через несколько месяцев или даже пару недель достичь идеального состояния: не оставляя за собой следов, без остатка раствориться в настойчиво зовущем его окончательном безмолвии. Но тут же все эти мысли показались доктору совершенно нелепыми, слабостью, порожденной страхом или чрезмерным чувством собственного достоинства. Все еще испытывая некоторую боязнь, он выпил палинки и снова наполнил стакан — будучи пустым, тот вызывал у него чувство некоторого беспокойства. Затем доктор закурил и вновь принялся за дневник. «Футаки осторожно выходит за дверь. Ждет. Потом стучится, что-то кричит. И торопится снова войти в дом. Шмидты не показываются. Школьный директор возвращается к себе с мусорным ведром. Госпожа Кранер караулит у ворот. Я устал, надо поспать. Какой сегодня день?» Он сдвинул очки на лоб, отложил карандаш и потер покрасневшую переносицу. За окном, под неистовым ливнем, были видны только расплывчатые пятна, порой становившиеся более четкими, а затем снова исчезавшие во тьме ветки дерева, и в промежутках между раскатами грома издалека вдруг донеслось полное отчаяния тявканье собак. «Словно их кто-то мучает». Доктор представил себе собак, подвешенных за ноги в стоящем на отшибе сарае, которых какой-нибудь юный живодер терзает пламенем спички. Он внимательно прислушался и продолжал писать: «Сейчас словно бы проясняется… нет, снова начало лить как из ведра». Несколько минут он не мог решить, вправду ли он слышит эти мучительные звуки, или же благодаря годам долгой, кропотливой работы его слух обрел способность различать в раскатах грома давний вой, неким образом сохранившийся во времени («Мучения не проходят бесследно» — надеялся он) и теперь, словно пыль, поднятый дождем. В следующий момент ему уже казалось, что он слышит другие звуки — визг, рев и срывающиеся рыдания, требовательный, резкий, исполненный боли плач, которые, словно деревья и дома, превратившиеся в смутные пятна, то становились отчетливее, то полностью тонули в монотонном шуме ливня. «Вселенский хаос, — записал он в дневнике. — Мой слух приходит в негодность». Доктор выглянул в окно, выпил еще палинки, но в этот раз забыл сразу же наполнить стакан. Его охватило приятное тепло, на лбу и толстой шее выступил пот, он почувствовал легкое головокружение и слабую боль или, скорее, стеснение в области сердца. Он не нашел в этом ничего удивительного: со вчерашнего вечера, когда какой-то крик внезапно вырвал его из короткого, беспокойного сна, он пил без перерыва (в бутыли, стоявшей справа от него «на чрезвычайный случай», палинки оставалось еще на один день) и вдобавок почти ничего не ел. Он поднялся, чтобы облегчиться, но, оглядев наваленную у двери мусорную кучу, передумал. «Позже. Еще будет время», — произнес он вслух, но, вместо того, чтобы снова сесть, сделал несколько шагов к стене рядом со столом, словно чтобы избавиться от «стеснения в груди». Из-под мышек по волосатому телу ручьями лил пот. Он почувствовал страшную слабость. Одеяло сбилось с плеч, но у доктора не было сил, чтобы поправить его. Он снова сел в кресло и, подумав, что это ему поможет, налил новый стакан палинки. И в самом деле: несколько минут спустя он почувствовал себя лучше — дыхание стало легким, перестал течь пот. Стучавшие по оконному стеклу капли дождя застилали вид, и он решил на некоторое время прекратить наблюдения. Доктор знал, что ничего неожиданного случиться не может, ведь он тот час же услышит «малейший шум, малейшую дрожь», даже едва уловимые звуки, исходящие откуда-нибудь изнутри — из сердца, мозга или желудка. Вскоре доктора сморил беспокойный сон. Пустой стакан, который он держал в руке, упал на пол, но не разбился; голова склонилась на грудь, изо рта вытекла струйка слюны. И все вокруг словно бы только и ждало этого момента — в комнате внезапно стемнело, словно кто-то заслонил собой окно; цвета стен, потолка, двери, занавесок, окна, пола стали гуще, растрепанная прядь волос на лбу у доктора и ногти на коротких толстых пальцах начали расти быстрее, стол и кресло заскрипели, и даже дом, словно тайком взбунтовавшись, глубже погрузился в землю. Сквозь пол у задней стены начали стремительно прорастать сорняки, разбросанные, измятые тетрадные листки, подергиваясь, пытались разгладиться; балки крыши затрещали, крысы, осмелев, забегали по коридору. Доктор резко проснулся, чувствуя во рту мерзкий вкус. О том, сколько прошло времени, он мог только догадываться: наручные часы — прослужившую много лет, нечувствительную к ударам, воде и морозу «Ракету» — он вчера вечером забыл завести, и теперь их маленькая стрелка едва миновала отметку «четырнадцать». Рубашка на спине промокла от пота, было холодно, и кружилась, болела голова. Определить, где именно гнездится боль, было нелегко — похоже, что в затылке. Доктор наполнил стакан и тут осознал, что неверно оценил ситуацию: палинки в бутыли хватало не на день, как он полагал, а всего на пару часов. «Придется отправиться в город, — нервно подумал он. — Я смогу пополнить запас у Мопса. Но автобус! Если бы не дождь, можно было бы пойти пешком». Доктор выглянул в окно и с досадой увидел, что дорога совершенно размыта ливнем. И все же, если старая дорога стала непригодной, можно было отправиться по шоссе. Тогда к завтрашнему утру он вполне мог добраться до места. Хорошо, сначала он пообедает, а потом примет окончательное решение. Доктор открыл еще одну банку консервов, взял ложку и принялся за еду. Покончив с обедом, он хотел было приняться за свои записи и составить заново схему потоков, которые за это время вздулись и стали значительно шире, а заодно определить, насколько нынешнее направление течений отличается от утреннего, но тут он услышал шум, раздавшийся из-за входной двери. Доктор отложил схему и с неудовольствием откинулся на спинку кресла. «Добрый день, господин доктор! — сказала госпожа Кранер, переступая порог. — А вот и я». Она знала, что теперь ей придется подождать, и в самом деле, доктор не упустил возможности медленно, беспощадно и скрупулезно изучить заново черты ее лица. Госпожа Кранер, оробев, с бестолковым видом терпела осмотр («Пусть себе разглядывает, если ему от этого лучше», — всегда говорила она дома мужу), потом, подчиняясь жесту доктора, подошла ближе. «Я потому только сейчас пришла, что, сами видите, какой нынче ливень, я еще в полдень мужу сказала, конца-края ему не видно, а после и снег пойдет». Доктор, не отвечая, хмуро глядел на нее. «Я поговорила с мужем, и вот что мы порешили: больше я не приходить к вам не могу, автобус до самой весны ездить не будет, так что мы подумали, а что если договориться с трактирщиком, у него ведь машина, на ней можно куда больше всего привезти, сразу на две-три недели, так мой муж сказал. А весной посмотрим, как там дальше». Доктор тяжело вздохнул. «Словом, это означает, что вы больше не будете мне помогать?» Госпожа Кранер, казалось, заранее была готова к его вопросу: «Да вовсе нет, господин доктор, как же не буду, вы ведь меня знаете, со мной никогда никаких хлопот не было, да только сами видите, господин доктор, какая сейчас погода, дожди да дожди, и автобус не ходит, мой муж говорит, вы поймете, чем я буду пешком в город таскаться, вам же самому лучше, если трактирщик на машине туда будет ездить, да и привезти он больше сможет…» «Все в порядке, госпожа Кранер. Можете идти». Женщина повернулась к двери. «Значит, я поговорю с трактирщиком…» «Говорите, с кем пожелаете», — резко оборвал ее доктор. Госпожа Кранер вышла из комнаты, но, сделав несколько шагов по коридору, быстро вернулась. «Ох, совсем позабыла. Ключ-то!» «Что с ним?» «Ну, куда его положить». «Куда хотите». Кранеры жили рядом с доктором, поэтому вскоре он уже видел, как женщина, увязая сапогами в грязи, бредет к своему дому. Доктор достал из кипы тетрадь, озаглавленную ГОСПОЖА КРАНЕР, и записал в ней: «К. отказалась. Не будет больше помогать. Придется обратиться к трактирщику. Прошлой осенью дождь не мешал ей ходить пешком в город. У нее что-то на уме. Выглядела смущенной, но непоколебимой. Явно к чему-то готовится. Но чего, черт возьми, она хочет?» Он перечитал все записи за последние месяцы, касавшиеся госпожи Кранер, но так и остался в недоумении. Возможно, его подозрения были безосновательны, и все дело заключалось лишь в том, что женщина целый день промечтала у себя дома, и теперь все в голове у нее перепуталось. Доктор был давно знаком с кухней госпожи Кранер, он отлично помнил эту прокопченную, тесную нору и знал, что в ее смрадной атмосфере, словно пар над кастрюлей, дымятся порой самые безосновательные и ребяческие планы, самые нелепые и смехотворные желания. Ясно, что могло произойти теперь: пар сорвал крышку. Вполне вероятно, что на следующее утро, как случалось уже не один раз, у госпожи Кранер наступит отрезвление, и она прибежит, сломя голову, чтобы исправить допущенную накануне оплошность. Дождь то затихал, то вновь начинал лить как из ведра; госпожа Кранер верно сказала — это и в самом деле был первый настоящий осенний ливень. Доктор подумал о прошлой осени и о тех, чтобы были до нее. Он знал: теперь дождь будет безжалостно лить, переставая лишь на несколько часов, самое большее — на день или на два, пока не ударят первые морозы; дороги станут непроходимыми, и поселок окажется отрезанным от остального мира, от города, от железной дороги; почва из-за постоянных дождей превратится в болото, звери скроются в лесу за Сикешем, в небольшой роще возле поля Хохмейш и в заброшенном парке замка Вейнкхейм, потому что болота убивают всякую жизнь, превращают растения в гниль, и останется здесь только размокшая земля, покрытая заполненными водой следами тележных колес. Эти лужи и канавы покроются осокой и тиной, и по вечерам, когда их озарит мертвый свет луны, они будут слепо смотреть в небо, словно маленькие, серебристые глаза на теле земли. За окном прошла госпожа Халич, она миновала дом доктора и постучалась в окно к Шмидтам. За несколько минут до того доктору показалось, что он слышит обрывки разговора, доносящегося от дома Халичей, и он подумал — видно, с Халичем что-то стряслось, и теперь его долговязая жена зовет на помощь госпожу Шмидт. «Халич, по всей вероятности, опять напился. Его жена что-то взволнованно объясняет госпоже Шмидт. Та то ли удивлена, то ли напугана. Мне трудно ее разглядеть. Школьный директор вышел из дома, погнался за кошкой. Теперь направляется к клубу, под мышкой у него кинопроектор. Другие уже идут туда по одному. Да, будет кино». Доктор снова выпил палинки и закурил. «Это еще что за суматоха?» — проворчал он себе под нос. Наступили сумерки, и он встал, чтобы включить свет. Внезапно он ощутил сильное головокружение; пошатываясь, добрел до выключателя, зажег свет, но не мог больше сделать ни шагу. Он споткнулся обо что-то, сильно ударился головой о стену и повалился на пол прямо под выключателем. Когда он пришел в себя и смог, наконец, подняться, то почувствовал, что из рассеченной кожи на лбу сочится кровь. Он не знал, сколько времени пролежал без сознания. Доктор вернулся на свое обычное место. «Похоже, я изрядно набрался», — подумал он и выпил еще палинки, поскольку курить ему сейчас не хотелось. Он бессмысленно глядел в пространство, с трудом приходя в себя. Затем натянул на плечи одеяло и посмотрел в кромешную темноту за окном. Сквозь отупение, вызванное палинкой, доктор чувствовал, как «разнообразные боли» его тела пытаются добраться до его сознания, однако он не желал признаваться себе в этом: «Я слегка ушибся, вот и все». Он мысленно вернулся к сегодняшнему разговору с госпожой Кранер и попробовал решить, что ему теперь делать. В такую погоду он не мог выйти из дому, хотя запас палинки требовал незамедлительного пополнения. Он не хотел сейчас думать о том, как подыскать замену госпоже Кранер — в том случае, если она не передумает — поскольку надо было найти кого-нибудь не только для приобретения запасов продовольствия, но и для выполнения мелкой, однако совершенно необходимой работы по дому, а это было отнюдь не простой задачей; в настоящий момент он пытался только выработать хоть сколько-нибудь приемлемый план, как среди всех этих неожиданных событий (завтра госпожа Кранер должна будет договориться с трактирщиком) тем или иным образом раздобыть выпивку, что позволило бы ему продержаться «до окончательного решения». Ясно, что следует поговорить с трактирщиком. Но как сообщить ему об этом? Через кого? Принимая во внимание сложившуюся ситуацию, доктору не хотелось и думать о том, чтобы самому пойти в трактир. Однако позже он решил, что лучше не посылать никого вместо себя, ведь трактирщик наверняка разбавляет спиртное, и потом станет защищаться — дескать «он и понятия не имел, что заказчиком был господин доктор». Итак, решено — он подождет немного, соберется с силами и уж тогда отправится в путь. Доктор потрогал лоб и, смочив платок водой из стоящего на столе кувшина, промыл рану. Голова по-прежнему болела, но он не решался рисковать, тратя время на поиски таблеток. Он попытался если не заснуть, то хотя бы немного подремать, но едва он закрывал глаза, как на него сразу же обрушивался поток жутких видений. Тогда он ногой вытолкнул из-под стола старинный дорожный чемодан, обтянутый натуральной кожей и вытащил из него несколько иностранных журналов. Эти журналы — точно так же, как и его книги — были куплены по случаю в румынском квартале города, в антикварном магазинчике, принадлежавшем швабу Шварценфельду. Этот Шварценфельд любил похвастать своими еврейскими предками и кроме того имел обыкновение раз в год, зимой, когда заканчивался туристический сезон, закрывать лавку и отправляться в деловую поездку по окрестным поселкам. Во время таких поездок Шварценфельд никогда не упускал случая заглянуть к доктору, в лице которого он был рад «встретить культурного человека». Доктор не обращал особого внимания на названия журналов, его больше интересовали картинки, рассматривая которые он мог — вот как сейчас, например, — убить время. Он с любопытством рассматривал фотографии, снятые, главным образом, во время азиатских войн, которые отнюдь не выглядели для него далекими и экзотическими; доктору казалось, что эти снимки были сделаны где-то поблизости, порой ему даже чудилось, что он узнает то или иное лицо, и тогда он долго и напряженно пытался его идентифицировать. Он раскладывал наиболее примечательные фотографии в определенном порядке и привычным жестом выбирал из них те, которые ему больше всего нравились. Больше всего — хотя иерархия его предпочтений время от времени менялась — доктора привлекал один снимок, сделанный с воздуха: огромная колонна оборванных людей вилась змеей по пустынной местности, позади нее виднелись охваченные пламенем и дымом руины разбомбленного города, а на переднем плане — темное, стремительно увеличивающееся, зловещее пятно. Особенно ценным этот снимок становился благодаря военному наблюдательному прибору, который — на первый взгляд, совершенно излишне — был расположен в левом нижнем углу. По мнению доктора, эта фотография заслуживала серьезного внимания: она весьма убедительно передавала самую суть «заслуживающей названия героической» истории идеально проведенного исследования, в котором наблюдатель и объект наблюдения находились на оптимальном расстоянии друг от друга, а точность наблюдения была столь явно подчеркнута, что доктор не раз представлял себе фотографа, ожидающего момента, когда он мог с полной уверенностью нажать на затвор фотоаппарата. И сейчас доктор почти невольно задержал взгляд на этом снимке; он знал его до мельчайших подробностей, но постоянно доставал и разглядывал снова и снова, надеясь обнаружить еще какую-нибудь незамеченную деталь. Однако на этот раз, хоть он и надел очки, все расплывалось у него перед глазами. Доктор убрал журналы обратно в чемодан и сделал «еще один, последний глоток» перед выходом. Он с трудом влез в зимнее меховое пальто, сложил одеяла и, пошатываясь, вышел из дома. В лицо ему ударил свежий холодный воздух. Доктор нащупал в кармане кошелек и записную книжку, поправил широкополую шляпу и неуверенной походкой направился в сторону мельницы. Он мог выбрать более короткий путь к трактиру, но тогда бы ему пришлось сначала пройти мимо дома Кранеров, а затем мимо дома Халичей, не говоря уже о том, что возле клуба или машинного отделения он наверняка бы наткнулся на «какого-нибудь придурка», который неискренними и настойчивыми словами, приветствием, скрытым тошнотворным любопытством заставил бы его остановиться. Доктор увязал в грязи и к тому же почти ничего не видел в окружавшей его темноте, но к тому времени, когда он задними дворами добрался до тропинки, ведущей к мельнице, он уже начал более или менее ориентироваться в пространстве; однако он так и не обрел чувства равновесия, его походка оставалась пошатывающейся и неуверенной, и часто, сделав один неверный шаг, он наталкивался на дерево или спотыкался о невысокий куст. Доктор мучительно хватал ртом воздух, легкие его судорожно сжимались, стеснение в области сердца, изводившее его весь день, так и не проходила. Он пошел быстрее, чтобы как можно раньше добраться до мельницы и укрыться там от дождя. Он уже не пытался обходить коварные лужи на тропинке, а просто брел по щиколотку в воде, под ботинками хлюпала грязь, меховое пальто пропиталось влагой и отяжелело. Доктор плечом отворил с трудом поддавшуюся дверь мельницы, опустился на деревянный ящик и некоторое время жадно глотал ртом воздух. Он чувствовал, как на шее бешено пульсирует артерия, ноги у него окоченели, руки дрожали. Он находился на первом этаже заброшенного трехэтажного здания. Вокруг стояла полная тишина. После того, как отсюда вынесли все, что еще было пригодно к употреблению, в этом огромном, темном и грязном помещении воцарилась звенящая пустота; справа от двери стояли несколько ящиков из-под фруктов, железный желоб непонятного назначения и грубо сколоченный короб с надписью «На случай пожара!», однако песка в нем не было. Доктор разулся, стянул носки и выжал из них воду. Потом поискал сигареты, но обнаружил, что все они совершенно размокли. В слабом свете, проникавшем через оставшуюся открытой дверь, можно было разглядеть пол и ящики, которые едва выделялись из окутывавшей их темноты. Доктору показалось, что откуда-то раздался шорох. «Крысы? Здесь?» — удивился он и сделал несколько шагов вглубь помещения. Надев очки и прищурившись, он вгляделся в кромешный мрак. Но шорох больше не повторялся, поэтому он вернулся к двери, натянул носки и обул ботинки. Доктор попробовал зажечь спичку о подкладку пальто. Попытка увенчалась успехом, и при слабом огоньке в трех-четырех метрах от двери, у задней стены, обрисовались несколько ступеней лестницы, ведущей на второй этаж. Тогда доктор без какой-то определенной цели сделал пару неуверенных шагов вверх. Спичка быстро погасла, и у него не было ни причины, ни желания зажигать новую. Несколько мгновений он стоял в темноте, нащупывая руками стену, а потом начал было спускаться, чтобы выбраться, наконец, на дорогу к трактиру, но тут его ушей достиг едва слышный звук. «Это всего-навсего крысы». Доктору показалось, что звук доносится откуда-то издалека, с самого верхнего этажа. Ощупывая одной рукой стену, он начал подниматься по лестнице и едва только миновал несколько ступенек, как звук стал громче. «Это не крысы. Словно бы хворост потрескивает». Когда доктор добрался до лестничной площадки, до него уже долетали обрывки тихого, но все же явственно слышимого разговора. В дальней части второго этажа, примерно в двадцати-двадцати пяти метрах от неподвижно застывшего доктора, на полу, возле мерцающего костерка сидели две женщины. Пламя резко освещало их лица, отбрасывая на высокий потолок пляшущие тени. Женщины были заняты беседой, но смотрели не друг на друга, а на язычки огня, то и дело выскакивающие из тлеющего хвороста. «Что вы здесь делаете?» — громко спросил доктор и направился к ним. Женщины испуганно вздрогнули, но тут же с облегчением рассмеялись. «А, это вы, господин доктор!» Доктор подошел к костерку и сел на пол между ними. «Погреюсь немного, — сказал он, — если вы не против». Женщины тоже придвинулись поближе к огню, поджали под себя ноги и сидели так, беззвучно посмеиваясь. «Не угостите сигаретой? — спросил доктор, глядя поверх костра. — Мои превратились в губку». «Конечно, берите, — сказала одна из женщин. — Да вот, прямо рядом с вами, возле ноги». Доктор закурил и с наслаждением выдохнул клуб дыма. «Знаете, это все дождь, — пояснила одна из женщин. — Мы тут с Мари загрустили — никакой работы, в последнее время дела идут совсем плохо (она громко хихикнула), вот мы и застряли здесь». Доктор повернулся, чтобы тепло добралось и до другой половины тела. С тех пор, как он указал на дверь старшей из дочек Хоргоша, он никогда больше их не встречал. Он знал, что они все дни напролет проводят на мельнице, равнодушно поджидая, когда сюда зайдет «клиент» или когда их позовет трактирщик. «Вряд ли есть какой-то смысл ждать, — продолжала старшая. — Знаете, в иные дни они идут один за другим, а потом — никого, и приходится просто сидеть тут. Иногда мы прямо набрасываемся друг на дружку, такой здесь собачий холод. Да и страшно здесь одним…» Младшая Хоргош хрипло рассмеялась. «Страшно — не то слово!» и сюсюкая, словно маленькая девочка добавила: «Плохо нам тут одним». И обе коротко взвизгнули. «Можно еще сигарету?» — хмуро спросил доктор. «Конечно, берите, почему нет? Разве я могу вам отказать?» Младшая засмеялась еще громче и повторила, подражая голосу сестры: «Разве я могу вам отказать? Хорошо, правда, хорошо сказано!» Они вдруг оборвали свой хриплый смех и устало принялись глядеть на пламя. От тепла доктор почувствовал себя лучше, он подумал, не остаться ли еще на некоторое время, согреться, а потом собраться с силами и отправиться в трактир. Он сонно смотрел на огонь, слегка присвистывая носом при выдохе. Молчание прервала старшая Хоргош. Ее голос звучал устало, хрипло и был полон горечи. «Вы знаете, мне ведь уже за двадцать, и сестра ненамного младше. Мы как раз говорили об этом, когда вы вошли. И когда я думаю об этом, то не понимаю, куда мы так придем. Иногда человека все перестает радовать. Знаете, сколько нам удалось скопить денег? Можете себе представить? А, всех бы поубивала, честное слово!» Доктор молча смотрел на огонь. Младшая Хоргош безразлично уставилась в пространство перед собой; она широко расставила ноги, руками подперла поясницу и кивала головой, словно подтверждая слова сестры. «На шее у нас сидят маленький бандит, дурочка Эштике, да мать, которая только и умеет, что жаловаться да клянчить деньги, дай ей на это, дай на то — и что нам с ними делать? Да они способны догола нас обобрать, уж поверьте мне. Кончится тем, что мы бросим к черту эту поганую дыру и удерем в город… Если б вы только слышали, какую сцену она нам недавно закатила!.. Про то, да про се, да что мы себе вообразили, в общем… Достала нас уже такая жизнь, верно, Мари?» Младшая Хоргош со скукой отмахнулась. «Оставь, не заморачивайся! Или уходи, или оставайся. Тебя здесь никто не держит». Старшая сестра вспыхнула: «Ага, тебе бы хотелось, чтоб я убралась отсюда! Верно? Тогда бы все тебе одной досталось! Ну уж нет! Если уходить, так вместе!» Младшая скорчила гримасу: «Хватит, не ной, а то я сама разревусь». Старшая Хоргош уже была готова вновь на нее накинуться, но вместо этого зашлась вдруг резким кашлем. Они молча сидели возле тлеющего огня и курили. «Ничего, Мари, сегодня у нас будет полно денег — прервала молчание старшая сестра. — Представляешь, что тут скоро будет твориться?» Младшая раздраженно огрызнулась: «Они давно уже должны были заявиться. Сдается мне, дело нечисто». «Да ладно тебе, не ломай голову. Знаю я и Кранера, и всех остальных. Да он вот-вот прибежит, виляя хвостом, всегда так было и всегда так будет. Ты ведь не воображаешь, что он во всем признается?» Доктор поднял голову: «О каких деньгах вы говорите?» Старшая Хоргош быстро махнула рукой: «А, не важно. Грейтесь, доктор, не обращайте на нас внимания». Он посидел еще немного, потом попросил еще пару сигарет и сухие спички, и направился к лестнице. Без всяких затруднений он добрался до выхода. В щели между створками дверей проникал дождь. Головная боль немного утихла, головокружение полностью прошло, и только в груди по-прежнему теснило. Глаза доктора быстро привыкли к темноте, и теперь он уже прекрасно ориентировался на тропинке. Несмотря на свое состояние, шел он быстро, лишь изредка задевая куст или ветку; голову он повернул в сторону, чтобы дождь не бил прямо в лицо. Постояв пару минут под навесом, где раньше находились весы-платформа, он яростно зашагал дальше. Со всех сторон его окружали темнота и тишина. Доктор громко ругал госпожу Кранер, придумывая разнообразные планы мести, которые тут же забывал. Он снова чувствовал усталость, порой ему казалось, что если он не присядет где-нибудь, то немедленно свалится с ног. Доктор свернул на дорогу, ведущую к трактиру, и решил не останавливаться, пока не доберется до него. «Сто шагов осталось, не больше», — ободрял он себя. Он уже видел свет, исходивший от двери и окна трактира — единственное пятнышко в кромешном мраке, и это внушало ему надежду. Трактир был уже до смешного близко, как вдруг доктору показалось, что свет не приближается, а, скорее, отдаляется от него. «Ничего, сейчас все пройдет, я просто неважно себя чувствую», — подумал он и остановился. Доктор взглянул на небо, стремительно несущийся ветер ударил ему в лицо дождем, и он почувствовал, что ему сейчас необходима помощь. Но внезапно охватившая его слабость быстро прошла. Он свернул с дороги и уже стоял у самой двери трактира, когда его снизу окликнул чей-то тоненький голосок: «Дядя доктор!» Младшая из дочек Хоргоша, Эштике, вцепилась в его пальто. Ее соломенного цвета волосы и доходящий до щиколоток кардиган насквозь промокли. Голову она опустила, а ее руки так сжимали пальто доктора, словно «у нее другого дела нет, кроме как цепляться за него». «Это ты, Эштике? Чего ты хочешь?» Девочка не ответила. «Что ты здесь делаешь в такую пору?». Доктор вначале несколько растерялся, потом попытался освободиться, но Эштике — словно от этого зависела вся ее жизнь — не отпускала его. «Да пусти же! Что с тобой? Где твоя мать?» Доктор схватил девочку, которая вдруг отдернула руку, но тут же снова вцепилась в пальто и застыла, не поднимая головы. Доктор раздраженно ударил Эштике по руке и, чтобы освободиться, непроизвольно попятился, но, на беду, споткнулся, замахал руками, тщетно пытаясь сохранить равновесие, и во весь рост растянулся в грязи. Девочка испуганно отбежала к окну трактира и, напряженно следила оттуда, как это огромное тело медленно поднимается с земли и направляется к ней. «Иди сюда! Сейчас же иди сюда!». Эштике неподвижно стояла, прислонившись к оконному карнизу, затем, оттолкнулась от него и, по-утиному ступая, неуклюже выбралась на дорогу. «Этого мне только еще не хватало», — в ярости пробормотал доктор и закричал вслед девочке: «Только тебя мне не хватало! Куда ты? Постой! Иди сюда!» Он растерянно стоял перед дверью трактира, не зная, что ему делать — довести ли до конца дело, ради которого он вышел из дому, или идти за девочкой. «Ее мать здесь пьянствует… Старшие сестры на мельнице, брат… кто знает, может, грабит какую-нибудь лавку в городе, а она бродит здесь в таком тонком платьице. И как только небо на них не рухнет!» Доктор выбрался на дорогу и закричал в темноту: «Эштике! Я не хотел тебя обидеть! Да что с тобой такое? Иди сюда!» Ответа не было. Доктор пошел за девочкой, с досадой размышляя, что не стоило вообще выходить из дому. Он промок до нитки, плохо себя чувствовал, а тут, вдобавок ко всему, еще этот ребенок!.. Слишком много всего случилось с ним после того, как он пустился в путь, и теперь в голове у него все спуталось. С горечью он осознал, насколько хрупким оказался порядок, который он создавал годами и с еще большей досадой увидел, что и сам — несмотря на свой крепкий организм — сильно сдал: одна небольшая прогулка до трактира («и я ведь отдохнул!») и вот, пожалуйста, он уже еле дышит, в груди теснит, слабость в ногах, силы покинули его. И что хуже всего — он бессмысленно бродит туда-сюда, не имея ни малейшего понятия, почему он должен, как сумасшедший, мотаться под проливным дождем за какой-то девчонкой. Он еще раз крикнул в том направлении, в котором, вероятно, пошла Эштике, затем остановился, охваченный яростью, осознав, что уже не сможет ее догнать. Самое время было, наконец, собраться с мыслями. Он повернулся и с удивлением понял, что удалился от трактира на изрядное расстояние. Доктор направился обратно, но не прошел и пары шагов, как у него потемнело в глазах, он почувствовал, что ноги скользят по грязи, а потом понял, что упал на землю и катится куда-то вниз, после чего, наконец, потерял сознание. С большим трудом доктор постепенно пришел в себя. Он не помнил, как попал сюда, рот его был забит грязью, и от ее резкого вкуса его начинало тошнить. Пальто было перепачкано, ноги окоченели от холода и сырости, но как ни странно, с тремя сигаретами, которые он одолжил у дочек Хоргоша и все это время сжимал в горсти, чтобы они не промокли, ничего не случилось. Доктор быстро сунул их в карман и попытался встать. Его ноги снова и снова скользили по склону грязной канавы, и только после нескольких попыток ему удалось выкарабкаться на дорогу. «Сердце! Мое сердце!» — мелькнуло у него в голове, и он испуганно схватился за грудь. Он вдруг почувствовал огромную слабость и понял, что как можно быстрее должен попасть в больницу. Но струи дождя с неизменной силой хлестали по большаку, лишал его планы всякой надежды. «Надо отдохнуть. Где-нибудь под деревом… Или пойти в трактир? Нет, лучше отдохну где-нибудь здесь». Доктор сошел с дороги и примостился под росшей неподалеку старой акацией. Он подогнул под себя ноги, чтобы не сидеть прямо на голой земле. Он старался ни о чем не думать, а просто тупо смотрел в пространство перед собой. Так прошли две минуты или, быть может, несколько часов — точно он не мог сказать. На востоке постепенно светало. Доктор в отчаянии, но с некоторой смутной надеждой наблюдал, как свет безжалостно озаряет все вокруг. Свет дарил надежду, но и вызывал страх. Доктору хотелось оказаться сейчас в теплой уютной комнате, под наблюдением симпатичных медсестер, поесть горячего мясного супа, а потом повернуться лицом к стене. Он заметил трех типов, которые шли мимо дома дорожника. Он находился далеко от них, безнадежно далеко, он не мог их слышать, только видел, как один из них, невысокий парнишка, что-то с жаром объясняет другому типу, а еще один следует позади, отставая на пару метров. Когда троица поравнялась с доктором, он узнал их и попытался окликнуть, но ветер относил его голос, шум дождя заглушал его, поэтому троица не остановилась, а продолжала идти дальше, явно направляясь к трактиру. Доктор удивился, увидев этих двух бродяг, о которых говорили, что они давно мертвы, но тут же забыл обо всем: в ноге он ощутил резкую боль, в горле пересохло. Уже наступило утро. Доктор решил добраться до города — возвращаться в трактир ему не хотелось. Он скорее тащился, чем шел, мысли в голове путались, его то и дело пугали голоса, раздававшиеся откуда-то сверху. Позади крутилась стая ворон, и ему казалось, что она следует за ним и уже никогда не отстанет. После полудня, когда он достиг элекской развилки, силы уже почти покинули его, так что он даже не смог забраться в повозку; направлявшемуся домой Келемену пришлось втащить его и положить на солому за козлами. Здесь он почувствовал себя легче, и еще долго, пока его не убаюкало качание повозки, в ушах у него эхом отдавались слова, которые с укоризной произнес кондуктор: «Эх, не стоило вам, господин доктор! Не стоило!»

 

IV. Работа пауков I

Горизонтальная восьмерка

«Печку бы затопил!» — сказал Керекеш, хуторянин. Осенние слепни с гудением носились вокруг покрытого трещинами плафона, выписывая в слабом свете неровные восьмерки. Снова и снова ударялись они о грязный фарфор, чтобы после глухого удара свалиться обратно в сотканную ими невидимую сеть и продолжать бесконечное непрерывное движение по замкнутой траектории до тех пор, пока не погасят свет; но рука, которой предстояло совершить это безжалостное действие, все еще подпирала небритое лицо, принадлежавшее хозяину трактира. В его ушах шумел, не желая переставать, дождь, сонно прищурив глаза, он поглядел на слепней и пробормотал: «Чтоб вас черти взяли!» Халич сидел в углу возле двери на ветхом стуле с железным остовом, в застегнутой до подбородка служебной штормовке, которую — чтобы сесть — ему пришлось задрать до паха, поскольку, откровенно говоря, ни дождь, ни ветер не пощадили ни штормовку, ни ее владельца. Они обезобразили и сделали расплывчатыми очертания Халича, вымочили из куртки всю упругость, так что она защищала не от шумящих вод судьбы, а, скорее, как сам Халич часто говаривал «от слез роковых внутренних дождей» которые, вытекая из высохшего сердца, ночью и днем беспрестанно омывали его беззащитные внутренности. Лужа вокруг его сапог всё увеличивалась, руки обременял уже опустевший стакан, и он напрасно пытался не слышать: сзади, облокотившись на «бильярдный стол», уставившись слепым взглядом на трактирщика, Керекеш медленно процедил сквозь зубы, а затем грубо, жадно проглотил вино. «Печку, говорю, затопи…» — повторил он и склонил голову чуть вправо, чтобы не упустить ни единого звука. Запах плесени, доносящийся из углов, обволакивал кольцом спускающийся по задней стене авангард рыжих тараканов, за которым вскоре явились и основные силы и разбежались по замасленному полу. Трактирщик ответил Керекешу непристойным жестом, а затем с хитрой улыбкой сообщника поглядел во влажные глаза Халича, но тут же услышал грозные слова хуторянина («Ты что мне там показываешь, придурок?») и испуганно съежился. За обитой жестью стойкой, на стене криво висел покрытый пятнами известки, кусок плаката, напротив, вне круга света лампы, рядом с выцветшей рекламой «кока-колы» торчала металлическая вешалка с забытыми кем-то запыленной шляпой и халатом — издали эта композиция походила на висельника. Керекеш направился к трактирщику, сжимая в руке опустошенный стакан; пол поскрипывал под его ногами. Он слегка кренился вперед, его огромное тело казалось, заполнило собой почти все помещение, как моментально суживается пространство вокруг вырвавшегося из загона быка. Халич увидел, как трактирщик исчез за дверью, ведущей в кладовую, и услышал, как тот быстро защелкнул за собой засов. Он испугался, что сейчас что-то случится, но несколько успокоился, приняв во внимание, что в этот раз не ему придется прятаться среди годами неподвижно громоздящихся друг на друга мешков с искусственными удобрениями, садовых инструментов и корма для свиней, обоняя резкие запахи и прижимаясь спиной к холодной как лед двери. Он даже почувствовал радость или, лучше сказать, некоторое удовлетворение, что вышеуказанный хозяин искрящихся вин сейчас, став пленником несокрушимой силы хуторянина, ждет шороха, который позволит ему выйти из кладовки. «Еще бутылку», — раздраженно потребовал Керекеш. Он вытащил из кармана пачку купюр, но так быстро, что одна — с достоинством покачавшись в воздухе — упала на пол рядом с громоздкими башмаками своего владельца. Халич — поскольку ему были известны законы момента, когда становится ясно, что сейчас сделает другой, и что следует предпринять самому — сразу же встал, подождал немного, не наклонится ли хуторянин за деньгами, затем откашлялся, подошел, собрал в горсть свои последние гроши и разжал ладонь. Монеты, звеня, разлетелись по полу, и — когда последняя улеглась неподвижно — Халич опустился на колени, чтобы собрать их. «Мою сотню тоже подбери!» — прогромыхал над ним Керекеш, и Халич, хорошо знающий, как устроен мир («Я-то насквозь все вижу!») с хитрой преданностью слуги, услужливо, молча и с ненавистью поднял деньги и протянул их хуторянину. «В номинале только ошиблись», — сказал он, внутренне дрожа от страха. — «Только в номинале…» Теперь, услышав приглушенные слова хуторянина («Так что там?») он вскочил, отряхнул колени и с надеждой, но на подобающей дистанции от Керекеша облокотился о стойку, словно не был уверен, к кому именно относились только что прозвучавшие слова. Керекеш, казалось, колебался — если такое было вообще возможно — и прозвучавший в тишине едва слышный голос Халича («Ну, сколько нам еще ждать?») многократно усилился, как всякое слово, которое уже нельзя взять обратно. Вынужденный находится рядом с такой могучей силой и дистанцироваться от случайно вырвавшихся у него слов, он ощутил некое смутное чувство товарищества с Керекешем, единственной доступной для него формой которого было — поскольку не только уязвленное самолюбие, но и каждая его клетка протестовала против невозможности вырваться из всеобщего братства трусов — испуганное сотрудничество. Когда хуторянин медленно повернулся к нему, таящаяся в Халиче преданность уже уступила место волнению, поскольку он гордо констатировал, что «вслепую сделанный выстрел всё же попал в цель». Все произошло совершенно неожиданно, так что его собственный голос не был подготовлен к тому, чтобы отразить и каким-то образом нейтрализовать явное удивление хуторянина, быстро — в качестве немедленного и безоговорочного отказа — он добавил: «Конечно, мне до этого и дела нет…» Керекеш начал терять терпение. Он опустил голову и заметил, что на стойке перед ним выстроились вымытые бокалы для вина; он уже поднял было кулак, но в этот момент трактирщик вышел из кладовки и остановился на пороге. Привалившись плечом к двери, он потирал глаза. Пары минут, проведенных на задворках его владения, было достаточно, чтобы опыт смыл внезапный, и, как не погляди, смехотворный испуг («Как он набросился! Словно дикий зверь!») с кожи, поскольку глубже нее вряд ли что-то могло проникнуть, а если бы такое и случилось, то это было бы подобно камню, брошенному в бездонный колодец». «Еще бутылку!» — повторил Керекеш и швырнул на стойку деньги. Затем, поскольку трактирщик все еще посматривал на него издалека, не решаясь приблизиться, добавил: «Да не бойся, ты, придурок. Я тебя не трону. Только палец больше не показывай». К тому моменту, когда Керекеш вернулся на свое место у «бильярдного стола» и осторожно, словно опасаясь, что кто-нибудь выдернет из-под него стул, сел, трактирщик уже успел поменять руку, поддерживающую подбородок; его лисьи глаза цвета сыворотки покрыла дымка недоверчивости и тоски по чему-то осязаемому; его белое как мел лицо излучало затхлое тепло вечной готовности, от которой кожа становилась рыхлой, а ладони влажными, его тонкие, лоснящиеся, вытянутые пальцы, которые за годы работы обрели идеальную форму, опущенные плечи, выпирающий пупок… все было неподвижно, лишь пальцы ног шевелились в разношенных туфлях. Лампа, висевшая до того словно парализованная, вдруг начала раскачиваться, и ее узкий круг света, оставлявший в тени потолок и верхнюю часть стен, слабо озарил трех человек внизу, стойку, уставленную засохшими булочками, лапшой для супа и стаканами для вина и палинки, столы, стулья и одуревших слепней; так что в вечерних сумерках зал трактира стал похож на корабль в штормовую погоду. Керекеш откупорил бутылку, свободной рукой поставил перед собой стакан и так сидел неподвижно некоторое время — вино в одной руке, стакан в другой — словно забыл, что надо делать, или же просто в темноте, в которой он жил, на время умерли все слова и звуки, и так слепо и глухо стало невесомым все, что окружало его даже собственное тело, зад, руки и расставленные ноги; словно он разом утратил малейшую способность к осязанию, вкусу и обонянию, и, возможно, сейчас в его глубокой бессознательности остались только грохот крови внутри и холодная механика органов, поскольку таинственные центры полушарий вновь погрузились в адскую тьму, недоступную воображению область, откуда приходилось снова и снова вырываться. Халич, не зная, как все это понимать, нервно ерзал туда-сюда на месте, поскольку ему казалось, что Керекеш следит за ним. Было бы слишком самонадеянно принять его неожиданную неподвижность за нечто вроде неторопливого приглашения; в мертвом взгляде, обращенном к нему, Халич чувствовал скорее неопределенную угрозу; напрасно он рылся в памяти, он не причинил никаких обид, за которые в эту минуту его можно было бы привлечь к ответственности, тем более, что в тяжелые часы, когда «страдающий человек» погружается в освобождающие глубины самообвинения, он признался себе, что его пятьдесят два легко ускользнувших года столь же незначительны на фоне великой борьбы за существование, как незаметен дым папиросы в пылающем вагоне поезда. Это краткое, неопределенное чувство вины (да было ли оно вообще? Ведь когда «ореол греха перегорает, словно изношенная лампочка», то мрак можно легко отождествить с нечистой совестью) исчезло прежде, чем могло бы проникнуть глубже в душу, и уже растворилось в истерике нёба, горла, пищевода и желудка, в той первой и последней потребности, которая преследовала его задолго до того, как в нем могла возникнуть надежда, что придут Шмидты и отсчитают «то, что ему причитается». Холод только больше усугублял ситуацию, так что единственный взгляд на ящики с вином, уложенные друг на друга возле стула трактирщика, закрутил его воображение в опасном водовороте, который окончательно поглотил угрозу, особенно тогда, когда он, наконец, услышал, как булькает вино, льющееся из бутылки хуторянина. Халич не мог устоять: высшая сила притянула его взгляд, стремящийся увидеть в стакане мимолетный жемчужный блеск. Трактирщик, опустив глаза, слышал, как скрипит пол под сапогами приближающегося Халича, но не поднял взгляда даже тогда, когда ощутил кисловатое дыхание, на его лице, покрытом бисеринками пота, отсутствовало малейшее любопытство, поскольку он знал, что в третий раз отказать он не сможет. «Послушай, дружище… — Халич обстоятельно прочистил горло. — Один стаканчик, только один!». Серьезный, уверенный в себе, более того — кредитоспособный, он смотрел на трактирщика ясным взглядом, подняв указательный палец: — «Ты же знаешь, скоро здесь будут Шмидты…» Зажмурив глаза, он поднял стакан и неторопливо, мелкими глоточками стал пить, слегка запрокинув голову, а когда осушил до дна, подержал некоторое время, приложив к губам, чтобы дать скатиться последней капле. «Доброе винцо», — смущенно прищелкнул он языком, и мягким, неуверенным движением поставил стакан на стойку, словно надеясь на что-то в последний миг, затем медленно повернулся и, бормоча про себя («Что за бурда!»), побрел на прежнее место. Керекеш опустил отяжелевшую голову на зеленое сукно «бильярдного стола», трактирщик, осененный светом лампы, потер занемевший зад, а затем тряпкой принялся очищать вокруг себя паутину. «Слушай, Халич… Скажи, что там?» Халич недоуменно посмотрел на него: «Где?» Трактирщик повторил. «А, в клубе?.. Ну, — почесал он голову, — ничего особенного». «Ладно, что показывают-то?» «А… — махнул рукой Халич. — Я этот фильм раза три уже смотрел. Я же, собственно, только жену проводил, а сам сразу пошел сюда». Трактирщик снова сел на стул, оперся о стену и закурил. «Скажи, наконец, какой фильм?» «Ну, этот, как его там… «Скандал в Сохо»». «Вот как?» — кивнул головой трактирщик. Стол, за которым сидел Халич, скрипнул, затем долгим треском вздохнула гнилая крышка стойки, словно бы тихо сдвинулось с места старое колесо повозки, разорвав монотонное гудение слепней, воскрешая прошлое и в то время повествуя о непрерывном упадке. И на треск дерева, как рука, бессильно листающая пахнущую пылью книгу, стараясь отыскать исчезнувшую основную мысль, задал вопрос завертевшийся над трактиром ветер, чтобы отнести «дешевую видимость ответа» ленивой грязи и создать притяжение между деревьями, воздухом и землей, а затем отыскать в незаметных щелях в стенах и двери путь к изначальному звуку — отрыжке Халича. Хуторянин громко храпел за «бильярдным столом», из уголков раскрытого рта текла слюна. Неожиданно, словно медленно приближающийся издалека шумящее пятно, в котором нельзя с уверенностью распознать — то ли это рев бредущего домой стада коров, то ли тарахтенье украшенного флажками школьного автобуса, то ли музыка военного оркестра — из глубокой заводи желудка Керекеша поднялось вверх нераспознаваемое ворчание, которые затем разбилось о сухие, неподвижные губы — можно было различить только что-то вроде «шлюха…» и то ли «больше», то ли «вошь». Ворчание, наконец, завершилось ударом, направленным на кого-то или на что-то, находящее перед ним. Стакан опрокинулся, вино, словно очертания сбитого и расплющенного трупа собаки, растеклось по сукну, а затем, стремительно меняя очертания, впиталось, так что на его месте осталось лишь пятно сложно определимой формы (впиталось? или протекло сквозь щели в сукне и расплылось по поверхности потрескавшейся доски, образовав там систему то соприкасающихся, то отделяющихся друг от друга озер… Все это не имело для Халича никакого значения, поэтому…). Халич резко втянул воздух. «К черту эту пьяную скотину!» И дико погрозил кулаком в сторону Керекеша, затем с бессильной яростью, словно не желая верить собственным глазам, и одновременно в качестве объяснения повернулся к трактирщику и яростно сказал: «Расплескал тут…» Тот долго, со значением посмотрел на Халича и только потом бросил искоса короткий взгляд на хуторянина, точнее — не на него самого, а только в ту сторону, чтобы быстро определить степень нанесенного ущерба. Он оценил раздражение неискушенного в подобных Халича пренебрежительной улыбкой, слегка кивнул головой и перевел разговор на другую тему. «Что за тупая скотина, эта падаль, не правда ли?» Халич растерянно посмотрел на трактирщика, полуприкрытые глаза которого издевательски поблескивали, покачал головой и критически оглядел растянувшегося, словно бычья туша, хуторянина. «Как ты думаешь, — глухо спросил он, — сколько такому надо есть?» «Есть? — фыркнул трактирщик. — Он не ест, он жрет!» Халич подошел к стойке и облокотился об нее. «Он слопает за один присест полсвиньи. Веришь?» «Верю». Керекеш громко всхрапнул и затих. С изумлением и страхом смотрели они на неподвижное, спокойное, гигантское тело, голову, усеянную кровоподтеками, исчезающие во мраке под «бильярдным столом» грязные башмаки, как рассматривают спящего хищного зверя, отделенные от него двойной гарантией безопасности — сном и решеткой. Халич искал и вот нашел — на миг? на минуту? — общность с трактирщиком, то тепло взаимной зависимости запертой в клетке гиены и кружащего над ней на свободе стервятника, когда даже полное ничтожество может рассчитывать на приязнь… Оба внезапно очнулись от громкого хлопка, прозвучавшего так, словно над ними раскололось небо. Трактир озарило ярким светом, и почти можно было почувствовать запах молнии. «Совсем близко ударило…» — начал было Халич, но в это время кто-то энергично постучал в дверь. Трактирщик вскочил, но открывать пошел не сразу, так как почувствовал, что между ударом молнии и стуком в дверь существует некая зависимость. Он только тогда собрался и пошел открывать дверь, когда снаружи в нее начали колотить. «Да что вы…» Халич вытаращил глаза. Сперва из-за спины трактирщика он не увидел ничего, затем — два тяжелых сапога и водонепроницаемый плащ, а затем разглядел одутловатое лицо Келемена и его промокшую шоферскую кепку. Оба облегченно вздохнули. Вновь прибывший, ругаясь, стряхнул с плаща воду, яростно швырнул его на печку, а затем рявкнул на трактирщика, который все еще возился с засовом: «Вы что, оглохли? Я дергаю эту чертову дверь, тут бьет молния, а мне никто не открывает!» Трактирщик, вернувшись за стойку, налил стакан палинки и поставил перед стариком. «Такой гром — это же просто удивительно», — оправдывался он. Колючими глазами он изучал гостя, с лихорадочной быстротой пытаясь определить, каким ветром занесло его сюда в такую погоду, почему в его руках дрожит стакан, и отчего так загадочно блестят глаза. Ни трактирщик, ни Халич пока что ни о чем не спрашивали; снаружи снова громко затрещало небо, и загрохотал дождь, обрушившись на землю единой колоссальной массой. Старик, выжав воду из кепки, несколькими привычными движениями вернул ей прежнюю форму, надел на голову и с озабоченным лицом выпил палинку. Сейчас, в первый раз после того, как он запряг коней и, затаив дух, отыскал в кромешной тьме заброшенную дорогу, по которой с незапамятных времен никто не ездил (так что вся она заросла травой), промелькнули перед его внутренним взором взволнованные морды двух лошадей, недоуменно оглядывающихся на растерянного, но отважного хозяина, он видел их нервно подрагивающие крупы, слышал их тяжелое дыхание и отчаянный скрип телеги на дороге, полной опасных рытвин, и видел себя самого, стоящего на козлах, сжав поводья, по колено забрызганного грязью, наклонившегося навстречу бьющему в лицо ветру, и, по сути, он только теперь понял, что на самом деле произошло; он знал, что без них он никогда не поехал бы, «нет другой силы», которая могла бы заставить его, поэтому он уже полностью уверился в том, что это правда, ведь — наконец-то — его ведет высшая сила, как рядового на поле боя, который заранее предчувствует приказ генерала и исполняет его прежде, чем тот будет отдан. Безмолвные образы вновь и вновь проходили у него перед глазами во все более строгой последовательности, словно все то, что человек считает важным сберечь, образовало единый независимый и неизменный порядок; и до тех пор, пока память старается недолговечное, легко ускользающее «сейчас» наполнить уверенностью и связать с жизнью, соединить живые нити правил этого порядка в свободной череде событий, человек вынужден перебрасывать мост между жизнью и воспоминаниями не с чувством свободы, но, скорее, со стесненным удовлетворением владельца; поэтому теперь, вспомнив все, что произошло, он почувствовал ужас, хотя очень скоро он начнет цепляться за свои воспоминания, и еще не раз в «последние оставшиеся ему годы» он мысленно вернется к этим образам, когда в самые мрачные ночные часы, высовываясь из обращенного на север окна своего дома, будет в одиночестве дожидаться рассвета. «Откуда вы?» — спросил, наконец, трактирщик. «Из дому». Халич с удивленным лицом подошел ближе. «Это ведь, по крайней мере, полдня пути…» Пришлец молча закурил. «Пешком?» — неуверенно поинтересовался трактирщик. «Какое там. На лошадях, в повозке. По старой дороге». Напиток уже согрел его, прищурившись, переводил он взгляд с одного лица на другое, но ничего не говорил, не зная, как начать, поскольку случай не был благоприятным: поскольку момент был не вполне подходящим, вернее — он не мог точно определиться, ибо не знал, на что именно он рассчитывает, и хотя ему было ясно, что ощущение пустоты и скуки, исходившее от стен, является чистой видимостью, ведь (правда, речь идет только о награде вестнику) уже теперь в этой невидимой, но осязаемой точке пересечения всего поселка можно было различить лихорадочное оживление последующих часов, уже близящийся дикий, праздничный шум, и все же он рассчитывал на большее, гораздо большее внимание, чем ему могли предложить трактирщик и Халич вместе взятые, поскольку он чувствовал, что судьба несправедлива к нему, раз в решающий момент посылает этих двух человек: трактирщика, от которого его отделяла «бездонная пропасть», как и он для него всего лишь «прохожий», или, точнее, один из «клиентов»… и Халича, этого «высохшего пузыря», с котором и говорить не стоит о таких вещах как «дисциплина, решительность, готовность к бою и надежность». Трактирщик напряженно смотрел на затененный затылок шофера, медленно, осторожно втягивая воздух. А Халич — до того момента, пока шофер не начал, наконец, свою речь — думал: «Видать, кто-то умер». Новость стремительно распространилась по поселку, и тех тридцати минут, пока трактирщик отсутствовал, было вполне достаточно Халичу, чтобы тайком выяснить, что на самом деле скрыто за этикетками выстроившихся на стойке бутылок с вызывавшей у него множество ассоциаций надписью «РИСЛИНГ», и у него хватило времени, чтобы — в присутствии одно спящего и одного клюющего носом — на основании молниеносно полученного опыта подтвердить давнее предположение, что при смешивании вина с водой цвет получившейся смеси обладает обманчивым сходством с оригинальным цветом вина. В то время, когда он удачно завершил свое исследование, госпоже Халич, направлявшейся к трактиру, показалось, что над мельницей пролетела падающая звезда. Она остановилась, приложила руку к сердцу, но напрасно изучала она упрямым ищущим взглядом небеса, заполненные, казалось, множеством гудящих колоколов, ей пришлось признать, что, скорее всего, у нее зарябило в глазах от неожиданного волнения. Однако неуверенность, сам факт возможности в этой заброшенной местности подобного события с такой тяжестью навалилось на нее, что она передумала, повернула обратно к дому, отыскала там под грудой туго накрахмаленного белья потертую Библию и, прижав ее к груди, с растущим сознанием собственной вины вновь отправилась в путь. Она свернула на шоссе на том месте, где висела табличка с названием поселка и сделала — лицом к безжалостно хлещущему дождю — сто семь шагов до трактира — в то время как внутри нее зрело осознание случившегося. Чтобы выиграть время — поскольку от возбуждения слова хаотично крутились в ее сознании, и поскольку она хотела сформулировать свое послание («Наступают библейские времена!») с ослепительной, безоговорочной ясностью — госпожа Халич остановилась у двери трактира и только тогда открыла дверь, чтобы поставив ногу на порог, с пораженным лицом возгласить: «ВОСКРЕСЕНИЕ!», когда уже было ясно, что она безошибочно нашла подходящее слово, своей лаконичностью только усиливавшее тот захватывающий эффект, который мог вызывать факт сам по себе. На ее крик хуторянин вскинул голову, шофер так вскочил, словно его укололи, а что касается трактирщика, тот тоже не бездействовал: с такой силой и опрометчивой внезапностью оттолкнул себя назад, что врезался головой в стену, и на короткое время у него в глазах потемнело. Однако они тут же узнали госпожу Халич. Трактирщик не удержался от восклицания («Да что это такое, бога ради, что с вами, госпожа Халич?»), а затем попытался ввинтить обратно в дверь вырванный с мясом засов. Халич в большом смущении оттащил свою жену к стоящему рядом с ним стулу (что было нелегко: «Иди сюда, бога ради, дождь льет!»), затем, согласно кивая головой, успокаивал тараторящую супругу, и приступы слов, в которых звучали то надменный пафос, то жалобный испуг, стихли только тогда, когда госпожа Халич, придя в бешенство от насмешливых перемигиваний шофера и трактирщика, крикнула: «Ничего смешного! Ну вот ни капельки!», и Халичу удалось, наконец, усадить ее на стул рядом с собой. Тогда она обиженно замолчала, прижала к груди Библию и стала смотреть поверх голов грешников в некую озаренную нездешним светом высь, и ее глаза заволокла обретенная уверенность. Как жердь из земли, так и она выступала сейчас из магнитного поля, созданного опущенными головами и согбенными спинами; и место, которое она в ближайшие часы не собиралась покидать, было словно брешь в закрытом пространстве трактира — брешь, через которую беспрепятственно проходил воздух, чтобы разогнать парализующие, ледяные, ядовитые испарения. В напряженной тишине было слышно только упорное гудение слепней, да из-за окна слышался безостановочный шум дождя, и эти два звука объединяло все чаще слышавшееся потрескивание гнущихся под ветром акаций, в ножках столов и несущей конструкции стойки шла странная ночная работа, неровно пульсирующие сигналы которой отмеривали отрезки времени, безжалостно установив пределы территории, куда не могло поместиться ни одно слово, ни одна фраза, ни одно движение. Единым пульсом билась эта ночь конца октября: словами и воображением невозможно было постичь странный ритм, отдающийся в деревьях, в дожде, в грязи, в сумраке, в медленно наплывающей темноте, в промокших тенях и устало работающих мускулах, в тишине, в людских вещах, в колышущихся изгибах шоссе; волосы развивались в ином ритме, чем разлезающиеся ткани тела; рост и распад двигались в разных направлениях; однако эти тысячи отдающихся эхом стуков, этот хаотично звучащий шум ночи образовывали сливались в единый общий ритм, чтобы скрыть свое отчаяние: за одними вещами внезапно появлялись другие, и вне пределов взгляда они уже не объединялись. Дверь, вечно открытая настежь, никогда не отпирающийся замок. Брешь, трещина. Трактирщик, признав, что его усилия напрасны, поскольку в прогнившей двери нельзя было найти ни одного живого места, отбросил щеколду и заменил ее клином. С досадой вернулся он на свой стул («Щель останется щелью», — успокоил он себя), чтобы, пока это возможно, покоем своего тела противостоять все больше усиливавшемуся беспокойству, освободиться от которого — и он это прекрасно знал — у него вряд ли получится. Поэтому все было напрасно: и внезапно охватившее его желание отомстить госпоже Халич тут же сменилась беспредельным отчаянием. Он оглядел столы, прикинул, сколько осталось еще вина и палинки, затем встал и закрыл за собой дверь в кладовку. Здесь, где его сейчас никто не видел, он дал волю своей ярости: угрожающе размахивая руками, корча пугающие гримасы, он бегал среди запаха ржавчины («запах любви» — так называл он его много раз в те времена, когда это помещение служило штаб-квартирой девицам Хоргош) по не менявшемуся годами установленному маршруту, как всегда, когда для решения спешных проблем требовалось длительное уединенное размышление: по направлению к окну, защищенному от воров железными решетками в два пальца толщиной и густой сетью паутины, затем к мешкам с мукой, мимо высящихся полок с едой прямо к стоящему между ними столику, где хранились его деловые книги, записи, табак и личные вещи. От столика он направился обратно к окошку и там — после того, как уже без былого пыла попытался пристыдить Создателя, почему, дескать, тот пытается испортить ему жизнь «проклятыми пауками» — переступил через кучу рассыпанного зерна и снова оказался возле железной двери. Полная чушь: он не верит ни в какое воскресение, он оставляет эти россказни госпоже Халич, он-то хорошо знает все эти штучки… И все же он испытывал некоторое беспокойство — а если выяснится, что мертвый все же воскрес? Не было никаких причин подвергать сомнению то, о чем уверенно рассказал тогда младший Хоргош; он отозвал мальчика в сторону, чтобы основательно «допросить» обо всех подробностях; и, несмотря на то, что некоторые мелочи показались ему подозрительными, что некоторые столпы этой истории «стояли не так, как должны были бы стоять», ему не приходило в голову, что весь рассказ Хоргоша — выдумка от первого до последнего слова. Да с какой стати, спрашивал он, по какой причине понадобилась мальчишке так нагло врать? Хотя со своей стороны он готов был поклясться, что мир еще не видел более испорченного щенка, и тем не менее он не желал поверить, что ребенок способен такое придумать — без чьей-то посторонней помощи. В то же время он был полностью убежден: от того, что кто-то якобы видел их в городе, факт смерти остается фактом. Впрочем, он ни капли не удивился: чего иного можно было ожидать от Иримиаша? Со своей стороны он был склонен поверить чему угодно, если речь шла об этом грязном бродяге, поскольку бесспорно — он и его дружок были парой отменнейших негодяев. В одном он был уверен наверняка: как бы там ни было, а он колебаться не станет — за вино им придется заплатить. В конце концов, его не волнует, пусть они даже привидения, но тот, кто здесь пьет, тот платит. Он не может нести убытки. Не для того он «горбатился всю свою жизнь», не для того проливал горький пот, открыв этот трактир, чтобы «какие-то там бездельники» даром дули его вино. Широкие жесты не в его духе, и в кредит он продавать не станет. Впрочем, не следует исключать, что Иримиаша все-таки задавил автомобиль. И что? Разве кроме него никто не слышал о такой штуке как летаргия? Кому-то удалось вернуть этих двоих к их жалкой жизни — и что дальше? По его мнению, медицина достигла таких успехов, что и представить себе трудно, так что было бы большим недомыслием отрицать подобную возможность. А в общем, так или иначе, они его не интересуют: не из того теста он слеплен, чтобы испугаться какого-то подозрительного «покойника». Трактирщик сел за столик, смахнул с него паутину, раскрыл инвентарную книгу, достал лист бумаги и изжеванный с тупого конца карандаш и, лихорадочно подытоживая данные, приведенные на последней странице, набросал на бумаге грубые цифры под аккомпанемент собственного неразборчивого ворчания:

10 × 16 п. а/4 × 4

9 × 16 б. а/4 × 4

8 × 16 в. а/4 × 4

Итого: 2 ящ. 31,50

3 ящ. 5,60

5 ящ. 3,-

Задумчиво и гордо смотрел он на кренящиеся справа налево цифры и испытывал огромную ненависть к миру, в котором возможно, чтобы эти грязные негодяи вновь выбрали его мишенью для своих гнусных планов; обычно он умел подчинять внезапно вспыхивающие в нем гнев и презрение («Он по натуре человек добрый», — частенько говаривала его жена соседкам в городе) великой мечте своей жизни; он знал — для того, чтобы она когда-нибудь стала реальностью, следует быть бдительным: одно опрометчивое слово, один поспешный расчет, и все сразу же рухнет. Но «порой против натуры не попрешь», и в таких случаях он всегда нес убытки. Трактирщик был доволен сложившимся положением, но ему пришло в голову, из чего можно выстроить «базис» для осуществления своей великой мечты. Уже подростком он умел извлечь пользу из окружавших его отвращения и ненависти. После этого он — ясное дело — не может совершить подобной ошибки! И когда он порой приходил в ярость, то запирался здесь, в кладовке, чтобы перебеситься втайне от некомпетентных глаз. Он умел соблюдать осторожность — даже в таких случаях он старался не причинить себе никакого убытка: бил ногой по стене или, самое большее, разбивал о дверь пустой ящик («На, получай!»). Однако сейчас он не мог себе позволить и этого — его могли услышать в зале. И, как было уже не раз, спасением для него стали цифры. В них он прозревал таинственную очевидность, некую глупейшим образом недооцененную «благородную простоту», так что между этими двумя возникает сознание, от которого по позвоночнику пробегает дрожь: «Перспективы существуют». Но есть ли такая серия цифр, которая способна победить этого Иримиаша — костлявого, с серыми волосами, с безжизненным взглядом, с лошадиной мордой, этот кусок дерьма, этого червяка, место которому в выгребной яме? Где та цифра, которая одолеет этого фантастического лицемера, это дьявольское отродье? Не заслуживающий доверия? Бессовестный? Да разве хватит для него слов? Все формулировки недостаточно выразительны. Здесь нужны не слова, а сила. Сила, которая поможет, наконец, вышвырнуть его. Да, сила, а не пустая болтовня. Трактирщик зачеркнул все, написанное ранее, но цифры, которые по-прежнему можно было прочитать за перечеркивающими их линиями, сделались лишь еще более красноречивыми. Они сообщали уже не только о подробном количестве вина, пива и безалкогольных напитков, о нет! Цифры начинали говорить трактирщику все больше и больше. И он заметил, что с этого момента сам он становится все более значительным. Чем более значительными становились цифры, тем более «возрастаю я сам». Уже несколько лет его стесняло осознание собственной растущей значительности. Он проворно подошел к безалкогольным напиткам, чтобы убедиться, правильно ли он все помнит. Его обеспокоило то, что он никак не мог унять дрожание левой руки. «Что же делать?», пришлось, наконец, взглянуть в лицо тому вопросу, который так давил на него. «Чего хочет Иримиаш?» Из угла послышался приглушенный звук, и кровь на мгновение застыла у него в жилах — он подумал, что вдобавок ко всему, дьявольские пауки научились говорить. Он вытер вспотевший лоб, прислонился к мешкам с мукой и закурил. «Некий человек четырнадцать дней напролет пьет даром мое вино, и теперь снова осмеливается совать сюда свою рожу! И он возвращается! Да как бы ни так! Только этого мне не хватало! Я выгоню отсюда этих пьяных свиней. Я отключу свет. Заколочу дверь. Забаррикадирую входы и выходы!». Он окончательно потерял голову. Снова стремительно забегал по проложенным им самим ходам. «Вот послушайте. Заявляется он ко мне на хутор и говорит: если тебе нужны деньги, посади повсюду лук. Так, между прочим. Что за лук? — спрашиваю я. Красный лук, — отвечает он. И я посадил лук. И все случилось, как он и сказал. Тогда я и купил у шваба этот трактир. Все гениальное просто. А через четыре дня после открытия он сует сюда свой длинный нос и нагло заявляет, что я (Я!!!!) всем ему обязан и четырнадцать дней даром хлещет мое вино и даже «спасибо» не говорит. А что теперь? Неужели он придет, чтобы забрать то, ЧТО ПРИНАДЛЕЖИТ МНЕ? Боже милостивый! Куда катится мир, если кто угодно может в один прекрасный день прийти и сказать: вот Бог, а вот порог, теперь я здесь хозяин! Куда катится эта страна? Неужели здесь не осталось ничего святого? Нет, нет, друзья мои! Есть еще закон на этом свете!» Его глаза прояснились, он затих. Трезво пересчитал ящики с безалкогольными напитками. «Ну, конечно! — хлопнул он себя по лбу — стоит только чуть потерять голову, и вот уже беда». Он достал инвентарную книгу, открыл тетрадь, снова нашел последнюю страницу и удовлетворенно начал заново:

9 × 16 б. а/ 4 × 4

11 × 16 п. а/ 4 × 4

8 × 16 в. а/ 4 × 4

итого: 3 ящ. 31, 50

2 ящ. 3,-

5 ящ. 5,60

Закончив подсчеты, он засунул карандаш и тетрадь в инвентарную книгу, убрал ее в ящик столика, поскреб колени и вытащил из двери засов. «Подождем, чем все закончится». Госпожа Халич была единственной, обратившей внимание на то, «как долго он пробыл в этом мерзком помещении», и теперь она пристальным взглядом следила за каждым движением трактирщика. Халич встревоженно слушал историю, которую громко рассказывал кондуктор. Он съежился как только мог, ноги подобрал под себя, а руки поглубже засунул в карманы, чтобы оставить как можно меньше незащищенных участков тела на случай, если «вдруг кто-то внезапно вломится сюда». Достаточно было того, что кондуктор объявился здесь в такое необычное время (последний раз в поселке он побывал летом), взвихренный, взволнованный, словно те незнакомцы, которые в длинных потертых пальто входят вечером на кухню, где мирно ужинает семья, чтобы, вызвав смятение и испуг, усталым голосом объявить о том, что разразилась война и, выпив среди всеобщего переполоха стакан домашней палинки, исчезнуть навсегда. Ибо что можно было подумать об этом внезапном воскресении, о лихорадочной спешке вокруг? У Халича возникло нехорошее чувство. Ему показалось, что все вокруг как-то переменилось: сдвинулись со своих мест столы и стулья, от ног на замасленном полу оставалась светлые пятна, ящики с вином, стоявшие у стены, словно бы выстроились в другом порядке, на стойке царила необычная чистота. Пепельницы, которые в иное время месяцами стояли в одной куче, так что все посетители стряхивали пепел прямо на пол — теперь, смотрите-ка, находились на столах. Дверь была подперта клином, окурки аккуратно сметены в углы зала! Что все это значит? Не говоря уже о проклятых пауках — ведь достаточно было немного посидеть на одном месте, и уже приходилось стряхивать с себя паутину… «Впрочем, какое мое дело? Лишь бы эта баба убралась к черту…» Келемен подождал, пока наполнится стакан, и только тогда встал. «Разомну немного поясницу», — пояснил он и с громким кряхтением стал ритмично сгибаться и разгибаться. Потом с огромным воодушевлением выпил палинку. «Уж вы поверьте, вот как я перед вами сижу. Наступила такая тишина, что даже пса за печкой не было слышно. А я сидел и только глаза таращил, думал, что обознался. Они были передо мной, живые и в полном здравии!» Госпожа Халич холодно смерила его взглядом. «Значит, вы, по крайней мере, выучили урок?» Шофер с досадой повернулся к ней. «Что еще за урок?» «Ничего вы не выучили, — горестно продолжала госпожа Халич и рукой, в которой была Библия, указала на стакан Келемена. — Вот ведь сидите и лакаете это пойло!» Старик вспылил. «Простите? Что я делаю? Лакаю? Да как у вас язык повернулся такое мне сказать!» Халич запнулся и извиняющимся тоном вставил: «Не принимайте всерьез, господин Келемен. Она всегда так, к сожалению». «Что, черт возьми, значит — не принимайте всерьез? — вскинулся тот. — Что вы себе воображаете?» Трактирщик профессионально вмешался. «Спокойно, господа, спокойно. Продолжайте, господин Келемен, прошу вас. Мне очень интересно». Госпожа Халич со смятением на лице повернулась к мужу. «Как ты можешь спокойно тут сидеть, словно ничего не случилось? Этот тип оскорбляет твою жену! Вот уж никогда б не подумала!» От нее исходило такое глубокое и необъяснимое презрение, что у Келемена — который не желал так оставлять это дело — слова застряли в горле. «Ну… На чем я остановился? — спросил от трактирщика, высморкался и аккуратно, уголок к уголку, сложил носовой платок. — А, да. Я говорил, что официантки вконец обнаглели, и тогда…» Халич покачал головой. «Нет, этого еще не было». Келемен сердито отодвинул стакан. «Нет, я так не могу, извините!» Трактирщик бросил на Халича осуждающий взгляд, а затем знаком дал понять шоферу, что, дескать «все в порядке, не беспокойтесь». «Нет, простите. Я закончил! — отрезал тот и указал на Халича — Пусть он говорит. Он же там был, верно? Он ведь лучше знает!» «Да оставьте вы их, — отвечал трактирщик. — Эти люди ничего не понимают. Поверьте мне, ничего не понимают». Лицо Келемена смягчилось, он покивал, напиток согрел его внутренности, одутловатое лицо раскраснелось и даже нос, казалось, несколько распух… «Ну, словом… я на том остановился, что официантки… Я тогда подумал, Иримиаш тут же, ну тут же навешает им оплеух. Да не тут-то было! Каждый пошел своею дорогой. Что за наглые твари! Точно такие же, как эти тут… Я их в лицо знаю… Там был водитель пожарной машины, два грузчика со склада лесоматериалов, физрук из тамошней школы, ночной официант из ресторана и еще несколько типов. Серьезно говорю, я прямо-таки восхитился, какая у Иримиаша выдержка… Но по правде сказать… Чего с них спросишь? Я подождал, пока они выпьют рома с ликером, потому что именно его они оба пили (Да, говорю я, ром с ликером), а потом, когда они сели за стол, я и подошел к ним. Иримиаш, когда узнал меня… Ну, то есть… он меня сразу узнал, обнял и сказал, мол, дружище, как я рад тебя видеть! И махнул официанткам, те сразу запрыгали, как кузнечики, хотя в этом заведении за столами не обслуживают, и Иримиаш заказал всем выпивку». «Всем заказал выпивку?» — неприятно удивился трактирщик. «Ну да, — подтвердил Келемен. — А что в этом странного? Я увидел, что у него нет настроения разговаривать, ну и перекинулся словечком с Петриной. Он мне все рассказал». Госпожа Халич навострила уши, чтобы не упустить ни единого слова. «Ну конечно, всё. Так они всё и расскажут», — заметила она с сухой иронией. И прежде чем кондуктор успел повернуться, чтобы посмотреть в глаза «этой ведьме», трактирщик перегнулся через стойку и положил ему руку на плечо. «Я же сказал, не обращайте ни на кого внимания. И что там Иримиаш?». Келемен собрался с силами и остался на месте. «Иримиаш иногда кивал головой. В общем, он мало говорил. Размышлял о чем-то». Трактирщик запнулся. «Говорите… размышлял… о чем-то?» «Именно. А в конце только сказал: Нам пора идти. Еще увидимся, Келемен. Вскоре после них я тоже ушел, потому что невозможно было… я, во всяком случае, не могу так долго выносить этот сброд, да к тому же у меня были дела в румынском квартале с Хоханом, мясником. Когда я пошел домой, уже было темно, но я со скотобойни зашел в «Мерё». И там столкнулся с младшим Тотом, он много лет назад был моим соседом по хутору в Поштелеке. От него я узнал, что днем Иримиаш будто бы встречался у Штейгервальда с этим прогоревшим торговцем оружием, и речь у них шла о каком-то порохе, по крайней мере, штейгервальдовы ребята так упорно твердили на улице. А потом я отправился домой. И еще до того, как свернул на элекской развилке, знаете, у поля Фекете, сам не знаю почему, я обернулся. Сразу же сообразил, что это только они могут быть, хотя я находился довольно далеко от них. Я прошел еще немного, только чтобы видна была развилка, и глаза меня не обманули — это точно были они; без колебаний свернули на шоссе. Уже дома я внезапно понял, куда, зачем и почему». Трактирщик слушал, наклонившись вперед, и подмигивая, смотрел на Келемена с довольным и лукавым видом: он догадывался, что из всей этой истории действительности соответствует лишь крошечная малость, да и та, вероятно, является ложью. Он достаточно ценил Келемена, чтобы предположить: «так легко он карт не раскроет». Вообще он знал — нет такого человека, который все «заранее добровольно выложит», поэтому никогда никому не верил. Вот и теперь он не поверил ни единому слову кондуктора, хотя выслушал его рассказ с огромным вниманием. Он был уверен, что человек даже если и захочет, не сможет сказать правду, так что первой версии истории он не придавал особого значения. Несомненным было одно: «Может быть, что-то произошло…» Но что именно — это, как он полагал, можно разгадать лишь общими усилиями, так что остается лишь выслушивать все новые и новые варианты и ждать, что в тот или иной момент — невозможно заранее сказать, когда именно — истина все-таки выйдет наружу. Тогда можно будет установить все подробности случившегося и — в обратной последовательности — расставить все события по порядку. «Куда, зачем и почему?» — спросил он с ухмылкой. «Здесь ведь есть чем заняться, не так ли?» — прозвучало в ответ. «Может быть», — холодно бросил трактирщик. Халич пододвинулся поближе к жене («Что за ужасные слова, Иисусе! Аж мурашки по коже бегут…») и медленно повернулся к ней. Госпожа Халич долго изучало дряблое лицо мужа, его мутно-серые глаза, низкий выступающий лоб. Вблизи дряблое лицо Халича напоминало наваленные друг на друга слои мяса и сала в холодильном отделении скотобойни, его мутно-серые глаза походили на поросшую ряской поверхность воды в колодце во дворе заброшенного дома, а низкий выступающий лоб вызывал в памяти «лица убийц, на фотографиях в газетах, которые, раз увидев, невозможно забыть». Это так стремительно пришло ей в голову, что ее мимолетное сочувствие к мужу быстро уступило место совершенно иному чувству, которое кратко можно было выразить восклицанием «Боже милостивый!». Да, она должна любить его, хоть это и нелегко, поскольку «у собаки и то больше достоинства», но что делать? Так записано в книге судеб. Ее — быть может — ожидает в раю тихий уголок, но на что надеяться Халичу, какое наказание уготовано его загрубелой грешной душе? Госпожа Халич верила в провидение и возлагала надежду на огонь чистилища. Она потрясла Библией. «Лучше бы ты, — сказала она сурово, — почитал эту книгу. Пока не поздно!» «Я? Знаешь, дорогая, я ведь…» «Ты! — оборвала его госпожа Халич. — Именно ты! По крайней мере, не попадешь неподготовленным в неизбежное». Ее тяжкие слова не потрясли Халича, с недовольной гримасой взял он книгу, ибо «согласие — прежде всего». Оценив изрядный вес тома, он одобрительно закивал и открыл первую страницу. Но госпожа Халич вырвала книгу у него из рук. «Да не о сотворении читай, несчастный!» — и привычно отыскала «Апокалипсис». Халич с трудом одолел несколько первых предложений, но вскоре смог бросит чтение, достаточно и того отрывка, который он прочитал, поскольку суровое внимание госпожи Халич несколько ослабело. И хотя смысл слов не достиг его сознания, шибающий в нос запах книги оказал на Халича благотворное воздействие: краем уха он слышал разговор между Керекешем и трактирщиком, а затем между трактирщиком и кондуктором («Дождь все идет?» «Угу» и «Что с ним?» «Пьян в стельку»), и постепенно вновь обрел способность ориентироваться, страх, вызванный Иримиашем, испарился, он снова ощутил расстояние между собой и стойкой, сухость в горле, замкнутое пространство трактира. Его охватило приятное чувство, что здесь можно «сидеть среди людей» с уверенным сознанием того, что так вероятность опасности гораздо меньше. «Сегодня вечером мое вино от меня не уйдет. И какое мне дело до остального!» Когда же он увидел на пороге госпожу Шмидт, «маленькая шаловливая надежда» пробежала по его мягкому хребту. «Как знать? Может случиться, что у меня будут деньги!» Но колючий взгляд госпожи Халич не оставлял ему много времени на мечтания. Он закрыл глаза и склонился над книгой, подобно тому, как нерадивый студент склоняется над экзаменационным билетом, одновременно борясь с не терпящим возражений взглядом матери и чарами жаркого лета за окном. Ибо — в глазах Халича — госпожа Шмидт сама была воплощением лета, времени года, недосягаемого для него, ибо ему знакомы лишь «дождливая осень, зима без желаний и полная несбыточных волнений весна». «О, госпожа Шмидт!» — подскочил с приятной улыбкой трактирщик, и, пока Келемен, пошатываясь, искал на полу клин, которым дверь удерживалась на месте, он повел женщину к персональному столу, подождал, пока она сядет и наклонился к уху, чтобы вдохнуть исходивший от нее сильный и грубый аромат одеколона, едва заглушавший едкую вонь жирных волос. Он не мог сказать точно, что любит больше: этот запах Пасхи или ту волнующую дымку, которая — как быка весной — ведет его прямиком к цели. Госпожа Халич и не догадывалась, что творится с ее мужем… «Какая скверная погода. Что вам принести?» Госпожа Шмидт «аппетитным локтем» оттолкнула трактирщика и огляделась по сторонам. «Может, вишневой?» — поинтересовался тот интимным тоном. С лица его не сходила улыбка. «Нет, — ответила госпожа Шмидт. — А впрочем… Разве совсем чуть-чуть». Госпожа Халич со сверкающими ненавистью глазами, с пылающим лицом, с дрожащими губами следила за каждым движением трактирщика; возбуждение, возникшее в ее сухом теле, то толкало ее вперед, то удерживало на месте, вместе с чувством несправедливости по отношению к тому, что принадлежало ей одной, так что она никак не могла решить, что ей делать: покинуть ли «отвратительное логово греха» или подойти и влепить увесистую пощечину этому сладострастному негодяю, который осмеливается кружить голову чистой душе, опутывая беззащитное создание своими грязными уловками? Охотнее всего бросилась бы она на защиту («заключила бы в объятия, приласкала») госпоже Шмидт, дабы избавить ее от участи быть подвергнутой «насилию» со стороны трактирщика, однако она не могла ничего сделать. Она знала, что не может выдать свои чувства, поскольку их сразу истолкуют превратно (ведь и без того об этом вечно шепчутся у нее за спиной!). Она догадывалась, к какому союзу принуждают бедное дитя, и чего от нее ждут. Она сидела, со слезами на глазах, согнувшись, с тяжким бременем на костлявых плечах. «Вы уже слышали?» — спросил трактирщик с обезоруживающей любезностью. Он поставил перед госпожой Шмидт палинику и втянул, насколько мог, выпирающее брюхо. Госпожа Халич рыкнула на него из своего угла: «Да слышала она, слышала». Трактирщик помрачнел, стиснул зубы и вернулся за стойку. А госпожа Шмидт изящно взяла рюмку двумя пальцами, поднесла к губам, помедлила, словно о чем-то задумавшись, и затем залпом, по-мужски, выпила до дна. «А это точно они?» «Разумеется, — уверенно сказал трактирщик. — Никаких сомнений». Все существо госпожи Шмидт охватило глубокое волнение, она почувствовала, что кожа ее стала влажной, в голове беспорядочно закружились обрывки мыслей, так что ей пришлось левой рукой ухватиться за край стола, чтобы не выдать внезапно нахлынувшую на нее радость. Надо было вынуть свои вещи из солдатского сундучка, определить, что ей понадобится, а что нет, когда завтра утром — или, быть может, уже сегодня вечером? — они отправятся в путь. Она ни капли не сомневалась, что неожиданный — неожиданный? лучше сказать «фантастический»! — визит Иримиаша («Как это на него похоже!» — подумала она с гордостью) не может быть случайным… Она, госпожа Шмидт, в точности помнит те слова… о, разве можно их забыть? И все в последнюю минуту! Месяцы, прошедшие с той минуты, когда она услышала чудовищную весть о его гибели, уже растоптали всю ее веру, она отказалась от всех надежд и взлелеянных планов, и смирилась было с жалким — и безрассудным — бегством, только бы прочь отсюда. Глупое маловерие! Ведь она всегда знала, что эта нищенская жизнь кое-что ей должна! В ней есть место надежде, ожиданию. Ну, теперь не надо больше чахнуть, конец страданиям! Сколько раз она представляла, грезила об этом! И вот сейчас! Здесь! Великий момент ее жизни! Глазами, горящими ненавистью и почти уже неактуальным презрением окинула она лица в сумраке трактирного зала. Она готова была разорваться от радости. «А вы останетесь. Все, все вы так и будете гнить здесь. Вы такие, какие вы есть. Чтоб вас гром поразил! Сдохните все. Прямо сейчас». Громадные, расплывчатые (но в первую очередь — громадные) планы зачинались в ней, она видела сверкание огней, в ее воображении парили ярко освещенные ряды витрин, модные ансамбли, дорогие комбинации, чулки и шляпки («Шляпки!»); мягкие и прохладные на ощупь меха, фешенебельные отели, роскошные завтраки, походы по магазинам, а вечером, ВЕЧЕРОМ, танцы… Госпожа Шмидт закрыла глаза, чтобы слышать только дикий шум наивысшего счастья. И под прикрытыми ресницами воскресла волшебная мечта, которую она трепетно хранила с девичьих лет втайне от остального мира (сотни и тысячи раз возникавшая перед ней картина «файф-о-клока в гостиной»…), но в бешено стучащем сердце возродилось прежнее отчаяние: сколько всего, да, сколько всего она упустила! И как она теперь справится со всеми трудностями? Как ей вести себя в этой внезапно ворвавшейся «подлинной жизни»? Конечно, она кое-как умеет есть ножом и вилкой, но что делать с тысячами видов румян, пудры, кремов, как отвечать на приветствия знакомых и комплименты, как выбирать и как носить платья, и если — не дай бог! — у них будет автомобиль, то как к нему подступиться? Госпожа Шмидт решила, что будет во всем доверяться первому чувству, и в любом случае она станет за всем внимательно следить. Если уж она могла сносить такого отвратительного краснорожего дурака как Шмидт, то с чего ей приходить в отчаяние рядом с Иримиашем? Только одного мужчину она знала — Иримиаша — который умел быть одинаково страстным и в постели, и в жизни. Иримиаша, мизинца которого не отдала бы она за все сокровища мира, одно слово которого стоит больше, чем разглагольствования всех остальных мужчин вместе взятых… Да и что мужчины? Где они здесь — кроме него? Может быть Шмидт с его вонючими ногами? Или хромой Футаки, который мочится себе в штаны? Или трактирщик? Вот он, посмотрите! С толстым брюхом, гнилыми зубами, зловонным дыханием? Ей знакомы «все грязные кровати в этом краю», но подобного Иримиашу она никогда раньше не встречала. «Что за убогие хари. Просто позор, что я все еще здесь. Отовсюду, даже от стен, невыносимая вонь. Как я попала сюда? Что за грязь. Что за мусорная куча. Что за поганые хорьки!» «А все-таки, — подумал Халич, — счастливчик этот Шмидт». Со страстным желанием смотрел он на широкие плечи женщины, крутые бедра, завязанные узлом черные волосы и грудь, прекрасную даже тогда, когда ее скрывала куртка, и в воображении… (он поднялся, чтобы предложить ей рюмку палинки… А что потом? Они заведут разговор, и он попросит ее руки. Но как же так? — спросит она, у вас ведь уже есть жена. Она не в счет, ответит он). Трактирщик поднес госпоже Шмидт новую рюмку палинки, и пока она пила ее мелкими глотками, во рту у него скапливалась слюна. У госпожи Халич спина покрылась мурашками. Она уже не могла рассеять подозрения, после того, как трактирщик принес палинку (хотя госпожа Шмидт его об этом не просила) и женщина без единого слова выпила ее. «Они любовники!» Госпожа Халич закрыла глаза, чтобы не видеть ее. От сердца до пальцев ног по ее жилам пробежали гнев и ярость, и она чуть не потеряла голову. Она чувствовала себя в ловушке, ведь ничего не могла поделать, достаточно и того, что «они вечно треплют языками», но она не могла перенести, что вынуждена бездействовать, пока эти двое спокойно, как у себя дома, предаются греху. Но внезапно — она могла поклясться, что это было небесное видение — чистый свет озарил чудовищную тьму, окутавшую ее душу. «Я грешница!» Она судорожно схватила Библию и немо шевелящимися губами, но крича внутри, инстинктивно принялась читать «Отче наш». «Что значит — к утру? — кричал Келемен. — Когда я их встретил на развилке, было часов семь, самое большое восемь. Оттуда, как бы медленно они ни шли, к полуночи должны добраться сюда. Если я — продолжал он, наклонившись вперед, — за полтора-два… ну, хорошо, за три-четыре часа… проделал весь путь, а лошади столько раз переходили на шаг из-за грязи, значит, им будет достаточно четырех-пяти часов, не больше». Трактирщик поднял указательный палец. «Они будут здесь утром, вот увидите. Дорога вся в ямах и колдобинах. И не говорите мне, что по старой дороге сюда можно добраться за три-четыре часа! Ну конечно. Старая дорога ведет прямо сюда. Но они ведь могли пойти только по шоссе! А шоссе делает такой изгиб, что словно море приходится обходить. И не надо мне ничего объяснять, я, слава богу, здешний». У Келемена уже смыкались глаза, он только махнул рукой, опустил голову на стойку и тут же заснул. Позади Керекеш медленно поднял свою наголо выбритую, покрытую страшными шрамами голову, сон почти пригвоздил его к «бильярдному столу»… Некоторое время он вслушивался в несмолкающий шум дождя, потирал затекшие ляжки и зябко подрагивал, а затем гаркнул на трактирщика: «Эй ты, придурок! Почему не работает чертова печка?» Его грубый возглас имел некоторый успех. «Что правда, то правда, — присоединилась к нему госпожа Халич. — Хорошо бы сделать немного потеплее». Трактирщик вышел из себя. «Собственно говоря, о чем вы тут болтаете? Это трактир, а не зал ожидания!» Керекеш заревел: «Если через десять минут, понимаешь ты, здесь не будет тепло, я тебе шею сверну!» «Ладно, ладно. Чего орешь?» — примирительно сказал трактирщик и, лукаво усмехнувшись, посмотрел на госпожу Шмидт. «Который час?» Трактирщик взглянул на часы. «Одиннадцать. Самое позднее — двенадцать. Узнаем, когда придут остальные». «Что еще за остальные?» — спросил Керекеш. «Да нет, я так просто сказал». Хуторянин облокотился о «бильярдный стол», зевнул и потянулся за стаканом. «Кто выпил мое вино?» — глухим голосом спросил он. «Да ты же его сам разлил». «Врешь, придурок». Трактирщик с ухмылкой развел руками. «Нет, правда, ты его сам разлил». «Тогда неси еще». Над столами мерно колыхался табачный дым, издали — то начинавшийся, то внезапно обрывавшийся — слышался яростный лай собак. Госпожа Шмидт понюхала воздух. «Что это за запах? Раньше его не было», — спросила она недоуменно. «Пауки, наверное. Или растительное масло», — сладким голосом ответил трактирщик и встал на колени возле печки, чтобы затопить ее. Госпожа Шмидт покачала головой, понюхала свою штормовку — сначала сверху, потом снизу — обнюхала стул, затем опустилась на колени и внимательно исследовала остальное. Она уже почти прижалась лицом к полу, когда внезапно выпрямилась и произнесла: «Пахнет землей».

 

V. Распутать паутину

Это было нелегко. Целых два дня понадобилось ей на то, чтобы сообразить, куда ставить ноги, за что ухватиться и как затем протиснуться в безнадежно узкое, на первый взгляд, отверстие, образовавшееся в задней стене дома, под навесом, на том месте, где не хватало нескольких досок. Сейчас, конечно, ей достаточно было полминуты: рискованным, но уверенным движением она запрыгнула на укрытую черным брезентом поленницу дров, уцепилась за водосточный желоб, левую ногу сунула в дыру и сдвинула влево, затем просунула следом голову и, оттолкнувшись правой ногой, оказалась, наконец, на чердаке, в той его части, которая когда-то давно была отведена под голубятню. Здесь находилось ее собственное царство, секрет которого знала она одна. Здесь не надо было опасаться неожиданных и непонятных нападений старшего брата, однако же она инстинктивно следила, чтобы ее длительное отсутствие не вызвало подозрений у матери и сестер. Ведь если ее тайна раскроется, они безжалостно велят ей вылезти отсюда и тогда все дальнейшие усилия оказалась бы напрасными. Но какое это имело значение теперь! Она стянула с себя промокший до нитки свитер, оправила любимое платье — розовое, с белым воротником — и уселась у «окна». Зажмурив глаза, подрагивая, готовая в любое мгновение отскочить в сторону, она слушала, как по черепице стучит дождь. Мать спала внизу, в доме, сестры еще не приходили обедать, так что она была почти уверена — никто не станет ее искать в эту пору, разве что Шани, о котором никогда нельзя было сказать, где он находится в ту или иную минуту — он появлялся всегда неожиданно, словно разыскивал какой-то секрет, скрытый на хуторе и обнаружить его мог одним-единственным способом — внезапным нападением из-за угла. Собственно говоря, реальной причины для страха не было. Никто ее не искал, более того, ей было строго велено держаться подальше, особенно когда — а такое случалось нередко — в доме был гость. Пожалуй, никто в целом свете не мог одновременно выполнить два требования: не крутиться возле дверей и при этом не уходить далеко. Ведь она знала, что в любой момент ее могут позвать («Эй, сбегай, купи вина!», или «Дочка, принести три пачки сигарет, «Кошут», не перепутаешь?»), но один упущенный случай — и ее навсегда изгонят из дома. Поэтому оставалось ей только одно. Когда мать, «по обоюдному согласию», забрала ее из коррекционной школы и поручила ей работу по кухне, то от страха, что ее обругают, все у нее постоянно шло вкривь и вкось: тарелки бились об пол, от кастрюль отлетала эмаль, углы зарастали паутиной, суп получался безвкусным, а паприкаш пересоленным… Когда окончательно стало ясно, что она не способна справиться даже с самыми простыми обязанностями, не оставалось ничего иного, как выдворить ее с кухни. С того времени дни ее протекали в судорожном ожидании за амбаром или, порой, у торца дома, под козырьком, откуда можно было следить за дверью на кухню таким образом, чтобы ее никто не мог заметить, но при этом сама она была способна явиться по первому же зову. От вечного пребывания в состоянии напряженной готовности все чувства ее расстроились: зрение было почти целиком сосредоточенно на кухонной двери, которую она теперь воспринимала с небывалой остротой, до режущей боли: она одновременно различала мельчайшие детали и сверху, на двух грязных стеклах, которые были занавешены кружевными шторками, прикрепленными двумя канцелярскими кнопками, и внизу, где находилась заляпанная засохшей грязью ручка. Все формы, цвета, линии сплетались в одну жуткую сеть — она чувствовала даже самые незначительные изменения в положении двери, и время порой необычным образом ускорялось, сообщая о постепенно растущей опасности. Когда же неподвижность внезапно прекращалась, все вокруг нее приходило в движение: мимо проносились стены дома, навес выгибался дугой, стремительно пролетало окно, слева проплывали амбар и заброшенный цветник, небо начинало раскачиваться, земля уходила из-под ног, и вот она уже стоит перед матерью или кем-нибудь из сестер, не успев даже заметить, как отворилась дверь кухни. Одного мгновения, прежде чем опустить глаза, ей было достаточно, чтобы узнать их, ведь ей не требовалось ничего иного, так как фигуры матери и сестер уже так давно стали частью этого заполненного покачивающимися предметами пространства, что она и не глядя чувствовала, что она стоит там

перед ними

внизу

равно как знала и то, насколько они выше ее, так что если бы она вдруг отважилась взглянуть на них, то их образы наверняка бы разрушились, поскольку их неоспоримое право превосходства над ней было настолько очевидным, что одного ее взгляда хватило бы, чтобы разорвать их в клочья. Звенящая тишина длилась ровно до того момента, пока дверь оставалась неподвижной; затем уж она должна была уловить в пульсирующем шуме приказ матери или сестры («Да ты до сердечного приступа меня доведешь! Что ты там крутишься? Нечего тебе здесь делать! Немедленно иди играть!»), который, быстро удаляясь, замирал, пока она бежала обратно к амбару или под навес, где чувствовало облегчение, приходившее на место беспокойства, от которого она, впрочем, не была способна избавиться до конца, поскольку в любой момент все могло начаться заново. Ни о каких играх речи, разумеется, не шло. И дело не в том, что у нее не было ни куклы, ни книжки со сказками, ни хотя бы стеклянного шарика, с помощью которых — на случай, если кто-нибудь чужой появится во дворе или кто-нибудь из домашних захочет проверить, чем это она там занимается — она могла бы притвориться, что играет. Но из-за того, что она постоянно находилась в состоянии напряженного ожидания, она не осмеливалась, да и не смогла бы увлечься какой-нибудь игрой. Не только потому, что минутная прихоть старшего брата безжалостно определяла, что и сколько времени из необходимых для игр вещей она могла держать у себя, а потому, что раз уж приходилось играть, то играла она из чувства самозащиты, чтобы удовлетворить ожидания матери и сестер, которые — это она хорошо усвоила — скорее стерпели бы, что она не привязана «к играм, приличествующим детям», чем вынесли бы позор, что («Как такое возможно!») она день за днем «точно больная стоит и следит за каждым нашим движением». Только здесь, наверху, в бывшей голубятне, она чувствовала себя в безопасности. Здесь не надо было играть, здесь не было двери, в которую «мог кто-нибудь войти» (ее давным-давно заколотил гвоздями отец, то была часть его плана, суть которого навсегда осталась тайной), не было окна, в которое «мог кто-нибудь заглянуть», а два отверстия для голубей она сама закрыла выдранными из журнала цветными фотографиями, прикрепив их канцелярскими кнопками, чтобы можно было «любоваться прекрасными видами»: морским берегом в лучах заходящего солнца и покрытой снегом вершиной горы с настороженным оленем на переднем плане… Конечно, теперь всему конец! Сквозь отверстие, за которым когда-то была лестница, ведущая на чердак, подул сквозняк, и она зябко вздрогнула. Пощупала свитер, но тот еще не высох. Поэтому она набросила на плечи самое ценное из своих сокровищ — найденную среди всякого хлама, сваленного в дальнем углу кухни, кружевную занавеску. Лучше уж так, чем спускаться обратно в дом за сухой одеждой, рискуя разбудить мать. А ведь еще день назад она и помыслить не могла о подобной безрассудной смелости: вчера, промокнув, она бы немедленно переоделась, ведь ей было известно, что если она заболеет и сляжет в постель, то ни мать, ни сестры не станут терпеть ее слез и стонов. Как она могла подозревать еще вчера утром, что нечто, подобное взрыву, от которого все вокруг не рушатся, а взлетает в воздух, очистит ее, и она уснет вечером с чувством «рождающей достоинство веры»? Еще несколько дней назад она заметила, что с ее братом что-то происходит: он по-иному держит ложку, по-иному закрывает за собой дверь, ночью внезапно просыпается на своей железной кровати рядом с ней, на кухне, а днем постоянно погружен в глубокую задумчивость. Вчера, после завтрака, он зашел в амбар, но вместо того, чтобы ухватить ее за волосы или — что было бы еще хуже — встать рядом с ней и молча стоять до тех пор, пока она не расплачется, он достал из кармана кусок «Балатона» и сунул ей в руку. Эштике не знала, что и думать, и она заподозрила неладное, когда днем Шани поделился с ней «самым фантастическим секретом, который когда-либо существовал». Она никогда бы не осмеливалась сомневаться в правдивости слов своего брата, куда более невероятным показалось ей то, что Шани именно ее посвятил в эту тайну, просил помощи именно у нее, у той, «на которую никогда нельзя положиться». Но надежда на то, что речь идет не об очередной ловушке, была сильнее страха, так что Эштике, даже не пытаясь выяснить, правда ли это (да и как могла она это сделать?), согласилась — без всяких условий. Конечно, нельзя сказать, что у нее имелся выбор. Шани в любом случае вырвал бы у нее согласие. Но сейчас в этом не было нужды: сразу же, как только он открыл Эштике тайну монетного дерева, он обрел ее безграничное доверие. Когда Шани, «наконец», закончил свой рассказ и внимательно поглядел на «тупую рожу» сестры, оценивая произведенный эффект, она едва не разрыдалась от внезапно обрушившегося на нее счастья, хотя и знала по горькому опыту, что в присутствии брата плакать нельзя. Она смущенно протянула деньги, которые копила с самой Пасхи «на случай крайней необходимости», ведь эта сумма, два форинта, доставшиеся ей от бывавших у них дома гостей, и так предназначалась Шани, и как ей сейчас было рассказать о том, как ей приходилось месяцами прятать и врать, чтобы все приготовления остались в тайне… Но брат ни о чем ее не спрашивал, к тому же радостное осознание того, что она теперь может принять участие в тайных приключениях сразу же смыла все следы смущения. Она так и не нашла объяснения тому, чем заслужила доверие в столь опасном предприятии и почему в первую очередь брат предупредил о возможности неудачи, не мог же он всерьез думать, что его сестра обладает необходимыми «смелостью, твердостью и волей к победе». Хотя: она не забывала, что за его грубостью, за его жестокими поступками, за всеми обидами, которые он ей нанес, там, в глубине, крылось объяснение — ведь порой, когда она болела, Шани позволял ей залезать к нему в постель и даже один раз стерпел, что она обняла его и так заснула. Годы назад, когда на похоронах отца, она поняла, что смерть, «единственный путь к ангелам», может произойти не только по воле Бога, но и по собственному выбору, и решила непременно выяснить, что нужно для этого сделать, брат просветил ее. В одиночку у нее ничего бы не вышло, без его помощи она бы так и блуждала в потемках, не зная, что именно требуется, разве что случайно сообразила бы — «крысиный яд тоже годится». И вчера, проснувшись на рассвете, она, наконец, победила в себе страх и решила больше не откладывать, потому что хотела не только представить, но и почувствовать, как поднимается ввысь, как некое притяжение уносит ее быстрее ветра, как все дальше и дальше становится земля, как уменьшаются внизу дома, деревья, поля, каналы, весь мир, и вот уже она стоит в Небесных Вратах среди пылающих красным огнем ангелов. И тут появился Шани с его секретом монетного дерева и оторвал ее от волшебного, хоть и страшного полета, и в сумерках они вместе — вместе! — отправились к каналу, брат весело насвистывал, вскинув на плечо лопату, она на шаг отставала от него, взволнованно прижимая к животу платок, в который было завязано все ее достояние. Шани с видом профессионала молча выкопал на берегу яму, и сначала чуть было не прогнал Эштике, но затем все же позволил самой положить туда деньги. Он сурово наказал: закопанные деньги надо поливать дважды в день, утром и вечером («Иначе они засохнут, и ничего не вырастет!»), а затем отослал ее домой с тем, чтобы «ровно через час» она вернулась с лейкой, пока сам он в полном одиночестве будет читать «необходимые заклинания». Эштике прилежно выполнило поручение. В ту ночь она беспокойно спала — во сне ее преследовали сорвавшиеся с привязи собаки — но утром, когда она увидела, что за окном льет дождь, то сгустившийся вокруг сумрак успокоил ее. Первым делом она, конечно же, отправилась на берег канала, чтобы убедиться, что волшебные семена получают достаточно воды. За обедом, пользуясь отсутствием матери (та прокутила всю ночь и до сих пор еще спала), Эштике шепотом сообщила Шани, что еще «ничего, совсем ничего не видно…», но тот объяснил: потребуется три, а скорее даже четыре дня, прежде чем первые ростки покажутся из земли, ни в коем случае не раньше, разумеется, при условии, что «грядку будут регулярно поливать…». «Поэтому, — продолжал он не терпящим возражений тоном, — не надо сидеть над ними все дни напролет. Так не годится… Достаточно, если ты будешь приходить туда утром и вечером. И все. Понимаешь, что я тебе говорю, дурашка?» Он усмехнулся и поспешил уйти из дому. Эштике же решила, что до темноты — если только не случиться чего-нибудь по-настоящему важного — останется на чердаке. «Пусть деньги пока подрастут!». Несколько раз она зажмуривала глаза, чтобы увидеть, как «растет монетное дерево», как все гуще становится листва, как все ниже сгибаются под тяжестью плодов золотые ветки, и как она, взяв с собой корзинку, наполнит ее доверху, вернется домой и гордо вывалит на стол… Как же тогда все вокруг удивятся! С того дня она будет спать в чистой комнате на просторной кровати под толстым пуховым одеялом, и не будет у нее других дел кроме как ходить каждое утро на берег канала и наполнять корзинку, а потом будут только танцы, и море какао, и слетят с небес ангелы и сядут на кухне вокруг стола, все до единого… Эштике сдвинула брови («Надо только подождать!») и, покачиваясь взад-вперед, замурлыкала под нос:

Вчера — один день,

сегодня — два дня,

завтра — три,

завтра и еще завтра — четыре!

«Может быть, должно пройти две ночи?» — подумала она встревожено. «Ну, нет, — решила она, — так неправильно!». Эштике вынула большой палец изо рта, освободила вторую руку из-под занавески и попробовала снова подсчитать все на пальцах.

Вчера — это один,

сегодня — это два,

два и один — это три!

Завтра, ну конечно, завтра

три и один — будет четыре!

«Ну конечно! Вот и выходит, что уже сегодня вечером! Сегодня вечером!». Снаружи по черепице стучал дождь, его струи беспрерывной строгой линией стекали на землю вокруг дома Хоргошей, все глубже и глубже размывая ее, словно в каждой капле был скрыт тайный умысел — окружить дом канавами, отрезать его жильцов от остального мира, а потом медленно, миллиметр за миллиметром, просочиться в фундамент и подмывать его до тех пор, пока в неумолимо предопределенное время не рухнут одна за другой стены, окна и двери слетят со своих мест, накренится и обрушится печная труба, выпадут вбитые в стены гвозди, и наконец, все здание, словно корабль, получивший пробоину, погрузится в пучину вод, признав тщетность борьбы скудных человеческих сил со стихиями природы. Под крышей была почти полная темнота, только в отверстие пробивался слабый, словно клубящийся туман, лучик света. Вокруг царил покой, Эштике оперлась спиной о балку, и поскольку в ней еще сохранялось кое-что от утренней радости, она зажмурила глаза — «Вот, сейчас!»… Ей было семь лет, когда отец впервые взял ее с собой в город на ярмарку. Там он отправился по своим делам, оставив ее свободно бродить среди палаток. Так Эштике повстречала Корина. Корин потерял оба глаза в последнюю войну и с тех пор жил зарабатывал деньги, играя на гармонике по трактирам и на ярмарках. От него Эштике узнала, что слепота «волшебное состояние, дочка», и что он, Корин, ничуть не печалится, нет, он счастлив и благодарен Богу за «вечный мрак», что он только смеется, когда кто-нибудь рисует ему бедные краски земной жизни. Эштике зачарованно слушала Корина, и во время следующей ярмарки первым делом разыскала его. Тогда слепой открыл ей, что путь в его волшебное царство не заказан и для нее: достаточно только надолго закрыть глаза. Но первые попытки напугали ее: она увидела колеблющиеся языки пламени, дрожащие разноцветные всполохи, бесформенные фигуры существ, несущихся куда-то в панике, а вокруг слышался непрерывный гул и стук. Был еще Керекеш, который просиживал с осени до весны в трактире, но она не осмелилась подойти к нему и спросить совета, поэтому разгадку тайны Эштике узнала только тогда, когда спустя год тяжело заболела воспалением легких. Доктор, вызванный с фермы, бодрствовал рядом с ней всю ночь. Рядом с этим толстым, огромным, молчаливым человеком она, наконец, почувствовала себя в безопасности, жар притупил ее чувства, и нечто вроде радости быстро, словно дрожь, пробежало у нее по спине. Она крепко зажмурила глаза, и тогда ей открылось то, о чем рассказывал Корин. В этой удивительной стране она увидела отца — со шляпой на голове, в длинной куртке, взяв за уздечку лошадь, он вел на двор повозку, из которой потом выложил на стол множество сахарных голов и медовых булочек, привезенных с ярмарки… Эштике поняла, что двери в эту страну открываются только тогда, когда «кровь становится горячей», когда тело сотрясается от озноба, а веки начинают гореть. Чаще всего в ее воображении воскресал покойный отец — как он медленно удаляется по полю к шоссе, а вокруг него ветер поднимает сухую листву; потом все чаще она стала видеть своего брата — он весело подмигивает или просто спит рядом на железной кровати. Так и сейчас он появился перед ней — спящее лицо спокойно, пряди волос закрывают глаза, одна рука свесилась с кровати; затем на гладкой коже появляются складки, пальцы начинают шевелиться, он резко поворачивается на другой бок, и с него сваливается одеяло. «Интересно, где он сейчас?» Волшебное царство загудело, застучало «Это же Мицур!» и стало уплывать. Эштике открыла глаза. Голова у нее болела, кожу жгло как огнем, руки и ноги отяжелели. И тут, глядя в «окошко», она вдруг поняла, что нельзя праздно ждать, пока зловещий сумрак рассеется сам по себе, что если она не докажет, что достойна необъяснимой доброжелательности брата, то рискует окончательно утратить его доверие. Ей стало абсолютно ясно, что это ее первая и, вероятно, последняя возможность: она не может потерять Шани, которому знакомо «победоносное, хаотичное и враждебное» устройство мира, без него она обречена вечно плутать между злобой, убийственной жалостью и тысячами опасностей. Ей было страшно, но она понимала, что должна что-то сделать. Это было странное, незнакомое ей доселе чувство, промелькнувшее быстро, словно вспышка молнии, уравновешенное смутным честолюбием: если она сумеет завоевать уважение брата, то весь мир «ляжет к их ногам». И вот уже волшебное дерево, корзинка, ветки, клонящиеся под тяжестью денег, медленно уплыли из ее сознания, уступив место заполнившему все восхищению перед братом. Ей казалось, словно она стоит на мосту, соединяющем ее старые страхи с тем, чего она боялась вчера: надо только перейти через него, а там, на другой стороне, ее уже нетерпеливо ждет Шани, и все, что здесь было непостижимым, там сразу же обретет смысл. Теперь она поняла, что имел в виду брат, когда сказал: «Надо побеждать, ясно тебе, дурашка? Побеждать!». И надежда на победу коснулась и ее тоже, и все же она чувствовала — никто не может никого победить, поскольку ничто не может закончиться. После слов, сказанных Шани вчера вечером («Все только свиньи, месящие грязь, но есть мы, несколько настоящих человек, и мы знаем, что надо делать, чтобы навести тут порядок…») любые возражения выглядели смехотворными, а любое поражение — героическим. Она вынула палец изо рта, плотней завернулась в занавеску и принялась ходить взад-вперед по тесной каморке, чтобы хоть немного согреться. Что же ей сделать? Как доказать, что у нее есть «воля к победе»? Эштике растерянно оглядела чердак. Балки зловеще нависали над ней, из древесины то тут, то там торчали крюки и ржавые гвозди. Сердце девочки бешено колотилось. В этот момент она услышала снизу какой-то звук. Шани? Кто-то из сестер? Осторожно, стараясь не шуметь, она спустилась на поленницу, а затем, прижимаясь к стене, проскользнула к кухонному окну и прижалась лицом к холодному стеклу. «Это же Мицур!». Черный кот сидел прямо на кухонном столе и с видимым удовольствием лакал из красной кастрюли оставшийся от обеда паприкаш. Крышка откатилась в самый угол. «Ох, Мицур!» Эштике бесшумно вошла внутрь, сняла кота со стола, поставила его на пол, быстро прикрыла кастрюлю крышкой, и тут ей в голову вдруг пришла новая мысль. Она медленно повернулась и оглядела Мицура. «Я сильнее», — подумала она. Кот подбежал к ней и потерся о ноги. Эштике на цыпочках подошла к вешалке, сняла с нее зеленого цвета сетку и неслышно направилась к не подозревающему ни о чем коту. «Ну, давай, иди сюда!» Мицур послушно пошел на зов хозяйки и позволил засунуть себя в сетку. Впрочем, его равнодушие длилось недолго: когда кот обнаружил под провалившимися в ячейки лапами воздух вместо твердой опоры, он тревожно замяукал. «Что там еще? — раздалось из комнаты. — Кто там?» Эштике испуганно замерла. «Я… Это я…» «Какого черта ты там шатаешься? Ну-ка живо иди играть!» Эштике молча, затаив дыхание, вышла во двор, держа в руках сетку с барахтающимся в ней Мицуром. Безо всяких неприятностей она добралась до угла дома, остановилась и глубоко вздохнула, а потом бросилась бежать, ощутив, что все вокруг уже приготовилось к прыжку. Когда, наконец — с третьей попытки — ей удалось забраться в тайник, она, тяжело дыша, прислонилась к балке и не оглядывалась, но знала: внизу, вокруг поленницы, бессильно оскалившись, яростно сцепились друг с другом — словно голодные псы из-за ускользнувшей добычи — амбар, сад, грязь и темнота. Девочка освободила Мицура, и черный кот, сверкая шерстью, сперва подбежал к входному отверстию, затем осторожно обошел чердак, обнюхав каждую мелочь: порой он поднимал голову и вслушивался в тишину, затем потерся о ноги Эштике, сладострастно вытянул трубой хвост, и когда хозяйка присела у «окошка», запрыгнул к ней на колени. «Тебе конец, — прошептала Эштике, но Мицур в ответ только отважно замурлыкал. — Не думай, что я тебя пожалею. Ты, конечно, можешь защищаться, если у тебя получится…». Эштике сбросила кота с колен, встала, подошла к входному отверстию и закрыла его несколькими досками. Она подождала немного, пока глаза привыкнут к темноте, затем, медленно ступая, направилась к Мицуру. Кот, ни о чем не подозревая, позволил хозяйке поднять себя и только тогда попытался вырываться, когда девочка, повалившись на пол, принялась бешено кататься из одного угла в другой, крепко сжимая Мицура в руках. Пальцы Эштике обхватили его шею словно стальные обручи, она так быстро подняла его в воздух и перевернула вверх тормашками, что в первое мгновение Мицур ошеломленно застыл и даже не пробовал защищаться. Однако борьба не могла длиться долго: кот воспользовался первой удобной возможностью и запустил когти в руку хозяйке, но и сама Эштике тоже несколько растерялась: напрасно ободряла она противника («Ну, давай же! Давай! Нападай на меня!») — Мицур не был склонен вступать с ней в сражение, напротив, ей самой пришлось быть осторожной, чтобы не задавить кота, когда они вновь перевернулись. В отчаянии Эштике смотрела на Мицура, который спрятался в угол и, ощетинившись, готовый к прыжку, смотрел на нее оттуда сверкающими глазами. Что теперь делать? Попытаться еще раз? Но как? Эштике скорчила страшную гримасу и притворилась, что хочет наброситься на кота. Тот мигом проскользнул мимо ее ног и оказался в противоположном углу. Девочка резко вскинула руки, оттолкнулась ногами и неожиданным прыжком переместилась ближе к коту. Этого было достаточно, чтобы Мицур, пришедший к этому моменту в полное отчаяние, переметнулся в более безопасный угол, не заботясь о торчащих повсюду крюках и гвоздях, которые обдирали его шкуру, ударяясь со всей силы о черепицу, обрешетину и доски над входным отверстием. Оба — и кот, и девочка — отлично знали, где находится их противник: Эштике в любой момент могла определить местонахождение Мицура — по блеску глаз, по легкому потрескиванию черепицы под лапами, по глухим шлепкам его тела; ее же саму выдавали едва уловимые движения рук в густом спертом воздухе. От радости и гордости, которые постепенно росли в ней, ее фантазия разыгралась, она чувствовала, как невыносимая тяжесть ее власти наваливается на зверька; сознание этого, огромное и неисчерпаемое («Все, что хочу, да, все могу с тобой сделать») в первый миг даже несколько смутило ее. Перед ней открылась неведомая вселенная, в центре которой стояла она сама, растерявшись от неограниченности представленных ей возможностей. Но ощущению неопределенности и переполнявшему ее счастью быстро пришел конец: она уже видела, как выкалывает испуганно сверкающие, блестящие глаза Мицура, как одним рывком выдирает его передние лапы или просто подвешивает на веревке за один из крюков. Ее тело вдруг стало непривычно тяжелым, и она необычайно остро почувствовала, что все больше и больше становится жертвой чужой самоуверенности. Страстное желание победы почти покинуло ее, но она знала — куда бы она не ступила, она неизбежно споткнется и стремительно упадет на то, что в последнее мгновение нанесет рану исходящему от нее чувству превосходства и решимости. Девочка, не отрываясь, смотрела в фосфоресцирующие глаза Мицура, и ее внезапно пронзило нечто, раньше неведомое ей — в блеске этих глаз она увидела страх, бессильный трепет, отчаяние, направленное против себя самого, последнюю надежду на то, что если он предложит себя как жертву, как кость, которую кидают собаке, то, может быть, ему удастся спастись. И эти глаза, разрезавшие темноту, словно свет прожектора, неожиданно осветили прошедшие минуты их смертельной схватки, когда они то сцеплялись друг с другом, то разъединялись, и Эштике бессильно увидела: все, что она с такими мучениями построила, теперь начало рушиться. Балки, «окошко», доски, черепица, крюки, заложенный вход на чердак — все это снова вплывало в ее сознание, как недисциплинированное войско в ожидании приказа — сдвинулось со своих мест: легкие предметы постепенно удалялись, а тяжелые странным образом приближались к ней, словно все до единого погружались на дно глубокого озера, куда не достигают лучи света и где только вес определяет направление движения. Мицур — мускулы его напряглись до предела — прижался к прогнившему дощатому полу, покрытому сухим голубиным пометом, очертания его тела расплывались в темноте, и казалось, что оно плавает в тяжелом воздухе, и Эштике только тогда окончательно осознала, что она сделала, когда почувствовала под своей горящей ладонью тяжело вздымающееся теплое кошачье брюхо, окруженное ободранной, кровоточащей, покрытой царапинами шкурой. От стыда и жалости у нее сжалось горло. Она знала, что никакой победы теперь быть не может. Если она захочет погладить Мицура, то ничего не выйдет — кот тут же сбежит. Она так и будет вечно напрасно звать, напрасно кричать, напрасно сажать себе на колени. Мицур будет в постоянной готовности, в его глазах никогда не изгладится память о том смертельно опасном приключении, которое ему едва удалось пережить. Раньше она думала, что неудача невыносима. Теперь Эштике поняла, что невыносима и победа, потому что в чудовищной борьбе постыдным было не то, что она осталась наверху, а то, что у нее не было и шанса на поражение. У нее мелькнула мысль попробовать еще раз («…если он когтями… или станет кусаться…»), но тут же поняла, что спасения нет: она сильнее. Кожа ее горела, со лба струился пот. И тут она почувствовала запах. В первое мгновение она испугалась, подумав, что на чердаке кроме них есть кто-то еще. И только тогда сообразила, что произошло на самом деле, когда сделала неуверенный шаг к «окошку» и Мицур — уверенный, что хозяйка снова собирается напасть — проскользнул в соседний угол. «Ты обгадился! — закричала Эштике с упреком. — Ты осмелился здесь нагадить!» Вонь мгновенно заполнила всю каморку. Эштике, задержав дыхание, склонилась над кучей. «И еще описался!» Она подбежала к входному отверстию, глубоко вдохнула свежий воздух, потом вернулась на прежнее место, куском дерева сгребла экскременты в газетную бумагу и погрозила Мицуру. «Я заставлю тебя это сожрать!» Она внезапно остановилась, словно настигнутая собственными словами, затем подбежала к отверстию и отодвинула доски. «А я-то думала, что ты боишься! Я даже пожалела тебя!» С молниеносной быстротой, — чтобы не дать коту времени сбежать — она спустилась на поленницу, снова закрыла отверстие досками, и швырнула вонючий кулек в темноту, чтобы напугать невидимых призраков, следящих за ней в ожидании добычи, и, укрываясь под навесом, прокралась к кухне. Эштике осторожно приоткрыла дверь. Из комнаты доносился громкий храп матери. «Теперь я это сделаю. Непременно сделаю». Ее пробрала дрожь, голова налилась тяжестью, ноги ослабели. Эштике бесшумно отворила дверь кладовки. «Ты это заслужил, засранец». Она взяла с полки кастрюльку с молоком, наполнила им до краев кружку и на цыпочках вернулась на кухню. «Теперь уже ничего не поделаешь…» Эштике сняла с вешалки желтый кардиган, который принадлежал ее матери, и медленно, стараясь не шуметь, вышла во двор. «Сперва кардиган». Она хотела поставить кружку на землю, чтобы удобнее было переодеться, но, когда она опустилась на корточки, низ кардигана попал прямо в грязь. Она быстро встала — кардиган в одной руке, кружка с молоком — в другой. Как быть? Дождь косо хлестал, засекая под навес, занавеска, в которую куталась Эштике, с правой стороны уже совершенно вымокла. Нерешительно, осторожно, стараясь не пролить молоко, Эштике повернула назад («Кардиган можно повесить на поленницу, а тогда кружку…»), но внезапно остановилась, сообразив, что забыла у порога блюдечко, из которого Мицур всегда пил молоко. Только вернувшись к двери кухни, она поняла, как надо действовать: если поднять кардиган над головой, то можно будет поставить кружку. Поэтому, когда она, наконец, направилась к поленнице, держа в одной руке наполненную молоком кружку, а в другой блюдце с высокими краями, то все казалось ей совершенно простым. Справившись с минутной растерянностью, она отыскала ключ к решению стоящей перед ней задачи. Сперва Эштике отнесла наверх блюдце, затем успешно забралась на чердак с кружкой. Она снова закрыла выход досками и принялась звать прячущегося в темноте Мицура. «Мицур! Мицур! Где ты? Иди сюда, посмотри, что я тебе принесла!» Кот затаился в самом дальнем углу и следил оттуда за своей хозяйкой, которая пролезла под балкой у «окошка», вытащила бумажный кулек, высыпала из него что-то в блюдце, а затем налила туда молоко. «Постой, так не пойдет». Эштике оставила блюдце с молоком на полу, а сама подошла к отверстию — Мицур нервно дрожал — и снова раздвинула доски, но напрасно — уже стемнело, и ни один луч света не проникал внутрь. Кроме стука дождя по черепице было слышно лишь отдаленное тявканье собак. Эштике стояла, сиротливо и беспомощно, в натянутом до колен кардигане. Ей хотелось бежать ото всей этой гнетущей темноты и тишины, она больше не чувствовала себя в безопасности, ее охватил страх, что она здесь одна, и в любой момент на нее может что-то наброситься из угла, или же она сама вдруг натолкнется на чью-то протянутую руку. «Надо спешить!» — крикнула она и, почти ухватившись за собственный крик, сделала шаг по направлению к коту. Мицур не двигался с места. «Что такое? Ты не хочешь есть?» Сладким голосом Эштике начала подзывать Мицура, и вскоре поняла, что тот не отпрыгнет в сторону, если хозяйка подойдет поближе. И вот тогда настал удобный момент: Мицур, на короткий миг покорившись льстивым уговорам, позволил Эштике подобраться совсем близко. Тут она с быстротой молнии бросилась на кота, придавила его к полу, затем ловко, чтобы тот не успел пустить в ход когти, подняла его и потащила к уже стоявшему возле «окошка» блюдцу. «На, ешь! Ешь, это вкусно!» — крикнула Эштике дрожащим голосом, и изо всех сила ткнула кота мордочкой в молоко. Мицур тщетно пытался освободиться. Затем, словно поняв бесполезность дальнейшей борьбы, уже не двигался, так что хозяйка, отпустив его, не понимала — задохнулся ли он или просто «притворяется». Кот лежал рядом с блюдцем, вытянувшись, словно жизнь уже ушла из него. Эштике, медленно пятясь, отошла в самый дальний угол, закрыла глаза ладонями, чтобы не видеть грозной, окутавшей все вокруг тьмы, заткнула большими пальцами уши, чтобы не слышать внезапно обрушившиеся на нее из тишины трескучие, стучащие, визжащие голоса. Страха в ней не было, ведь она знала, что время работает на нее, надо только подождать, и весь этот шум затихнет сам собой, как лишившееся вождя, разбитое воинство — после короткой сумятицы — бросается бежать с поля боя или — если бегство невозможно — становится на колени перед победителем, умоляя о пощаде. Долго, пока не затих последний звук, и не воцарилась полная тишина, Эштике оставалась неподвижной. Ей больше не о чем было волноваться: она твердо знала, куда идти и что делать. Теперь ее движения стали точными и целеустремленными, она словно вознеслась над всем, что ей удалось победить. Эштике отыскала оцепеневшего в смертной судороге Мицура, с горящим, раскрасневшимся лицом спустилась во двор, осмотрелась по сторонам и счастливо, гордо направилась по тропинке к каналу, поскольку внутренний голос шептал ей, что Шани, без сомнения, уже ждет ее там. Ее сердце колотилось, когда она представляла «какое будет у него лицо», когда она предстанет перед ним с окоченевшим кошачьим трупом в руках, и горло перехватило от радости, когда она заметила, как склоняются за ней тополя, растущие вокруг хутора — словно ворчливые старухи, провожающие взглядами невесту и обменивающиеся завистливыми замечаниями следили они за ней, а она шла все дальше и дальше, держа в вытянутой руке навсегда застывшего Мицура. Путь был недолгим, однако занял больше времени, чем в прошлый раз, поскольку теперь она на каждом третьем шаге увязала в грязи, ноги болтались туда сюда в слишком просторных, доставшихся ей от старшей сестры тяжелых ботинках, вдобавок «чертова дохлятина» становилась все тяжелее, так что постоянно приходилось перекладывать ее из одной руки в другую. Но Эштике не падала духом и не обращала внимания на проливной дождь. Она жалела лишь об одном — что не может быстрее ветра помчаться к Шани, и винила только саму себя, когда, добравшись, наконец, до берега канала, обнаружила, что здесь нет ни души. «Где он сейчас может быть?» Она бросила в грязь дохлого Мицура, размяла затекшие от усталости руки, затем, позабыв на миг обо всем, склонилась над волшебной грядкой и вдруг остановилась, не закончив движения. Дыхание ее оборвалось, словно в нее попала шальная пуля. Недоуменно, растерянно смотрела она на разрытую землю, палка, которую они воткнули, чтобы обозначить место монетного дерева, валялась рядом, разломанная надвое, вместо грядки, за которой она так бережно ухаживала, теперь перед ней было нечто, напоминающее пустую глазницу, наполовину заполненную дождевой водой. В отчаянии Эштике повалилась на землю и принялась рыть дно ямы. Затем, вскочив на ноги, она собрала все силы и закричала в лицо высящейся над ней ночи, но искаженный усилием голос («Шани! Шани-и-и! Сюда!..») потонул в неодолимом шуме дождя и ветра. Потерянно стояла она на берегу, не зная, куда идти. Качнулась было к каналу, но тот час же отступила и помчалась в противоположном направлении. Пробежав несколько метров, она снова остановилась и затем свернула к шоссе. С большим трудом, медленно продвигалась она вперед, то и дело погружаясь в землю, почти превратившуюся в болото. Порой ей приходилось останавливаться и, балансируя на одной ноге, вытягивать руками увязший ботинок. Измученная, почти без сил, добралась она до шоссе, и когда — в свете на мгновение вышедшей из-за туч луны — окинула взглядом окружавший ее пейзаж, то почувствовала, что шла в неверном направлении и что правильнее, пожалуй, было сперва разыскать дом. Но каким путем ей возвращаться? Что, если она отправится на хутор Хоргошей, а Шани будет идти со стороны поля Хохмейш? А если он сейчас вообще в городе? Эштике неуверенно направилась в сторону трактира, подумав, что если обнаружит там автомобиль, то, значит… Она не осмеливалась признать себе, что ее пыл совсем угас, и ее скорее влек подмигивающий издали глаз окна. Едва Эштике сделала пару шагов, рядом раздался сухой, как треск, голос: «Кошелек или жизнь!» Эштике испуганно вскрикнула и бросилась бежать. «Эй, ты чего? Обделалась, дурочка?» — продолжал голос из темноты и резко, грубо захохотал. Но испуг девочки уже испарился, и она с облегчением побежала обратно. «Пошли… Пошли быстрее! Деньги!.. Монетное дерево!..» Шани, не торопясь, вышел на шоссе, выпрямился и ухмыльнулся. «Мамочкин кардиган! Ну и достанется же тебе за него! Так тебя отделают, что на неделю в кровать сляжешь! Дура безмозглая!» Левую руку он засунул глубоко в карман, в правой тлела сигарета. Эштике растерянно улыбнулась и застыла на месте, опустив голову. «Монетное дерево! Кто-то его…» Она не смела поднять голову, зная, что Шани рассердится, если она посмотрит ему в глаза. Парень смерил Эштике взглядом и выпустил ей в лицо клуб дыма. «Что новенького в дурдоме?» — спросил он, словно с трудом пытаясь сдержать хохот. Затем взгляд его посуровел. «Катись отсюда немедленно, а не то так врежу, что башка отлетит! Не хватало только, чтоб меня тут с тобой увидели! Да надо мной потом всю неделю потешаться будут! Ну, давай, проваливай!» Он отвернулся и стал напряженно вглядываться в темноту, куда уходила дорога, затем — словно сестры здесь больше не было — с озабоченным видом посмотрел поверх ее головы в сторону светящегося вдалеке окна трактира. Эштике совершенно перепугалась. Что случилось? Как могло произойти, что Шани опять… Неужели она что-то сделала не так? Она попробовала еще раз: «Деньги… которые мы посадили… ук… украли…» «Украли? — раздраженно прикрикнул парень. — Вот как? Значит, говоришь, украли? И кто, интересно, их украл?» «Не знаю… Кто-то…» Шани холодно поглядел на нее. «Вконец обнаглела? Да как ты смеешь?» Эштике испуганно затрясла головой. «Так-то лучше». Шани снова затянулся сигаретой и напряженно уставился на поворот дороги, словно ожидал кого-то, затем яростно смерил сестру взглядом. «Ты как стоишь?» Девочка быстро выпрямилась, но голову так и не подняла — смотрела на вымазанные грязью ботинки, ее соломенного цвета волосы упали вниз и закрыли лицо. Шани пришел в ярость: «Какого черта ты здесь забыла? Пошла в задницу! Ясно?» Провел ладонью по покрытому пушком, прыщавому подбородку, затем, видя, что Эштике не двигается с места, был вынужден заговорить с ней снова: «Ну, слушай сюда! Мне были нужны деньги! И что теперь, а?» — он сделал короткую паузу, но сестра стояла перед ним, не шелохнувшись. «Что здесь такого, черт возьми? Эти деньги… Они у меня. Ясно?» Эштике испуганно кивнула. «Эти деньги… Они и так были мои! Как ты смела прятать их от меня?» — он с довольным видом ухмыльнулся. «Радуйся, что легко отделалась! Я ведь их мог просто так у тебя отобрать!» Эштике согласно кивнула и попятилась, ожидая, что брат будет ее сейчас бить. «Кстати, — продолжал Шани с заговорщицкой улыбкой, — у меня с собой есть клёвое винцо. Ну как? Глотнешь? Или вот, хочешь затяжку? На, держи — и протянул ей потухшую сигарету. Эштике беспомощно потянулась за ней, но тотчас отдернула руку. «Нет? Ну ладно. Тогда слушай, что я тебе скажу. Из тебя никогда ничего не выйдет. Дурочкой родилась, дурочкой и подохнешь». Девочка собрала всю свою смелость: «Так ты… знал?» «Что я знал?» «Знал, что… что… монетное дерево… никогда… никогда…?» Шани снова вышел из себя. «Ты что, опять начинаешь? Раньше надо было просыпаться, простофиля. Или ты думаешь, я поверю, будто ты не понимала, к чему все идет? Не настолько же ты дура…» — Он достал новую сигарету и, прикрывая ее ладонью от ветра, закурил. «Кайф! А ты чего стоишь, надувшись? Радовалась бы, что я вообще с тобой возился, — он выпустил дым и подмигнул. — Ну, заседание закрыто. У меня нет сейчас времени с тобой разговаривать, идиотка. Беги, цыпленок, беги». Он ткнул Эштике указательным пальцем, но только она побежала, как он крикнул вслед: «Эй, иди сюда! Ближе. Ближе, я сказал. Вот так. Что у тебя там?» Он сунул руку в карман кардигана и двумя пальцами извлек оттуда бумажный кулёк. «Мать твою! Это же крысиный яд! Где ты его раздобыла?» Эштике не могла выдавить из себя ни слова. Шани скривил рот. — «Ну да ладно. Я и так знаю. Из амбара сперла, верно? — он захрустел кульком. — Скажи-ка братику, идиотка, зачем он тебе понадобился?» Эштике не шелохнулась. — Дома, видать, одни трупы валяются, ага? — продолжал он, посмеиваясь. — А я следующий, верно? Ну ладно. Вижу, немножко храбрости у тебя все-таки есть. Держи, — и он суну кулек обратно в карман кардигана. — Только осторожно! Я буду следить за тобой в оба!» Эштике, ковыляя по-утиному, побежала к трактиру. «Осторожнее! Осторожнее! — кричал ей вслед Шани. — Не трать все сразу!» Он постоял некоторое время, чуть сгорбившись, под струями дождя, подняв голову и затаив дыхание, вслушиваясь в ночную тишину. Затем его взгляд остановился на далеком окошке. Выдавив прыщ на лице, Шани побежал и, свернув к дому, стоявшему при дороге, скрылся в темноте. Эштике, обернувшись, увидела в последний раз тлеющий огонек сигареты в его руке, и он показался ей угасающим светом далекой, улетающей в вечность звезды, последней звезды на небе, от которой скоро не останется и следа, когда ее дрожащие очертания окончательно поглотит тяжелый мрак ночи, который сейчас окружил ее, так что земля исчезла у нее из под ног, и Эштике почувствовала, что она беспомощно плывет, лишенная всякой опоры, невесомая, целиком предоставленная самой себе. Она побежала на мерцающий свет, исходивший из окна трактира, словно тот мог ей заменить в последний раз блеснувший огонек сигареты брата. Эштике задрожала от холода, когда добралась до трактира и уцепилась за оконный карниз — платье и кружевная занавеска, промокшие насквозь, прилипли к ее разгоряченному телу, и она чувствовала себя обложенной льдом. Эштике привстала на цыпочки, но не могла дотянуться до окна, так что ей пришлось подпрыгнуть, чтобы заглянуть внутрь. Стекло запотело, из зала трактира доносилось какое-то хаотичное жужжание, слышался звон стаканов и бутылок, порой звучал прерывистый смех, который тут же тонул в громком гуле голосов. В голове у Эштике гудело, порой ей казалось, что вокруг нее с клекотом кружат невидимые птицы. Она отодвинулась от окна, прислонилась спиной к стене и неподвижно уставилась на пятно, которое свет окна отбрасывал на землю. Почти в последний момент она заметила: кто-то, тяжело дыша, неуверенными шагами приближался со стороны дороги по подъему, ведущему в трактир. Бежать уже не оставалось времени, поэтому Эштике стояла у стены как вкопанная, надеясь, что здесь ее не заметят. И только узнав в приближающемся незнакомце доктора, она пошевелилась и сломя голову, кинулась к нему. Она вцепилась в край промокшего пальто и с радостью зарылась бы в него целиком, и только потому удержалась от слез, что доктор, вместо того, чтобы обнять ее, неподвижно стоял, опустив голову. Сердце Эштике бешено колотилось, в ушах громко пульсировала кровь, и она не понимала, что твердил ей доктор, смысл слов не доходил до ее сознания, она лишь чувствовала в них нетерпеливый, раздраженный отказ. Облегчение, которое Эштике сперва испытала, сменилось недоуменным отчаянием. Она не понимала, почему доктор, вместо того, чтобы прижать ее к себе, всячески пытается ее оттолкнуть. Что могло с ним случиться, с единственным человеком, который тогда «целую ночь сидел рядом с ней и вытирал пот у нее со лба», почему теперь ей приходится бороться с ним, чтобы он не отпихнул ее от себя. Эштике была не в состоянии выпустить из рук мокрый край пальто и сдалась только тогда, когда увидела, что все вокруг проваливается и взлетает вверх. Она попыталась удержать доктора, но напрасно, уже ничего нельзя было сделать: она испуганно смотрела, как земля под ними разламывается, и доктор стремительно валится в бездонную пропасть. Эштике бросилась бежать, сломя голову, за спиной она слышала визжащие голоса, которые гнались за ней, словно стая диких собак, и ей казалось, что они вот-вот схватят ее и втопчут в грязь, но вдруг внезапно наступила тишина, слышно было только гудение ветра да шлепанье миллионов капель дождя, разбивавшихся о землю. Эштике замедлила бег лишь когда оказалась у поля Хохмейш, но остановиться она не могла. Ветер и дождь били ей в лицо, она непрерывно кашляла, кардиган на ней расстегнулся. Все, что произошло — и напугавшие ее слова Шани, и несчастье, случившееся с доктором, — навалилось на нее такой невыносимой тяжестью, что она не была в состоянии думать о чем-то, кроме полностью поглотивших ее внимание мелочей: о развязавшихся шнурках… расстегнувшемся кардигане… да, не потеряла ли она кулек с крысиным ядом? Когда Эштике добралась до канала и остановилась перед разграбленной грядкой, ее охватило странное спокойствие. «Да, — подумала она. — Да, ангелы видят это и понимают». Она смотрела на разбросанную землю вокруг «грядки», с волос на глаза стекала вода, необычно, легко колебалась под ней земля. Эштике завязала шнурки, застегнула кардиган, затем попыталась ногами засыпать яму. Бросила это занятие, повернулась и заметила вытянувшийся труп Мицура: шерсть пропиталась водой, остекленевшие глаза смотрели в никуда, брюхо странно одрябло. «Ты пойдешь со мной», — тихо сказала Эштике и вытащила Мицура из грязи. Прижав его к себе, она уверенно, не раздумывая, направилась дальше. Некоторое время она шла вдоль канала, затем свернула к хутору, где жил Керекеш, достигла длинной, изгибающейся дороги, которая — пересекая шоссе, ведущее в город — уходила прямо в окутанный туманом Поштелекский лес, росший рядом с развалинами замка Венкхейм. Эштике старалась идти так, чтобы неудобные ботинки как можно меньше натирали ей пятки, ведь она знала, что ей предстоит долгий путь: к тому времени, когда взойдет солнце, она должна быть у замка Вейнкхейм. Эштике радовалась, что она не одна, и Мицур хоть немного, но согревал ей живот. «Да, — повторяла она про себя, — ангелы видят и понимают». Теперь Эштике ничто не тревожило, и все вокруг — деревья, дорога, дождь, ночь — все без исключения тоже было проникнуто покоем. «Всё будет хорошо», — думала она. Все стало простым и ясным. Она видела облетевшие акации по сторонам дороги, чувствовала запах дождя и грязи, и безошибочно знала, что действует правильно. Она вспомнила события минувшего дня и улыбнулась, подумав о том, как все связано, ведь все, что произошло с ней, не было цепью случайностей, и, соединившись вместе, они обрели невыразимо прекрасный смысл. Эштике знала, что она не одна, что и отец там, наверху, и мать, и брат, и старшие сестры, и доктор, и Мицур, и акации, и грязная дорога, и небо, и ночь — всё и все зависят от нее, так же как и она зависит от них. «Что из меня в конце концов выйдет? Я ведь только в начале пути». Эштике прижала к себе Мицура, посмотрела в неподвижное небо и остановилась. «Там от меня будет толк». На востоке уже светало. И когда первые лучи восходящего солнца осветили разрушенные стены замка Вейнкхейм и проникли сквозь щели и дыры окон в опустевшие, заросшие сорной травой комнаты и залы, у Эштике уже все было готово. С правой стороны она положила Мицура, а затем по-братски разделила остатки яда. Она проглотила свою часть, запив ее дождевой водой, а кулек положила слева, на обломок гнилой доски, поскольку хотела быть уверенной, что брат непременно заметит его. Сама она легла посередине, вытянула удобно ноги, убрала со лба волосы, большой палец засунула в рот и закрыла глаза. Ей больше не о чем было тревожиться. Она знала — ее ангелы уже летят к ней.

 

VI. Работа пауков II

Сосок дьявола, сатанинское танго

«Что позади меня, то и передо мной. Нигде не найти покоя», — так мрачно сказал самому себе Футаки, когда мягким кошачьим шагом, опираясь на палку, вернулся к упорно молчащему Шмидту и его жене, которая то затихала, то снова начинала хихикать. Шмидты сидели за «персональным столом» справа от стойки. Футаки тяжело сел на свое место, пропустил мимо ушей слова женщины («Да вы надрались! Мне тоже в голову шибануло, не стоило мешать одно с другим… Но вы, такой кавалер…») и задумчиво, с несколько глупым выражением лица, взял новую бутылку вина и поставил ее на середину стола. Он не понимал, чтó на него вдруг нашло, ведь на самом деле не было никакой причины для уныния, в конце концов, не такой сегодня день. Он знал, что трактирщик прав, и «надо только подождать несколько часов» до прихода Иримиаша и Петрины, которые положат конец годам «горькой нищеты» и рассеют эту промозглую тишину, и не будет больше звучать на рассвете погребальный звон, поднимающий человека с постели только для того, чтобы он затем беспомощно наблюдал, обливаясь потом, как все вокруг медленно обращается в прах. Шмидт, который с тех пор, как переступил порог трактира, не произнес ни единого слова (и только ворчал, повернувшись «ко всему этому» спиной, когда Кранер и госпожа Шмидт с громким шумом делили деньги) теперь поднял голову и яростно накинулся на раскачивающуюся на стуле жену («Шибануло в голову! Да ты же в стельку нализалась!»), после чего повернулся к Футаки, собиравшемуся было наполнить стаканы: «Не наливай ей больше. Не видишь, в каком она состоянии?» Футаки не ответил, не стал оправдываться, а только жестом выразил свое согласие и быстро убрал бутылку со стола. В течение долгих часов он пытался объяснить все Шмидту, но тот только упрямо качал головой: по его мнению, они «профукали единственную возможность» из-за того, что пришли сюда и сидят, словно «кастрированные ящерицы» вместо того, чтобы воспользоваться суматохой, возникшей при вести о возращении Иримиаша и Петрины, и смыться с деньгами, «а Кранер пусть катится ко всем чертям…» Напрасно Футаки твердил, что с завтрашнего дня все пойдет по-другому, что теперь можно успокоиться, ведь им удалось, наконец, поймать удачу за хвост — Шмидт лишь презрительно кривился и молчал, и так продолжалось до тех пор, пока Футаки не пришло в голову, что ведь и раньше они никогда не могли прийти к общему мнению, и, хотя его приятель готов признать, что у Иримиаша «имеется фантазия», едва ли он согласится, что другого выбора у них нет, что без Иримиаша (и без Петрины, само собой) они по-прежнему будут блуждать в потемках, постоянно ссорясь и пререкаясь, словно «обреченные лошади на скотобойне». Где-то в глубине души он, конечно, понимал упорство Шмидта, ведь их обоих так долго преследовали неудачи, ведь и ему в голову приходила мысль: глупо надеяться, что Иримиаш возьмется за дело, достигнет большего и «предложит разнообразные возможности», поскольку он единственный, кто способен «скрепить то, что разваливается у нас в руках». Так зачем беспокоиться о том, что они навсегда лишились некоторой суммы обманом приобретенных денег? Только бы исчез этот кисловатый привкус во рту, только бы не смотреть оцепенело, как день за днем осыпается штукатурка, по стенам расползаются трещины, проседают крыши, как все медленнее бьется сердце, и все быстрее немеют ноги. Поэтому Футаки был уверен, что неудачи, повторяющиеся неделя за неделей, месяц за месяцем, планы, внезапно становящиеся все более и более путаными, постоянно хиреющая надежда на освобождение не представляют подлинной опасности; все это даже сплачивает их, поскольку долог путь от неудачи до гибели, но здесь, в самом конце, уже нельзя не проиграть. Подлинная угроза появилась бы перед ними словно из-под земли, но источник ее всегда неясен; человек внезапно ощущает пугающую тишину, он боится пошевелиться, забивается в угол, где надеется обрести защиту, он даже жует с трудом, а глотать для него становится пыткой, и он уже не замечает, как все вокруг замедляется, пространство разом суживается, и, наконец, в его отступлении наступает самое страшное: полное оцепенение. Футаки с опаской огляделся, закурил дрожащими руками и жадно осушил стакан. «Мне нельзя пить, — укорил он сам себя. — Вечно после выпивки гробы мерещатся». Он вытянул ноги, поудобней устроился на стуле и решил больше не давать воли своим страхам; прикрыл глаза и позволил, чтобы тепло, вино и окружавший его гомон растеклись по всему телу, проникнув до самых костей. И его смехотворная паника прошла так же быстро, как и появилась; теперь он слышал вокруг только веселые голоса и едва мог удержаться от слез умиления; его прежний трепет сменился благодарностью за то, что после стольких мучений он может сидеть здесь, среди этого гула, оптимистично и взволнованно, защищенный от всего, с чем он только что был вынужден столкнуться лицом к лицу. Если бы после восьми с половиной стаканов у него оставались еще какие-нибудь силы, он бы по очереди заключил в объятия всех своих размахивающих руками, вспотевших приятелей, поскольку он не мог противостоять желанию придать какую-нибудь форму обуревавшим его чувствам. У него неожиданно заныла голова, он почувствовал жар и тошноту, на лбу выступил пот. От слабости он покачнулся и попробовал помочь себе, сделав глубокий вдох, так что не услышал слов госпожи Шмидт («Что с вами, оглохли? Эй, Футаки, вам плохо?»), которая — увидев, что Футаки, побледнев, массирует живот и, страдальчески искривив лицо, уставился прямо на нее, со скукой махнула рукой («А, ладно. И на этого нельзя положиться…») и повернулась к трактирщику, который уже долгое время жадно пялил на нее глаза. «Жарко, просто невыносимо! Янош, сделайте что-нибудь!» Но тот, словно не слыша ее «в этом дьявольском гаме», беспомощно развел руками и, не мешая госпоже Шмидт возиться с печкой, со значением кивнул ей. Когда женщина, осознав, что ее попытки ни к чему не приводят, сердито вернулась на свое место и расстегнула несколько пуговиц на лимонно-желтой блузке, трактирщик удовлетворенно отметил, что его настойчивость, как и всегда, принесла желаемые плоды. Несколько часов он тайком усиливал пламя в печке, а затем быстро вывернул и выкинул кнопку, регулирующую подачу масла — кто бы на это обратил внимание в эдакой суматохе? — и вот теперь он «освободил» сначала от куртки, а затем от свитера госпожу Шмидт, чары которой сегодня действовали на него сильнее чем обычно. Женщина, по какой-то непонятной причине, до сих пор надменно отвергала все его авансы. Все его попытки сблизиться — хотя он никогда не сдавался, не мог сдаться! — неизменно окачивались провалом, и его мучения только усугублялись, когда он узнавал о все новых и новых ее похождениях. Но трактирщик продолжал ждать, ведь то, что путь до окончательной победы долог, он знал уже тогда, годы назад, когда застал госпожу Шмидт на мельнице с молодым трактористом, и женщина, вместо того, чтобы вскочить и убежать, продолжала свое дело, как ни в чем не бывало — так что у него пересохло в горле — пока не достигла в молодых объятиях наивысшего наслаждения. Несколько дней назад, когда до трактирщика дошли слухи о том, что «связь» между Футаки и госпожой Шмидт близка к разрыву, он едва мог скрыть свою радость, поскольку понял, что теперь пришел и его черед, что ему предоставляется единственная возможность, которую никак нельзя упустить. И сейчас, обмякнув при виде того, как женщина деликатно расстегивает блузку над грудью и начинает обмахиваться, он не мог сдержать дрожь в руках, а взгляд его затуманился. «Что за плечи! А эти ляжки! Какие бедра! Какие груди у нее, боже ты мой…» Его глаза хотели разом охватить всю Целостность, но от волнения он был способен сосредоточиться только на «сводящей с ума последовательности» Деталей. Кровь бросилась ему в лицо, голова закружилась, и он почти с мольбой попытался поймать равнодушный взгляд госпожи Шмидт, и поскольку он привык излагать всякую житейскую истину одной лаконичной фразой, то, пребывая в счастливом экстазе, он задался вопросом: «Найдется ли человек, который пожалел бы масла ради такой женщины?» Если бы он знал, до какой степени напрасна его борьба, он наверняка немедленно ушел бы в кладовку, чтобы там, вдали от враждебных, злорадных взглядов, беспокойно зализывать свежие раны. Ведь он и не догадывался, что призывными взглядами — которые затягивали в опасный водоворот и Кранера, и Халича, и школьного директора, и его самого — госпожа Шмидт просто-напросто убивает время, поскольку все ее воображение целиком заполнил Иримиаш. Воспоминания о нем, «словно пенящиеся волны бурного моря» ударяли о «скалистый брег» ее сознания и, сливаясь с волнующими видениями их совместного будущего, углубляли ее ненависть и отвращение к окружающему миру, которому она «скоро скажет «прощай»». И если случалось порой, что она поводила бедрами не только для того, чтобы провести «медленно текущее время», если она демонстрировала голодным взглядам свою великолепную грудь не только для того, чтобы быстрее полетели оставшиеся часы, то все это было лишь подготовкой к давно ожидаемой встрече, после которой «два сердца вновь забьются в унисон». В то же время Кранеру и Халичу (равно как и школьному директору) было очевидно, что у них нет ни малейшей надежды — стрелы их желания, ударившись о невидимую преграду, падали к ногам госпожи Шмидт; таким образом, все трое разряжали свою безнадежную страсть, чтобы та, по крайней мере, не угасала. Школьный директор — лысый, высокий и тощий («но жилистый…») субъект с непропорционально маленькой головой с обиженным видом сидел за второй бутылкой вина в углу позади Керекеша. Чистая случайность, что он вообще узнал о возвращении Иримиаша, и это он — единственный, если не считать вечно пьяного, отупевшего доктора, образованный человек в здешних местах! Как возможно подобное? К чему мы так придем? Если бы ему не надоела непростительная непунктуальность Шмидта и Кранера, и если б он не решил, наконец, — после того, как закрыл клуб и отнес проектор, как то предписывалось, в надежное место — пойти в трактир и «навести там справки», вполне могло случиться, что он ни о чем и не узнал… Что бы они тогда без него делали? Кто бы защищал их интересы? Они, верно, думают, что Иримиаш просто горит желанием принять их приглашение. Да кто захочет управлять этим разношерстным стадом? Здесь надо навести порядок, подготовить проект, расписать по пунктам «основные тенденции»! После того, как первоначальное возмущение директора улеглось («Что поделаешь? Они как дети! Надо продвигаться вперед шаг за шагом, невозможно все осуществить за пару дней…»), его внимание разделилось между госпожой Шмидт и обдумыванием деталей такого плана; но последнее он вскоре на время отложил, поскольку его опыт, подтвержденный годами практики, утверждал, что «не следует заниматься двумя делами одновременно». Директор был убежден, что эта женщина — не такая, как остальные. Неслучайно она до сих пор отвергала грубые заигрывания обитателей поселка. Госпоже Шмидт, полагал он, необходим «мужчина серьезный, основательный», не какой-нибудь мужлан типа Шмидта, чей буйный нрав совершенно не подходит к ее мечтательной, простой, но чистой натуре. Так что «в итоге» нет ничего удивительного в том, что эта женщина — без всякого сомнения — тянется к нему; недаром она единственная в поселке никогда не смеялась над тем, что и после закрытия школы он продолжал настаивать на своем звании директора. Поскольку она — помимо естественной симпатии — выражала в его адрес несомненное уважение, было очевидно, что она знает — он просто ждет подходящего момента (когда люди выдающихся человеческих и профессиональных качеств вернутся на свои места в городской канцелярии, ведь их отступление перед теперешними самодовольными паяцами не могло быть ничем иным, кроме как продуманным тактическим ходом), и тогда он сразу же обновит здание школы и вновь «энергично возьмется за преподавательскую деятельность». Госпожа Шмидт — к чему отрицать? — привлекательная женщина; ее фотографии (он их сделал несколько лет назад дешевым, но весьма надежным фотоаппаратом) намного превосходили, по его мнению, «вызывающие снимки» в «Фюлеш», иллюстрированном журнале кроссвордов и ребусов, разглядыванием которых он пытался развеять беспокойство и скоротать бесконечные бессонные ночи… Здесь, под общеизвестным влиянием содержимого уже несколько опустевшей бутылки, его мысли, до сих пор точные и ясные, разом спутались, его начало подташнивать, в мозгу глухо запульсировали «сосуды», и он уже чуть было не вскочил, чтобы, не обращая внимания на «мужичье», пригласить женщину за свой столик, но тут его взгляд, бродящий по многообещающему телу госпожи Шмидт, столкнулся с ее взглядом, брошенным поверх плеча Керекеша, храпящего за «бильярдным столом». Директор густо покраснел, опустил голову и отодвинулся за массивную тушу хуторянина, оставшись, таким образом, «наедине со своим позором» и отказавшись, по крайней мере, на некоторое время, от своей идеи. Точно так же и Халич, заметив, что сидящая напротив госпожа Шмидт не слышит или попросту не желает слышать его вполне заслуживающую доверия версию относительно не так давно установившейся в этом зале жары, оборвал посередине фразу и позволил Кранеру продолжать шумную ссору с еще более раздраженным кондуктором, но — с вашего позволения! — без него, поскольку сам он не станет так надрываться; Халич смел с себя паутину и с досадой посмотрел на довольную, жирную рожу трактирщика, который кокетливо переглядывался с госпожой Шмидт. После продолжительного размышления он пришел к выводу, что поскольку «это такой пройдоха, какого свет не видывал», то очевидно, что все это дело с паутиной — не что иное как какой-то новый трюк, изобретенный трактирщиком. Каков негодяй! И ему недостаточно того, что он с детской наивностью снова хочет всем отравить жизнь — он еще и «подбивает клинья» госпоже Шмидт! А эта женщина уже принадлежит ему… или будет принадлежать, ведь даже слепому видно, что она уже по крайней мере дважды улыбнулась ему, а он ей!.. И после этого — он ведь должен видеть, у него глаза как у орла! — на что еще способен этот разбойник, этот алчный торгаш, этот бессовестный проходимец! У него куча денег, кладовка заставлена вином и палинкой, вдобавок еще трактир и собственный автомобиль, а ему все мало! Ему подавай и госпожу Шмидт! Ну уж нет! Он, Халич, не из такого теста, чтобы безмолвно снести подобную наглость! Конечно, здесь все считают, что он всего-навсего робкий маленький человечек, но это лишь видимость! Вот подождем, когда придут Иримиаш и Петрина! На самом деле он способен на такое, чего они все и представить себе не могут. Халич залпом допил вино, покосился на жену, неподвижно следящую за происходящим, затем захотел снова наполнить стакан, но, к его огромному удивлению — он же точно помнил, на дне оставалось, по крайней мере, на два раза — бутылка была пуста. «Кто-то выпил мое вино!» — заголосил Халич, вскочил и угрожающе огляделся; но не найдя ни одной пары испуганных, сознающихся во всем глаз, хмуро опустился на стул. Он уже почти ничего не видел в табачном дыму, от печки струилось тепло, она раскалилась докрасна, так что со всех присутствующих ручьями катился пот. Гомон становился все громче, поскольку самые шумные, Кранер и Келемен, а также госпожа Кранер и порой — когда она вновь набиралась сил — госпожа Шмидт, вновь и вновь пытались перекричать возбужденные голоса друг друга. Вдобавок, проснулся Керекеш и громогласно потребовал у трактирщика еще бутылку. «Это только ты так думаешь, дружок!» — наклонился вперед Кранер и рукой, в которой держал стакан, помахал перед носом обозленного Келемена. На лбу у него вздулись жилы, в мутно-серых глазах сверкала угроза. «Я тебе не дружок! — подскочил, вне себя, кондуктор. — Я никогда и никому «дружком» не бывал, ясно тебе?» Трактирщик за стойкой попытался их утихомирить («Хватит уже! Голова раскалывается от вашего крика!»), но Келемен, обогнув стол, за которым сидел Футаки, направился к стойке. «Вы лучше ему скажите! Давайте, скажите ему!» Трактирщик поковырял в носу. «Что я ему скажу? Утихомирьтесь вы, не видите, всех уже достали». Но Келемен, вместо того, чтобы успокоиться, только пуще разошелся. «Словом, вы ничего не понимаете! Здесь что, одни кретины собрались?! — заорал он и яростно ударил кулаком по стойке. — Когда я… Да-да, вот я… подружился с Иримиашем… это было под Новосибирском… в лагере для военнопленных, Петрины там не было! Ясно? Нигде не было!» «Что значит — нигде не было? Где-то он все-таки был!» У Келемена чуть пена изо рта не пошла, и он снова стукнул кулаком по стойке. «Если я сказал — нигде, значит, нигде! Просто… нигде!» «Ну ладно, ладно, — успокаивал его трактирщик. — Раз вы говорите, значит, так оно и было. А теперь ступайте-ка за свой стол и не стучите мне тут!» Кранер, ухмыляясь, закричал через голову Футаки: «Где ты, говоришь, был? И как ты попал в Новосибирск? Вот что, дружок, не умеешь пить — так и не берись!» Лицо Келемена страдальчески исказилось, он поглядел на трактирщика, потом на Кранера и с отчаянной яростью покачав головой, махнул рукой на столь поразительную непонятливость. Нетвердым шагом он вернулся к своему столу и попытался успокоиться, устроившись поудобнее, но не рассчитал и, опрокинувшись вместе со стулом, растянулся на полу. Для Кранера это было уже чересчур — он разразился хохотом. «Что с тобой… ты, болван… пьяный болван! Я сейчас лопну со смеху! И он говорит, что был… военно… Нет, не могу!..» Выпучив глаза, он хлопал себя руками по животу, затем, пошатываясь, подошел к столу Шмидтов, остановился за спиной у госпожи Шмидт и внезапно обнял ее. «Послушайте… — заговорил он, все еще задыхаясь от смеха, — Этот человек… здесь… такое мне рассказывал… Вы слышали?» «Не слышала, и мне это не интересно! — отрезала госпожа Шмидт и попыталась отодрать от себя ручищи Кранера, похожие на две лопаты. — И уберите от меня свои грязные лапы!» Кранер, пропустив ее слова мимо ушей, навалился на женщину всем телом, а потом — как бы невзначай — сунул правую руку под расстегнутую блузку госпожи Шмидт. «О! Как здесь тепло!» — ухмыльнулся он, но женщина, освободившись одним яростным движением, повернулась к нему лицом и изо всех сил влепила пощечину. «А ты чего расселся? — крикнула она Шмидту, когда увидела, что Кранер не перестает ухмыляться. — Ты стерпишь, что твою жену лапают?» Шмидт с огромным трудом оторвал голову от стола, но тут же, словно исчерпав все свои силы, уронил ее снова. «Чего ты кричишь? — забормотал он. — Пусть себе лап… лапают! Хоть кому-то ра… радость». Но в этот момент появился трактирщик и словно петух накинулся на Кранера. «Что вы себе позволяете? Здесь вам что? Бордель?» Но Кранер только стоял, как баран, не покачиваясь, искоса глядя на него. Внезапно его лицо прояснилось. «Бордель! Вот именно, дружок! Вот именно! — он обхватил трактирщика руками и потащил к двери. — Ну же, пошли дружок! Чего мы сидим в этой грязной дыре? Пошли на мельницу! Вот где настоящая жизнь… Ну, давай уже, чего тянуть?» Однако трактирщику удалось освободиться. Он торопливо вернулся за стойку и удовлетворенно подождал, пока «пьяный идиот» не заметит наконец, что его законная жена уже довольно долгое время стоит у двери, подбоченившись и сверкая глазами. «Не слышу! Ну-ка повтори, — прошипела она мужу на ухо, когда тот натолкнулся на нее, — куда, мать твою, ты собрался?» Кранер моментально протрезвел. «Я? — недоуменно уставился он на жену. — Куда я собрался? Да никуда я не собрался, потому что мне нужна только моя милая женушка, и никто больше». Госпожа Кранер отодрала от себя мужнины руки и резко, словно бритва, отрезала: «Я тебе дам «милую женушку»! Попробуй только не протрезвей к утру — «милая женушка» тебе таких фингалов наставит, век будешь помнить!» И хотя она была на две головы ниже своего мужа, она схватила покорного, как ягненок, Кранера за рукав, оттащила обратно к столу и заставила опуститься на стул. «Если ты еще хоть раз попробуешь уйти отсюда без моего разрешения, это тебе дорого обойдется…» Госпожа Кранер наполнила стакан, выпила его единым духом, огляделась по сторонам, затем глубоко вздохнула и обернулась к госпоже Халич, которая («Гнездо разврата, вот что это такое! Но настанут в нем плач, и стон, и скрежет зубовный, как говорит пророк!») со злорадным видом наблюдала за происходящим. «Так о чем бишь я? — продолжила госпожа Кранер прерванный разговор, а сама между тем погрозила пальцем мужу, который осторожно потянулся за стаканом. — Ах да! Словом, мой муж — человек хороший, не могу пожаловаться, что верно, то верно. Это все выпивка, да, выпивка! Если б не она, золото был бы, а не человек! Он ведь, если захочет, очень даже приличным может быть, и работать способен за двоих! Что с того, что есть у него небольшой недостаток? А у кого их нет, скажите мне, дорогая госпожа Халич, у кого нет недостатков? Таких во всем мире не сыщешь. Что? Он не любит, когда о нем плохо говорят? Да, тут он очень чувствительный, муж-то мой. А с доктором что было, то было, вы ведь знаете, как доктор с людьми обходится — как с собственными собаками. Умный человек только послушает, махнет рукой, да и пойдет себе, ведь это всего-навсего доктор, не бог весть какая штука, не обращай на него внимания — вот и все. А в общем, не такой уж он плохой человек, как может показаться. Я-то знаю, дорогая госпожа Халич, я его насквозь вижу, изучила вдоль и поперек, да и как мне его не узнать за столько-то лет!» Футаки осторожно, одну руку вытянув вперед, другой опираясь на палку, пошатываясь, направился к выходу. Волосы у него были взлохмачены, рубашка сзади вылезла из брюк, лицо побелело как мел. С большим трудом он выдернул клин, запиравший дверь, выбрался наружу, и в то же мгновение свежий воздух буквально сбил его с ног. Дождь лил с той же силой, капли, словно «передавая грозный ультиматум», барабанили по заросшей мхом черепичной крыше трактира, по стволам и веткам акаций, по блестевшей в темноте шероховатой поверхности дороги и здесь, возле двери, по дрожащему, согбенному телу Футаки, которое мучительно распростерлось в грязи. В течение долгих минут он почти без сознания лежал в темноте, и когда ему, наконец, несколько полегчало, он сразу же погрузился в сон, и если бы трактирщик через полчаса не заметил, что Футаки до сих пор не вернулся, не пошел бы его искать и не встряхнул бы как следует («Эй, вы что, рехнулись? Ну-ка вставайте! Воспаление легких схватить захотели?»), то он, возможно, до самого утра не пришел бы в себя. Голова у него кружилась, он прислонился к стене, отказался от предложения трактирщика («Пойдем, обопритесь на меня, вы здесь насквозь промокнете…») и просто стоял под безжалостным дождем, с бессмысленным и пустым взглядом, смотрел, но не понимал, почему вокруг все кружится, пока — еще через полчаса — он не промок окончательно и тогда почувствовал, что протрезвел. Футаки завернул за угол и стал мочиться возле облетевшей акации, глядя на небо и чувствуя себя ужасно маленьким и беспомощным. И пока с мужественной силой журчал неиссякаемый поток мочи, он снова погрузился в печаль. Футаки смотрел на небо и думал, что где-то — может быть, очень далеко — должен быть конец этому вечно распростертому над ним куполу, ведь «так заведено, что всему положен предел». «Мы рождаемся на свет, — думал он, а в голове у него все еще гудело, — и живем как свиньи в хлеву, и как они, не знаем, к чему вся эта возня у кормящих сосков, для чего эта вечная борьба с ближними из-за кормушки или спального места». Он застегнулся и отошел подальше, чтобы спокойно постоять под дождем. «Омой мои старые кости, — горько пробормотал он, — омой, потому что долго мне, старому ссыкуну, не протянуть». Он стоял неподвижно, закрыв глаза, запрокинув голову. Ему хотелось освободиться от стойкого, вновь и вновь прорывающегося желания хотя бы сейчас, под конец своей жизни, узнать, «для чего нужен был этот Футаки?» Поскольку лучше было сейчас смириться с тем, что он также бессмысленно шлепнется в могилу, как прибыл в этот мир ревущим младенцем. Он снова подумал о хлеве и свиньях, так как почувствовал — хоть ему было трудно выразить это сейчас выразить пересохшим языком — и как никто не догадывается, что успокаивающее — ибо повторяющееся — постоянно висящее над ними провидение («В эти неотвратимые утренние часы!») есть не более чем сверкание мясницкого ножа, равно как не подозревают и никогда не узнают, в чем причина страшного в своей непостижимости последнего прощания. И нет ни помощи, ни спасения, печально встряхнул он копной спутанных волос, ведь кто может постичь, что «я, который мог бы жить хоть до скончания времен, вдруг раз — непонятно за что — должен убираться отсюда к червям, в грязную, темную землю». Футаки всегда любил машины, и даже сейчас, здесь, промокший насквозь, покрытый грязью и блевотиной, он знал, что и в самом простом насосе есть порядок и целесообразность, поэтому он подумал: если где-то («как в тех же самых машинах») есть универсальный принцип, значит («можно дать голову на отсечение!») в этом вечно меняющемся, сумасшедшем мире все-таки должен быть источник его существования. Он потерянно стоял под проливным дождем, а затем, ни с того ни с сего, принялся ругать самого себя: «Что же ты за болван, Футаки! Сначала валяешься в грязи, как свинья, потом стоишь здесь, словно безмозглый баран… Неужели ты утратил последние мозги? Будто ты не знаешь, что тебе нельзя так нажираться! Да еще на голодный желудок!» Он яростно помотал головой, осмотрел себя и стал стыдливо чистить одежду, но без особого успеха: его брюки и рубашка были полностью измазаны грязью. Он быстро отыскал в темноте свою палку и попытался незаметно проскользнуть в трактир, чтобы попросить помощи у хозяина. «Что, полегчало? — осведомился тот, сообщнически подмигнув, и пригласил Футаки в кладовку. — Здесь у меня и таз, и мыло, можно спокойно привести себя в порядок». Скрестив руки, он встал за спиной у Футаки и не сходил с места, пока тот не закончил мытье. Хотя трактирщик и знал, что может оставить Футаки одного, но посчитал, что ему лучше побыть рядом, «ведь дьявол, как известно, никогда не дремлет». «Вычистите брюки и выстирайте рубашку. Потом просушите на печке. А пока вот, держите!» Футаки поблагодарил, завернулся в потертый, покрытый паутиной старый халат, пригладил спутанные волосы и вслед за трактирщиком вышел из кладовки. Он не вернулся к столу Шмидтов, а предпочел подсесть к печке, расстелил на ней рубашку и спросил у трактирщика «нет ли чего-нибудь поесть». «Есть молочный шоколад и соленые палочки», — сообщил тот. «Давайте соленые палочки, две штуки», — решил Футаки, но, когда трактирщик вернулся с подносом, его уже сморило от неожиданного тепла. Час был уже поздний. Бодрствовали только госпожа Кранер, школьный директор, Керекеш, да госпожа Халич (которая теперь, пользуясь всеобщей усталостью, могла свободно и отважно пить рислинг из бутылки ничего не подозревающего мужа). Наступила тишина, слова трактирщика («Свежие соленые палочки, угощайтесь!») встретил отрицательный гул, и нетронутый поднос вернулся на прежнее место. «Ну ладно… Спите себе на здоровье… Все равно через полчаса воскреснете…», — досадливо проворчал трактирщик, вытянул занемевшие ноги, а затем быстро прикинул в уме, «каково в настоящее время положение дел». Ситуация выглядела почти катастрофической, поскольку сегодняшний доход и близко не достигал того, на который он изначально рассчитывал, и единственная надежда была на то, что кофе приведет «этот пьяный сброд» в чувство… Больше, чем материальный убыток (поскольку — «увы» — упущенная прибыль тоже является убытком) его печалило то, что когда лишь один шаг отделял его от того, чтобы завлечь госпожу Шмидт в кладовку, та внезапно заснула, словно сраженная молнией. Тут трактирщик опять подумал об Иримиаше (решив «не трепать себе нервы, будь, что будет…»), поскольку знал, что тот уже совсем скоро заявится сюда, и тогда «всему конец»… «Ждать, ждать, только и делать, что ждать…» — возмущался он про себя, затем вскочил, так как вспомнил, что поставил соленые палочки на полку, но забыл прикрыть их целлофаном, а ведь «этим тварям» хватит и нескольких минут, чтобы потом ему пришлось часами счищать плоды их работы. Трактирщик уже привык постоянно к постоянной бдительности, он давно подавил в себе первые волны негодования, равно как и отказался от идеи разыскать предыдущего владельца, «этого проклятого шваба» и сообщить ему, мол, «о пауках уговору не было». Сразу, еще за пару дней до открытия трактира, преодолев ошеломление, он всеми возможными способами попытался истребить эту нечисть, но вскоре был вынужден признать безнадежность задачи, и единственное, что ему оставалось — поговорить со швабом, чтобы, по крайней мере, отчасти уменьшить закупочную цену. Но тот как сквозь землю провалился, в отличие от пауков, которые и далее «весело резвились» в трактире; с горечью он был вынужден примириться с тем, что не способен справиться этой напастью и обречен до конца жизни таскаться за ними с тряпкой. Он даже привык вставать с постели посреди ночи и уничтожать вновь сотканные кружева паутины. К счастью, толков на этот счет почти не было, поскольку, пока трактир был открыт, пауки «не могли приняться за свое дело по-настоящему», ведь они были не в состоянии «оплести то, что двигается…» Проблемы начинались тогда, когда уходил последний посетитель, и дверь запиралась на засов; когда стаканы были вымыты, повсюду был наведен порядок и закрыта инвентарная книга; тогда он уже мог приступать к уборке, поскольку все углы, ножки столов и стульев, оконные проемы, печка, высящиеся друг над другом ящики и полки, а порой даже выстроенные на стойке пепельницы покрывал тонкий слой паутины. И положение становилось все хуже: когда он заканчивал уборку и, выругавшись, ложился спать в кладовке, он едва был в состоянии заснуть, так как знал — пройдет несколько часов, и он сам станет жертвой паучьей работы. Поэтому неудивительно, что он прямо пугался всего, хоть сколько-нибудь напоминающего паутину, и много раз, чувствуя, что его терпение на исходе, кидался на железные оконные решетки в кладовке или в зале, но — к счастью — всегда с пустыми руками, так что до сих пор не причинил им ни малейшего вреда. «И это еще ничего…» — жаловался он своей жене. Самым страшным было то, что за все это время он ни разу не увидел ни одного паука, хотя сперва частенько бодрствовал по ночам, напряженно следя из-за стойки и каждую минуту ожидая появления злокозненного врага, но пауки, словно чувствуя его присутствие, никогда не показывались в эти часы. И если он смирился с тем, что никогда не сможет от них избавиться, то он не был в состоянии отказаться от мечты хотя бы раз — один только раз! — увидеть кого-нибудь из них собственными глазами. У него вошло в привычку время от времени — не отрываясь от других дел — обводить взглядом трактир, внимательно изучая каждый уголок. Но тщетно. Трактирщик вздохнул, вытер поверхность стойки, собрал пустые бутылки со столов, вышел на улицу и, встав за одним из деревьев, помочился. «Кто-то идет», — торжественно произнес он, вернувшись в зал. В одно мгновение все, кто был в трактире, оказались на ногах. «Кто-то? Что значит — кто-то? — закричала, побледнев от волнения, госпожа Кранер. — Один?» «Один», — спокойно ответил трактирщик. «А Петрина?» — всплеснул руками Халич. «Говорю же — только один человек. Чего вы разволновались?» «Значит… это не он», — сказал Футаки. «Да, не он…» — проворчали остальные… Все снова сели — кто-то разочарованно закурил, кто-то засунул нос в стакан и, когда в трактир вошла насквозь промокшая госпожа Хоргош, на нее лишь бросили взгляд и тотчас отвернулись, поскольку эта вдова, еще далеко не старуха, как можно было решить по ее внешности, не пользовалась в поселке особой симпатией. «Для нее нет ничего святого», — говаривала госпожа Кранер. Госпожа Хоргош стряхнула со штормовки капли воды, затем, ни слова ни говоря, подошла к стойке, оперлась на нее и огляделась. «Чем могу служить?» — холодно осведомился трактирщик. «Дайте бутылку пива. На улице сущий ад», — хрипло сказала госпожа Хоргош. Она обвела зал колючим взглядом, не как праздно любопытствующая, а как человек, который пришел как раз кстати и теперь способен всех разоблачить. Наконец, ее взгляд остановился на Халиче. Госпожа Хоргош блеснула беззубыми, темно-красными деснами и заметила, обращаясь к трактирщику: «Похоже, они неплохо проводят время». Ее воронье морщинистое лицо почти лучилось яростью, штормовка, с которой все еще капала вода, странным образом собралась на спине, образовав нечто вроде горба. Госпожа Хоргош взяла бутылку и принялась жадно пить. Пиво струйкой лилось у нее по подбородку, и трактирщик с отвращением наблюдал, как оно стекает на шею. «Не видели мою дочку? — спросила госпожа Хоргош и вытерла ладонью рот. — Младшую». «Нет, — неохотно ответил трактирщик. — Она сюда не заходила». Женщина откашлялась и сплюнула на пол, потом достала сигарету, закурила и выпустила в лицо трактирщику струю дыма. «Видите, как оно, — сказала она, — мы вчера немного выпили с Халичем, а теперь этот козел со мной даже здороваться не желает. Я сегодня весь день проспала. Вечером проснулась — нигде никого нет. Ни Мари, ни Юли, ни Шани. Ну да ладно. Младшая тоже куда-то запропастилась. Ох и задам я ей трепку, когда вернется. Такие дела». Трактирщик ничего не ответил. Госпожа Хоргош допила остатки пива и тут же попросила вторую бутылку. «Значит, не было ее здесь, — процедила она. — Маленькая дрянь». Трактирщик сгибал и разгибал пальцы ног. «Я уверен, она где-то на хуторе. Не такой она ребенок, чтобы удрать». Женщина вспыхнула: «Конечно, нет. А, к черту ее. Хоть бы она совсем провалилась. Вот, уже почти светает, а она шляется где-то в такую погоду. Не удивительно, что я вечно лежу хворая». «Ну, и где ваши дочки?» — крикнул ей Кранер. «Вам-то что? — огрызнулась госпожа Хоргош. — Это мои дочки!» Кранер ухмыльнулся. «Ладно, будет вам, не лайтесь». «Я не лаюсь, а только занимались бы вы своими делами». Наступила тишина. Госпожа Хоргош повернулась спиной к залу, одной рукой облокотилась о стойку и, запрокинув голову, принялась пить пиво. «Полезно для желудка, — пояснила она. — Иногда больше ничего не помогает». «Понимаю, — кивнул трактирщик. — Кофе не хотите?» Женщина покачала головой: «Я тогда всю ночь буду с боку на бок ворочаться. Какой прок в этом кофе? Никакого». Она снова приложилась к бутылке и оторвалась от нее только после того, как последняя капля скатилась ей в глотку. «Ну, доброй ночи. Пойду я. Если увидите кого из моих, скажите, чтоб немедленно шли домой. Что мне, до утра здесь околачиваться? В моем-то возрасте». Госпожа Хоргош положила перед трактирщиком двадцатку, забрала сдачу и направилась к выходу. «Скажите дочкам, чтоб потерпели, пусть никуда не торопятся!» — крикнул ей вслед со смехом Кранер. Госпожа Хоргош что-то пробормотала про себя и, пока трактирщик открывал ей дверь, на прощание сплюнула на пол. Халичу, частенько бывавшему на хуторе, на все это «было начхать», поскольку он, с тех пор как проснулся, разглядывал стоявшую перед ним пустую бутылку и ломал голову, пытаясь понять, кто же так подшутил над ним. Он обводил зал колючим взглядом пока, наконец, не остановил свое внимание на трактирщике и решил, что с этого момента будет бдительным и раньше или позже разоблачит этого негодяя. Халич закрыл глаза, склонил голову на грудь и уже через несколько секунд погрузился в сон. «Скоро рассвет, — сказала госпожа Кранер. — Похоже, они уже не придут». «Хоть бы она была права», — пробормотал трактирщик, обходивший в этот момент зал с термосом, наполненным кофе, и вытер вспотевший лоб. «Не надо паники, — осадил жену Кранер. — Придут, время еще есть». «Ну конечно, — подхватил Футаки. — Осталось всего ничего, вот увидите». Он медленно выпил дымящийся кофе, потрогал сохнущую рубашку, потом закурил и стал размышлять, с чего начнет Иримиаш. Ясно, что в первую очередь следует заладить насосы и генераторы. Затем надо будет побелить известкой все машинное отделение, починить окна и двери, ведь там такой сквозняк, что вечно просыпаешься с головной болью. Конечно, придется не так-то легко: дома покосились, сады поросли бурьяном, из хозяйственных построек давно вынесли все необходимое, остались только голые стены, словно весь поселок подвергся бомбежке. Ну да для Иримиаша нет ничего невозможного! И, разумеется, необходима толика удачи, без нее весь труд будет напрасным. Но счастье только там, где есть ум. А ум у Иримиаша острый, как бритва. Футаки с улыбкой вспомнил, что уже тогда, когда его назначили заведовать машинной мастерской, люди постоянно бегали к нему с каждой проблемой, даже начальство, поскольку, как говаривал Петрина, Иримиаш был «Разрешителем безвыходных ситуаций и пастырем утративших надежду». Но против глупости и он бессилен, неудивительно, что по истечении года он смотал удочки. И после того, как Иримиаш исчез, они стремительно стали опускаться все ниже и ниже. Пришли гололед и ящур, передохли овцы, затем настали времена, когда зарплата не единожды запаздывала на неделю, поскольку не с чего уже было платить… и тогда все заговорили, что ничего не поделаешь, пора закрывать лавочку. Так и вышло. Те, у кого имелся запасной вариант, быстро смылись, а те, кому некуда было податься, остались здесь, и начались ссоры, дрязги, в воздухе кружились неосуществимые планы, каждый полагал, будто лучше всех знает, что надо делать или же делал вид, что ничего не произошло. Постепенно все смирились с безвыходностью ситуации и верили только в чудо, и с нарастающим волнением считали часы, недели, месяцы… а потом это уже стало не важно, все только сидели дни напролет по своим кухням и, если порой появлялось немного денег, пропивали их в трактире. В последнее время Футаки почти не выходил из машинного отделения, бывал только в трактире и у госпожи Шмидт, поскольку уже не верил, что в поселке что-то может измениться. Он примирился с мыслью, что останется здесь до конца своих дней, что иначе и быть не может. В его ли возрасте начинать новую жизнь? Но теперь с этим покончено. Скоро Иримиаш «всё поставит с головы на ноги»… Футаки нервно заерзал на стуле — ему послышалось, будто кто-то несколько раз дернул дверь, но он тут же успокоил себя («Терпение! Только терпение!») и попросил у трактирщика еще одну чашку кофе. Футаки был не одинок, ощутимое волнение охватило всех присутствующих, особенно в тот момент, когда Кранер посмотрел сквозь стекло двери и торжественно заявил: «Уже светает!»; люди воспрянули духом, снова полилось вино, а больше всех разошлась госпожа Кранер, которая громко крикнула: «Да что здесь, похороны, что ли?» Кокетливо подбоченившись, она пересекла трактир покачивающейся походкой и остановилась перед Керекешем. «Эй, хватит спать! Сыграйте лучше что-нибудь на аккордеоне!» Хуторянин поднял голову и громко рыгнул. «Это вы трактирщику скажите, а не мне. Аккордеон-то у него». «Эй, хозяин! — крикнула госпожа Кранер. — У вас найдется аккордеон?» «Найдется… сейчас принесу, — буркнул тот и исчез в кладовке. — Только и про вино чтоб не забывали». Он подошел к полкам, взял покрытый паутиной инструмент, почистил его и, взяв наперевес, отнес Керекешу. «Только осторожней, это деликатная вещица». Керекеш отмахнулся, продел руки в ремни, сыграл несколько пассажей, потом наклонился вперед и осушил стакан. «Ну, где вино?» Госпожа Кранер, прикрыв глаза, покачивалась посредине зала. «Чего уж там, дайте ему бутылку!» — сказала она трактирщику и нетерпеливо переступила с ноги на ногу. «Эй, вы, лентяи! Не спать!». Она подбоченилась и прикрикнула на посмеивающихся мужчин: «Трусы! Неужто никто не хватит пороху станцевать со мной?» Халич не смог стерпеть, что его называют трусом, вскочил, словно не слыша, что ему говорит жена («Останься на месте!») и вмиг очутился рядом с госпожой Кранер. «Танго!» — провозгласил он и приосанился. Но Керекеш даже не взглянул на него, поэтому Халич просто обхватил госпожу Кранер за талию, и они «пустились в пляс». Остальные освободили им место и принялись хлопать в ладоши и кричать, подбадривая танцоров, так что даже Шмидт не мог удержаться от смеха — такое ни с чем не сравнимое зрелище они представляли: Халич, ниже своей партнерши по крайней мере, на голову, скакал вокруг госпожи Кранер, которая топталась на одном месте, покачивая пышными бедрами, словно ему в рубашку залетела оса, и теперь он пытается избавиться от нее. Когда первый чардаш подошел к концу, раздался одобрительный гул голосов. Халич напыжился от гордости и едва удержался, чтобы не бросить в лицо всем этим кричащим, ухмыляющимся людям: «Вот, глядите! Это я, Халич! Вот я каков!» Следующие два круга чардаша вышли еще более впечатляющими. Халич превзошел самого себя, совершив серию сложных, почти невоспроизводимых маневров, порой замирая между ними как статуя, подняв над головой правую или левую руку, чтобы при следующих тактах вновь начать выделывать дьявольские па вокруг тяжело дышащей, хихикающей госпожи Кранер. После каждого круга Халич требовал танго, и, когда, наконец, Керекеш выполнил его желание и, отбивая такт тяжелыми ботинками, заиграл всем известную мелодию, школьный директор, не утерпев, подошел к ожившей от звучащих вокруг возгласов госпоже Шмидт и, наклонившись к ее уху, спросил: «Вы позволите?» И запах одеколона, ударивший ему в нос, уже не отпускал его, так что директору пришлось собрать всю свою волю в кулак, чтобы соблюсти «подобающую дистанцию», когда он — наконец! — положил правую руку на спину госпоже Шмидт и, немного спотыкаясь, начал танец. Его охватило желание привлечь к себе эту женщину и затеряться между ее горячими грудями. Его положение не выглядело абсолютно безнадежным, поскольку госпожа Шмидт с мечтательным взглядом все более «страстно» прижималась к нему, и когда музыка зазвучала еще лиричней, она с затуманенными глазами склонила голову на плечо директора («Вы знаете, танцы — это моя слабость…») и навалилась на него всей тяжестью тела. Тогда уже не удержался и сам директор и беспомощно поцеловал мягкую шею госпожи Шмидт; он, разумеется, тут же пришел в себя и выпрямился, но извинений не потребовалось, поскольку женщина вновь притянула его к себе. Госпожа Халич, прошедшая за это время путь от воинственной ненависти до молчаливого презрения, разумеется, все ясно видела; ничто не могло от нее укрыться, она прекрасно понимала, что здесь происходит. «Но мой Бог со мной, он не оставит меня», — уверенно бормотала она и лишь не могла уразуметь, почему запаздывает приговор, который ввергнет все здесь в адское пламя. Ну, «чего же ждут там, наверху?!», как можно бездеятельно смотреть на творящиеся вокруг «Содом и Гоморру»? Госпожа Халич все с большим нетерпением ждала отпущения своих грехов, поскольку была уверена, что полностью заслужила его, хотя, надо признать, порой она поддается на искушение нечистого, который заставляет ее выпить глоток вина или со сладострастным желанием смотреть на покачивающееся тело госпожи Шмидт, оказавшееся во власти Сатаны. Но Бог по-прежнему силен в ней, и, если понадобится, она в одиночку встанет лицом к лицу с дьяволом. Путь только придет воскресший из праха Иримиаш, ведь нельзя же требовать от нее, чтобы она одна отразила низменное нападение директора. Поэтому следовало признать, что за короткое время — если такова была его цель — дьявол одержал в трактире полную, хоть и мимолетную победу, ибо, за исключением Футаки и Керекеша, все до единого были на ногах, и даже те, кто не танцевал ни с госпожой Кранер, ни с госпожой Шмидт, не садились, а, дожидаясь окончания танца, стояли поблизости. Керекеш за «бильярдным столом» без устали играл, отбивая такт ногой, а нетерпеливые танцоры даже не оставляли ему времени, чтобы пропустить стакан вина в перерывах между двумя мелодиями, и только ставили перед ним все новые и новые бутылки, лишь бы он не утомился. И Керекеш не возражал, одно танго сменялось другим, а затем вдруг начинал играть одно и то же, но никто этого не замечал. Конечно, госпожа Кранер не могла долго сохранять взятый ею темп; ей не хватало дыхания, пот тек с нее ручьями, ноги горели, и, уже не дожидаясь конца танца, она просто молча свернула в угол, оставила там возмущенного директора и плюхнулась на свое место. Халич с укоризненным, умоляющим лицом шел за ней по пятам. «Розика, дорогая, единственная! Ты ведь меня не бросишь? Ведь сейчас моя очередь!» Госпожа Кранер вытерла салфеткой лицо и, тяжело дыша, отмахнулась от него: «Что ты себе вообразил? Мне уже не двадцать лет». Халич быстро наполнил стакан и сунул ей в руку. «Выпей, Розика, дорогая. А потом…» «Никаких «потом»! — со смехом оборвала его госпожа Кранер. — Я уже не могу так, как вы, молодые!» «Розика, милая, я ведь тоже не мальчик! Но ведь есть способ…» Но продолжать он был уже не в состоянии, поскольку его взгляд теперь случайно остановился на то опускавшейся, то вздымавшейся груди женщины. Он сглотнул слюну, откашлялся и сказал: «Пойду принесу соленых палочек». «Было бы неплохо…» — ласково сказала ему вслед госпожа Кранер и вытерла вспотевший лоб. И пока Халич не вернулся с подносом, она задумчиво смотрела на неутомимую госпожу Шмидт, которая с мечтательным видом танцуя танго, переходила от одного партнера к другому. «Ну, приступим, Розика, дорогая!» — уговаривал Халич и сел совсем вплотную к ней. Он непринужденно откинулся на спинку стула и правой рукой обнял госпожу Халич — без всякого риска, поскольку его жена, сидевшая у стены, наконец заснула. Молча они грызли сухое тесто, одну палочку за другой, и получилось так, что через несколько минут, они одновременно потянулись к тарелке и смущенно уставились друг на друга, поскольку на подносе оставалась только одна палочка. «Здесь такой сквозняк, неужели вы не чувствуете?» — заерзав, спросила женщина. Халич, изрядно окосевший от выпитого, заглянул ей в глаза и предложил: «Знаете что, Розика? — он сунул ей последнюю палочку, — Съедим-ка ее вместе! Вы начнете отсюда, а я с другой стороны… И закончим, когда достигнем середины. А тем, что останется, заткнем дверь, чтоб не дуло!» Госпожу Кранер разобрал смех. «Вечно вы надо мной подшучиваете! Вы ведь уже не ребенок! Чтобы… дверь… заткнуть…» Но Халич был непреклонен. «Розика, дорогая, вы ведь сами сказали, что здесь сквозняк! Никаких шуток! Ну, давайте же!» И он сунул ей в рот один конец палочки, а сам сразу же вцепился зубами в другой. Палочка моментально развалилась на две половинки, которые упали им на колени, но Халич и госпожа Кранер застыли неподвижно — рот ко рту — и тут Халич расхрабрился и поцеловал женщину в губы. Госпожа Кранер смущенно заморгала и оттолкнула разгоряченного Халича. «Нет-нет, нельзя, Лайош! Не шалите! Что вы себе вообразили? Нас ведь кто угодно может увидеть!» И поправила юбку. Когда за оконными стеклами посветлело, танцы уже окончились. Трактирщик и Келемен опустили головы на стойку, школьный директор повалился на стол рядом со Шмидтом и его женой, Футаки и Кранер, склонились друг к другу, словно пара влюбленных, госпожа Халич свесила голову на грудь — все погрузились в глубокий сон. Госпожа Кранер и Халич еще некоторое время шептались между собой, но у них уже не было сил, чтобы встать и взять со стойку новую бутылку вина, так что, окруженные всеобщим мирным храпом, они тоже вскоре уснули. Бодрствовал только Керекеш. Он подождал, пока утихнет шум, встал и осторожно прошелся между столами, отыскивая на ощупь бутылки с вином, в которых еще что-то плескалось, собрал их и выстроил в ряд на «бильярдном столе». Заодно он исследовал стаканы и быстро допил те, в которых обнаружились остатки вина. Его огромная тень, словно призрак, следовала за ним по стене, порой вскарабкиваясь на потолок, а когда ее хозяин снова сел на свой шаткий стул, успокоилась в заднем углу. Керекеш смахнул со своего страшного, изуродованного старыми шрамами и свежими царапинами лица прилипшую по дороге паутину, слил вместе свою добычу, наполнил получившейся смесью стакан и, тяжело дыша, начал жадно пить. Он пил не останавливаясь, без устали, наполняя стакан, осушая его, наполняя снова и снова осушая, словно бесчувственный автомат, и так продолжалось до тех пор, пока последняя капля не исчезла в его бездонном желудке. Керекеш откинулся на спинку стула и попытался рыгнуть. У него ничего не вышло, и тогда он положил руку себе на живот и, пошатываясь, направился в угол. Он сунул пальцы себе глотку и принялся блевать. Почувствовав облегчение, он вытер ладонью рот, пробормотал «Вот и все» и вернулся к «бильярдному столу». Керекеш поставил аккордеон на колени и стал наигрывать грустную, сентиментальную мелодию. Его огромное тело раскачивалось взад-вперед в такт мягко звучащей музыке, и когда он добрался до середины мелодии, на глазах у него выступили слезы. Если бы кто-то спросил сейчас, что его опечалило, он и сам не смог бы ответить. Керекеш сидел один, окруженный мирным храпом, и его не заботило, что он так размяк от звуков простой солдатской песенки. Ему ни к чему было прерывать эту печальную мелодию, и когда он доигрывал до последнего такта, то сразу же, не останавливаясь, начинал ее заново, чувствуя счастливое удовлетворение, словно ребенок среди спящих взрослых, ведь никто, кроме него самого, его не слышал. Бархатные звуки аккордеона пробудили пауков к последнему натиску. Легкой сетью паутины они оплели бутылки, стаканы, чашки, пепельницы, ножки столов и стульев, соединив их хрупкими нитями, словно для того, чтобы притаившись в потайных углах, сразу же узнавать о малейшем движении, о малейшей дрожи, пока не порвется эта едва заметная сеть. Пауки оплели лица спящих, их руки и ноги, а затем с быстротой молнии разбежались по своим убежищам, чтобы, дождавшись, когда завибрирует тонкая, как дыхание, пряжа, возобновить свою работу. Слепни, искавшие спасения от пауков в движении и свете, без устали описывали неправильные восьмерки вокруг слабо мерцающей лампы. Керекеш, уже полусонный, продолжал играть, и в его затуманенном сознании взрывались бомбы и гудели самолеты, образы спасающихся бегством солдат и горящих горожан с головокружительной скоростью сменяли друг друга. И так бесшумно, так незаметно вошли они и остановились, ошеломленные открывшимся перед ними зрелищем, что Керекеш скорее почувствовал, чем понял, что Иримиаш и Петрина уже здесь.