Часть вторая
Сестра великого князя Московского
1
Выехали в день трёх святителей, 30 января, чтобы на Сретение быть в Переяславле.
Мамка в дороге сокрушалась, что не подождали до оттепели – мёрзла, кутала Анну, то и дело останавливала крытый возок, где они вдвоём ехали, требовала поменять в жаровне камни. По её приказу разжигали рынды большой костёр, потом загорались костры вдоль всего длинного обоза. Путники грелись, калили камни, укладывали их в грелки-жаровни и, едва обогревшись, вновь садились – кто в сани, кто на заиндевевших лошадей.
Возок заносило на поворотах, в нём было тесно, темновато, а главное – ничего не видно в слюдяные окошечки, Анна чувствовала себя лягушонкой в коробчонке. На одной из остановок не выдержала и, путаясь в длинной волчьей шубе, побежала к саням князя:
– С тобой поеду – там не видно ничего!
– А на что тебе глядеть! – буркнул князь. – Обморозишься. – Но подвинулся, поставил поближе к Анне жаровню, укрыл своим тулупом.
– Анна, Анна, куда же ты? – переполошилась мамка, неуклюже побежала к саням. – Околеешь, лицо испортишь!
– Трогай! – засмеялась Анна.
Возница не смел ослушаться – и лошади понеслись. Морозный воздух полосовал щёки, вырывалась из-под полозьев ледяная крошка – и тоже в лицо, казалось, места на нём не будет живого. Деревенели вытянутые ноги. Но только в санях ощущалась скорость, только в санях почувствовала Анна радость от быстрой езды. И когда на повороте они опасно накренились, зачерпнули ободком снег, не испугалась, а крикнула, ликуя:
– Господи, благодать-то какая!
– Не вывались! – засмеялся князь и обнял вдруг бережно и крепко. От этого нежданного объятия Анне стало нестерпимо жарко, почудилось, что заполыхала шуба – уж не от жаровни ли загорелась?
Но нет, жаровня остыла, закуржавился тулуп, продрог, поднял воротник возница, попросил князя остановиться. А она могла бы долго ещё ехать: может, и до самого Переяславля, прижавшись к суженому, ощущая его ласковое тепло.
Потом была тёплая дымная изба. Полная горница замёрзших, усталых людей. Хлопотала мамка, устраивая постели – Анне на лавке, себе – под лавкой. Суженый решил посмотреть, как расположились в других избах, проверить в сохранности ли поклажа, богатое приданое. Анну с собой не позвал, и тут она впервые за дорогу, а ведь уже две трети её проехали, остался один перегон до Переяславля, вспомнила про Ледру: к ней наладился непутёвый! – и неожиданно для себя заплакала.
– Ну-ну, – сказал он, – слезы тебя портят, Анычка! – смахнул капельку с её носа и всё-таки ушёл. Вернулся скоро, но она, обиженная, притворилась спящей. Князь прошёл к дверям, примостился на сваленных сёдлах, где спали его рынды. А утром не сел в сани – оседлал каурого жеребца и гарцевал на нём вдоль обоза. Поравнявшись с санями Анны, крикнул:
– Держись, княгиня! – и поскакал в конец поезда, туда, где смеялись и визжали сенные девки, где ехала в розвальнях Ледра.
Встречные подводы останавливались, пропуская княжеский обоз. Ездоки с почтением кланялись крытому возку, в котором томилась одна, злясь и отчаиваясь, мамка, и совершенно не обращали внимания на сидевшую в санях куль кулём насупленную Анну. Перед городом, однако, князь пересел в сани.
Обоз как раз остановился: не мог разъехаться с таким же, а то и большим, идущим навстречу, тяжело гружённым сеном, мешками с зерном и мукой, говяжьими тушами, бочками с какой-то снедью.
– Вот это богатство! – восхитилась Анна, забывая про обиду. – И куда везут?
– Куда надо, туда и везут, – смешался князь, – да мы сейчас спросим, – и подозвал дьяка, сопровождавшего обоз.
– Так в Москву, – объяснил дьяк. – На кормление. Четыре раза в год большие обозы и помесячно малые. Восемь лет уже возим. Как тебя, князь, забрали туда, так и возим.
– Он же, почитай, уже год, как здесь!
– Так-то оно так, – согласился дьяк, – да приказа не было, чтобы не возить, и Москва требует…
– Москва требует, – передразнила Анна и вдруг крикнула грубо, властно: – А ну поворачивай! – и встала в санях, удивительно похожая в эту минуту на бабку свою, Софью Витовтовну.
Дьяк мешкал.
– Ну что стоишь? – сказал князь. – Выполняй приказ великой княгини Рязанской, да поживее.
– Поворачивай! – победным кличем разнеслось над заснеженными равнинами, над застывшей Вожей. – Поворачивай!
Молодым не дали отдохнуть с дороги – сразу повели к застолью. Шли по узким, плохо освещённым переходам, винтовым скрипучим лестницам. На ходу Анну обнимали, тискали, целовали какие-то шумные хмельные женщины. Она решила, что это новые родственницы, и терпеливо сносила их неумеренные ласки. Своими яркими румянами женщины запятнали Анне лицо, правда, она этого не заметила, кто-то осыпал колким овсом, и он попал ей за ворот. А самая старшая, встретившая молодых на пороге трапезной, вдруг метнула горсть монет. Увернувшись – летели монеты прямо в лицо, – Анна поймала пару, зажала в кулак, на всякий случай, не зная, что с ними дальше делать.
В трапезной было тесно от пирующих. И те не сразу прекратили жевать при появлении молодых, и шум стих не сразу. Анне показалось, что она непрошеной гостьей попала на чужой пир. Но молодых посадили во главе стола, заставленного яствами, которые были уже изрядно тронуты, блюда перед пирующими нечисты, и прямо на дорогой скатерти громоздились груды костей и объедков.
Заметив недоумение Анны, сидевший рядом с князем боярин сообщил с гордостью:
– Пятый день пируем, вас дожидаючись!
«Ничего себе, – подумала Анна, – сколько же они за это время княжеских припасов извели. В Москве лишь день пировали, и то матынька сокрушалась, что дорого обошлось».
– Гулять так гулять! – веселился боярин. – Рязанцы – народ щедрый: что есть в печи – на стол мечи. Эй, слуги, перемену молодым!
«Кто же это такой, что же он распоряжается, как хозяин, а великий князь сидит, словно не у себя дома?»
Принесли новые кушанья. Анне очень хотелось есть, но не пришлось: гости-хозяева насытились за пять дней, а может, и за неделю, и желали речи говорить, желали подарки дарить и целовать за них княгиню в обе щеки. Она уже не думала о еде – хотела лишь спать, спать, спать, поскорее нырнуть в сон от этих подношений, которые уже не радовали, от чужих горячих и липких губ, от тошнотворного запаха перегара, лука и чеснока. И вдруг на неё будто водой плеснули, отогнали дрёму: перед ней стоял немолодой уже татарин, говорил по-русски витиеватое приветствие и смотрел на неё так, как никто никогда прежде. И хотя Анне прежде не приходилось видеть подобного, обращённого даже на другую, взгляда, она поняла: так смотрит на женщину мужчина, когда её желает.
А татарин говорил:
– Я приготовил свои подарки, не видя тебя, великая княгиня, и теперь понимаю, что они не достойны твоей небывалой красоты. Но нечего мне сейчас прибавить к ним, кроме любимого иноходца. Прими его, лучезарная княгиня. Правда, он горяч и не привык к чужим рукам. Однако, если великий князь разрешит, я попробую приучить его к тебе.
– Нет! – воскликнул Василий. – Нет! Да и конюшни мои забиты скакунами – лишнего стойла не найдётся.
Татарин низко поклонился и, не поцеловав княгиню, отошёл на своё место.
«Смешной, – думала Анна о князе сквозь дрему, когда мамка раздевала её в опочивальне, – от иноходца отказался, посмотрел бы на него сначала».
Мамка, поворачивая её, словно куклу, вспоминала гостей и подарки, осуждала:
– Боярыня Феодосия, та, что деньги метнула (монеты как раз выпали из рубахи на ковёр), тётка князя – баба прижимистая: только рушники и подарила, да и те сурового полотна. А у татарина этого, хана Касима, губа – не дура: разглядел мою ласочку. А он, старый хрыч, толк в бабьих прелестях понимает. В гареме у него девки красивые, да и наложниц недурных, сказывают, десять сороков держит, а то и больше. Будь у тебя на палец сальца побольше, он не то что коня, табуна бы не пожалел.
Мамка ущипнула Анну за бедро. Та взвизгнула и нырнула в постель.
– И этот, с голубыми буркалами, – продолжала мамка, собирая одежду, – ну князь Пронский, тоже прикипел. Ох, мужики, мужики, и невдомёк им, что ты у меня – яблочко незрелое, позднее. – Мамка засмеялась, провела по Анниной спине горячей рукой:
– Худышка моя! С гуся вода – с Анночки худоба.
– И откуда ты, мамка, всё знаешь? – спросила Анна и вдруг заснула и уже во сне беззвучно закончила фразу и про хана Касима, и про князя Пронского с васильковыми глазами. «Васильковыми, вас… силь… Василь… А где же Василий?»
– Вставай, вставай! – будила мамка. – Ишь ты, как разоспалась на новом месте. Что снилось-то? Великий князь уже в молельной, скоро завтракать сюда придёт, а ты всё спишь.
Мамка стащила с Анны кунье одеяло, принялась, как обычно, натягивать ей на ноги шерстяные чулки. Анна недовольно брыкнулась:
– Оставь! – Мамка обращалась с нею, как с маленькой, как с княжной, а не с Великой княгиней. Мамка не пожелала заметить протеста и продолжала одевать и как ни в чём не бывало разговаривать:
– А Василий надысь приревновал тебя, ласонька, есть в конюшне пустые стойла, и нет ни одного, не единого такого справного, как у хана, жеребца. Коровы у князя хорошие, всё ещё доятся, и молоко жирное, вкусное. Нет у нас, в Москве, таких. Да и всякой иной живности полны хлева и хлевушки. Доброе хозяйство у князя – ничего не скажешь.
В дверь постучали.
– Войди! – радостно воскликнула Анна, думая, что это князь. Но вошёл его постельничий – справиться, хорошо ли спалось княгине. Таков был порядок во всех княжеских семьях (Анна о нём забыла), если князь не ночевал на княгининой половине, он посылал утром к ней здороваться постельничего, даже когда следом шёл сам. И теперь было так. Только закрылась за княжеским посланцем дверь, только Анна спросила мамку, кто такой важный сидел рядом с князем на пиру, и та ответила: «Московский наместник», – как вошёл Сам. Мамка поклонилась ему поясно и шмыгнула в дверь, и тут же в опочивальню вплыли сенные девушки, расстелили скатерть на низком столе у окна, раскрыли ставни.
– Это любимая комната покойной матери, – сказал князь, – я в ней только окна переменил. Но и со слюдяными она была светлой – угловая, весь день – солнце. И вид из окон красивый. Да ты подойди, посмотри. Вот это – Трубеж внизу. Видишь, полынья дымится, а там дальше, у бора, – Сокор гора.
– Название чудное!
– Соками, соколиками назывались в старину дозорные. Они несли на горе службу, да и сейчас на ней сторожевой пост – гора высокая, далеко с неё видать.
Анна не разглядела высокой горы – снег, тёмная полоса леса.
– А я как-то из этого окна упал, – сказал великий князь хвастливо, будто о победе над басурманами. – Да и ногу вывихнул.
Анна засмеялась:
– Как в тот раз?
– Нет, нет, действительно повис на вишне… – и вдруг замолк: в комнату вошли стольник и крайчий пробовать кушанья.
«Господи, когда же нас вдвоём оставят?» – подумала Анна.
Бесшумно сновали служанки и слуги, что-то приносили, выносили, топили печь (и почему бы ей из сеней не топиться?). Такая же толчея была по утрам и в московском тереме, и никогда там Анна не бывала одна. Но тогда жизнь на людях её не тяготила – она просто не замечала их. Теперь же все эти невольные соглядатаи мешали. Но при них, за трапезой, она всё-таки спросила Василия:
– Зачем в нашем княжестве московский наместник?
Князь ничего не ответил, а стольник за его спиной хмыкнул, будто в последний момент ухватил за хвост чуть не сорвавшееся с губ слово.
– Так давайте его в Москву отправим, – она лукаво улыбнулась.
– А что скажет на это Иван?
– А он скажет: «Ну и молодец!» – засмеялась Анна.
И не успел Василий высказать своего мнения, она уже просила у него монету. Монеты у князя не оказалось, хотя и швыряли их накануне в молодых пригоршнями: всё слуги подобрали. Стольник подал свою – на ней была всё та же удивившая Анну мордка.
– Что за неведомая зверушка на ней?
– Кунья мордка – знак великого князя, – в один голос сказали Василий и стольник, – давши монету, он посчитал для себя возможным вступить в разговор.
– А должен быть княжеский лик! – твёрдо сказала Анна. – Как в Москве. – И менее уверенно добавила: – Как во всех самостоятельных государствах.
И опять стольник хмыкнул, а князь промолчал, но на боярском совете сказал, что намерен отправить в Москву наместника и начать печатать собственные рязанские деньги. Никто из бояр ему не возразил. Гордые рязанцы давно мечтали избавиться от наместника, да не знали, как это сделать, чтобы не прогневить могущественного соседа – то ли опекуна, то ли хозяина. И вот наконец дождались: собственный хозяин объявился и заявил Москве о своей самостоятельности, да и не только Москве, но и татарам – тоже.
Со времени татаро-монгольского владычества рязанцы пользовались ордынскими монетами. Прадеду Василия, великому князю рязанскому Олегу, удалось получить разрешение надчеканивать на них княжескую печать. На ней изображалась часть знака Рюриковичей, потомками которых были рязанские князья, а она напоминала звериную, кунью, «мордку». При отце Василия на монетах появились надписи «Князь великий Иван Фед.» или «Князь великий Иван», но «мордка» осталась. И, чеканясь в Переяславле, монеты продолжали быть лишь подражанием татарских.
На новой монете рязанцы узнали князя, да и как было не узнать его, когда на это указывала надпись «Князь великий Василе», спорили только, что на голове князя – шапка или лучезарный венец, да хотели дознаться, кто изобразил его: слух прошёл, будто чеканился княжеский лик по рисунку княгини Анны.
О рязанских нововведениях Анна написала матери и брату как о приятных семейных новостях. Не забыла сообщить о расточительности наместника: закатил пир на весь мир, да ещё обоз с харчами отправил в Москву, когда князя с княгиней с минуты на минуту в Переяславле ожидали. Похвасталась справным княжеским хозяйством, и не со слов мамки – сама успела побывать и в хлеву, и в амбарах. В первый же день всё оглядела.
Сопровождала Анну тётка князя, которая оказалась двоюродной сестрой его матери, боярыня Феодосия. Когда Анна похвалила коров, она сказала не без гордости:
– Ох, да ведь теремное хозяйство всё в моих руках. Пеклась о бедных сиротах и день, и ночь. А до торговли и ремёсел не касалась – не женская это забота – вот и захирели они без рачительного хозяина под чужим присмотром. Да бог даст, теперь наладятся.
– Лошади у нас неважные, – посокрушалась она, когда шли чистым денником – часть стойл слева и справа от прохода пустовала, может быть, обитатели их были в работе, а те, что стояли, выглядели совсем недурно, но породистых среди них не было.
– Напрасно князь от подарка отказался, – пожалела Анна.
– Ан нет! – возразила боярыня. – Подарок подарку – рознь. Не за твои красивые глаза надумал хан такого коня лишиться: братцу твоему могущественному хотел лишний раз угодить, да так, чтобы шуму было от этого побольше. За братца твоего, княгинюшка, ему надо крепко сейчас держаться: ведь на чужой земле осел. Раньше-то Городец-Мещёрский нашим, рязанским, был, а вдруг да молодой князь его обратно потребует. Да и насчёт твоей красоты небывалой он приврал, ты уж прости меня, старуху. Таких красавиц у нас в Переяславле, почитай, дюжина на каждую улицу и в Городце-Мещёрском не меньше.
«Если всё, что говорит эта противная старуха, правда, – вспыхнув, подумала Анна, – то, как тогда объяснить странный взгляд хана? И почему на меня так не смотрит Василий? Может, он так глядит на Ледру?» Впервые после приезда, вспомнив про соперницу, Анна тут же решила проверить, как та исполняет её княжеский приказ, и на удивление боярыне попросила показать, где и как у них стирают княжеское бельё.
Всё оказалось, как в Москве, – бревенчатая пристройка к бане, вмурованные в печи котлы с кипящей водой и щёлоком, деревянные чаны и ушаты, заполненные мокрым тряпьём, разложенным по цветам, смрад и полно пара. В его облаках Анна увидела Ледру. Высокая, статная, не утратившая гордой осанки и за грязной, унизительной для неё работой, она очень отличалась от других портомоек, и Анна вдруг обрадовалась: таких-то наверняка не сыщется дюжины ни на переяславских, ни на мещёрских улицах. Поклонившись вошедшим, Ледра легко подняла большущий ушат и в клубах пара поплыла с ним к выходу.
– Полоскать в озере Быстром, – пояснила боярыня.
2
И замелькали дни в Переяславле, неотличимые один от другого, как листья на берёзе, что прежде, в Москве, росла под окном Анны. Задумала она такую же посадить в Переяславле, да боярыня Феодосия воспротивилась: зачем дерево дикое, бесплодное под окнами – лучше уж яблоню посадить. Анна не посадила ничего и обиделась на тётку, тем более та и не думала уступать ей теремное хозяйство. Анна ходила за ней повсюду тенью, но везде распоряжалась боярыня, будто княгини рядом не было. Анна не знала, как избавиться от унизительной опеки, пока мамка не надоумила:
– Раньше вставай!
Чтобы раньше вставать, нужно раньше ложиться, а в кустах над Трубежом всю ночь пели соловьи. Им вторили весёлые девушки, которые жили на острове в устье Трубежа, они, счастливицы, до рассвета катались на лодках. Анна тоже вздумала покататься, уже и лодочника с острова призвала, благо остров прямо против окон, но мамка отговорила:
– Пересуды пойдут: ты, девка, на виду – потому без мужа – ни шагу.
Князь был в походе, а может, на охоте, а может, засеки проверял – князья редко дома сидят, особенно молодые.
– Федосья – баба зловредная, так и ждёт, чтобы ты оступилась, – шептала мамка, – не ко двору ты здесь пришлась.
Мамка вызнала, что боярыня другую невестку желала, пронскую княжну Ульяну: считала, что этот брак для рязанцев выгоднее – Пронское княжество всё ещё оставалось самостоятельным, а породнившимся князьям легче было бы противостоять Москве. И если бы только одна боярыня так думала – мало было в Рязанском княжестве охотников оказаться навсегда под пятой Москвы. Женитьба юного князя на москвитянке почти лишила надежд на самостоятельность. Даже на переяславском торгу судачили: поймал коварный москвитянин князя Василия на лакомую приманку – и если б только своей свободой расплачивался, а то, поди, всё княжество посулил за девку. И окружение князя во главе с его тёткой словно забыло о давнишнем сговоре, о том, что Василий стал суженым Анны в малолетстве при жизни его родителей.
С появлением Анны рязанцы ждали от Москвы новых притеснений, ждали, что москвитяне хлынут в княжество голодными волками. И хотя с ней прибыла немногочисленная свита и сразу убрался восвояси наместник, подозрения не поубавились.
– Тебе бы только годочек продержаться, – наставляла мамка, – рачительной хозяйкой себя показать, потом можно и не хлопотать особенно – наследника родишь и, даст бог, приживёшься. А пока трудись, ласонька, не покладая рук.
Анна заставила себя вставать в три часа ночи. В первый раз, чтобы опередить боярыню Феодосию, вообще не ложилась. Потом втянулась. Феодосия, поняв сразу, что шустрая москвитянка дала ей отставку, противиться не стала, лишь посоветовала:
– В усердии своём, племянница, не вздумай сразу всё перестраивать. Нынешний порядок не один год складывался. Поддерживай хотя бы его, – боярыня усмехнулась, – если сумеешь, великая княгиня.
А вскоре удалось отлучить боярыню и от теремного владычества. Вездесущая, всевидящая мамка сказала Анне, что старшая горничная ворует в трапезной соль – отсыпает украдкой в тряпицу из солонки. Мамка сама застала её. Анна призвала боярыню и предложила отправить провинившуюся на скотный двор, чтобы вразумилась там среди коров да свиней.
– Ох, да нельзя этого делать! – сокрушилась боярыня. – Уж ты прости девушку: она из хорошей родовитой семьи.
– Простить! Соль – не мёд, на цветах не соберёшь! – Так говорила её мать, когда дети или служанки опрокидывали, случалось, солонку. И эти слова всегда раздражали Анну, теперь же, заметив сходство, она продолжала в материнском духе: – Пусть позор ляжет на голову её родовитой семьи. Да была бы она простой девкой, я бы выпороть велела бесстыжую, – и понимая, что её занесло, выкрикнула: – В Москве хитникам руки рубят!
– Дело твоё, – спокойно сказала боярыня, – но моей ноги в тереме больше не будет.
Узнав о случившемся, князь выговаривать Анне не стал и тётку не удерживал. В тереме после отъезда боярыни судачили:
– Известное дело – ночная кукушка дневную перекукует.
Анна об этих пересудах не знала.
Недели через три после отъезда боярыни начался на княжеском скотном дворе падёж. Сначала околел любимый Анной ослик. Его привезли ранней весной из Орды в подарок молодой княгине от младшей жены хана. Подарки были от всех ханских жён, но этот порадовал Анну особо: живой, потешный, ласковый, шкурка что драгоценный аксамит, золотой бубенчик на шее, золочёные копытца. Анна принялась ухаживать за ним сама, кормила из соски кобыльим молоком, которое доставлял прибывший с осликом татарин, оставила в своей опочивальне. Ослик спал у неё в ногах на огромной кровати под пологом, лил на дорогие ордынские ковры, которые подарили старшие ханские жены. За это сенные девушки невзлюбили его. Анна тискала ослика, трепала за мягкие горячие ушки, смеялась:
– Натерпелся небось от ханш – теперь подарки их метит.
Но сенных девок шутки не остановили, взбунтовались:
– Руки отрываются – сил нет! Чем ковры эти по два раза в день высушивать, выветривать, может, их вместо ослика на конюшню определить? Нарастает животина – дух тяжёлый от мочи. Да и на волю ему пора – не птичка взаперти сидеть.
Василий тоже был недоволен, что ослик в тереме живёт, за завтраком у стола крутится, морду в блюда тычет. Уступила – отправила любимица на конюшню. А через неделю вырыл татарин яму на берегу Лыбеди, положил в неё завернутого в рогожу ослика, Анна не позволила с него бубенчик снять, сама засыпала землёй – с глаз долой, прогнала татарина. Потом околела коза, которую отличала Анна за необычные рога и весёлый нрав, пали несколько самых молочных коров. Их не стали закапывать, сожгли в овраге. Окурили хлев и конюшню. Отслужили молебен в церкви Николы Старого. Но мор загулял и по конюшне. Анна с мамкой сбились с ног, дневали и ночевали на скотном дворе, не могли сыскать причину страшного бедствия. На сглаз это не было похоже, да и верить в него не хотелось обеим, тем более слух прошёл, что скотину сглазила Анна своим неусыпным вниманием, а в слободских хозяйствах всё спокойно. Князь тоже обеспокоился, осторожно предложил за завтраком:
– Может, тётку вернуть? Ты извелась совсем, Анычка, исхудала, – и вдруг шмыгнул носом, принюхиваясь. – Да и пахнешь теперь, как скотница.
Василий сказал это добро, жалеючи, но ведь не с глазу на глаз. Анна вспыхнула до слёз:
– Я переодеваюсь во всё чистое и моюсь с благовониями!
И, швырнув ложку, выскочила из-за стола и устремилась к дверям. Мчась по узким переходам, слетая с крутых лесенок, Анна с отчаянием думала, что бежит воистину куда глаза глядят – не было во всём переяславском тереме места, где бы она могла отсидеться в одиночестве. В Москве зимой скрывалась на полатях, летом – на старом дереве у Красного крыльца, и никто так и не догадался её там сыскать. На переяславском подворье росли могучие вязы, посаженные ещё при великом князе Олеге. Но – княгиня на дереве! – Анна представила, как переполошатся, что подумают обитатели Кремля, увидев её там.
Она не стала прятаться: хотела, чтобы Василий нашёл её, надеялась, побежит следом – села на видном месте, под Кремлёвской стеной, у деревянных сходней, по которым спускались к Трубежу. Её хорошо видели бабы, стирающие бельё, и рыбаки, возвращавшиеся с уловом на остров. Но всё равно она здесь была одна, и те, на реке, не мешали ей думать. А раздумывала она над обидным замечанием Василия – прав был он: драгоценные благовония оказались бессильны против стойкого запаха хлева. Он исходил не только от её одежды, но даже от волос. Так же пахло и от мамки, а ведь она была чистюля. А всё потому, что нередки стали вечера, когда они вдвоём валились в опочивальне замертво на ордынские ковры, не в силах взобраться на постель. До мытья ли им тогда было? Злющих рязанских комаров не чувствовали. Кроме скотного двора, ещё дальние огороды на заливных землях у Оки требовали хозяйского пригляда, и неблизкие покосы, и лесные пасеки. Не поощришь вовремя бортников – и улетят дикие пчёлы к соседям, в бортни Солотчинского монастыря. Можно было, конечно, тиунам довериться, но тогда половина мёда, сказала мамка, попала бы их прожорливым домочадцам.
Узнав, что она ездила за Оку осматривать лесные угодья и лазила на бортные деревья, Василий сказал:
– Так ты скоро, княгинюшка, и до засек доберёшься, указания давать казакам начнёшь.
Тогда она не поняла, поощряет ли он её или осуждает. Теперь знала – осуждает. Даже ему не были нужны её старания, её желание сделаться настоящей хозяйкой, княгиней. А уж прочим обитателям Кремля и тем паче. И всё потому, что она – москвитянка. Но ведь и бабка Василия, Софья, дочь Дмитрия Донского, не на Рязанской земле родилась, а прабабка из Литвы прибыла. Как же они жили за этими древними дубовыми стенами? Неужели так же их неволили, также они не имели власти? И были так же одни-одинёшеньки в этом неласковом городе? Но она-то всё-таки не одна – за ней мамка. А за Василием – кто? За Василием – эти неприступные стены и эти люди, что так безучастны к ней. А что, если и он не волен в своих поступках и кто-то умный и хитрый (старый?) направляет его? Вот ведь не побежал вдогонку, не ищет…
Анна всхлипнула – никому-то она не нужна, был ослик, и того не стало. Она подумала о его прежней хозяйке, говорят, совсем девочка ещё, моложе её, а хан – старый. Как-то ей живётся? Вроде младшие жены самые любимые, но ведь есть ещё старшие. И все они делят ханскую любовь. Как хорошо, что она единственная у Василия. А Ледра? Ледра – портомойка! Анна посмотрела вниз на стирающих баб: самая высокая среди них – вроде Ледра, лупит вальком и поёт. Мерзавка – всё ей нипочём! Анна вырвала пук травы и со злостью швырнула с вала. И тут же, словно проросла из земли, возникла перед ней девчонка лет десяти-одинадцати, у неё были растрёпанные льняные волосы и чуть заспанные серые глаза.
– Давай, Анютка, руку, – сказала девчонка, – и полетим.
– Что? – изумилась Анна и потёрла глаза – девчонка не исчезала.
– Не плачь, Анна.
– Я и не плачу! Княгини не плачут! – возмутилась Анна. – Как смеешь ты обращаться ко мне так вольно!
– Я Айвина, – девчонка улыбнулась, – не узнаёшь? Но все меня зовут Еввула.
– Это ты, что ли, летала с коровками? – Анна засмеялась. Ей вдруг стало легко и весело: – Откуда ты взялась?
Девчонка пожала плечами.
– Ну живёшь где, почему я до сих пор тебя не видела?
– Везде и нигде! – беспечно сказала девочка.
– Будешь со мною жить! – Анна вскочила, отряхнула сарафан. – Идём!
– Подожди, Анна, – девчонка взяла её за руку, – ты не услышала самого главного: я знаю, отчего гибнет скот. Старик подсыпает в корм толчённые стеклянные бусы, вместо соли.
– Что же ты раньше молчала? Бежим!
Но девчонка не двинулась с места и удержала Анну:
– Я увидела это сегодня. А сейчас он толчёт бусы, чтобы подсыпать в солонку. Смотри! – Она протянула Анне большую прозрачную бусину. – Поднеси к глазам.
Анна ничего не увидела:
– Глупость какая-то! Ты издеваешься надо мной, Еввула? – она забыла её первое имя, будто никогда не слышала.
– Летим, мы ещё успеем!
Они очутились в трапезной в тот миг, когда густобровый мужик (новый стольник?) развернул над деревянной солонкой тряпицу. Она была точно такая, какую показывала Анне мамка, уличая горничную. Теперь соль не крали, её разбавляли толчёным стеклом. Анна схватила мужика за волосатое запястье и завизжала. Сразу же трапезную заполнили обитатели терема. Если бы мужик захотел скрыться, бежать, ему бы пришлось продираться через плотную толпу. Но он стоял как вкопанный, Анна же, вцепившись в его руку, вопила:
– На конюшню его! Немедленно! В железа! И бить кнутом, нещадно бить!
– Его судить будет боярский суд, – сказал подоспевший Василий спокойно и разжал побелевшие Аннины пальцы. – Давай тряпицу.
Мужик швырнул её на столешницу, блеснули прилипшие к ней крупинки стекла.
– Дело заговором против князя оборачивается, – сказал кто-то в толпе тихо. – Казни ему не миновать.
– Добро бы – только ему…
– Он скотину поморил! Он! – кричала Анна, еле сдерживаясь, чтобы опять не вцепиться в мужика, не расцарапать ему в кровь противную харю с густыми, сросшимися над переносицей бровями. – Еввула видала, как сыпал. Еввула!
Но Еввулы рядом не оказалось, и в трапезной её никто не приметил.
Боярский суд приговорил мужика к усечению головы. Других виновных не нашли, да особенно и не искали. Мужик поклялся, и все облегченно поверили, что никакого заговора не было – сам он, единолично, мстил великой княгине за дочь – ославила на всё княжество, теперь замуж девку возьмёт разве какой разбойник. Великий князь пообещал ему позаботиться о сиротах. То, что девка воровала соль, бояре ей в вину не ставили: кто только соль не воровал, кое-кто из них был тоже не без греха и крал не пригоршнями – мешками. А соль товар особый – одни беды от неё. Недаром примета появилась: соль рассыпать нечаянно – к ссоре. Бояре – мудрые головы, а вот мамка сокрушалась после суда:
– Неладно как вышло – надо было всю воровскую семейку отослать подальше от княжеского терема. Сорняки с корнем рвут, а мы с тобой, княгинюшка, лишь вершинку сощипнули. Ну да впредь умнее будем.
Винилась, что не доглядела за княжеским столом – и кто мужика этого в хоромы допустил? Допытывалась, как Анна его застала, как догадалась о толчёном стекле. Не могла себе простить, что Анна оказалась проворнее её и сама отвела от себя погибель. Девчонка совсем, а сообразила: – не на скотину покушаются. Она же, тетёха дурная, только княжеских коров берегла. Хорошо, что Москва далеко – нескоро до неё слух дойдёт. Но ведь дойдёт – и не простит её Марья Ярославна, отлучит от ласоньки. «Да нет, не может того быть?» – утешала себя и прибавляла иной раз вслух, как заклятье:
– Голову сложу, а не дам оторвать ласоньку мою от сердца. – Анне же повторяла вновь и вновь: – Это тебя Бог надоумил. Сберёг для больших дел, княжеских.
Казнили мужика в ненастный предрассветный час на торгу, близ Лыбеди. И хотя пастушьи рожки ещё не возвестили зарю и хозяйки не успели со скотиной управиться, многочисленный люд обступил лобное место. Собрались не только переяславцы, но и жители ближайших сёл. Ждали молча, лишь листья прибрежных ракит шептались тревожно, да испуганно попискивали готовые вот-вот подняться на крыло грачата. Грачи до времени снялись с гнездовий, но не полетели кормиться, низко кружили над непривычно безмолвной толпой.
Привезли осуждённого, спутанного по рукам и ногам, сбросили с телеги и, словно куль, швырнули на помост. Стражники с секирами окружили лобное место, оттеснили от него подальше толпу, лучшие, ближние места заняли бояре да именитые горожане.
Анна стояла у самого помоста и страшилась предстоящего. О том, что в Москве татям руки рубят, а убийцам, вольным и невольным, – даже головы, она знала понаслышке.
– Не для княжон это зрелище, – сказала сердито мать, когда лет в девять-десять Анна рвалась поехать с ней к лобному месту, – поневоле сама еду. Не спеши – на кровь да грязь ещё успеешь насмотреться.
Но Анне не терпелось узнать, как это бывает, и она пробралась на бойню, в такой же предрассветный летний час. Взгромоздилась на шаткую лестницу, заглянула в оконце. Она знала, что будут резать к обеду телёнка, забавного чёрно-белого бычка с бородавкой на веке. Ей было жалко бычка, но любопытство оказалось сильнее жалости, и она с нетерпением ждала, когда же наконец челядник наточит нож. А он вроде и не торопился, всё пробовал лезвие тёмным, похожим на кованый крюк большим пальцем, поплёвывал и на него, и на ставшую голубой сталь ножа и снова точил. Но вот приблизился к телёнку, ухватил его за лобастую голову, за едва пробившиеся рожки, задрал её и полоснул голубым ножом по белой напрягшейся шее. Дальше Анна ничего не помнила – она очнулась на траве, лестница лежала рядом.
Теперь она боялась, что не выдержит – грохнется в обморок, опозорит себя и великого князя. К тому же ей стало вдруг жаль (сердце сжалось!) черноволосого, густобрового мужика. С него уже сняли путы, и он крестился и кланялся направо и налево. Поклонился и ей, как всем, будто это не её надумал извести. Извести – её! Так просто и так страшно. И суженого – тоже? Да, да! Солонка-то была одна на весь стол. Анна взглянула на князя – он показался ей белее белого снега, рот кривился, как перед (смехом?), как перед – плачем! Князя незаметно поддерживали стольник и постельничий. А ведь он не раз бывал на казнях и в сражениях. Подставить ему плечо? Заслонить? Закрыть ладонью глаза? Она, она виновата во всех бедах его и этого мужика.
Мужику уже обнажили шею и волокли к колоде.
– Милую! – она не успела крикнуть – палач поднял за седые волосы голову, которая только что была головой её первого врага.
3
Великая княгиня Московская Марья приехала в Переяславль нежданно. Гонца даже с дороги не послала – и не застала Василия. Он спозаранку отправился на несколько дней в заокское село Шумашь стрелять вепрей. Они так обнаглели, что не действовали на них ни трещотки, развешанные вокруг поля, ни дым костров – жрали, едва начинало темнеть, наливавшийся овёс, принялись и за пшеницу. Анна хотела вернуть Василия, знала, что порадуется он дорогой гостье, но та удержала:
– Успеется – не на один день приехала. Без Василия наговоримся вволю.
Но и без Василия наговориться им мешали – целый день были на людях.
– Ну что ж, зато ночь – наша, – не унывала Марья.
Улеглись в Анниной опочивальне на огромной кровати, которую Анна не любила из-за необъятной величины и плотного полога, за ним и днём была тьма непроглядная. Мамка привычно примостилась в ногах и тоже спать не собиралась – не засвистела, как обычно, синицей.
– А ты, мамка, поспи сегодня одна: мне, с Марьей, не страшно, – сказала Анна.
– Тебе-то не страшно, да я за тебя боюсь, – не захотела уступать мамка.
– Храпишь ты, Марье спать не дашь.
– Э, да у неё, чай, муж больше моего храпит, – не сдавалась мамка, – да и спать вы нынче не будете, сороки. – И всё-таки ей пришлось уйти, обиженной, недовольной: страсть как хотелось послушать, о чём будут судачить молодые княгини.
– Одолела совсем, – пожаловалась Анна, – шагу ступить не даёт, всё опекает, как дитя.
– Любит, – отозвалась Марья невнятно – расплетала тяжёлые косы и держала шпильки во рту. – Ты цени её, Анычка. Я всегда завидовала, что у тебя такая заботливая мамка, – сказала она уже громко, будто видела, что мамка далеко не ушла – легла под дверью, отогнав на шаг-другой стража.
– А мне в Москве первое время так любви не хватало, – уже совсем тихо, как горестное признание, произнесла Марья.
– Это тебе-то! – возмутилась Анна, оскорбилась за всё своё многочисленное семейство. – Все, все тебя лелеяли! Это я здесь одна-одинёшенька. И всяк мне пакость норовит устроить. С утра до вечера кручусь – и ни одного доброго слова. – Анна всхлипнула.
Марья придвинулась к ней, погладила по голове: волосы были жёсткими, прохладными и едва уловимо пахли… хлевом:
– В Москве говорят, зря ты, Анычка, так усердно принялась хозяйствовать, напрасно боярыню прогнала – врагов нажила. В Москве недовольны: нам нет нужды ссориться с рязанскими боярами.
– В Москве? – Анна вскочила, рванула полог. – Дышать нечем! Да причём тут Москва? И кто недоволен, кто говорит – бабы на торгу? – Она заметалась по горнице, зачем-то стала высекать огонь, хотя в светце ещё не догорели лучины. Трут не загорался – и она швырнула в угол кресало.
– Ты что буянишь? – сонно спросила мамка, но войти не решилась.
– Спи! – буркнула Анна и села на кровать.
– Не гневайся, Анычка, – Марья опять погладила её по голове, – в Рязани очень норовистые бояре, и не тебе, девчонке, им супротивничать. Иван так говорит, – поспешила она объяснить, хотя Анна и так поняла, что не Марьины это слова.
– И толчёное стекло, – Марья перешла на шёпот, – вовсе не Суворина задумка.
– Какого Суворина?
– Подьячего, что казнили. Разве я неправильно назвала? А может, Соворов он – ну да неважно. Матушка велела передать, чтобы ты остерегалась: за подьячим этим скрылись истинные злодеи. Он вину взял на себя, чтобы семейство своё не погубить.
– Да ты не очень пугайся, – уже от себя утешила Марья, – в обиду тебя не дадут.
– И откуда вы всё знаете?
– Да у нас тут на каждом шагу лазутчики, – гордо заявила Марья.
– Не может такого быть! Зачем? Что мы с Василием – враги вам?
– Ну не знаю я ничего, – захныкала Марья, – мне велели поехать предупредить тебя, я предупредила. А больше я ничего не знаю. Может, зря я про лазутчиков: княжеские дела – не моего ума дело. Я ведь великой княгиней только величаюсь. На мне Ванятка.
Марья долго рассказывала про Ванятку, Анна не перебивала её и – не слушала. Она думала о лазутчиках. Они ей показались куда опаснее злодеев-бояр, невзлюбивших её по недоразумению. Бояре одумаются, поймут свою ошибку и если не полюбят, то смирятся с ней. А лазутчики – это тревожно: надеется, значит, Иван прибрать к рукам и княжество Рязанское, как прибрал уже Ярославское, и Василию не доверяет. А ей? Её просто в расчёт не принимает – своя, будет выгоду Москвы блюсти. «Ошибся, братец мой самый старший, – я с пелёнок княгиня Рязанская!»
– Анна, Анна, ты спишь? – тормошила Марья. – У тебя-то дитятко скоро будет?
– Не знаю, – Анна не сообразила, что ответить.
– Боишься, что изурочу, или впрямь не знаешь?
– Не знаю.
– А как у вас с Василием? – спросила Марья с лукавым любопытством, желая узнать тайные подробности. Анна промолчала, радостно отметив, что московские лазутчики знают не всё. А может быть, не всё доносят? Марья истолковала молчание золовки как естественную женскую скромность и оставить занимательного разговора не захотела.
– Да что я спрашиваю – конечно, у вас всё хорошо. Вон ты какая справная, – она похлопала Анну по плечам, – и Василий в силу вошёл. Это нас женить поспешили. Смешно вспомнить: когда мы вместе спать стали, Иван силы не имел. Я уже и бояться перестала и всё над ним насмешничала, дразнила: «Слабак, слабак!» Он обижался. Потом ушёл к себе в ложницу. Ночь жду, другую, третью, а он не идёт. Утром, уж не помню, какого дня, бегу через сени и с ним невзначай сталкиваюсь. Обнял он меня, а я своё: «Слабак!» И тут он повалил меня на лавку, – Марья засмеялась, – где ведро с водой стояло, помнишь? Тут уж не до смеха мне было. Но пуще всего боялась, что войдёт кто-нибудь. Всегда через эти сени челядь сновала. А тут не души. Вот там Ванятку и зачали…
Она замолчала. Стало слышно, как в углу, куда Анна метнула кресало, стрекочет сверчок, а за дверью ему вторит мамка. И заметив это, княгини одновременно засмеялись.
– Ну вот, разоткровенничались, – смущённо сказала Марья, но на ответную откровенность вызывать не стала, продолжала о своём: – Рано нас женят, замуж отдают. Я только теперь во вкус супружеской жизни вошла. Спозаранку начинаю ночи ждать, а Иван редко приходит. Говорит: устаёт, грех – часто. А я… – Марья засмеялась счастливо, – только посмотрит на меня…
– А как он смотрит? – спросила Анна через дрёму.
– Как, как? Не знаю – страстно! Но у него вообще взгляд такой. Намедни на Наталью Полуэктову посмотрел, так она, сердешная, сомлела.
– Ты что, с ней дружишь? – спросила Анна подозрительно и ревниво.
– Не дружу, не дружу, Лисонька, разве матушка позволит – неровня она. Так услуги оказывает кой-какие. Пояс носила к ворожее…
– Да когда вы угомонитесь, полуночницы? – Мамка постучала в дверь. – Рассвет скоро.
– Полуэктова говорит, – Марья перешла на шёпот, – что высокие мужики в этом деле послабее низких. А Иван всё растёт, хотя и двадцать пять ему сравнялось. Не дай бог, правда это, что я тогда, бедная, делать буду? – Марья непритворно вздохнула.
– Плохо его Ледра учила, – сказала Анна скорее для себя, чем для Марьи.
– Что, что? – не поняла та.
– Ты Ледру знаешь?
– Нет, а кто это?
– А Еввулу? – ответила Анна вопросом, чтобы не расстраивать невестку. Еввулу Марья тоже не знала, но вспомнила странную безымянную девчонку, которая божилась, что летала с коровами. Анна хотела рассказать о недавней встрече с ней, но Марья опередила её вопросом:
– Образов ты больше не пишешь?
– Образов? – Анна почти забыла, что писала их. – Не успеваю, да и не пристало, наверное, княгине их писать.
– Заматерела совсем, – усмехнулась Марья. – Ну а знаменитые рязанские иконы видела?
Анна молчала.
– Вот завтра и поклонимся им, выберешь, чай, для дорогой гостьи часок. А теперь – спать, спать!
Светало. На острове запел пастуший рожок.
«Где же они там коров пасут?» – подумала Анна – и тут же громко рассмеялась: явственно увидела, как летят коровы стаей через Трубеж к заливным лугам, и впереди их – Айвина, играя на дудочке.
Чтобы избавиться от сопровождения боярынь и прочих именитых горожанок, великие княгини выскользнули из Кремля до завтрака и, думали, незамеченными. С помощью мамки, от которой им избавиться не удалось, они нарядились простолюдинками. Мамка и предложила переодевание, не сообразив того, что простолюдинки, разглядывающие в храме иконы, обязательно привлекут внимание. Но она любила переодевания, часто ими пользовалась – меняла свой облик, чтобы поточнее что-нибудь нужное выведать. На сей раз проверенный способ не удался: в Борисо-Глебском храме Владычной слободы их узнал сам епископ. Когда они смиренно стали под благословение и Анна, как все прихожане, хотела поцеловать ему руку, он улыбнулся и поцеловал ей руку сам, а потом и Марье. Вокруг сразу стали переглядываться, зашептались – известно было, что епископы целуются с князьями и только княгиням целуют руки.
Княгини задержались перед главной иконой храма, и подходящие прикладываться к ней прихожане кланялись им поясно.
Главная, чудотворная икона храма была известна не только на Рязанской земле, знали о ней в вольных городах Новгороде, Пскове и Вятке, в Московском, Ростовском, Тверском и Ярославском княжествах, говорили, что помнят её как Чудотворную в Чернигове.
Небольшая, византийского письма, некогда принадлежала она основателю Переяславля Рязанского великому князю Муромо-Рязанскому Ярославу-Константину. Рассказывали, что, будучи отроком, получил он её от отца – князя Святослава, который владел Черниговской и Тмутараканской землями, поочьем с Муромом и Рязанью. Перед смертью якобы Святослав благословил ею младшего сына и передал ему семейную реликвию. Надеялся Святослав, что убережёт она сына от бед. И действительно, спасло отцово подаренье Ярослава от неминуемой, казалось, гибели. Весьма приверженный христианству, князь вздумал обратить в свою веру многочисленных подданных, мещёрских идолопоклонников, и те, отстаивая веру предков, однажды, разъярённые, ворвались на княжеское подворье, желая расправиться с князем.
Князь Ярослав вышел к хорошо вооружённой, жаждущей крови толпе с одной-единственной родительской иконой в руках – и усмирил взбунтовавшихся…
Примерно лет через двести после этого поднялись муромцы, на сей раз уже христиане, против своего епископа Василия, обвинили его во многих грехах, в жизни неправедной и тоже замыслили убить. Епископ, не тратя времени и слов на увещевания, бросился к Оке, захватив лишь спасшую князя икону Богоматери. Даже лодкой в сердцах и спешке не воспользовался – снял мантию, разостлал её по воде и, стоя на ней, вплавь пустился к Рязани «против быстрины речные». Случилось это чудо после обедни, в третьем часу дня, а в десятом часу того же дня епископ был в Рязани. Чудотворная икона с тех пор стала зваться Муромской. Позднее епископ Василий переселился в Переяславль Рязанский, сделавшийся к тому времени столицей Рязанского княжества, перенёс туда епископскую кафедру. Так Чудотворная икона оказалась в Переяславле и стала главной святыней Борисо-Глебского собора.
Княгини давно знали историю Чудотворной иконы, Анна не раз за свою жизнь в Переяславле прикладывалась к ней – и никогда её по-настоящему не видела. Теперь торопилась разглядеть её, сознавая, что долго стоять перед святыней, глазея, неприлично для княгини.
Безымянный византийский иконописец, от которого Анну отделяли по меньшей мере четыре столетия, изобразил Богоматерь с младенцем Христом на руках. Привычный, канонический образ, и всё-таки эту икону не спутаешь с подобной другой: наклонившись над младенцем, Богоматерь держит его так, будто качает. У ребёнка в одной руке хартия, другая поднята в благословении, но кажется, что он просто играет с матерью, нежно касаясь её иматиона собранными в щепотку пальцами. Эти едва уловимые отклонения от канона помогли древнему иконописцу передать вечное единство матери и дитя, – скорее почувствовала, чем поняла Анна, и ещё ощутила она, как на неё с иконы нисходит благодать.
– Эдак мы до обедни тут простоим, – спохватилась мамка.
Княгини молча вышли из храма. По щекам Марьи катились слёзы, и она не вытирала их.
Занялся золотой день. Сияли золочёные купола храма, золотыми блестками вспыхивали в бездонном небе слетающие с них голуби.
– Неладно как вышло, – сокрушалась мамка, – запамятовала, что сегодня владыка служит – совсем дни перепутала. Думала – старичок, отец Николай будет и сослепу нас не разглядит: ему что ни шушпан – то и крестьянка. А всё вы – превратили ночь в день, теперь до вечера, чай, отсыпаться будете, а там опять за своё.
– Не ворчи, мамка! – Анна обняла её, чмокнула в щёку. – День какой прекрасный, и мы – одни, пешком идём по слободе, никто нам в ноги не кидается, никто не разглядывает завистливо.
– Ну и Лисонька – не успела к почестям привыкнуть, как они уже в тягость, – пошутила Марья. – А я так люблю, когда меня как великую княгиню величают, и наряд княжеский мне больше к лицу, чем этот посконный. Вон молодцы по той стороне идут и даже не глянут, а были бы на нас сарафаны из алтабаса да венцы, жемчугом шитые…
– Да что ты, княгиня, мелешь, – всполошилась мамка, – и слава богу, что не глядят, вдруг да это злодеи какие.
– Какие злодеи во Владычной слободе, небось монахи это! – засмеялась Марья.
– Так они же не в рясах, – не согласилась Анна.
– Переоделись, как мы, и идут в другой посад, к девушкам, – Марья громко хихикнула.
– Ну развеселилась не к добру, – проворчала мамка, – ведёшь себя не как княгиня.
– Да я и не княгиня сейчас, – Марья одернула белый, шитый красной шерстью шушпан, который ей шёл не меньше княжеской ферязи.
– Боярыни теперь обидятся, что их к заутрене не позвали, – не могла успокоиться мамка, – верно, уже с ног сбились, нас разыскивая. Поспешим. Придётся теперь, чтобы не заметили, в обход идти через Тайницкие или Ипатцкие ворота.
– Пойдем через Глебовские, как все ходят, – строптиво возразила Анна и, смягчаясь, добавила: – Хочу Марье Одигитрию показать.
– Так лестница в часовню крута и неисправна.
– Ты можешь нас внизу, в башне, подождать.
Мамка поняла, что спорить бесполезно, при Марье Анна с ней ни за что не согласится и будет настаивать на своём. Дальше шли молча.
Скоро благополучно, неузнанными, миновали первые ворота с дубовыми вереями и сосновыми притворами, вышли на дубовый мост над глубоким сухим рвом. Анна оглянулась: ей показалось, что за ними следят, и действительно, в створе ворот появился и исчез тут же один из тех молодцев, что шли за ними от храма. «Кто же они, – подумала Анна, – лазутчики или мамка успела позаботиться об охране? А может быть, позаботился владыка и они – на самом деле переодетые монахи». Но со спутницами она подозрениями не поделилась, лишь прибавила шагу, преодолевая небольшую площадь перед Глебовской башней, главной башней Переяславского кремля, в которой были ворота для повозок и калитка для пешеходов, а над воротами – часовня.
Древняя башня сохранилась, говорили, ещё с основания Переяславля и тогда получила название Глебовской в память «сродственника» рязанских князей, страстотерпца Глеба. Образ прекрасного юноши, скорее даже отрока, святого мученика Глеба стоял в нише над воротами. Женщины поклонилась ему и, не задерживаясь, вошли в ворота.
– А помнишь Анна, – сказала Марья на ходу, – что ты спросила, когда читала «Сказание страстей…»?
– Помню, – отозвалась та, – но до сих пор не знаю ответа.
А спросила она мать, почему Святополка, убившего своих единокровных братьев Бориса и Глеба, называют окаянным, а его отца Владимира, который тоже убил своего брата Ярополка, желая завладеть его женой, считают святым. Мать ответа не нашла и в сердцах влепила ей пощёчину, чтобы не святотатствовала. Анна залезла под стол и оттуда крикнула:
– Яблочко от яблоньки недалеко укатывается.
Эту пословицу перед тем привела Мария Ярославна, но имела в виду она Святополка и его мать Гречанку, которая до первого замужества была монахиней. На то, что Гречанка была монахиней, Анна прежде не обратила внимания, более важным представлялось, что та – необыкновенная красавица, а потому на неё несправедливо, из зависти, возводят хулу. Теперь, вспомнив скорую материнскую пощёчину и свою глупую детскую горячность, Анна решила, что порицали безымянную красавицу не напрасно: она была клятвоотступницей, предавшей сначала своего небесного жениха для Ярополка, потом и того – для Владимира. Значит, предала она и саму христианскую веру. «Что сталось с ней, – размышляла Анна, – родила Святополка и умерла? У Владимира было двенадцать сыновей и три или четыре жены. Вроде бы она была не женой, а наложницей. В “Повести временных лет” говорится, что потому “не любил Святополка отец его, что он был от двух отцов: от Ярополка и от Владимира”. Надо будет Марью спросить, как это может быть?»
– Ты о чём там, Лисонька, задумалась? – спросила в это время Марья, поднимающаяся за нею по нескончаемому винту лестницы.
Где-то внизу поскрипывали ступени под мамкой, слышались её ойканья и стенанья – отпустить княгинь одних наверх она не решилась.
– О святом Владимире думаю, – ответила Анна. – И сейчас тоже понять не могу, за что его святым сделали.
– Землю Русскую окрестил! – вознесся снизу голос мамки.
– Как всё здесь слышно! – поразилась Анна.
– Убивать грех, – сказала тихо Марья, и опять холодное каменное нутро башни усилило звук. «Убивать грех», «убивать грех», – раскатилось эхом. Где-то вверху перепуганно захлопали крыльями, то ли голуби, то ли галки.
Часовня находилась в правом приделе башни, открытая всем небольшая темноватая комната, заставленная древними иконами, старинной посудой и мелкой утварью, увешанная вышитыми ширинками, – всё это были дорогие переяславцам вещи, которые они жертвовали для часовни.
Образ Одигитрии стоял в самом центре. Матушка Ксения оказалась права – он действительно повторял тот, что предстал перед Анной в монастыре. Но отличался от него своей необыкновенной судьбой. Эту святыню Анна видела уже не раз во время крестных ходов, но никогда её не разглядывала и теперь не в силах была это сделать: вспоминались слова духовника, что перед Одигитрией молился князь Юрий, собираясь на битву с Батыем, преклонял перед нею колена смелый рязанский воевода Коловрат, ею благословляли прекрасную невесту князя Фёдора. Как и мать Святополка, она была гречанка, но не обесчестила имени своего, напротив, совершила подвиг жертвенной любви, а потому и сохранилось оно в веках – Евпраксия.
– Эту икону, – заговорила Анна, – принёс в Рязань более двух веков назад епископ Евфросин.
– Знаю, – сказала Марья, – я как раз думала, хватит ли у нас духа, как Евпраксия, броситься с терема, если, не дай бог, татары погубят наших мужей.
– Так страшно, Марьюшка, умирать молодой!
– Ты увидишь своих внуков, Анна, – раздался за спинами княгинь незнакомый голос. Они испуганно оглянулись: говорила высокая худая девочка, у неё были растрёпанные льняные волосы и чуть заспанные серые глаза.
– Еввула? Как вытянулась! Это – Еввула, Марья.
Княгини пропустили её сообщение мимо ушей – пусть чудит, если ей это нравится.
– Откуда ты здесь? – спросила Анна.
– Я здесь живу, не в часовне, а в башне, в ней много каморок.
– Но ты жила на княжеской половине.
– На княжеской половине и тебя не видать, Анна, – лукаво улыбнулась девчонка, – а мне и вовсе нельзя: я теперь взрослая.
В последних словах Анна уловила печаль:
– Так живи у меня.
– Я вольная, Анна, вольная, – сказала девчонка, разведя руки, как крылья, и покачиваясь будто в танце.
– Но тебя тут обидеть могут… тати да и стражники, ты же взрослая…
– Да никто не сможет ко мне прикоснуться: я огораживаю себя, вот так, – она повела сначала правой, потом левой рукой, очертила неправильную окружность. – Попробуй, княгиня, подойти ко мне.
Марья шагнула – и отпрянула, словно наткнулась на стену. Потом принялась перебирать в воздухе руками, ощупывая эту невидимую стену. Анна смотрела, смеясь и не веря: Марья была известной шутницей. Однако ей тоже не удалось дотронуться до Еввулы. Та сама приблизилась к ним, с тревожным изумлением вгляделась в лицо Марьи и вдруг заговорила:
– Прости, горемычная, помочь тебе не смогу.
– В чём помочь? – изумилась Марья.
Еввула не ответила и поспешила к лестнице.
– Ты куда? – попыталась остановить её Анна, но она только рукой махнула и скрылась в лазке.
– Ну чего вы застряли? – мамка до плеч высунулась из него, не поднимаясь.
– Похоже, это ты застряла. С Еввулой не можете разминуться? – Анна протянула мамке руку. Но, уставшая, раздражённая ребячеством княгинь, та руки не приняла и стала кричать на всю башню, на всю округу, что приехал великий князь и слуги по двору носятся, их разыскивая, и уже на башню поднимаются.
– Ну вот, повидаюсь с Василием и поеду, – сказала Марья. – Растревожила меня эта девчонка блаженная. И чего она на лбу у меня увидела? Кабы беда какая с Ванюшечками моими не стряслась.
После полудня она уехала. Удержать её не пытались – не верить пророчествам было тогда опасно.
4
Давно уже не вмешивалась боярыня Феодосия в дела великой княгини Рязанской и не огорчала её своим присутствием: безвыездно жила в далёком селе Перкино, выращивала огурцы и только ими напоминала о себе, посылая их летом – свежими, зимой – солёными к княжескому столу.
Приутихли без неё Аннины недоброжелатели. Но молодая княгиня продолжала вставать чуть свет, а то и затемно, чтобы успеть с хозяйскими распоряжениями до завтрака. Казалось ей – проспит, пропустит день, и сразу же нарушится заведённый боярыней порядок, не избежать тогда великой княгине насмешек. А после завтрака – посещение церкви, торгов, приём боярынь и боярышень, примерка нарядов, проветривание сундуков, различные поездки по дальним и ближним сёлам – в конце дня голова кругом и опять что-то важное осталось на другой день.
А потому, словно кто толкал, в один и тот же ранний час вскакивала Анна с постели, одевалась торопливо, сама, и, не обуваясь, но, прихватив постолы, мчалась через огромный кремлёвский двор к коровнику. Мамка, как всегда, бежала следом, грузная, неуклюжая, квохтала, задыхаясь:
– Обуйся! Обуйся!
А с башен, почти всегда, озорничая, вторили стражники:
– Оденься, оденься!
Этот второй мамкин клич тоже знали и переяславцы, однако взывала так она лишь в холодную пору. Теперь же занимался рассвет июльского, обещавшего сухую теплынь дня. Анна неслась по обжигавшей ступни росной мураве, и беспричинное ликование поднималось в ней. Было радостно ощущать себя молодой, свободной, здоровой, лёгкой. Тело становилось всё невесомее, бег стремительнее: не бег – полёт. С радостной жутью она вдруг почувствовала, что оторвалась от земли и ступни отталкиваются от упругого предрассветного воздуха. В счастливом возбуждении, не в силах остановиться, она пролетела мимо главного входа в коровник, едва не врезавшись в угол его, свернула и, потеряв скорость, уже шагом двинулась вдоль стены – в конце её была маленькая дверь, у которой княгиню никто не ждал. Это даже хорошо, решила Анна, войти незамеченной и без провожатых, без их предупредительных и заискивающих объяснений оглядеть все закоулки.
Анна остановилась у отворённой двери, поджидая мамку, та всё ещё не показывалась из-за угла. Прислушалась, обуваясь, к странному говору. Скотницы говорили, мешая русские и литовские слова. Литвинки, куршанки – догадалась Анна. О них она уже знала: предки их появились на Рязанской земле почти век назад – приехали с прабабкой Василия княгиней Евфросиньей из Литвы. Сколько их тогда было, неизвестно, но число их с годами не уменьшилось, а напротив, увеличилось. Большинство из них по каким-то лишь им известным причинам предпочло жить в мещёрских дремучих лесах. Расселились они у лесных рек, которые называли по-своему, Курша и Нарма. И там, в глухомани, обосновали что-то вроде своего маленького княжества во главе с князем Меленей. Может, первый князь звался иначе, но все последующие носили это имя, и городище, где князья обитали, звалось Меленино, или Княжино. С русскими и татарами курши, «куршаки», как они себя называли, в брак не вступали, держались своих обычаев и православия не принимали.
«А ведь у меня бабушка Софья – литвинка, – подумала Анна, вслушиваясь в разговор и стараясь понять некоторые слова, известные с детства, – и бабушка матери – тоже. К тому же она – Елена Ольгердовна, значит, родная сестра прабабки суженого. А та, подумать только, ещё тётка моей бабушки Софьи. Столько, оказывается во мне литовской крови, а по-литовски я только “лабас” да “ачю” знаю».
Скотницы за приоткрытой дверью говорили:
– Ка тай рейшкя? – резко и визгливо.
– Нежик! – откликнулся весело другой голос.
– Придёт и цо тогда, – переходя на русский они цокали, как клесты.
– Герай! Успеет. Замескалась цо-то. Йи сярга.
– Проспала – миелосес бичюлес задержал.
– Да не с ней он спит – жмона порченая.
Скотницы появились в дверях с огромной корзиной навоза, в нелепых холщовых рубахах, какие носили незамужние куршанки: нижняя – длинная, подпоясанная на бёдрах и под коленями, верхняя – короткая, до талии, свободная, в шапочках, которые были ещё покрыты платками.
Анна посторонилась, давая дорогу, а куршанки, увидев, кто перед ними, взвизгнули, уронили корзину. Вывалился на ноги княгине навоз.
– Подлые! – закричала она, только теперь поняв, что судачили о ней. – Это я-то порченая! – и швырнула в окаменевших скотниц заляпанные постолы.
– Я вам покажу порченую! – Анна оттолкнула подоспевшую наконец мамку и помчалась к терему.
Перед дверями княжеской ложницы рында попытался её удержать, но она, оттолкнув его, ворвалась в душную полутьму.
Князь ещё был в постели.
Рядом с ним лежала Ледра.
При виде Анны она слабо вскрикнула, натянула на лицо тёмно-жёлтую простыню. И этот беспомощный, виноватый вскрик-всхлип, дорогая простыня из приданого прибавили Анне ярости – она стянула Ледру на пол за распущенные косы. Ледра была голой. В наготе она показалась Анне прекрасной. Бесстыдно, вызывающе прекрасной. И ощутив в этой красоте главную для себя опасность, с какой не справиться ввек, Анна в отчаянье стала пинать соперницу, не давая ей подняться. Наконец та изловчилась, вырвалась и голая – голая – скрылась за дверью.
Князь хохотал. Он не прекращал смеха и тогда, когда Анна, сорвав с себя сарафан и рубаху, накинулась на него. Смеясь, он увертывался от её кулаков, от её укусов, докатился до самого края постели – и вдруг стремительно и грубо подмял под себя…
«Так вот как оно бывает, – разочарованно думала Анна, лёжа с обессиленным, обмякшим князем. – Бедная, бедная Ледра – так тяжело, неприятно, мучительно зарабатывать на жизнь. Но от этого родятся дети, наследники, значит, придётся впредь притворяться довольной и терпеть эту муку, этот стыд».
– Ты бы хоть ноги сперва вымыла, – засмеялся князь и, поцеловав её, принялся одеваться. За дверью несколько раз кашлянули, потом негромко постучали – начиналось обычное княжеское утро.
В тот день Анна стоически перенесла догадливо-лукавые взгляды приближённых, их одобрительное перешёптывание, уклонилась от мамкиных расспросов. И хотя словом не обмолвилась о Ледре, в Кремле её больше не видела. Но не могла избавиться от тревоги, а потому ни на одну ночь не покидала княжеского ложа. И хотя по-прежнему ничего не рассказывала мамке, та, понятливая и многоопытная, несколько раз нашла повод, чтобы утешить:
– Вот родишь ребёночка, Ласонька, и познаешь сладость мужниных ласк.
Князь же был вполне доволен.
– Почему ты сам меня не домогался? – спросила как-то Анна.
– Жалел.
– Жалел?
– Ну да, потому что всю жизнь люблю тебя. А это у меня никогда прежде не было связано с любовью.
– Никогда? У тебя были бабы, кроме Ледры? – удивилась Анна.
– Ах, зачем тебе знать это, Анычка! Ни с кем мне не было так хорошо, как с тобой, – и, утешив таким образом, Василий безмятежно заснул. Анна же не спала всю ночь, мучилась ревностью и размышляла, почему он не сказал «нет». Представляла своих новых соперниц, тех, кого следует впредь опасаться. Кто они? Молодые вдовушки-боярыни? Поселянки из ближайших деревень, из Шумаши, к примеру, куда так любил ездить князь? Искусные в любви татарки или лесные мещёрские девки, которые, говорят, в ночь на Ивана-Купала бегают нагими по лесу, прыгают через костры и совокупляются с кем придётся на лесных полянах под хохот леших и кикимор?
– Больше ты без меня никуда, никуда не поедешь, – сказала она спящему Василию и потрясла его за плечо.
– Угу, – отозвался он и натянул на голову простыню, – комары одолели.
Но сопровождать Василия Анне не пришлось: скоро выяснилось, что она понесла, и мамка не разрешила ей ездить верхом, да и вообще отлучаться с княжеского подворья, счастливый князь поддержал её.
– Сынок, будет наследник! – радовалась мамка, ощупывая Аннин живот.
– Сынок, непременно сынок, – уверяли самые искусные повивальные бабки.
Однако в Москве решено было их искусству не доверять. Мария Ярославна настояла, чтобы Анна ехала в родительский дом, где и стены родные помогают, и сделала это загодя (роды предполагались в середине апреля). Приехали за ней Марья и Юрий в начале марта, сразу после Нового года.
Во время долгих сборов Анна почти не видела брата и была рада этому: стыдилась своего огромного острого живота, который не желал упрятываться под широкий, нарочно сшитый мамкой сарафан, стеснялась безобразных пятен на лице, их почему-то повитухи запрещали замазывать белилами. Юрий тоже не искал с ней встречи и всё время проводил на половине князя, а потом они уехали оба на неделю.
«Им хорошо, – со злой обидой думала Анна, – изжога не одолевает, спину не ломит, не тошнит, оба красавцы – хоть куда! Собрались и, не сказавшись, уехали. Небось к бабам подались в Шумашь или к гулящим девкам в Скоморошью слободу».
– В Мирославщину поехали, – сообщила Марья, хотя Анна её не спрашивала. Марья ей впервые за многие годы дружбы надоела вдруг, утомила бесконечными разговорами и заботами, а теперь ещё и обижала своею осведомлённостью.
– Спорные земли решили посмотреть. А по весне поделить. И чего их делить – мы одна семья. Что ваше, то и наше. Иван сказывал, не сегодня завтра вся Русь единой будет, московской. Он бы и теперь прибрал к рукам супротивников, да ребята мешают – уросливы, драчливы, всё Ивану наперекор делают, только матушке и покоряются. Что же ты не спросишь о них?
«Ребятами» звали в семье двух Андреев и Бориса. Очень дружные между собой, они чуждались старших братьев и младшей Анны, и в детстве не занимали её – сопливые, скорые на проказы, шумные. Да и видела их Анна редко: воспитывались они дядьками, на половине матери не бывали, подолгу жили в Боровске у бабушки, материной матери, которая души не чаяла в них, особенно в Борисе. Отчуждённость с годами не уменьшалась, и говорить о них Анне не хотелось. А Марья, не дожидаясь расспросов, уже перевела разговор на другое.
– Ты не бойся, Лисонька, – говорила она, складывая в короб красные пелёнки, пестрые ленты свивальников, – ничего страшного: у справной бабы живот болит, как при месячных, а татарки вовсе без боли рожают. Да и я Ванюшечку легко родила. А если и помучаешься, то скоро забудешь – баба должна каждый год рожать. Таково её предназначение! – Марья назидательно подняла палец, подражая Марии Ярославне. Получилось очень похоже, и Анна засмеялась.
На сей раз об Аннином увлечении иконописью Марья не спросила: до него ли, когда предстоит главное женское дело, но и не только пелёнки-распашонки её заботили. Страшилась она очень конца света.
В том, что конец света неминуемо наступит, никто не сомневался. Не было единого мнения – когда. Предполагаемые ранее сроки счастливо миновали, православные облегчённо вздохнули – и назначили новый срок. Теперь он приходился на начавшийся 1467 год. И тому были важные предзнаменования. Во всех русских княжествах стало известно, что ростовское озеро две недели выло по ночам, а потом пошёл из него скрежет и стук. В зимних лесах то там, то здесь стали встречаться белые волки. Начавшие в феврале телиться коровы приносили телят о двух головах. Появлялись на свет шестипалые, а то и с волчьей пастью младенцы.
– Господи, как хорошо на белом свете! Как жить хочется! – возвратилась Марья к разговору о конце света уже в дороге.
Она сидела с Анной в одной кибитке, присланной из Москвы.
– А Иван в конец света не верит, – говорила она себе в утешение, – и готовит новые походы. Хочет на татар идти, – Мария перешла на шёпот: – Да, да! И Юрия – главным полководцем: он ведь очень храбрый, Юрий. В прадеда своего Владимира Храброго удался. Иван тоже храбрый, хотя ребята и винят его в трусости, говорят, что он всегда братьев подставляет. Он просто осторожный.
Анна безучастно молчала, а сидящая с ними мамка согласно кивала головой в полудрёме.
– «Государь всея Руси обязан быть осторожным», – это Иван говорил сам, – Марья на миг примолкла, подоткнула на Анне одеяло и, хохотнув, продолжила: – Юрий обходительный такой, я сказала, что ты стесняешься, вот он и держится от тебя подальше, а мне сказал, что беременные женщины прекрасны и тебе беременность особенно идёт. Ты спишь, Анычка?
Анна не спала, но и не слушала Марью, поглощённая неотвязными горестными думами. Чем ближе подходил срок родов, тем чаще появлялись мысли о возможной смерти, а по дороге к Москве они перешли в уверенность – ей не выжить. Недаром же пригрезилось на постоялом дворе: стоит она у высокой голой горы, а с неё сводят Марья и мамка старенькую бабушку Софью. Лица её наяву Анна не помнила, баба умерла, когда ей два года было, а тут сразу узнала, – она, Софья Витовтовна. Хоть и одета не по княжески – в крестьянский нагольный тулупчик, в грубошерстный серый платок и старые сапоги. Большущие сапоги, едва ноги в них переставляла и, стесняясь своей неуклюжести и беспомощности, виновато улыбалась и что-то бормотала.
Когда же приблизилась, Анна услыхала:
– За тобой, внученька, за тобой иду.
– Нет, нет! Ты же меня так любила – не забирай, – взмолилась Анна и с плачем проснулась, всполошила мамку. Та, узнав, в чем дело, успокоила – покойники снятся к снегу.
И действительно, за ночь навалило сугробы. Крестьяне вышли с деревянными лопатами расчищать дорогу. Потом, когда двинулся княжеский поезд, возницы то и дело выскакивали из саней, а тяжёлую кибитку не раз приходилось толкать, и каждый раз Юрий помогал Анне выйти, а Марья выскакивала сама и нарочно бухалась в сугроб и визжала, барахтаясь в снегу, мамка притворно сердилась. Воспользовавшись остановкой, ямщики и сенные девушки в конце обоза играли в снежки и тоже кидались в сугробы и визжали.
Анна смотрела на них с печальной завистью.
А вокруг красовался вековой зимний лес. Под снежным покровом деревья изменили привычные очертания и стали похожи на исполинские диковинные цветы, зверей, птиц. Но красота эта таила опасность. То и дело дорогу преграждали не выдержавшие роскошного, но тяжелого убранства старые ели, пригнулись под снежной толщей кусты орешника. Даже кряжистые дубы, силясь стряхнуть с себя нежеланный наряд, обломали ветки.
«И всё это я вижу в последний раз, – подумала Анна, – и уж для меня-то конец света обязательно наступит в апреле. И образ святой Евфросинии напишет кто-то другой. Ох, матушка Ксения, зачем я тебя послушалась».
Анне шёл шестнадцатый год.
5
– Ещё-ещё-щё-щё-щё!
Аннушка, да ухватись за рушник! Упрись, упрись, в меня ножками! Да не сюда – в грудь. Ничего ей не поделается. Господи, никак опять сомлела? Что же делать? Царица Небесная, помоги!
Княгиня Мария Ярославна, мамка, бабки-повитухи сбились с ног у постели великой княгини Рязанской Анны Васильевны.
– За Тимошкой беги блаженным. Да икону пусть принесут, Чудотворную Владимирскую!
– Так она же в соборе.
– Несите!
Внесли икону, тёмную, тусклую, византийского письма. В громоздкий оклад из серебра, золота и драгоценных камней была упрятана её дивная красота, лишь кисти рук виднелись и лики.
Вбежал Тимошка. Седые патлы на темени вздыблены, у висков срезаны наголо, руки прячутся в широких рукавах, ноги босые, сизые высоко заголены. Захлопал руками-крыльями, зазвенел цепями да колокольцами, хрипло закудахтал, потом зашёлся в надсадном кашле.
– Поди прочь! – прикрикнула на него Мария Ярославна. – За знахаркой бегите, за той, что Полуэктову пользовала. Где Марья?
– Прихворнула.
– Нашла время? Тогда ты беги, мамка.
– Басурманка она – грех.
– Грех отмолим – беги!
Анна лежала в забытье (час-другой? – никто не замечал времени).
Наконец явилась знахарка, высокая, тонкая, в тёмно-вишнёвом, как на иконах, хитоне, из-под его тускло-золотой каймы, на голове, выглядывал край яркой голубизны чепца. Таким же чистым и ярким оказалось нижнее платье знахарки, когда она скинула на пол хитон.
– Айвина?! – воскликнула Анна. – Айвина! Я не хочу умирать. Помоги!
– Слава тебе, Господи, очнулась! – засуетились в опочивальне.
– Поднимите её! – прекращая суету, сказала знахарка повелительно, и все ринулись исполнять приказ. – И дайте воды помыть руки. Да не ей – мне.
От поданного рушника она отказалась, потёрла смуглые, узкие кисти и, не касаясь, обвела ими роженицу несколько раз:
– А теперь иди к порогу.
Анна послушно поплелась к открытой двери, едва переставляя безобразно распухшие ноги. За ней, словно заколдованные, не пытаясь протестовать, двинулись великая княгиня Московская Мария Ярославна, мамка, бабки-повитухи. У порога Мария Ярославна поддержала пошатнувшуюся Анну. Знахарка отстранила её и опять подняла над Анной руки:
– Теперь слушай и собирайся с силами. Я буду считать. На счёт семь ты, что есть мочи, ударишь о порог правой ногой. Будет больно, но…
– Над княжеским теремом заклятье, – вдруг прервал знахарку чей-то женский голос, раздавшийся то ли из-за спины Анны, то ли по ту сторону двери из молельни. – Ты спасёшь одну великую княгиню, помрёт другая. Через семь дней. Подумай.
– Считай! – возопила великая княгиня Мария Ярославна и обхватила сзади Анну.
– Один. Два. Три, – принялась медленно считать знахарка и все следом за ней, беззвучно шевеля губами. – Семь.
– Семь! – повторил давешний голос, и Анна изо всех сил ударила о порог.
– Ой!
– Ногу сломала?
И тут же закричал подхваченный знахаркой младенец.
– Будешь спать, долго спать, спать, спать, – говорила знахарка, водя перед глазами Анны большой прозрачной бусиной. Анна лежала в постели. Все родовые муки уже были позади, и мамка успела собственноручно захоронить в тайном месте послед. – Спать.
– Откуда ты взялась, Айвина? Когда приехала? – хотела спросить Анна, но не смогла – веки смыкались, рот не открывался, только улыбнулась благодарно.
Проснулась она через две недели, 30 апреля. Просыпалась ненадолго и раньше. Её кормили, обихаживали, прикладывали к ней ребёнка, чтобы чувствовал мать. Но этого она не помнила. И открывши глаза, не сразу поняла, где же она. Потом узнала опочивальню матери. Знакомые с раннего детства, теперь уже облупившиеся стены, расписанные райскими птицами и не встречающимися в природе цветами. Лавки вдоль стен, покрытые зелёным сукном. Такого же сукна раздвинутый полог над кроватью, пыль забила глубокие его складки. Потёртые ковры на полу. Солнечный зайчик дрожит на сводчатом потолке, значит, открыто окно, и от ветра зыбится вода в кружке. Всё, как в детстве, но она не ребёнок, так почему же в материнской постели? Остро пахло берёзой – весна!
Анна приподнялась и села. Тело пронзили сорок сороков острейших иголок, перед глазами поплыли радужные круги, но сквозь их мерцание она углядела всё-таки глиняную кружку и потянулась за нею. Рука оказалась слабой – кружка выскользнула, распалась на черепки, расплылась по ковру пахнущая молодой берёзой лужа. В кружке был настой берёзовых почек. Им Анну пользовали в последние недели беременности, когда у неё стали опухать ноги. И вспомнив это, Анна вспомнила и всё, что было с ней перед сном, и позвала требовательно и весело:
– Мамка! Мамка!
Вбежала Мария Ярославна, за ней сонм приближённых женщин, заполнили опочивальню, защебетали на разные голоса, но одно и то же:
– Проснулась, проснулась наша княгинюшка, воскресла наша ненаглядная, слава тебе, Господи!
Мария Ярославна осыпала поцелуями её лицо, шею, руки:
– Я уже не надеялась, что ты оживёшь. Василий, голубчик, аж почернел. Денно и нощно молился Богородице. Услыхала пресвятая заступница.
«Какой Василий? Ах, суженый», – догадка оставила Анну равнодушной, вызвав лишь лёгкое недоумение: откуда ему тут быть, но спрашивать она не стала. Мария Ярославна, радостно частя, объяснила:
– Как ты занемогла, он тут же примчался. И распутица не остановила. Как не утонул, через Оку переправляясь, одному Богу известно. Да что же это я? – спохватилась Мария Ярославна. – Девки, бегите, скажите князьям – очнулась. Очнулась! – И Мария Ярославна опять принялась целовать Анну. У толпящихся в бездействии женщин приступ радости уже кончился, они заскучали, и кто-то предложил:
– Может, дитятко принести, великая княгиня?
– Несите, несите! – радостно откликнулась Мария Ярославна, Анна промолчала, хотя спросили скорее её, – ребёнок был ей совершенно безразличен, но его уже несли.
– Вот мы какие баские! Вот какие богатыри! Ручки-ножки на месте, и всё остальное в полном порядке.
«И чего ликуют?» – Анна не представляла, что может быть как-то иначе, – совсем забыла о шестипалых, волчеподобных младенцах.
Мария Ярославна бережно и гордо приняла младенца и положила перед Анной. Он был мордастенький, шафраново-жёлтый, с закрытыми глазами в щёточках белесых ресниц и, как рыба, кругло открывал жадный ротик. Анна смотрела на него с неприязненным изумлением.
– Да сыночек это, сыночек, – перехватив её взгляд, поспешила утешить Мария Ярославна. – Вот и кормилица его, мамка. – Она подтолкнула к Анне грудастую нарядную молодку в богатом кокошнике.
– А моя мамка где? – встревожилась Анна.
Женщины молчали, потупив глаза. Мария Ярославна развязывала свивальник.
– А Марья? – Анна почувствовала недоброе.
– Прихворнули, прихворнули. С кем не бывает, – Мария Ярославна перестала возиться со свивальником и вдруг сгребла младенца и передала няньке. – Ступайте все – княгине покой нужен.
Женщины поспешно, с явным облегчением покинули опочивальню. После их ухода Анна продолжала допытываться, где мамка, Марья, Юрий.
– Да все живы-здоровы, – уверяла Мария Ярославна, – то есть здоровы не все, но поправятся. Вот встанешь на ноги… А Юрий с Василием вон в окно заглядывают – с дерева.
Князья, как мальчишки, оседлали берёзу и пытались дотянуться до подоконника.
– Сорвётесь! – испугалась Анна. – Слезайте немедленно.
Князья исчезли.
– Как дети малые! – возмущалась Мария Ярославна, но было видно, что ребяческая выходка князей её развеселила, правда, она тут же обеспокоилась, что кто-нибудь из хитников задумает проникнуть так в терем, а потому следует берёзу срубить. И она покинула опочивальню, чтобы немедленно отдать приказ.
В тот же день ребёнка ещё раз принесли Анне, и мать велела ей приложить его к груди. Молока не было, но Анна, чтобы не огорчать мать, повиновалась безропотно. Ребёнок потянул раз, другой – и зашёлся в обиженном плаче. И его тоненький жалобный голосок пробудил в Анне нежность к нему, сожаление, что не может его накормить, ревность, что привяжется он к чужой грудастой бабе.
Ребёнка уже окрестили и, по давнишнему уговору между его дедами великими князьями Московским и Рязанским, нарекли Иваном.
– А когда родится у Ивана ещё сын, назовем Василием, – пообещала Мария Ярославна. И рассказала, что восприемничали дитятю от купели Юрий и матушка Ксения, которая перебралась в Москву.
«Бедные мои, – подумала Анна, – теперь уже никогда им не быть супругами». Церковь запрещала брак между восприемниками.
Анна поправлялась быстро и через неделю уже бодро ходила по материнской половине, порывалась идти навещать болящих – пришлось открыть ей правду: обеих уже не было в живых.
Марья умерла через неделю после Анниных родов. Мария Ярославна сказала, от отравы, которой якобы какая-то ворожея пропитала её пояс. Носила его к ворожее Марьина наперсница Полуэктова. На дознании она клялась, что Марья сама её посылала – хотела покрепче привязать к себе великого князя. Его в это время как раз в Москве не было – отправился в Коломну. Марья сокрушалась, что нашёл он себе там присуху и назвала Полуэктовой её имя. Та на дознании его вспомнила и прозвище ворожеи не утаила, дом её указала, но той и след простыл. Боярский совет приговорил Полуэктову к казни за пособничество в колдовстве и смерть великой княгини. А тут вдруг умерла, ухаживая за Марьей, мамка. По Москве принялась гулять забредшая из Псковской земли «железа», и приехавший уже после похорон жены Иван отменил казнь, однако отправил семейство Полуэктовой с глаз долой.
На удивление Марии Ярославне, Анна отнеслась к известию спокойно – не заголосила, не сомлела, не всплакнула даже, отказалась взять на память что-нибудь из вещей умерших. Иван принёс богатое ожерелье Марьи – отвергла и вместо благодарности (ожерелье древнее, родовое князей Тверских) посоветовала:
– Невестке подари, когда Иван молодой женится.
Иван изобразил огорчение и обиду, но Мария Ярославна знала: доволен, что ценная вещь останется у него, – старший сын её был скуповат. Скупость по отношению к посторонним она одобряла и немало ей способствовала, но Марию Ярославну не радовало, что сын не видит разницы между посторонними и родными. Огорчало и то, что к родным в последние годы Иван сильно охладел, так что ей теперь в пору и самой к ворожее идти. После смерти Марьи уединился на своей половине, горе переживая в одиночестве, не выходил к общей трапезе. Приезд Василия, гостя, зятя, ничего не изменил: Иван принял его как удельного князя и вызывал к себе для разговоров. Анна не успела заметить в Иване перемены: когда она обрела способность передвигаться по терему, князей в нём уже не было. Чума оставила город, унеся десяток-другой жизней, тревоги о неминуемом конце света сменились более близкими заботами, об урожае: стояла необычная для мая засуха, и князья вернулись к своим повседневным делам. Юрий отправился в Дмитров, Василий, по настоянию Ивана, в свой Переяславль.
Без него, в сопровождении матери, вышла Анна впервые после болезни на залитый солнцем кремлёвский двор, отстояла службу в Архангельском соборе, поклонилась дорогим могилам. Марью похоронили в соборе, мамку – на его погосте. У её могилы уже курчавилась рябинка – Юрий посадил, мамка была и его кормилицей.
И опять Анна поразила Марию Ярославну своим спокойствием. Однако перед обедом вдруг ворвалась к ней в слезах, бросилась на грудь, заговорила горячечной скороговоркой:
– Это я, я, матынька, виновата в их погибели! Или ты? Ты! Ты меня спасла ценою Марьиной жизни! Ты от неё отступилась! Ты её предала!
– Замолчи, дура! – Марья Ярославна оторвала от себя Анну, толкнула на постель. – Марья своё назначение на земле выполнила. И не смотри на меня рысью – я тоже, а потому отправлю тебя и уйду в монастырь. – Она присела рядом с Анной, погладила её по мокрой щеке. – Буду грехи замаливать. – И еле слышно добавила: – Боюсь, не замолю – много их накопилось.
В словах Марии Ярославны было столько горечи и раскаяния, что Анне стало жаль её и стыдно за свои упрёки.
– Как же мы со своими грехами жить будем? – спросила тихо.
– Ох, да какие у тебя грехи! Не нажила ещё…
– Я ведь, матынька, слышала, – сказала Анна в подушку, боясь поднять на Марию Ярославну лицо, – как женщина предупредила о заклятье.
Мария Ярославна молчала, Анна решила, что не поняла или не расслышала сказанного:
– Сказала, что должна умереть великая княгиня…
– Так я тоже великая княгиня, – усмехнулась Мария Ярославна, – а вот ведь жива, – и погладила Анну по спине. Принимая ласку, Анна поднялась, села, обняла мать за широкие, тёплые, надёжные плечи, почувствовав привычную с детства, никогда не подводившую её опору, спросила уже без страха:
– А кто эта женщина?
– Не было никакой женщины! – ответила Мария Ярославна поспешно и резко.
– Как не было? Я второй раз голос её слышала, и каждый раз она пророчила беду. Ты же сама ей отвечала…
– Со знахаркой я разговаривала, с жидовкой, матерью лекаря, Антоном вроде его зовут. Прибыл недавно из Литвы.
– Какой Антон, какая жидовка? Меня Еввула спасла! – возмутилась Анна и вскочила.
– К трапезе сзывают, – отозвалась Мария Ярославна обеспокоенно, – а мы ещё не прибраны – сарафаны помяли, да и косы придётся переплетать, – и, не давая Анне вымолвить слова, крикнула зычно: – Девки! Эй, девки!
Тотчас же открылась тяжёлая низкая дверь, и, глядя на фигуры возникших в её проёме сенных девушек, великая княгиня Московская громко и торжественно произнесла:
– Владычица Небесная тебя спасла, через образ Чудотворный Пресвятой Богородицы Владимирской.
И хотя Анна не сомневалась в могуществе Пресвятой Девы, ей показалось, что на сей раз Мария Ярославна взяла на душу новый грех.
Приближался день отъезда Анны в Переяславль, который в Москве в разговорах все называли Рязанью. Но прежде, чем оставить отчий дом, Анне захотелось увидеть матушку Ксению. Во время Анниной болезни они встречались не раз, но всё это было на людях. Анне же хотелось излить душу, укрепить волю – жизнь в Переяславле без мамки, без Марьиных неожиданных, коротких приездов её пугала, предстоящая встреча с Василием не радовала. Успокоение можно было бы, наверное, сыскать в монастыре, но путь туда для неё был заказан: монахинями княгини становились только после смерти своих мужей или по их воле.
Она отправила к Ксении посыльного договориться о встрече, и та сразу же приехала, прошла в Аннину девичью светёлку, куда Анна перебралась после неприятного объяснения с матерью. Светёлка была запущена и захламлена приготовленными к отъезду вещами. Но ничто в ней не переменилось со времени Анниного детства: всё те же были поставцы и лавки, всё те же пяльцы с натянутым на них куском полотна стояли у окна, а напротив, у стены, – стул с обломанной спинкой, рядом с ним, между поставцом и стеной, пылились сваленные в кучу потешки. Матушка Ксения уселась на поломанный, но единственный мягкий стул и потянула за овчинные волосы куклу.
– Надо же, мужичок! – радостно изумилась она. – А у меня все ляльки были только девицами. И в красных сапожках. Сама шила?
– Мамка, – ответила Анна и заплакала. – Почему, почему я такая несчастная, почему от меня ушли те, кого я любила?
– У тебя остались сын и муж. – Матушка Ксения протянула Анне куклу – мужичок был похож на суженого. Отметив сходство, Анна продолжала уже без слёз:
– Да. Но я их теперь боюсь любить, боюсь потерять их. А знаешь, матушка Ксения, ведь Марья погибла вместо меня. Матынька говорит, что Марья выполнила своё назначение на земле. Это не так. Её назначение состояло в любви. Она любила всех, и её любили. И у мамки было то же назначение. Оно ведь не прекращается с рождением детей, с молодостью, да и со смертью, наверное, тоже. А великая княгиня Московская считает, что женщина, как пчелиная матка, должна лишь производить детей. Родила сына – может не задерживаться на земле. И со мной, своей дочерью, возилась из-за наследника.
– Ах, детка, что ты говоришь, опомнись – какой прок Марии Ярославне в рязанском наследнике. – Матушка Ксения обняла Анну, усадила на лавку, села рядом. Она была ещё красивее, чем три года назад, и от неё чудесно, как прежде, пахло розовым маслом. – Не мучайся, не злобись на мать. Она в смерти Марьи не виновата. Да и нельзя умереть вместо кого-то. Это выдумки чернокнижников. Умирают за кого-то, и это святая смерть. Так умерла твоя мамка. А великая княгиня Мария Ярославна, конечно, лукавит: своё утверждение она опровергла собственной жизнью. И она, и бабка твоя Софья не только детей, сыновей рожали, но и княжеством управляли, помогали своим мужьям и сыновьям, недаром же отец твой завещал сыновьям слушаться материнских советов. Тебе бы тоже не мешало.
Она встала и отошла к окну. Там на подоконнике выстроились глиняные свистульки – легонечко свистнула в одну и продолжала, разглядывая петуха с взгромоздившимся на него всадником:
– Но это сильные, волевые, властные женщины. К сожалению, Марья не была такой и как супруга не подходила государю всея Руси. Чтобы быть по-настоящему великой княгиней, одной любви к ближнему мало. Иван теперь не мальчик и, надеюсь, понимает, что ему нельзя ошибиться в выборе невесты. – Она вдруг резко переменила разговор: – А ты почему меня ничем не потчуешь, или за гостью не считаешь?
Анна, смутившись, кликнула девушек, велела накрыть в светёлке стол. За трапезой матушка Ксения спросила о прочитанных книгах, об успехах Анны в верховой езде. Только в последнем Анна и преуспела за три года самостоятельной жизни и, понимая, как этого мало, стала лепетать о скотном дворе, о рыбных ловлях и лесных пасеках. Матушка Ксения снисходительно улыбалась и кивала, а потом спросила о рязанских иконниках. Анна не смогла назвать ни одного.
– А в Москве объявился чудный иконник, мирянин, Дионисием зовут, – сказала матушка Ксения с гордостью и улыбнулась каким-то воспоминаниям, – но горяч и необуздан, канонов не хочет придерживаться, да и церковные предписания не соблюдает. Недавно расписывал храм Рождества Богородицы в Боровском монастыре, так принёс туда, к ужасу игумена Пафнутия, на харч баранью ногу, жаренную с яйцами. Поверишь ли, не успел досыта наесться, как напала на него почесуха – всё тело в один струп слилось. Едва не помер. Хорошо игумен догадался, простил ослушника и повелел ударить в колокол – болезнь как рукой сняло.
Посмеялись над незадачливым Дионисием, Анна пожалела, что не успела увидеть его работ.
– Увидишь ещё, – уверила матушка Ксения, – навестишь свою престарелую бабку в Боровске или братца и посмотришь, да и в Москве его иконы есть. А я тебе сейчас покажу, как фряжские изографы пишут, – и она вынула из кармана рясы маленькую овальную иконку.
На ней была красивая, молодая, тёмноокая женщина в красном иноземном платье, с золотой цепью – ожерельем на шее и груди, с золотой сеткой на светлых волосах. Анна смотрела на неё, как зачарованная. Но не красота женщины её поразила – изображение было объёмным.
Матушка Ксения объяснила, что это не икона. В далёкой фряжской стороне принято изображать не только святых, но и обыкновенных людей.
– Только её обыкновенной никто не считает, – сказала она, – это едва не самая умная и образованная девушка на свете. Мы иногда с ней обмениваемся посланиями, через паломников, торговцев. Недавно она эту миниатюру прислала. Вот как надо писать, деточка, – и свет, и объём, и лицо совсем живое.
– Мне бы так! – вырвалось вдруг у Анны, вроде даже против её воли, и она испуганно замолчала.
– А ты попробуй, – улыбнулась матушка Ксения, – у меня не вышло.
– А это не грех – ведь не по канону? – оробела Анна.
– Так ведь не икону писать будешь.
– О чём это вы тут шепчетесь без меня? – лукаво спросила вошедшая Мария Ярославна. – И трапезовать не пригласили. Едва вас отыскала. Ты уж извини, сестрица, нашу сумасбродку – не сумела тебя принять как следует.
– Нет, Анна ни при чём. Это мне захотелось в девичьей детство своё вспомнить, – сказала матушка Ксения, расцеловавшись с хозяйкой. – Я Анне Зою Палеолог показала…
– Ну-ка, ну-ка! – с повышенным любопытством воскликнула Мария Ярославна, но Анне показалось, что образ прекрасной иноземки она уже видела. – Это Зоя, или Софья Фоминична Палеолог, племянница византийского императора Иоанна, за которым твоя тётка-тёзка была замужем, – пояснила Мария Ярославна Анне и взяла образ. – Красавица! Царевна. И по матери рода великого… – она запнулась, забыла чужие слова.
– Великого диксуса феррарийского Италийской страны, – подсказала матушка Ксения.
– Вот бы такую – начала Мария Ярославна мечтательно и осеклась, – такую – с тебя, Анычка, написать!
Но та поняла, что мать пожелала иного: «Вот такую бы жену Ивану», но не решилась об этом сказать. И ещё Анна подумала, как несправедливо быстро и легко уходит вслед за Марьей и память о ней. Неужели добро забывается быстрее, чем зло? Ещё и полгода не прошло после её смерти, а две близкие ей женщины уже думают о невесте для Ивана. И вдруг чувство неприязни – не к ним, а к незнакомой красавице в красном – поднялось в Анне, и она сказала презрительно:
– Как можно царевне быть такой толстухой!
– Откуда ты это знаешь? – изумилась матушка Ксения. – На образе этого не видно, однако Зоя и впрямь тучная, послы говорят…
– Красивая женщина должна быть толстой, – заявила Мария Ярославна и повела пышными плечами, – у толстых женщин морщин и после сорока нет, а худышкам ледащим в эти годы не только толстинки подкладывать под сарафан приходится, но и морщины замазывать. – Она засмеялась и коснулась своей щеки, на которой, несмотря на полноту, белил и румян было в избытке – московские женщины любили краситься и не знали меры, а княгини им в этом не уступали.
Разговор на этом иссяк, и матушка Ксения первая догадалась, как из него выбраться, – попросила показать крестника.
Раскрутили пёстрые свивальники, размотали красные пелёнки. Они оказались внутри мокрыми, и Мария Ярославна принялась отчитывать нянюшек. А матушка Ксения, не дожидаясь, когда их заменят сухими, низко склонилась над младенцем, с наслаждением вдохнула его запах и поцеловала в сморщенную влажную пяточку.
У Анны немного отлегло от сердца.
6
Первым, кто разделил с Анной её горе, стал суженый. Оказалось, он тоже любил Марью и знал не только по общим детским трапезам. И то, что он вспоминал о ней, было неизвестно Анне. Вспоминал, как водили дядьки-мамки старших княжеских детей в лес, и Марье везло на боровики. Но, увидев гриб, она не спешила упрятать его в лукошко, а кричала на весь лес: «Идите сюда – я гриб нашла! А вон – ещё, ещё!» Однажды на лесной поляне попался ей на глаза какой-то странный шар на палке – тут же поведала о находке, и все бросились к ней стремглав.
– Я боялся, что кто-нибудь из княжичей прежде меня ухватит диковинку, и с разбегу пнул её, – рассказывал Василий. – «Падайте, падайте! Осы!» – кричали бегущие за нами дядьки, мамки. Мы упали, но волдырей не миновали. У меня губу так разнесло, что до носа доставала, у Бориса шишка на лбу была с яйцо, у Андрея Большого глаз заплыл. Всем досталось. Марье – больше всех, но одна она не хныкала и не причитала и меня не корила.
– Что-то я не помню такого случая, – ревниво удивилась Анна.
– Да где тебе помнить, Лисонька, тебя да Андрея Меньшого из-за малолетства вашего мы с собой не брали.
– А ещё был случай, – засмеялся Василий, – повис я на заборе. Хотел улизнуть с подворья на Пожар. Марья помогла слезть и штаны починила, да так искусно, никто и не заметил, что порваны были, и про забор никому не сказала.
– А я ничего не могу вспомнить путного, – огорчилась Анна, – наверное, это потому, что вся моя жизнь была связана с нею.
– Вот-вот! Мне Иван тоже говорил. Он ведь меня к себе призывал, чтобы вспомнить Марью. О делах мы не говорили, да и нет их у нас общих.
– А матынька его женить уже собирается, – Анна рассказала о Зое Палеолог и её замечательном образе.
– А ты напиши Марью, – предложил Василий, – или я велю кому-нибудь из солотчинских иконников её написать – дивные там умельцы. Беда только, Марью едва ли видели. Так что ты пиши.
Великий князь рязанский Василий Иванович с малолетства пристрастился к охоте. Она поощрялась в семействе Василия Тёмного. Он считал, что охота лучше всяких воинских учений воспитывает силу, отвагу, ловкость. Такими качествами с детства его тёзка-рязанец превосходил младших московских княжичей и в поле и на ловле, вызывая у них зависть и ревность, а предусмотрительного Ивана заставлял задумываться – к добру ли это в будущем приведёт? Конечно, сила, ловкость и смелость зятю и сподвижнику не помешали бы, но не был уверен Иван, что Василий по своей воле станет под его знамёна.
Перебравшись в Переяславль и получив долгожданную свободу, Василий не захотел принимать участие в походах москвичей и занялся охотой. Отчаянная его храбрость изумляла приближённых, порождала легенды, которые доходили до Анны и тревожили её. Она места себе не находила во время длительных отлучек князя. Всякий раз мысленно готовилась его хоронить. Мнилось ей, что Василия разодрал медведь-шатун, затоптал разъяренный зубр, перегрызла горло стремительная коварная рысь. Не раз, чтобы себе спокойнее было, пыталась Анна разделить опасные походы мужа, но тот упорно отклонял её просьбы: считая, что негоже красивой юной женщине, да ещё великой княгине, рыскать по полям и лесным чащобам с грубыми мужиками и с гончими псами.
И всё-таки Анне удалось уговорить мужа взять её на далекую и, казалось ей, особенно опасную охоту. Она не знала, что за звери водятся в том, самом южном краю Рязанского княжества, но не исключала встречи и с неуловимым, мало кем виданным единорогом – зверем таинственным, а потому особенно страшным. Изображения единорога часто встречались на прялках и пряничных досках, но похвалиться, что поймал его или хотя бы видел сам, не мог ни один Анне знакомый охотник.
Василий говорил, что единороги давным-давно вымерли, на медведя или зубра жену вести не собирался, но сам проследил за её охотничьими сборами, за её снаряжением. Заставил при нём пострелять из лука, нашёл, что у жены твёрдая рука и верный глаз, однако похвалил не её, а покойную мамку – за науку.
Ехали же они во владения двоюродного деда Василия – Григория Ивановича. «Дядюшка», как называл его Василий, был человеком в княжестве уважаемым и влиятельным. Отец Василия не принимал важных решений, не посоветовавшись с ним, о чём не забывал упомянуть даже в документах: «Се яз, князь великий Иван Фёдорович, поговорив с дядею с Григорьем с Ивановичем, пожаловал…»
Григорий Иванович был младшим племянником Олега Рязанского, сыном его сестры Анастасии, которую великий князь выдал замуж за сподвижника своего, бывшего ордынского мурзу Салахмира. Перейдя на службу к рязанскому князю, Салахмир принял православие и стал Иваном Мирославовичем, в просторечье Мирославичем.
Великий князь очень ценил его за верную службу, пожаловал ему во владение несколько вотчин и в документах тоже подчёркивал его значительность: «поговоря с зятем своим с Иваном Мирославовичем».
Женившись и обосновавшись на южной засеке Рязанского княжества, в ордынском порубежье, Иван-Салахмир не спешил расстаться со своими прежними обычаями: вёл по-татарски дом, ел конину и пил кумыс, имел наложниц и не мог никак взять в толк, почему трёх, на худой конец, двух из них нельзя сделать младшими жёнами. Он прожил долгую жизнь и всегда отлично ладил и с теми, кому служил, и с теми, от кого их охранял.
Теперь на засеке вёл службу его сын, тучный, но очень ещё подвижный старик, добродушный и хлебосольный, удивлявший соседей и родственников своими частыми женитьбами. С его жёнами всё время что-то приключалось: то умирали, то убегали, то попадали в гаремы ордынцев. Дядюшку не особенно огорчала очередная утрата – он брал в жёны более молодую и красивую. При этом он не ставил в известность высокопоставленных рязанских родственников и церковнослужителей, и те делали вид, будто не знают, что допускаемое число женитьб для христиан, три, давно им превзойдено.
А вообще-то о родстве своём с княжеским домом Григорий Иванович никогда не забывал и не позволял никому этого делать. Но напоминал о себе не докучливым посещением княжеских покоев, а частыми и щедрыми дарами. В советах его Василий не нуждался, поскольку никаких важных решений не принимал, да и советов не терпел. От дядюшкиных же подарков не отказывался и даже ждал их. Были это в основном иноземные товары и лакомства (недалеко от дядюшкиного поместья проходил караванный путь с Юга на Москву). Но и доморощенные дядюшкины арбузы и дыни, обласканные южным солнцем, вскормленные южным чернозёмом степей, отличались прекрасным вкусом.
Не раз звал Григорий Иванович внучатого племянника к себе в гости, звал радушно и почтительно, но тому всё недосуг было. И вдруг тот откликнулся на приглашение, собрался в одночасье, хотя время для гостеваний выдалось самое неподходящее: неустоявшиеся осенние холода, первая пороша, ни на полозьях, ни на колёсах не одолеть просёлочных дорог и ехать сто пятьдесят вёрст. Анна пыталась отговорить мужа, предлагала подождать, но Василий был непреклонен:
– Дожидаться тепла дома сидючи – с тоски помрёшь! Холода у нас большую половину года отнимают. Боишься – сиди на печи. Но без меня!
Двинулись большим обозом. Опять была утомительная, тяжёлая для Анны (три дня верхом) дорога, неудобные ночёвки на постоялых дворах, студёные потёмки, обязанности жены и матери. Стараясь достойно исполнить их на людях, Анна невольно подражала матери, так же, как она, бесконечно сновала вдоль обоза – от князя, едущего во главе его, до тёплого возка, в котором везли трёхлетнего княжича Ивана, укутанного в меха, обложенного грелками. В княжеских семьях было принято брать в дальние поездки детей: время суровое – пусть лучше с родителями будут. Однако суровое время могло приготовить встречу на лесной или степной безлюдной дороге с разбойниками, с отрядом шальных ордынцев. Надеясь, что любое нападение княжеские стражники отразят, Анна всё-таки в глубине души осуждала Василия: из упрямства пустился в опасный путь, дичи разной и у Переяславля полно. Вепрей, к примеру, давно уже никто не бил – мясом брезговали, зубров да лосей только на кожи забивали. Лоси-двухлетки, оставленные матерями после рождения новых телят, в городские слободы по весне забегали, в колодцы, случалось, проваливались, на ограде повисали, спасаясь от собак, – добивай стар-мал. Так что охотились в лесах мещёрских на птицу боровую да благородную озёрную, на зайцев прытких, мясом сладких. Простые горожане силки на них ставили. Князь с ловчими птицами и псами гончими на них ходил, чтобы застоявшуюся кровь свою в скачке по полям разогнать. Предпочитал же он настоящие богатырские охоты – на медведя или зубра. Теперь же, от скуки видно, взбрело ему в голову на косуль поохотиться в дядюшкиной вотчине.
7
Терем дядюшки в селе Милославском поразил Анну своим великолепием: белокаменный, наличники и колонки крыльца хитрым резным узором изукрашены, в оконные рамы цветные стёкла вставлены, на солнце яхонтами горят. Возле крыльца какие-то кусты холстиной обмотаны («должно быть, – розы», – догадалась Анна), двор камнем мощён. «А терем у дядюшки лучше нашего», – неприязненно подумала она и тут же ревниво оглядела всё подворье. Скромный храм, уступающий в благолепии терему, между ними белые глинобитные, крытые соломой хатки, каждая огорожена своим частоколом, хотя все строения и находятся за крепостной стеной. Больше ничего она заметить не успела – к ним спешили встречающие: воины, женщины, ребятишки, все татарского обличья, все в татарской одежде. Впереди – тучные, важные старик и старуха. С ними девочка (внучка?), нарядная, словно куколка, хорошенькая, на Марьюшку похожая. Все глядят, улыбаются – радуются.
Поддавшись этому настроению общей радости, Анна хотела самостоятельно соскочить с коня, броситься навстречу родственникам, но дядюшка опередил – снял с большой почтительностью, руку поцеловал и, величая великой княгиней, представил ей сперва хорошенькую, робкую на вид девочку, которая оказалась его женой, и важную старуху – старшую дочь. Обе потискали Анну в объятиях. Потом девочка властно и толково принялась отдавать распоряжения. В результате их княжич Иван с няньками и мамкой оказался в одном белом домике, Анна – в другом, где помещалась и сама хозяйка. Домик, хатка, состоял из двух горниц. В передней располагалась прислуга княгини, в задней находилась её постоянная опочивальня. Анна удивилась, что нет в этой горнице ложа, а для сидения употребляются разбросанные по ковру толстые подушки. К трапезе служанки внесли в опочивальню низенький стол.
– Зови меня Ульяной, – предложила княгиня Милославская, в знак почтения сама поливая Анне на руки. – Ну какая я тебе тётушка, тем более бабушка. – Она засмеялась – у неё был приятный смех. – Чай, сверстницы мы.
– И ты меня великой княгиней не величай, – отозвалась Анна, принимая от хозяйки расшитый рушник. Новая родственница ей понравилась, и эту трапезу вдвоём она посчитала желанием Ульяны сблизиться с гостьей, побыть с нею наедине. «Наверное, ей, как и мне, хочется обрести подругу. Милая какая, и имя такое хорошее – Ульяна, Иулиания. Жаль, что живёт далеко, часто видеться не удастся». Но оказалось, их уединение вызвано вовсе не Ульяниным желанием. Не успели они устроиться за столом, как Ульяна заговорила с досадой:
– Пируют князья без нас в терему. Испугались, что тайны их узнаем, разнесём по белому свету. А тайны эти и так сверху лежат. Дураку разве что не ясно, – собрались удельные князья с великим князем на большой съезд.
– А Василий сказал – на охоту, на этих, на косуль…
– Какие косули! – перебила Ульяна. – Решить они должны подальше от московских соглядатаев, как впредь жить. Как с силами собраться, чтобы прожор этот и нас не проглотил.
– Прожор? Какой прожор?
– Ой! – смутилась Ульяна. – Прости меня за слово грубое. Совсем забыла, что ты сестра Ивана Васильевича Московского. Это братец твой родной затевает прибрать к рукам наше княжество, как уже сделал это с иными соседями.
– Не будет этого! – запальчиво возразила Анна. – Не посмеет! – Ульяна, недоверчиво улыбаясь, покачала головой, и менее уверенно Анна добавила: – Он матушке обещал. – И тут же поняла, как это смешно, по-детски беспомощно звучит.
– Обещал! Верь мужским обещаниям! Тебя же обманул Василий: про съезд не сказал и на княжеский пир позвать не велел. Значит, не просто пир это, не пир, а сговор!
– Да кто ты такая, чтобы о государственных делах толковать! – вспылила Анна. – Девчонка! Откуда тебе всё это известно? Значит, и дядюшке верить нельзя. На охоту он звал! А сам, говоришь, съезд собрал. За спиной у великого князя! А вдруг он его извести задумал? Почему и разделили вы нас по разным лачугам. А-а! Где мой мальчик? Что с ним?
Анна оттолкнула стол. Что-то с него упало, что-то плеснулось на дорогой ковер.
– Сейчас стражу нашу кликну! В железа – вас!
– Виновата! Прости, великая княгиня! – Ульяна рухнула на мокрый ковёр. – Подслушала, когда Григорий Иванович уговаривал Владимира присоединить Пронское княжество к Рязанскому. Об опасности московской говорил. И ещё – если Владимир откажется, то он, Григорий Иванович то есть, к царю, к хану Ахмату обратится за помощью.
Анна остановилась у дверей, не зная, что предпринять. В комнате служанок стояла подозрительная тишина, будто все её покинули или затаились в ожидании условного знака.
– Клянусь тебе, против Василия они ничего не замышляют. Владимир согласился пристать к Рязанскому княжеству. Одного его москвичи, как курёнка, придушат. Не выдавай меня брату и мужу.
– Брату?
– Ну да! Владимир – брат мой единокровный.
«Так, значит, я не ошиблась, и среди встречающих был князь Пронский. Это он поклонился низко-низко. У сестры такой же, как у него взгляд, грустный и ласковый. Хотя, конечно, она змеёныш».
Ульяна молчала и смотрела печально и нежно, ожидала, как поступит великая княгиня, а та сказала беспечно, словно и не было тягостного разговора:
– Извини, запамятовала – никак не разберусь с рязанской роднёй, – и шутливо добавила: – К столу-то чего не зовёшь, бабушка? Есть хочется.
– Голод – не тётка! – обрадовалась Ульяна и хлопнула в ладоши – тут же в горнице возникли нарядные красивые девушки. Анна отметила, что от московских и от переяславльских красавиц они отличаются отсутствием белил на загорелых лицах и обилием красного в нарядах.
Девушки быстро всё прибрали, и тут только Анна увидела, что неказистая снаружи хатка роскошно убрана внутри. Коврам, сплошь завешивающим стены, позавидовала бы и Мария Ярославна, подивилась бы парчовой ткани на подушках, да и серебряная посуда на столе не оставила бы её равнодушной. «Вот тебе и захолустное поместье на засеке, вот тебе разбойные набеги татар, – думала она. – Откуда у дядюшки такое богатство? Может быть, частые женитьбы пополняют казну – не бесприданниц берёт? Небось и эту девчонку взял не в одной рубашке. А дочку выдать не смог, или она овдовела?»
– А почему это, бабушка, падчерица твоя с нами не трапезничает?
– Апфия с князьями беседует. Она во всех советах Григория Ивановича участвует. А меня они по малолетству моему до своих важных дел не допускают.
– Значит, не по знатности, не по уму допускают? – перебила Анна. – Выходит, и меня, великую княгиню, мать наследника Рязанского престола, малолеткой посчитали?
Ульяна только виновато улыбнулась в ответ и продолжала, желая поскорее высказать сверстнице свою обиду:
– А мне в малолетках до седых волос ходить: Григорий Иванович почти на пятьдесят лет меня старше, а дочери своей всего на пятнадцать. И будут они вместе управлять многие годы, – она вздохнула, – в их роду долго живут. Тебе повезло, что муж молодой…
– Молодой, немолодой – я смогла бы за себя постоять, – возразила Анна надменно, – Василий ещё пожалеет… – и не договорила, поняла, что, признавая свою обиду перед этой несчастной девчонкой, ещё больше её унизит. – Да нам же несказанно повезло, что мы здесь с тобой одни и не надо притворяться важными и мудрыми.
Анна обняла княгиню, та с детской искренностью прижалась к ней и поцеловала. И Анне вдруг почудилось, что целует не она, а… вот наваждение, соблазн, глупость… – и резко отстранилась.
– Прости, – испуганно пролепетала Ульяна, – я ведь от души, – и посмотрела на Анну синими ласковыми глазами князя Пронского.
– Это ты меня прости, Уля, не хотела тебя обидеть, боже упаси. Просто мне показалось… Да нет… Просто – я не ласкова. Не надо дуться! Выпьем за дружбу. Твоё здоровье, сестричка!
В кубках был кумыс. Он нежно пощекотал в носу и горле и в отличие от мёда ударил не в ноги, а в голову. Обеим стало весело, обида угасла.
– Девок позвать? – предложила хозяйка. – Пусть споют, попляшут. Вон мужики уже голосят.
В увешанную, устланную коврами горницу звуки едва проникали. Анна уловила только какой-то отдалённый, на низких нотах гул, который не показался ей пением, но Ульяна настаивала:
– Ладно поют. Это Григорий Иванович соловьём разливается – дискант у него. – И было неясно, шутит она или хвалит всерьёз.
Пришли девки. Зазвенели колокольцами на бубнах, завихрились в танце. Княгини не выдержали и сами пустились в пляс, забыв о своём высоком положении, мужьях и детях. О детях, правда, они всё-таки поговорили перед сном. Однако прежде чем похвалиться первыми зубками своей семимесячной дочки, Ульяна вспомнила о редкостном дорогом подарке мужа. Анна ожидала увидеть ларец с украшениями или сундук с иноземными тканями, а внесли маленькое лукошко. Из него, потянувшись, выгнув спинку, выскочил резвый зверёныш. Раскрыл розовую пасть и – мяукнул.
– Котёнок! – захлопала Анна в ладоши. Котят ей приходилось видеть только в Москве, в пору детства. Котёнок покрутился у лукошка и вдруг прыгнул ей на плечо, с нахальным проворством принялся теребить волосы.
– Вот это удалец! Да больно же, больно!
– Григорий Иванович заплатил за него щедро. Больше, чем за породистого коня, – говорила Ульяна, осторожно оторвав котёнка от гостьи и баюкая его, как ребёнка, – персиянин. Очень редкий. Надо бы кошечку приобрести ему в пару, да денег сейчас нет.
Котёнок, извернувшись, – укусил хозяйку за палец. Она взвизгнула, котёнок хватил её и ещё когтистой лапой. Стряхнув его на пол, Ульяна приказала унести котёнка – и стала рассказывать, как начала кусать её за грудь дочь, когда появились зубки, как пришлось поэтому приставить к ней кормилицу, и дочь не огорчила замена, скорее даже порадовала, отрываясь от груди чужой бабы, она всякий раз плутовато улыбалась матери.
– Я слезами обливалась, видя это. Вот тогда-то Григорий Иванович и подарил мне котёнка. А он тоже кусается. – Она всхлипнула.
– Какая же ты ещё маленькая, – ласково сказала Анна, – дядюшка, верно, тебя очень любит.
– Ему наследник нужен. Да и друг он Владимира. А я что? Слабенькая ниточка в прочной основе. – И, думая, что Анна не поняла сравнения, пояснила: – В прочной основе их давнишней дружбы.
– А ты любишь ли Григория Ивановича?
– Люблю? – Ульяна засмеялась. – Знаешь, что сказал мне Владимир, когда велел идти замуж? «О любви только сенные девки помышляют».
– Он что же, не любит княгиню?
– Она очень больна, – ответила Ульяна уклончиво, – изурочили, верно. Да что о любви зря толковать – не сенные девки, чай. Спать пора. Вон уже в тереме замолкли.
Анна прислушалась – за стенами хатки выл ветер, и будто погромыхивало.
– Гроза вроде собирается.
– В непогоду хорошо спится, – сказала Ульяна и позвала служанок.
Те быстро соорудили на полу всё на тех же подушках постели. Княгини улеглись. Некоторое время в горнице было тихо.
Анну поразило, что Ульяна так быстро заснула – с Марьюшкой они бы проговорили до рассвета. И, словно прочитав её мысли, та сказала:
– Я не сплю и думаю о нашем разговоре. Ты знаешь, лет сто назад, может, чуть больше, жила в этих местах простая женщина, жена дьякона Берёзовской церкви. Берёзово – это село такое, ничем тогда не примечательное. Во время одного из татарских набегов попала эта женщина в плен. Красивой была, а может, умной, чем-то отличалась от других пленниц, наложниц и жён хана Джанибека, и взял он её себе в жёны. Полюбил то есть. Ханы могут жениться по любви. Это наши князья женятся по государственной нужде. – Ульяна засмеялась.
«Василий женился на мне по любви», – хотела сказать Анна, но не стала огорчать хозяйку и вдруг вспомнила, как говорила мамка, что рязанская родня Василия намеревалась женить его на княжне Пронской – Ульяне. «Так эта девочка могла стать его женой, – подумала она без ревности, – и ему – не мне рассказывать под вой ветра хорошо всем известную историю ханши Тайдулы». Она больше не слушала Ульяну, а та говорила, может быть, не столько ей, сколько себе:
– Джанибек любил её до конца жизни. И когда она лишилась зрения, послал за митрополитом Алексием. И он исцелил ханшу. Да, он любил эту русскую женщину и не принуждал её изменить веру, она осталась христианкой и пеклась о православных церквах. Ты спишь, Анна?
Анна не ответила, но она не спала, тоже думала о Тайдуле. Но не о любви к ней хана. Размышляла, какими качествами должна была обладать простая женщина-селянка, чтобы стать его соправительницей. Одной красотой этого не достигнешь. Думала ещё, что татарские правители, держа своих жён в гаремах, откуда те не имеют будто бы права свободно выходить и никого там не принимают, тем не менее не лишают их власти, и Тайдула – не исключение. Вон ведь ещё у Батыя послом была женщина. Какого роду-племени, летописцы не упомянули, но женщина! Впрочем, думала, её бабку Софью и мать тоже не обделили властью. Не были они теремными затворницами при мужьях, не стали и при взрослых сыновьях.
«А вот суженый, кажется, намеревается держать меня в опочивальне и выпускать только на скотный двор. Обманул, посулил охоту, потащил за сто с лишним вёрст киселя хлебать, бросил одну. А ведь не случайно он меня бросил и взял – на смену обиде пришло подозрение. Хотел половчее Ивана предать. Отблагодарил за хлеб-соль нашу. Хлеб-соль… А ради чего его кормили, ради чего привечали? Сироту пожалели, меня великой княгиней видеть мечтали (могла бы и королевной стать) или княжество большое, могучее, завидное прибрать к рукам хотели? Да, вместе со мною, смирить мою гордыню, строптивость», – мысли путались, исключали одна другую.
Представился вдруг Иван, не домашний, не тот, что послушным сыном входил к матери, а облачённый в парадные одежды, прямой, важный, отчуждённый. Так ли уж он любит сестру, чтобы поступиться ради неё своими интересами? Вспомнилось, как отец наставлял его воспитать из рязанского приёмыша преданного пса. Воспитать послушного, безгласного слугу, обобрать до нитки, а её сделать княгиней нищего княжества, одной из своих вотчин?
Нет, братец дорогой, старший, ничего у тебя не выйдет!
А ведь какую силу набрал, – уже на русских невест и смотреть не желает, на византийскую царевну позарился. И уверен, что никто противостоять ему не будет. А рязанские мужики тем временем, как пальцы десницы, собираются в кулак перед ударом.
Анна вдруг увидела этот исполинский кулак: большой палец – дядюшка, средний – князь Пронский, безымянный – суженый. «А указательный, кто?»
– Указательный ты, Анна, – услышала она голос и сразу поняла, чей он, хотя прежде никогда его не слыхала. Синие огромные глаза, во всё красивое мужественное лицо, нет, больше – во всю горницу, полыхнули нестерпимым огнём, засияли, разогнав тьму.
И, противясь этому чуду, Анна воскликнула:
– Я же не сплю! – И спросила сияние: – А как же Юрий? Я не могу предать его.
– Его нельзя предать, – ответило сияние, затухая, – ты сделала правильный выбор.
– Я ничего не выбрала, – прошептала она в темноту.
– Ты сделала правильный выбор, Лисонька, – произнёс Юрий одобрительно и негромко, будто бы рядом. – Иван беспощаден и к своим близким.
Анна вдруг увидела Юрия где-то за пределами хатки, на высоком холме (крепостном валу?), маленького-маленького, и он всё уменьшался, пока совсем не исчез.
«Куда же ты, подожди!» – но крикнуть она не смогла, голос пропал.
За стенами хатки бушевала последняя осенняя гроза. Лил дождь, сменялся снегом. К утру подморозило. Схватились ледяной коркой поля у подножия крепости. Анне не хотелось выходить из жарко натопленной горницы, из её мягкого уюта. Однако нежданно протрубили охотничий сбор, и дядюшка сам пригласил молодых княгинь в поле.
– Хороший хозяин собаку в такую пору из дому не выгонит, а уж сам и подавно не пойдёт, – ворчала Ульяна, собираясь.
А Григорий Иванович уверял, что лучшей погоды для охоты на косуль и ждать нельзя – без выстрелов сами будут к ногам охотников падать. Следует только выгнать их из перелесков на поле.
На лошадях кое-как выбрались за околицу. Василий ехал рядом с Анной, но ни слова не сказал ей о княжеском соборе. Шутил, болтал о пустяках и, как о пустяке, сообщил, что его чуть было не женили на Ульяне Пронской, хорошо дядюшка вовремя на помощь пришёл.
– Может, правильнее сказать – дорогу перешёл?
– Как знать, жёнушка, как знать! – засмеялся Василий. – Тогда остановило то, что княжна все ещё в куклы играла. Она ведь моложе тебя?
– Значит, тогда её возраст был недостатком, а теперь, я смотрю, он превратился в одно из достоинств Ульяны? – В вопросе Анны не уловил князь ни ревности, ни интереса и, оставляя его без ответа, сказал:
– Мудрец дядюшка, большой мудрец. Только мудрость его всем во вред.
Некоторое время ехали молча. Анна разглядывала князя Пронского, статный, широкоплечий, основательный. Лицо некрасивое, но привлекательное. Глаза так и полыхают синевой – то ли грозовое, то ли лунное сияние. Он остановился, пропуская князей рязанских вперёд, поклонился радушно. Не мальчик! И как похож на Юрия. Таким станет Юрий лет в сорок. А суженый? А суженый…
– Как жаль, что непогода, – сказал Василий, – а то Ванятку можно было бы взять. Постоял бы с тобою в дозоре. Дело не хитрое – стой с луком и жди, пока загонщики и собаки выгонят на тебя лань. Тебе бы с ним не так скучно было стоять.
«Вот это позаботился! Уравнял с сыном, с младенцем! А что будет позднее?» – Анна огрела лошадь, и та, рванув, едва не упала.
– Чрезмерная лихость к добру не приводит, – пожурил дядюшка (Анна подскакала к нему) и утешил: – К полудню всё растает – вот тогда и дашь коню волю.
Вскоре остановились, спешились. Начали расходиться по уготованным местам. Анна предполагала, что окажется рядом с Ульяной. Но дядюшка для пользы дела развёл их. Анну поставил в зарослях бурьяна, скрывающего её с головой, Ульяну – у развалившегося овина, князей и прочих, собравшихся на съезд, довёл к перелеску, следом за ними двинулись лучники, ловцы и гончие, ошалевшие от морозного воздуха, предвкушения свободы и гона. Собаки поволокли на сворах псарей, и не каждый из этих дюжих мужиков смог удержаться на ногах.
Прошло совсем немного времени, как Анна заняла свой пост, а ей уже было скучно и неуютно возле засохшего куста пижмы. Попробовала развлечься, оглядывая окрестности, но ничего интересного не увидела: ржавая подковка перелеска – справа, покосившийся овин с развалившейся копной соломы – слева. За копной хоронилась Ульяна. Однако это занятие ей тоже надоело: то и дело в развале соломы мелькала её высокая лисья шапка. Впереди, до самого края, простиралось поле в короткой щетине какого-то жнивья. Холодало. Вопреки ожиданиям дядюшки, солнце не показывалось.
Но и любой, самый прекрасный, вид и чудесная погода не принесли бы теперь Анне радости – она не могла не думать о предательстве Василия, о своём унижении, к тому же ноги у неё начали мерзнуть. Захотелось немедленно бросить глупое стояние, уйти хотя бы к лошадям или к овину, развести там костёр – обогреться и собраться с мыслями, глядя на его пламя.
Но вдалеке, то ли в перелеске, то ли за ним, залаяли собаки, раздались голоса. Анне показалось, что она различает возбуждённый крик Василия: «Анна, Анна!» – и тут же усомнилась в этом: зачем было звать её, куда? Она не сообразила, что надо делать, когда на опушке появились две косули. Не чуя приближающейся охоты, они двигались совершенно спокойно вдоль зарослей кустарника, пощипывали какую-то сухую траву. Потом одна, матка, остановилась и начала рыть копытом землю. Ушедший несколько вперёд телёнок тоже перестал рвать траву и наблюдал за матерью, не пытаясь, однако, к ней приблизиться. А она вдруг подняла голову, прислушалась – и вмиг животные исчезли, словно их и не было. Анна не успела прицелиться.
Спугнул косуль не лай собак, не крики охотников, а отчаянные вопли каких-то птиц. Огромные, неуклюжие, они бежали по полю. Спотыкались, падали и как-то неловко, неумело пытались махать тяжёлыми крыльями. Анна решила, что эти странные великаны (некоторые чуть ли не в аршин ростом – не гуси, не лебеди) спасаются от какой-то беды, и вместо того, чтобы бить их без промаха, выскочила им на встречу, замахала руками, закричала:
– Кыш, кыш!
Птицы не свернули, не испугались, а приветственно запищали, окружили, словно птенцы нашедшие мать, словно цыплята, дождавшиеся птичницу. Беда уже настигла птиц, и они мчались к людям, к своим всегдашним врагам, заслышав охоту, за спасением. Тела птиц покрылись ледяным панцирем, и крылья не двигались. От долгого бега по стерне в своём ужасном наряде многие из них настолько обессилели, что, остановившись, упали.
Анна не знала, что делать, как помочь неизвестным красавцам. Птицы были коричнево-жёлтые, с частыми чёрными крапинками, с маленькими головками на высоких шеях. Эти пришельцы окружали её всё теснее и теснее, будто брали в плен, и пищали всё жалобнее, всё нетерпеливее. Она затрубила в рог. Тут же отозвалась Ульяна, и дважды протрубили из перелеска. И, уверовав в скорую поддержку, Анна попыталась погнать птиц к овину. Они не противились, послушно заковыляли, выстраиваясь косяком, как домашние гуси.
– Вот это добыча! – кричала Ульяна. Она бежала навстречу необычному стаду, волоча по стерне лук. – Какие дрофы жирные, да как много – больше сорока. Утрём нос охотникам!
Вдвоём княгини загнали дроф в овин, набросали соломы, а потом не без опаски развели на земляном полу костёр. Птицы столпились невдалеке, но подходить к огню не решались.
– Боятся на вертел попасть, – пошутила Ульяна. – Ох, и вкусны эти пташки жареными. Особенно если в квасе вначале вымочить.
Она облизнулась, будто уже откусила от румяного крылышка, и легла на солому. Анна села рядом.
– Вот подвалила удача! – Ульяна оглядывала птиц. – Что делать с ними будем? Сразу под нож или подкормим немного? Вы ведь ещё побудете у нас?
– Я их отпущу! – отрезала Анна. – Отогреются, подсохнут – и отпущу.
– Ну и княгини – настоящие поленицы!
Овин заполнился возбуждёнными охотниками. При их появлении дрофы испуганно сбились в углу, тревожно заклекотали.
– Мы наперегонки с гончими рыскаем, а княгиням дичь сама в руки идёт, на вертел просится, – радовался дядюшка. – Эй, Гринька, хватай ту, что пожирней, сейчас и отведаем! – И костёр разжигать не надо!
– Остановись! – удержала рынду Анна. – Я, великая княгиня Рязанская, отпускаю этих птиц на волю!
– Зачем так торжественно, Аннушка? – засмеялся Василий. Это же не пленные воины, а всего лишь дрофы. Да и принадлежат они дядюшке, поскольку на его лугах водятся.
– Я заплачу! Сколько угодно заплачу. Но они должны быть на свободе. Они мне доверились, – Анна едва сдерживала слёзы.
Дядюшка улыбался, наслаждаясь замешательством юной княгини, своим над нею превосходством. Василия выходка жены смутила: так распалилась при народе из-за дичи, когда дичь для того и создана, чтобы выслеживать её и бить.
– Не надо ничего платить! – вмешался Владимир Пронский и прошёл от дверей к соломе, на которой все ещё сидели княгини. – Дрофы не принадлежат Григорию Ивановичу. Сейчас они собственность княгини, она их поймала. А прежде были ничьи, поскольку водятся на спорных землях. Да и права княгиня, грех был бы их погубить.
– Я пошутил, Анна, – сказал дядюшка. – Настоящий охотник никогда не нарушит заповеди – не бить птицы и зверя, когда они ищут у него защиты. Так что им повезло. Пусть тут обсохнут, покормятся и отправляются восвояси. – Ты за ними присмотришь, – приказал он одному из охотников, – и чтобы ни перышка с них не упало! А нам придётся косулями довольствоваться, – Григорий Иванович подал руку жене. – Ну чего губы надула – лакомый кусочек мимо пролетел?
– Жалостливые какие, – отозвалась Ульяна, нехотя поднимаясь, – и кто только заповедь такую выдумал?
Владимир помог подняться Анне. Рука у него была горячей и крепкой, Анне не хотелось её отпускать. Но путь до околицы она прошла, всё-таки опираясь на руку мужа. И на этом, не таком уж длинном пути она завела речь о спорных землях, о том, почему они пустуют. Василий ничего толком сказать не мог, пришлось обращаться к дядюшке. Он объяснил, что существует договор между Московией и Рязанией – не занимать пограничных земель. Его неукоснительно соблюдают и те и другие – и не то что поселений на этих землях не ставят, но даже сено не косят, рыбу в озёрах не ловят, птицу и зверьё всякое, расплодившееся там во множестве, не бьют.
– Но это же непозволительное расточительство, – возмутилась Анна, так возмущалась её мать, когда случалось ей увидеть на полу корку хлеба. – Надо поменять соглашение, поделить землю.
– Поздно! – раздражённо воскликнул Василий и остановился на раскисающей дороге. – Как вы все понять не можете, что не сегодня завтра всё здесь будет принадлежать Москве. Любые наши усилия остановить это тщетны! Мы – младшие братья князей Московских ещё со времён прадеда Олега. Он это признал. И не вам всем он был чета! Младшие – значит, холопы! Стражи на восточных окраинах княжества Московского.
– Мы – независимое княжество, – запальчиво возразил дядюшка. – Мы ещё можем постоять за себя. Да! У нас храбрые, хорошо вооружённые воины и полные закрома.
– Э, дядюшка! Иван сомнёт нас, как только захочет. Удивляюсь, почему он медлит. Противостоять ему сейчас может только хан. Но и ему недолго осталось – вот породнится Иван… Так что занимайтесь лучше охотой. На своих угодьях. Пока они ещё ваши. – Василий засмеялся. Анна впервые заметила, что смех безобразит его.
– Ты шутишь? Ты дразнишь нас! – произнесла она миролюбиво.
– Нет, Аннушка. Неудачно тебе мужа выбрали. И изменить это уже поздно. Поздно! – выкрикнул Василий и вдруг побежал по оплывающей дороге. Спутники не останавливали его и не пытались догнать.
«Поздно! Поздно! – разносило эхо окрест, многократно усиливая звук. Казалось, он нёсся от самого поднебесья: – Поздно!»
Василий вскочил на коня. Конь как-то неуверенно сделал несколько шагов и – вдруг рухнул, подминая всадника.
– Измена! – завопила Анна и побежала первая. За ней – Ульяна, повторяя на бегу: «Жив он, даст бог, жив». От околицы уже тоже бежали какие-то люди. Они-то и вытащили князя. Открыв глаза, он сказал:
– Жаль Соколика – ногу сломал, – и, увидев Анну, попросил: – Пошли за Айвиной.
– За кем? – не поняла она.
– За Еввулой – скорее!
– Но она же в Переяславле.
– Я здесь! – раздалось из толпы, и люди начали расступаться, пропуская простоволосую – на голове только обруч из соломы, – по-летнему одетую и босоногую девушку.
– Еввула? – Анна бросилась к ней, хотела обнять, как единственно близкого ей человека в этой беде, но Еввула резко отстранилась:
– Не прикасайся! – От неё полыхало жаром.
– Откуда ты? – шарахнувшись, воскликнула Анна.
– Отойди подальше и уведи людей! – приказала Еввула.
Анна повиновалась. Уводить ей никого не пришлось – все сами с ужасом попятились, но расходиться, уходить не стали. Рядом с Анной оказались Ульяна и Владимир и, не сговариваясь, одновременно протянули ей руки. Одна рука просила защиты, другая – предлагала опору. Анна приняла обе.
Еввула склонилась над князем, заслонила его от толпы, согнулась в три погибели. Видна была только её худая спина, обтянутая небелёным холстом рубахи, от неё парило, как от каменки.
– Несите лубки, холстину и воду, – сказала она негромко, ни к кому не обращаясь, так, что каждый решил, что это приказ для него. Толпа колыхнулась в сторону Милославского. Анна вдруг почувствовала, что её больше не держат, и тоже рванулась бежать.
– Я к знахарям обращаюсь, – все так же негромко пояснила Еввула. И тихий голос её, приобретший поразительную строгость, остановил даже вырвавшихся в беге вперёд.
«Почему к знахарям? Есть ли они тут?» – мелькнуло у Анны. Но от толпы уже отделялись трое – два мужика и баба, все по виду татары.
«Знахари – татары! Как можно им доверяться? Беспечный человек дядюшка. А ему, ему можно доверяться? Не подстроил ли он падение? Целы ли подпруги? Цел ли Ванечка?!» – Анне показалось, что её разрывают надвое. Одно невидимое, но очень сильное, тянет к суженому, другое, не уступающее ему – к сыну.
– Ванечка! – Она врезалась в толпу.
– Остановись! – слабо воскликнула Еввула. Она поднялась и отступила от князя. У неё было бледное, странно постаревшее вдруг лицо, и по нему струился пот.
– Принесли лубки? – Говорила она с трудом и стояла как старуха, перенесшая паралич. Но знахари с лубками и князь Пронский с холстом и ведром воды не решались подойти.
– Не бойтесь – я оставила проход. – Еввула резанула воздух ребром ладони, показывая направление. – Идите. И ты, Анна, тоже.
Анна стремительно приблизилась к Еввуле – и почувствовала леденящий холод, и следовавшие за ней – тоже.
– Я отдала ему всё тепло. И теперь не могу… Привяжите лубки. У него обе ноги сломаны. Я всё сложила… – она говорила всё медленнее и медленнее, словно затухала. – Привяжут лубки, поцелуй его, Анна. Он очнётся. – Она протянула вперёд руки, как слепая, опасающаяся наткнуться на препятствие. Знахари осторожно обошли её и засуетились возле князя. Анна опять разрывалась, но чувствовала, что сила, удерживающая её у Еввулы, сильнее, однако не знала, как ей помочь, а та словно окаменела: молчала и не двигалась.
– Доченька моя, что с тобой? – Намереваясь обнять её и приголубить, Анна сделала только шаг – и наткнулась будто на невидимую стену.
– Жгите костры, – прошептала Еввула по ту сторону стены и вдруг рухнула на землю. Около неё сразу образовалась на земле ледяная корочка. – Я заняла у всех тепло. Тебя не тронула, Анна. Жгите.
– Что вы медлите! Жгите! – закричал Владимир и бросился к толпе.
Анна заменила его подле князя. Знахари заканчивали пеленать ему ноги. Вместо нарядных сапог были теперь безобразные кули. «Бедный мой, власти лишился, а теперь ещё и охромеет…» – Анна упала на колени, плача, как простая баба, и целуя князя на глазах у знахарей, на глазах татар, в лоб, щёки, уста. Он вдруг вздрогнул, поднял руку, то ли отстраняя Анну, то ли защищаясь от её поцелуев, посмотрел на неё недоуменно, будто не ожидал её тут увидеть, и сказал недовольно:
– Мне такой чудный сон снился, а ты разбудила – и я всё забыл…
– Очнулся! – закричала Анна.
– Очнулся? – изумился князь и тут же, вспомнив случившееся, встревожился: – А где же Еввула?
Анна оглянулась – Еввула лежала на том же месте, но рядом с ней пылал костёр, и она была укрыта полушубком.
– Что с ней? Умерла? – князь рванулся, намереваясь подняться. Знахари удержали и, взяв за концы подложенное под него полотно, понесли к повозке, до неё было всего несколько шагов, но дорога всё ещё оставалась скользкой. Анна, опасаясь, что знахари уронят князя, уцепилась за край полотна у его изголовья, сбивалась с шага и только мешала нести. Толпа двинулась следом.
– Что с Еввулой? – беспокоился князь. – На земле лежит, захворает.
– Туда ей и дорога, ведьме! – сказал кто-то за спиной у Анны, громко, дерзко. Ей показалось, что говорил не один человек – таким уверенным и мощным был голос. Она стремительно повернулась, выпустила носилки и остановилась перед толпой, распростёрши руки. Люди продолжали двигаться: одни не в силах сразу остановиться, другие, задние, не понимая, что случилось. На неё смотрели, как на хлипкое препятствие, которое ничего не стоит снести. Анна отступила – и почувствовала, что за спиной у неё свободное пространство, опереться не на кого, а из-под ног уходит земля.
– Запрещаю! Слышите? Запрещаю! – Она врезалась в толпу, рассекла её на два рукава и, перехватив испуганно-удивленные взгляды, продолжала кричать: – Запрещаю говорить так! Думать так запрещаю! Еввула спасла великого князя и достойна великой награды. – Анна кричала и продвигалась через толпу к обочине, отталкиваясь руками от людей, как отталкивалась бы в чаще от преградивших путь стволов. Она впервые касалась чужих тел, касалась напористо, грубо и не воспринимала их телами, чувствовала только в их неподвижности враждебное сопротивление и боялась не преодолеть его, боялась, что людская чаща сомкнётся и не выпустит, сомнёт, задавит. От страха, от желания поскореё выбраться Анна забыла, почему оказалась в толпе, почему разредила её, но увеличила её враждебность, уменьшила свою значительность и власть.
– Анна, что с князем? – Голос Владимира Пронского вернул её к действительности. Она стояла на дороге, уже оторвавшись от толпы на десяток шагов. Навстречу ей осторожно шёл Владимир, без шапки и полушубка, с закутанной Еввулой на руках. «Прошёл через кольцо отчуждения или Еввула сняла его?» – подумала Анна и тут же услышала тот же мощный, возмущенный крик:
– Своего спасла ведьма – нашего погубила! Григория Ивановича!
Погубила! Но как и когда? Его не было в толпе, и Ульяна исчезла. Где же они? Почему оставила её в беде, почему оставили Василия? И впрямь хотят его гибели?
Князя Милославского несли от омшаника на полотне. И рядом с несущими, так же, как Анна, сбивая им шаг и мешая, шла Ульяна. Анна и Владимир со своей ношей одновременно оказались у носилок. Григорий Иванович был без сознания.
– Он упал и разбился, – сказала Ульяна. – Это всё птицы. Это птицы виноваты. И кто их только наслал на беду нам? – Она зло поглядела на Еввулу.
– Нет, – возразила Еввула едва слышно и невнятно, как спросонок, – ему кровь бросилась в голову, когда упал Василий. Он любил его, как сына.
– Почему любил? Он ведь жив! Он будет жить? Ты спасёшь его, Еввула? – говорила Анна. – Возьми у меня силы. Он должен жить!
– Не могу, – прошептала Еввула. – У него там всё в крови. Она загустела. Он не проживёт и часа.
Подошли повозки. На одну положили Григория Ивановича, рядом примостилась Ульяна, на другую сел князь Пронский, подле Еввулы. Анна перехватила его коня и ускакала догонять телегу, вёзшую Василия.
Скорбный, странный обоз вошёл в Милославку. Скорбные обозы были милославцам не в диковинку, но они доставляли раненых с поля боя или убитых в сражениях с татарами, с отрядами разбойников. Случались несчастья и на охотах, но не князья тогда лежали бесчувственными на повозках и не скакали княгини во весь опор, да ещё и без провожатых. Не было прежде и такого, чтобы с почестями везли знахарок, стерегли и не пускали под нож прибившихся к селению диких птиц, переводили на них без пользы зерно. Впрочем, лакомиться даром дрофам долго не пришлось – вечером их изгнали из омшаника. Говорили потом в Милославском, что в тот же час отлетела и душа князя Григория, и благодарили силы небесные, что не отведали мяса птиц. Никто не сомневался, что птицы эти накликали беду и что не дрофами они были, а нечистью.
По обычаю того времени Григория Ивановича похоронили на следующий день после смерти. Подданные искренне оплакивали его. Несколько поколений милославцев выросло при нём и не знало иной власти, чем его. А жилось им неплохо, так что никто и не помышлял о новом князе – свой казался лучше прочих, чужих. Смерть Григория Ивановича сулила большие перемены, и рассчитывать на то, что они будут к лучшему, милославцы никак не могли: прямая наследница была мала, Ульяна умом и самостоятельностью не отличалась, да и жизненного опыта ей, пятнадцатилетней, не хватало. Незамужняя дочь князя к своим шестидесяти годам накопила столько злости и самодурства, что подумать о её правлении милославцы страшились. А тут ещё их всегдашний заступник и милостивец великий князь Рязанский Василий находился между жизнью и смертью и был так плох, что ему не сказали о кончине дядюшки. В общем, было немало причин, чтобы над могилой Григория Ивановича стоял не просто плач – ор.
Анна тоже плакала, винилась в случившемся – не прогнала проклятых птиц, попустительством своим беду накликала. Затихла, когда стоящий рядом князь Пронский подумал вслух:
– Кончилась наша самостоятельность…
– Я сохраню её!
– Что? – то ли не понял, то ли усомнился князь.
– Я сохраню независимость княжества. Клянусь, – проговорила Анна внятно, отделяя слова, и посмотрела на князя с вызовом – он недоверчиво и покровительственно ухмыльнулся.
– Милая княгиня, – заговорил с отеческой ласковостью, словно убеждая норовистого ребёнка, – это трудное, почти безнадёжное дело, а главное – не женское. Да и, даст бог, поправится Василий, он тебя до правления не допустит: «кесарю – кесарево».
Князь говорил тихо и, как показалось Анне, злорадно улыбался, и послышалось ей, что он произнёс: «не дай Бог, поправится». Она ужаснулась и не смогла найти должного ответа, не знала, как поступить: возмутиться, прогнать дерзкого с глаз долой, зачислить во враги до скончания лет или решить, что страшные слова почудились.
Она смотрела на князя полувопросительно, прижав указательный палец к губам, словно желая стереть невольную, неуместную на кладбище улыбку, и в это время была очень похожа на образ святой Анны. Но наблюдавшие за ней переяславцы и милославцы, да и князь Пронский видели у свежего могильного холма только растерявшуюся девочку в траурных одеждах, лишившуюся опоры и готовую пойти за каждым, кто проявит силу. И все они думали тогда, что нет для Анны в Рязани более властного и могущественного человека, чем присоединившийся к рязанцам добровольно сосед, и править она будет по его указке, а не по советам искалеченного мужа. И сразу же после похорон придворные Григория Ивановича потянулись к Владимиру за распоряжениями, и он, шурин покойного и новый рязанский князь, отдавал их без колебаний и сомнений.
Анна в это время отдавала свои приказы: потребовала усилить вокруг княжеского терема охрану, поменяла в обслуге всех милославцев на переяславцев, послала в Переяславль за воинским подкреплением, упредив во всём этом очень преданного Василию дядьку, и тайно отправила в Москву гонца к Юрию. Просила немедленно приехать в Мирославщину, не объясняя причины. И между этими хлопотами успела побывать на тризне, всё той же робкой девочкой, какой виделась милославцам, и как любящая жена не забыла сама покормить князя, потребовав, чтобы все кушанья при ней прежде отведали повара. Вечером, захватив новую свечу и кресало, навестила Еввулу. Ту поместили в коморку рядом с княжеской опочивальней. Из опочивальни был и вход в неё, так что и князь, и знахарка охранялись одинаково, и ухаживали за ними дядька Василия и мамка княжича попеременно. Сына Анна перевела в терем, в малую трапезную перед опочивальней и сама обосновалась там же. Так ей легче было за всеми доглядывать. Все эти перемещения она делала без ведома Ульяны и её престарелой падчерицы, а те и не думали противиться такому самоуправству – не до того было.
Еввула пришла в себя, но продолжала лежать на сеннике, положенном на пол и наскоро застеленном овчиной. У её изголовья на низеньком столике в плошке с бараньим жиром уже раскачивался, пытаясь прогнать тьму, жёлтый огонёк. Молча, думая, что Еввула спит, Анна зажгла свечу и испугалась: тьма не рассеялась, а стала сгущаться, разрываясь одновременно какими-то светящимися зубцами, будто её кромсала исполинская огненная пила.
– Не бойся, – сказала Еввула тихо, – это от устали – в тебе самой. Сядь, сейчас пройдёт.
Анна примостилась у неё в ногах, почувствовала, как тянет от дверей холодом – в безлесном Милославском топили плохо, – в кромешной тьме, на ощупь поправила на Еввуле тулуп и впервые за долгое время вспомнила отца. Став княгиней, она всё реже и реже думала о нём, перестала видеть его во сне, да и приближённые Анны, подчёркивая её родство с московским княжеским домом, связывали теперь её имя с Иваном. «Несчастный отец, – подумала она, – а что если…» – и заплакала. И тут же испугалась своих слёз – негоже плакать великой княгине при посторонних, при подданных. Давеча на кладбище она осудила мысленно княгиню Милославскую, когда та зашлась в плаче, и позавидовала ей – самой хотелось омыться слезами: собственная участь казалась не лучше Ульяниной, – но сдержалась и крепилась долгий день, и вот… Но посторонняя ли Еввула, подданная ли и кто она, являющаяся в самую трудную годину? Молчит, не утешает, бесчувственная.
– Тебе выплакаться надо, – тихо сказала Еввула.
– С чего ты взяла, что я плачу! Это от яркого света или шерстинка в глаз попала. Скажи лучше, долго ли Василию жить? – спросила спокойно, буднично, как справлялась бы, будет на неделе вёдро или ненастье. Еввула ответила почти так же, с едва уловимой печалью:
– До старости не доживёт. Ты окончишь свой путь вдовою, но будут у вас ещё дети, а у тебя и внуки.
– А Василий, – спросила Анна, не зная, радоваться ли ей предсказанию или огорчаться, – а Василий не дождётся внуков?
– Нельзя, Анна, далеко заглядывать в будущее, судьбу гневить. Василия поберечь надо: он сердце ушиб. Кости срастутся – холодцом корми да творогом, пока не встанет, а сердцу покой нужен. – Еввула замолчала и словно окаменела. Анне показалось, что она разглядывает что-то такое, что видно только ей и боится это спугнуть. «Ушла в себя, – подумала Анна, – видно, не для красного словца это говорится», – и тронула Еввулу за руку.
– Откуда ты всё это знаешь?
– Что? – встрепенулась та.
– Про будущее, про болезни.
– Вижу.
– И внутренности? – изумилась Анна и подвинулась к изголовью, заглянула Еввуле в глаза. Они были серо-зелёными, небольшими, кое-где на радужке темнели разновеликие крапинки. В зрачке Анна увидела своё перевернутое изображение – такое же, как видела в зрачках матери или Марьюшки. Но те не любили, когда она им заглядывала в глаза, Еввула не отводила взгляда, и была в нём большая печаль, словно дивные способности не приносили ей никакой радости. Да и чему радоваться, решила Анна.
– Ты колдунья? – спросила она осторожно, желая узнать, как Еввула распоряжается своим исключительным даром – только для людской пользы или во вред тоже.
– Я ведьма. Да ты не пугайся. Не было в этом слове прежде злого смысла. Его глупые люди позднее прибавили и стали ведьмами всех злодеек называть. Ведьма же значит ведающая какими-то тайнами природы, допущенная до знания их.
– Допущенная, кем? Разве этому учат? У кого же училась ты и когда?
Анна сыпала вопросами, не давая Еввуле ответить и не понимая, что та и не хочет отвечать. Наконец заметив её странное молчание, спросила испуганно:
– Неужто учителя твои не верят во Христа?
– Они ничего о нём не знают.
– Нехристи! – ужаснулась Анна и вскочила с сенника. – Ты знаешься с нехристями?
– Половина твоих подданных, Анна, – нехристи. Это честные, трудолюбивые люди. Злодеев среди них не больше, чем среди христиан.
– Всё равно их надо окрестить, – возразила Анна решительно, – пусть будут, как все. Маменька сказывала: общая вера объединяет людей и самая правильная вера наша, почему и зовётся православие.
– Эх, Анна, не об этом тебе сейчас думать, суетишься много. Главное забываешь. Великие мужи и до тебя мечтали обратить лесных людей в свою веру, да не сумели. Князь Ярослав-Константин, – основатель Переяславля, епископ Василий их крестили, а потомки христиан всё богам своим в капищах и священных рощах молятся. Кострому на весне провожают, русальины дни справляют. И боги древние не оставляют их, Анна.
– Страшные слова говоришь, Еввула, креста на тебе нет.
– Есть крест, есть, – потянула та гайтан из-за выреза рубахи.
– Тогда еретичка ты. Гореть тебе на костре. Не смогу я и своим княжеским словом тебя спасти. Вон ведь сожгли мать боярина Григория Мамоны в Можайске. Боярина! А ты кто?
– Кто я – не знаю! – усмехнулась Еввула. – Но меня не сожгут!
Она вдруг села на постели и протянула ладонь над пламенем свечи.
– Ой! – вскрикнула Анна. Пламя закачалось, вроде бы отпрянуло от ладони. Еввула поводила рукой из стороны в сторону, яркий язычок послушно повторял её движения и одновременно лизал пальцы. Анна не верила глазам. Еввула взяла свечку и, как цветок, приблизила её к лицу.
– Что ты делаешь!
– Не бойся, огонь мне не сделает вреда. Он прикасается ко мне так же, как листья травы. Крапива жжёт, а он нет.
– Тебя научили или ты сама? – спрашивая, Анна поднесла ладонь к огоньку, но тут же её и отдернула, и не решилась повторить опыт. Еввула сделала вид, что не заметила этого, и заговорила, как бы отвечая на вопрос:
– Я испытала огонь случайно. Прыгнула в костёр в Купальную ночь, не нарочно прыгнула, споткнулась о корень. Девки так заорали, что я тут же и выпрыгнула, – невредима, испугаться не успела. Потом дрожь так била, что ворох сена на меня набросали.
Анна слушала с восхищением и ужасом и всё-таки спросила:
– Как же одежда?
– Что, одежда? А-а-а… – Еввула не стала объяснять, что прыгала через костёр, как и все в эту ночь, голой. Было это на берегу Пры, лесной речки, о существовании которой Анна знать не знала. Не знала и о деревеньке Деулино. Жители её ищут и находят на Ивана Купала в лесу папоротника цвет и хороводятся у Пры с русалками.
– Не берёт меня огонь, – продолжала Еввула, – не раз из лесных пожаров выходила целёхонька. Ребят из горящих изб вытаскивала, – и замолчала, то ли вспоминая свои встречи с большим огнём, то ли пытаясь объяснить себе, почему же он щадит её.
– Может быть, ты святая, – произнесла Анна полувопросительно.
– Святыми людей церковь делает, после их смерти, – усмехнулась Еввула. – Пока же человек жив, никто и не догадывается о его святости.
– Ну почему? Святых по деяниям определяют, по чудесам, по нимбу над головой.
Еввула как-то странно посмотрела на Анну и возразила без тени досады, что не совпадают их мнения:
– Деяния людские не одинаково оцениваются, за чудеса на кострах сжигают, вон ведь боярыню сожгли. А нимбы – у всех. Только не все их видят, не умеют смотреть. У тебя большой, правильный нимб, а ты ведь не святая, Анна. Не святая?
– Я не верю тебе. Не хочу тебя слушать! – Анна встала и направилась к выходу.
– Подожди, Анна? Не кипятись! И посмотри на меня. – Еввула села на ложе, повернулась спиной к стене. – Эх, темновато тут, и тень может помешать. – Она подвинула свечу. – Но ты смотри. Не так, как всегда, а как бы внутрь себя. У тебя должна появиться несильная боль над переносицей, там, где, если верить сказкам, у некоторых – третий глаз. Ну – попробуй же! Это ведь не пальцы в огонь совать.
Анна отошла от двери к столику, всмотрелась и – не поверила глазам.
– Видишь?
Анна молчала.
– Неужели не видишь?
– Нимба не вижу, а – как бы прозрачный кокон вокруг твоего тела. Он похож на ореол вокруг пламени.
– Какого цвета ореол?
– Цвета? Он прозрачный. Бесцветный? Нет, голубоватый!
– Тогда я могу вставать! – обрадовалась Еввула.
– Но почему кокон, а не нимб – сомневалась Анна, досадовала, что видение далось так легко. – Иконники пишут нимб.
– Это они красоты ради, да по привычке. – Еввула медленно, осторожно поднялась, протянула левую ногу, касаясь пола, точно пробуя теплоту воды или толщину льда. Её пошатывало – опёрлась одной рукой о столик, другой зачем-то потянула прядку волос к носу. Посмотрела на неё и предложила Анне. – Попробуй посмотреть на волосы, приблизив их к глазу.
– Чудно! – изумилась Анна. – Вроде бы вижу волосок, однако он куда толще суровой нитки, а внутри полый. Разве такое возможно?
– Люди не умеют пользоваться своим зрением. – Еввула отошла от стола, сделала несколько неуверенных шагов и потеряла равновесие, Анна подскочила поддержать. Еввула отстранила её, выпрямилась и продолжала: – А если бы научились, то увидели бы, что пространство ещё заселено и мельчайшими существами, куда меньше блохи. И всё это кишит вокруг, на нас наталкивается, но толчков мы не ощущаем. Или видели бы вдаль на несколько вёрст. – Она уже уверенно шагала по каморке и вдруг остановилась, пошарила за пазухой, достала уже знакомую Анне бусинку, посмотрела в неё и сказала:
– А с помощью этой бусины я вижу намного дальше. Вижу, как сейчас князь Юрий собирается в путь. Ему бы повременить до утра – темнеет, снег повалил. Однако он спешит, тревожится – получил твоё письмо…
– Моё письмо? Ты тоже его видела?
– Не видела, – Еввула убрала бусинку, – узнала по твоим мыслям. Ты со мной говорила и беспокоилась, дошло ли письмо, и сразу подумала о нём, как я сказала о Юрии. Так?
– Ты мысли читаешь? – воскликнула Анна, ещё не зная, как отнестись к этому.
– Не всегда. – Еввула опять опустилась на ложе. – Сил на это много уходит, пользы – мало. Твои мысли легко читаются. Человек ты открытый, бесхитростный. Да и загораешься легко. Отзывчивая. К ведомству способная. Может, поучиться тебе…
– Нет, нет! – испуганно возразила Анна. – Меня уж точно сожгут. Разве если научишь определять болезни по нимбу…
– Догадливая! – обрадовалась Еввула. – Научить можно. Но наука не день, не два займет, и едва ли польза от неё будет. Что толку оттого, что недуги распознавать будешь, когда лечить их не умеешь. Или всё, или ничего, княгиня.
Анна молчала и опять смотрела на нимб над головой Еввулы. Ей показалось, что он значительно увеличился и погустел.
– Ты не спеши с ответом. Да и не в знахарстве твоё призвание, не в обязанностях княжеских. Тебе дар необыкновенный дан, а ты им пренебрегаешь. А сейчас иди – кончилось наше время, князь беспокоится.
– Видишь? – спросила Анна, хотя и не сомневалась в этом.
– Слышу! – засмеялась Еввула. – Полтерема слышит, это ты, как глухарь, слышишь только себя.
Действительно из-за двери доносился громкий, возбуждённый и недовольный голос князя. Ему вторил нежный и певучий, как родничок в жару, голос мамки княжича. Ни в том, ни в другом Анна не уловила тревоги, а потому не бросилась выяснять, чем недоволен князь, замешкалась у дверей, заговорила:
– Я в долгу перед тобой, Еввула. В долгу неоплатном. Тебе ничего не нужно – ни богатства, ни почестей. Я бессильна рассчитаться с тобой и не могу и впредь не принимать твою помощь. А значит, долг мой будет всё расти и расти. Единственное, что могу, – так это признать тебя сестрой старшей. Мне и кажется, что ты старше меня.
– Не терзайся, – отозвалась Еввула со своего неудобного ложа, – я и впрямь старше.
– Но ты была совсем ребёнком, а я…
– У нас будет ещё время об этом поговорить, – ответила Еввула, заворачиваясь в тулуп. – Ступай с миром.
Но поговорить им об этом не пришлось никогда.
Дня через три приехал Юрий в сопровождении малочисленной собственной охраны и милославских стражников. У него не оказалось грамоты на въезд в Рязанское княжество, и никто на засеке не смог подтвердить, что он шурин великого князя, а не какой-то лазутчик. По дороге он узнал о горестных событиях в Милославском и заготовил слова утешения вдове и дочери покойного. Произнося их перед хозяйками, опасался, что разбередит ещё не зажившую рану. Однако рана затянулась быстро. Юная вдова более в утешениях не нуждалась. Страх, вызванный неминуемой переменой в её жизни и покойником в доме, прошёл. Утрата старого господина-мужа не печалила. Она обрела наконец свободу, наконец стала взрослой и теперь мечтала получше распорядиться своим новым достоянием. Дождаться не могла, когда высокие гости отбудут к себе.
Престарелая дочь Григория Ивановича тоже ждала – окончания череды поминок, чтобы отправиться в монастырь.
Гости также прибывали в ожидании – нужен был хороший, устоявшийся санный путь, чтобы пуститься с хворым в обратную дорогу. Анна предлагала остаться в Милославском до Рождества. Но Василий и слушать об этом не хотел, надеялся стать на ноги по прибытии в Переяславль, верил, что в своём дому и стены помогают. Приезду Юрия поначалу обрадовался, но, сообразив, что тот появился не случайно, в помощь, а может, как соглядатай, обозлился на Анну. Держал при себе шурина только что не на привязи и причины не скрывал, говорил с усмешкой:
– Не хочу, чтобы за моей спиной сестрица с братцем шушукались да решали по-родственному, как княжеством моим управлять. Сам управиться в состоянии – ноги поломал, а голова целёхонька.
И всё-таки не углядел. Крепкий сон сморил то ли после сытного обеда, то ли потому, что ромашкового настоя выпил сверх меры, и Анна не преминула этим воспользоваться, увела Юрия в один из дальних переходов терема. Рассказала ему всё без утайки – о княжеском соборе, о своих опасениях, что кто-то из князей удельных, может, даже дядюшка, замыслил погубить Василия, поняв, что тот не намерен противиться Москве. Про птиц зловещих она сказать забыла.
Опасность заговора Юрий решительно отверг. Губить Василия, чтобы вместо него иметь на Рязанском столе малолетнего наследника и сестру великого князя Московского соправительницей, рязанцам нет смысла. Поведение Василия одобрил, сказал, и Анна не уловила в его словах ни торжества, ни семейной гордости:
– Противостоять Ивану на Руси сейчас не может никто. Недаром его прозвали Грозным. Все князья до него мирные прозвища имели, хотя и спать ложились с мечами. У Ивана в жизни особое предопределение. Говорю это сестричка, не потому, что сторону Москвы представляю или брата боготворю. Трудное дело он затеял – собрать княжества русские в одну кучу. Соберёт – и двинет на Орду. Не одолеть нас Ахмату, даже если Казимир Литовский вздумает ему пособить. Но не пособит – сам распрями в своём княжестве занят.
Юрий обнял сестру. Они присели на какой-то ларь у обшитой тёсом стены. Вверху кошачьими глазами светились два малюсеньких слюдяных оконца.
– Ну что насупилась, Лисонька? Великое княжество из рук выпускать не хочется? Понравилось великой княгиней быть? Не горюй – оставит Иван тебе эту ляльку. Об этом не раз уж говорено. Но только тебе, любя. Не зятю, не племянникам. Родство для него мало значит. Братьев меньших не щадит в их строптивости. Если бы не матушкино заступничество, сломил бы их, свернул бы в бараний рог.
– А тебе, – спросила Анна, сдерживая слёзы от обиды и причинённого братом, невольно, унижения, – тебе не горько быть у него в пристяжных? Ведь ты всего на год моложе, умнее, добрее и, говорят, храбрее его. Слышала я в Переяславле от бояр – редкий дар у тебя воинский. Василий сказал, что благодаря тебе москвитяне одолели хана Ибрагима под Казанью.
– А что, может, и верно говорят! – Юрий взял сестру за руку, стал, как в их далёком теперь детстве, перебирать её длинные тонкие пальцы. Рука была иной – утратила мягкость, податливость, но от неё по-прежнему исходили привычные, родные тепло и нежность. «Наверное, я смогу узнать Анну с закрытыми глазами, по руке», – подумал Юрий и продолжил прервавшийся было разговор:
– Что до моей доброты, то она правителю не нужна. Вредна даже. Не успел раньше Ивана родиться – сам виноват! Что ещё там? Ум? Что такое быть умным? Молчишь – не знаешь! Должно быть, я не умнее, а начитаннее Ивана. Не мудрец, не умник – книгочей. Эх, если бы не походы, заперся бы я у себя в Серпухове и читал бы, читал. А ты читаешь ли, Анна?
– Некогда мне!
– А ты брось всё на мамок-нянек и читай. Негоже великой княгине невежей быть, тем паче тебе – вот-вот новая невестка объявится, умнейшая девушка…
– Так уж и умнейшая!
– Поймала на слове, сестрица! Начитанная, обладающая обширными познаниями, что не каждому великому князю известны, имеющая, говорят послы, богатейшее, дивное собрание книг. Вот бы взглянуть на него, – сказал Юрий мечтательно, – думаю, случай представится, привезёт его в Москву.
– Ты о Зое Полеолог говоришь? – спросила Анна враждебно. – Разве уже всё решено?
Юрий не уловил в вопросе враждебности. Присутствуя при разговорах Ивана о Зое Палеолог с послами римского кардинала Виссариона греком Юрием, итальянцами Карлом и Антонием, а также обосновавшимся в Москве и снискавшим особое расположение великого князя чеканщиком монет «денижником» Иваном Фрязиным, он проникся уважением к византийской царевне (чужеземцы именовали её принцессой) и считал, что брак Ивана с нею – большая удача для московского княжеского дома. С радостным возбуждением он поведал Анне, что посольство уже готово отправиться за невестой, ждут, когда прекратятся дожди и слякоть. Иван спешит с женитьбой, поскольку невеста очень завидная и много до неё охотников.
– Благодаря этому браку, – сказал Юрий, – Иван станет единственным в мире православным государем: ведь отец её, Фома, родной брат последнего Византийского императора.
Не скрыл он и того, что не всё зависит от самой Зои, её опекает могущественный папа Римский. Он и предложил ей в женихи великого князя Московского, после того как она отказала французскому королю и герцогу Миланскому. Но сама ли отказала или по совету папы Павла II, в Москве не знают. Семейство Зои обязано Павлу II за его покровительство. Он и герцог Миланский обещали Фоме, когда он, спасшись от турок, нашёл в Италии пристанище, возвратить ему потерянный венец. Но несчастный изгнанник так и умер, не дождавшись этого. По Москве прошёл слух, что он даже исполнял обязанности чуть ли не виночерпия на герцогских торжествах. А ведь Фома имел несомненные права на престол Византийский, кроме того, он привёз в Рим великую христианскую святыню – голову апостола Андрея.
Заметив, что Анна слушает его невнимательно, без должного сочувствия к будущей невестке, Юрий сказал:
– Зоя вместо священной реликвии принесёт нам новую культуру. В Италии превосходные зодчие, изографы, чеканщики, ваятели. Там не пишут икон, но в храмах росписи на стенах. Изографы могут изображать и простых людей.
– И это не грех? – оживилась Анна.
– У них – нет. Послы привезли несколько персон, так они эти образы называют, на них люди, как живые. Вот бы тебе… Да, Зоя тоже хорошо владеет кистью и вышивает великолепно.
– Сколько лет этой умелице? – спросила Анна подозрительно.
Юрий помолчал, соображая, возраст невесты его не занимал.
– Двадцать три, кажется, а может больше…
– Толстуха, значит, и вековуха!
– Ну что, ты, сестричка, мелешь? Так ты и меня в старики произведёшь.
– Ты мужчина! – отрезала Анна. – Идём – вон уже темнеет. Василий, наверное, нас хватился.
Кошачьи глаза на стене померкли, сумрак заполнял переход. В конце его кто-то прошёл со свечой.
– Посидим ещё немного: мы так редко видимся, и бог знает, увидимся ли ещё… Хотелось поговорить с тобой по душам, а ты злишься. Отчего?
– А противно, как вы с этой иноземкой носитесь: ни кола ни двора у неё, ни кожи ни рожи. Одно звание – царевна. Королевна! – Анна произнесла последнее слово с преувеличенным подобострастием, подражая мамке. Вышло очень похоже. Юрий засмеялся.
– Добро бы сами были худородными, – продолжала она уже серьёзно, – а то ведь от кесаря римского Августа род свой ведём. Знаешь ведь, что пращуры наши – потомки брата Августа – Пруса.
– Ну молодец, сестрица! – искренне восхитился Юрий. – Не забыла наставлений бабки нашей Марии Федоровны Голтяевой, хотя и редко с ней встречалась и вроде слушала её вполуха. Как и я. Но и я помню, что кто-то из предков наших, то ли дед, то ли прадед прапрадеда нашего Андрея Кобылы пришёл в Москву из Прусской земли. А был ли он родственником Пруса…
– Да как ты можешь сомневаться! – вскипела Анна. – В казне у Ивана хранится каменная шкатулка самого цезаря Августа!
– Иван верит, что у него в казне подлинная шапка Мономаха, – засмеялся Юрий, – а я сомневаюсь. И что толку в этом старье. Но коль ты придаёшь ему значение, подарю тебе ожерелье нашей бабки Софьи. Оно тоже очень древнее.
– Но бабушка завещала его твоей будущей дочери.
– Я не женюсь, Анна.
Юрий встал и увлёк за собою сестру. Они быстро и бесшумно пошли по переходу. Теперь навстречу им попадались слуги. Час послеобеденного сна кончился. Князь пробудился.
– Ты думаешь, что знаешь причину, – вернулся к разговору Юрий, – ошибаешься. Я добился согласия. Она меня любит.
Анна так резко остановилась, что шедший чуть сзади Юрий едва не сбил её с ног. Сохраняя равновесие, Анна ухватилась за брата, потом обняла, расцеловала:
– И почему сразу не сказал? Целый час петлял вокруг да около. Я, дура, не догадалась, что к своему подойти не можешь, взревновала даже. – Анна засмеялась и, отступив, посмотрела на брата со стороны, будто посторонняя. Статный, высокий, белокурый. Светлая небольшая борода оттеняет смуглость щёк, редкие у светло-русых – карие глаза, густые чёрные брови. «А ведь он красив, – заключила она радостно, – к тому же умён, добр и храбр. Как отказать такому!»
– Что значит после этого «не женюсь»? Бедная я головушка – не видать мне ожерелья, – веселилась она.
– Я не имею права жениться, – сказал Юрий очень тихо, – и узнал об этом после того, как получил согласие. – Он замолчал, точно раздумывая, посвящать ли Анну в своё горе дальше.
– Но почему, почему же? – она хотела теперь знать всё.
– Жить мне осталось меньше года.
– Ты болен? – вскрикнула Анна и, припав к брату, заглянула ему в глаза. Он смотрел на неё печально и виновато.
– Зря я тебе сказал. Прости – смалодушничал. Тяжело это пророчество при себе носить. Мне недавно предсказали близкую смерть. Я теперь, как тяжелобольной, душой, конечно, не телом. Кабы эта немочь не помешала мне в бою. – Он улыбнулся.
– Не верь, – торопливо заговорила Анна, – это тебе нарочно нагадала какая-то вражина, чтобы смутить покой. Костёр её ждёт, ведьму проклятую.
– Гадал Иванов астролог по звездам, он же и по руке потом сверял, вышло одно – не доживу до 32 лет. Может, оно и к лучшему…
– К лучшему? Как у тебя язык поворачивается такое говорить? А как же я? Ведь у меня ближе тебя некого нет! – И не дожидаясь объяснений, Анна вдруг побежала по переходу.
– Не верь чернокнижникам! – кричала она на бегу, не заботясь о том, что крик её разносится по терему и уже всполошил стражу и случившихся рядом слуг. – Пусть Еввула в бусинку посмотрит.
Еввулы в каморке не было, и в Милославском её не нашли. Когда и куда она исчезла, не знал никто.
– Какое бессердечие – оставить нас теперь, когда мы, когда ты нуждаешься в её помощи! – возмущалась Анна в покоях князя.
– Она нам ничего не должна, – сказал Василий. – Это мы ей по гроб обязаны. Меня же она сможет лечить и на расстоянии, так что успокойся.
Успокоиться после признания Юрия Анна не могла, но Василию о нём ничего не сказала, хотя Юрий и не брал с неё слова молчать. Юрий тоже делиться своими тревогами с зятем не стал, посидел у него немного и прошёл в соседнюю горницу к племяннику. Через открытую дверь Анна, сидевшая на низенькой скамеечке у постели мужа, видела, с каким удовольствием Юрий начал играть с малышом. Тот сразу залился счастливым смехом. Родители играли с ним редко. Василий считал, что воспитывать сына надо в строгости, и всё порывался сдать его на попечение дядьки, хотя сыну не было ещё четырех лет.
Анна не играла потому, что боялась утратить солидность. Юрию опасение супругов были не ведомы, и он от души забавлялся: став на четвереньки, катал племянника на спине, ржал, лаял, трубил в игрушечную трубу
«Неужели ему не суждено иметь детей?» – подумала Анна и не смогла сдержать слёз. Чтобы скрыть их от Василия, она уткнулась лицом в край его постели. Ей очень хотелось спать, но до часа, когда в тереме все отходили ко сну, было ещё далеко. Ночами она не высыпалась, приглядывая то за мужем, то за сыном, тревожно прислуживаясь к ночной тишине за стенами чужого терема. Ей казалось, он стоит на краю света – дальше полная опасностей неизвестность.
Глаза закрылись сами, хотя она и противилась…
И сразу перед её внутренним взором возникли какие-то покои, видимо, в княжеском тереме. Они были очень просторными, с тремя стрельчатыми окнами, забранными не слюдой, а настоящими прозрачными стёклами, с высоким сводчатым потолком (значит, над ними были ещё и другие), с большой двухстворчатой дубовой дверью. Такие покои могли принадлежать богатому владельцу – князю, епископу. Она только мечтала о подобных. Но обставлены они были очень бедно и странно. Вместо ковров на полу какое-то подобие кожи, потёртой и порванной; плохо выбеленные, без следов росписей стены. Побелка как на Милославских глинобитных теремках, перенёсших осенние дожди. Ни одной иконы! Вдоль стен – разновеликие обшарпанные поставцы, некогда дорогие – в дверцах стекло. За ним виднеются сваленные без разбору кипы книг или летописей в бедных переплётах. Перед окнами два простых стола, сдвинутых вместе. Столы чудные: на маленькие поставцы положены столешницы. Столешницы завалены какими-то мелкими вещами, назначение которых Анна смогла лишь угадать, прежде нигде их не видела. Какие-то круглые металлические, с неровными острыми краями не то чаши, не то маленькие короба, наполненные разной мелочью и сором. В одной чаше – будто маленькие гвозди, в другой – пепел, обгорелые с одной стороны, деревянные короткие и тонкие спицы (что на них вяжут?). Рядом с чашами что-то похожее на плинфу, ломоть хлеба и нож. А поблизости – дорогая норковая шапка. Что шапка – точно: такие носили очень зажиточные женщины в Москве и Переяславле, и у неё была похожая.
И увидев весь этот несуразный беспорядок (на столе, помимо перечисленного, громоздились ещё какие-то летописи), Анна едва не засмеялась, но смогла удержаться. Знала: засмеётся – и видение исчезнет. Видения перед сном у неё случались нередко, обычно когда уставала. Она тогда ещё не спала, слышала все ночные звуки, сознавала, где находится, и в то же время видела то, что в жизни видеть никак не могла. Как-то померещилась ей улица неведомого города. Каменные, островерхие, высокие дома, впритык один к другому, мощённая булыжником мостовая. Люди на ней в незнакомых одеждах, мужчины, даже старые (о чудо!) без бород. По улице, ловко минуя прохожих, мальчишка катил обруч. Наперерез мальчишке кинулась женщина в необъятной коричневой юбке, коротенькой душегрейке, в огромном, белом, крылатом повойнике. Поймала мальчишку, принялась отчитывать. Анна не слыхала слов, но поняла, что чужестранка ругает сына за то, что снял обруч с хорошей бочки. Догадалась и захохотала. Услышала свой хохот, а видение исчезло.
Видела она и отдельных незнакомых людей, но никогда не слышала их – уши воспринимали звуки реальной жизни. Каждый раз, как появлялись видения, Анне представлялось, что она заглядывает в ненароком приоткрытую дверь. Теперь же ей казалось – дверь в иной мир открыта для неё.
Внимательно всё разглядев на столах и не обнаружив для себя ничего любопытного, Анна стала ждать, что будет дальше. Поняла – не для созерцания чужого неряшества она допущена. Тотчас же на один из столов откуда-то сбоку плюхнулся свиток какой-то ткани. Женская рука (сама женщина оказалась вне поля зрения) поспешно сдвинула хлам со столов к подоконнику и развернула свиток.
Это была шитая на алом шёлке пелена. Собственно, алым был средник, широкая кайма вышита на белом. На среднике изображена Евхаристия (причащение). Анну поразило, что изображение поделено на две части, совмещает два действия, два времени. Такой приём принят в иконописи, в шитье ничего подобного ей не встречалось. Участники и того и другого действия разбиты на две группы. И в той и в другой присутствует Христос. В левой части средника он предлагает ученикам хлеб, в правой – вино. Да и склоняется к ученикам по-разному. Лики Христа и учеников показались Анне знакомыми. Но она не стала тратить времени на узнавание – спешила ухватить, получше запомнить общий строй этой удивительной пелены.
Узенькая кайма с какими-то письменами вокруг средника. На верхней – клейма. На них представлены житие Богородицы и четыре Евангелиста по углам. Анна не стала рассматривать клейма. Её словно торопили: «Скорее, скорее! На пристальный погляд время не отпущено». Её внимание привлекла шитая золотом надпись вокруг средника. Слова были выведены сплошным узором без промежутков. Она затруднилась их прочитать – прав Юрий: читать надо больше. Кто-то, вне поля зрения, пришёл на помощь и громко произнёс: «Шито 6993–6995 годах замышлением великой Рязанской княгини Анны…»
– Но сейчас только 6979 год! Я ничего не замышляла! – Анна не смогла смолчать.
– Пелене пятьсот лет, – ответил всё тот же голос, не то женский, не то мужской.
– И через пятьсот лет ничего не изменится, – добавил Юрий.
«Юрий! Откуда, здесь Юрий? Я ведь не сплю», – Анна открыла глаза. Она лежала поверх одеяла на лежанке у изразцового бока печи в одежде. Дверь в покои княжича закрыли. Юрий сидел подле Василия на той скамеечке, на которой только что сидела она, и тихо говорил:
– Жестокость, Василий, в натуре всех людей. Всех без различия. Нечего её связывать только с басурманами. Мы любим возмущаться ордынцами – изуверы, замучили благоверных князей Фёдора и Романа, погубили многие сотни людей… А сами, от князя до простого воина, алкаем крови. Иван этим летом перед битвой на Шелони отдал приказ сжигать все новгородские селения и пригороды, не щадить ни стариков, ни младенцев. Что, кто-нибудь воспротивился и не стал выполнять? Нет, ещё дальше пошли в своей свирепости; уже без приказа стали отрезать у пленных носы и губы. Спросил, зачем это сделал, у простого воина, ответил – для устрашения, отпускают безгубых и безносых к своим. А пленные были земледельцами и ремесленниками. Над воинами измывались ещё гнуснее.
Юрий обернулся и тихо позвал:
– Анна! – Она не откликнулась, но он не решился всё-таки что-то произнести вслух и прошептал, склонившись к Василию.
– Вот я и говорю, – громко откликнулся тот, – есть ли во всех этих зверствах нужда? Устрашились ли новгородцы?
– Не знаю. Но озлобились люто и те и другие. Твориться стало такое – не приведи Господь. Однако понять их можно. Когда увечат, убивают твоего земляка, тем паче того, с кем рядом спал у костра не одну ночь, кто делился с тобой последним глотком воды, то сдержаться от возмездия трудно. На это тоже сила нужна.
– К Ивану твои объяснения не относятся, – запальчиво возразил Василий, – он у костра не спал, последней крошки ни с кем не делил. К тому же, кроме себя, никого не любит. Да! Он трус! И жестокость его от трусости. Я это понял ещё тогда, когда он побоялся Айвину с дерева снять. Готов был её там на ночь оставить приманкой для рыси.
Явная неприязнь Василия к Ивану была Анне в новинку, прежде она её никогда не замечала, думала, Василий боготворит старшего шурина. «Не подействовали, выходит, советы отца, не смог приручить Иван строптивого рязанца. Как же ошибся отец, как мы все ошибаемся», – подумала она.
– Грозным его прозвали, – продолжал горячиться Василий, – а надо бы трусливым. Всё за твоей спиной прячется. Ребята, молодцы, его раскусили, а ты всё на поводу.
– Уймись! – остановил его Юрий. – Анну разбудишь. Я не во всём согласен с Иваном и не ратую за жестокость, но не в моих силах унять её.
– Надо издавать иные указы. Иван указал: не щадить! Все подчинились. Опусти «не» – и все тоже подчинятся. – Я уже так сделал, – сказал Василий и добавил чистосердечно: – Проверить ещё не проверил, подействовало ли: с тех пор не было сражений.
– Едва ли подействует, – заметил Юрий с сожалением.
– Здесь случай особый, – пояснил Василий без прежней горячности и замолчал, то ли собираясь с мыслями, то ли не желая поведать об этом случае. Анна знала, что ему вспомнилось, что привиделось в это мгновение.
Ордынцы напали на юго-западные пределы Рязанского княжества, как всегда, без приказа хана, но, как всегда, с его ведома. Василий во главе своего войска выступил против них. За помощью к соседям не обращался. В битве, где у нападавших не было перевеса, им всё-таки удалось захватить знамя рязанцев. Довольствуясь этой добычей, они отступили к своему стану. Там их ждали повозки, шатры, а некоторых жёны и дети. Многие ордынцы жили и умирали в воинских походах. Получив отпор, эти вечные разбойники намеревались покинуть рязанские пределы, поискать более лёгкую добычу. С рязанцами они просчитались: сбила юность князя, его небольшой воинский и княжеский опыт – княжил он тогда года четыре. Василий отдал приказ захватить стан. Застигнутые врасплох разбойники, почти не оборонялись, оставили и повозки, и скот, и шатры. Рязанцы преследовали их до засечной черты. Потом вернулись к стану. Он представлял ужасное и в то же время привычное для каждого воюющего зрелище. Поваленные, изодранные шатры, изломанные повозки, трупы людей и лошадей. Лошадей убивали пешие воины, чтобы свергнуть всадника. Существовал для этого особый плоский топорик с длинным топорищем. Поверженные не вызывали жалости, даже земляки, – лишь досаду, что придётся их хоронить. Хоронили своих, не развозя по домам, погода не позволяла. Медлить с похоронами было нельзя: тучи ворон затмевали небо над побоищем, подбирались к телам псы. Их татары брали с собой вместо могильщиков. Русских, прежде чем опустить в ров, отпевали. Молодой, справный воин извлёк из котомки рясу и скуфью. Рясу надел поверх кольчуги, снял шлем, чтобы заменить его скуфьёй. Открылись его светлые, негустые, довольно коротко, «под горшок», стриженые волосы с выбритым на темени гуменцом. По этому гуменцу и распознавали священников, павших на поле боя. В бою они не отличались ни снаряжением, ни доблестью от прочих воинов и, чтя память инока Пересвета, нередко первыми начинали сражение. Василий уважал их.
Среди тех, кого поспешно отпевал батюшка, не было воинов, знакомых князю, потому жалость не тронула его сердце. Конечно, огорчили потери, но это были издержки любого сражения. Сожалел, что меньше стало у него землепашцев, ремесленников и скотоводов (они во время набегов и превращались в воинов). Василий жалел об утрате части добычи: бездумно порушенных шатрах и повозках, порубленном скоте. В угаре битвы рязанское войско крушило всё подряд. Такое он наблюдал и в предыдущих своих, ещё московских походах. Василию казалось, он нашёл причину безжалостного уничтожения завоёванного добра: оно несправедливо распределялось. Военачальники завладевали почти всем. Простые воины должны были довольствоваться малым да сознанием того, что не пустили врага на свою землю. Размышляя, как всё это переменить, Василий шёл к большому шатру. Издали тот выглядел невредимым, Василий не собирался в нём останавливаться на ночь. Не любил чужих жилищ, а вражеских опасался. Ему казалось, что, покидая их, хозяева оставляют там зло, которое способно погубить нежелательного пришельца. «Может быть, и воины крушат всё вокруг, потому что тоже чувствуют забытое неприятелем зло?» – подумал он и едва не споткнулся. Шагах в двадцати от шатра, в высокой траве, лежали два тела – старика и мальчика. Оба были в дорогой татарской одежде.
Василий не испытывал жалости к врагам, не раз ему приходилось убивать их и, совершая это, он не воспринимал их людьми. Они для него ничем не отличались от зверей, которых он без сожаления бил на охоте. Отторгнутые от него расстоянием, незнакомцы теряли человеческий облик, превращались просто в цель. Её следовало поразить.
Как-то, возвращаясь с охоты, он увидел впереди крестьянку, которая устало брела по дороге. Она заметила охотников и заблаговременно уступила им путь, но не остановилась, а продолжала двигаться, ковылять, проваливаясь по снежной целине. Ему вдруг захотелось пустить в неё стрелу… Он устыдился своей жестокости. Поравнявшись с крестьянкой, взглянул на неё. Это была старая женщина. Она согнулась в низком поклоне, ещё дальше отступив от дороги. Василию показалось – сжалась от страха. «Боится, что собьём, – подумал он, – а ведь знает, что свои». А свои между тем сворачивали с дороги и в опасной близости проносились мимо старухи. «Озоруют, лихость свою друг перед другом выказывают», – решил он. Не остановил разгулявшихся, не подумал срамить их.
Убивший мальчишку тоже озоровал, опьянённый сражением, пиром всеобщей жестокости. Василию не хотелось сразу признать это. Оправдывая своих воинов, он предположил, что мальчишка – татарский пленник (он был на удивление белокур) и его при отступлении убил старик. Но в спине мальчишки торчал плоский конский топор, тем же топором прежде убили старика.
Василий приказал собрать дружину. Сам пронёс перед строем мальчишку. Виновного в его гибели доискиваться не стал. Призвал дьяка и продиктовал, ему указ…
Замолчав, Василий и вспомнил этот случай, но заговорил о другом, тихо и медленно, словно убеждая себя:
– Хорошему князю-хозяину надлежит растить прежде всего хлебопашцев, ремесленников. Это мой прадед Олег завещал своим детям-внукам. И сам уклонялся от ненужных битв, не разевал рта на чужой каравай, не в пример москвичам, о своём хозяйстве пёкся. Оттого-то Рязанское княжество и богаче Московского.
«Что он говорит? – удивилась Анна. – Почему Юрий не возразит ему?» А тот, вздохнув, согласился:
– У вас земли плодороднее.
– Земли землями, но князь Московский и скудными не гнушается: новгородцев стрижёт, как овец длинношёрстных, раз за разом. Чужих поселян разоряет, а из-за походов и свои лучше жить не стали. И у нас ведь есть соседи, – и с востока и с севера – но мы на их достояние не посягаем. Как не поймёт он, что управлять большим княжеством тяжелее, чем малым. Орда – тому примером: распадается матушка! Ханство Крымское, ханство Казанское, теперь вот Русь утекает.
Анна не могла понять Василия: не поддержал дядюшку, не стоял, оказалось, и на стороне Ивана.
– Соберёт братец огромную державу. Станет царём. А держава развалится.
– Когда это ещё будет, – усмехнулся Юрий.
– Когда-никогда, а рассыплется, потонет в крови.
И опять Юрий не возразил. Помолчали. Анна заворочалась, давая понять, что уже не спит, но собеседники не заметили этого, собираясь с мыслями. Юрий первым продолжил разговор.
– Мы должны объединиться против татар, – произнёс он уверенно, заученно, как не раз говорил младшим братьям. В Москве не прекращалась распря между ними и Иваном. Младшим надоело воевать и ничего не получать из добытого. Они так же, как и Василий, были против увеличения княжества. О ссоре братьев Анна знала от матери, но та не объяснила причины. Анна приняла сторону Ивана. Довод Юрия ей показался, как и младшим братьям, убедительным, но Василий возразил:
– Это всё отговорки! Лисий шаг! Объединяются за дружеской беседой в трапезной. А на поле брани какое объединение? Стань немедля моим другом, не то я тебе голову оттяпаю! – Василий засмеялся. У него был неприятный смех. Анна не любила, когда он смеялся. И смеялся он не чужим, а своим злым шуткам. Смех придавал его красивому лицу хищное выражение. Если он смеялся при людях, Анне было неловко за него. На Юрия, видимо, этот смех не произвёл такого впечатления, он пояснил миролюбиво:
– Наши соплеменники иной меры не понимают и готовы до скончания века, да что там века – света, жить под татарским игом.
– А чем для новгородцев, псковитян и рязанцев татарское иго хуже московского?
– Татары – басурмане!
– Ба-сур-ма-не, – Василий растянул слово, будто проверил на слух. – Басурмане. И кто определил, что их вера уступает нашей? – Василий опять засмеялся и сам ответил: – Такие же нечестивцы, как мы с тобой.
– Но-но! – только и произнёс Юрий, а Василий продолжал:
– Нам веру выбрали пращуры. Но правильно ли выбрали, ты задумывался? Кто выбирал, кто выбирал! Не учёные мужи, не жёны-мироносицы – воины в доспехах с обнажёнными мечами, княгиня Ольга, нещадно истребившая древлян. А ведь бабки-мамки в пример нашим жёнам её ставят. Те уже стесняются быть добрыми и жалостливыми. На казни глазеют с удовольствием, ребят с собой тащат. Чуть ли не на лобное место их сажают. Это супротивно природе! Злые женщины рожают злодеев.
– Ну это ты, брат, чересчур!
Василий не обратил внимания на замечание:
– Твари и те не выносят вида смертоубийства. Казнили однажды мужика. За дело казнили. Народу тьма-тьмущая собралась. Любопытно – княжеское семейство извести пытался. Палач на лобное место поднялся. Уж и топор вынул. Но тут кудахтанье раздалось – курица в ужасе из-под помоста выскочила, за ней – выводок. Улепетывают с верещанием от этого ужаса. А женщины детей на руки подняли. Так-то.
– А что же Указ?
– Указ? Пришлось его дополнить. Запретил жёнкам на казни смотреть и всякую скотину и птицу жизни лишать собственными руками.
– Перестарался – испокон веков женщины ножа в руки не берут.
– Сегодня не берут, завтра возьмут, коли запрета не будет.
– Так ты, не ровен час, и казни отменишь.
– Непременно. Уже и с епископом переговорил. Он поддержал.
– По ветру княжество развеешь. Не советую. Рано это.
– Ничего не рано! – не выдержала Анна. – Я тоже против казней. Я согласна с Василием – нельзя женщинам нож в руки брать. Топор – тоже. – Она вскочила с лежанки, стала за спиной у Юрия. Он поднялся, уступая ей место, но Анна не села.
– Ну против такой поддержки мне не устоять! – Юрий обнял сестру. – И не стыдно подслушивать?
– Подслушивать! Да вы так раскричались, что в мазанках слышали.
– Против ножа, значит? – переспросил Василий. – Но тебе, женушка, взять его придётся. Княгиня – не баба простая, чтобы доброй стать. У тебя же доброты – через край. Поутру курицу зарежешь и на снеданок нам подашь.
– Не княжеское это дело – кур потрошить, – возразила Анна, не понимая, шутит ли Василий или от лихоманки заговаривается.
– Выпотрошит служанка, а зарежет княгиня. Или я…
– Мужа слушаться надо, сестра, – сказал Юрий строго, но Анне показалось, что строгость напускная.
Однако поутру ей всё-таки пришлось отправиться в курятник. Она села на порог его с пойманной курицей в руках, над большой глиняной миской. Курица рвалась, вертела головой, Анна едва удерживала её, а полоснуть по горлу ножом не хватало ни смелости, ни рук.
– Ах ты, тварь, – говорила она, – ах ты, тварь. – И слезы ярости и бессилия капали в миску. Поодаль столпились птичницы. Сопереживали.
– И чего мучаешься? Крови захотела? Так птичья не полезна. Барашка прикажу заколоть или телёнка, – говорила Ульяна, а сама уже держала несчастную курицу. – Подай нож!
– Эх, а ведь эта моя любимая пеструшка! – воскликнула она, когда с беднягой было покончено. – Кто надумал – под нож её?
– Так ить не несётся, – ответили птичницы хором.
– Другие несутся. Я покажу вам, как самоуправничать.
– Это я её поймала, – призналась Анна, – она в руки далась. Извини.
Княгини оставили курятник и пошли на чистый двор.
– Неладно как получилось, – винилась Анна. – Это всё Василий. От жара, видно, у него в голове помутилось. – Она рассказала о его странном приказе. – И ведь Юрий поддержал. А твой брат? Он бы вступился за тебя?
– Да все мужики одинаковы! Вступился, как же! Где он? Ускакал. Бросил меня в горе. Вы скоро уедете – с ягой этой, золовкой, останусь. Грызться будем – кто кого. Одна надежда – найдётся кто-нибудь на молодую вдову помоложе Григория Ивановича. – Ульяна захихикала, но не забыла перекреститься, прошептать: – Царство ему небесное.
– Сбегаем посмотрим, как розы укрыли, – продолжила она весело, – холода идут: вишь, как дым поднимается.
Подмораживало, хотя занимался день. К вечеру сковало землю, пошёл снег. Считается – настоящий снег ложится на мокрую землю, но этот не растаял. Скоро укрыл пашню и луговину, сровнял бугры и кочки, подготовил санный путь. После недолгих сборов гости покинули Мирославщину. Юрий в Переяславль не поехал. Расстались на постоялом дворе у развилки дорог.
– Молись за меня, Анна, – сказал Юрий на прощанье, – и прости за предательство.
– Да что ты, какое предательство? Я сразу поняла – ты принял сторону слабого. – Юрий был уже в седле, она прижалась щекой к его высокому сапогу, пренебрегая острым запахом дёгтя, кожи и лошадиного тела. Конский бок уже куржавился инеем. – Всё будет хорошо. Не верь чародеям. Я икону напишу тебе.
– Напиши Одигитрию…
Юрий тронул коня. За ним двинулся его небольшой отряд. Анна смотрела им вслед, пока их не скрыл перелесок.
8
– А-а-а! Мой сыночек, крохотка! А-а-а! Мой сыночек ладушка! Стану я, раба Анна, благославясь, пойду, перекрестясь, из избы в двери, из двора – в ворота, выйду в чистое поле, в подвосточную сторону. В подвосточной стороне стоит изба, среди избы лежит доска, под доской – тоска. А-а-а! Сыночек мой, лапушка.
– Матушка княгиня! Очнись, голубушка, не тот, не тот заговор плачешь. Это ж на тоску добру молодцу. – Мамка княжича теребила Анну за рукав.
– Отстань, Анисья! Я уж все заговоры перепробовала, перед всеми чудотворными молилась. И святая Анна не помогла! – Анна сновала по детской горнице с сыном на руках. Он полыхал жаром через красные мокрые тряпицы.
– И лоскутья твои не помогают – преет под ними только. Знахарки, бесстыжие, хлеб зря жрут! А-а-а!
– Ну чего, чего над угольком пыхтишь! Сил подуть не хватает? – Анна метнулась к печке. Её зажгли, чтобы хворь вылетела с дымом из трубы. А на дворе завис июльский зной. – Гнать вас всех надо!
Знахарка со страху выронила уголёк, бухнулась перед княгиней на колени.
– За Еввулой послали? – И не слушая ответа, Анна тут же справилась о князе, где он, скоро ли будет, а ведь знала, что тот в отъезде, в Перевлесе, в двух днях пути, а Еввулы нет как нет уже несколько месяцев.
– Ох, я, бедная головушка, не доглядела: брата от беды уберечь хотела – сына упустила.
– Не казнись, княгиня голубушка, нет твоей вины. Это я, раба нерадивая, не уследила: попортил княжич свой оберег.
– Что? – испугалась Анна.
– На обереге он лик начертил. – Мамка протянула Анне тряпичную куклу. С плоского личика глянули огромные печальные глаза под горестно сдвинутыми бровями, сжатые в чёрточку губы, казалось, вот-вот разомкнутся. Анна залюбовалась куклой, оставив на мгновение мысли о больном. Такой ей видеть прежде не доводилось. Все её и Марьюшкины куклы не имели лица. Точнее, лицо было, но гладкое, как яйцо. Мамки-няньки внушали малым детям, что разрисовывать или расшивать лик нельзя – накличешь беду, что кукла, лелька, не просто забава – оберег. Первую куклу мать делает ребёнку незадолго до его рождения. Эту куклу прежде новорождённого кладут в зыбку. Потом каждый год добавляют к ней новых, пока дитя не выйдет из младенчества, лет до семи. Оберегу лица не полагается, чтобы злые силы не распознали, чей он, кого охраняет. Да и лелька с лицом может изменить тому, кого оберегает: черты-то у них разные, а если одинаковые, – ещё хуже: через такую куклу колдунам легче лёгкого навредить ребёнку.
Сын её нарушил запрет. Отважился или не знал его. Но ведь и она, Анна, когда-то не послушалась мамки и вышила огненные кресты. – С них всё и началось.
– Сжечь! Что ты держишь тут эту нечисть?
– Я не знала, – залепетала мамка. – Я не знала, что с ней делать. Такого отродясь не было. Да и жечь, видно, тебе надо, княгиня: ведь ты мать, ты её делала… Давай мне Третного. – Мамка назвала княжича прозвищем, которое он сам себе дал. Забавлялся как-то с отцом, определял, играючи, своё главенство в тереме и расставил всех по старшинству: отец – первый, мать – вторая, а он сам – третий, третной. Так и пошло, сначала по терему, потом и по Переяславлю – Tpeтной.
Няньки-мамки радовались, что их подопечного редко называют крещёным именем, помнили старый завет – ребёнка его настоящим именем не звать, чтобы сбить с его следа злые силы. Вот ведь и Анну именовали дома Лисонькой, а прадеда Василия – Олегом, хотя при крещении его нарекли Яковом. Няньки-мамки блюли завет, а все прочие пренебрегать им стали. Василий охранного прозвища не получил и отец его тоже. Не оттого ли беды их подстерегали на каждом шагу?
Анна замешкалась – не могла оторвать от себя сына. Руки онемели от его тяжести. Давно он вышел из того возраста, чтобы на руках его носить, и здоровым избегал материнских ласк, а тут приник к матери, обвил её шею горячей рукой и не отпускал. Анна боялась от него освободиться: казалось, она оберегает его от беды страшной.
– Ну, давай же! – прикрикнула мамка. Она, случалось, повышала на княгиню голос, потому как была не только боярыней (простых баб в мамки не брали), но и троюродной сестрой Василия. Сильная и ловкая, она отняла у Анны мальчика, тотчас заменив его куклой. И, приняв эту новую маленькую и совсем лёгкую ношу, Анна почувствовала, как её прижимает к полу, как странной, небывалой тяжестью наливаются ноги – не переставить их, не сдвинуть, не сделать ей и шага, и сил нет, чтобы, размахнувшись, швырнуть куклу в открытую топку.
– Не надо, мамка! Не хочу! – заплакал Ванюшка, и Анна метнула куклу в огонь. Тут же рухнула на пол сама.
– Ах-ти! Никак сомлела? Три ночи не спавши, – запричитали женщины, засуетились, поволокли Анну к печке на лежанку.
– Окаянные, куда же вы её в полымя тащите? – Василий ворвался в горницу, выхватил у опешивших женщин жену. – Ставьте лавку к окнам и поднимите створки. От духоты тут и богатырь сомлеет.
– Кабы княжичу сквозняк не повредил, – усомнилась мамка.
– Ты кому перечишь?
Женщины мигом поставили лавку, завозились у окон. Их едва ли открывали с тех пор, как поменяли рамы и вставили в них дорогие иноземные стеклышки. Няньки опасались, что с вольным воздухом влетит в детскую поветрие.
Василий уложил жену, шагнул к ближнему окну.
– Ну чего копаетесь, бейте!
Женщины не двинулись с места: не знали, чем бить, и жалели эдакую красоту. Василий рванул раму, и она подалась…
– Теперь воды несите или квасу.
– Не надо, – отозвалась Анна, – мне уже полегчало. Тряпиц несите – новый оберег сделаю, – и, улыбнувшись, сказала мужу: – Приехал, а у нас…
– На дороге к дому гонца повстречал. Как сердце чувствовало – ты тут измаялась. Всё обойдётся, Анычка. Еввула в бусинку глядела. Поправится мальчонка. – Василий опустился на колени перед лавкой, взял жену за руку.
– Если бы… Я ведь почти пять крестов вышила.
– Дались тебе эти кресты. Суеверие, языческие выдумки. Обереги – тоже.
Нянька принесла тряпицы. Анна, не вставая, принялась привычно сворачивать из них куклу.
– Не пристало христианке в них верить.
– А бусинка? – спросила Анна и с тревогой посмотрела на сына. Он заснул на руках у мамки и дышал ровно.
– Бусинка? – не сразу ответил Василий. – Не знаю…
В горнице установилась тишина. Женщины столпились у дверей, не решаясь уйти самовольно. Мамка, примостившись на единственном стуле, дремала. Клонила, клонила к ребёнку голову, касалась его подбородком и, тотчас проснувшись, рывком выпрямляла шею.
Василий поднялся. Махнул рукой, выпроваживая женщин, взял у мамки сына, положил в колыбель. Направившись к жене, он заметнее, чем обычно, прихрамывал.
«Он останется хромым на всю жизнь, – подумала Анна с жалостью. – Пусть! Только бы жил долго – дольше меня. Но если… Тогда кто же? Сын или брат?»
– Ты сама должна сделать выбор, Анна! – произнёс за окном знакомый голос. – Помнишь, Авдотья-рязаночка выбрала брата – и спасла всех. Выбирай же!
– Нет, я не могу! – воскликнула Анна и с испугом посмотрела на Василия. Он смеялся, подумал, что она не может отказаться от своих суеверий.
Княжич выздоровел, и отец приставил к нему дядьку. Мамка обиделась, стала бегать к Анне наушничать на нового наставника. А прежде на правах родственницы похаживала к князю жалиться на Анну.
Анна и сама жалела малыша: его теперь поднимали, как взрослого, чуть свет, одновременно с отцом (русские князья не залёживались в постелях – вставали в четыре часа утра), обучали ездить на лошади, лазить по верёвке и шесту, плавать и – другим необходимым для воина и князя навыкам. Все они, как и Анне в детстве, давались княжичу плохо. Василий злился и даже при челяди называл сына (княжича!) размазнёй. Анна попробовала вступиться, ведь отец с дядькой совсем замордовали мальчугана, да и опасалась, что «размазня» пристанет прозвищем на долгие годы, но Василий отрезал гневно:
– Родишь дочь, будешь сама её воспитывать – вмешиваться не стану. А воспитание отрока – не женское дело. Займись чем-нибудь своим. Про икону Юрию совсем забыла.
Она и впрямь забыла, не только про икону. Болезнь сына, страх за него вытеснили мысли о брате, о всём московском семействе. Напоминание о прерванной работе прозвучало справедливым укором. С чувством вины, с желанием поскорее всё исправить она поднялась к себе в светёлку, где, вернувшись из Милославского, урывками писала икону.
Образ Богоматери уже сложился. Но Анна сомневалась теперь, что возникшее на кипарисовой доске милое озабоченное лицо могло принадлежать Царице Небесной. Не такой, совсем не такой её писали иконники испокон веку. Меняя от иконы к иконе ненароком внешние черты Богоматери, они оставляли в неприкосновенности суть её характера: сильную волю, целеустремленность, самоотверженность, готовность, спасая людей, пожертвовать не только собой, но и своим возлюбленным чадом.
Анна не помышляла менять эту суть. Она сознательно писала лишь облик, полагая, что в таком отступлении от канона нет греха. Ведь все, кто веками писал юную мать, никогда не видел её воочию молодой. Изображать стали только после того, как уверовали в чудо, – после воскресения Христа и скорее всего после её вознесения. И, видимо, одним из первых, кто попытался увековечить её облик, был евангелист Лука. По преданию, он изобразил Богоматерь на доске от стола, за которым в последний раз трапезовал Христос. Но он тоже не видел Богоматери, мог составить представление о ней, уже зрелой женщине, лишь по рассказам своего учителя апостола Павла.
Анне хотелось написать Марьюшку, но она не была уверена, что это удастся: не могла вспомнить её лица, вернее видела его как бы на расстоянии, когда нельзя разглядеть черты и человека узнаешь по каким-то одному ему присущим признакам. Анна попыталась усилить эти признаки, а главное – передать свою любовь к Марьюшке, тоску по ней… И на доске возник облик. Но это была, конечно, не Одигитрия, не путеводительница. Она никого не звала за собой и сама не отваживалась сделать следующий шаг, стояла в нерешительности с улыбкой смущения.
И ещё одно отступление от канона: женщина на будущей иконе никак не могла взять на руки ребёнка. Анне не нравились изображаемые иконниками младенцы: они были похожи на крохотных несоразмерных матери старичков, видимо, так иконописцы старались подчеркнуть не соответствующую малым летам мудрость Иисуса. Она попробовала написать младенца таким, каким бывают в этом возрасте обычные дети, большеголовым, пухлощёким, с толстыми ручками, словно стянутыми у запястьев нитками. Младенец получился таким живым, что испугал Анну и непозволительно утяжелил изображение, сместил его центр. Пришлось его замазать. На новом изображении он оказался не лучше – не воспринимался ни младенцем, ни старичком, выглядел какой-то… вещью. И руки Одигитрии не давались Анне. Промучившись несколько дней и поняв, что без советов ей не обойтись, она поспешила в Солотчинский монастырь.
Ей не раз приходилось бывать у солотчинских иконников. По тому, о чём она их спрашивала, им не трудно было догадаться, что княгиня искушена в иконописи: возможно, и слух прошёл о её былой монастырской учёбе. Однако работ княгини иконники не видели, руку Анны не знали. Образ Одигитрии был первым, какой она решилась показать чужим людям…
– Что скажешь, отец Кирилл? – стараясь не обнаружить волнения, спросила Анна у настоятеля, положив перед ним доску. Настоятель был искусным личником, прошедшим обучение на Афоне.
– Дивный лик! – не задумываясь и не лукавя, ответил тот. – Обнаруживает душу светлую, тихую, ласковую. Здравствует эта женщина или её уже нет в живых?
– Скончалась пять лет как…
– Иконники наши редко пишут славянок, – продолжал настоятель, не допытываясь, кого изобразила Анна, – образов пять всего и знаю. Один из них поновляю – «Параскеву Пятницу». Говорят, писали икону с великой княгини Софьи, прабабки князя Василия…
– Бабки. Знаю этот образ. Его епископ Иона подарил моему покойному свёкру, а тот передал вашему монастырю, мне князь Василий сказывал. Но Параскева там сурова и непреклонна, как надлежит быть святым на иконах, а тут…
– Сама доброта, робость, пожалуй, даже страх. Это и ценно. Да кто придумал, что Мария была жёсткой? Она же кротка и милосердна. Она, как и должно очень молодой женщине, страшится и сомневается! Фряжские изографы часто пишут её именно такой – молодой, прекрасной. У них она – мать-девочка, чистая, робкая… Как жаль, что ты, княгиня, не видела их фресок, их досок. У них человек имеет объём. Твой иконник тоже видел нечто подобное, потому и Богоматерь у него, как живая.
– Я видела фряжский образ и хотела… – Анна спохватилась и замолчала, настоятель словно не заметил этого и продолжил:
– Большой, редкий дар у него, что называется от Бога, горько будет, если не удастся ему основательно и много писать, умения не хватает, потому и шея у матери на рыбий хвост, прости, смахивает, и лик у младенца вялый, дурноватый. Надо было младенца с княжича Ивана писать – пригож он ликом и разумен не по летам…
– Нет, нет! – воскликнула Анна. – Как можешь ты, отец Кирилл, предлагать такое – писать с живого – несчастье на него накликать.
– Ну это если писать самого человека, а если святого наделить его земными чертами – беды не будет.
– Не будет… С меня икону святой Анны поновляли – и с тех пор беда за бедой.
– И что же это за беды? – с улыбкой спросил настоятель.
– Близких, любимых хороню одного за другим и новых смертей дожидаюсь, – сказала Анна очень тихо, почти прошептала, хотя и знала, что настоятель туговат на ухо. Но на сей раз настоятель расслышал:
– Эх, княгиня-голубушка, да разве смерть – большая беда? Это избавление от земных тягот… И оставшиеся на земле скорбят по ушедшим в мир иной не из-за любви к ним, не из-за сострадания – из жалости к себе: как сами-то без них будут?
«А как же воины, как же большие пожары, выжигающие целые поселения, как же моровые поветрия? – хотела спросить Анна. – Ведь если мириться со всеми смертями, считать смерть благом, то и жизнь на земле прекратится», – но не решилась прервать настоятеля, а тот, поднявшись со скамьи, продолжал:
– Дело не в поновлении, не в том, что с тебя писан образ, а в предначертании твоей судьбы. Она определена до твоего рождения. И зримый знак её – твое имя. Анна – Благодать…
– Благодать! Да не вижу я никакой благодати, не испытала.
– А тебе и не суждено её испытать.
Настоятель подошёл к книжной полке, снял одну из тяжеленных книг. Толстая дубовая доска прогнулась от них. «Как у матушки Ксении», – отметила Анна, – полистать бы их».
– Твоё назначение – давать благодать. Я вот тут, в старой книге, обнаружил сведения прелюбопытные. Оказывается, многих великих княгинь, великих духом, а не званием, нарекали при крещении либо Анна, либо Евфросиния. Анной звали дочь Ярослава Мудрого, она стала королевой франков, Анной звали и внучку его, деву премудрую. Летописцы называют её ласково Анка, Янка, как родную. Знала она грамоту, говорила на нескольких языках. Постриглась в монахини, стала девиц благородных обучать и не просто чтению и письму, но и разным полезным умениям, иконописи например. Теперь все эти знания не поощряются как у жён, так и у мужей. Более всего сила телесная ценится. – Настоятель не справился с застёжкой книги, нераскрытую положил на стол и, поглаживая её, говорил, почти бормотал, не глядя на слушательницу, вроде бы даже забыв о ней: – Да, да, да! В нашем грешном и жестоком мире возобладало грубое мужское начало. Даже мужам, сильным духом, стремящимся к познанию мира, коли они слабы телом, нет в этой жёсточи места. Одна дорога – в пустынь, в келью, только тут в тесном пространстве можно познать многокрасочность мира. Вот и преподобный Сергий Радонежский удалился в келейку от алчности и вражды.
– А жёнкам, что по естеству своему все слабее мужей, что им остаётся?
– Что? – встрепенулся настоятель, отдернул от книги руку, словно ожёгся. – Извини, княгиня, задумался вслух, и думы мои греховные, видно. Но не стану мыслей своих от тебя таить: жёнки и без келий в родительском ли, мужнем ли доме в затворниц превращаются, ещё больших, чем монахини. На волю их не пускают – остерегаются татар. В домах мужи над ними измываются, татарами униженные. Чтобы силу свою мужскую отстоять. Владеющие лишь мечом да пикой, они в женских руках пера да кисти не потерпят!
Анна улыбнулась, не понимая странной горячности настоятеля.
– Или я не правду говорю? Свободна ли ты, княгиня, в своих поступках? Молчишь… И это ты не свободна, княгиня! – Он выделил слово «княгиня». – С твоим-то даром.
– Василий мне не мешает, – смутившись, Анна назвала мужа не по чину.
– Значит, другие мешают, иначе чего тебе таиться, что пишешь? Стесняешься дара своего. Сама прихотью его считаешь. Так?
Анна кивнула, почувствовав, как предательски у неё краснеют щёки и шея. Шея-то – ладно, под ожерельем не видно, но щёки, пожалела, что не принято румяниться и белиться, едучи в монастырь.
– Я вот пригляделся и узнал, кого ты написала – великую княгиню Московскую, царство ей небесное. Думаю, лучше не написал бы и Дионисий. Чтобы так написать, знать и любить человека надо. Догадаться только не могу, как ты до объёма дошла. Лик, десница – прямо выпуклые!
– Фряжский образ видела…
– Царевны византийской, – продолжил настоятель.
«Мысли читает», – подумала Анна и смутилась: вдруг догадку настоятель поймёт, и что сказать про царевну византийскую, если спросит. Не спросил, заговорил о другом:
– Вспоминая величие твоих тёзок, я забыл сказать ещё об одной, Анне Кашинской. Великой княгиней Тверской она была. Много невзгод испытала: похоронила мужа, двух сыновей, внука, позора натерпелась, когда средний сын, Александр, в Литву бежал… Земляки за все эти муки чтят её как святую. На иконах изображают. При жизни не раз с княгини Богоматерь писали. Мне довелось поновлять образы, с неё писанные. Она долгую жизнь прожила. Постригшись, Евфросинией стала, в схиме прежнее имя обрела. Правнучка, княгиня Марья, удивительно похожа на неё. А что ты будешь со своей иконой делать? Сама допишешь? Покажу, как. Или мне доверишь?
– Допиши ты, отче. Я не смогу. Я не успею…
– Не успеешь? К чему? – настоятель испытующе взглянул на Анну подслеповатыми глазами. «Как только он с такими глазами пишет? А может, сам и не будет писать – отдаст другому иконнику, сколько их тут. Ну да пусть делает, как знает».
– Ах, не спрашивай. Я слово дала, да только его не сдержала.
Анна вдруг почувствовала странную тревогу. Не потому, что обета не выполнила в срок, она ведь и не назначала его точно, а от чего-то другого, не имеющего пока определения. Росла беспричинная тоска, гнала прочь. Что могло случиться за стенами тихой обители? С кем беда? С сыном? С Юрием? С суженым? Она уехала, не сказавшись, как уезжала не раз, и не раз беспокоилась о родных, но не так, как теперь. Значит, что-то стряслось.
– Прощай, отче, домой поеду, загостилась.
– Удостой чести, княгиня, отобедай со мной. Солянка грибная удалась, пирог твой любимый готов, с дерябой. Ох, и хороша нынче деряба!
– Спасибо, в другой раз! – Она устремилась к дверям так поспешно, будто возвестили о пожаре. По монастырскому двору почти побежала… Настоятель что есть мочи старался поспеть за ней. Дышал хрипло, кашлял. Анна опомнилась, пожалела его, хилого, немощного. Остановилась, сказала ласково:
– Не провожай, отец.
Но тот упрямо заковылял следом. Пришлось ей сбавить шаг, пойти с ним рядом. Им кланялись со всех сторон, сгибались до земли, издали и вблизи.
Во дворе сохло сено. Его сгребали в маленькие стога, носили охапками в ниши толстенной монастырской стены, в закрытую со стороны села пещеру главных ворот. С удивлением заметила Анна, что неподсохшее сено ворошат черницы. Они тоже почтительно поклонились. Только одна, повернувшись спиной к идущим, так и не оставила работы. Высокая, статная, со знакомой Анне осанкой.
Ледра! Но откуда ей здесь взяться? Так вот почему тревога – Лед-ра! Однако тревожиться из-за её появления не стоит: что значит искусство любовных утех этой девки по сравнению с властью княгини! Власть, подкреплённая рождением наследника, – вот это сила, так сила. Только бы с ним ничего не случилось…
Тревога не отпускала. Анна не слушала настоятеля, а он говорил:
– Не поклонилась – застеснялась. Теперь миряне охальничают, как завидят монахинь и монахов вместе, за работой. Ей более других хулы достаётся: лицом и статью прекрасна. Мужики на неё заглядываются, и мысли у них, – настоятель закашлялся, – греховные. А прежде, в старые времена, доордынские, чернецы и черницы живали в одних стенах, общежитийный уклад имели. – И, уже попрощавшись, когда Анна села в возок, а дружинники княгини вскочили на коней, оградили её спереди и сзади, сказал тихо, доверительно: – Богоматерь была доброй, кроткой женщиной на земле, вернее Пречистой Девой, и на небе она лишь посредница между Богом и людьми, – и, усмехнувшись, бормотнул: – Там тоже главенствует мужское начало…
Во власти неослабевающей тревоги, Анна больше не думала о своём творении, не хотела и размышлять о борьбе мужского и женского начала, не замечала убывающих под колесами возка вёрст. Ей казалось, колёса перестали крутиться, возок стоит, и она то и дело кричала вознице:
– Скорей, скорей, скорей!
Мчались навстречу могучие сосны, ближе к реке их сменили дубы, потом справа и слева от дороги замелькали одинаковые жёлтые нивы. Лишь количеством расставленных на них копен отличались они одна от другой. Но копны, что справа, что слева, – одна в одну, похожи на кукол, разбежавшихся по столешнице. Сравнение это мелькнуло в сознании Анны, но не вернуло к действительности. Очнулась она только у переправы через Оку.
На переправе, как всегда в летнюю пору, было полным-полно народу. Люди, собравшиеся из приокских сёл, смиренно ожидали в тени ивняка, когда отдохнут перевозчики. Те от солнца и чужого любопытного глаза укрывались в шатре. На солнцепёке крутилась детвора, на этом и том берегу: купались до посинения (вода в Оке холодная), пытались ловить рыбёшку. Княжеская ладья была наготове, и гребцы лежали на песочке близ неё. На другой стороне дожидалась своего часа – другая. Ждал Анну любимый конь. Завидев княгинин поезд, он протяжно и радостно заржал. Он всегда радовался встрече с хозяйкой и волновался, когда она оставляла его на городском берегу: рвался за ней, готовый плыть рядом с ладьёй. Но, опасаясь коварной, мощной окской стремнины, Анна предпочитала менять лошадей.
«Вот ведь, вроде бы и не разумное существо, а тревожится, любит», – думала Анна, потчуя коня припасёнными с утра сухариками. Близость к дому, мирная обстановка переправы, приятное покачивание ладьи успокоило её. Тревога сменилась обидой: князь не заметил отсутствия жены за своими княжескими заботами. Они же представились Анне сущей мелочью. Даже княжеские советы, что проводились ежеутренне и где бояре переливали из пустого в порожнее. И зачем каждый день собираться, чтобы воду в ступе толочь! Был ещё княжеский суд – да кого на нём судить!
Оставались псарня, голубятня и кречеты. В последнее время князь охотно их навещал, стараясь позабавить сына или пытаясь за детской забавой спрятать своё не проходящее с годами увлечение. И сын за кормлением щенков, за натасканием алчных челигов не вспомнит о ней – распаляла себя Анна всё больше и больше, – и вокруг ничего не изменится, даже если она умрёт: так же будут сновать по улицам унизанные репьями собаки, а в тени под вязом будет укачивать младенца старуха, будут возвращаться с Лыбеди ко дворам гуси. А её не будет… Анна плакала и не вытирала слёз – никто не мог их увидеть – город затих в послеполуденный час.
Мост через ров у Глебовских ворот оказался поднятым: наконец-то починили. С месяц, наверное, его не поднимали. Розмысл, ведающий хитрыми военными сооружениями, клялся, что неисправность сложная, и медлил с починкой. Утром, когда Анна выезжала в Солотчу, ещё не приступали к работе. «Может, и не было нужды его чинить, – подумала Анна, – поднимать ленились, и плут розмысл в сговоре с бездельниками и ротозеями». И тут же увидела этого нерадивого слугу. С кучкой мужиков он суетился на крепостной стене. Его рвение поразило Анну: без строгого приказа он не хотел ничего делать. Значит, Василий не голубей гонял (да как ему было гонять – хромому!), а слуг прибирал к рукам – давно пора! Ей бы власть – они бы так не обнаглели, не распустились!
На княжеском подворье была суматоха. Сновали бабы с узлами, озабоченно проходили мужики. Что-то стучало, гремело, скрипело. К чему-то готовились. Татары? Но в Нижней слободе, по которой она только что проехала, все спокойно отдыхали. У конюшни какие-то распоряжения отдавал сам князь. «Меня искать собирается, – подумала Анна радостно и виновато. – Что сказать-то? Кинуться на грудь – да люди кругом». А князь, прихрамывая, спешил навстречу. За ним, не решаясь обогнать и опасаясь не поспеть, пересекали задний двор стременной и конюх.
– Где тебя носит? – с досадой спросил князь, помогая жене спешиться, и, не дав ей повиниться, быстро добавил: – Ордынцы наступают!
– Ванятка! – вскрикнула Анна. – Как уберечь его? – Так вот почему она тревожилась!
– Немедля поедешь с ним за Оку! – Василий направился к терему, Анна поспешила за ним: несмотря на хромоту, он шёл быстро. – Как дальше всё будет складываться, а то, может, в Москву лучше.
– Я никуда не поеду! – Василий остановился. – Ты представляешь, что начнётся в городе, если княгиня его покинет? Все двинутся следом.
– Людей сбережём…
– Город потеряем! Я останусь. Ванятку с мамкой отправим, если что…
– Город потеряем – людей спасём. Без людей город мёртв. И не препирайся со мной при народе!
Никого рядом как раз не было, что редко случалось, когда они разговаривали в тереме, и, по привычке понизив голос почти до шёпота, Анна сказала:
– Ни за что не оставлю тебя одного, ни за что!
– Ну ладно, ладно, у нас есть время до утра. Решим, что дальше делать.
Ничего решить они не успели: вечер и часть ночи провели каждый в своих хлопотах, потом прощались в опочивальне, с разной степенью страстности, но с одной мыслью: может, вместе в последний paз… За тонкой стеной разговаривали, двигали лавки, бряцали оружием. Среди невнятной мужской разноголосицы Анне почудился голос Владимира Пронского. Она боялась, что их тоже слышат. А если не слышат, то знают, что они не спят, а потому и шумят так беззастенчиво.
– Вели им уйти, – шептала она, – вели…
– Не обращай внимания, – отвечал Василий и клялся, что никогда ни с кем ему не было так хорошо. «Ну зачем он сейчас об этом?» – думала она и ревниво вспоминала возможных соперниц. И мысли о них мешали ей не меньше голосов за стеной.
– Я Ледру нынче видела, – сказала Анна мстительно, когда Василий попытался заснуть. Сказала и тут же пожалела об этом: на пороге вечной разлуки оба, и она старые обиды вспоминает, пусть – и новые, но что они значат по сравнению с грядущей бедой.
– Этого не может быть, – сказал Василий с таким безразличным спокойствием, что у Анны не осталось сомнений: обозналась.
– А Еввула почему не объявляется? Она всегда помогает в лихую годину…
– Значит, лихое время пока не пришло. Спи. У Еввулы своя жизнь…
Заснуть она не могла. Представляла, что ждёт их в ближайшие дни.
Василий возглавить войско едва ли сможет – без стремянного на коня не садится и держаться в седле долго не может. Значит, военачальником будет князь Пронский. Говорят, он отважный воин. А если… Тогда осады не миновать, и случись что – она останется одна с двумя детьми… Анна была уверена, что ночное прощание даром не пройдёт. «Случись что» она распространила только на Василия и не испытала к нему жалости или чувства невосполнимой утраты – только великую тревогу за детей и тяжесть неминуемых забот. Она тотчас же спохватилась с суеверным ужасом. Но ужас опять-таки не касался мужа. Она представила, что может погибнуть сама с неродившимся ребёнком: княгини во время войны гибли почти наравне с князьями, хотя и не вместе с ними. «Нет, – решила Анна, – так просто я им не дамся. Не стану запираться в соборе, как эти гусыни: буду держаться до последнего…»
«Беда миновала!» – Князь Пронский стоял у самого ложа и улыбался. «Как посмел ты войти, не спросившись?» – возмутилась Анна и – проснулась. В дверь стучали. Василий спешно одевался и, не надев сапоги, разрешил войти. Вошёл князь Пронский и сказал то, что Анна услышала во сне:
– Беда миновала! – и пояснил, глядя только на князя: – Ордынцы прошли прочь наших окраин. Движутся на Москву.
На Москву! – какая радость. На Москву – какое горе. Там мать, там братья, там Юрий. Ему сражения не избежать! А смерти? И опять она виновата, ленивая неумеха.
Анна хотела ехать в Солотчу, торопить иконника, писать сама, но Василий воспротивился: беда миновала, но угроза осталась. Он собрал совет. Вопреки обыкновению, пригласил на него Анну. И предложил выступить на помощь Москве. Не столько, чтобы поддержать Ивана в трудную минуту, сколько для того, чтобы нанести сокрушительный удар ордынцам. Он считал, что для этого настало самое подходящее время. Бояре роптали, бояре сомневались. Василий напомнил им, как его прадеды Дмитрий Московский и Олег Рязанский, враждуя и ослабев в этой вражде, упустили время и не воспользовались случаем освободиться от ига. А он представился, когда Тимур развалил Орду, когда пала её столица Сарай-Берке – разделила страшную участь Рязани. С землёй сровнял цветущий город железный хромец.
– Опасались твои прадеды, наступая на басурман, отрываться от родных пределов, – возразил судный боярин Шиловский. – У Москвы ведь и с юга, и с севера соседи миролюбием не отличались, и чуть что, всадили бы нож в спину. С Рязанью замирилась – да, но надолго ли? Родственные связи, конечно, крепче союзничьих, но и они рвутся.
Анне показалось, что боярин намекал на вражду её братьев. А тот, оправдав княжеских прадедов, продолжал урезонивать князя:
– Сегодня поможем Москве, завтра под пятой у неё окажемся, хотя и так приберёт она к рукам Рязанию. К тому всё идёт, но когда ещё будет…
Неожиданно князь Пронский поддержал Василия, сказал, что готов выступить сегодня же.
– А на сколько дней вперёд ушли татары? – спросила Анна.
– Значит, к битве нам уже не поспеть, – сказал кто-то, – дня три от них отделяет, от татар.
– А за это время король польский Казимир к ним на подмогу поспеет.
– Не поспеет – с чехами да уграми разбирается.
Решили повременить, держать силы наготове и, если что, встретить врага.
«Одного маленького, простого вопроса оказалось достаточно, – думала Анна, – чтобы сомнения стали уверенностью». Она не жалела, что задала этот вопрос. Ей не хотелось, чтобы Рязань ввязывалась в кровавую распрю между Москвой и Ордой. Страшно было за братьев. Но она знала, что война – смысл их жизни. Не встретятся с татарами – пойдут против ближайших соседей – кто там ещё не склонил голову? Только Юрия было жалко, до слёз.
Послала в Солотчу нарочного с письмом к настоятелю. Он ответил, что работа почти завершена, и к вечеру следующего дня Анна получила новую икону.
Икона была в ризе, которую Анна не заказывала. Риза из тончайшего, почти прозрачного серебра выглядела светлым покрывалом. В него зябко куталась юная мать и пыталась укрыть им сына. А того, видимо, тяготил и такой невесомый покров, и казалось, мальчик сам, нарочно прорвал его в нескольких местах, чтобы выпростать голову с плечом, крохотные кисти рук и ступни. Левая ступня при этом усилии как-то неестественно вывернулась. Мать не обращала внимания на такой неполадок: она уже смирилась с самостоятельностью сына. Понимала: через день-другой не удержит его не то что паутина покрывала, но и она сама своими руками. А потом неизбежно настанет час, когда взлелеянное матерью дитя решительно и безжалостно отвергнет её опеку – пойдёт по жизни своим тяжёлым и, возможно, неверным путём, а она, не переставая любить сына, отправится следом.
Увы, такова участь почти всех матерей…
Отрок был хорош лицом. Под покрывалом угадывалось его стройное, ловкое и сильное тело, уменьшенное до кукольных размеров: ступня его равнялась материнскому мизинцу.
Анна рассматривала новую икону, как встретившуюся в книге миниатюру, с пристальным вниманием и любопытством. Она умела и любила читать рисунки, порой они говорили больше, чем написанный уставом или полууставом рассказ. Читая изменённый ризой и не только ею почти до неузнаваемости образ, она не воспринимала его уже своим творением. Новое, преображённое, ей нравилось куда больше. От него исходили доброта, нежность и неизбывная печаль… Но икона ли оно, презревшее каноны, нарушающее привычные представления? Разве эта красивая грустная женщина – Одигитрия, Путеводительница? Нет, она лишь – Идущая следом и не святая даже. Нимба нет над головой. А корона, венец, придерживающий покрывало на голове, воспринимается не символом власти, а всего лишь дорогим украшением. У младенца, вернее отрока, тоже нет нимба, и он удивительно похож… на суженого. Она перевела взгляд на женщину и – увидела, будто в зеркале, себя. Старый иконник не изменил на лике ни одной черты, ничего не поправил, и, тем не менее, это была не Марьюшка.
Но как же так? – заволновалась Анна. – Ведь он сам намекал на сходство изображённой с прабабкой Марьи Анной Кашинской? Или Анну вспомнил не из-за этого?
Выходит, на руках у княгини Рязанской – муж! Как понимать такое преображение? Как намёк на детскую зависимость рязанского князя от жениной (считай – московской!) опеки, недопустимой ни в его зрелом теперь возрасте, ни в звании его великого князя. Можно иначе: это предупреждение княгине – как бы ни держала мужа, вырвется и уйдёт. Но куда – к Ледре или в мещёрские леса к Еввуле?
Анна отложила икону и отошла от стола к окну – там ей лучше думалось. Под окном и у ограды дворовые мужики безжалостно рубили пышную вишнёвую поросль. Она радовала глаз по весне пенным обилием цветов, и ягоды удавались сладкие, урожайные, вопреки поздним заморозкам, – и на тебе – под корень, чтобы уберечь двор от лазутчиков. Остерегаясь их, на острове, у самого Трубежа, палили бурьян и сбегающие к воде кусты ивняка. Глядя на огонь, обескровленный всё ещё сильными лучами августовского солнца, Анна думала о настоятеле, нежданно подбросившем неприятную загадку: неужели доброжелательный на вид старик так коварен и зол, что не боится даже кощунствовать?
Она знала, что иконники зачастую вкладывают в свою работу, помимо основного, известного всем, ещё и потаённый смысл. К примеру, чудовище, которое разил Георгий Победоносец, было символом ордынского владычества. Но чтобы кто-то из иконников или заказчиков использовал икону для сведения счётов со своими соплеменниками, для насмешки над ними, такого не было никогда, такого не могло быть.
Этого и нет, успокаивала себя Анна, напрасно она заподозрила благонравного старца в злом умысле и гнусным подозрением осквернила святыню. Она быстро подошла к столу, склонилась над образом. От него по-прежнему исходило ласковое тепло. В женщине (Анна не могла назвать её Богоматерью) она не нашла теперь сходства с собой, да и отрок едва ли был похож на мужа. Ведь настоятель не видел Василия парнишкой? И сходство ликов, и недоброжелательство старца ей почудилось потому, что она сама с собой не в ладу и не в силах одолеть душевного разлада: постоянно борется с Василием за власть – в постели, тереме, княжестве, не хочет с ним делить любовь к сыну. И дело не в извечном противостоянии мужского и женского начала, как полагает многомудрый настоятель. Через неё московский княжеский дом ведёт борьбу с рязанским. Как жестоки были родные, уготовившие ей с пелёнок такую участь. Или они не предвидели, на какие муки обрекают любимую дочь и сестру?
«Не заставить лаять волка по-собачьи» – такую надпись прочитала недавно на заборе рынка. Кто написал, почему? Надпись старательно забеливали, значит, её смысл кого-то смущал, к кому-то взывал. Она тогда проехала мимо, даже не придержав коня, отметив только, что дёготь надписи едва ли закроет побелка, а теперь думала – кто-то неизвестный обращался и к ней тоже. В ней волчья кровь пращура Ивана Даниловича Калиты. Он не гнушался ни подкупом, ни наветом, ни мечом. Сколько невинных душ сгубил, чтобы добиться большой власти, чтобы возвеличить княжество Московское. И никто из потомков его не постыдился родства с ним. В её семье о Калите рассказывали как о славном витязе, правда, без Марьюшки, поскольку в рассказе упоминался и пращур той, князь Тверской Александр. Он вдруг заупрямился, перестал платить дань Орде. Иван Данилович, прознав про это, вызвался помочь ордынцам покарать ослушника. Хан Узбек отдал под начало Ивана Даниловича пятьдесят тысяч своих воинов с пятью темниками. Навели порядок. Иван Данилович стал Великим князем. Историю эту рассказывали московским княжичам с гордостью, в назидание. Братья слушали её внимательно, справлялись о подробностях. Им позволялось спрашивать, пока Юрий не осведомился – только-только кончили трапезничать:
– Почему Иван Данилыч не поддержал Александра Тверского? Вместе бы они, глядишь…
– Нельзя плевать против ветра! – зло оборвал его отец.
– Отчего же тогда, – не унялся Юрий, – Васяткиного прадеда Олега хулят, что не поддержал князя Дмитрия?
И вместо ответа получил деревянной ложкой по лбу. Отец очень метко достал его ложкой через стол – у неё был длинный черенок.
– Надо уметь задавать вопросы, – сказал он спокойно.
Она запомнила наставление, свой вопрос нынче задала умеючи. Оказавшись в чужой стае, она приняла её правила. Ей суждено выступать против своих. Со своими бороться за власть. Этого хитромудрые родственники не предусмотрели.
Анна припала губами к холодному серебру ризы, сказала шёпотом:
– Бог покарает меня за отступничество, за властолюбие, за грехи пращуров моих…
И тут громыхнуло, да так, что задребезжали стёклышки в окнах. Анна рухнула на стул, крикнула негромко:
– Девки! – Громыхнуло второй раз. – Вьюшки, окна!
Девки не шли: зубоскалили, видно, с рындами где-нибудь в переходе или на лестнице, а то и во двор выбежали свежего воздуха дохнуть. Она несмело поднялась и с опаской подошла к окну, надеясь, что это не кара божья, а начинается обычная гроза. Кусок неба над островом был по-прежнему чист, но мужики, что приглядывали за палом, оставили работу и смотрели куда-то в сторону Глебовской башни. Дворовых же не было видно, хотя они и не расправились с кустами окончательно: на траве под уцелевшими вишнями валялись топоры и пилы. Неужели набег?
– Княгиня-матушка, напугалась, чай? – спросила, едва справляясь с одышкой, девка, – со двора вбежала. – Не бойся. Пушку испытывают, ту, что пять лет тому назад купили! Без дела стояла. Воробьи в ней вывелись. Прости, что убежала без спросу, уж больно поглядеть хотелось, как палит.
Анна в растерянности кивнула. Её поразило, как девка весело говорит о пушечной пальбе, словно речь идёт о новом святочном игрище. Впрочем, можно было понять глупую: ей лет десять всего и было, когда татары напали на Рязанское княжество и были побиты далеко от Переяславля. Из пушек тогда не палили, их приобрели позже. Анне и самой любопытно было бы взглянуть, как заряжают пушки, как далеко летят ядра, но не во время же надвигающейся опасности любопытствовать.
– А что, князь был при пальбе?
– Нет, он посла принимает, то есть гонца, – ответила девка, не придав значения сказанному.
– Гонец прибыл из Москвы? И ты молчишь! – Анна махнула рукой, отсылая девку. Та попятилась в дверях и в них столкнулась с князем. Остановилась, не зная, что делать – пропустить его с поклоном или самой прошмыгнуть между ним и дверным косяком. Прошмыгнула – молодая была, неучёная, хотя из хорошей семьи.
Василий не обратил внимания на неучтивость, заговорил от порога:
– Ахмат захватил Олексин. Перерезал всех жителей.
– Боже мой! А что же москвитяне?
– Иван послал к Олексину воевод Фёдора Давыдовича, Данилу Холмского да Ивана Стригу-Оболенского с их ратями, но они не успели наладить переправу через Оку, не было лодок. Стояли напротив города не в силах помочь. Ахмат бесчинствовал, потешаясь над ними.
– А где Юрий?
– Брод охраняет через Оку. Да ты не тревожься: он не один, там ещё двое воевод с ратями, князь Василий Михайлович со своим полком. Иван ведёт туда главные силы.
Василий обнял за плечи подошедшую к нему жену, прошёл с нею в глубь горницы, к столу, усадил на стул, сам сел на скамеечку для ног.
– Испытание москвитян ждёт нешуточное, – сказал он, перебирая и слегка сжимая пальцы жены, так же делал и Ванятка, когда волновался, искал защиты у матери, – Ахмат движется вдоль Оки к броду…
– Может, он на нас повернуть хочет?
– Мы ему сейчас не нужны. Он намерен покарать Ивана за ослушание, за превышение данной ему Ордой власти. То есть за то, что Иван без разрешения на то Ахмата подчиняет себе соседние княжества.
– Но это же не нынче началось, – возразила Анна, – ещё покойный батюшка…
– Да, вначале татары как бы и потворствовали объединению – лучше с одним дело иметь при сборе дани, чем со многими. Не сразу сообразили, что объединение против них и обернётся. Соберёт Иван у них в тылу царство не меньше Золотоордынского – прощай, дань! Уже сейчас Иван утаивает её немалую долю.
– Что-то я не слышала про это, – усомнилась Анна только в последнем доводе.
– Зато люди верные и слышали, и видали. Не зря же Иван мать в Ростов отправил с Ваняткой, с братичем нашим: «знает кошка, чьё мясо съела», готовится к большой битве.
Василий поднялся со скамеечки, стал разглядывать лежащую на столе икону и, не поворачиваясь к Анне, сказал тихо, словно разговаривая с собой:
– Может, всё-таки нападём на Ахмата сзади, пока он брод будет переходить?
– Нет, нет! – не раздумывая, ответила Анна и тоже встала, подошла к двери и плотно закрыла. – Делать этого нельзя. Мы не успеем, и Ахмат повернёт на нас. А если успеем, Иван может замешкаться у брода, а то и вовсе в него не ступить. – Она вернулась к столу и, будто кто-то был рядом, зашептала: – Ты и впрямь поверил, что не было лодок у переправы? Иван побоялся переправиться. А вдруг Казимир с тылу подойдёт или соседи сзади ударят. Соседи-то у него ненадёжные – всех их он в страхе держит, одних покорил мечом, над другими меч занёс. На нас только у него и надежда – не предадим.
– Не предадим? А это…
– Да, не предадим, – быстро перебила Анна, – но и не поможем. Своя рубашка ближе к телу. У нас сын растёт, даст бог, ещё дети будут, и что же им из-под дядиной десницы на мир смотреть?
Анна замолчала, но Василий не спешил возразить.
– Да уж если быть до конца честным друг перед другом, – продолжала она, – и перед собой, то мы оба сознаём, что победа Ахмата нам куда выгоднее, чем его поражение.
– Да что ты говоришь, Анычка! – Василий поднял икону и как бы заслонился ею от жены. – Там же твои братья!
– А здесь – муж и сын. И сердце у меня от этого выбора разрывается…
Анна заплакала. Василий не утешал её. Слезы его злили. Ему казалось, что это женское оружие против мужчин. Ждал, когда она перестанет плакать. Анна быстро овладела собой и рассказала о пророчестве Юрию, о своём обете написать икону, о том, что не выполнила обета вовремя, не смогла отвести от Юрия опасности.
– Ну это дело поправимое, – повеселел Василий, – пошлю гонца к Юрию. Глядишь, и в самом деле подарок твой беду отведёт. Нам остаётся только на это надеяться, если сами помочь не хотим. – Он поцеловал жену, как бы примиряясь с её решением и, уже взявшись за ручку двери, добавил: – Прекрасная работа. Я с детства знаю иконника и люблю его.
Икону он забрал. На рассвете гонец отправился с ней в стан москвитян. Назад он не вернулся…
Другие гонцы приносили каждый день вести: татары движутся вдоль Оки, подошли к броду, стали у него лагерем, обмениваются с москвитянами стрелами, ни те, ни другие через реку не идут.
Анна пришла в сад посмотреть, как убирают яблоки. Она всё ещё опасалась, что урожай может достаться врагу или погибнуть при осаде. Следовало спешить, чтобы собрать хотя бы половину, убрать да понадёжнее спрятать. Хоть яблоко и не пшеница, но и оно зимой сгодится.
Молодые работницы и помогавшие им мальчишки не усердствовали то ли потому, что не представляли опасности, то ли оттого, что считали нелепым заботиться об урожае, когда беда не за горами. А урожай удался небывалый. Ветки ломались от плодов. И откуда только взялось такое обилие, – деревья весной цвели, вроде как всегда, и пчёлы трудились в цветах вроде и не больше обычного, по крайней мере, мёда принесли столько, сколько в прошлые годы. И на тебе! – яблоками унизана каждая веточка, крупными, яркощёкими. И созревать они начали рано. Спелые, не подточенные червяками, сыпались градом даже в безветрие и смачивали землю, разбиваясь, сладким соком. Вертоградарь говорил, «кислили», и по его приказу слободские бабы-подёнщицы разбрасывали под деревьями золу. А яблоки все падали и падали, в княжеском саду, в монастырских вертоградах, огородах горожан. Ими кормили скотину. Чуть надкусанные, а то и целые, они валялись на мостовых. Их на выброс свозили в овраг, и в сумерках к нему пробирались вепри из окрестных лесов. И только на рынке сыскать яблок было нельзя: они перестали считаться товаром.
Для княжеского стола и для заготовки впрок яблоки снимали с веток. Ловкие мальчишки с торбами у пояса, как белки, сновали по деревьям. Торбы принимали справные молодицы, одетые по летнему времени в одни лишь полотняные рубахи и обвязавшие головы белыми платами так, что виднелись лишь глаза и жадно хватающий воздух рот. По двое тащили корзины к амбару, где хозяйствовали вертоградарь, повар и стольник, определяли дальнейшую судьбу плодов.
Анна в их распоряжения не вмешивалась и сидела на дерновой скамейке под грушей для порядка. Слободские бабы выказывали ей расторопность и усердие, их юркие сыновья или братичи её не занимали. Заботил сын – он никак не мог вскарабкаться на дерево выше своего роста. А дядька раз за разом понуждал его лезть ещё и отпускал громко, на весь сад, нелестные замечания. И это при навостривших оттопыренные золотушные уши мальчишках на деревьях, при их матерях, тётках.
«Э-эх, – думала Анна, – нашёл время старый, когда учить! Разнесут востроглазые болтушки по всему городу, что княжич – недотёпа. Одна вон уже оставила корзинку, направляется к княжичу: “Милок, я пособлю!” – “Милок” – княжичу! А старый дурак улыбается, сомлел перед посадской красулей…» Анна решительно поднялась – прекратить безобразие – и не сделала ни шагу…
По дорожке шел Юрий. Не тот, каким она его видела в последний раз, в предзимье. Юрий, что был в монастырском саду матушки Ксении – та же пружинистая быстрая походка, та же простая одежда, не князя – ратника, непокрытая голова – ветер чуть треплет стриженные под горшок светлые волосы над смуглым лицом. Юрий!
– Тятя! – заверещал Ванятка. – Тятя, смотри, как я умею! – и…
– Ахти, батюшки! – возопила молодка под деревом и задрала рубаху, намереваясь в подол поймать княжича.
– Держись крепче, сынок! – Василий, прихрамывая, бежал к рябине. Её когда-то нарочно посадил князь Олег, чтобы учились княжичи лазить.
Сейчас по ней медведем карабкался дядька.
– Не суетитесь, – повелительно и спокойно сказал Ванятка, – спущусь сам. – И спустился в подставленные отцом руки. Тот на миг прижал к себе сына, что-то сказал ему и передал дядьке. Дядька повёл его прочь.
– У меня хорошие вести, – сказал Василий побледневшей жене, которая смотрела на него с каким-то странным недоумением. Она же в это время соображала, почему князь одет иначе, чем ей привиделось, и волосы у него тёмные и обрамляют бледное, не успевшее задубеть из-за болезни лицо. Да и к рябине он подбежал не со стороны тропинки, по которой шёл Юрий.
– Где Юрий? – спросила Анна тревожно.
Василия не удивил вопрос. Он рассказал, что Ахмат быстро идёт к Астрахани, минуя рязанские пределы, и о том, что Иван отправился в Ростов за матерью и сыном, оставил за себя в войсках Юрия.
– А ты была права, моя военачальница, – радовался Василий, – что уговорила не встревать. Откупился Иван от Ахмата Олексином. Тут, у брода, и лодки были не нужны, но через речку он не стал переправляться и боя Ахмату не навязал. И теперь ещё время не упущено с татарами сразиться. Двинул бы им вслед, врасплох и смял бы. Тем паче немочь какая-то в татарском войске объявилась. Идут они быстро, словно спасаются от неё, но по пути воинов своих теряют. Самое время сейчас с Ордой покончить. Казимир не выступит, мы на сей-то раз обязательно поможем.
– Угомонись! – весело сказала Анна – радость переполняла её: всё так прекрасно сложилось. Братья живы, здоровы, рязанская помощь им не потребовалась, так что едва ли им придёт в голову, что и не дождались бы они этой помощи, ордынцы возвращаются подобру-поздорову и не по рязанской земле. Теперь можно было передохнуть, развеяться, съездить в Заборье за грибами или в Криуши за дерябой, навестить настоятеля, отведать у него пирога и расспросить, с кого он младенца писал, самой что-нибудь написать.
– Угомонись! – И бросила суженому невесть как оказавшееся в руках яблоко. Не успела глазом моргнуть, как Василий уже вгрызался в его сочную мякоть, вгрызался, как конь, с отвратительным хрустом, с брызгами во все стороны, от которых увлажнился его подбородок, негусто прикрытый более светлыми, чем на голове короткими волосами. Анна терпеть не могла, когда при ней грызли яблоко или морковь, и Василий знал об этом с детства, считал причудой и не желал этой причуде потворствовать. Сейчас же она почувствовала непреодолимую тошноту и сонливость и вместо того, чтобы привычно возмутиться и в ответ услышать насмешку, сказала жалобно:
– Хочу спать. Спать, спать. Буду спать целый день, нет, сутки, неделю.
Василий швырнул надкушенное очень вкусное, медовое, яблоко, и они пошли по дорожке к терему, на которой только что Анна видела Юрия… Теперь, уступая им дорогу, с неё сходили бабы с полными и пустыми корзинами, сгибались в поклонах до земли, и не одна не запомнилась Анне – белые платки, холщовые рубахи. «Есть ли под этими рубахами что-нибудь? – подумала Анна вяло. – Наверное, есть, иначе не подняла бы подол та баба, что намеревалась спасти княжича, надо бы наградить её чем-нибудь». Анна не узнала бы сейчас этой посадской молодухи, но вдруг позавидовала ей и всем её товаркам: счастливые – живут со своими мужьями и детьми без назойливых слуг, без их любопытного и осуждающего, завистливого погляда. Ей захотелось невозможного, чтобы Василий отнёс её в опочивальню, но он не мог войти туда в неурочное время. Она не могла кормить своих детей сама, а чтобы поймать ребёнка в подол прилюдно, у неё самой смелости не хватило, хотя чего только не было на ней понадёвано даже в эту августовскую жару.
Василий говорил что-то оживлённо и ласково. Она не слушала: перенеслась в выдуманный лад вольного, посадского житья, забыв или плохо представляя, что живут бабы в избах с одной горницей, спят вповалку с детьми на полу, а нестарые их свёкры – на лежанке, древним бабкам-дедам достаётся печь, и с мужьми наедине эти счастливицы бывают разве в бане да где-нибудь в овине, где на них с любопытством поглядывает всяческая живность. Она не подумала, что не решившиеся даже разогнуться, пока она не уйдёт, они не в состоянии даже завидовать ей.
Она спряталась в сон. Ушла в другой мир с радостной готовностью, не раздумывая, что её там ожидает. Спала без видений до вечера. Потом с часок, совершенно разбитая и невыспавшаяся, побродила по своей опочивальне и опять улеглась. Ночной сон тоже не принёс бодрости, и на удивление прислуге, встревожив мужа, она после снеданка забралась под одеяло. Её знобило, несмотря на не отступавшую жару. Василий послал за лекарем. Тот долго мял руку дремлющей Анне, трогал её лоб и сказал, что горячки нет, по-видимому, слегла от утомления, пусть-де княгиня спит, сколько захочет, но попоить кровью загнанного зайца её все-таки следует.
Лекарь ушёл к себе, боярыни зашушукались по углам, ловчие поспешили гонять зайцев, пополз по Переяславлю слух о странной княгининой хвори. На время и о татарах забыли. Да что о них помнить? Миновали рязанские пределы и – беда миновала!
Проснувшись на четвёртый день, Анна почувствовала необыкновенный прилив сил – может, заячья кровь помогла. Заря только занималась. Терем безмолвствовал. У порога на ворохе половиков спала одна сенная девка, на лавке за столом другая. Анна не стала их будить, проворно поднялась и на цыпочках подошла к окну.
Туман поднимался над Трубежем, закрыл остров и двигался к яру разбушевавшимся, как в половодье, потоком, поднимаясь всё выше и выше, вот-вот преодолеет обрыв и вряд ли тогда удержит его новая, сложенная из плинфы крепостная стена.
Анна взглянула на стену – в её белёном боку зияла дыра. Не дыра даже – огромный провал с неровными, выщербленными краями, с кучей побитой плинфы посередине. И на этой горе обломков, стоя на задних ногах, дрались три большие козы. Они сцепились рогами и тем только сохранили равновесие. Дойные козы, молочные – вымя, что бурдюк, почти обломков касается. И откуда только взялись? – в кремле коз не держали, на конюшне козёл жил, чтобы духом своим противным ласок отпугивать. Пока Анна соображала, почему в стене пролом, будто её пороком молотили, как очутились на кремлевском подворье козы, и с кого за это спросить, как козья борьба кончилась. Козы обрушились наземь, подогнув передние колени, вскочили и оказались уже на значительном расстоянии от стены. У той, что стояла ближе к окну, сломался рог, из его основания хлестала кровь.
– Ой! – воскликнула Анна. – Девки! – и проснулась. Над нею склонился Василий и смотрел горестно, сочувственно. Глаза у него были воспалены то ли от недавних слёз, то ли от длительной бессонницы.
– Суженый! Не смотри так печально. Я наконец совсем выспалась. И сил у меня… – Она обняла мужа за шею. – Давай поедем куда-нибудь. Сейчас оденусь, поснедаем и… Девки!
– Погоди одеваться, – попросил Василий и присел на край постели.
– Но-но, князь! – засмеялась Анна. – Не нарушай теремного порядка. Сейчас время снедать. – Она ловко соскочила с ложа и, не найдя возле него своего наряда, побежала, пританцовывая, дурачась, к каморе, где висела одежда. Там быстро надела на рубаху красную клетчатую понёву, вышитый красной строчкой запон, хотела убрать косы под повойник, да вспомнила, что не умылась ещё, но всё-таки покрасовалась чуток перед зеркальцем, покусывая губы, чтобы краснее были, и приглаживая вздыбившиеся на затылке волосы, и наконец, довольная собой, выглянула в опочивальню.
– Ау! – игриво позвала мужа и помахала повойником, словно приглашая к танцу. Василий игры не принял, хмурый, продолжал сидеть на постели.
– Фу, какой скучный, фу, какой старый! – проговорила Анна без обиды и недовольства, принимая необычную строгость мужа тоже за игру: разве мог он хмуриться на самом деле в такой благодатный день. Направляясь к рукомойнику, она глянула в окно. Там, на воле, вовсю светило солнце, и целехонькая стена прямо-таки сияла под его лучами, никаких коз, конечно, и в помине не было.
– Мне такой странный сон приснился, Васенька, – сказала она раздумчиво с некоторым беспокойством, – а проснулась – и забыла, сейчас вот вспомнила, – и попросила, прежде чем рассказать: – Полей-ка, пожалуйста, на руки.
Василий покорно прошёл в угол, где стояли ушат и поливной, синий с бабочками кувшин. Под кувшином была лужица – он прохудился от старости. Но Анна любила его и не желала с ним расставаться. Придумала под него ставить медный таз, но его теперь почему-то не было.
Умываясь, она рассказала про дерущихся коз, о рухнувшей стене.
– Это очень плохой сон, – заключил Василий, – он сулит беду. – Василий протянул Анне рушник.
– Почему? – испугалась она – рушник провис на вытянутых руках.
– Тебе открылась борьба трёх главных сил на обломках Ордынского царства. Точнее, вернее, бесполезность, ненужность её.
– О чём ты, не понимаю? – Анна так и не вытерла лица.
– О золотоордынцах, москвитянах и о нас, грешных рязанцах: мы противоборствуем, а всё уже рухнуло, лишь сами себе увечья наносить будем в схватках. Одна коза рог себе сломала…
– Не говори загадками, не говори! – Анна затрясла мужа, уже понимая, что случилось.
– Я не могу, – Василий всхлипнул.
– Юрий! – Анна швырнула рушник в ушат. – Это я, я опять виновата!
– Прекрати винить себя! – зло сказал Василий и усадил её на скамейку, возле синего кувшина. – Не возвеличивайся попусту: что сделает слабая жёнка против рока, против набравшей скорость государевой колесницы!
– Мне нужно было кинуться под колёса… А я, я с иконой опоздала.
– Куда кинуться! Какие колёса! И смешно, понимаешь, смешно наделять кипарисовую доску сверхъестественными свойствами. Новгородцы-стригали давно уже не признают икон, даже апостолами писанных…
– Как можешь ты говорить о каких-то еретиках, когда у меня, у меня горе неизбывное! – Анна так стремительно поднялась, что Василий едва удержался на ногах.
– Ненавижу! – прокричала она ему в лицо. – Ты приносишь мне одни несчастья. Ты злой вестник! – и бухнула дверью.
Простоволосая, в рубахе и понёве, как простолюдинка, бежала Анна по саду, теряя разношенные постолы. Ей было всё равно, куда бежать, лишь бы скрыться от горя. Она не видела никого кругом, не разбирала дороги. А та вела прямехонько к Лыбеди, скрывающейся за кустами шиповника и лещины. Здесь, у реки, сад напоминал лес, не потому, что вертоградари обленились, – князю хотелось иметь вблизи от терема кусочек рощи. Это была наследственная прихоть. При Олеге Рязанском посадили в конце вертограда над Лыбедью дикие деревья и кусты, отчего зваться стал он садом. С тех пор и росли дубы, липы и ясени наперегонки, застили белый свет, выпрастывали из земли толстые и твёрдые корни. Они змеями вились через дорожку. О такой корень споткнулась Анна, и была подхвачена чьми-то сильными руками.
– Куда ты летишь, голубушка, сломя голову? – весело полюбопытствовал встречный и развязно-шутливо привлёк к себе. Анна подняла на него заплаканные глаза – перед нею был князь Пронский.
– Извини, княгиня, – смутился он, – не ожидал увидеть тебя здесь, в такой час… – и, говоря это, продолжал держать её в объятиях. Анна с удовольствием ощущала тепло его мускулистых твёрдых, надёжных рук. Это были родные руки – отца, старшего брата, из них не хотелось высвобождаться. Кольцо их смыкалось всё теснее – вот уж не отступить и на полшага. Она шагнула вперёд – и приникла мокрым лицом к рубахе князя. Уловила знакомый, любимый с детства запах душицы и чебреца, почувствовала упругую зыбь широкой груди и заплакала ещё безудержнее.
– Юрий, – бормотала она сквозь слёзы, – Юрия не стало. Я виновата.
Князь гладил её растрепавшиеся волосы, говорил ласково какие-то слова. Она не прекращала плакать и не слушала слов, они утратили смысл. Тогда князь разомкнул объятие, взял обеими руками её маленькую голову и крепко поцеловал в припухшие губы. Анна задохнулась в поцелуе. Оборвался плач. И вдруг чёрная лохматая собака кинулась на князя. Злобно рыча, ухватила за голенище сапога. Князь заслонил собою Анну, сказал собаке миролюбиво, чуть насмешливо:
– Уймись, глупая, ведь ничего ещё не происходит.
Собака послушно отступила, виновато вильнула хвостом.
– Надёжный страж у тебя, Анна, – усмехнулся князь, – лишнего не позволит.
– Страж? Да я этого пса вижу в первый раз. Вот и нет его! – И тут же почувствовала, как вместе с собакой ушло и доверительно-родственное чувство к князю. Стало стыдно за свой непозволительный для женщин порыв, за слёзы, а последнее замечание князя показалось оскорбительным. На что ещё рассчитывал Владимир, размышляла она, если поцелуй среди бела дня не посчитал событием, и соображала, потупившись, как достойно преодолеть возникшую неловкость. Князь стоял теперь на почтительном расстоянии от неё, когда успел отпрянуть и отойти, Анна не заметила.
– Анычка! – окликнул женский голос. На свете почти не осталось людей, кто бы мог назвать её так. Она испугалась, что голос лишь почудился ей, не решалась оглянуться.
– Анна! – Еввула взяла её за руку. – Никак не докличусь, – сказала она буднично, словно они расстались не далее, как за снеданьем. Князь смотрел на неё с ужасом, словно на нежить лесную, проросшую из-под земли. Еввула перехватила его взгляд, улыбнулась насмешливо и низко-низко поклонилась. И тут же повела рукой слева направо, будто очертила дугу. Анна знала силу этого безобидного на вид плавного движения: теперь их от князя отделила невидимая непреодолимая стена.
– Доброго здоровья, князь, – сказала Еввула, выпрямившись.
Он ничего не ответил и Анне не кивнул – пошёл прочь. Еввула повела Анну в другую сторону, к терему.
«Видела она или нет?» – думала Анна, покорно следуя за нею и опасаясь, что та прочтёт мысли. Сердце у Анны частило, но горе стало избываться, оседать, как сугроб под лучами солнца.
– Не будоражься, – сказала Еввула и, приостановившись, взяла Анну за руку, – это повредит ребёнку, что растёт в тебе.
Так вот оно что… Вот отчего этот странный озноб, эта сонливость, ведь уже так было, было.
«Да-да, – подтвердила Еввула беззвучно, – это ребёнок заявляет о себе».
И дальше они разговаривали мысленно. Однако Анна не понимала этого и принимала разговор только за свои размышления. А сводились они к тому, что рождение ребёнка многое изменит в её жизни, появятся новые заботы, новая любовь и тревога. Она перестанет сомневаться в своей привязанности к Василию (будет не до сомнений!), перестанет сопоставлять его с князем Пронским, который своим невольным восклицанием оскорбил её, унизил, да, унизил, не будет горевать о Юрии. Он выполнил своё предназначение на земле. Бог, призвав его, оградил от грядущих страданий. Юрий был славным, честным воином, сражался с басурманами за родину и веру. Теперь враги ослабли, бегут без боя. Москву ждут впредь лишь войны братоубийственные. Иван Васильевич станет против соплеменников, пойдёт против братьев родных. Засадит их в темницу.
Богородица заступилась за Юрия, избавила от участия в делах неправедных.
В терем Анна вошла почти успокоенная. Василий поджидал там же и не высказал обиды, не спросил, где была, как бы и не заметил её отсутствия. Опять усадил на лавку, примостился рядом и продолжил печальный рассказ. Юрий умер не от ран, как подобало воину. Его сразила моровая язва, болезнь (чума, холера?), что обрушилась одновременно на московский и ордынский станы. Видимо, она обратила ордынцев во внезапное бегство. Ивана ужасная немочь миновала: он загодя покинул войско, спешно отправился в Ростов к захворавшей матери. Во время непродолжительной болезни Юрия и его кончины рядом с ним не было никого из близких. С похоронами замешкались, ждали Ивана. Он прибыл на четвёртый день. Покойного отпевал митрополит Филипп с епископами сарским и пермским, погребли его в Архангельском соборе. Не надеясь, что останется жив, Юрий во время болезни составил завещание: братьям и матери – всю недвижимость, сестре – драгоценное, волшебное ожерелье бабки Софьи, то самое, сделанное из пояса Дмитрия Донского.
Василий протянул Анне небольшой, вишнёвого цвета кошель. Его кожаный верх местами был истёрт так, что обнажилась подкладка. Любимый, единственный кошель Юрия. Он не расставался с ним, как с оберегом, как с ладанкой. Говорил, что это калита их пращура Ивана, ей-де и обязан пращур своим прозвищем. Мать смеялась, думала, что Юрий всё выдумал, чтобы подразнить братьев, купил кошель на Красной площади у какой-нибудь нищей старухи или у лукавой цыганки. Иван поддакивал матери, но видно было – завидует. Анна не сомневалась, что обтрёпанный кошель и есть знаменитая калита: не такой человек Юрий, чтобы говорить напраслину. И, получив теперь в наследство маленький бесспорно древний мешочек, Анна задумалась, случайный ли это дар, подвернувшееся под руку Юрию вместилище для ожерелья, или своеобразный наказ ей – быть рачительной хозяйкой в княжестве своём, преумножать его богатства, как делал Иван Калита. Она не смогла развязать узел шнура. Василий же справился с ним быстро и сам вынул ожерелье. Оно оказалось невзрачным: несколько рядов слабо мерцающего крупного жемчуга, потускневшие яхонты – незавидное на первый взгляд наследство. Даже не видавший ожерелья писец, который писал под диктовку Юрия завещание, посчитал, что обделил князь сестру, её доля наследства не сопоставима с тем, что предназначалось братьям. Не мог он предположить, как завидовали они все Анне, с каким удовольствием поменяли бы на невзрачное, но волшебное ожерелье полученные уделы.
Анна протянула к ожерелью руки, как тянут их в стужу к огню костра. Но Василий сам возложил бесценное украшение поверх её рубахи. Оно оказалось слишком свободным для шеи, спустилось ниже ключиц. От ожерелья исходило тонкое тепло. Анне почудилось, что Юрий положил ей на плечи руки.
– Он приходил ко мне попрощаться в день кончины, – прошептала Анна. – Это было перед тем, как Ванюша залез на дерево.
Василий улыбнулся, так улыбаются ребенку, когда он говорит нелепицы.
– Не веришь? Спроси Еввулу. Да где же она?
Еввулы в опочивальне не было.
– А кто её знает, – продолжая улыбаться, ответил Василий, – она человек свободный, вольный, а мне, Лисонька, пора за дела браться. – И, поцеловав жену, он поспешно вышел.
Анна пошарила в кошеле, в надежде найти письмецо от Юрия, и вынула истёртый клочок пергамента с выцветшей, едва различимой надписью на нём. Но она всё-таки разобрала буквы, было начертано: «Не в богатстве – счастье».
9
Ещё не кончился траур по Юрию, а в Московском княжеском доме уже готовились к свадьбе. Иван перед походом получил согласие Зои Палеолог на брак и сразу же отправил Ивана Фрязина за невестой. Он же и представлял великого князя на обручении в папском Риме. Во время этого торжественного действа Иван Фрязин надел Зое на палец дивное кольцо с таким драгоценным яхонтом, что всех присутствующих пробрала дрожь и не только от зависти – какой мощью, каким богатством обладает властелин далёкой варварской страны! О великолепном яхонте говорили долго потом не только в Риме, но и во Флоренции, и в Венеции, возможно, и в Неаполе, хотя гостей из этих городов-государств на обручении и не было.
Распространению слухов немало способствовал сам Иван Фрязин. Ещё в первый свой приезд, без позволения на то великого князя, он свободно перемещался по Италии. Отправился, к примеру, в Венецию. Там выдал себя за посла великого князя Московского, наделённого большими полномочиями, с почестями был принят дожем Николаем Троно. Тот как раз в это время намеревался отправить в Золотую Орду своего посла Джованни Батиста Тревизано с просьбой помочь Венеции в борьбе с турками. Фрязин то ли вызвался, то ли согласился взять посла дожа себе в попутчики. Благополучно доставил Тревизано в Москву, а там почему-то выдал его за купца, своего родственника, и отправил его дальше как частное лицо. Великий князь Московский узнал правду, когда его лукавый тёзка был уже опять на пути в Рим, и страшно разгневался. Однако вдогонку за ним не послал, предоставив ему возможность выполнить важное поручение – привезти невесту. Тревизано же задержали в Рязани, вернули в Москву и посадили в тюрьму как лазутчика. Незадачливый Иван Фрязин пировал в Риме, бахвалился и заносился, не представляя, что в Москве его ждёт жестокая кара.
24 июня 1472 года он с царевной Софьей (после обручения она стала зваться этим именем) выехал из Рима. Кроме него и его свиты, царевну сопровождали папский легат Антоний, получивший задание от папы обратить великого князя Московского в католичество, посол от братьев Софьи, некто Дмитрий, и несметное количество греков – всяческая обслуга да ещё какие-то лица, занятий которых Софья не представляла, но не считала лишними, так как присутствие их придавало процессии торжественность и пышность. Сразу было видно – едет царевна, а не какая-то захудалая герцогиня.
Пришлось царевне ехать в коляске и верхом, плыть под парусами по Балтийскому морю, проделать огромный опасный путь по Европе. Промелькнули перед ней и не запомнились чужие большие и малые города, богатые и не очень замки, а то и совсем нищенские аустерии. Кое-где в её честь устраивали даже пышные приёмы – хозяева радовались лишнему поводу повеселиться. Католики на этих негаданных празднествах чествовали её не как невесту властелина могущественной державы (не все, к огорчению Софьи, о такой державе знали), а как любимую воспитанницу покойного папы Павла и подопечную нового папы Сикста IV. Сведения о Зое-Софье, поднимающие её в глазах гостеприимных хозяев, распространял папский легат, а Фрязин рассказывал, чтобы повеселить их, о курьёзе, который произошёл во время сватовства. Отправляя за невестой посольство в Рим, Иван, великий князь Московский, ещё не знал о смерти папы Павла, с которым велись переговоры о браке, и на его имя написал верительные грамоты. В пути выяснилось, что Павла нет в живых, и послам пришлось выскабливать его имя и вписывать новое. С большим тщением вывели всюду «Калист», а потом узнали, что папа вовсе не Калист – протёрли грамоты до дыр.
Софья тоже развлекала хозяев, но непроизвольно: она привычно очаровывала, блистая красотой, прекрасными манерами, отличным умением танцевать. Глядя на неё, легко и весело движущуюся в танце, Иван Фрязин думал: «Бог мой, как грациозна. Да-да, грациозна, несмотря на полноту. Но там, в Москве, это никому не нужно. Никто не знает даже, что это значит, никто не ведает, кто такие грации». Он жалел её, красивую, образованную, умную, и не мог понять, что заставляет Софью ехать в Московию, становиться женой деспотичного, грубого, малообразованного человека, которого она и знать не знает. Да если бы у него, Фрязина, были её богатство и положение, он никогда бы не поменял солнечную Италию на холодную землю москвитян, никогда бы не получил обидного, неуважительного прозвища Фрязин, что значило по-русски просто «итальянец».
На счёт богатства Софьи он, конечно, очень заблуждался, и положение царевну не устраивало: она хотела властвовать, и было тайное желание – просветить дикий восточный народ. И, преследуя эту цель, она прихватила с собой несколько повозок книг, всю наследственную библиотеку, которую к тому же пополняла по дороге, предполагая, что ничего подобного ей в Москве не сыскать. В пути Софья усердно учила русский язык, в этом ей очень помогал ловкий, услужливый Фрязин.
12 ноября царевнин поезд прибыл в Москву.
Анна приехала двумя днями раньше. Опять, как два года назад, пустилась в путь, четыре дня езды, в предзимье. Ехала на сей раз без Василия. Он занемог или сказался хворым, чтобы не встречаться с московской родней. Советовал и ей отсидеться дома, боялся, кабы худо ей не сделалось в дороге – того и гляди растрясёт по кочкам да ухабам. Но Анне не терпелось увидеть иноземку: какая она, эта царевна, что четыре с половиной месяца едет к суженому, которого видать не видала, в страну чужую, со своими обычаями и языком. Чем только прельстилась? Голытьба, видно, бесприданница, только и привезёт с собой одно звание – царевна. Да и поддержать мать хотелось: шуточное ли дело – два удара приняла, один за другим, – смерть Юрия, сватовство Ивана.
Отправилась в удобной татарской кибитке, с надёжной стражей, конечно. А чтобы не скучно было, взяла в кибитку, помимо девки сенной, еще и сказительницу, разбитную молодку, лицом пригожую, Пичугу дочь Степанову, умелицу всякие сказки сказывать. Прославилась эта молодка, остроносенькая и вертлявая, за что и прозывалась Пичугой, тем, что в отличие от прочих сказителей и сказительниц, коих в Переяславле было немало, не про времена стародавние сказывала и не про нынешние, о будущем слагала весёлые небылицы. И такую несуразицу напридумывала, что не каждый слушал её. Пару раз за них бедную молодку даже поколачивали. И вознамерилась она в Москву податься: там-де сказителей больше, чем в Рязании, ценят, да денег на дорогу собрать не могла. Наконец, дождалась, когда княгиня узнала об её способностях, и сама в Москву позвала, пообещала за дорожное развлечение отпустить на все четыре стороны. Хотя скоморохи и были люди вольные, но кочевать им без разрешения из одного княжества в другое тоже удавалось редко. Благодарная Пичуга старалась изо всех сил, трещала без умолку, сидя на полу кибитки в коротком, шерстью наружу, тулупчике и шапке, похожей на покинутое грачиное гнездо. Сказывала, однако, не о будущем, врала про времена стародавние, Добрыню Никитича поминала, какого-то бога языческого Велеса и змея-Горыныча. Анна слушала плохо: свои думы и видения оказались куда увлекательнее, хотя и не были радостными: появление в московском тереме чужестранки сулило не только перемены для Москвы, но и для Переяславля, не могли они не коснуться и сестры великого князя Московского.
Москва встретила рязанцев грязищей и толчеёй на улицах. От дома к дому горожане сновали по высоким деревянным мосткам. Ближе к Красной площади мостки и справа, и слева прогибались всё ниже, черпали через края чёрную жижу. Прохожие погружались в неё по щиколотку, но не смущались этим – в распутицу без грязи, что зимой без снега. В Переяславле, отметила Анна с удовольствием, было почище, и спросила весело Пичугу, притихшую, нахохлившуюся:
– Здесь ссадить или подвезти дальше? Сапожки-то у тебя не для такой грязищи.
– А разве ты раздумала, княгиня, отвезти меня к своей матушке?
– Раздумала?! – Анну возмутила наглость сказительницы. – Ох, и ловка же ты – да у меня и в мыслях такого не было, и уговора – у нас.
– Стой! – крикнула вознице.
– Стой! – эхом откликнулся тот, и рязанский обоз замер перед Красной площадью.
– Стало быть, не поможешь, княгиня, – спокойно заключила Пичуга и, подхватив котомку, шагнула из кибитки мимо мостков. Сенная девка захохотала, а ведь с удовольствием слушала Пичугины небылицы. Анна тоже не удержала смеха и всё-таки пожалела глупую молодку: пропадёт в Москве одна-одинешенька. Но нахалок следует учить, потому и не окликнула сказительницу.
У Спасских ворот пришлось остановиться ещё раз, переждать, пока проедет отряд нарядных всадников, со знамёнами, хоругвями, иконами. Анна подумала было, что её встречают, но тут же сообразила – царевну. На её же обоз никто внимания не обратил, хотя стражники спереди и сзади его были одно загляденье, а отличные лошади впряжены в богатые повозки. Рязанцы москвитян не привлекали, поскольку сразу было видно – соседи, пусть и по-своему живут, да всё равно свои, наши, по языку, обычаям, вере. Москва с нетерпением ждала дальних, истинных иноземцев, ждала царевну.
Анна застала мать в её опочивальне у раскрытых, как по пятницам, сундуков, а был вторник. Возле них высились груды дорогой рухляди, которую вынули на сей раз не для просушки – Мария Ярославна что-то искала. Обе не виделись со времени рождения Ванюши, и обе удивились произошедшим в них переменам, но оставили удивление при себе. Мария Ярославна потому, что боялась сглазить, сказав, как Анна похорошела. Впрочем, она никогда не хвалила дочь за красоту, чтобы не загордилась.
Анна же промолчала, не желая опечалить мать – за годы их разлуки та попросту увяла. Морщины исполосовали вдоль и поперёк её лицо, и даже кисти некогда проворных и легких рук, пальцы распухли так, что казалось, перстни вросли в них, ногти изменили форму – стали широкими, короткими, покрылись бороздками. Морщины, конечно, можно было забелить и зарумянить, ногти подправить, но глаза омолодить невозможно.
Неласково оглядела Мария Ярославна дочь и, недовольная увиденным, спросила насмешливо:
– Надеюсь, не в этом наряде будешь гостью встречать? Или за восемь лет ничего лучше не справила?
– Так с дороги же я, матушка! – добродушно ответила Анна и, обняв мать, усадила её в кресло. – Ты же сама учила в дорогу особо не наряжаться.
Глаза у Марии Ярославны вроде потеплели, голос явно помягчал, когда задала следующий вопрос, уже не насмешливо, обеспокоенно:
– Ожерелье-то бабки Софьи не забыла? – и тут же приложила плат к лицу. – Горе-то какое, господи! Такой молодой, желанный, справный – и на тебе! Лучше бы мне помереть. Ведь совсем плоха была, – говорила она глухо через плат, через плач, – уж и соборовалась. Да неугодна пока. – Она отняла платок от лица – оно было совершенно сухим.
– Из-за траура, – продолжала Мария Ярославна, уже деловито, – и свадьбу сыграть по-людски нельзя…
Больше о смерти Юрия она не вспомнила, сокрушалась, что Иван презрел старинные свадебные обряды: не разрешил в опочивальне ложе из снопов складывать, деревенский это обычай, сказал; запретил сватам и свахам, а через них и всей свадьбе поутру к молодым входить и бельё разглядывать – неприлично-де это и молодую смутит, в Риме так не принято.
– И знаешь, что заявил ещё, – Мария Ярославна перешла на шёпот: – «Не дело подданных – судить о невинности великой княгини, царевны». Так-то оно так, – Мария Ярославна обеспокоено посмотрела на дверь, – да только смекаю я, доченька, сомневается он в невинности невесты. Говорят, иноземные девки, прости меня, Господи, с мужиками до свадьбы живут. А бабы княжеского звания, при живом-то муже, полюбовников имеют. Иван Фрязин сказывал, что в Риме кардинал живёт со знатной женщиной чуть ли не двадцать лет, и дети есть. Вот тебе и монах! Кажется, кардинал этот участвовал в сватовстве…
Анна слушала мать с нарастающим чувством обиды и досады – не спросила про внука, о зяте ни словечком не обмолвилась, про сыновей ничего не сказала. А Мария Ярославна, не замечая настроения дочери, уже рассказывала о боярине Полуэктове и его жене, той, что якобы извела Марьюшку. Иван, наконец, простил обоих, разрешил им на свадьбу приехать. Тут Марии Ярославне пришлось прервать разговор, чтобы отдать распоряжения служанкам, они то и дело входили в опочивальню, что-то вносили, что-то выносили. Дождавшись, когда служанки в очередной раз вышли, Мария Ярославна сказала с нелепым, не идущим ей теперь лукавством:
– Нет худа без добра. И если бы не Полуэктовы с их колдовством, не видать бы нам царевны…
– Ты бы лучше о ребятах рассказала! – Анна едва сдержалась, чтобы не нагрубить матери.
– А чего о них говорить, – печально отозвалась Мария Ярославна, – грызутся, словно псы в лютень, – и тут же пояснила: – Не между собой – с Иваном не ладят. Наследство Юрия теперь никак не поделят. Иван, вишь, как старший, как великий князь, намеревался себе большую долю взять, а они взбунтовались, не приведи господи. Насилу помирила.
Мария Ярославна замолчала и задумалась. Осела в дубовом кресле, расплылась по нему, как снежная баба под лучами мартовского солнца. И хотя Анне пришло в голову это недоброе сравнение, ей стало жаль мать: сыновья выросли не такими, какими хотелось бы матери их видеть, и сил уже недостаёт, чтобы направлять их, чтобы хоть как-то их изменить.
– Вот отбуду свадьбу – и уйду в монастырь, – бесцветно проговорила Мария Ярославна, будто подумала вслух. – Все надоели…
– А как же я, матынька? – Анна опустилась перед матерью на старый ковёр, положила, как в детстве, голову ей на колени. Мария Ярославна привычно занесла над её головой руку и – резко отвела: волосы Анны покрывал повойник замужней женщины.
– У тебя муж, у тебя сын, и ещё дети будут. Я тебе не нужна и ничего не должна. Моя мирская жизнь кончилась. И прожила я её не напрасно. – Она погладила всё-таки Анну по плечам и, не дождавшись её отклика на сказанное, воскликнула с яростной запальчивостью: – Не напрасно, слышишь? Дай бог тебе воспитать… женить сына на царевне!
Это пожелание изумило Анну тем, что предстоящую женитьбу Ивана мать считала почему-то своей личной заслугой, основным достижением в жизни. Обида захлестнула её – в этой опочивальне, со старинными сундуками, – с неизбывными, знакомыми ей с пелёнок, запахами и шорохами, с огромным мягким ложем, где не раз она засыпала у горячей материнской груди, со старым-престарым ковром из приданого бабки Голтяевой, который спешно расправляли, заслышав шаги князя-батюшки, ей, Анне, больше нет места, ещё не вступивши в Москву, здесь уже властвует царевна.
– Царевна… Ну и что? – проговорила она беспечно, поднявшись и охорашиваясь. – Будто сами какие-то худородные, будто царская кровь нам в диковинку.
– Эх! – выдохнула Мария Ярославна и тоже поднялась, с трудом выпросталась из своего кресла. – Всё это у нас, Анычка, в прошлом. Только благодаря этой чужестранке внуки мои или правнуки наконец смогут стать полноправными царями. А Москва станет наследницей поверженного Царьграда! – И, не давая Анне возразить, громко позвала: – Девки!
Впорхнули нарядные красивые девушки, поклонились почтительно, сначала хозяйке, потом гостье. Новые девушки, не те, что хлопотали в опочивальне только что, Анне они были незнакомы, но она не сомневалась, что они из хороших родовитых семей и у них самих полно девок на услужении.
– На стол накрывайте живёхонько, а то совсем мы заморили великую княгиню Рязанскую. Да проверьте, все ли пожитки княгини перенесли в её покои.
Девушки согласно поклонились и ловко выскользнули в дверь, не поворачиваясь к княгиням спиной.
– Хороши девки, а? Сама учила, – самодовольно пояснила Мария Ярославна. – Теперь в грязь лицом не падут.
Анна поняла, что отвлечь мать от мыслей о царевне ей не удастся.
Трапезничали с непривычной для обеих поспешностью, почти не разговаривали, перекинулись несколькими замечаниями о том, что из поданных кушаний понравилось, а что нет. Уже собираясь идти к себе, Анна спросила о матушке Ксении.
– Приехала третьего дня, – ответила Мария Ярославна равнодушно, – остановилась в Вознесенской обители. Ты можешь повидаться с ней до свадьбы, коли успеешь – невеста уж на Воробьёвых горах.
Вознесенская женская обитель размещалась почти что на княжеском подворье, рядом с Фроловской башней, у Кремлёвской стены. Своим необычным местоположением она была обязана великой княгине Евдокии, вдове Дмитрия Донского, бабке Василия Тёмного. Похоронив мужа, в память о нём, она воздвигла на своём подворье у Фроловских, Спасских ворот небольшой скромный храм Вознесения Господня. Позднее, намереваясь оставить мирскую суету, но не решаясь покинуть малолетних детей на произвол судьбы, основала при храме женскую обитель, куда и перебралась из княжеского терема. Там под именем Евфросинии приняла иночество. В конце жизни она заложила в обители новый храм взамен прежнего. Но из-за смерти княгини, последовавшей вскоре, из-за всяческих прочих бед (набеги, войны, голод и моровая язва), строительство растянулось на шестьдесят лет и завершилось благодаря Марии Ярославне, в знаменательный для Анны год рождения сына.
В кельях монастыря обитали отнюдь не простолюдинки, насельницы его были в основном из богатых княжеских и боярских семей. В ризнице нового храма собралось много их даров: золотая и серебряная утварь, старинные иконы в драгоценных окладах, украшенных жемчугом и самоцветами, искусное шитьё.
Анна решила навестить матушку Ксению тотчас же, не заходя к себе. Отпустила дожидавшихся её девушку и рынду и поспешила к монастырскому подворью. Оно было хорошо знакомо ей с детства: туда она частенько сбегала от мамки, пряталась в высоких лопухах, пережидала очередную мамкину взбучку. Лопухи росли в тени у трапезной, осенью к ним слетались стаи чечёток лакомиться доспевающими семечками. Наблюдая за ними, она возвращалась к остывшей, но теперь встревоженной не на шутку мамке вся в репьях. Именно этот, Вознесенский монастырь, имела Анна в виду, когда грозила матери постричься в монахини. Два других московских были какими-то чужими, далёкими, кремлёвский же и назывался ласково – Девичий, а те, чужие, звались женскими. Сравнивая про себя разные названия, она решила тогда, что девичий предназначен для девушек и девочек, а другие – для безутешных унылых вдов и несчастных старушек. Девочек, правда, она никогда на монастырском подворье не видела, взрослых монахинь в упор не разглядывала – издали же они казались все юными, стройными красавицами, которые надели чёрное, чтобы отделиться от дурнушек.
Улыбаясь своим воспоминаниям, Анна ловко и смело скользила по обледеневшей брусчатке и вдруг остановилась – вспомнила, что ей говорила перед поездкой бабка-повитуха: беременным падать никак нельзя – может прирасти послед, и тогда роженице – верная смерть. Испугавшись, она сразу не решилась сдвинуться с места, стояла, переводя дух, осматривалась. Старого Вознесенского храма не было. Новый же оторвался от Фроловой башни, шагнул на площадь, увлекая за собой прочие монастырские строения. Теперь они оказались за Кремлёвской стеной. В ней, однако, Анна увидела ворота и две калитки по их сторонам. Увы, они были заперты на огромные замки. Пришлось отложить встречу на другой день.
На обратном пути еле плелась, проклинала нарядную брусчатку, хваталась, как немощная, за какие-то кусты и сорные сухие травы, попадающиеся на пути, и ненавидела себя в это время – цепляться за жизнь, а чего цепляться, когда в этой жизни она одна-одинёшенька. Все ушли, кто любил её, все! Даже мать ушла, хотя и не умерла… И тут же вспомнилось… не лицо, а ощущение от тесного и бережного объятия, и сразу же полыхнуло нестерпимой, грозовой синью, как год назад в Мирославщине. Князь Пронский…
Матушка Ксения остановилась в гостевых покоях монастыря, вопреки своему обыкновению, – прежде она гостила в княжеском тереме. Анна предположила, что причина кроется в какой-то пока неведомой ей перемене отношений между матушкой Ксенией и обитателями терема, и приготовилась к прохладному приёму. Но опасения оказались напрасными: матушка Ксения радостно устремилась Анне навстречу, как только келейница сообщила о её приходе.
– Анна, голубка! Опередила, – говорила она, увлекая гостью в свою келью, – я сама собиралась к тебе. Ждала, пока рассветёт. Да, верно, рассвета не будет: полдень скоро, а за окном – тьма. – Она плотно закрыла дверь, внимательно оглядела Анну. – Ну, здравствуй, милая!
Они обнялись и, не желая того, вдруг расплакались. Каждая плакала о Юрии и знала, что другая плачет о нём же. Плача, сели за стол друг против друга. Одинаково опёрли головы о руки. Не отрывая ладонь от лица, Анна тихо сказала:
– Я не успела, не помогла…
– О чём ты, дитятко! – В восклицании не было вопроса. – Я была не в силах помочь, хотя находилась рядом. А ведь считаюсь искусной врачевательницей.
Анна с удивлением посмотрела на матушку, прежде об этой её способности она не слышала.
– Да, я умею и люблю лечить. Поэтому митрополит и послал за мной, когда прочие лекари отступились.
– Как же ты успела?
– Я была в Москве, так что долго ехать не пришлось, а успела… только проститься… – Она закрыла лицо обеими руками. – Я уеду, Анна. Наверное, навсегда. В Иерусалим. У меня нет сил здесь оставаться, бывать в тереме, где всё напоминает о нём, встречаться с людьми, которые его знали. Каждая встреча будет мне укором.
Она поднялась, прошла к узкому, подслеповатому оконцу, за ним косо летел крупный снег.
– В Иерусалиме буду постигать искусство врачевания. Может, достигну знаний и умений Евпраксии. Ты не слыхала о ней?
– Нет, – равнодушно ответила Анна, не желая слушать сейчас ни о ком, кроме Юрия.
– О, это была удивительная девушка, Евпраксия-Зоя.
Матушка Ксения отошла от окна и принялась шагать от него к дверям и обратно, успокаиваясь в ходьбе, успокаивая Анну своим чудным голосом, рассказом о жившей давным-давно киевской княжне, внучке Владимира Мономаха. Она усердно изучала медицину, для этого поехала в Константинополь, потом написала на греческом языке трактат, где предлагала новые способы ухода за младенцами, врачевания ран и болезней, советовала для лечения пользоваться банями.
– Трактат – это лечебник? – спросила Анна. Рассказ её заинтересовал: ей нравились истории о замечательных женщинах.
– В прямом смысле – нет, скорее научное рассуждение о чём-нибудь. Но рассуждать о лечении и не приводить новых способов нельзя. Поэтому Евпраксия их приводит. Вот только ни один не подошёл для Юрия, – и тут же спросила: – Счастлива ли ты, Анна, в семейной жизни?
– Я не люблю Василия, – просто ответила Анна и тоже подошла к окну, прижалась к свинцовому переплёту лицом, – он для меня всё ещё озорной мальчишка из моего детства. И всегда им останется. Я не уважаю его, потому что помню все его ребячьи проделки. Мне всё время хочется с ним спорить. Думаю, он тоже меня не любит…
Матушка Ксения за её спиной больше не расхаживала и никак не выражала своего отношения к сказанному.
– Я никудышная любовница, – продолжала Анна свою негаданную исповедь: – он не может забыть Ледру. Я ему и не друг: он постоянно напоминает о своём старшинстве, о том, что мужчина. И тут ещё кто-то внушил ему неприязнь к Ивану. Друг у него один – Еввула.
– Кто? – спросила матушка Ксения с тревогой.
Анна рассказала о Еввуле. В рассказе не было и намёка на недоброжелательность, ведь Анна любила её, была многим ей обязана и вроде не ревновала, но матушка Ксения за искренними словами увидела какой-то иной образ, не тот, который желала передать Анна, и горячо воскликнула:
– Положи конец этой дружбе, во что бы то ни стало! Она к добру не приведёт. Ты разве не понимаешь: Еввула – язычница или того хуже?
– Она ходит в храм.
– Коварное притворство. Место ведьме – на костре!
Непонятная Анне злоба обезобразила, состарила прекрасное лицо матушки Ксении, напугала больше несправедливых слов, не давала собраться с мыслями, чтобы возразить поубедительней, отстоять честь Еввулы, а матушка уже приготовила новый довод:
– Я боюсь…
– Она не сгорит! – с торжествующим злорадством воскликнула Анна и внутренним взором увидела огромный полыхающий пламенем сруб, над ним цела-целёхонька в заревом сарафане, опережая искры, взмывала в тёмное поднебесье Еввула. Густая тьма то ли глубокой ночи, то ли позднего вечера. Исполинский костёр в золотой короне пламени. Еввула, словно оторвавшийся зубец короны. Высоко взметнувшийся сноп искр.
Всё это было так зримо, так ярко и явно, что Анне показалось: волшебное видение предстало и перед матушкой Ксенией. И как бы в подтверждение этого та сказала уже без злобы и без уверенности:
– Тогда в срубе сожгут тебя, как сожгли мать Григория Мамона.
– Но две трети моих подданных – язычники. Рязания – совсем особая страна, в ней куда меньше истинных славян и православных, чем в московском княжестве. Представь, матушка, на востоке – сплошь мордва, деревянным идолам молятся, на юге татары, те никак веру не выберут, на севере совсем дикие люди, в священных рощах собираются, поклоняются берёзе, кусту ивовому молятся. Я думаю, наше несогласие с Москвой из-за разницы в вере, оттого ордынцы нам, рязанцам, ближе вас, москвитян. Так что, если меня сожгут, то как христианку.
Анна улыбнулась, желая подчеркнуть, что последние её слова – шутка, обняла матушку Ксению, поцеловала в душистую щёку. Кожа была упругой и шелковистой. «А ведь она немногим моложе матыньки, лет на пять, на семь. Матынька – старуха… А Ксения на вид чуть ли не мне ровесница. Язык не поворачивается звать её матушкой».
– Не будем ссориться, сестрица.
Матушка Ксения промолчала, но злобное выражение сошло с её лица, и оно снова было прекрасным. Анна не знала, как положить конец и этому недовольному молчанию, и неожиданно тягостному свиданию. Себе на удивление, она легко смирилась с потерей наставницы, возможно, из-за того, что они редко виделись и почти не переписывались, и думала теперь, что ссора ещё больше отдалила их друг от друга, смягчила горестное ожидание разлуки, не просто разлуки – навеки. Думала, как несопоставимо невообразимое понятие «вечность» с маленькой убогой гостевой кельей – вот тебе и богатый монастырь. Вечность, не имеющая границ, – и три шага от окна до двери, потемневшая столешница в пятнах воска, растрёпанное, хоть и недавно переписанное Евангелие, два расшатанных стула (они опять сидели на них), узкое ложе, покрытое грубошёрстным платком, каким бабы укутываются в пургу. Вечность – и грубо расписанный сундук у печного бока.
– В нём подарки для молодых, – перехватив взгляд Анны, пояснила матушка Ксения, – ярковат немного, но для свадьбы подойдёт.
– Жаль Зою, ей придётся нелегко, труднее, чем мне.
– О, не жалей! Она стремится только к власти, большой власти. И для достижения её готова перенести всё: и кучу детей, и нелюбовь мужа, и свою нелюбовь к нему. Она – не ты!
Анна недоверчиво улыбнулась, а матушка Ксения продолжала:
– Знаю – по письмам. Их было мало, однако почерк говорит о многом. Поэтому наши владыки предпочитают услуги писцов. Да и ничто так не обнажает души человека, как его писания. Зоя – сильная волей, хитрая женщина. Её, уж точно, не сожгут: сама отправит на костёр кого пожелает. Думаю, окружение нового папы Сикста IV и он сам её недооценили.
И матушка Ксения рассказала о том, что ещё не было известно Анне, о чём в Рязании могли только догадываться.
Римские католики предложили Ивану в жёны свою воспитанницу в расчёте на то, что она обратит великого князя Московского в их веру. И это будет способствовать подчинению Русской православной церкви папе. Надеялись, что царевна убедит его выступить против магометан за освобождение её родины. Они не сомневались в успехе: привыкли, что для некатоликов сближение с римским двором приводило к перемене веры. Сватовство Ивана было принято как убедительный залог. Папа написал Ивану хвалебное письмо и послал с Зоей легата, чтобы тот наставил москвитян на путь истинный. Легат не успел ещё появиться в Москве, а Ивану надоело уже читать и обсуждать с боярами доносы о его нечестивом поведении.
Православных смущала красная одежда легата и перчатки, в коих он и крестился, презрение к церковным святыням и то, что впереди него несли «латинский крыж», серебряное католическое распятие на длинном древке. «Никогда такого у нас не было, – сокрушались подданные, – чтобы латинская вера была у нас в почёте».
Иван обратился к митрополиту Филиппу за советом, как быть с легатом. «Нельзя тому статься, – ответил митрополит, – чтобы он так входил в город, да и приближаться к городу ему не следует. – И для вящей убедительности пригрозил великому князю: – Если ты его почтишь, то он – в одни ворота в город, а я в другие ворота вон из города». Иван предложил легату убрать крыж, тот согласился и спрятал его в санях.
– Кстати, Зоя уже изменила имя, и зовётся Софьей, – сказала матушка Ксения. – Всё, что происходит в поезде царевны, Москве становится известным: гонцы беспрерывно снуют туда-сюда.
– Любопытные новости, – нарочито протянула Анна. – Мне матынька ничего о них не сказала. О каких-то пустяках всё толковала. А в Москве, выходит, уже и вера – на торгу! И князь великий зашатался.
– Не говори так! – горячо возразила матушка Ксения. – Иван и его бояре – ещё не вся Москва. Да, забыла: митрополит сказал: «Кто чужую веру хвалит, тот над своею ругается». Заметь это, Анна.
– Мне пора, – мягко ответила та. – До завтра, сестрица, – и уже у дверей спросила: – Неужели ты оставишь нас в такое время?
– Дитятко, – сказала матушка Ксения, припадая к её плечу, – я порушила жизнь себе, Юрию и тебе. И – ещё многим, кого ты никогда не узнаешь…
Они увиделись ещё раз, на следующий день.
Двенадцатого ноября, незадолго до полудня, у Марии Ярославны собрались все единокровные родственники великого князя. Собрались по-семейному без большой обслуги и приближённых. Братья встретили Анну с искренним радушием, расспросили коротко о житье-бытье, потом обособились в простенке у поставца. На нём красовался венецианский кубок, его историю они тут же принялись шёпотом рассказывать племяннику, Ивану Молодому. Мария Ярославна несколько раз взглядывала на сыновей строго, но те не унимались – приятно было вспомнить, как Василий, в невежестве своём, осквернил драгоценный сосуд.
Мария Ярославна, дабы не унизить себя перед матушкой Ксенией и дочерью подозрением, что сыновья вовсе с ней не считаются, перестала обращать на них внимание, даже думать об этом не стала: мысли занимала предстоящая встреча с будущей невесткой. Казалось бы, всё предусмотрела, но всё-таки сильно волновалась. Горницу ради торжественной, хоть и домашней, встречи переустроила: все старые пожитки велела вынести, поставец оставила из-за кубка венецианского да пять кресел поставила с обеих сторон красной суконной дорожки. Кресла велела камкой узорчатой обить, такую же камку, но с каймой золотою, посреди дорожки постелить. Горница после таких преобразований сделалась обширной, строгой и холодной. Мария Ярославна сидела посреди неё в своём высоком кресле тоже холодная, неприступная, в дорогой, тяжёлой, негнущейся одежде из парчи. Эту одежду надевала в особо торжественных случаях Софья Витовтовна. Мария Ярославна надела теперь её в первый раз.
По правую руку от неё сидела Анна, в кресле поскромнее, по левую – матушка Ксения. Мария Ярославна придирчиво оглядела их, но разговора не завела: торжественность не терпит пустых слов. Нарядом Анны великая княгиня Московская осталась довольна – не посрамимся перед царевной. На Анне было светло-зелёное фряжское платье. Через замысловатые вырезы на рукавах его и раскрытую на подоле застёжку проглядывало другое – из золотистой парчи. На голове тончайшее белое, шитое золотом покрывало, закрывающее лоб и шею, а на нём плоская зелёная, как и верхнее платье, вышитая каменьями шапочка-венец. Этот наряд Анна приобрела в Переяславле. Через Переяславль в Орду ехал купец, говорил, что везёт товары к самому хану и платье это – для младшей ханши. Потом, когда за ним прибыла стража из Москвы, выяснилось, что купец не купец вовсе, а то ли посол венецианский, то ли лазутчик. Он спешно распродал свои товары рязанским перекупщикам, желая подкупить стражу московскую, князя Рязанского, чтобы не выдавал. Князя не подкупил, а платье, таясь от мужа, Анна взяла у перекупщика и жалела потом, что дорого за него заплатила – всё равно носить негде. Теперь вот оказалось кстати. К удовольствию матери, Анна и ожерелье не забыла. Оно тяжелым хомутом прижимало покрывало, не давало выбиться ему из глубокого выреза. Если бы не покрывало, то вырез этот не то что шею до ключиц, но и плечи бы открыл. От купцов, побывавших в Италии, да от Ивана Фрязина Мария Ярославна слышала, что женщины тамошние, и благородного звания, открывают бесстыдно даже верх груди, до ложбинки, католички, конечно. Марии Ярославне было приятно, что, надев фряжское платье и тем желая почтить будущую невестку, Анна сумела соблюсти приличия своей стороны.
В наряде матушки Ксении никаких новшеств не было, присутствие же её смущало, тяготило великую княгиню: опасалась, что монахиня при сговоре – дурной знак, – но и другого чужого толмача среди родственников видеть не желала. Сговор уже был, успокаивала она себя, а здесь знакомство родственников, и Ксения – родственница, хоть и дальняя, но по крови.
– Таких родственников – пруд пруди! – вырвалось вдруг у неё вслух. Все встрепенулись, переглянулись, не понимая. Мария Ярославна ничего не стала объяснять, продолжала сидеть с каменным лицом, его выражение она могла изменить только после умывания – столько на нём было белил, румян и всяческих притираний. В горнице повисла тишина, даже братья замолчали, утомившись стоять, а невеста всё не шла. Иван тоже что-то задержался, должно быть, ждал известия, что невеста выходит из церкви, не хотел на разговоры с родственниками время тратить.
Софья въехала в Москву ранним утром и сразу направилась в храм, где её встретил митрополит, после молитвы она должна была представиться свекрови.
Три женщины замерли в ожидании. Наконец раздался звук открываемой двери. Не скрип, конечно, – все двери в тереме тщательно смазали, но так и не смогли добиться, чтобы открывались они совсем бесшумно. Вошёл великий князь. Братья меньшие и сын согнулись в поклонах, женщины приподнялись и под благосклонный кивок князя сели. Ещё не был разработан теремной порядок, как вести себя с великим князем женщинам его рода, как всем общаться с ним в домашней обстановке. А он больше и больше возвеличивался, отдалялся от братьев, с которыми, впрочем, никогда не был близок, и те перестали держаться с ним по-родственному свободно. Теперь все ждали, как «этот напыщенный индюк», так братья его именовали, поздоровается с Анной.
Иван почтительно поклонился матери, поцеловал ей руку, того же удостоил и матушку Ксению, потом склонился над Анной – и вдруг выдернул её из кресла и, не отпуская на пол, закружил, ловко переступая через подол её длинного платья. Высоким он был и сильным, хотя и худощавым и красивым. Очень красивым, особенно в этот день.
– Не зарься, Лисонька, на чужое, – рокотал он, и этому рокочущему голосу был обязан отчасти своим прозвищем «Грозный», – не занимай моего места подле матыньки.
– Твоё место давно уже не подле, а во главе, – сказала Анна, – пусти, подол оттопчешь.
Иван усадил её в кресло, сел в своё, посмотрел на сестру оценивающе, может быть, с кем-нибудь сравнивая.
– Красавицей Анна стала. А, матынька? Зря мы её рязанцу отдали – продешевили. Любви их потворствовали, – и добавил грустно, доверительно, только для Анны: – А я вот меняю вольную волюшку на титул царский да на орла двуглавого.
– Но и невеста твоя – не уродина, к тому же девица умная, учёная. Грех тебе – сиротой подневольной прикидываться, – возразила Мария Ярославна.
– Марьюшки мне ни одна красавица, ни одна умница не заменит!
Только проговорил, и зычный голос первого боярина Патрикеева возвестил:
– Её высочество царевна Византийская Софья!
«Её высочество – надо же, – подумала Анна, – и Византии давно нет!» А Иван уже шёл навстречу невесте по двухслойной дорожке. Софья остановилась в дверях, будто для того, чтобы её лучше рассмотрели. Невысокая, тучная или нет – не понять из-за накинутой на плечи парчовой, подбитой соболями шубы (подарок жениха). Повела плечами, сбрасывая шубу, кто-то за её спиною подхватил. Платье на ней оказалось русским свадебным, алым, с золотой полосой посередине и подолу. Белый плат, как у Анны, на нём полукруглая невысокая, отороченная соболем шапочка. Лицо – лучезарное, круглое, красиво полное, что яблочко наливное, розово-белое, без белил и румян, или так они искусно положены, что не заметны, брови выщипаны, синие глаза – в пол-лица. Красавица. Да, такая могла отказать королю французскому.
«Эх, приберёт она к рукам великого князя», – подумали родственники его – все одинаково, и каждый почувствовал в прелестной иноземке сильную, удачливую соперницу. Иван подал царевне руку и торжественно повёл её к матери. Царевна не доставала ему до плеча, и всё-таки её нельзя было назвать маленькой. В ходьбе выглядела она величественно, шла плавно и очень красиво опустилась перед Марией Ярославной на колени, поцеловала ей руку.
– Полюбите меня, матушка, – сказала по-русски.
Мария Ярославна подняла её, трёхкратно расцеловала.
– Рассчитываю на дружбу твою, – с улыбкой обратилась царевна к Анне, матушку Ксению уверила в своей искренней приязни, для деверей нашла любезные слова, а Ивану Молодому пообещала не быть злой мачехой. Наконец невеста и жених заняли свои места напротив Марии Ярославны, и та завела приличную случаю беседу.
– Хорошо ли доехала? – спросила она, хотя отлично знала о каждом шаге невесты на пути в Москву.
Софья стала рассказывать, как одиннадцать дней плыла по морю до Ревеля, как на третий месяц своего путешествия сделала в Ревеле большую остановку и была пышно встречена тамошними жителями, а московский посол встретил её в Дерпте. Рассказывала о прекрасном приёме, устроенном ей, будущей великой княгине, псковитянами. Говорила по-русски, очень правильно, старательно выговаривала слова, произнося их несколько деревянно (как учёная птица, – подумала Анна).
– Когда же ты, Софья Фоминична, так хорошо научилась говорить по-нашему? – полюбопытствовала Мария Ярославна.
– За время пути, великая княгиня, я ведь четыре с половиной месяца до вас добиралась, и учитель был у меня хороший, Иван Фрязин, да его московская стража почему-то взяла, уже под самой Москвой.
Она вопросительно посмотрела на Ивана. Тот переменился в лице: стал злым, некрасивым, – помолчал, потом заговорил с нарочитой какой-то смешной важностью:
– Иван Фрязин предал своего господина, великого князя.
«О ком это Иван? – удивилась Анна. – О каком великом князе говорит? Если о себе, то почему сам себя величает?» А Иван продолжал:
– Едва не нанёс вреда непоправимого княжеству Московскому, привёз с собой посла венецианского, а великому князю доложил, что это купец, его родственник. За деяние такое Фрязин заслуживает смерти. Однако великий князь милостив: учёл, что Фрязин выполнил его поручение, и велел предателя и лжеца только сковать цепями и сослать.
– В Коломну, матушка, пока лишь в Коломну, – пояснил Иван, перехватив тревожный взгляд матери.
– Да бог с ним, с этим Фрязиным, не стоит он того, чтобы о нём мы сейчас вспоминали, – сказала Мария Ярославна. – Я чаю, детушки, обручиться вам надо. Хоть и было уже обручение, да не при нас, не перед образами нашими семейными. Обменяйтесь, дети, кольцами, помолимся тут все вместе и в церковь пойдём.
Все сидящие поднялись, остальные к ним приблизились, с большим вниманием смотрели, как молодые обмениваются кольцами. В результате этого обмена преподнесённый Фрязиным от имени великого князя царевне перстень опять оказался у Ивана, Софье же достался – куда скромнее, к её явному разочарованию.
«Всё равно к себе всё подгребёт», – подумала Анна и невольно улыбнулась. Софья приняла улыбку за знак внимания или поощрения и благодарно кивнула в ответ.
После недолгой молитвы Мария Ярославна молча направилась к дверям. Они уже были распахнуты, и за ними в просторной передней горнице теснились прочие родственники великого князя, бояре, приехавшие с Софьей именитые греки. За Марией Ярославной послушно и слаженно последовали жених с невестой, Андрей Большой с Борисом, Андрей Меньшой с великим князем Иваном Молодым. По примеру своего отца Иван Васильевич сделал своего сына соправителем, хотя личной нужды, как в своё время у отца, у него и не было. Хотел таким образом утвердить право сына на наследование великокняжеской власти. Сын тоже стал именоваться великим князем Московским, а поскольку великие князья Московские были тёзками, началась путаница. Чтобы как-то избежать её, пришлось к имени сына прибавить прозвище Молодой. Назначение это, кроме путаницы, вызвало ещё недовольство у части бояр и злую обиду у младших братьев Ивана Васильевича, они не рассчитывали занять великокняжеский стол, но значиться в грамотах ниже мальчишки, братича, – такое разве спокойно выдержишь.
Иван Молодой никогда не подчёркивал перед дядьями своего главенства и зачастую в их распрях с его отцом принимал вовсе не его сторону, а в торжественных семейных выходах уступал место Андрею Большому. Иван Васильевич не раз упрекал сына за это: опасался, кабы подданные ни признали старшинство Андрея, ни привыкли бы считать его наследником.
Теперь Иван Васильевич был занят невестой и тем, как подданные воспримут его первый с царевной выход. Ему хотелось выглядеть с ней величественно, внушительно и отстранённо от всех остальных. Но произвести желаемое впечатление ему не удалось: он был очень высок и худ, а Софья – мала и тучна.
Придирчивый, ревнивый взгляд Анны тотчас же приметил эту несуразицу, и подумала она, что великокняжеской чете не стоит показываться рука об руку: рядом с Иваном Софья – сущая карлица.
Она постаралась представить на месте Софьи Марьюшку и не смогла: не вспомнила её роста, её дородства. Марьюшка в воспоминаниях вдруг оказалась бестелесной – одна душа, светлая, радостная, тёплая. Прости, Марьюшка, прости!
Анна осталась в материнских покоях. Идти в храм из-за беременности ей было нельзя. Она осталась, и никто из родственников не заметил, никто не обеспокоился этим. Возможно, родственники лишь сделали вид, что не заметили, как Анна замешкалась, – из скромности, поскольку хорошо знали, в каких случаях женщине негоже посещать храм. Однако Анна усмотрела в их поведении равнодушие к ней и обиделась. Обидело её и то, что мать не указала ей заранее место в торжественном шествии. Забыла? – Или посчитала, что каждый сверчок должен знать свой шесток? И младшая дочь (великая княгиня Рязанская!) должна была замыкать шествие вместе с Андреем Меньшим, удельным князем.
В своём огорчении Анна не заметила, что в горнице не одна, и вздрогнула, когда к ней обратилась матушка Ксения:
– Поздравляю, Анна. Нет, не с нынешним событием, а с тем, что ещё будет. Ты ведь ждёшь ребёнка…
– Откуда тебе это известно? Ведь это ещё не заметно!
– Заметно – по твоему взгляду, устремлённому, будто внутрь себя, точно ты пытаешься разглядеть младенца. Заметно – по мягкости твоих жестов, по тому, как плавно и осторожно ты движешься, – Матушка Ксения обняла Анну. – А я осталась, чтобы чёрной рясой своей не смущать счастливых новобрачных. Иван суеверен. Вот ведь не захотел, чтобы венчал здешний протопоп. Его духовник к тому же. Поскольку тот вдовец. Вдовец, как и он сам, впрочем. Коломенского протопопа вызвал. Так что мне на свадьбе делать нечего. Посмотрела на Зою, пора и честь знать. Я сейчас уеду, Анна. Прости, что говорила с тобой намедни так нравоучительно: хотела уберечь тебя от беды. Но все мои усилия тщетны, а желания идут от моей самонадеянности, от привычки наставлять и повелевать. Ты жила без меня, ты живёшь без меня, и будешь жить дальше. Я лишь случайная встречная на твоём жизненном пути. Прости и прощай!
Матушка Ксения низко поклонилась Анне и быстро вышла из горницы. Анна не удерживала её и не пошла следом. «Долгие проводы – лишние слёзы», – пришла на ум и навязчиво повторялась пословица. А может, и самой уехать? Не гадать, какое место отведут ей за свадебным столом. Но уехать могла обиженная дочь и сестра, великая же княгиня Рязанская не имела права уходить. Она осталась, и сидела за свадебным столом рядом с матерью, между нею и великим князем Иваном Молодым, напротив них расположились братья, два Андрея и Борис, далее, справа и слева стола, остальные гости согласно их знатности. А жених с невестой – за отдельным маленьким столом.
Софья отличалась ото всех присутствующих женщин, прежде всего алым нарядом невесты. Много веков подряд, ещё до принятия христианства, русские девушки надевали подобный наряд перед свадьбой. С тех пор и вошло в обиход выражение – «заалела (покраснела), как маков цвет». Однако к Софье оно не подходило: сравнивать её можно было разве что только с шиповником, и прекрасным, и жизнестойким, и унизанным опасными колючками.
Но если бы даже на Софье не было особого наряда и не звалась она царевной, то всё равно бы привлекала внимание москвитян – уж очень непривычно для них держалась: не краснела, смущаясь, под взглядами жениха, лукаво ему улыбалась в ответ на них, не закрывалась платком, когда гости произносили свадебные «солёные» шутки, с поспешной готовностью подставляла губы при криках: «Горько, горько!»
А крики эти между тем всё ослабевали, утратили первоначальную весёлую слаженность, и не только многолетний мёд и доброе гречневое вино было тому причиной – новым Софьиным подданным и впрямь сделалось горько: на их глазах чужестранка беззастенчиво и уверенно прибирала великого князя к рукам. Что-то будет дальше? Э-эх! Ночная кукушка дневную перекукует.
Анна с ревнивой пристрастностью следила за новой невесткой. Зорче всех бояр приметила её промахи – и не осудила: поняла, они не от дурного воспитания. Так непринуждённо, видимо, ведут себя все знатные женщины италийской стороны, и позавидовала им. Ещё подумала, что столь вольное поведение поможет Софье в предстоящем тайном общении с мужем. Шуточное ли дело – лечь в постель с едва знакомым мужчиной! Шуточное – не шуточное, но дело государственное. С него начинается нелёгкий путь женщины к власти. Она не сочувствовала брату, хотя понимала, что и ему придётся нелегко, и не забыла Марьюшкиных рассказов о его мужской слабости, – возможность выбора у него была куда больше, чем у этой немолодой чужеземки. Однако велению сердца (а было ли у него сердце?) Иван предпочёл родство с императорским домом, которого давно не было, а обитатели его рассеялись по свету. И всё-таки, когда молодых провожали в опочивальню, она мысленно пожелала: «Дай-то бог, чтобы у этих двоих всё сложилось счастливо».
Свадебный пир длился недолго и не запомнился гостям пышностью. Да и неуместна, неприлична была бы пышность: ведь траур по князю Юрию не кончился. По правилам, в таком случае свадьбу следовало бы отложить. Её бы отложили, если бы невеста была не чужеземной. А что до того, что не длился пир до утренних петухов, так невеста с дороги устала.
На другой день легат послал братьев Софьи торжественно представиться великому князю Ивану и преподнести подарки от папы, брата Мануила и Андрея, а также – их письма. Софья тоже одарила жениха и родственников его. Подарки никому не запомнились, никого богатством не удивили. Книги, иконы, посуда – летописцы перечислять их в своих записях не стали. Анне досталось великолепное венецианское зеркало и маленькая бутылочка с розовым маслом. Если бы бутылочку заполнили золотом, оно оказалось бы намного дешевле этого благоуханного притирания.
В то утро новобрачные в баню вместе не пошли, Софья застеснялась своей полноты – и напрасно: не в пример жителям италийской и прочей немецкой стороны москвитяне не считали тучность недостатком. Напротив, как раз из-за тучности все гости признали Софью красавицей.
Анна после свадьбы сразу не уехала, погостила ещё дня два-три, поближе познакомилась с невесткой, пересмотрела все её наряды, а заодно и наряды брата. Он любил и умел прекрасно одеваться, и не только родственников водил в особую горницу полюбоваться ферязями да шубами, которых у него было такое множество, что он тут же их без особого ущерба для себя и раздавал гостям. Анне он тоже вручил одну из шуб для Василия, а Софья подарила одно из своих платьев. Потом показала собрание книг, библиотеку, как назвала она. Книги уже развязали, и какой-то учёный старый грек расставлял их по полкам в нарочно отведённой под них комнате. Анна спросила, есть ли среди них трактат Евпраксии.
– Внучки Владимира Мономаха? – уточнил старик и посмотрел на Анну с уважительным вниманием. – Есть, но книгой часто пользовались, и она обветшала. Не успели в Риме её перепечатать, теперь переписывать придётся.
«Как странно он сказал “перепечатать”, что это такое?» – размышляла Анна, пока старик искал книгу. Она оказалась небольшой и действительно очень потрёпанной.
– Надо переложить на русский. Потом переписать, – сказала Софья, взяла у старика книгу и стала гладить её, как кошку. – Научусь хорошо по-русски – переложу. Долго? Толмачу дать? – спросила она. Анна не поняла, к кому вопрос, и промолчала, старик тоже не ответил.
– Пугаюсь, толмач…
– Боюсь, – поправил старик.
– Да? – Софья виновато посмотрела на него. – А как дальше?
– Потеряет, изведёт, – подсказала Анна.
– Изведёт, – повторила Софья певуче, как бы прислушиваясь к звучанию незнакомого слова, – изведёт, – и бережно поставила книгу.
– Ты пишешь иконы, – сказала она утвердительно, отойдя к противоположной стене, там стояло что-то прикрытое холстиной. – Я писала. Плохо. В Италии стыдно (позор, да?) писать плохо. Пишут хорошо. Так! – И сорвала холстину – под ней были иконы, каких прежде Анне видеть не приходилось. Они ей только грезились. Она сама хотела писать так. Она смогла бы писать так. Но русские иконописцы писали совсем иначе.
Никто из них не осмелился бы изобразить архангела Гавриила крепким рыжеволосым парнем с лукавым и, пожалуй, даже нахальным взглядом серых глаз. Протягивает, словно навязывает, он Марии ветку мирты, очень похожую на ветку рязанско-московской береговой ракиты. С этой веткой, да ещё в венке из каких-то листьев, Гавриил – ни дать ни взять, обычный пастух с приокских пастбищ. И багряные крылья за его спиной не ослабляют этого впечатления: кажутся украшением стены. Смущает лишь простое, клетчатое, опять-таки пастушье покрывало, наброшенное на плечи парня, – не может оно взметнуться в комнате так высоко. Вихрь для этого нужен или какая-то сила. Вихря нет: не шелохнулись цветы в стоящем на полу кувшине, не вздымаются одежды Марии, гладки, волосок к волоску, её косы. Сила неземная подняла покрывало! Она, да ещё золотисто-багряный цвет, разлившийся вокруг и окрасивший в комнате Марии всё, что прежде было белым, указывают на божественность происходящего. А то, что Гавриил представлен обычным парнем, так это тоже легко объясняется: непривычный облик посланца напугал бы простую девушку до смерти. Она и так взволнована нежданным вторжением, съёжилась в громоздком, совсем как у Марии Ярославны, кресле, прикрывается тёмным плащом, а под ним алое платье невесты, отворачивает от непрошенного гостя лицо. Как она похожа на Марьюшку.
И ещё одна Богоматерь! Белокурая (опять белокурая, не как у русских иконописцев!) женщина выглядывает из круглой рамы, будто из распахнутого настежь окна. На руках у неё толстенький голый младенец – выбрался из красной пелёнки. Дрожь пробирает от его наготы – на матери тёплый отороченный мехом золотисто-коричневый плащ, под ним глухое красное платье, на голове замысловатая, цвета плаща, повязка, не прикрывающая всех волос.
За спиной у женщины просторная опочивальня, залитая солнечным светом. И в ней, как воспоминание женщины, живописец изобразил первый час жизни младенца на земле. Он уже завёрнут в белую пелёнку. Взволнованные женщины показывают его матери. Одна из них удерживает в дверях мужчину (отца?), и какой-то малыш, двух-трёх лет, помогает ей – цепляется за отцовский красный плащ. Обычная людская жизнь, если бы не странная нагота ребёнка, не золотисто-багряный цвет окружающего его пространства.
«Словно окно открылось в моё будущее», – подумала Анна и воскликнула:
– Неужели у вас можно писать такие иконы?
Софья не нашла сразу нужных слов для ответа. Объяснил старик, что у католиков нет икон. Изображения – картины. Назначение их – украшать жилища, напоминать верующим евангельские события. События же перенесены в знакомую живописцам обстановку, чтобы они стали понятнее, ближе живущим в один век с живописцами людям.
– Великий князь сказал нам, – вмешалась Софья, – что в Москве, на Руси… Как, падре? – Она забыла слово.
– Они несвоевременны.
– Несвоевременны, – повторила Софья, запоминая, – нельзя вешать, Анна, смотреть. Сказал, пишешь. Хорошо. Несвоевременно.
Разговаривая, Софья сняла холст ещё с одной доски.
У цветущего, совсем райского куста – такие на нём были великолепные, диковинные цветы – стояла женщина. Живописец изобразил её по пояс. Стояла, неестественно выпрямившись, точно выполняла приказ из детской игры «Замри!». Не обращала внимания даже на бабочку, доверчиво порхающую над самой головой. «Крапивница – как хорошо! Неужели и там они есть?» Молодая женщина, болезненно некрасивая, худая, с очень длинной, вогнутой сзади шеей, с выпуклым, слишком большим для женщины лбом – волосы начинают расти едва ли не на темени. И у неё они белокуры, собраны в тугой пучок на затылке, опутаны светло-жёлтой лентой. Впрочем, определение их цвета неточно. Скорее они похожи на медь, как и на предыдущих картинах. Но назвать их попросту рыжими – язык не поворачивается. Такого же цвета рукава платья, все в мелкую складочку, только само платье желтоватое то ли изначально, то ли этот золотисто-багряный цвет вокруг так его окрасил.
– Это тоже Богородица?
– О нет! Моя мать. Скоро умерла.
– Умерла, такая молодая – жаль, – сказала Анна и подумала, что между изображением женщины и её смертью есть связь, и не напрасно на Руси не принято изображать живых людей.
– Государь разрешил эту картину повесить, падре, – сказала Софья и передала её старику.
– Он и платья моего не хотел позволить, – обратилась она к Анне, та опять разглядывала женщину в окне. – Но как послов принять? Не в том! – Она подёргала подол богатого парчового сарафана.
– Великие княгини у нас при живом муже послов не принимают, – возразила Анна.
– Я царевна!
Анна почувствовала, как этим гордым восклицанием Софья воздвигла между собой и ею невидимую, но непреодолимую стену – швырнуть бы ей за эту стену дарёное платье: рязанской великой княгине никогда послов не принимать. «В коровник в нём ходить буду», – решила мстительно. Однако не показала Софье, что уязвлена. Тут же перевела разговор – спросила, теперь уже прямо обращаясь к старику, почему на картинах у всех женщин волосы одинакового цвета, к тому же неестественного, и такие огромные лбы. Старик объяснил, что италийские женщины волосы красят и выбривают их надо лбом, даже брови выщипывают, чтобы не отвлекали внимания ото лба, поскольку лоб у них считается главным признаком красоты.
– У вас же, насколько я помню, – сказал старик, – лоб и волосы прикрываются, и главенствуют в женской красоте глаза и губы.
Старик внимательно посмотрел на Анну. Держался он слишком свободно для слуги. Анна не могла определить его положение при дворе Софьи – советник, наставник, звездочёт или родственник? Софья почему-то не представила старика, но обращалась с ним уважительно и называла его «падре». Анна покраснела под его пристальным взглядом, а он сказал:
– Мне больше нравится русский обычай. У ваших женщин дивные глаза, у всех разные, как драгоценные каменья, так бы и глядел в них, не отрываясь, а у итальянок – один агат…
– Ты прекрасно говоришь по-русски, – заметила Анна, несколько раздосадованная, что старик похвалил глаза русских женщин вообще и ничего не сказал о её. – Извини, не знаю, как тебя величать.
– Зови меня Стефаном Каземировичем, великая княгиня.
«Ого, выходит, он не грек, а скорее литвин или поляк», – подумала Анна.
– Я долго жил в Москве. В отрочестве был пажем великой княгини Софьи Витовтовны…
– Бабушки! Это было так давно?
– Да, я очень немолод, – усмехнулся старик, – наверное, это видно. И всё-таки на старости лет хочу ещё послужить внуку… прекрасной Анастасии,
– Анастасии, почему Анастасии? – переспросила Софья.
– Софьи Витовтовны, то есть, великой княгини Московской, у неё тоже не одно имя.
– Но, падре, – с неудовольствием произнесла по-гречески Софья, – вы не говорили, что были пажем.
– Ох, ваше высочество, – ответил старик по-русски, – я многое делал в жизни и сообщил вам лишь о самых значительных событиях, чтобы не перегружать вашу память маловажными сведениями. Теперь не стану скрывать, что именно моё первое и самое скромное занятие, точнее воспоминание о нём, привело меня в Москву, побудило заниматься с вами русским языком, знакомить с московскими обычаями.
«Значит, не Фрязин Софью обучал, значит, она вступилась за предателя или лгуна по какой-то иной причине и солгала сама. И будет лгать ещё, чтобы отвести кару от старика – Иван не жалует двуликих, и старик едва ли придётся ему по душе».
– Да, да! Падре! – прервал установившуюся и, как показалось Анне, зловещую тишину весёлый голос Софьи. – Каждый имеет право на… Как сказать по-русски?
– На свою тайну, наверное?
– Да-да! – смеясь, Софья погрозила старику пальцем, но сделала это не так, как делают русские.
– А не спокойнее ли будет тебе, Стефан Каземирович, – сказала Анна, – послужить внучке Софьи Витовтовны?
Но старик отклонил её предложение, и Софье попытка Анны переманить его не понравилась. Старик остался, а на прощанье вдруг подарил ей «Женщину в окошке». Анна не хотела принимать подарка от малознакомого, подозрительного, хотя и чем-то нравящегося ей человека, но Софья настояла, говорила, как учёная птица:
– Возьми – она дорогая очень, возьми – она дорогая очень.
Старик застыл в почтительном поклоне. Анна не устояла – приняла подарок, хотя понимала, что придётся в Переяславле прятать картину от посторонних глаз. Спросила перед тем, как откланяться, жива ли женщина, изображённая на картине, и кто она. Старик затруднился ответить: картина была написана в дни его далёкой молодости, женщина на ней – натурщица, то есть бедная горожанка, зарабатывающая себе на жизнь тем, что её образ запечатлевают живописцы.
– А долго ли живут эти девушки? – полюбопытствовала Анна.
– Кому как на роду написано, – ответил с усмешкой старик.
На другой день Анна уехала, хотя Мария Ярославна делала вид, будто хочет удержать её, посокрушалась, что не успели они поговорить по душам. Но о каких доверительных разговорах могла идти речь, когда обе оказались невнимательны друг к другу. Мария Ярославна так и не заметила беременности дочери, а та равнодушно отнеслась к предстоящим горестным переменам в её жизни. Отчего-то все члены большой и слаженной когда-то семьи проявили поразительное равнодушие друг к другу. Братья не нашли даже времени поговорить с младшей сестрой, Иван перепоручил встречу с ней молодой жене. Только Андрей Меньшой навестил мать, хотя три младших сына её виделись с нею очень редко. И никто не заметил в охватившем всех близких отчуждении неладного. Собрались за общими трапезами, вместе показывались московскому люду на торжественных выходах – этим ограничились в свадебную неделю родственные отношения в московском княжеском доме. «Все чужие, все друг другу чужие, неласковые, недобрые», – не раз в эти дни думала Анна. Она испытала облегчение, когда наконец покинула Кремль.
Москва успела покрыться снегом и стала благообразнее, просторнее. Многочисленный люд, недавно ещё теснившийся на улицах и Красной площади, с морозами покинул их и перебрался на реки. На их прочном и гладком льду обосновались торговые ряды. Самым ходовым товаром стало мясо – как прожить без него суровой московской зимой! Кусочки, кусища, окорока, тушки и туши! Освежёванные, страшные коровы, растопырив ноги, стыли на льду, а неподалёку от них высились горы брошенных навалом баранов и гусей. Тут же в рядах можно было и отведать мяса: оно жарилось на огромных противнях, запекалось на вертелах. Жаркие костры горели прямо на льду, но не растапливали, не портили его – так искусно были сложены поленья.
Базар на Яузе уже ожил после ночи, когда покинувшие с рассветом Кремль рязанцы проезжали мост. За ним начиналась Болвановка, одна из городских окраин, знаменитая тем, что более двух веков на выезде из неё московские великие князья, а с ними их подданные терпели унижение, встречая с почестями ордынских послов. Встреча входила в княжескую обязанность, предписанную ханом. Здесь очередной великий князь, ордынский ставленник, с нижайшим поклоном преподносил послу золотой кубок с кумысом и собственноручно стелил ему под ноги соболей, на которые ступал тот, спешившись. Болвановкой Заяузье звалось со времён хана Батыя. Тогда понаехавшие в Москву ордынцы заселили окраину и наставили в ней своих языческих богов, болванов, сделанных из войлока и шёлка. Побывавшие в Орде москвитяне говорили, что такие же болваны стояли перед входом в ставку хана. Более ста лет прошло с тех пор, как ордынцы поменяли религию, приняли ислам, исчезли из московской ордынской слободы болваны, но она продолжала зваться Болвановкой. К этому времени болванами на Руси стали именовать глупцов и про князя, унижающегося перед послом, говорить: «Во болван!» Болвановкой князья ездить не любили.
Рязанцы хотели поскорее её миновать, и вдруг обоз встал.
«Что стряслось? Столкнулись с кем-нибудь? Под коня кто-то угодил?» – неслось от саней к саням. А к повозке Анны уже спешил старший страж.
– Прости, княгиня-матушка! Девка давешняя настырная поезд остановила. Под ноги переднему коню едва не попала, просит твоей милости. Может, прогнать её, назойливую.
– Нет, веди!
Два рынды приволокли вырывающуюся из их рук Пичугу, дочь Степанову.
– Со вчерашнего дня дожидаюсь тебя тут, княгиня, – сказала она вместо приветствия, едва кивнув. Может, и поклонилась бы, как следует, да рынды мешали.
– Отпустите сказительницу, – сказала им Анна, – и ступайте.
– Измёрзла вся, – продолжала Пичуга, потирая предплечья. – Подвезёшь до дома?
Зуб на зуб не попадал у глупой нахальной девки. Турнуть бы её, но ведь сгинет на холоде.
– Сутки, что ли, ждёшь на морозе?
– Да что ты! Совсем бы окоченела, – отвечала Пичуга, забираясь в повозку. – У бобылки здешней обреталась. – Она недовольно сморщила остренький синий нос. – Спозаранку к заставе выбежала – боялась упустить, а вы припозднились.
Пичуга говорила с такой уверенной напористостью, что Анна, вместо того чтобы рассердиться, почувствовала себя виноватой: бедная девка едва не окоченела, дожидаючись, да ещё ночевала у какой-то нечистоплотной старухи… Сенная девушка, видимо, испытала подобное чувство, потому что протянула сказительнице свою грелку. Та приняла её как бы между прочим, как бы даже не поняв, что с ней делятся теплом, отрывая его у себя, устроилась в ногах Анны и, повертевшись немного, сказала:
– Можно ехать!
– Трогай! – крикнула обескураженная Анна. Обоз двинулся.
Под скрип полозьев Пичуга начала рассказывать о своих московских злоключениях. К великой княгине Марии Ярославне, оказалось, она не попала только потому, что той нынче не до сказок – в монастырь собралась. О намерении Марии Ярославны поведала как о новости, пока известной только ей одной, и очень развеселила Анну и её девушку. Они засмеялись, Пичуга не поняла почему, но на всякий случай надулась. Потом сказала, что и Софьей Фоминичной не была принята: та ещё не осмотрелась в Кремле, не узнала, кто друг ей, кто враг. Возможно, и сделала бы для молодой сказительницы исключение, да греки окружают царевну – через них не пробиться. Невежественные греки – страх! Не знают, кто такие сказители, как их, сказителей, чтят на Руси. Да и у неё самой сомнения появились, стоит ли с царевной дело иметь: говорят, она ханжа. И нахальная сказительница тут же спросила, какое впечатление новая великая княгиня произвела на Анну. Анна не удостоила её ответа. Не узнав о Софье ничего нового, Пичуга заговорила о московских сказителях – все барыги и пьяницы, знакомство поддерживать с ними ей нет нужды: мелко плавают – перед голытьбой кабацкой выступают, в кружалах глотку дерут – вот до чего опустились.
– Да, по правде говоря, – заключила она, – настоящему сказителю, сочинителю, нечего делать в Москве: в ней, как и в Переяславле, книги всё ещё переписывают. А сказителю от продажи ничего не идёт. Поневоле в кабаках приходится деньги искать. Для порядочной женщины такое неприлично.
Она немного передохнула и заключила печально:
– Надо к иноземцам подаваться – там книги печатают.
И опять, услышав о печатании книг, Анна постеснялась спросить, что же это значит. А сказительница говорила уже о том, что поездку всё же не считает неудачной – судьба свела её с влиятельным и добрым человеком, жаль, в годах уже он, дьяк Курицын.
– Кто, кто? – стряхнула дремоту Анна. – Фёдор Курицын? Так он же ровесник великого князя или даже года на два его моложе.
– Я и говорю, что в годах, – спокойно отмела Пичуга княгинину поправку и перешла к каким-то подробностям знакомства с дьяком. Анна её не останавливала и не слушала, вспоминала Фёдора Курицына, каким знала его в детстве.
Фёдор был наперсником Ивана и Юрия. Попал в княжеский терем случайно, отроком, из какой-то небогатой и незнатной семьи. Привёл его дядька Ивана, чтобы он был примером княжичам в учёбе. Смышлён оказался парнишка не по годам, все науки схватывал на лету, проявил большие способности к чужим языкам, так что его сделали толмачом при Иване. За способности к языку Иван прозвал его скворцом. Был у них тогда учёный скворец, верещал по утрам дядькиным голосом: «Вставайте, бездельники!» – или мяукал, передразнивал старого кота… Других прозвищ у Фёдора не было. Проще было бы дразнить его петухом или курицей, пробовали, да только он на это не обижался. Прозвище такое носил какой-то его предок, от него и фамилия пошла. Фёдор ею очень гордился, говорил, что она древняя и куда знатней тех, что происходят от имён. Однажды княжичи даже поколотили его за это зазнайство, а Анна побежала к отцу выяснять, правда ли, что у князей нет фамилий, и прозываются они по уделам – Можайский, скажем, Волоколамский, Московский.
– Фамилии нужны людям незнатным, – сказал великий князь, – чтобы не путать их при разных сделках – сколько таких Фёдоров, без роду и племени на Руси! – вот и добавляют к их именам прозвища, передаются потом эти прозвища по наследству вместе с нехитрой убогой худобой. Князю достаточно одного имени. А название удела указывает не на княжеский род, а на то, чем этот князь владеет.
– Но бабушку все называют Голтеевой, – Анну не удовлетворило объяснение, – и ребята говорили, что мы то ли Захарьины, то ли Кошкины…
– Рюриковичи мы! – сказал великий князь гордо. – Рюриковичи, запомни, и оставим этот разговор – ты мне мешаешь.
Она послушно отошла (дело было в саду) и, направляясь назад к терему, размышляла, чему могла помешать, ведь отец ничего не делал, просто сидел на любимой дерновой скамейке. Теперь, вспоминая, поняла: он думал, но именно это важное занятие и дети, и взрослые принимают за безделье, не стесняются прерывать его. Она думала, а Пичуга продолжала болтать, не помышляя, что мешает.
Анна прислушалась: сказительница говорила, что Фёдор Курицын горазд сочинять разные истории, но времени у него мало, чтобы все их записывать. Он подарил ей несколько историй, чтобы она сделала с ними, что захочет: прибавила что-нибудь (убавить в них нечего), переиначила, записала, если грамоту знает, и не указывала его имени. Не хочет, чтобы великий князь узнал, что его дьяк сочиняет всякие пустяки. Великий князь и в молодые годы не поощрял его сочинительства, к тому же в сочинениях этих может усмотреть и некий намёк.
«А ведь девка не выдумывает, – решила Анна, – Фёдор в отрочестве рассказывал всякие сказки, собирал вокруг себя по вечерам дворню, даже матынька любила его слушать. Но какая чудная эта сочинительница – ей вроде бы и невдомёк, что рассказом своим предаёт дьяка». Анна попыталась представить его и не смогла; лет десять они не виделись, и она вспоминать бы его не стала, если бы не Пичуга. И сейчас разговора не прекратила только затем, чтобы чем-то заполнить дорожную скуку.
А Пичуга уже принялась рассказывать о греческой веры христианине, воеводе, именем Дракула, правившим лет десять назад в Мутьянской земле.
– К грозному князю-воеводе именем Дракула-цепеш (то есть прозвищем Дьявол-Сажатель на кол) пришли турецкие послы. Ну, как к нашим князьям ордынцы приходят, – говорила она. – Пришли, важные, высокомерные, и не сняли перед грозным князем шапки. Объявили, издеваясь, что обычай не велит им головы обнажать. Снявши капы перед чужим князем, иноверцем, они, забывшись, вдруг снимут их и перед своим пашой или того хуже – забудут надеть.
«Не беда! – сказал грозный князь Влад Дракула-цепеш. – Я позабочусь, чтобы не произошло этого!» – и приказал прибить капы гвоздями к головам послов.
– Молодец воевода! – Анна засмеялась. – Следовало бы и нам так проучить ордынцев – не спешат и они ломать шапки перед нашими князьями. Ну что там дальше было?
Четыре дня пересказывала Пичуга историю Дракула-цепеша, услышанную от Курицына, хотя в его передаче она заняла не более четверти часа.
Зломудрый Влад Дракула безмерной жестокостью наводил порядок в своём княжестве, искоренял в нём грабежи, воровство, ложь и необязательность, сажая на кол трусов и разного рода мерзавцев. А перед смертельным наказанием загадывал своим жертвам загадки. Отгадав их, можно было избежать казни. Задавал он и двусмысленные вопросы. Ответ на них тоже стоил жизни. «Хотите, – спрашивал он нищих бездельников, – избавлю вас от тревог на сём свете, и ни в чём вы не станете нуждаться?» Алчные нищие глупцы, собранные на большой княжеский пир со всей страны, радостно отвечали: «Хотим, великий князь!» Дракула приказал сжечь дворец, вместе с пирующими.
На вопросы коварного Дракулы, как мухи на мёд, попадались богатые и бедные, воины и землепашцы, монахини и прекрасные блудницы. Он с удовольствием сажал их на кол и пил из драгоценной чаши кровь, что лилась из их ран, тут же, не отходя от места казни.
– А что сталось с этим Дракулой? – спросила Анна, когда Пичуга закончила своё повествование. – Я понимаю, ты придумала сказку, но всё же…
– Не так уж много и придумала! – возразила сказительница. – Тем более князь Влад жив и здоров и пребывает в Валахии.
– И ему удалось такой страшной жестокостью навести порядок в княжестве?
– Вот уж этого я не знаю. – Пичуга брезгливо поморщилась. – Порядок в княжестве для меня значения не имеет. Я сказала о нём, потому что к слову пришлось. Главное – сам князь. Он кровопийца, получающий удовольствие от смерти людей. И красавица на колу ему куда желаннее, чем в постели. У-у, человечище! – сказительница зажмурилась и, сглотнув, спросила: – Ты никогда не ловила бабочек?
– Что? – не поняла Анна.
– А для меня бабочка на шпильке была прекраснее той, что порхала на воле, живая. Такова суть человеческая – жизни не хватит, чтобы разобраться в ней. Дракула (как, верно, ты заметила по моему рассказу) не вызывал у меня неприязни. Я бы хотела с ним встретиться. Думаю, до кола дело бы не дошло. Я бы нашла бескровный способ порадовать его… – она захохотала и подмигнула сенной девушке: – Ну, чего, несмеяна, рот разинула – научить?
– Галка, прости, Пичуга, – сказала Анна, пресекая её нахальную опасную речь, – когда напишешь книгу, сообщи мне – я найду изографа, чтобы сделал для неё миниатюры. – Она имела в виду себя. Пока Пичуга рассказывала, Анна мысленно рисовала события. Ей казалось, что её зрительное воплощение событий сильнее и ярче словесного, но, тем не менее, она чувствовала Пичугино влияние, сознавала, что сказительница главенствует над нею в понимании этой страшной истории, навязывает своё отношение к грозному князю Владу – Анне он тоже не казался омерзительным.
– И без твоей помощи найдётся много желающих пристроиться к моей книге, – ответила Пичуга на её предложение. Но Анна подавила гнев, охвативший её жаркой волной, пояснила смиренно:
– Я оплачу работу изографа, – и, помедлив, добавила уже по-княжески покровительственно: – Твою – тоже.
– Это другое дело, – сказительница была явно обрадована. – А сейчас разве ты не хочешь заплатить за четыре дня рассказов?
– Заплачу, конечно, как только получу от тебя, Галка, за четыре дня езды.
– Я думаю, мы, княгиня, в расчете, – заспешила Пичуга и на ходу выпрыгнула, выпала, на сей раз в сугроб.