Вместо эпилога

Время летит вперед незаметно; промелькнула, как сон, весна, пронеслась и карикатура южных зим – чахлое петербургское лето.

В один из августовских дней на скамеечке Летнего сада сидел с блаженным выражением на лице Мефодий Кириллович Кобылкин. Рядом с ним восседал одетый по-барски, то есть в шляпе-котелке, светлом пальто и брюках навыпуск, Афоня Дмитриев. Перед ними на площадке, у памятника дедушке Крылову резвилась, кричала, шумела детвора.

– Вот, Афонюшка, – сказал Мефодий Кириллович, – взгляни ты, друг милый, на них, на малых. Расшумелись-то как детишки, разрезвились! Рожицы все веселые, довольные, глазенки блещут, как уголечки, глядишь на них – не нарадуешься… А ты подумай, что было бы, если бы дано было нам, людям, предвидение? Ведь жизнь противна была бы, жить не стоило бы, если бы можно было в будущее заглянуть да увидеть, что, быть может, вот из этого краснощекого пузана отчаянный вор выйдет, а из этого, с мечтательной рожицей, – зверь-убийца, а этот третий, что такой серьезный да важный, наглейшим мошенником будет… Эх, дети, дети! На радость вы родителям, на утешение даетесь, а много ли вас на родительскую радость-то выходит? Если бы подсчитать, так половина на половину не пришлось бы…

– Вот в том-то дело и состоит, – авторитетно заметил Афанасий, – что „если бы да кабы“… Недаром, поди, эти слова человечеству сказаны. Истина-с.

– Верно, друг мой милый, – добродушно рассмеялся старик, поглядывая на самодовольно улыбавшегося парня, – верно твое слово – истина!

– А вы извольте обратить внимание, – произнес Афанасий, – кажется, знакомый вам господин идут, смотрят на вас и издали улыбаются.

– Ба-ба-ба, – даже встал со скамейки Кобылкин, – „дикий доктор“!

– Уж и „дикий“, – рассмеялся тот, подходя к старику. – Где вы пропадали?

– Да я к себе на родину, в Могилевскую губернию, ездил.

– То-то мы так давно не видели нашего неутомимого Шерлока Холмса. Хорошо съездили?

– Превосходно-с!

– По делам ездили или так, прокатиться?

– И так, и этак, и не так, и не этак… Выбирайте, что хотите.

– Вас не поймешь.

– Подумайте, вот и поймете. Афонюшка! Благорастворение воздухов-то какое! Солнышко светит, птички поют, пароходики на Неве посвистывают.

– Прекраснейшая во всех смыслах природа, – глубокомысленно ответил Дмитриев.

– А ты сидишь на одном месте… Нет бы ходить, бегать, прыгать…

– А и взаправду, Мефодий Кириллович, – парень сообразил, что Кобылкину хочется побыть с доктором наедине, – пойду для моциона променад сделать. Вы здесь будете?

– Здесь, здесь… Промнешься и приходи за мной.

– Это кто же? – заинтересовался Анфим Гаврилович.

– А это, так сказать, – правая моя рука… Умница-парень, сметлив, шельма, и расторопен… Я его к своему делу приучаю, думаю, толк будет.

– Из такого-то?

– А чем плох?… Это теперь возгордился, после того как я стал его своим помощником величать… Иностранные слова вызубрил, истины изрекает, а так парень – золото… цены нет. Ведь мы с ним нейгофское дело по косточкам разобрали.

– Да, – вспомнил Барановский, – что с этим живым покойником?

– А вы разве не знаете?

– Откуда же мне знать? Ведь в тот день, как я вам его показал, к вечеру его у меня уже не было. Ушел, потом непонятную записку прислал и как в воду канул… Ну-ка, поведайте дела минувших дней.

– Очень хочется? – лукаво спросил старик.

– Еще бы! Верно, все над судьбой вашего графчика старались… все по-хорошему устраивали?

– А вы-то разве не интересуетесь?

– Как же мне его судьбой не интересоваться? Принял я, так сказать, этого Нейгофа из объятий могилы… Потом историю слышал, глухо, правда, но все-таки слышал: в жену его кто-то стрелял…

Кобылкин вздохнул и поглядел вверх, на безоблачное голубое небо.

– Я никаких подробностей не знаю, – продолжал Барановский, – и в газетах было мало об этом написано.

– А разве Нейгоф сам ничего не говорил вам?

– Говорил… в общих чертах об этом козодоевском деле. А больше что же? Я на вечернюю визитацию ушел, вернулся – его у меня уже не было.

Мефодий Кириллович вздохнул.

– Пожалуй, вам-то пару слов сказать можно, – произнес он, – только между нами: никому ни гугу… Не будете скромны, я от всего откажусь и вас же самих вам же в глаза высмею.

– Ого! – улыбнулся Барановский. – Значит, тайна?

– Да еще какая тайна-то! – словно обрадовался Кобылкин. – Двуногая!

– Какая-какая?

– Двуногая, эскулапище! Сиречь граф Михаил Андреевич Нейгоф.

– Вот-вот – про него-то!

– А что же мне про него? Был Нейгоф, да весь вышел, помер и похоронен.

– Да вы что, смеетесь?

– Нет, зачем же? А я думал, что вы сообразительнее… Говорю вам: граф Нейгоф помер. Где это видано, чтобы мертвых с погоста носили?

– Да ведь он же выбрался.

– Фу-ты, непонятливый какой! Так что же с ним делать-то, с выбравшимся? Подумайте, какая катавасия пошла бы, если этого несчастного опять в список живых внести. Да еще и удалось ли бы это – бабушка надвое сказала. Ведь свидетелей, которые подтвердили бы, что это граф Михаил Андреевич Нейгоф, нет. Таких же, которые под клятвой скажут, что это – босяк Минька Гусар, без числа. Каково положение, а? Я тут участие принял, к московскому родственнику, благо он к нам на берега прибыл, заявился. Умнеющая, надо сказать, особа! Я его сиятельству детально все обстоятельства дела доложил и покорнейше просил войти в положение своего несчастного родственника. Граф Федор Петрович сперва не хотел мне верить, тогда я привез к нему племянничка. Конечно, сейчас же признали, обняли его, облобызали и воскликнули: „О, как ты несчастен, последний в роду Нейгофов!“ Тогда я взял на себя смелость доложить его сиятельству – уж в какую тут я опасную игру сыграл, – что Михайло-то Андреевич, быть может, и не последний Нейгоф, ибо после него осталась вдова, с коей он в законном супружестве в течение полутора месяцев состоял… Смекаете, эскулапище, куда я гнул тогда? – подтолкнул Барановского Кобылкин. – Да и не в том одном моя смелость была.

– Говорил мне что-то Нейгоф об этой женщине, – заметил доктор, – плакал, уверял, что, несмотря ни на что, любит ее.

– Погодите, погодите, – перебил его Мефодий Кириллович, – о жене речь потом будет. Дайте с одним кончить. На чем, бишь, я остановился? Да! Его сиятельство, вот как и вы теперь, мысль мою уразумели и изволили спросить о супруге племянника. А тут вот какой казус вышел. Вам рассказывал Михайла Андреевич, как эту самую Софью Шульц, теперешнюю графиню Нейгоф, трое дошлых господ к кровавому козодоевскому делу пришили?

– Рассказывал.

– Так вот один из этих господ, может, и фамилию слышали, – Куделинский, всем этим делам зачинщик и хороводчик, узнав, что супруг графини жив, преисполнился ярой ревности и в отвергшую его графиню Софью Карловну выстрелил, а перед этим он успел проломить висок своему соучастнику, коллеге вашему – доктору Маричу, состоявшему в этой шайке и кинувшемуся на защиту жертвы. Но Марич, когда они барахтались, ткнул его ножичком, а ножичек-то был обмазан каким-то снадобьем, и которое вошло в кровь…

– Узнаю, что это такое; смертельный яд… кураре, – перебил Барановский, – действует на окончание нервов поперечно-полосатой мускулатуры, то есть произвольных мышц… три, четыре, много – пять минут, и паралич, и смерть…

– Должно быть… К несчастью, этот Марич минут на десять опоздал… Поторопись он – меньше было бы беды… Куделинский успел дважды выстрелить в графиню.

– Раны тяжелые?

– Тяжелые, но не смертельные, хотя одна для всякой молодой красивой женщины очень неприятная: глаз попорчен и лицо обезображено… Прежней красоты и в помине нет… Всю эту историю я откровенно рассказал графу Федору Петровичу. Они рассердиться изволили, закипятились, запетушились, страсть что такое. А с Михаилом-то Андреевичем что тут сделалось! Заплакал, застонал: „Дайте мне ее, – кричит, – дайте! Люблю я ее, жить без нее не могу“, – волосы на себе рвет. Старый граф сейчас племянника успокаивать: „Люби ее, несчастный, – кричит и сам плачет, – все тебе могу устроить!“ Насилу успокоили они племянника, бежать хотел тот к супруге – нет, не пустили… Все обещали уладить. Потом граф меня позвал, и долгий-предолгий разговор имели. Решили так: ожидается дитя, и дитя наизаконнейшее, так, стало быть, Михаилу Андреевичу в графском виде можно и не существовать. Граф решил поселить племянника и его супругу у себя в самом большом поместье, графиня как бы хозяйка, а он – ну, вроде управителя и под другим именем. И это граф Федор Петрович взялись все обделать. Вот, восхитительный мой, как случилось, что граф Михаил Андреевич Нейгоф помер, и на свете его нет, а есть вместо него Михаил Андреевич фон Штраль, немецкий барон. Граф же Федор Петрович – добрая душа! – все так обставили, что графиня в чистоте осталась. Да и за что было обвинять ее? Подлинные виновники в козодоевском деле сами с собой расправились, а она ни при чем была.

– Так как же дело-то кончилось? – спросил Барановский.

– Что же дело? Дело кончилось само собой: свелось все на почву неразделенной любви, оскорбленного чувства, огнепылающей ревности; тут оно и потухло само собой… Пошли кое-какие смутные слухи, да граф Федор Петрович сумели пресечь их в самом корне… Что за человек, – в который раз восхитился Кобылкин, – пожалеть можно, что не удостоились видеть: вельможа до мозга костей, родовитость в каждом словечке, в каждом жестике видна, мановением приказывает, улыбкой сердца покоряет.

Мефодий Кириллович умолк, потом вдруг добродушно рассмеялся.

– Чему это вы? – спросил Анфим Гаврилович.

– Да как же, помилуйте, смешно… Как сверзили меня тогда с поезда… Ах, да, вы ведь не знаете еще о моих приключениях! – и Кобылкин с юмором рассказал Барановскому о тех страшных минутах, когда его жизнь, успех его дела висели на волоске.

– Помилуйте, – возмутился Анфим Гаврилович, с интересом слушавший его рассказ, – что тут смешного?

– Да как же, – залился беззвучным смехом Мефодий Кириллович, – ведь этот несчастный Квель расшибся. Сперва меня, а потом и его дорожный сторож подобрал и укрыл, я-то благополучно отделался… только ушибся, а Квель нет: расшибся, бедняга, да только, на свое несчастье, не до моментальной смерти… Мучился и вот, умирая, узнал меня и как ни слаб был, а все-таки успел сообщить обо всем козодоевском деле. Тут я, старый пес, узнал, что кое в чем ошибся. Я, видите ли, в квартире Козодоева, когда осматривал ее, нашел пепел от трубки, недокуренную сигару и сломанную папиросу. Один человек трояко не курит, стало быть, было трое чужих, так как – я расспросил прислугу – Козодоев оказался некурящим. Да к тому же я нашел обрывочек кружева с женского платья. Вот и создалось у меня мнение, что действовало четверо убийц. Я даже стихи по этому поводу сочинил. „Даль туманная видна, трое, трое и одна,“ – запел Кобылкин. – Вот мы как! На лире бряцаем, даже по поводу уголовных сюжетов. Да, о чем я хотел? Квель умер. Ну, там, конечно, объявили, что неизвестного звания человек, неизвестно с какого поезда и так далее, как в таких случаях полагается. А я-то этим и воспользовался. Росту я с Квелем одинакового: оба мы коротышки, загримировался я под него, бороду нацепил и ну вокруг да около того дома, где графиня жила, похаживать – впечатление хотел произвести. И добился своего: бедная Софьюшка как-то увидала меня в образе Квеля, а затем, когда мы друзьями тали, рассказывала, что страху я и-и какого наделал.

– И что же теперь с этими людьми? – спросил Анфим Гаврилович.

– С Софьей и Михаилом? Живут в имении графа, я туда и провожать их ездил, устраивал и любовался. Он ее до безумия любит, невзирая на то, что она обезображена, ну и она тоже его обожает. Голубки… счастливы…

– Но положение теперешнего фон Штраля совершенно не легальное; ведь есть же люди, которые знают о спасении графа Нейгофа.

– А кто, позвольте спросить? – возразил Кобылкин. – Ежели я, так это – могила. Вы теперь знаете?… Вам никто не поверит, если болтать начнете… Кто еще? Настя, графинина горничная, так она за моего Афонюшку замуж вышла, а он – парень высокой честности. Потом кто? Есть некий Коноплянкин, хозяин чайной; тот не пикнет, ибо я такое на него рыбье слово знаю, чтобы молчал, а я умру – Афонюшка будет его в руках держать… Золоторотцы есть: Козелок, Метла да Зуй, так они вряд ли что соображают. Кстати, Михаил Андреевич через меня все деньги им отдал, которые с ним в гробу были… Вот пьянствовали-то, доложу вам!… Коноплянкин тут нажил… – Кобылкин умолк, потом кротко улыбнулся и сказал: – Голубки, Софья-то с Михаилом, не надышатся друг на друга, – и, склонившись к Барановскому, с таинственно-плутоватым видом добавил: – И счастье их благословило: со дня на день дитя ждут!…