1
Обоз двигался улицами Переяславля. Сгущались сумерки. Разбрелись по домам горожане. Отдёрнув занавеску, Анна ревниво всматривалась в бегущие навстречу строения, сравнивала с московскими. Увы, переяславские ей показались проще и беднее, только кремль порадовал. Он был расположен на высоком крутояре, удачнее московского, и обособился от городских слобод глубоким рвом и валом, поэтому неказистые домишки горожан не теснили его нарядных строений. Далеко от него была и базарная площадь с её постоянными суетой, шумом и грязью.
Мост у Глебовских ворот был уже поднят. Пришлось обозу подождать, пока его спустят и откроют ворота. Но эта досадная задержка почти перед родным порогом обернулась для Анны радостью – на крыльце терема ждал Василий. Чуть прихрамывая, он подбежал к кибитке, помог Анне выйти и, не выпуская её руки, повлёк за собой. Они почти бежали по слабо освещённым коридорам, узким переходам, поднимались и спускались по скрипучим крутым лестницам. И этот странный бег не вызвал у Анны тревоги, она не стала спрашивать, отчего такая спешка, не справилась о сыне. Ей было радостно и легко от сознания, что она, наконец, дома, что здесь её любят и ждут.
Василий выпустил её руку только в опочивальне, когда сенная девушка, не та, что ездила с Анной, принялась её раскутывать. Он весело и лукаво улыбался, глядя, как падают на пол бесчисленные платки, платочки и душегрейки, расхохотался, когда, собрав всё в охапку, девушка рассыпала половину.
– Ступай, неумеха, – сказал шутливо, – сами управимся, – и подтолкнул девушку к дверям. – Ну, здравствуй, Лисонька дорогая! Как же я по тебе соскучился…
Дух у Анны перехватило от долгого поцелуя, от жаркого объятия, а Василий поднял её уже на руки, понёс к ложу. Не было сил ему противиться, да она и не хотела противиться, хотя и не забыла, что плотская близость для беременной – грех, большой грех, что она может повредить будущему ребёнку. Э-эх, будь, что будет!
– Да что это мы, Лисонька, совсем голову потеряли! – Василий бережно посадил жену на край ложа, предложил буднично: – Давай помогу тебе умыться, – и, не дождавшись её согласия, поднял синий кувшин. Анна ещё раз убедилась в его умении владеть собой. Она же никак не могла унять дрожь, и ноги плохо слушались, и было стыдно, досадно, что не первой пришла в себя, но, не желая выдать Василию своего состояния, сказала игриво:
– Теперь не станешь упрекать меня в холодности! – и, резво подбежав к нему, подставила под ласковую, пахнущую ромашкой струю ладони. Показалось, что вода из Трубежа мягче московской – в баню бы сейчас, жаль, время позднее.
– Знаешь, Васенька, – сказала, наклонившись над тазом, с удовольствием растирая по лицу подогретую воду, – молодая-то наша в баню не пошла. Говорят, тучности своей застеснялась.
– Неправду говорят: не тучности – грязи. В их стороне бань вовсе нет, тамошние люди мыться не приучены.
– Да как же так? – Анна выпрямилась и от удивления не взяла протянутого полотенца, вода струйками стекала с лица на рубаху. – От них же должно…
– Они благовониями пользуются, разными притираниями.
– Бедный Иван! – произнесла искренне и рассказала, что и другие обычаи не были соблюдены на свадьбе: – Мы-то, глупые, пальцы погрызли, а они – ничего показывать не стали, и никто не посмел их укорить.
– Да чего их корить! – усмехнулся Василий, и сам вытер Анне лицо. – Поди, все бояре уже знали, что вдовый Иван женится на вдове римского князя, не запомнил его прозвания…
– Не может быть! – воскликнула Анна, но тут же добавила раздражённо, не сомневаясь в истинности услышанного: – И почему ты все неприятные известия сообщаешь мне как-то между прочим, за умыванием?
– Не в трапезной же о них говорить, – возразил Василий миролюбиво, – сама сокрушалась, что у наших слуг слишком чуткие уши и длинные языки. Да и узнал я об этом нынче. Но ты-то как об этом в Москве не услышала? Почему матушка не поделилась с тобой? Или она заодно с Иваном и тоже стала пренебрегать родовыми правилами? Знать, византийский герб и царский титул им важнее будущего Иванова отцовства!
Анна не знала, что и сказать. Её не посвятили в семейную тайну, значит, не считаются с ней, значит, она и впрямь отрезанный ломоть. А это не только обидно… Родственники пренебрегли семейным обычаем – похоже, рушится, а скорее уже разрушился казавшийся вечным семейный уклад. И что сказать на это? Заплакать? Броситься к Василию на шею: «Единственный мой, единственный». Недаром же при венчании сказывал священник: «Прилепись к мужу своему», – она не запомнила всех слов. Но Василий, с какой-то непонятной ей неприязнью, говорит о её матери и брате, хотя она ещё не успела вырвать с корнями их из своего сердца и, наверное, никогда не сумеет сделать этого, и ей больно, очень больно, и против своей воли она озлобляется на Василия, на единственного, кто её любит.
Непроизвольно Анна отошла к зеркалу. Во время сильного волнения она всегда успокаивалась, глядя в его сумрачную глубину, но сейчас не взглянула даже на его замутившуюся поверхность, не потёрла мягкой тряпицей, как обычно, – стала перебирать на поставце перед ним какие-то мелкие вещицы. Василий не мешал ей. Она, не оборачиваясь и не прерывая своих дум, поняла, что он обрезает фитили на свечах. У неё было зеркало, у него – свечи.
А размышляла она о том, почему на протяжении многих веков московские князья, да и рязанские, не женились на вдовах, и почему стоило соблюдать этот обычай. То ли от Юрия, то ли от Василия она узнала, будто происходил он из-за опасения, что такой брак не обеспечит мужу желанного отцовства, даже если жена останется ему верна до гроба. Существовало поверье и передавалось из поколения к поколению, что ребёнок (какой ужас, если наследник престола!), родившийся у бывшей вдовы, может унаследовать черты её прежнего мужа и лицом быть похож на него. Сомневавшимся в этом княжичам дядьки приводили в пример чистопородных лошадей и собак. У них, случалось, рождались ублюдки. И повинна была в том самка, имевшая некогда дело с коротконогим крестьянским Савраской или дворовым крючкохвостым Полканом. Для поддержания породы такая самка больше не годилась – её уничтожали, а конюха или псаря за недогляд строго наказывали. Говорили ещё дядьки, что необходимость показывать брачные простыни возникла как оберег от негаданного посягательства на чистоту рода, как доказательство, что чужая кровь не сольётся с семейной и младенец родится в отца, а не в прохожего молодца, след которого, может, уже и быльём порос, но семя осталось в сохранности. Оттого и не уберегшую девство невесту наказывали, и судил её не только муж, но и вся его родня.
Вспомнила Анна и как спросила мамку, почему она не поведала ей о поверье, а та отмахнулась небрежно от вопроса. «Глупости всё, – сказала, – мужики нарочно придумали его, чтобы на девочках непорочных жениться. Скоро конец этому придёт – безрассудство пренебрегать вдовами, богатыми да знатными. Тогда и не вспомнит никто, почему простыни показывают. А их показывать будут всегда, чтобы девки не баловали, в подоле не приносили да на шею родителям ребятишек не сажали».
Василий же обычай одобрял, очень одобрял: радовался, что в случае его кончины на ней никто не женится.
«Но, бывало, всё-таки женились князья на вдовах, – подумала Анна, но не в связи со своим возможным вдовством – не дай бог, а пытаясь оправдать Ивана, – давно такое было, однако было». Увы, справедливость подсказала, что в этих редких случаях князья брали в жёны вдов родных своих братьев – кровь их оставалась незамутнённой. «Бедная-бедная Ульяна Милославская – неужто ей вдовствовать с таких юных лет». И тут же в памяти всплыло лицо её брата, точнее не лицо, а его глаза немыслимой синевы. Она тряхнула головой, желая поскорее избавиться от наваждения.
– Не кручинься, Лисонька! Наше ли дело – осуждать Ивана, что нарушил завет пращуров. Да и всё взвесил он, прежде чем на такое решиться, и наследник у него уже есть, с его, чистой, кровью. Идём вечерять, небось проголодалась в дороге.
И на самом деле она проголодалась, но только после замечания Василия почувствовала это,
– Хороша, хороша, жёнушка! – Василий отстранил Анну от зеркала, оглядел внимательно. – Причесалась как-то по-иному.
Она-то сама и не заметила, что вообще причесалась. Руки действовали самостоятельно, по привычке, когда она и думать не думала о причёске и краситься вроде не собиралась – и надо же, нарумянилась, подвела глаза и губы.
– Хороша! Слыхал, на свадьбе красотой и нарядом невесту затмила. Может, и мне в нём покажешься, – говорил Василий без насмешки, – или новым порадуешь? Сейчас и надень.
– В нём только послов принимать, – буркнула Анна, надевая снятый при умывании повойник, волосы прикрывать она не любила.
Василий легко согласился:
– Послов, так послов!
Анна не поняла, действительно ли он готов нарушить обычай, по примеру Ивана, в пику ему, или не возразил, чтобы окончательно не омрачить их встречи. Однако из опочивальни муж и великий князь вышел первым и в трапезную направился чуть впереди жены, следуя заведённому порядку во времена незапамятные.
Ужинали, как всегда, вдвоём. Но от обычных этот ужин отличался праздничной скатертью и серебряной посудой.
– Что за торжество? – изумилась Анна.
– Твоё благополучное возвращение! – просиял Василий.
Она промолчала, постаралась скрыть недовольство: не такое уж событие благополучное прибытие домой с чужого пира, чтобы лучшую посуду доставать: от частого употребления она портится. Серебро, правда, не бьётся, как редкое венецианское стекло или тот драгоценный материал, из которого изготавливают прекрасные кувшины в стране Шин. В Москву и Переяславль они попадали из далёких стран и стоили так дорого, что к трапезе никогда не подавались, украшали поставцы. Но и серебро требовало заботливого ухода. С малолетства знала Анна, что оно чернеет от дурного воздуха, покрывается язвами, съедается. Она была бережлива, как её мать, бабки и прабабки. Усвоила – богатство копится годами, исчезает враз. А потому строго следила, чтобы не пускались в ход попусту новые скатерти, рушники, особенно белые. Получить белый истинный цвет было очень-очень трудно. Недаром все белые изделия независимо от их назначения именовались уважительно бельём, по цвету. Потом уж определения прибавились – столовое бельё, постельное бельё, нижнее бельё. Но всё это бельё могли позволить себе люди очень богатые и то в особо торжественных случаях. Она спала на красных простынях. И сразу поняла, что многочисленные разрезы на рукавах дареного иноземного платья сделаны для того, чтобы надевшая платье смогла похвалиться снежной белизной своей нательной рубахи, своим богатством.
Оглядев внимательно стол, Анна с удовлетворением отметила, что расточительность Василия не распространилась до её сундука с приданым: скатерть и рушники были из сурового полотна, а перед её серебряной миской стоит глиняная кружка для кваса. Она всегда пила квас из глиняной кружки. Мамка говорила когда-то, что квас любит глину. Василий не знал мамкиного наставления, но запоминал все привычки жены, всегда был осведомлён о её поступках.
Вот ведь, думала Анна, и о московских делах узнал, да так подробно, будто сам невидимкой побывал на свадьбе. Особенно поразило замечание о новом платье. Она хорошо помнила, что они с Софьей были одни, когда та открыла сундук и чуть ли не нырнула в него. Огромный сундук, с тяжёлой даже на вид крышкой в накладном серебре убранства. Испугавшись, что эта громада ненароком упадёт невестке на шею, она ухватилась за её край, а Софья засмеялась и показала на хитроумную подпорку внутри сундука. Подпорка членилась и сгибалась, как нога кузнечика. «Вот перенять бы», – подумалось тогда. Никого в горнице не было. Но… но потом платье видела сенная девушка, дивилась его крою, когда укладывала в дорожный короб. Неужели эта милая боярская дочь – соглядатайка? Неужели князь следит за женой? Чего ради? Опасается её, не доверяет или хочет уберечь от чего-либо?
Кусок не лез в горло из-за безрадостных, тревожных дум. Но когда с трапезой было покончено, Анна оставила при себе свои сомнения и спросила о сыне.
– Наконец-то вспомнила – мать называется! – пошутил Василий. – Жив-здоров, каждый день о тебе справляется. Насилу нынче уложили – предчувствовал, что ты приедешь. Спит, поди, уже, нет надобности к нему ходить.
Но она всё-таки пошла, постояла у его колыбельки. Ванюшка никак не хотел отказаться от своего младенческого ложа, требовав, чтобы его качали перед сном. А зыбка давно уже была ему мала. Вот и теперь он лежал в ней, скрючившись, свесив через край ноги в полосатых чулочках. Анна попеняла дядьке, что не перенёс мальчика на лежанку, сделала замечания для порядка женской обслуге княжича и, поцеловав осторожно сына, пошла к себе.
На её половине было тепло и покойно. Неярко горели свечи, где-то за печкой уютно стрекотал сверчок. Откуда он только взялся! Давно она его не слышала, почитай, с самого раннего детства, когда захотела посмотреть, что за певец поселился в её светёлке. Подняла рёв на весь терем, требуя, чтобы няньки-мамки немедленно сыскали его: мечтала посадить в золочёную клеточку, любоваться и слушать. Женщины усердно обшарили все углы и, наконец, показали ей маленькое полупрозрачное существо, что-то вроде таракана. Оно было так безобразно, так не подходило для золочёной клеточки, что рёв превратился в ор, выплеснулся из терема на Красную площадь. Перепуганная мамка потащила орунью к ведру сплёвывать, накопившуюся злость выбрасывать и говорила при этом, что незачем быть сверчку красивым, коли он пением своим счастье приносит. Его чтят и в избах бедняков, и в хоромах княжеских. Она не хотела сплёвывать, она не желала, чтобы в её светёлке жило страшилище, пусть и крохотное, ей не нужно было счастье. Сверчка, сверчков из её покоев вымели. Мамки-няньки посокрушались, похныкали, но против воли княжны не пошли и княгине не пожаловались. Теперь Анна обрадовалась его немудрёной песенке – к счастью! Счастье стало нужным. Представление о нём совпадало с любовью, а любовь – с глазами лунной синевы…
Сенная девушка, переодевавшая княгиню на ночь, пыталась с ней поговорить, робко расспрашивала о свадьбе, но Анна не ответила – не в силах была оторваться от греховных грёз, навеянных певцом запечным, и более того – жена верная, старалась в это время представить, что не девичьи нежные пальцы переплетают ей косы.
– Великая княгиня! – прервал её мечты постельничий, возвестил из-за двери громко, грубо: – Великий князь велит тебе пожаловать в его покои не мешкая.
– Велит пожаловать, – насмешливо повторила Анна, – коли велит, то прийти, если пожаловать, то просит.
– Что так, что эдак, всё равно идти! – обидчиво отозвался постельничий. – Аль не пойдёшь?
– Идём, обожди чуток.
Анна набросила на ночную свежую, всю в узорах цветной перевити, но не белую, рубаху стёганный ордынский халат. Халаты полюбились богатым рязанкам, но стали одеждой сугубо домашней. Спрятала косы под плат. Девушка взяла тёплую шаль и какое-то шитьё или вязанье, чтобы скоротать ночь, если княгиня останется у князя до утра. С небывалой торжественностью, словно в тереме гостили посторонние, отправились на половину князя. Впереди шагал рында, освещая путь, ещё один замыкал шествие. Две девушки несли одежду, постельничий шагал для порядка. Пять человек сопровождали княгиню к мужу, пять человек обязаны были праздно ждать, когда она соберётся обратно. Чего ради эта пышность? – недоумевала Анна. – Всё на людях, всё на людях. Может, в доме посторонний? Поэтому Василий вспомнил о правилах.
– Извини, что побеспокоил, Лисонька, у меня теплее, – объяснил он и подвинулся, уступая ей место с краю, – не ожидали, что нынче приедешь, и твою опочивальню плохо нагрели.
– Да, конечно, надо дрова беречь, – согласилась Анна, не веря мужу: у неё было теплее, и необычный приём настораживал.
– У нас гости?
– Нет никого. Откуда им взяться! – Василии подоткнул край одеяла жене под спину и, невольно коснувшись её, отпрянул – обычай не позволял мужу трогать беременную жену. Анна знала о нём и всё-таки обиделась – рванулся, как от чумной, уж поцеловать-то мог, спросила сухо, противным даже себе голосом:
– О платье как узнал?
– Фёдор Курицын грамотку прислал. Обижен, что не приветила его.
Фёдор Курицын – странно как! Опять из её детства всплыло это имя.
– Не приветила! Да я его и не признала там.
– Умнейшая голова! Который уж год мы переписываемся. Ему бы быть великим князем, а не нам с Иваном…
– Кому на роду что написано. А пока вы княжите! Он же сказки или побывальщины сочиняет и скоморохам передаёт, чтобы людей позабавить. Страшные они, однако. Знаю одну, да боюсь к ночи пересказывать, – и тут же рассказала о Пичуге Степановой, девке или молодухе настырной. Передала с подробностями, на ходу их присочиняя, историю воеводы Дракулы. Василий слушал с большим вниманием, а когда она замолчала, сказал, что и не сказочка это вовсе. Не для развлечения праздного люда выпустил Фёдор историю иноземного воеводы в свет. Она предупреждение Ивану не от одного дьяка Курицына, от народа, какого скоморохи да сказители представляют, – плохо кончит, если не переменится, не урежет свою жестокость, свою гордыню непомерную. Вон ведь не помогла мудрость жестокосердному воеводе – погиб хоть и в бою, однако от стрел своего войска, от рук своих подданных.
– Не было в истории такого, я этого не говорила, и Галка, Пичуга то есть, сказывала, жив воевода, живёхонек!
– Ну как же, – усмехнулся Василий. – Дракула поднялся на гору, чтобы посмотреть на поле брани, а подданные приняли его за врага или потом сказали, что приняли…
– Не было этого!
– Не было – будет, не с Дракулой, так с Иваном, если не перестанет согражданам своим головы на Москве-реке сечь. То купца, слышишь, головы лишил, то лекаря, а на свадьбе (на свадьбе!) посла своего, свата своего в темницу заключил, всё состояние отобрал.
– Фрязин предал Ивана!
– Но нет, разве с такой женой он остановится! – Василий придвинулся к Анне, заговорил быстро и очень тихо, почти зашептал: – Слух идёт: Софья не только толста непомерно, но и свирепа. Отравителя с собой привезла. Да не какого-то там грека неизвестного, а недоброй памяти Стефана Бородатого, того самого, что Шемяку помогал отравить. За звездочёта выдаёт. Какой он звездочёт? – старый шут. Бороду сбрил, под латинянина рядится, а как был негодяем, так и остался.
«О ком это? Почему с такой злобой? Неужели о хранителе Софьиных книг? Он такой милый старец… Ужас, если всё правда…»
– Моего отца, думаю, не без его помощи на тот свет отправили.
– Господи! Что за страшные выдумки! Видно, и впрямь не к часу я про Дракулу рассказывала. Болел дяденька Иван сухоткой, от неё и умер…
– Сухотку отравой вызвали.
– Не верю! – перебила Анна со смехом и села в пышно взбитых подушках. – Кому он свет застил, тихий да добрый?
– Тому, кто на княжество Рязанское зарился. – Скорее догадалась, чем услышала она и переспросила:
– Кому?
Василий промолчал. Ей показалось, что молчит он вечность. И не в силах вынести этого обличающего молчания, жуткой, кладбищенской тишины, в опочивальне Анна закричала, как в детстве, не беспокоясь, что услышат за дверью – пять человек, сопровождавших её, и ещё человек пять караула.
Василий пытался успокоить её, обнял, презрев завет. Она уклонялась от его поцелуев, барахталась, путаясь в длинной рубахе, в тяжёлом беличьем одеяле.
За дверью тревожно переговаривались, но вмешаться не решались: думали, наверное, князь жену учит. Разве могли они представить, что у княгини рушится жизнь не только настоящая, но и будущая, и прошлая, с безмятежным детством, и княгиня бедная не в состоянии выбраться из-под обломков – прикована к постели. Коротка цепь, три шага до двери, три до окна, люди за стеной – один выход – крик. А с криком вырывается, уносится в небытие любовь к отцу, сама память о ней.
– Навет! Козни! Он не был убийцей! Он боролся за престол!
– И превыше всего ценил власть.
– А что ценнее её, богатство?
– Любовь.
– Любовь? – с горестным сомнением уже тихо протянула Анна и откинулась на подушку. – Любовь…
Глаза сами собой закрывались – одолевала дремота, и сквозь дремоту она услышала напористый, высокий, ломкий голос:
«В сущности, на этом свете никто никого не любит», – и увидела внутренним взором незнакомца, очень похожего на Фёдора Курицына, каким он вспомнился, но значительно старше, в странной одежде. Он стоял на невысоком, поросшем только-только пробившейся травой узком валу. С трёх сторон вал окружала чащоба камыша, за ней искрилось большое озеро. Удивительное озеро – составленное, как окошко, из отдельных разновеликих кусков прозрачной глади с переплётами камыша между ними, в обрамлении зубчатой полосы ещё безлистого леса. Множество чаек бушевало над его серединой. И они верещали так неистово, что почти не различались иные звуки. Однако Анна отчётливо расслышала ответ незнакомцу и тут только заметила чуть поодаль от него наклонившуюся за первоцветом женщину и, когда та выпрямилась, узнала в ней гостью своих снов, бескосую, простоволосую, хотя и немолодую уже, одетую почти так же, как незнакомец – длинные штаны, рубаха без пояса, сума перемётная через плечо.
Небрежно, как бы между прочим, женщина говорила: «Вы не правы. Дело в том, что женщинам надоела зависимость от мужчин. Они устали обслуживать мужей, не желают связывать себя брачными узами».
– Разве такое возможно? – выкрикнула Анна, забыв, что смотрит на происходящее как бы из дальней дали, вроде бы откуда-то сверху, и то, что видит ясно лица чужаков, слышит и понимает их речь, – чудо из чудес. Но мужчина вскинул голову в недоумении. «Чайка!» – сказала женщина и засмеялась молодо, счастливо.
Видение исчезло.
– Эх! – вздохнула Анна сокрушённо, жалея, что невольно прервала его, и вдруг до неё дошло, что чужаки не только были одеты иначе, чем её современники, они говорили на ином языке, вроде и по-русски, но по-другому.
– Анычка, ты задремала? Не отвечаешь, вскрикиваешь. Что с тобой?
– Я думала, как мы жить будем дальше. После того, как такое открылось.
– Для меня ничего не изменилось. Ещё мальчонкой об этом догадался. Дядьки старших княжичей шептались, а я подслушал. Говорили: умер Шемяка с отравы, кою из Москвы привезли и дали ему в куряти. Великий князь узнал о его смерти и не по заслуге вестника наградил. Оттого тайное стало явным. Никто из приближённых князю на промашку не указал: то ли трусливы бояре, то ли недогадливы. Он повторил промашку, когда умер второй двоюродный братец, рязанский, и опять ползут слухи по Москве. «Жаль мальца», – сказал один из дядек. – «Его не отравят, – возразил другой, – заложником держат». Вот так возникла догадка.
Василий замолчал на мгновение, переводя дух, и, страшась, что Анна вновь вспорет тишину криком, взволнованно зачастил:
– Намедни догадка подтвердилась – повар признался. Поварёнком случайно увидел, как лекарь в княжеские щи порошок подсыпает. Думал сперва – так надо. Потом понял и страху натерпелся, боялся, что соучастником сочтут, и молчал. Перед кончиной покаялся. Я хорошо помню лекаря, и, думается, это он вернулся с Софьей.
«Так потому он отказался поехать со мной, что побоялся быть узнанным», – подумала Анна, но заговорила о другом:
– Всё, что ты мне рассказал, – догадки и домыслы. Подозрением своим ты только бросил тень на моего отца и ничего не доказал. От кого стало известно, что Шемяку отравили зельем в куряти? Повар признался? Но на дыбе в чём угодно признаешься. Отец обрадовался смерти Шемяки? Конечно, тот был заклятым врагом. А лекарь ваш рязанский мог подсыпать порошки тайно, от излишнего усердия. Мне в детстве все лекарства давали то в молоке, то в варенье.
– Твои доводы не сильнее моих домыслов, Анна. Матушка умерла чуть раньше отца, порошки ей тоже подсыпали. Страшный, неизбывный порок – властолюбие, наследственный. Вон и братья твои грызутся, и Юрий скончался в одночасье. Боюсь за тебя, Анна, потому и открылся. Прости мою слабость.
– Простить? Да если бы я знала, я бы никогда, никогда… Как я буду теперь от тебя детей рожать? Что стану рассказывать им про дедов? Юрия ты помянул… Он никогда никого не порочил подозрением.
Анна опять села и, передохнув, спросила, запальчиво:
– Каково тебе было жить среди нас, злодеев? И зачем ты женился на дочери убийцы, когда вырвался на свободу?
– Я любил тебя. Люблю. И хочу, чтобы дочь наша была похожа на тебя и звалась твоим именем…
Анна не успела ответить – застрекотал сверчок, громко, ликующе.
– К счастью, – произнесли оба печально и – вдруг потянулись друг к другу…
В ту ночь они нарушили завет предков и думали потом, что оттого-то и не исполнилось их желание иметь дочь.
2
Родившегося летом мальчика назвали Фёдором.
Происходящие после рождения сына события не запомнились Анне: не отличались разнообразием, да и утратили для неё остроту – время замедлило ход и подчинялось теперь лишь нуждам её детей. Они же плохо росли, часто болели. Старший уросил, расшибался, падая, казалось бы, на ровном месте, гонял нахально забредавших на княжеское подворье посадских псов, те вполне могли оказаться бешеными – и тогда… Лучше было об этом не думать, но она думала и не раз в мыслях хоронила сыновей.
Дядька старшего между тем всё больше отстранял мальчика от матери, и с этим она не могла примириться и поделать ничего не могла. Как не могла тотчас же найти младшему кормилицу, когда у прежней вдруг пропало молоко. И даже грецкие орехи сыскались не сразу – исстари известно, что они молока прибавляют, – да вот беда – не в наших краях растут.
Тут новая забота появилась – показалось, что вновь беременна. Грех, конечно, препятствовать рождению ребенка, она и не препятствовала, но страдала очень – куда ещё одного мальчишку, разорвут княжество на лоскутки… Да и страшно рожать. Ох, как страшно! Каждый раз, как перед концом света. Говорили, татарки рожают легко! Может, и так, только и в татарской слободе бабы сгорали в родильной горячке, и главный баскак похоронил младшую жену. У неё было дивное имя Баисаилдана. Умерла страшно, в грязном окровавленном тряпье, распространяющем ужасную вонь – по поверью, одежду и постель роженице нельзя было менять, чтобы не повредить ей. Не меняли и укладывали её, горемычную, на какие-то обноски, которые сжечь потом не жаль. О, она не хотела последовать за несчастной Баисаилданой и позвала лекаря, хотя удостоверилась, что опасения напрасны (но это ведь только до следующего раза!). Лекарь призвал звездочёта, и вместе они составили её лунный календарь. Василий, узнав, попробовал сопротивляться, говорил, что и это грех, обман, но уступил. После ночного откровения он сделался уступчивым. Её это раздражало, казалось, муж наслаждается своим великодушием. Она чувствовала себя мухой, попавшей в паучью невидимую, невесомую, но губительную сеть. Любое проявление её чувств Василий мог теперь истолковать как отклик на его обвинение.
Анна жалела, что нет Юрия, что подевалась куда-то Еввула, они могли бы развеять её сомнения. Хотела было написать Ивану, спросить начистоту, как было дело, но, поразмыслив, побоялась прогневать его, подставить под удар Василия. Поняла, в любом случае, оклеветал ли Василий их отца, раскрыл ли ненароком семейную тайну, Иван ему не спустит, не остановит и то, что сестру вдовой сделает. Ещё и благодетелем себя считать будет: Анне досталась власть, о которой всю жизнь грезила их мать, да так и не дождалась – взрослые сыновья после смерти отца оттеснили от престола, власть, за какую боролась, не жалея сил, денег, здоровья баба Софья и какой воспользоваться не смогла, власть, в расчёте на которую другая Софья проехала полсвета и, не робея, легла на брачное ложе чужеземца.
Да, Анна тоже мечтала о власти едва ли не с пелёнок и не обрела желаемого, но получить её такой ценой не была готова. И всё-таки примеряла на себя мысленно вдовий убор. За любовь к живописи она уже заплатила жизнью брата.
Утрату Юрия она перенесла и вспоминала его теперь изредка, в случае какой-либо нужды, когда сама не могла решить, как ей поступить. Но она не видела его мёртвым. Он просто ушёл из её жизни, как ушла Ксения. А муж… Анна вдруг представила гроб и лежащего в нём под парчовым по-кровом Василия, его восковое лицо, изменившееся до неузнаваемости, и себя, склонившуюся над ним для прощального поцелуя. Толпа придворных ждёт своей очереди для последнего целования, а она не в силах прикоснуться губами к холодному лбу.
– Господи! Какая я мерзкая баба, – вскрикнула она и отодвинула листок толстой шершавой иноземной бумаги, на которой намеревалась писать Ивану. – Прости меня, Господи, прости грешную. Не нужно мне власти, лишь бы он был жив.
Анна вдруг почувствовала опасность – она грозила Василию уже сейчас, в этот самый день. При их теремных порядках он мог быть отравлен уже за вечерей. Он! – о себе она не подумала, хотя трапезничали в тереме они вместе. И оба слепо доверялись прислуге: лишь от повара и стольника зависела безвредность яств. Беспечны были великие князья рязанские – трапезничали, словно захудалые дети боярские или, тем паче, простолюдины, без затей, не обременяя прислугу. И княжна московская переняла их порядки, хотя в Москве строго придерживалась иного, помнили о коварстве и беспощадности отравителей, о губительной силе яда. Её же и случай с толчёным стеклом ничему не научил. Испуганная, Анна принялась спешно вспоминать и записывать, как и в какой последовательности подавались в Москве княжеские кушанья.
Сначала в трапезной дворецкий и ключник стелили перед собравшейся за стол княжеской семьёй чистую скатерть. В сенях ставили переносной стол и тоже застилали его такой же скатертью. На него из поварни ключник с подключниками носили яства. Но прежде, чем передать в трапезную, ключник сам их отведывал в присутствии дворецкого. Дворецкий тоже откушивал всего понемногу и отдавал яства стольнику, питьё – чашнику, те относили всё в трапезную и там, на глазах у всего княжеского семейства, яства пробовал крайчий, а питьё чашник.
И, записывая этот не одно десятилетие действующий и строго соблюдавшийся порядок, Анна и в нём обнаружила изъян: стольник ничего не пробовал и оказывался безнадзорным, когда входил из сеней в трапезную. Конечно, он был лицом важным, благонадёжным, боярином из родственников великого князя. Но что значит родство перед властью! Она исправила эту оплошность такой записью: «Прежде крайчия и чашника все яства и питьё непременно пробовать стольнику», – и тут вспомнила, что нередко они с Василием снедают у неё в покоях, а сенные девки, боясь потучнеть, вовсе ничего не пробуют, и она им потворствует. Пришлось добавить ещё строку: «Князю кушать и пить надлежит исключительно в трапезной». Но прежде надлежало согласовать с ним это нововведение.
Василий внимательно прочитал написанное и, улыбнувшись, сказал:
– Бережёного бог бережёт! Будь по-твоему! Но учти, отравой и книги пропитывают и даже образа. Александр Македонский пал замертво, примерив подаренный венец. Всего не предусмотреть нам, Лисонька. Последним же заветом ты обрекаешь меня на голодную смерть. Какая трапезная в поле или курной избе! Да и не стану я за собой ораву дармоедов таскать – стольник, ключник, крайчий – и не по одному ведь! Стряпчие назойливостью своей надоели – только у копны какой присядешь, кто-нибудь из них уже тут как тут: «Стульчик, пожалте!»
В последнее время Василий то и дело куда-нибудь отъезжал. И цель его частых отлучек из Переяславля была одна – купля новых угодий и поместий. И каждый раз он пространно объяснял Анне, что заботится о возрастающем семействе, что звание великого князя ничего не значит, коли в брюхе пусто, что сыновей следует обеспечить прилично, да и дочь с пустым сундуком не выпроводишь. Ей было смешно, что Василий заботится о неродившейся дочери, и всю затею она не принимала всерьёз, но не ревновала его к возможным разлучницам – пусть тешится, лишь бы не с Ледрой. И, вспомнив беспутную девку, Анна стала думать, что это она оклеветала великого князя Московского, чтобы отомстить ему и его семейству.
И ещё представлялось ей, что Василий посещает Еввулу в мещёрском непроходимом лесу. Анна закрывала глаза и видела лесное озеро, круглое, как блюдо, голубое и чистое. У озера – крохотную, в одно оконце, избушку. На её островерхой, покрытой осиновой щепой крыше сидела Еввула, простоволосая, босоногая, в простой, без вышивки рубахе. Из-под согнутой ладони вглядывалась она в озёрную слепящую гладь. Пустынна была эта гладь и незыблема. Казалось, спокойной и нерушимой пребывать ей вечно. Как вдруг всколыхнулась она, раскололась надвое под узким и быстрым челном. Чайкой слетела Еввула ему навстречу. Анна вздрогнула, открыла глаза: она не желала видеть, что будет дальше.
Ей было больно, очень больно, хотя она и осознавала, что не имеет теперь на ревность права: открывшаяся тайна оторвала от неё Василия, сильнее связала с Москвой, припутала к Отчизне, к источнику всех её бед и радостей. Беды были настоящими, радости прошлыми, но те и другие держали, словно путы. Да, путы! Не пуповина, по которой идёт к ребёнку живительная сила, а лишающий его возможности самостоятельно двигаться жёсткий, крепкий, бесконечный свивальник. Младенец не чает, как от него избавиться, и – не может без него уснуть. Она разочаровалась в самой близкой родне, разуверилась, но не представляла жизни без встреч с матерью и старшим братом (год от года они становились всё реже), без их писем, тоже нечастых. На письма Анна набрасывалась, как на кусок хлеба. А они, преодолев двухсотвёрстное расстояние, приобретали некую самостоятельность, как бы отстранялись от написавших, начинали жить собственной жизнью, становились не только вестниками, но и собеседниками. Анна многократно перечитывала их и раздражалась, если кто-нибудь отрывал её.
Писала в основном невестка, Софья. Мать всё больше удалялась от мирских дел, всё больше сживалась с монастырскими насельницами. Анна всё ещё не любила невестку и не надеялась, что полюбит когда-нибудь, но письмам её радовалась. То есть радовалась, получая их, потом, при чтении, могла испытывать самые разные чувства (как при разговоре с собеседником), но первым – всё-таки была радость. За Софью какое-то время писал толмач, но и это обстоятельство не умаляло радости.
Чуть ли не в первом письме поведала Софья о событии горестном, о смерти митрополита Филиппа. У него она получила благословение, когда приехала в Москву. И вот спустя короткое время почтенный старец скончался – от сильного испуга. Перепугался, как говорят, насмерть во время сильного пожара в Кремле, когда дотла сгорел его дом. Правда, умер владыка не на пожарище – плохо ему стало в новом, строящемся соборном храме Успения, где он поклонялся мощам святого чудотворца, – отнялась рука. Великий князь сам отвёз митрополита в Богоявленский монастырь и был с ним до самой кончины, последовавшей на другой день. Ни на кого более, замечала Софья, пожар не возымел столь пагубного действия.
Замечание заставило Анну задуматься. Бесспорно, письмо содержало весть печальную, но смерть митрополита была подана в нём как возмездие за его алчность – почтенный старец добро своё пожалел.
Что это, размышляла Анна, таинственное и коварное свойство всякого письма перетолковывать события и людские поступки или за сообщением кроется торжество недоброжелательницы? Оно-то и лишило известие траурной окраски? У Софьи не было причин скорбеть о митрополите, а радоваться его унижению (обстоятельство смерти навсегда унизило его) – сколько угодно! Он лишил её поддержки Рима, воспрепятствовал проникновению католицизма в Москву, нарушил планы Софьиных покровителей, своей непреклонностью заставил сделать Ивана выбор не в их пользу. А краткая запальчивая речь Филиппа передаётся от православного к православному и не только в Москве: «Буде ты позволишь в благородной Москве нести крест перед латинским епископом, то он войдёт в одни врата, а я, отец твой, изыду другими вон из града».
Скорее всего, торжество доверила Софья шершавому листку – не утерпела и не побоялась, что станет оно прежде достоянием толмача. Кто он, этот человек, небрежно, наспех набросавший корявые буквицы на дорогую фряжскую бумагу?
И тут же вспомнилось Анне благообразное худощавое лицо, обрамлённое небольшой бородой и негустыми седеющими кудрями причёски. Библиотекарь! Отравитель?
Она поднесла листок к губам и нерешительно лизнула строчку. Вкуса не почувствовала, но язык саднило – отшвырнула листок и с нетерпеливым тревожным любопытством наблюдала за ползающей по строчкам мухой. Та отведала засохшей туши и благополучно улетела, потом долго с видимым удовольствием умывалась на оконном переплёте. Да и с какой стати было Софье и её советнику травить сестру великого князя?
Письмо не порадовало, но развлекло Анну, перенесло её в полную ярких событий Москву, и она с нетерпением стала ждать следующего. Будут идти годы, Анна не раз встретится с невесткой, но ни одна их беседа, даже с глазу на глаз, не доставит ей такого удовольствия, как письма Софьи.
Как-то Софья сообщила, что выпроводила ордынцев из Кремля. Они съехали на Болвановку, в Замоскворечье. Ей удалось провести старшую жену хана Ахмата – послала ей письмо, сопроводив его щедрыми дарами. Покорно просила уступить княжеской семье Ордынское подворье, ей-де видение было, указание свыше, построить храм именно на этом месте. И правильно рассчитала: не посмела суеверная ханша противостоять потусторонним силам, да и дары были очень убедительными.
От такого известия Анна сначала возликовала: наконец-то московский терем освободился от вечных соглядатаев, от шумного, наглого сброда послов, купцов, ханских баскаков и их слуг. Так просто оказалось от них избавиться – молодец Софья! Однако следом за радостью пришла досада – чужачка, без году неделя, как в Москве, и сразу добилась того, что не смогли сделать до неё великие княгини Московские, ни Мария Ярославна, ни Софья Витовтовна, не говоря уже о Марьюшке. А ведь им тоже неприятно было ордынское соседство, по крайней мере, мать не раз сокрушалась. Анне не хотелось признать, что Софья оказалась смелее, находчивее своих предшественниц, и она сыскала оправдание матери и бабке. Мать – истинная православная христианка, не отважилась на обман. Бабка не стала время тратить на устранение мелких неудобств – всю жизнь сыну великокняжеский престол отвоёвывала. Мало что значило для неё соседство нескольких десятков иноверцев, когда год пробыла она в татарском плену, правда, в Казанском ханстве.
И хоть оправдание ближайшим родственницам нашлось, досада не избылась. Из-за неё и следующую в письме новость Анна приняла как похвальбу. Софья сообщала, что уговорила Ивана не ездить встречать ордынских послов, не унижаться самому и, главное, не унижать её, царевну византийскую, коленопреклонением и целованием ханской басмы. «Я сказала Ивану, – писала она, – отец мой и я захотели лучше отчины лишиться, чем дань давать; я отказала в руке своей богатым, сильным князьям и королям для веры, и вышла за тебя, а ты теперь хочешь меня и детей моих сделать данниками; разве у тебя мало войска? Зачем слушаешься рабов своих и не хочешь стоять за честь свою и за веру святую?»
Это хвастливое заявление невестки изобличало уже не только княгинь – весь род московских князей в трусости, в рабской несамостоятельности, в унизительной зависимости не столько от ордынских царей, сколько от своих же подданных – «зачем слушаешься рабов своих». Над таким письмом невозможно было размышлять в одиночку – Анна побежала к Василию.
3
Был послеобеденный час, когда в тереме все почивали или тихо занимались любимыми неурочными делами. Василий обычно в это время что-нибудь читал, Анна редко его беспокоила. И теперь перед ним лежала какая-то толстая книга. Анна бросила на неё письмо.
– Полюбуйся! Наша римлянка распри и войну разжигает. Иваном, что лелькой тряпичной, вертит. Иваном, коего Грозным величают!
Василий с неохотой оторвался от книги, бегло просмотрел письмо. Анна стояла за его спиной и тоже читала, но дошла только до середины страницы, когда он отложил листок.
– Искусно написано – почерк отменный, слово к слову ловко подогнаны, но всё в нём показуха. На простачков рассчитано. Не кручинься, Лисонька, – войны не будет. Никто нынче к ней не готов – ни Иван, ни Ахмат, у союзников их свои заботы. Король польский Казимир – не помощник сейчас Ахмату, сыновьям сейчас помогает на чешском да венгерском престолах удержаться, крымский хан тоже не пособник Ивану, он на разбои дюже горазд, в большую бойню его трудно втянуть.
– Да ты что стоишь? – Василий приподнялся, посадил Анну себе на колени, и, чуть покачивая её, продолжал: – Иван послов не встречает? Так это за него делает Патрикеев. Помнится, Иван ещё до Софьи перед встречей больным сказывался. Эко геройство – татар с подворья погнал! Так почти тотчас же принял шестьсот ордынцев на довольство, когда их с собой посол Ахматов привёл. Позволил купцам татарским, а их, сказывают, более трёх тысяч, расположиться своими табунами в Москве.
– Не в Москве же конские торги были!
– И не в Твери! Табуны, голов с полсотни тысяч, вблизи наших пределов прошли. Дерьмом по сей день в придорожных деревнях воняет, и всё ещё его с тракта счищают. Нет, по одной бабьей прихоти от Ахмата сейчас не избавиться. Равны сейчас силы москвитян и ордынцев. И Ахмат, и Иван это знают: под Олексином поконались. Годочка через два или три Иван подкопит деньжат, тогда и басму топтать можно, а пока покорность изображать будет. А что до невестки нашей, так это она перед тобой выхваляется, цену набивает. Наперсниц римских лишилась, московских заводить опасается, вот и будет выдумки тебе свои поверять.
– Меня залучить не так-то просто, – сказала Анна и поёрзала, устраиваясь поудобнее, – к тому же из письма следует, что ни бабка моя, ни мать…
– Да, – подхватил, смеясь, Василий, – из него следует, что ни они, ни, слава богу, ты, Лисонька, в дела княжеские, государственные не встревали, а если и встревали, то об этом помалкивали, мужей уму-разуму не учили, а если и случалось, не хвалились этим в письмах, толмачами писанных. Сегодня мы с тобой узнали, что великий князь Московский под каблуком у жены-чужеземки, завтра москвитяне об этом заговорят, до летописцев дойдёт, они же, ребята – не промах, – пропишут на века. А он хотя и трус, но не подкаблучник. Это я у тебя под каблуком, однако об этом никто не знает, – Василий засмеялся и поцеловал жену в шею, один раз, другой, третий…
Анна засмеялась от щекотки, от неожиданности и нелепости его порыва.
– А знаешь ли ты, радость моя, недотрога, что скоро нашим богомазам делать нечего будет?
– Отчего же? – спросила Анна с вызовом
Василий помолчал, полистал книгу, словно отыскивая нужную страницу. Анна ожидала, что в доказательство своим словам он прочтёт что-нибудь, но Василий вдруг захлопнул её и рассказал о новом религиозном учении, которое стало известно ему от Фёдора Курицына. Учение это уже довольно распространилось по Руси. Появилось в Киеве, оттуда попало в Новгород, достигло Москвы и занимает умы людей знатных, просвещённых и могущественных. А отличается оно от православия тем, что не признаёт таинства Святой Троицы, отрицает божественное происхождение Христа и, следовательно, не чтит Богоматери, обходится без икон и не предрекает скорого конца света. Были ещё кое-какие мелкие отличия, Василий затруднился их перечислить. Анна не стала ждать, заявила возмущённо:
– Это ересь! Выдумка христопродавцев, потомков Иудиных. И за распространение её твой любомудр Курицын поплатится!
От вспыхнувшей вдруг ревнивой ненависти к московскому дьяку Анну бросило в жар, будто удавкой стянуло ей горло – не могла произнести больше ни слова, мысли больно бились в голове, не в силах вырваться наружу злыми словами. Так вот, значит, кого ей следовало опасаться – не девок вольных, гулящих! Те завладеют лишь телом суженого и то ненадолго. Дьяк же на душу Василия нацелился, в помыслы его проник, овладел ими. Письма шлёт, может, наговорённые, книги – а вдруг чёрные? Она понимала, что не сравняться ей с Фёдором в учёности, в государственном опыте, в каких-то доступных лишь мужчине знаниях, и выходило, не отвратить ей Василия от него никогда. Злые слёзы увлажнили глаза – одолел её чернокнижник!
– Курицын – чернокнижник! Мы уже говорили о нём. Если забыла, повторю: это достойнейший человек. Я горжусь знакомством с ним. А что до чернокнижия, то отличишь ли ты белую книгу от чёрной, Анна? Ведь ты едва ли пяток книг прочитала и при этом полагалась на выбор своих наставников.
Василий отошёл от стола и привычно зашагал по горнице. Анна невольно залюбовалась им: глаза, словно излучающие свет, тронутые загаром щёки над белокурой бородкой, ловкое сухощавое тело ладно облегает зелёная сурожского шёлка ферязь. Слушала невнимательно, что он говорит, да и что бы ни сказал, всё сводилось к одному – выгораживал дьяка.
– Мы невежественны, Анна. Князья едва читать умеют. Ни на одном языке, кроме своего, да и то с грехом пополам, говорить не могут. Толмачей призывают. Невеждами были и учителя наши. Такие нынче и пастыри. Священство друг у друга перенимает, как службу отправлять, а грамоту едва разумеет. Мыслимое ли дело, мясники, горшечники в одночасье попами становятся! Где им о вере рассуждать, о несовершенстве её задумываться. Потому-то и восстают против всего нового, что не в силах понять его. Да, из-за своего скудоумия! А Создатель наделил человека самовластным умом. Самовластным! Открыл вольное произволение к добродетели или злобе. И не ограничивал в вере. Оттого-то и не может быть единой веры на свете.
Василий вдруг резко повернулся, спросил скорее себя, чем Анну:
– А что такое вера? – и тут же раздумчиво ответил: – По-моему, это признание одного какого-то учения о поклонении Создателю, о способах обращения к нему. Изначально вера основывается на убеждении, что Бог есть. Когда говорят, что кто-то не верит в Бога, то разумеют, что он не ходит в церковь, прилюдно не молится, то есть не соблюдает принятых правил поклонения Богу. Но можно ведь всё это соблюдать и не верить в самого Создателя или сомневаться в его существовании. Однако ревнителей веры это не заботит: главное для них – незыблемость правил, установленных полторы тысячи лет назад. Время идёт, мир меняется, а правила остаются неизменными… – Смешно!
– Я не всё поняла из того, что ты говорил, – сказала Анна строптиво, – зато почувствовала – скверна ереси коснулась и тебя, кто бы ни был тому виной, Курицын ли, книги ли, кои ты читаешь по собственному выбору. – Она показала на книгу, лежащую на столе.
– О, это чудесный роман, – оживился Василий, – «Александрия», путешествия Александра Македонского по разным дивным странам. Ты ведь знаешь, кто это? Ему с детства, оказывается, была предсказана ранняя смерть, но он не отчаялся и продолжал жить наперекор судьбе. Постоянно рисковал головой! Однажды, во время войны с персами, сам явился во дворец к их царю Дарию под видом собственного посла. Его узнали. Пытались пленить. Он сумел убежать. Потом победил Дария в бою. Прекрасная, завидная судьба! Как мне хочется путешествовать. Если бы не хромота, тоже прикинулся бы послом и отправился куда-нибудь на край света, в Персию или Индию, – Василий увлёкся рассказом, казалось, забыл про обвинение, про еретиков.
Александр умер нестарым, но какие деяния совершил, какое войско собрал, кого только у него не было: греки, сирийцы, индийцы, египтяне. Чудная книга – почитай обязательно. Кстати, после смерти царя ангел Господен его душу и отнёс, куда Бог повелел. А ведь царь Александр был язычником. Мы же с Фёдором – православные с пелёнок и от православия не собираемся отказываться. Учения новгородцев полностью не разделяем, но кое-что готовы были бы принять. Я, как и они, против монашества. Против: оно противно человеческому естеству, да сам Христос монахом не был. Еретики, когда отрицают монашество, приводят это как довод. Смешно! Забывают, что не признают самого Христа.
Василий подошёл к Анне и обнял её за плечи (во время его длинной речи она устроилась в деревянном старом кресле за столом). В объятии не было страсти, только нежная доверительность.
– Я, как и они, не верю, Анычка, в скорый конец света: его уже не раз предсказывали и называли год, и всякий раз ошибались. Этого не может быть, чтобы мне осталось каких-то семнадцать лет или даже меньше любить тебя. Я так рад, что ты пришла сегодня ко мне в неурочное время. Я действительно ошалел от счастья, прости меня. Любовные утехи непристойны, грубы, некрасивы, и настоящий мужчина должен уметь их приукрасить. Меня этому не обучили. Но чтобы доставлять тебе впредь только удовольствие, я готов отправиться хоть к турецкому султану, перенять у него искусство любви.
– Ну и ну! И прихватить с собой пару-тройку его наложниц для продолжения науки, – Анна поднялась, легонечко оттолкнула Василия.
Терем ожил: слышались быстрые шаги прислуги, голоса, глухое хлопанье дверей, какая-то опять скрипела. Анне следовало поспешить, чтобы не пришлось боярыням ждать её. Они собирались по четвергам на посиделки. Рукодельничали, сплетничали, делились новостями, слушали сказителей.
4
Посиделки не отличались от всех предыдущих: то же надоевшее Анне сборище знатных горожанок, разных по возрасту, но одинаково скучных с их всегдашним хвастовством иноземными цветными нитями, материей, иглами, с их услужливо-льстивыми предложениями уступить тотчас же ей что-нибудь из этого, послать немедля девку за особо удавшимися красителями; те же раз за разом повторяющиеся сказки, которые собравшиеся слушали с неизменным вниманием. Сказки в Рязанском княжестве были в чести. Рассказывались были и небыли, но особенно ценились с явным вымыслом. Вот и пришлись по вкусу многочисленным слушателям придумки Пичуги Степановой. Но на этот раз на посиделках её порицали: воображения девке недостаёт, всё с жизни списывает, взять, к примеру, того же Змея-Горыныча – не выдумка это.
– Ох, не выдумка Огненный Змей, нет, не выдумка, – горестно вздохнула боярыня Клавдия и сдвинула на бок кичку – обнажились влажные завитки редких пегих волос, да и как им не упреть под многослойной стёганной то ли на пакле, то ли на шерсти кичкой. – Любак он зовётся у нас в Рязани, – пояснила она Анне, – летает к девкам да бабам, когда очень уж сильно тоскуют они по покойникам, по мужьям, либо суженым. Шибко-то тосковать нельзя, ох, нельзя – не к добру. Во всём надо меру знать. – Боярыня строго посмотрела на притихших слушательниц. – Да! Так вот. Намедни Любак к одной вдове в Рыбацкой слободе наведывался. Рассыпался искрами над трубой сперва (через трубу он в горницу влетает), а перед вдовой явился в облике покойного. Слава богу, вдова опомнилась, да и знала, что делать. «Тпру» сказала ему и тут же рубаху на себе порвала – от горловины до подола. Тем и спаслась. Улетел Огненный Змей. А не сделай она этого, погибла бы, ох, погибла.
– Надо было заслонку на трубе закрыть, он бы и не влетел, – заметила робко самая молодая из женщин и незнатная, купеческая жена.
– Заслонку! – возразила её соседка. – Да они не на всех трубах стоят, не во всех избах и трубы есть. Змей – вездесущ. И не только вдов посещает. – Она торжествующе взглянула на боярыню Клавдию. – Вон ведь к жене Муромского князя Павла летал и ложе с ней при живом муже делил. С княгиней! Хоть и давненько беда такая стряслась, но ведь не забылась.
– Да, да, не забылась! – поддержали её остальные и наперебой принялись рассказывать Анне, что со змеем справился брат князя Муромского, Пётр, что бился со змеем, и тот забрызгал его своей поганой кровью. От неё пошли по всему телу доблестного Петра болячки. Не знал от них князь покоя, мучения терпел ужасные. А вылечила его простая девка, знахарка из рязанского села Ласково. За это князь женился на ней.
Анна знала историю Петра и Февроньи с малых лет. Они считались в её московском семействе сородичами. Иван даже ездил в Муром на поклонение их святым мощам. Однако в россказни про змея она верила слабо, допускала, что заболел Пётр от порчи, если не от поветрия, как её отец, вылечила его знахарка, а Огненный Змей…
– Есть они, есть, – словно прочитав её мысли, подытожила боярыня, – их ещё называют Спящие. Они жили на земле до людей, потом впали в долгую спячку. Змеи обычные, те только зимой спят, а эти – веками! Иногда просыпаются на погибель людям. Ничего сказительница не выдумала.
– А про Дракулу она рассказывает? – спросила Анна.
О Дракуле женщины ничего не слышали и стали умолять Анну разрешить Пичуге, дочери Степановой, прийти на княгинины посиделки прямо на следующей неделе. Анна согласилась: понимала, что надо уступать подданным в мелочах, чтобы потом настоять на своём, отказать в чём-то значительном.
А Пичуга на княгинины посиделки не пришла.
Анна смотрела в окно своей светёлки. Сколько русских женщин из поколения в поколение предавались этому пустяшному занятию, а были это не только теремные затворницы, послушные смиренные дочки на выданье или ненадёжные красавицы жёны, коих мужья держали под замком, – всех женщин неизменно тянуло к окнам, и тяга увеличивалась, когда появились в них стёкла. Девочкой Анна дивилась материнскому пристрастию. Ну что любопытного можно было увидеть во дворе? Спешное или неспешное перемещение по нему слуг, иногда – их опасливые задержки (увидят – накажут), однако мать подолгу простаивала у окна и раздражалась, когда в это время дочь приставала к ней.
Настал черёд Анны застывать у окна, принимать подле него важные решения, собираться с мыслями, находить успокоение в созерцании открывающихся из него скупых на перемены видов. Она смотрела на небо.
Серая пухлая туча повисла над макушками далёких деревьев в странной неподвижности. А те отчаянно шевелили ветвями, уклончиво раскачивались, словно кто-то невидимый и сильный будоражил их снизу, неистово тряс, ухватившись сразу за несколько стволов, чтобы стряхнуть пришелицу, заставить подальше сползти с наконец-то открывшегося кусочка небесной сини. Туча оставалась непоколебима. Мало того – ей на помощь споро двигалась союзница размером поменьше, но плотнее и пасмурнее. Оценивая её, Анна не уследила, каким образом первая прекратила своё героическое стояние – ветром сдуло, испарилась, но только и след её простыл. Деревья замерли. Небесная синь очищалась, суля ясный тёплый день, один из последних тёплых в неотвратимо надвигающейся осени. Был конец сентября.
Накануне ночью отбушевала, видимо, последняя в году гроза. Обрушила на Переяславль не успевшую растратиться за сухое лето мощь. Проснувшаяся от первых раскатов грома, перепуганная, Анна укрылась в молельне, всю ночь простояла на коленях перед иконой Богородицы, вздрагивала при каждом ударе (они следовали почти непрерывно), шептала одно и то же: «Дева пречистая, заступи и помилуй».
Василий же безмятежно спал и не сразу понял, что вместо жены с ним рядом – пёс. Пёс – поганое животное, так считалось и в Московии и в Рязании: «яко пёс смердящ». А Василий любил этих «поганых», особенно вислоухого Резвеца, позволил даже жить ему в сенях. Отец Василия тоже пускал псов в княжеские хоромы. Полагал, что пёс более надёжный страж, нежели самый преданный рында. Посему поганые несли службу ночами у дверей опочивальни, в трапезной же вертелись с утра до вечера – первыми пробовали яства, но вот не уберегли… Василий учёл это горестное обстоятельство и не держал в тереме своры, сделал исключение лишь для Резвеца, и то велел его дальше сеней не пускать, но во время ночных гроз тот неизменно оказывался в ложнице. Постельничий каждый раз винился перед князем за недогляд, а про себя решил извести пса. Любви своего господина к вислоухой твари он не разделял никогда и не понимал. Собак признавал дорогих, породистых, за этого же и ломаного гроша бы псари не дали, поскольку беспородный. А что до ума, размышлял постельничий, то зачем он псу, пёс должен быть злым и на добычу алчным. Дум своих ни от князя, ни от княгини он не скрывал и не раз предлагал увезти Резвеца в Шумашь, деревню за Окой, к своей тётке, уверял, что будет он там в тепле и сытости. Господа на уговоры не поддавались и стали скрывать от ревностного слуги собачьи прегрешения. И о том, что Резвец забрался на ложе (осквернил его), Василий постельничему не сказал. Анну же очередная проказа пса позабавила, и она приказала только поменять простынь: слышала, будто от блох приключаются болезни, даже чёрная немочь.
После завтрака в весёлом расположении духа Василий отправился вершить дела княжеские, что именно, Анна не стала допытываться: её тоже ждало занятие важное – надо было написать матери письмо. Последнее время матери было писать нелегко – её перестали интересовать события житейские, незначительные; озорство и болезни внуков, хозяйские хлопоты дочери, – а сообщить о чём-то ином Анна не могла, поскольку этого иного просто не было. Соображая, что же такое на сей раз поведать удалившейся от мирской жизни Марии Ярославне и поменявшей вместе с именем и привычки, Анна не услыхала, как вернулся Василий, неслышно стал за спиной, и, обернувшись на едва уловимый шелест его платья, испугалась, вскрикнула, а потом сказала со смехом слова, что произносила в сказке премудрая дева Февронья:
– «Плохо, когда двор без ушей, а дом без глаз». Заведу-ка я, князь, собачонку крохотную, не больше кошки. Говорят, таких держат в Италийской стороне все богатые женщины в своих ложницах.
– Эх, с приездом нашей невестушки Русь заполонили итальянцы, того и гляди, потеснят ордынцев. Уже княжество наше проходным двором сделали, снуют в Орду, в Персию, ещё куда-то, а мы лишь диву даёмся, да завидуем. – И он рассказал, что накануне вечером в Переяславле появились гости из италийского города Венеции, столицы самостоятельного княжества. Прибыл посол, Василий заглянул в листок, Амброджо Контарини. Однако в княжество Рязанское попал он случайно, по дороге из Персии.
– Побывал в Персии! – говорил Василий восторженно. – Столько всего повидал! Попал в плен к ордынцам. Его выкупили, в долг. А я не могу принять этого отважного человека, послушать его рассказы – твой братец, будь он неладен, разгневается, опозорит, как тогда, когда задержался у нас, как его…
– Джан Травизан.
– Да, но вроде он был не Травизан, и звали его иначе, но это неважно.
Василий опять заглянул в бумажку, однако имени венецианского посла не назвал, продолжал рассказывать, в какие передряги попал тот, выполняя поручение светлейшей синьории.
– Намедни только мы читали записки тверского купца, а теперь он! Совпадение? Нет, предзнаменование. Кстати, где записки? Надо их переписать.
– Дядька Ванятке читает.
Василий удовлетворённо кивнул. Записки, назывались они «Хождение за три моря», прислал Василию всё тот же Фёдор Курицын и пояснил, что составил их тверской купец Афанасий Никитин. Отправился он самостоятельно по своим торговым делал в Персию, пробыл там около года и вынужден был оттуда двинуться – аж в Индостан. Предприятие его с самого начала не заладилось, ещё в начале пути ограбили татары. Лишившись средств, он, однако, не пал духом и не только старался поправить свои дела, но и вёл записи о хождении за три моря, Хвалынское, Индостанское, Чёрное.
Увы, писал Курицын, купец Афанасий Никитин скончался, правда, уже на подступах к родине, близ Смоленска. Записки его попали в Москву и вошли в летопись. Их раз за разом переписывают и читают просвещенные москвитяне.
Василий тоже не стал держать их при себе, дал почитать Анне, она рассказала о них на посиделках, потом одна из грамотных боярынь прочитала «Хождение за три моря» собравшимся женщинам. Истории Афанасия Никитина поразили тех больше россказней об Огненном Змее. К примеру, дивились они, что в Индийской земле, «люди ходят все голые: голова не покрыта, груди голы, волосы в одну косу плетены. <…> Мужы и жёны – все черны.
А князь их – фата на голове, а другая – на бёдрах; бояре у них ходят – <…> фата на плече, а другая – на бёдрах; княгини ходят – фатой плечи обернуты, а другой – бёдра. Слуги же княжие и боярские – фата на бёдрах, обогнута, щит да меч в руках, а другие с копьями, или с ножнами, или с саблями, или с луками и стрелами. И все голые, босые и сильные. А жёнки ходят с непокрытой головой и голыми грудями; мальчики же и девочки ходят голыми до семи лет, и срам у них не покрыт».
– Ах ты, Господи! Голые! Простоволосые! – хором возмущались знатные горожанки. – Да как же так можно!
– И у нас в банях все сообща моются, голыми, – попробовала возразить самая молодая. Её не стали слушать, её не услышали – «жёнки ходят с непокрытой головой и голыми грудями» – страсти-то какие.
Василий же обратил внимание на то, что индостанцы воюют на слонах. «Слонам же к хоботу и к клыкам привязывают большие мечи кованные, весом по кентарю, одевают их в булатные доспехи и делают на них городки; а в каждом городке находится по 12 человек в доспехах, с пушками и стрелами». Теперь ему очень хотелось узнать, каких животных приучили к бою персы:
– Я слышал – верблюдов. Ты поточнее спроси, Анычка.
– Спросить, кого? – не поняла Анна, и Василий рассказал ей о своём плане. Он немедля отправится на охоту, благо на самом деле накануне собирался на кабанов. Она в его отсутствие примет венецианского посла – будто из женского любопытства, по своему разумению. Её самоуправство едва ли разгневает Ивана, тем паче сам Василий уже встречался с его послом Марком. Тот тоже побывал в Персии, там познакомился случайно с Амброджо Контарини, и вместе они отправились в обратный путь. Марк и рассказал Василию о злоключениях венецианца на пути в Персию. О цели своей поездки к персидскому шаху и о своих приключениях он умолчал. Василий не пытался его расспрашивать – посол хранил государственную тайну. Но принять, приветить, снабдить всем необходимым до Москвы – посчитал своим долгом как родственник великого князя московского, чтобы все путники в течение ближайшей недели, пока доберутся до Москвы и устроятся, ни в чём не испытывали нужды.
– Так что прихорашивайся, Анычка, надевай своё немецкое платье и принимай иноземного гостя, – заключил Василий. – Кстати, и я на тебя в этом наряде погляжу. Открывай, открывай сундук! – Он потянул Анну за руку. Она, не успев ничего осмыслить, повиновалась, открыла тяжёлую крышку, на которую так и не установила хитроумного италийского приспособления.
Платье-подарок Софьи лежало под обвязанной холстом картиной, как его наспех положили, возвратясь из Москвы. В отличие от своей матери, став самостоятельной хозяйкой, Анна не любила ворошить сундуки – не терпела беспорядка, неминуемо при этом возникавшего, – кучи одежды на полу, запах лежалого тряпья и пересыпавших его, превратившихся к концу зимы в труху, трав, клубы искрящейся на солнце пыли. Отдавала обычно приказ прислуге всё перебрать, выбить, просушить, сама же занималась чем-нибудь иным. Прислуга же, безнадзорная, делала всё кое-как, а то и вовсе не делала. Подняв крышку, Анна поняла, что в сундук не заглядывали почти четыре года. И это тот, что на виду – хорошо, моль в нём не завелась. Почему вот только? Не от запаха ли картины? Тонкий, едва уловимый, он постоянно ощущался в опочивальне, и никто не мог объяснить ей, что же благоухает. Летом говорили, пахнет донником с лугов, весной – береговой вербой, в холодное время грешили на дрова. Она сама нашла разгадку. Запах усиливался, казалось, что от него закружилась голова, но некогда было выяснить, так ли это.
– Что это, икона или зеркало? – спросил Василий, помогая вынуть тяжёлый свёрток.
– Картина, изображение – подарок Софьи.
– Ты о нём ничего не говорила.
– Разве? – буркнула Анна и склонилась над лежащим в сундуке платьем – стало стыдно от вранья, но лгать пришлось и дальше.
– Посмотрю?
А сам уже развязывал верёвку, снимал холстину. Анна вынула платье, встряхнула, приложила к плечам – и тут же, радуясь, что Василий не смотрит на неё, швырнула обратно. Платье Софьи не пришлось ей впору – широченное и короткое, не доставало до щиколоток. Зачем только взяла, зачем столько лет хранила!
Василий поставил картину к спинке стула и начал медленно пятиться от неё, словно в испуге, пока не упёрся в стену. И замер. И посветлел лицом. Слыша прежде это выражение, Анна думала, что так говорят для красного словца, но тут оно пришло ей на ум – точнее определить, как переменился Василий, не могла. Однако, несмотря на замешательство, поспешила закрыть сундук, чтобы Василий не увидел злополучного платья, не догадался, что на свадьбе была в другом и не подумал, не дай бог: коль способна на малый обман, жди большого, чтобы не вспомнил: «яблочко от яблони…» Э-эх! Анна слишком поспешно опустила крышку, и та громыхнула. Василий вздрогнул, но не отвёл взгляда от картины, спросил еле слышно:
– Что это? Неужели творение простого, смертного человека? Они как живые. Нет, прекраснее живых – они светятся и благоухают. И такое чудо я мог не увидеть! В своём доме! Как можешь ты держать такое в сундуке, среди тряпья!
– А куда её? – Анна заговорила быстро и зло. – В молельню? Уразумел, что прекрасная женщина – Богоматерь. Но разве такую Богоматерь у нас чтят? Да меня предадут анафеме, коль поставлю её в молельню! И никто, слышишь, никто… – Она не договорила. – Нареку просто горожанкой, кормилицей, повешу в опочивальню – сочтут сумасшедшей, глядишь, в монастырь упекут. Даже наша римлянка, даже она, царевна, не отважилась повесить картину в своей опочивальне и рисовать бросила. Так, как рисует она, тут не рисует никто! За иголочку ухватилась, чтобы с боярынями московскими уравняться. Быть как все! И нам не позволят стать иными. У нас же дикая страна! Дикая! У нас людей на дорогах татары, как овец, как зайцев, арканами ловят. Даже обычная женщина, не княгиня, не боярыня, без провожатого носа на улицу не высунет. Нам не до картин!
– Марк отметил, что у нас на удивление спокойно, – усмехнулся Василий и добавил решительно: – Я повешу её у себя.
– Не делай этого, заклинаю! Она принесёт тебе, нам несчастье. Её… – Анна осеклась, побоялась открыть правду. Василий набросил на картину холст и понёс её к дверям, будто только за ней и приходил.
– Я не стану принимать посла! – крикнула ему вдогонку Анна и пояснила спокойнее: – Не гнева Ивана боюсь – прогневаются твои подданные.
– Как знаешь, – спокойно произнёс Василий и осторожно закрыл за собой дверь. Примерно через час он уехал на охоту. Однако успел повесить картину у себя в передней горнице над столом, за которым читал и писал. Повесил невысоко, так что казалось, прекрасная белокурая женщина смотрит через окно печально и сочувственно.
Анна не приняла Амброджо Контарини. Изодрала в клочья дарёное платье и собственноручно сожгла его в печи, которую приказала для этого затопить. Потом прогнала с глаз долой боярыню, отвечающую за сохранность княгининых сундуков. Её подручных, безродных, повелела высечь и, успокоившись, отправилась в детскую горницу к младшему сыну, с ним забавлялась до вечера.
Послы оставили Переяславль наутро. Амброджо Контарини, подобно Афанасию Никитину, вёл путёвую тетрадь. Обиженный невниманием княжеской четы, он вскользь упомянул в тетради о столице Рязанского княжества, но сумел унизить великого князя Василия, назвав его «князьком», подчеркнул его зависимость как от князя московского, так и от жены. Запись стала достоянием истории, а великие князья Рязанские о маленькой мести венецианского посла не узнали…
5
Анна привычно оторвалась от своей охраны и неспешно ехала вдоль неровного берега. Далеко внизу вилась Ока.
Уже убрали хлеба, и на нивах некрасиво топорщилась жесткая рыжая стерня. Луга больше не радовали глаз разноцветьем. Только кое-где у кустов беспечные косцы оставили высокую траву, и на ней солнечными зайчиками вспыхивали головки пижмы, яхонтами посверкивали крохотные колокольчики. У них были тонкие, почти прозрачные лепестки, и всё-таки они давали густую, пронзительную синь, видную издалека.
Давно отошла сладкая пахучая полуница, которой славились окские косогоры, и лишь неразумные дети могли надеяться сыскать её в эту пору. И всё-таки из-за этой былой ягоды Анна затеяла далёкую прогулку вдоль Оки. Верные стражи княгини, конечно, не знали об этом, как не знали, не могли предугадать, что заставляет её вдруг пускаться вскачь, мчаться куда глаза глядят.
Ездила теперь Анна хорошо и уверенно. Но обязана этим была не столько своей настойчивости и терпению, сколько прекрасному коню. Выросший у неё на глазах, в княжеской конюшне, он отличался необыкновенной привязанностью к хозяйке, послушанием, был резв и понятлив. Выполнял не только её приказы, но и словно опережал их, улавливая её желание и настроение. Не раз представлялось Анне, что и не животное он, то есть не тварь изначально бессловесная, а какой-то добрый дух, скрывающий до поры до времени свои возможности, или заколдованный принц. Детские грёзы о сказочных принцах так и не оставили княгиню, хотя и шёл ей тридцатый год. Правда, не имели теперь образного воплощения, всяких там красных сапожек или шитых жемчугом ожерелий, – присутствовали, как постоянное ожидание чуда, и она была готова к тому, что её выкормыш возьмёт да заговорит человеческим голосом. Никому не пыталась поведать своих представлений: опасалась, что ретивые слуги заподозрят, что любимец её – оборотень, изведут коня. Она так боялась за него, что сама задавала ему корм. Конь настолько привык к этому, что, когда ей случалось захворать, голодал по нескольку дней, но не брал пищи даже из рук холившего его конюшего.
Повинуясь то ли своему, то ли хозяйскому желанию, конь нёс Анну к кустарнику над обрывом, а достигнув его, замер, как вкопанный. Анна легко спешилась, радуясь, что одна и без насмешливых взглядов может пошарить в высокой, всё ещё зелёной, в тени куста, траве. И только нагнулась – сразу ухватила подвяленную, ставшую коричневатой полуницу. Но прежде, чем отправить её в рот, взглянула на коня – ни поделиться ли? Конь смотрел на неё с радостным пониманием и словно проговаривал беззвучно: «Не надо! Ешь сама».
Послышались обеспокоенные возгласы приближавшейся охраны. Анна шагнула за куст – и тут же отпрянула. Из середины его, ломая ветки, нечто громоздкое стремительно взмывало вверх. Анна так испугалась, что даже не вскрикнула. Конь успокоил её коротким ласковым ржанием, но не сдвинулся с места. Не было причины тревожиться – по краю жнивья, припадая и волоча крыло, заковыляла обыкновенная пеструха, самка полюха, обычного степного тетерева. Анна, чтобы разглядеть её, чуть подалась вперёд – тут же из куста брызнули, разлетелись в разные стороны птицы поменьше – полюшата. И вместе с матерью все исчезли где-то под обрывом.
– Эх, не успели, – сокрушались подоспевшие стражники. – Такое жаркое пропало! Дозволь, княгиня! – И не дождавшись согласия, припустили к обрыву. Анна поскакала следом.
Птиц нигде не было видно – опять где-то затаились, улететь в темневший на окоёме лес они, конечно, не успели.
Анна перевела взгляд с небес на землю. Пойма реки была пустынна – ни построек, ни людей, ни пасущихся стад, а ведь время послеобеденного отдыха миновало.
«Неужели так отдалились от города, что кругом ни души?» – только подумала, как откуда-то слева появился отряд всадников. Они быстро двигались, почти мчались по влажной полоске приречного песка. Сверху казались маленькими, игрушечными, и она не сразу заметила, что передняя лошадь не осёдлана, а на постромках за ней волочится какой-то куль. Всадники понукали её нагайками и криками. Вот-вот все они должны были оказаться под стоящими на обрыве.
– Эк мордва веселится! – сказал стремянной.
– Не веселится, а учит кого-то, наказывает, – возразил ему кто-то.
– Никак в мешке баба, голову выпростала, волосья…
– Стойте! Стойте!
Анна потом не могла вспомнить, сама ли отважилась ринуться с обрыва или конь решился. «Только бы ног не переломал», – успела подумать на лету и, не испытав испуга, уже мчалась наперерез неосёдланной лошади. А та вдруг резко и круто свернула к воде, погрузилась по брюхо и остановилась. Следующая взвилась на дыбы, чтобы не ступить на лежащий куль.
– Стойте, воры! – вопила Анна, хотя отряд остановился. – Стойте! Самосуд в моём владении? Не позволю!
Всадники, было их четверо, поражённые её внезапным явлением, замерли, оцепенели, испуганно соображая, кто перед ними – языческая ли мать богов Ангепатяй или христианская Богородица.
– Освободите немедленно!
Приказание поняли, спешились, бросились обрезать постромки, все враз суетливо завертелись у куля. Подоспела стража. Завидев её, преступники пришли в себя и кинулись к своим лошадям… Княгиня первой метнула аркан. Не промахнулась. А люди её в ратных делах были куда искуснее. Не успел стременной распутать бездыханное тело, как все лиходеи оказались заарканены.
– Боже праведный! – вскрикнул стременной. – Госпожа, глянь, кто это!
Не слезая с коня, Анна склонилась к женщине. На разодранной в клочья мешковине лежала Еввула.
– Нет! Нет! Нет! Не может быть! Не она! Да лейте же воду! Скорее!
Но зачем вода, к чему она, когда в лицо бедняге волна хлещет.
– Не нужно! Унесите от реки – на траву. И под голову что-нибудь. Осторожнее! Дышит ли?
Анна соскочила с коня, сняла с себя душегрейку, но Еввуле уже подложили что-то мягкое под голову. Она дышала и вдруг всхрапнула коротко и шумно, как лошадь.
– Кончается!
Однако Еввула пришла в себя, глянула на Анну и, узнав тотчас же, не удивилась, сказала тихо, но внятно:
– Прости, что озаботила тебя, княгиня, в беду втянула.
Анна обрадовалась, что Еввула очнулась, и сразу не придала её словам значения. Потом по дороге к дому вспомнила их и подивилась, отчего Еввула так сухо обратилась, почему назвала, словно чужая, княгиней, повинилась. Разве не сроднились они так, что помощь друг другу стала для каждой не обузой, а душевной потребностью? К тому же её спасение было совсем негаданным: цепочка случайностей привела к нему. А может, это не случайности, думала Анна, – знаки свыше, подобные засекам на малохоженном лесном пути, что указывают направление.
Она то и дело поглядывала на Еввулу. Та ехала сама рядом, но было видно, как слаба. Она вообще могла держаться в седле благодаря своей лошади, немолодой, беспородной, добродушной толстухе. «Хорош, хорош для котла», – говорили не раз татары, ласково похлопывая её по лоснящимся бокам, просили продать и цену давали немалую. И вот эта смиряга заартачилась, как осёл, когда к ней привязали хозяйку, хотя и не видела вроде, что в куле. С места не сдвинулась и под ударами нагайки. Только когда принялись отвязывать куль, чтобы обременить им другую лошадь, пошла не шатко не валко. Бережно и любовно несла она избавленную теперь от пут, ставшую немощной хозяйку, и не предчувствовала новой беды.
Не предполагала новой напасти и Анна, размышлявшая, почему Еввула не воспользовалась своим даром и не воздвигла перед лиходеями неприступную стену, что за люди – эти лиходеи, почему они решились казнить сами, не дожидаясь суда, и выбрали необычную казнь?
Анна знала, что так казнят в Орде, что прежде такая казнь существовала у мордвы, когда же мордва вошла в русские княжества, обычай привязывать к лошади куль и сечь его нагайками на ходу сохранился только в игрищах. Сама как-то награждала ловких мордовских молодцев за искусность в игре, названия которой не запомнила. Но, чтобы игрой воспользовались в Рязанском княжестве как карой, такого не случалось. Лиходеев следовало примерно наказать.
Связанные, притороченные к сёдлам, перепуганные, они смиренно ехали посредине маленького отряда и похожи были на обычных поселян.
Еввула проспала три дня. В это время княжеский лекарь смазывал её избитое, всё в ссадинах тело целебными мазями и уверял князя и княгиню, что пострадавшая вне опасности и кости у неё, слава богу, целы. Проснувшись, Еввула захотела, чтобы её судили по всей строгости, как было принято это в княжестве. Анна предлагала устроить побег, хотя он только бы укрепил правоту обвинителей. Еввулу обвинили в том, что она пьёт кровь младенцев, и пытались казнить как вампира. А казнь вампира должна быть особой, иначе от него не избавишься – обернётся в упыря. Всё это Пичуга Степанова растолковала жителям села Канищево. Там Еввулу пленили.
Как искусная знахарка славилась она, оказывается, в переяславском приочье. Жила неделями то в одном, то в другом селе, пока хворых на ноги не поставит. Бывала не раз и в Канищеве. Не все её приезду радовались: кое-кому дорогу переходила своим умением врачевать, лакомого куска лишала, кое-кто сомневался, на пользу ли пойдёт это умение, от Бога ли? Слух прошёл, что кусту она ракитовому молится. Опасливые люди слух на заметку взяли, а решить не могли, так ли уж грешно это: кое-кто из добронравных поселян тоже кустам да березам по старинке молился, но и в церковь ходил, и знали в Канищеве про деву Февронью – она тоже кусту молилась, однако княгиней стала. Сомневались, но как беда случалась, Еввуле кланялись – помоги.
В тот день ребёнок у богатой вдовы занемог: поросёнком верещал, и никому невдомёк – отчего. Мать, как полоумная, по селу бегала, на помощь звала. Понять её можно было: дитя единственное, другие едва ли появятся, немолодая уже.
Поскакали за Еввулой. Приехала. Крик ещё на подворье услыхала. В избу опрометью ворвалась. Глянула только на младенца, вроде и в руки его не брала, и сразу нож из-за пояса вынула.
– Резать? – спросила вдову.
– Режь! – ответила вдова, беспамятная. Да, так и сказала! Потом говорили послухи, одни, что промолвила будто: «Дело твоё», – другие, что промолчала, и все забыли – мать сама ребёнка держала. Еввула полоснула ножом – и сразу же к ране на шее припала.
– Вампирша! Вампирша! – Пичуга Степанова расталкивала столпившихся в дверях. – На ваших глазах кровь пьёт, а вы рты разинули. Вяжите её! – И первая то ли половик, то ли попону на Еввулу накинула.
Под этим тряпьём Еввула давилась, захлёбывалась кровью, невнятно бормотала:
– Пустите, пустите – младенец кончится.
Не пустили. Ребёнок был нужен только матери. Он больше не верещал…
Добрые, богобоязненные поселяне были рады, что не придётся рук обагрить. Желая поскорее искоренить чудовищное зло, они не подумали, что вершат беззаконие, что перед княжеским судом будут отвечать наравне с вампиршей.
В Переяславле их сразу же посадили в острог. Каждый день водили к дьяку на допрос… Лиходеи говорили одно и то же. Свою вину признавали, да и как было её отрицать, когда сама княгиня их застала. Не было причин сомневаться в их правдивости, но дьяк всё-таки оделил их зуботычинами и приказал недолго подержать на дыбе, для острастки.
Еввула тоже пребывала перед судом в остроге. Содержалась одна, как особа важная, да и подозревали её в преступлении нешуточном. Дьяки утверждали, что на их памяти подобного в княжестве не было, не сыскали записей о нём и в бумагах воеводского приказа, оставленных на вечное хранение.
Надзиратели смотрели на Еввулу с отвращением и ужасом. Не видевшие её соседки, обычные преступницы: воровки, девки гулящие и даже убийцы, – возненавидели лютой ненавистью – стучали в стену оловянными мисками, орали похабщину. За стенами острога вольные добропорядочные горожанки, сходясь, судачили о ней, приписывали знахарке такие богомерзкие деяния, о коих никогда не слыхали подьячие.
А по слободским площадям и кружалам ходила весёлая, красивая сказительница и добавляла страха историями о вампирах. Её слушали со вниманием и любопытством, но верили не всему. Говорила она, к примеру, что вампирам необязательно кровь пить, чтобы насытиться, есть такие, что единой жизненной силой питаются. Предлагала вспомнить супругов, из коих один, что называется кровь с молоком, другой на ладан дышит, а вскоре умирает. Вдовец, вдовица ли, новой парой обзаводится – и всё повторяется. Сомнения нет: здоровяк – вампир.
Да разве могли такому вдовцы и вдовицы поверить! А близкие их? Ведь что же получалось: несчастная вдовица, ребёнка которой Еввула погубила, – вампирша сама!
А из уст сказительницы истории так и лились. Бывает, говорила, встретятся двое незнакомцев на дорожке, в дверях ли кружала столкнутся, и словно холодом на одного от другого повеет, и ноги подкосятся у того, кто холод почуял, значит, второй – вампир.
– Может статься, – заключила она, – что и здесь, среди нас есть вампиры! – и победно сверкала синими глазищами. От их сини голубизна разливалась по её узкому лицу, оно казалось зловещим. «Уж не водится ли она сама с вампирами? – думали её слушатели. – Уж больно хорошо их повадки знает». Мужики в кружалах опасливо отодвигались друг от друга, а то и уходили прочь, оставив недопитую кружку, – от греха подальше.
Город пришёл в волнение. Осенние работы велись спустя рукава.
«Ох и мерзкая девка, – думала Анна, – одна всех взбаламутила – в острог бы её за речи лукавые, вредные. Так ведь не придерёшься к ним: ни на кого она, подлая, пальцем не указывает, великокняжеской семьи не задевает, бояр не поминает. Да и как упрятать её, когда она главный послух в деле? А не избавишься от неё, окаянной, новые выдумки будоражить народ будут».
Впервые пришла к мысли княгиня, что писклявый голосок сказительницы не уступает по воздействию набату. И испугалась – так много времени упущено, не счесть теперь, сколько бездельников, кормящихся россказнями, бродит по княжеству, не определить, сколько мыслей вредных посеяли они в умах слушателей. Хорошо, если Василий положил конец этому. Надо запретить сказителям свободно на людях болтать, пусть записывают истории, а подьячие проверяют с пристрастием, что полезно знать люду, что вредно для порядка в княжестве.
«А ведь Пичуга не своим умом до нелепицы этой дошла, – поняла Анна, – это Фёдор Курицын своей небылью её натолкнул».
– Дружок твой виноват в нашей беде! – сказала она Василию накануне суда.
– Брось, и без тебя тошно, – непривычно грубо отозвался он.
Анна проплакала всю ночь. Сожалела, что отняла Еввулу у лиходеев: только продлила ей мучения и себе добавила. Корила Василия, что не уступил, не позволил устроить побег. Он не возражал, не утешал и казался Анне спокойным. Это бесило её: выходило, что ни она, ни Еввула не были ему дороги, и значило, что он мог допустить, чтобы погубили Еввулу, а его признали наисправедливейшим князем.
6
Самая большая палата княжеского терема не вместила всех желающих присутствовать на суде. Стояли у открытых дверей, под окнами. Слободской люд, не допущенный и в Кремль, чтобы избежать какого-либо непорядка, толпился у Глебовских ворот.
В послухи напросилось чуть не всё Канищево, хотя не все могли видеть, что делала Еввула с младенцем. Истицей выступала не его мать, как все ожидали в Переяславле, а сказительница Пичуга Степанова. Держалась перед высоким судом безбоязненно, словно знала хорошо бояр, да и самого великого князя. Говорила красноречиво, убедительно о вампирах, кои представляют для княжества куда большую угрозу, чем иноземные захватчики. Про Еввулу не сказала ни слова, будто не из-за неё все собрались.
Анна отметила, что Пичуга очень хороша собой и наряд надела праздничный, чтобы выделиться: лазоревого цвета шёлковые шаровары, затканный серебром по лазоревому короткий парчовый кафтанчик, на чёрных волосах маленькая, луковичкой, шапка с лазоревым пером. Перо всё время подрагивало и словно испускало сияние. Анна встревожилась, что Пичугина красота может стать для судей главным доводом её правоты, в то время как Еввулин вид обернётся против той. Горемычная знахарка не пожелала переодеться к суду, хотя Анна послала ей хороший дорогой наряд, более скромный, конечно, чем татарское платье Галки.
«Надо узнать, что за покровитель у сказительницы, откуда у неё платье, какое княгине в пору носить только по большим праздникам? – размышляла Анна. – Курицын? А что, если он не Курицын – другой, – пронзила догадка, – задумал заговор против нашей семьи, и поимка Еввулы – начало? А там: докажут, что она вампир, и нас привлекут за потворство ей, за пособничество. На Рязанский стол посадят Ванюшу».
Анна взглянула на сына – совсем ребёнок, хотя двенадцать лет скоро, вертит головой по сторонам, а судей не слушает, скучает. Впрочем, она тоже не слушает, совсем упустила нить допроса, не знает, что предпринять, как сообщить Василию о догадке.
– Видела ли ты, истица, – спросил судный боярин Василий Шиловский, – что ответчица пьёт кровь?
– Да, Господи, Боже мой! – воскликнула Пичуга и сдвинула на бок шапочку. – О чём речь!
– Отвечай, истица: «да, нет, затрудняюсь сказать», – поправил её молодой судный дьяк Михаил Мелентьев, по прозвищу Язвец. Отчего ему было дано такое прозвище, Анна не знала, на барсука он не был похож, а после того, как он приструнил нахальную девку, стал особенно приятен княгине.
– Да! – вызывающее ответила Пичуга – Язвеца она в грош не ставила, не раз встречаясь с ним перед судом.
– Ты видела, истица, как ответчица глотала кровь? – спросил боярин Шиловский.
– Я же мешок на неё нахлобучила.
– Так «да» или «нет»? – Шиловскому изменяла выдержка.
– Затрудняюсь сказать, – ответила Пичуга, хотя всем ясно было, что следовало произнести «нет».
Язвец принялся вызывать в душную палату отдохнувших где-то в тенёчке послухов. К удивлению Анны, не все считали Еввулу вампиршей. Особенно порадовал княгиню своим показанием древний старичок. Маленький, тщедушный, он едва на ногах держался, а говорил звонко, молодо:
– Да не пила она кровушки, властители мои, не пила! Нету! Нету! Отсасывала дурную, да! У младенца, властители мои, веред был, чирей, по-вашему. А при вереде, всяк знахарь знает, одно спасение – дурную кровь отсосать. Так испокон веку в деревнях делают, да. В городе, не скажу, не знаю. И помогли бы без Еввулы, властители мои, да все трусливы оказались. Веред-то у его на шее был – как тут ножом чиркнуть? Да и дурной крови, гноя много накопилось, тут надо, чтобы у знахаря рот был чистый и зубы целы. – Старик вдруг оскалился и показал свои – не по возрасту белые. – Не решились! Нету! Нету! Она, голубушка, одна не побоялась, о себе позабыла, чтобы младенца спасти. А вы её в упыри произвели. Царица Небесная не простит вас, коли Еввулу, голубушку, засудите. Сказительницу надо судить – она народ взбаламутила!
– Да, как раз! – взметнулась Пичуга. – Я, что ли, младенца погубила? Кто погубил, с того и спрос!
– Жив младенец!
– Ха-ха! – засмеялась Пичуга. – Я собственными ушами слышала, как он затих.
– Покажите его! – гаркнул кто-то с задней скамьи.
Дьяк кивнул ярыжке. Тот вышел и тотчас же вернулся с женщиной в белой вдовьей одежде. На руках она держала младенца. На нём была красная рубашечка, голова и шея обмотаны холщовым платком. Женщина прошла к судейскому столу и остановилась, спиной к прочим. Язвец что-то сказал ей. Она повернулась к собравшимся лицом, сняла с ребёнка платок. Под ним была повязка.
– Не тот ребёнок, не тот! – опять гаркнул кто-то сзади.
– Подменили? – вроде бы удивилась Пичуга.
– Подкупили! Её подкупили! – раздалось с нескольких сторон.
«Началось!» – решила Анна, соображая, как пробраться к сыну. Тот испуганно жался к дядьке. Женщина заметалась у передних скамей. К ней тянулись руки. Шиловский лупил в било, призывая к порядку. Ярыжки оттесняли от женщины любопытных. Ярыжек было мало, им не хотели подчиняться. Язвец вдруг выскочил из-за стола и юркнул в заднюю дверь.
– Хватит! – крикнул, поднимаясь, великий князь. – Спасибо, потешили. Не хотел вмешиваться в суд по причине, всем понятной. Да вижу, без меня не обойтись. Всем сесть. Лишних из палаты убрать!
Через заднюю дверь следом за Язвецом входили вооруженные ярыжки и ратники. При виде их сидящие попытались потесниться, чтобы усадить остальных, но всё-таки кое-кому пришлось уйти. Анне показалось, что ушли все те, кто горланил – стоя орать сподручнее.
– Назначаю испытание огнём, – дождавшись полной тишины, негромко сказал великий князь.
Шум одобрения прошёл по рядам. «Ну, молодец так молодец!» – возликовала Анна и победно посмотрела на Пичугу – у той на щеках, несмотря на белила, выступили багровые пятна, пёрышко на шапке ходуном заходило.
Дьяк взял с поставца многорогий бронзовый подсвечник и поставил на стол перед князем. Тот собственноручно высек огонь и зажёг одну толстую витую свечу. Спросил спокойно, буднично:
– Кто готов?
Этот короткий вопрос враз уравнял в виновности ответчицу с истицей. Теперь, чтобы доказать свою правоту, они вступали в личный поединок. Исход его зависел только от них – не от судей, не от князя.
– Я! – поспешила вызваться Еввула.
Ярыжки подвели её к княжескому столу. Двое других шагнули к оторопевшей Пичуге, взяли её за острые локотки, так что она не смогла бы теперь и шелохнуться, не то что попытаться скрыться. Рядом с могучими стражами сказительница казалась особенно маленькой и тщедушной. Даже некоторые сторонники Еввулы невольно пожалели её. Анна к их числу не относилась. Она жалела только Еввулу, она думала только о ней, нескладной, некрасивой, горемычной: «Глупая, и чего выскочила? Мерзавку что ли эту пожалела? Да пусть бы руку обожгла. Ей не руку – язык бы обжечь!»
Князь кивнул Еввуле. Она стояла к нему и судьям боком, лицом – ко всем остальным. Все, как один, затаили дыхание. Ждали: кто с ужасом, кто со злорадством, кто с недоверчивым любопытством. Сердобольный княжич закрыл глаза.
Довольно высоко подняла Еввула над свечой руку и медленно, очень медленно стала опускать её, пока не коснулась ладонью пламени. Оно забилось, затрепыхало, словно птичка под сачком, но не погасло.
– Хватит! – не выдержал кто-то. – Она не виновна!
– Не виновна! – прокричало сразу несколько голосов.
Заверещал младенец на руках у вдовицы. Сочувствующие Еввуле, теперь их было чуть ли не вся палата, повскакивали опять с мест, Анна сама едва усидела.
– Э нет! – воскликнула Пичуга и вдруг ловко выскользнула из рук ярыжек. Никто опомниться не успел, как она, оттеснив Еввулу, стояла перед князем:
– Ты назначил испытание двоим, великий князь, али не так?
– Испытание не кончилось, – ответил тот и приказал ярыжкам: – Отведите знахарку на место.
И опять в палате установилась тревожная тишина, нарушаемая лишь предгрозовым гудением мух. Пичуга оголила руку по локоть. Потом взяла подсвечник и провела огнём по нежной белой коже, от впадинки на сгибе до кончика среднего пальца, и обратно.
– А-ах! – пронеслось по палате.
– Может, на угольях сплясать? – спросила сказительница нахально, опуская рукав. Свеча уже опять стояла перед князем.
– Шайтанка! – раздалось за окном.
«Что делать, что делать? – мучилась Анна, в то время как Пичуга победоносно улыбалась у стола. – Опасный народ сказители и скоморохи. Она не только на углях спляшет, но и расплавленного олова хлебнёт и не поморщится».
– Назначаю ратный поединок до первой крови, – положил конец всеобщему замешательству боярин Шиловский. – Спорящие стороны по жребию выбирают вид оружия. Поскольку у нас спорят девицы, сражаться лично им не обязательно: за каждую из них может выступить любой ратник. Итак, кто представляет соперниц?
– Еввулу – я! – раздался мальчишеский голос, и взволнованный княжич подскочил к судейскому столу. В палате захохотали: очень уж не соответствовал низкорослый, коренастенький мальчишка высокой худой знахарке.
– Сын мой пребывает в отроческом возрасте, – перебил хохот великий князь, – и, как верно тут заметили, пока не воин. – Он помолчал, дожидаясь полной тишины. – А потому за Еввулу выступлю я как её воспитатель. Как великий князь я не имел права решать её судьбу на суде, а уж на поле постою за неё. Но сражаться, конечно, я буду только с мужчиной.
«Господи, сохрани его! – взмолилась Анна. – Если выпадет рукопашный бой, его и девка с ног собьёт».
– Я хочу пояснить, – продолжал великий князь, – что сражаться намерен не для того, чтобы доказать невиновность Еввулы, а чтобы вернуть девушке доброе имя. Итак, кто принимает мой вызов?
– Я! – отозвался радостно откуда-то из-за двери красивый и вроде знакомый Анне голос. «Неужели князь Пронский?» – Она боялась оглянуться. А по рядам покатилось, нарастая: «Я! Я! Я!» – то ли эхо, то ли у великого князя столько было противников.
– Не станем нарушать правила, – сказал боярин спокойно, – спросим Еввулу, принимает ли она такую себе замену.
– Нет! – ответила Еввула решительно. – Спасибо, великий князь, за доброту, за то, что веришь мне, но сражаться я буду сама.
– Ну а я боюсь крови, – сказала Пичуга, – воспользуюсь правом замены. Я вполне доверяю витязю, что вызвался выступить против великого князя.
Кликнули витязя. Он оказался высоким, как каланча, и с такими белыми волосами и кожей лица и рук, будто его месяц вымачивали в сметане.
– Я, боярский сын Богдан Логвинов, готов вступиться за честь прекрасной девы Людмилы, дочери Степановой,
«Почему Людмилы? Ах, да – это её крещёное имя, хотя нет, Людмила – имя домашнее, значит, есть ещё какое-то. Но он-то кто?»
– Что-то я не знаю никаких бояр Лонгвиновых, – сказала тихо Анна боярыне Клавдии.
– Логвиновы они, – поправила та, – служили ещё великому князю Олегу Ивановичу. Потом род их захирел, вроде избылся. Но вот выходит, не избылся. Парень этот – хоть куда. Жаль, за девку непутёвую вступается.
И, словно услышав её, боярский сын сказал:
– Цены вы этой деве не знаете. Пройдёт время – на могилах ваших, людей ныне знатных, богатых, чтимых, и крестов не останется. Её же имя не забудется.
– Что он мелет, что он мелет! – не выдержала молчавшая прежде боярыня Клавдия.
– Речь твоя, – оборвал его Шиловский, – к нашему делу не относится. Начинаем жеребьёвку. Конаться будете или…?
– Или. В отличие от великого князя, – усмехнулся Богдан, – меня не останавливает, что мой противник – девица. Но мы ещё не на ристалище, право выбора принадлежит слабейшему. – Он поклонился Еввуле.
Выпал поединок с короткими мечами – рукопашный.
«Ну, кажется, пронесло! – обрадовалась Анна. – Еввула ближе вытянутой руки его к себе не подпустит».
Боярин Шиловский дал час на сборы и зажёг трут на часах. Поединок назначил на малой площади перед княжеским теремом, чтобы зевак было поменьше. Они же, как осаждающие, карабкались по крепостным стенам. Стражники с ног сбились, не давая им преодолеть стену, и всё-таки некоторые смельчаки оказались на княжеском подворье, так что народу на поединке собралось больше, пожалуй, вдвое, чем на суд. Плотным кольцом окружили наспех огороженную совсем небольшую площадку. Под удар била вышли на неё противники. На обоих были лёгкие доспехи: латы и невысокие шлемы. У рыцаря через левое плечо перекинута шкура белоснежного барса, дорогая шкура, видимо, наследственный оберег, едва ли мелкий владелец поместья в отдалённой от Переяславля деревне мог такую приобрести. Анна перед поединком успела справиться о нём у Василия. Он сказал, что боярский сын злобится на него, хочет отомстить, считает, что из-за великого князя Ивана Фёдоровича род бояр Логвиновых пришёл в полный упадок.
– А ты говоришь, нет у меня врагов! – заключил Василий. – Как им не быть – не на меня, так на пращуров моих обиду таят. Вон их сколько вызвалось со мной потягаться. Не побоялись в открытую неприязнь свою выказать. А на девку эту им наплевать, да и понимают, в княжестве ей не оставаться…
– Ты на заметку их взял?
– Зачем? Явные неприятели – самые безобидные. Татей надо опасаться, жёнушка! – Он обнял Анну. – Пора идти, тревожусь всё-таки, кабы чего… Сын боярский, говорят, ловок, да и зол. Отчего волосы у него такие, не знаешь?
Анна пожала плечами, а за Еввулу она не беспокоилась.
Начался поединок. После первых движений сражающихся зрители уже поняли, что видят бойцов искусных. И всех поразила Еввула: она была ловка, смела и хладнокровна. Подпускала противника на такое близкое расстояние, что сочувствующие ей зрители вопили от ужаса, и тут же стремительно увёртывалась. Поединок и внешне преобразил её: воинский костюм показал, какое у неё ладное тело, щеки порозовели, разгладились на них горестные складки, глаза, всегда прищуренные, точно спросонья, распахнулись, загорелись. И ещё почудилось Анне, что Еввула не сражается, а показывает Богдану замысловатые движения какой-то новой пляски. Боярский сын тоже выглядел молодцом, хотя всё-таки уступал Еввуле в ловкости и напористости.
– Славные-то какие! – вдруг воскликнула проникшая в Кремль посадская тётка, не вытерпела. – Им бы не мечами махаться, а кольцами обменяться.
Анна мысленно согласилась с ней. Пичуга от восклицания скривилась, а Богдан вдруг споткнулся, упал на колени – прямо под занесённый меч. Еввула резко подняла руку.
– Рази его! Рази! – завопили в толпе.
– Я тоже боюсь крови, – ответила Еввула, усмехнувшись, и спрятала меч в ножны.
– Предатель! Ненавижу! Дурак! – Пичуга перескочила через низенькую ограду и, сорвав с боярского сына шлем, колотила его по опущенной голове – осенней паутиной струились по ветру его непривычно белые и длинные волосы. – Ненавижу!
Ярыжки насилу уняли её.
Суд признал деву Еввулу Мещёрскую невиновной. Постановил за клевету на неё изгнать сказительницу Людмилу-Евлалию-Пичугу, дочь Степанову, за пределы княжества навсегда. Постановление надлежало выполнить ей не далее как следующим утром. Сын боярский к ответственности не привлекался и волен был сам распорядиться своею судьбой.
Пичуга спокойно выслушала боярина Шиловского, смиренно поклонилась князю, судьям и всем присутствующим и направилась к выходу. За ней поплёлся боярский сын. В дверях, однако, она повернулась круто, отстранила Богдана и, обращаясь к Анне, прокричала:
– Твоя нынче взяла, княгиня. Но наши дорожки ещё перекрестятся! Не в нынешней жизни, так в другой! Тогда ты не будешь княгиней! Тогда…
Богдан не дал ей договорить, взял, как уросливого ребёнка, под мышку и унёс.
Анне было неприятно, что сказительница напоследок всё-таки задела её, угроза же никак не подействовала. Анна не верила в перевоплощение и сомневалась, что есть загробная жизнь, и тем самым, не зная того, впадала в ересь, которую насаждал неприятный ей Фёдор Курицын.
Вечером княжеская чета устроила маленький пир, только для себя и Еввулы, и тем не менее на сей раз Анна не пожалела для него богатой белой скатерти. Говорили о счастливо закончившемся событии. Князь сказал, что накануне хорошо продумал возможные испытания, и с лёгким сердцем назначил огонь: помнил, что Еввуле он нипочём, но, когда сказительница не уступила ей, испугался. Он не знал, насколько искусны обе в ратном деле. Предположил, что Пичуга в единоборстве может оказаться сильнее: ведь у скоморохов выучку проходила. А те ребята ушлые: с медведями в обнимку ходят, по лезвиям мечей, как по ступенькам, поднимаются, много разных хитростей знают.
– А у меня от сердца отлегло, когда Шиловский поединок назначил, но тут ты вызвался… – Анна осеклась, увидев, как помрачнел Василий, и сказала совсем не то, что думала: – Всем в княжестве известно твоё воинское умение, а вдруг да не найдётся охотника с тобой сразиться. Слава богу, всё уладилось. Этот – как его?.. не смог преодолеть круга. Только, показалось мне, Еввула, круг ты сделала почему-то маленьким. Места, что ли, не хватило?
– Я не делала круга, – улыбнулась Еввула, – если бы очертила его у всех на виду, меня бы обвинили в чародействе. Так что сражалась с единственной мыслью о вас, мои дорогие. То есть собрала все свои силы, чтобы вас не подвести. И ещё… – она покраснела и добавила совсем тихо: – Мой противник нарочно уступал мне…
– Ха-ха! – засмеялся Василий. – С него станется! Да он враг мой заклятый. И людишек своих, холопов, в палате рассадил, чтобы мне напакостить, не иначе. С чего бы ему мою воспитанницу пожалеть? Видно, Пресвятая Богородица пожалела нас.
– А что было бы, когда бы он победил? – спросила Анна.
– Что было бы – не знаю и думать не хочу! – вспылил Василий. – И, словно устыдившись своей вспышки, предложил миролюбиво: – Давайте сказочку расскажу, недавно слышал. Про двух охотников.
И рассказал:
– Двое встретили в лесу старика и спросили его, забавы ради, не видел ли он поблизости волков и лис. Старик буркнул в ответ: «Погибель вашу видел». Подивились приятели стариковской злобе, и пошли дальше. Вскоре попался на дороге им мешок – с золотом. Посмеялись тут они стариковской глупости – то ли прошёл он мимо, не заметив мешка, то ли его погибелью назвал, разве здравый человек назовёт богатство погибелью? Собрались было приятели с мешком назад, да кваску испить захотелось, благо какая-то деревня невдалеке оказалась: коровы мычали, собаки лаяли. Один направился туда. А когда обратно с квасом шёл, поганый гриб в него опустил, чтобы отравить дружка и завладеть золотом одному. Оставшийся стеречь мешок тоже раздумал делиться, и камень приготовил, коим и убил подошедшего. Потом с устали кваску хлебнул и возле мешка помер.
– Страшная какая сказочка, – сказала Анна, – зачем ты её рассказал – назидания ради или намёк в ней какой-то?
– И почему оставшийся сторожить мешок не убежал? – спросила Еввула.
– Честный он был, честный! – На вопросы Анны Василий не ответил.
Разошлись поздно. Анна проводила Еввулу до её светёлки: хотела убедиться, всё ли девки приготовили для спокойного сна и безбедного житья. Надеялась, что Еввула погостит недельки две. Всё было, как надо, даже пяльцы стояли у окна, и это позабавило Анну – никогда не видела Еввулу за вышиванием. Но тут же решила, что пяльцы сгодятся для неё самой: будет заходить к Еввуле и за разговорами вышивать.
Уже расцеловались на прощанье, и тут Еввула призналась, что утаила за вечер происшествие удивительное: отправившийся, казалось бы, следом за сказительницей боярский сын нашёл время прислать со своим человеком на имя девы Мещёрской грамотку. А в ней винился за участие в поединке, писал, что девы с таким поразительным дарованием не встречал прежде и при новой встрече, на которую очень надеялся, сулил сказать ей нечто весьма важное.
– Любопытно, очень любопытно! – обрадовалась Анна. – Покажи грамотку.
– Я сожгла её – от врага. Василию неприятно будет, – залепетала Еввула, – да и зачем встречаться? Где ему найти меня, когда в лес уеду.
Поняв её смятение, Анна засмеялась:
– Повременишь уезжать. Сегодня враг – завтра друг. Не век же тебе в девках сидеть, давно пора самой детками обзавестись, а не за сироток безвестных жизнь отдавать.
– Мне на роду написано быть вековухой, – грустно возразила Еввула.
– И всё-таки я помолюсь за него в молитве на сон грядущий: «Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи, Человеколюбче. Благотворящим благотвори. Братиям и сродникам нашим даруй яже ко спасению прощения и жизнь вечную». – Анна опять поцеловала Еввулу. – Лихой он парень, ой лихой!
7
– Пуре пре за марта! – кричали чёрные вороны, вещие птицы. – Пуре пре за марта! – застили неяркое солнце.
– За марта! За марта! – вторило им эхо. И где-то за стеной вековых дубов то ли дети, то ли птицы, а может, лесные духи верещали:
– Пащин коди! Пащин коди! Пащин коди!
Пахло тленом и болотом. Хилые бледные стебли травы только кое-где пробивались через толщу не перепревшей за зиму и позднюю весну листвы. И листья на деревьях только-только начали распускаться, хотя до Троицы было совсем недалеко.
Анна с Еввулой стояли у высокого частокола в неприветливом и не по времени холодном дремучем лесу. Лесная поляна с сооруженным на ней частоколом была рукотворной – виднелись на ней низко срубленные, но не выкорчеванные пни, хорошо утоптанные тропы, колеи, заполненные водой и не избавляющиеся от неё, наверное, никогда. Анна подивилась, что возникают они как бы ниоткуда, обрываются у кромки поляны, исчезают, словно люди ездят только по поляне, не углубляясь в лес. Она не могла вспомнить, как оказалась перед частоколом, где оставила своих стражников и брала ли их с собой.
– Мы у мольбища Анге-патяй, матери богов, и её сестрениц, дочерей то есть, – говорила Еввула, – она родила восемь детей, сыновей и дочерей поровну. И ещё, высекая огонь, произвела на свет множество добрых духов, озкс они называются. А дал ей огниво отец, верховный бог Чама-паз, миродержец. Но раньше Анге-патяй создал Чама-паз, сам не желая того, злого бога Шайтана. Теперь этот Шайтан постоянно борется с Анге-патяй, вредит ей и тоже без конца высекает огонь, и сколько при этом вылетит искр, столько будет злых духов.
Еввула замолчала, прислушиваясь к чему-то. Ветер шумел в верхушках дубов, и кто-то тише и теперь совсем невнятно продолжал: верещать где-то невдалеке.
– Это чайки над Перкино, озеро тут поблизости. Рыбы там много. Они ссорятся из-за неё, галдят. А кажется: дети плачут, да? – И, возвращаясь к своему прерванному рассказу, посоветовала доверительно: – Ты не старайся запомнить всего – тебе надо просто немного подготовиться к молению, понять главное. Атепокш тей, старейшина рода, собрал нынче своих людей: чтобы воздать тебе хвалу, помолиться за тебя богам и открыть тайну рода.
– Открыть, открыть, открыть! – закричали, примолкнувшие было вороны, закружились, снижаясь круг за кругом, едва ли не норовя сесть гостьям на головы.
– Кыш вы, кыш! – отогнала Еввула вещих птиц, как обычных куриц. А за стеной вековых дубов кто-то опять верещал пронзительно, уж не чайки, конечно:
– Чатьмонеде, чатьмонеде, чатьмонеде!
– За что меня хвалить? – обеспокоено спросила Анна, лес её пугал, к тому же она всё не могла вспомнить, как оказалась в нём, и стеснялась спросить Еввулу. А та уж стучала в ограду:
– Мы здесь, атепокш тей!
Открылись не замеченные Анной ворота, и вышел высокий, благообразный старик в белом, расшитом многоцветным узором одеянии.
– Рад приветствовать тебя, великая княгиня! – старик низко поклонился. – Спасибо, что вняла нашей просьбе – пришла к нам и готова присутствовать на нашем молении.
Вняла просьбе – как странно! Ну конечно, её просили приехать – не в плен же взяли. Но почему старик сказал «пришла» – разве лес рядом с Переяславлем? И кто этот старик, хорошо говорящий по-русски? Еввула так странно назвала его атепокш тей. Атепокш тей!
– Бог у всех людей один, – между тем продолжал он, – только зовётся у каждого народа по-своему, – и, заметив растерянную улыбку Анны, пояснил: – Оглядись – видишь, даже деревья в этой священной роще разнятся между собой листьями и цветом стволов, так и разные роды на земле имеют свою веру и свой язык. И это угодно Чама-пазу, Вель-пазу, то есть Богу, потому что эта разница им самим и дана. А значит, обращать человека в иную веру, отличную от веры его рода, грешно. – Старик подал Анне руку и ободряюще улыбнулся: – Идём, княгиня! Пусть твои сомнения и страхи останутся по эту сторону частокола.
Анна последовала за ним послушной телушкой и не заметила, что Еввула оставила её.
За оградой не оказалось внушительных строений. Анна ожидала увидеть если не деревянный храм, какие встречались ей в православных лесных сёлах, то хотя бы что-то вроде часовенки. Но на гладкой, лишённой травы площадке стояли только шесть столбов – по три на противоположных сторонах ограды. На одной тройке висели связки каких-то старых шкур, у другой – была яма, полуприкрытая каменной плитой. Невдалеке от ямы под небольшим навесом виднелись три котла. А посреди площадки рос невысокий, вровень с частоколом, но раскидистый, примерно в два обхвата, дуб. Над ним вились уже знакомые ей чёрные вороны, но садиться на ветви то ли не хотели, то ли не решались, хотя поживиться на них было чем: ветки унизали огромные куски яичницы, пироги и ещё какая-то снедь.
Под дубом Анна приметила несколько кадок, некоторые из них стояли вверх дном, рядом, прямо на земле, лежали хлеб, соль небольшими кучками и соты.
Старик подвёл Анну к дубу и усадил на одну из кадок.
И тотчас же на мольбище вошло много людей. Стали, поворотясь лицом на запад, – мужчины по правую сторону от дуба, женщины – по левую.
Анне бросилось в глаза, что на всех женщинах, молодых и старых, очень короткие рубахи, открывающие непомерной толщины ноги, обмотанные белоснежным, белее праздничных её скатертей, полотном. Рубахи многоцветьем напоминали июньский луг, так густо и ярко они были вышиты, вдобавок к этому украшены свисающими с поясов и тоже вышитыми платками. У девушек, они стояли отдельно, за женщинами, на головах красовались повязки с шумящими подвесками, у женщин – высокие жёсткие шапочки, похожие на туески. Одежда мужчин отличалась от той, что носили крестьяне близ Переяславля, разве только цветом узоров.
Пришедшие тоже разглядывали Анну. Она подумала, что и они, должно быть, сравнивают её наряд со своим, и заволновалась: совсем запамятовала, как одета, и до этой минуты здесь, в лесу, её одежда вроде бы и не имела большого значения – тепло и ладно. Незаметно оглядела себя – всё, как надо для выхода на люди: шёлковый бирюзовый сарафан с широкой затканной серебром каймой на подоле, на плечах светло-коричневый распашной охабень с бобровой оторочкой. Его длинные узкие рукава спускались до земли, ладные, новёшенькие, тоже коричневые сапожки. Что на голове, увидеть, конечно, не могла, но как раз головной убор меньше всего и беспокоил – все были хороши и шли ей, но для полной проверки она всё-таки коснулась мягкого меха опушки.
– Чатьмонеде! – повелительно произнёс старик, и все собравшиеся сразу же перевели на него взгляды. Он долго говорил не по-русски. Его слушали, улыбаясь, согласно кивая головами.
Кто эти люди, – пыталась догадаться Анна, – мещера, мурома, мордва? Пять веков прошло, как славяне овладели лесным краем за Окой, а жители его всё хранят свои обычаи, веру, язык. И никому из русских князей не подчиняются. Живут сами по себе, едва ли понимая, на чьей земле. Она с досадой отметила, что тоже не знает, кому принадлежит окружающая её глухомань, Московскому или Рязанскому княжеству. Лёгкое беспокойство овладело ею – уж не заложница ли она этих неизвестных людей, наивно доверилась совершенно незнакомому старику, позволила отстать Еввуле, а теперь её нет на моленье. Да и моление ли это?
– Великая княгиня Анна среди нас! – торжественно возвестил старик, переходя на русский язык. – Возблагодарим её и помолимся нашим богам о её благополучии. Когда злые духи Шайтана восторжествовали ненадолго, княгиня Анна помогла добрым духам спасти нашу Айвину, прапраправнучку Пурьгина-паза, бога грома, любимую жрицу богини Нишкенде-тейтерь, богини судьбы и покровительницы пчёл.
«Бред, какой-то бред. Всё это снится – прапраправнучка громовержца, добрые духи, озксы, богиня судьбы, – Анна ущипнула руку. – Но Айвина – такое знакомое имя…»
– Сегодня Айвина вновь с нами! Встретим её!
Старик направился к открытым воротам. В их проёме показалась высокая худая женщина в короткой, до колен, зелёной рубахе, с зелёным венком на распущенных спускающихся ниже подола рубахи светлых волосах. Длинные стройные ноги её были обмотаны белым холстом. Старик взял её за руку и повёл к дубу. Жрица шла, высоко подняв голову в дубовом венке, уверенной лёгкой поступью породистой кобылицы.
«Мне бы такую походку, – позавидовала Анна, – и впрямь прапраправнучка громовержца».
Старик подвёл жрицу к Анне. Та встала, а жрица рухнула перед нею на колени, поцеловала носок сапога.
– Еввула! Ну что ты, Еввула! Я ничего не могу понять…
Еввула поднялась, села на кадку, стоящую рядом. Старик остался стоять и опять крикнул:
– Чатьмонеде!
Собравшиеся приветствовали Еввулу радостными возгласами и битьём в ладоши. Но, услышав старика, сразу замолкли.
– Тертерь морадо! – произнёс он тише.
Из девичьего ряда вышли три девушки и запели. Анна сразу поняла, что поют величальную: в песне прозвучало её имя, да и строем она была похожа на русские величальные.
– Рязанань Анна! Шечк лазань пеша, – слаженно пели девушки. Дудники подыгрывали им. Еввула тихо начала переводить:
– Анна Рязанская! Как облупленная липа, бело её тело. На ногах её обувь, как скатанный льняной холст. А походка её, как у породистой кобылицы.
Услышав последнее сравнение, Анна засмеялась:
– Почему здешние женщины так холят ноги, – тихо спросила она, – что даже весной наматывают на ноги по версте холста? Походка кобылицы мне вовсе не нравится. – Но, говоря всё это, она продолжала улыбаться девушкам.
– Главный признак женской красоты здесь – толстые ноги, и поступь их должна быть твёрдой, – ответила Еввула и снова принялась переводить. Анна перестала слушать – думала, отчего Бог, которого здесь называли Чама-паз, дал людям не только разные языки и верования, но и представления о женской красоте: у одних ценятся лбы, у других – глаза, у третьих – ноги… Девушки тем временем величали Василия, и без перевода Анна знала, что они не будут петь о его красоте: красота – для мужчины не главное, но обязательно упомянут его ум, отвагу и богатырскую мощь, которой и в помине нет.
Величание закончилось, наконец, певицы вернулись на прежние места.
Пока Анна размышляла, как их отблагодарить и надо ли это делать, ввели лошадь, быка и овцу, привязали к столбам, на которых висели шкуры. Там они остановились ненадолго. Молодцы наносили воды в котлы, разожгли под ними огонь, и старики повели животных к другим столбам – на заклание. Они прошли рядом с дубом, и Анна отметила, как хороши, ухожены животные. Лошадь повернулась к сидящим под дубом и коротко заржала, словно попрощалась.
– Как похожа! – изумилась Анна. – Ну прямо – твоя.
– Это она, – спокойно подтвердила Еввула и добавила назидательно: – В жертву следует приносить самое дорогое – тогда это истинная жертва. – Но, почувствовав, что Анну не убедил такой довод и ей жаль лошадь, утешила: – Её не зарежут. Утопят в священном озере Перкино. Это его водой наполняют котлы.
Лошадь увели. Быка и овцу молниеносно зарезали, распотрошили, внутренности и кровь сбросили в яму, накрыли камнем, шкуры повесили, приобщили к уже высохшим на первых столбах, куски мяса опустили в котлы, не мешая говядину с бараниной.
И снова раздалось над мольбищем:
– Чатьмонеде!
На сей раз голос нёсся с вершины священного дуба, но кричали не вещие птицы вороны, которые куда-то вдруг исчезли, голос был человечьим.
– Пуре пре за марта, пайгуре за марта, андре за марта…
Все принялись низко кланяться, что-то негромко приговаривая, но шум поднялся такой, будто в лесу началась буря. Анна во многоголосице различала названные прежде Еввулой имена богов: Чама-паз, Волцы-паз, Назаром-паз, Нишке-паз, Свет-Вирь-Нешке-Велень-паз, Анге-патяй.
– Это вазатя, жрец, начал молитву, – шепнула Еввула, – она будет длиться долго, пока варится мясо, потом начнётся жертвенный пир.
– Если тебе твоя вера не позволяет разделить с нами жертвенный пир, – сказала Еввула, – мы можем сейчас потихоньку уйти.
Анна не знала, не помнила запретов, но сидеть безучастной на бочке, когда все молятся, нелепо. Да и грешно, наверное, православной смотреть, как молятся язычники, даже когда они молятся за тебя, решила она и не осталась. А так хотелось посмотреть, что же будет дальше и как выглядит жрец, сидящий на дереве, и ещё – хотелось есть и пить.
Вышли в ворота, противоположные тем, в какие входили. Через них водоносы носили священную воду. Делалось это, наверное, часто – тропка к озеру была хорошо утоптана. Анне показалось, что она заметила следы несчастной лошади. Прогулка к озеру, где топят особо любимых животных, не радовала. Но отказаться от неё Анна не решилась – куда было идти в этой глухомани? Она оказалась в непривычном положении, когда от неё самой ничего не зависело, и не знала, как это изменить.
Тропинка упёрлась в невысокий вал и, поднявшись, зазмеилась по нему. Справа и слева к ней подступали заросли каких-то прибрежных трав, названия которым Анна не знала. Все они были сухие, ржаво-жёлтые, но ещё крепкие, не желавшие полечь и скрывали тех, кто шёл по тропинке, кто мог оказаться на другом берегу. Другой берег! Как определить его, когда озеро имело почти правильную форму круга.
Вал оборвался, ушёл в воду. На его мысу, наполовину выпроставшись из воды, лежал чёлн. Всё, как тогда, в полудрёме, в полусне!
– Еввула, я уже видела это место! Ну, помнишь, я рассказывала про сон…
– Конечно, ты видела всё это, когда заглянула в будущее. И чёлн был этот. Те двое из будущего могли сесть в него – тогда бы им открылось прошлое, нынешний день, например, или время ещё более давнее. Встретились бы со своими пращурами. Чёлн их дожидался. Но они не посмели воспользоваться чужим. А мы воспользуемся!
Еввула столкнула чёлн в воду и принялась возиться с вёслами и шестом.
«Уж не собирается ли она отправить меня к праотцам следом за любимой лошадью?» – мелькнуло запоздалое опасение. Только покинула мольбище и сразу забыла, что Еввула – жрица и зовётся иначе, и необычный наряд её не насторожил. Анна посмотрела на согнутую спину Еввулы – и не поверила своим глазам: зелёного платья как не бывало – опять привычная чуть тронутая вышивкой рубаха. Может, сон всё это?
А с мольбища доносилось пение, звучали дудки и бубны – начался жертвенный пир. Анна сглотнула слюну.
– До пира ещё далеко, – усмехнулась Еввула, разгибаясь. – Это продолжается моленье, девушки поют позморо – жертвенную священную песню. А мы сейчас поплывём к старшей дочери Анге-патяй-паз, к Нишкенде-тейтерь. Старейшина рода и жрецы удостоили тебя чести увидеть великую и узнать у неё свою судьбу. Богиня вняла их просьбе и согласилась принять тебя. Садись же в чёлн и не бойся – никто и не подумал приносить тебя в жертву. Да и в нашем роду давно не приносят людей в жертву.
Богиня соблаговолила принять. Но у неё-то, Анны, вовсе нет охоты видеть эту Нишкенде-тейтерь – она неуверенно и неуклюже ступила на дно узкого и, казалось, утлого судёнышка. Ей представлялось, что опасно накренившийся чёлн обязательно опрокинется и не миновать ей холодной купели, а в одежде, какая на ней, на берег не выберешься…
Маленький чёлн был устойчив и легко заскользил к острову. Еввула лишь изредка отталкивалась шестом. Увидев не вёсла, а шест, Анна успокоилась – мелко.
Еввула рассказывала о богине. Иногда очень редко, раз или два в столетие, Нишкенде-тейтерь посещала здешние места, то есть остров на озере, оттого оно и стало священным. Перкино означает «огороженное». Появление её обычно связано с каким-то важным событием или предшествует ему. Старики думали, что нынешнее появление богини вызвано злоключениями одной из её жриц, но ошиблись. Нишкенде-тейтерь явилась, чтобы подготовить мещёрский люд к грядущим большим переменам.
– А почему богиня заботится о вас?
– Она покровительница рода. К этому роду относишься и ты, – заметила Еввула совершенно буднично.
– Как это? – Анна засмеялась: она, княгиня Рязанская, в жилах которой течёт кровь великого Прусса, и эти лесные, едва ли не дикие люди, молящиеся даже деревьям, и вдруг одного рода. Да, её пращуры приходили на эту землю когда-то давным-давно, но вовсе не за тем, чтобы жениться на каких-то дикарках.
– Одни твои пращуры приходили сюда ненадолго, другие – уходили отсюда к холодному морю балтов. Женились там на светлокосых девушках. Их дети знали о здешней земле понаслышке, внуки и правнуки полагали уже, что деды и прадеды жили у моря всегда. И никто из них не вёл своих родословных. Однако Нишкенде-тейтерь держала древо рода в памяти. Ведь она стояла у колыбели каждого младенца в нашем роду.
– Только не у моей. Я крещёная. И этого не может быть!
– Детей крестят не сразу и не по их воле. Нишкенде-тейтерь успевает после их первого крика легонечко подуть на младенца и привить ему любовь к земле предков. Особенно сильно она потом проявляется у женщин. Неслучайно твоя бабка Софья и прабабка Василия Евфросиния с лёгким сердцем покинули Литву – сами того не зная, они возвращались к своим корням. Да и ты с младенчества мечтала стать княгиней Рязанской. О твоём суженом и говорить нечего – он крепко-накрепко привязан к этой земле через мать и отца.
– Ну всё, сестрица, приплыли! – Еввула воткнула шест в илистое дно, стала привязывать к нему чёлн: берег острова оказался обрывистым, хотя и невысоким. Анне показалось, что остров рукотворный и зиждется на каких-то мостках.
– Он на толстой торфяной подушке, – объяснила Еввула, – и свободно перемещается по озеру. Сейчас почти посередине, а недавно совсем был вон у того берега. – Она кивнула налево. – Давай руку! Будь умницей и слушай меня, – и ловко выпрыгнула из челна.
Анна предположила, что почва под ногами станет оседать и зыбиться, но твердь её была такой же, как на валу, и ракитовые кусты росли такие же, как у матёрого берега, их сменил молодой ухоженный березняк – ни кустика под деревцами, ни хворостиночки, будто кто-то спозаранку прошёлся по нему с метлой, только обильные россыпи грибов подставляли солнцу тёмно-коричневые морщинистые головки, да кое-где вспыхивали огонёчки медуницы.
У Анны всё тревожнее и тревожнее становилось на душе – вот-вот кончится путь, что ждёт её там?
И опять показалась поляна, но намного меньше той, которую они оставили, и вся в ярких цветах: донник, колокольчики, смолка, иван-да-марья. Пчёлы гудели над цветами, было тепло как в июле. Простой деревенский плетень огораживал две невысокие раскидистые берёзы. Взрослые берёзы на плавучем острове! – поразилась Анна, но тут же вспомнила, какая берёза вымахала на крепостной стене и как жалко было смотреть на неё, поверженную, – срубили, чтобы не разрушала стены. Красивое, неприхотливое дерево, быстро всходит и где только не растёт!
– Берёза, келу, – любимое дерево Анге-патяй. Во время летнего праздника в честь Анге-патяй дома украшают берёзовыми ветками, из них девушки плетут венки, а зимой вместо живых ветвей употребляют распаренные веники. Такой же обычай был и у древних славян, – сказала Еввула, – и христиане от него не отказались: парятся берёзовыми вениками, украшают берёзками храмы на Троицу.
– Мы подошли к самому святилищу, – объяснила она, – и можем сделать ещё только семь шагов – дальше тебе хода нет – за плетень заходят только жрецы. Под берёзами ложе Нишкенде-тейтерь. Ей тяжело на земле, и она всё время пребывает в дремоте, но это не мешает ей всё слышать и общаться с избранными.
Анна со страхом посмотрела на берёзы, но у их подножия, как и при первом беглом взгляде, ничего не увидела – гладкая утоптанная земля.
– Посмотри повыше, – шепнула Еввула.
Между берёзами чуть покачивались качели – тяжёлая плита на толстых цепях. На плите навзничь лежала женщина в жёлтой с чёрными полосами рубахе («Как пчела, – мелькнуло у Анны сравнение, – ну да – она же покровительница пчёл»), золотая шапочка-повязка не удержала толстых, длинных иссиня-чёрных кос, и они волочились по земле следом за качелями.
– Станешь так, чтобы богиня случайно не посмотрела на тебя – может ненароком испепелить взглядом. Идём!
– А как же… Как я буду говорить с ней, ведь я не знаю её языка?
– С ней можно разговаривать мысленно. Ты не услышишь её голоса. Её прорицания войдут в твои думы.
Они сделали семь шагов. Остановившись, Еввула возвестила:
– Великая богиня Нишкенде-тейтерь! Жрица твоя Айвина-тейтерь и княгиня Рязанская Анна-анге пришли к тебе и ждут твоего пробуждения.
Свежий порыв ветра прошумел в верхушках берёз, пригнул травы на поляне. Он был так внезапен и силён, что Анна в тревоге подалась к Еввуле, но испугалась ещё больше: женщина, которую она пыталась обнять, была чужой – незнакомое лицо, иная, чем у Еввулы стать, наряд как у Нишкенде-тейтерь.
– Пробудилась, – радостно шепнула незнакомка голосом Еввулы.
– Успокойся, Анна, никто не причинит тебе вреда, – пришла в голову Анны первая чужая мысль, ей показалось даже, что слышен и голос, тихий и мягкий, словно шелест листвы. – Я рада тебе. Но должна прежде покаяться.
«Чудно как, богиня – и покаяться!»
– Да, да! По просьбе матери своей, верховной богини Анге-патяй, я ткала к твоему рождению рубашку, однако замешкалась. Анге-озаис не успел принести рубашку на землю ко времени – и ты не родилась в рубашке. Я лишила тебя счастья, покровительства Анге-патяй. Она по ладанкам, где хранятся такие рубашки, определяет, кого нужно опекать. Тебе надеть ладанку не успели…
– Анна, горюшко моё, Анна! С тех пор я стараюсь, как могу, исправить свою оплошность. Вот и любимую жрицу к тебе приставила оберегать от невзгод. Но Шайтан тоже не дремлет и всячески вредит мне.
Анне показалось, что богиня горько улыбнулась – вот бы увидеть её лицо, неужто и впрямь взгляд её может испепелить?
– У меня нет постоянного облика, – тут же откликнулась богиня, – нет и единственного, своего, голоса. Каждый, кому являюсь, видит и слышит меня по-своему. Айвина-тейтерь тоже всё время меняется: с тобой она – одна, со мной такая, какой я хочу её видеть.
– А на простого смертного мне лучше не смотреть, и находиться ему рядом со мной долго вредно. Так что, Анна, говори скорее свое заветное желание – выполню, или спроси о чём-нибудь важном, могу судьбу тебе открыть.
– Великая богиня, продли жизнь тем, кого я люблю. Пусть они умрут после меня.
– Жизнь и смерть не в моей власти, – грустно призналась богиня, – просить Анге-патяй или Чама-паза не могу: ведь я не призналась матери в своей промашке. Хочешь, увеличу твои богатства? Умножу твои бортни, запущу в старые новых лучших пчёл?
Анна молчала.
– Могу изменить твою судьбу, если ты ею не довольна.
– Довольна! Довольна! Вот разве… – и оборвала мысль: не решилась поведать богине, что не такого мужа желала. Стала быстро думать-говорить о другом. Собственную судьбу знать не желает, она будет сама открываться год за годом, а хотелось бы узнать, что ждёт внуков-правнуков, как управлять они княжеством будут, смогут ли приумножить его, сохранить.
И опять сильный порыв ветра всколыхнул деревья и травы.
– Вздохнула великая, – объяснила жрица. – Зачем тебе ведать, что будет после тебя? Нам пора уходить – ты и так узнала много.
– Оставь её! – приказала богиня. – Она заслужила и это знание. На внуке твоём, Анна, Иване Ивановиче, прекратится род князей Рязанских. Княжество лишится самостоятельности. Покорится Москве. Внук твой, человек смелый и отчаянный, мятежный, попытается отстоять независимость, но потерпит поражение от своего двоюродного дяди…
– Ивана Молодого?
– Нет, от сына Софьи, Василия. Бежит в Литву к королю Сигизмунду за помощью. И получит её – в виде имения в местечке Стоклишки, там и умрёт.
– Отпрыски дочери твоей, княгини Анны Бельской, будут приближёнными российских государей. Но за пять без малого веков их княжеский род измельчает. Последний из Бельских станет школьным учителем в маленьком городке. Будет скрывать своё княжеское происхождение.
– «Школьным учителем», – повторила Анна, не понимая, что это значит, но догадываясь о незначительности такого звания, – школьным учителем!
Она не замечала, что плачет, и не боялась больше открыть свои мысли богине и женщине, которую всегда считала чуть ли не родной, и которой совсем не знала. А думала она о безнадёжно упущенных годах, о неумении распорядиться своим даром, о мечтах, которым лучше не сбываться: зря, выходит, зря мечтала стать великой княгиней Рязанской – княжество на ладан дышит, а далёкий потомок её от ещё не родившейся дочери будет скрывать своё происхождение. Не кичиться – скрывать! Внук, которого она, возможно, дождётся, если Иван лет в шестнадцать женится, будет жить на подаяниях родственника, седьмой воды на киселе. Позор! Тягостные знания! Зачем только пришли они… И всё-таки есть в них чему порадоваться. Да! Да! Потомки её умрут не от руки наёмного убийцы, подкупленного кем-нибудь из их родственников, не в кровавой схватке на поле брани. Значит, к тому времени поутихнут войны и самое главное – так и не наступит конец света.
– Анна, очнись, Анна! – теребила её Еввула. – Великая засыпает, кончается жертвенный пир. Нам пора уходить.
Засыпает? Как можно углядеть это? До берёз неблизко. Всё так же раскачиваются качели, хотя нет никого рядом с ними. Лежащая на них женщина всё так же неподвижна. Да женщина ли? От запаха донника кружится голова, пчелиный гул усыпляет. Лечь бы прямо здесь в траву и ни о чём не думать… Пора уходить. Прощай, Нишкенде-тейтерь, богиня судьбы, покровительница пчёл!
Анна неуклюже повернулась к ней спиной – ноги стали пудовыми, да и всё тело отяжелело, навалились усталость и тоска.
«Хорошо бы ещё узнать, как долго будут властвовать татары», – не то подумала она, не то услышала подсказку, но сил больше не было стоять перед богиней, вдыхать дурманящий запах трав. Он делался всё нестерпимее. Лишний вопрос, убеждала она себя: Москва глотает княжество за княжеством и вскоре проглотит Рязанское, а татары потворствуют, позволяют Москве усилиться, значит, сами ослабли, и нет у них власти. И с этими мыслями брела по разнотравью к березняку. За время её стояния перед богиней у него явственно подросла листва, и он теперь не казался сквозным и поменял цвет с янтарного на бирюзовый. Ещё несколько шагов – и он скроет поляну, временное пристанище богини Нишкенде-тейтерь. Анна хотела оглянуться и не смогла – тело не слушалось. Виной тому – весеннее солнце, решила она: глупо стоять на открытом месте столько времени (сколько именно – не представляла, час, два, несколько минут), да ещё среди цветущих трав, грешно взирать на языческую богиню и внимать её словам, хорошо хоть ноги идут вперёд, уводят от гиблого места. Не отошла далеко от священных берёз, а уже подумала об их губительной силе, усомнилась в пророчестве Нишкенде-тейтерь и всё-таки у самой опушки пожалела, что не спросила, как и когда избавится Русь от татар. И шага не успела сделать, как березняк вдруг раскололо надвое. Какая-то невидимая могучая сила стремительно и беззвучно потянула деревца направо и налево. Узкая тропа-просека превратилась в заснеженную равнину. Почва под ногами вздыбилась, обращаясь в кручу.
– А-а! – возопила Анна.
– Пуре пре за марта! – кричали чёрные вороны, вещие птицы. – Пуре пре за марта! – вились над равниной, она была теперь внизу под кручей.
– Чекломенде, – сказала Еввула ласково, обнимая сзади Анну за плечи, – чекломенде. Молчи и смотри.
Всё огромное пространство равнины, до окоёма, заполнилось воинами. И казалось, они собрались на равнине давно, хотя только-только она напоминала чистый лист фряжской бумаги, теперь же выглядела обжитой: горели костры, из повозок были выпряжены лошади, стояли богатые юрты и кое-как слаженные шалаши, снег обратился в грязное месиво. Первозданно белый и лёгкий, он лежал только на реке и белизною выявлял её очертания, да ещё указывали на неё невысокие круглые ракиты.
Река разделяла людское скопище. Приглядевшись, Анна поняла, что разведены враги: на одном берегу татары, на другом – русские, москвитяне. Ей показалось, она различает среди воинов своих братьев и Ивана Молодого. Слава богу, живы! Сама же она находилась на стороне татарской, но далеко от неприятелей и соотечественников, так что те и другие казались игрушечными.
– Эта река Угра, – пришла к ней первая, но не её мысль, – ордынцы и москвитяне стоят перед ней почти месяц. Ты видишь исход октября нынешнего года. Угра покрылась ранним льдом, но всё ещё непреодолима: лёд не выдержит перехода многих сотен людей. Поэтому ничего не происходит. И воины устали от праздного стояния и бескормицы. И ждут чуда, чтобы, наконец, столкнуло их или развело навсегда. Смотри, смотри, сейчас оно произойдёт!
И опять, как у священных берёз, сильный порыв ветра охолодил Анне спину, пронзил до самых костей и пронёсся к реке, поднял, закружил пургой на ней лёгкий снег, взбудоражил осевших на ракитах воронов. Несметной стаей поднялись они.
– Пуре пре за марта! – орала стая. – Пуре за марта!
– Пащин коди! Пащин коди! Пащин коди! – верещали то ли какие-то птицы, то ли духи.
Тьма спустилась на равнину, объяла ужасом многотысячное воинство и с одной и с другой стороны. И дрогнуло оно, пришло в движение, заметалось. И вдруг помчалось прочь от реки. Остались на равнине юрты, шалаши, кибитки, повозки, не запряжённые лошади. Посветлело. Повалил снег, выбеливая округу.
– Вот и всё! – возликовала Еввула. – Стоянием на Угре назовут несостоявшееся противоборство.
– Ты тоже все видела? Видела!
– Хан Ахмат погибнет этой зимой. Будет зарезан, спящим, в своей юрте. – Его убийца, князь Тюменских улусов Ивак, без сражения овладеет Ордой, присвоит его богатство, жён и дочерей. Все пророчества сбудутся, Анна. Сбудутся…
Последнее уверенье Еввула произнесла с печалью.
8
Анна проснулась в своей постели, но с ощущением, что вернулась к яви из небытия. Подобное она испытывала несколько раз прежде – после обмороков: понимаешь, где находишься, узнаёшь тех, кто рядом, а что было перед этим, забываешь начисто и словно утрачиваешь способность вспоминать. Потом она восстановится, но сначала натерпишься страху, явившись в привычный мир вроде бы ниоткуда, тем более, если в это время окажешься в одиночестве.
Страх не успел одолеть Анну – за дверью раздавались голоса. Негромко разговаривали девушки, и она сразу вспомнила, кто они, как зовут. Можно было кликнуть их. Она не стала: чувствовала себя вполне здоровой и отметила, что, как всегда, для неё уже приготовлена будничная одежда, вода и свежее полотенце. Василия не было рядом, и это тоже убеждало, что ничего необычного не произошло. Никто не беспокоится о ней, и все уверены, что она никуда не отлучалась.
Почему возникла мысль о какой-то отлучке, Анна не поняла, но сознание, что она накануне отсутствовала в тереме, заставило вспомнить поле брани, увиденное с высоченной кручи, чуть ли не из поднебесья, священные берёзы с качелями, неподвижное тело богини на них, её горестные пророчества, поразительные превращения Еввулы (её второе имя так и не всплыло в памяти), жертвенный пир. Так что всё это – сон или явь?
Анна вскочила с постели, поспешно перебрала одежду на скамье – да, совсем не та, что была на ней у озера. Тотчас же вспомнилось и название его, Перкино. Выходная одежда обнаружилась в сундуке, чистая и сухая – ни листочка на ней, ни травиночки, и пахла привычно сундуком. Как узнать, было ли путешествие в священную рощу? Как узнать, каким образом совершались её перемещения – в лес, домой?
Вошедшие девушки не проявили к ней особого внимания, и встреча с Василием тоже ничего не прояснила. Он держался так невозмутимо, будто они расстались накануне вечером или спали вместе. Анна осторожно спросила у него, кто такая Нишкенде-терьтей.
– Нишкенде-тейтерь, – поправил он и рассеянно объяснил, что это одна из мордовских богинь. На вопрос же, откуда ему известно о богине ответил, что князь должен знать, каким богам поклоняются его подданные, и следить, чтобы молились за его здравие и княжеского семейства.
– А разве ты не хочешь, чтобы все твои подданные молились одному Богу? – удивилась Анна.
– Хочу, но добиваться перемены веры не стану. Навязывать веру силой нельзя: вместо молитвы во здравие получишь стрелу или нож в спину. Потому татары так долго удерживаются у нас, что на веру нашу не посягают и священство поддерживают. Так и нам следует поступать с иноверцами. Так что пусть соседствует Нишкенде-тейтерь с Параскевой Пятницей.
Анна не стала возражать, но о своём приключении не рассказала. Поразмыслив, сочла для себя за благо посчитать всё увиденное сном, тем более Еввула, исчезнув после суда, в городе не появлялась.
Однако через несколько дней пророчества начали сбываться.
Хан Ахмат с шестью сыновьями и племянником, возглавляющими несметное войско, двинулся из своих волжских улусов к Оке, вроде бы на Московию. Выбрал для нашествия подходящее время: между Иваном и его братьями разразилась очередная ссора. Поводом к ней, как говорили в Переяславле, послужило смещение великим князем московского наместника в Великих Луках князя Оболенского-Лыка. Обиженный несправедливым наказанием (Иван сместил Лыка по наговору), он направился не в Москву, чтобы предстать перед своим господином, а прибыл в Волок Ламский к князю Борису Васильевичу и попросился к нему на службу – воспользовался древним правом бояр переходить, по своему желанию, из службы великого князя к князьям удельным.
Иван не желал считаться со старыми правилами и правами – требовал выдать перебежчика. Борис не подчинился, ответил резко: «Своих людей не выдаю, а если он виновен, то нарядим суд». Нашла коса на камень – Иван приказал схватить тайно Лыка и в кандалах доставить в Москву. Верные слуги выполнили приказ. Иван показал всей Руси, что он настоящий господин и родство для него – пустой звук. Непереносимо унизил Бориса. Вроде бы его одного, но и Андрей Большой принял унижение на свой счёт. Встретившись, они вспомнили все прежние обиды, которые потерпели от брата, вспомнили, как он распорядился имуществом Юрия, как присваивает себе без дележа с ними новые земли, и решили, что невмоготу им больше терпеть его самоуправство. А коль ничего они поделать с всесильным великим князем и бесчестным братом не в состоянии, то один выход – бежать к королю польскому Казимиру, просить у него пристанища и защиты.
Какое горе обрушило это решение на их семейства, на семейства преданных им подданных! Но снялись все с родной земли, разорили худобу свою и поспешили на чужбину. Честь княжеская оказалась дороже нажитого.
Казимир ликовал: непомерное расширение Московии его очень беспокоило. На радостях он отдал княжеским семействам для содержания город Витебск.
Узнав о движении ахматовских войск, в Москве поняли, что не избежать решающей битвы, судьбоносной. И не было в городе ни одного человека, от самой последней нищенки до великого князя, кто бы усомнился в надвигающейся смертельной опасности. Знали, чтобы вернуть былое владычество, Ахмат будет сражаться до последнего воина.
Тревога объяла все ближайшие к Москве города.
В Переяславле Рязанском прошёл слух, что в грядущем нашествии виноват Иван – разъярил хана недавней неучтивостью. Рассказывали, будто в Москве побывали послы, требовали дани, Иван же в ответ на это поломал басму на глазах у простого народа, растоптал её, а послов приказал казнить. Правда, одного помиловал, но ему всё равно не избежать смерти, наверное, он уже принял её от Ахмата, потому что повелел Иван послу: «Спеши объявить царю виденное тобою; что сделалось с его басмою и послами, то будет и с ними, если он не оставит меня в покое».
Отношение к этому слуху в Переяславле было различным. Одни считали его досужей выдумкой сторонников московского князя, то есть противников своего, рязанского. Другие восхищались поступком Ивана: наконец-то – доколе терпеть владычество басурман! Третьи, робкие, осторожные, боязливые роптали: «Разгневал царя напрасно! Ох, напрасно. Безбедно мы с ним жили: мяса и хлебушка хватало, и молочко было, медок и квас перепадали. Что будет, что будет?»
И все одинаково опасались, что дерзость Ивана может выйти боком и рязанцам – вдруг да двинет на Москву Ахмат по рязанской земле.
Прослышав о поступке Ивана, Анна испытала гордость: брат выказал явное мужество, обычно он действовал исподтишка, на рожон не лез и смелостью не кичился. Василий Ивана не одобрил. Василий посчитал его отвагу мальчишеством, заявил, что Иван сделал первый весьма необдуманный шаг на пути к большой крови, что она уже пролилась в Москве, жаль, очень жаль несчастных послов.
– Братец твой любезный, – распалялся он в ненависти, – ни с кем не считается, ребят отчины лишил, Москву в крови готов утопить в угоду своей жёнушке.
– Не будет большой крови! Не будет! – закричала Анна и, не выдержав, рассказала якобы о своём сне. Она не помнила, чтобы Нишкенде-тейтерь требовала от неё хранить пророчества в тайне, и всё-таки не решалась поведать о них. Но тут был особый случай.
Василий слушал с большим вниманием, но так, если бы ему вторично рассказали любопытную историю. Потом хмыкнул и изрёк:
– Бережёного бог бережёт – придётся нам выставить свои войска вдоль Оки. На всякий случай.
Горожане тоже не сидели сложа руки. Как не раз бывало, во время надвигающейся опасности, потянулись за Оку обозы, переяславцы погнали поближе к мещёрским лесам скот, крестьяне поспешно убирали сено, молили Бога, чтобы напасть, уж если суждено ей быть, повременила, пока управятся с жатвой.
Неурочное, небывалое движение по дорогам от Переяславля к лесу взбудоражило мелкую дикую живность окрест, и она с перепугу устремилась к лесу. А навстречу неслись чёрные вороны, застили небо, орали необычно:
– Чекломенде! Чекломенде! Чекломенде!
– Не к добру! – сокрушались старые люди. – Ох, не к добру вылетели они из лесу, снялись с гнездовий до срока, не иначе конец света вещают или сечу большую чуют.
Не могла Анна оставаться спокойной во всеобщей тревоге, боялась надеяться, что пророчество сбудется и нашествие обрушит несчастья только на его участников. И всё-таки посчитала, что не имеет права держать свои знания о нём при себе, долг дочери и сестры обязывает предупредить, успокоить московских родственников. Послала матери и Софье письма, опять-таки, как вещий сон, подробно описала видение – стояние на Угре. Ни та, ни другая на её письмо не ответила, потом стало известно, что мать, инокиня Марфа, осталась в готовой к осаде Москве, то ли благодаря письму, то ли из-за увещеваний митрополита и прибывшего в город архиепископа Ростовского. На Софью же письмо уж точно не подействовало: она со своим двором выехала в Дмитров, оттуда на судах все поплыли к Белоозеру. Софья знала цену вещим снам.
Прослышав, что великая княгиня покинула Москву, возроптали люди уже по всей Руси: Иван не верит в свою победу, скоро в Московии будет другой великий князь, король Казимир пророчит на княжеский стол Бориса и обещал Ахмату помощь, вот-вот в поддержку хану выступят литовские войска.
Разведав, что берега Оки заняты войсками, ордынцы миновали рязанские пределы, пошли южнее, к Угре. Навстречу им двигались московские полки под предводительством Ивана Молодого и Андрея Меньшого. Иван Молодой выглядел прирождённым военачальником и напоминал старым воинам решительностью и смелостью дядю своего Юрия. Отец же его, как всегда, осторожничал. Взял на себя главное управление войсками, но медлил покинуть Москву, отправился в Коломну, только когда Ахмат приблизился к Дону, то есть недель через шесть после того, как ушли из неё полки сына и брата. Побыл некоторое время с войсками и вдруг возвратился. Его несвоевременное появление едва не вызвало бунта. «Государь выдаёт нас татарам! – шумели в Москве. – Не стоит за отечество!» Испугавшись народного гнева, он не доехал до Кремля, остановился в Красном селе, а свой внезапный приезд объяснил желанием посоветоваться с матерью и духовенством. Он всё ещё надеялся хоть на худой, да мир с Ахматом. Советники же его настаивали на решительных действиях, на сражении.
«Смертным ли бояться смерти? – увещевал архиепископ Ростовский Вассиан. – Рок неизбежен. Я стар и слаб, но не убоюся меча татарского, не отвращу лица моего от его блеска». Мать тоже считала, что другого выхода нет, как идти на врага.
Иван выжидал и зачем-то вызвал в Москву сына, но тот остался с войсками, а своё непослушание объяснил отцу через гонца так: «Ждём татар. Лучше мне умереть здесь, нежели удалиться от войска».
Все свои переговоры с приближёнными и родственниками Иван, конечно, вёл тайно, и, тем не менее, чуть ли не в тот же день они становились известны тем, кто не входил в избранный круг, а дней через пять их обсуждали в Переяславле Рязанском. «Смертным ли бояться смерти?» – восклицали даже на торгу у Лыбеди.
Третьего октября Иван уступил московским советникам и, наконец, отправился к войску, а восьмого на восходе солнца несметные силы хана Ахмата подступили к Угре. Московские войска успели занять противоположный берег на протяжении шестидесяти вёрст. Началась примерочная перестрелка. Преимущество сразу оказалось на стороне русских – у них были не только луки, но и пищали. Ахмат, не желая попусту терять своих воинов, несколько удалился от реки на поле, недосягаемое пищалям.
И тут неожиданно для него Иван запросил мира: направил посла с дарами. Ахмат дары отверг и заявил послу: «Я пришёл сюда наказать Ивана за неправду, за то, что он не едет ко мне, не бьёт челом и уже девять лет не платит дани. Пусть сам явится предо мной: тогда князья наши за него будут ходатайствовать, и я могу оказать ему милость». Однако князья соглашались ходатайствовать на унизительнейших для Ивана условиях, один из них сказал послу: «Иван должен вымолить себе прощение у царского стремени».
Иван на эти условия не согласился, но опять не смог сохранить в тайне позорные переговоры. Узнали о них в Москве. Духовенство вновь принялось убеждать великого князя постоять за отечество. Он получил грамоты от митрополита, архиепископа Ростовского и ещё от нескольких высоких духовных лиц. Говорили потом, что особенно убедило Ивана пространное письмо архиепископа, которое якобы даже было прочитано княжеским сподвижникам. Кое-кто запомнил из послания некоторые наставления. И до Переяславля дошло одно: «О, Государь! Кровь паствы вопиет на небо, обвиняя пастыря. И куда бежать? Где воцаришься, погубив данное тебе Богом стадо? Взыграешь ли яко орёл, и посреди ли звёзд гнездо себе устроишь? Свергнет тебя Господь и оттуда…<…> Нет, ты не оставишь нас, не явишься беглецом, и не будешь именоваться предателем отечества!..»
Однако среди передававших этот слух были и такие, кто полагал – не прекрасное письмо старца удержало Ивана на поле, а его братья Андрей и Борис, внезапно явившиеся в расположение русских войск.
– Вот это действительно изъявление любви к отечеству! – узнав о возвращении братьев, восхищался Василий. – А какая поддержка Ивану… Молодому: ребята – добрые воины, не то, что его батюшка! – и сожалел, что сам не может отправиться к Угре: опасно оставлять княжество – чем бы ни кончилось нашествие, победой или поражением ордынцев, их полчища будут возвращаться к себе назад, на Волгу, и могут пойти по рязанской земле. Один раз беда миновала, но минует ли в другой? Иван Москву отстоит, а до Переяславля ему дела нет!
– Не боишься участи прадеда своего Олега? – осторожно спросила Анна.
Она не знала, как должно Василию поступить, страдала, что он не идёт на помощь её братьям, и понимала, если покинет Василий в это тревожное время своё княжество, будут негодовать его подданные, и тогда уж он или она услышит: «Государь выдаёт нас татарам! Не стоит за отечество!»
– Не та у меня величина, Анычка, – ответил спокойно Василий, – прадеды мои Олег и Дмитрий Ивановичи – исполины, коим суждено было жить рядом и соперничать. Ни тот, ни другой не могли одержать победы в своём единоборстве, поскольку равны были по силе, как теперь ордынцы и москвитяне. Но заразили соперничеством своих приспешников, в том числе сказителей разных и летописцев. Преуспели москвитяне, их летописцы были плодовитее и летописи хранили лучше. Но и то в одной из них мне прочитать довелось, что Дмитрий победил Мамая, чтобы, увидев потом пепел Москвы, платить ещё большую дань, но Тохтамышу.
Анна хотела вступиться за своего прадеда, бывшего одновременно и нелюбимым прадедом Василия, но воздержалась – ну, сколько можно тлеть огню вражды между княжескими семьями, ни общие внуки исполинов, ни их правнуки не смогли его окончательно погасить. «А вдруг соперничество между москвитянами и рязанцами будет длиться и тогда, когда иссякнет кровь наших прадедов?» – подумала она и засмеялась нелепости этой мысли.
Ехать к Угре вскоре не стало нужды – наступила развязка. Первую весть о ней принесли птицы. Чёрные вороны потянулись к лесу, поодиночке, парами, небольшими стаями. Пролетали низко и молча над Кремлём и в неспешном тяжёлом полёте были похожи на уставших воинов, выполнивших свой долг.
– Чекломенде! – приветствовала их Анна с крыльца, не зная, что слово это означает «молчите». – Чекломенде!
Наконец в Переяславле стало доподлинно известно, что ордынцы без боя признали своё поражение и отступили от московских пределов. Движутся по Литве, разоряя земли, подвластные недавнему союзнику королю Казимиру. Его теперь якобы наказывают за отступничество, за то, что пообещал помочь и не помог.
– Да не в отступничестве дело! – горячились бояре в Переяславле и иной бывалый люд на торгу и в кружалах. – Как иначе им прокормить такое скопище людей и коней.
– Ну, коней-то, поди, уже съели. Счастье наше, что не к нам пошли.
Победу, удачу праздновали и в княжеском терему. Народу собралось много, радовались и веселились искренне. Славили мать великой княгини инокиню Марфу за мужество – не оставила столицу в тяжёлое время, – за то, что воспитала и вырастила доблестных сыновей. Славили Андрея Большого и Бориса – презрели обиды и вернулись защищать отечество. Славили духовенство.
Об Иване молчали. Втихомолку все порицали его за нерешительность, трусость и самолюбие, не могли простить ему и того, что жёнушку свою иноземную отправил за тридевять земель. Говорить о нём дурно на пиру, да ещё при его сестре никто, конечно, не решился бы, но и петь ему славу, кривить душой, чтобы угодить родственникам, не желали. Да и саму победу считали московской – общерусской её не воспринимали. Рязанцам она, как Куликовская битва век назад, ничего не дала: никто договора платить ордынцам дань не отменил. У Москвы с ордынцами были свои расчёты, у Переяславля – свои.
Москва якобы узаконила на Угре своё право не платить дань, рассуждали рязанские бояре, но как бы за это право дороже казне не стало – сколько денег на подкуп разных татарских царевичей уйдёт, так называемых союзников, молодых волков, что в лес смотрят, Данияра, Нордоулата, Айдара и прочих. Нет уж, определенность лучше: платишь дань и знаешь – никто разбойничать не будет.
«Господи, неужели свершилось? – думала Анна, сидя за небольшим княжеским столом сбоку от общего длинного. – Это же особый пир, каких ещё не было на Руси. А всё так обычно, разве только татар за столом нет. А выйдешь за ворота – и встретишь их на улице, и никто камней в них не кидает, собаками не травит, и татарская слобода, как стояла, так и стоит. И здесь, в трапезной, вроде никто и не понимает, что произошло событие величайшее, о котором столько лет мечтали…»
Ей хотелось плакать. Неужели мечта сильнее свершения?
Лились мёд, квас, заморское вино, пятнали дорогие скатерти. Слуги с кушаньями выстроились в очередь, скрывающуюся за дверями. Шумели подвыпившие гости. Возились под столами не то собаки, не то шуты. Галдели скоморохи. И чем дольше длился пир, тем меньше помнили пирующие, из-за чего собрались.
И вдруг всеобщий галдёж перекрыл голос князя Пронского. Он сидел за длинным столом лицом к княжеской чете и часто встречался взглядом с Анной, однако это теперь её не радовало.
– Слушаю и думаю, – начал он, – что не о том мы говорим, не тому радуемся. Ведь сброшено иго монгольское! Исполнилась наконец мечта наших отцов, дедов и прадедов и даже прадедов наших прадедов. Пусть не сразу это скажется на нашей жизни, не сразу изменит её к лучшему. Какое-то время нам придётся ещё ходить в должниках ордынских. Но их хан – больше не царь наш. О его здравии не будут молиться в церквях, наши князья не станут ездить к хану на поклон, унижаться перед его послами.
Все слушали с большим вниманием, оставив яства и питьё, слуги замерли с большими блюдами на вытянутых руках, унялась возня под столом. Анна смотрела на Владимира Пронского с восхищением. Перехватив её взгляд, он продолжал с ещё большим пылом:
– К нам вернулось попранное два с лишним века назад достоинство. И заслуга в этом всецело принадлежит великому князю Московскому, его смелости. Да, да, смелости! Не мог он не думать о последствиях, когда раз за разом дерзил хану через его послов, не платил дани.
Ропот прошёл по застолью, на многих лицах появились ухмылочки, даже слуги позволили себе насмешливо улыбнуться. Анна не видела лица Василия, но поняла, что и он не стал скрывать, что речь князя пришлась ему не по вкусу. А тот, не смутившись всеобщим недовольством, говорил уже о мудрости Ивана: не поспешил – людей не насмешил, избежал кровопролития, вдобавок выказал себя истинным стратегом. Да, стратегом, потому что, пока войска двигались к Угре, он договорился с крымским ханом Менгли-Гиреем, и тот напал на Литовскую Подолию, отвлёк Казимира, в это же время тайно посланный Иваном отряд напал на ордынскую столицу, заставил хана оставить поле боя и ринуться на её защиту.
– И всё великому князю Московскому удалось с лихвой, – заключил Владимир и, поклонившись Анне, осушил чашу.
Теперь уже зашумели вовсю, так что Василию пришлось постучать по столу, а любимому псу его тявкнуть. Несколько человек поднялось сразу, чтобы высказать возражение, но опередил всех боярин Шиловский:
– Говоришь, князь, Ахмат бросился защищать свою столицу, оттого и не принял сражения на Угре? А почему же передумал он и не вернулся до сих пор в свои улусы, рыщет по Литве?
Не успел князь Пронский ответить, как поднялся епископ, сказал спокойно и веско:
– Не пищали великого князя Московского, не мудрость его, всеми признанная, а Господь спас Московию, избавил народ от кровопролития. Значит, и славословить надо Всевышнего.
Как было не согласиться с епископом. Все воздали хвалу Всевышнему.
А в конце пира Владимир Пронский, сияя на Анну глазами, рассказал сказочку. Она решила, что за пиршеством её и придумал:
Козел и баран сошлись для драки в полдень солнечный. Уже и головы пригнули – рогами сцепиться или лбами стукнуться, как вдруг шарахнулись, разбежались, что есть мочи в разные стороны… Тени своей испугались.
Сказочка рассмешила захмелевших гостей. Порадовался их веселью рассказчик. Анна же вспомнила о непутёвой сказительнице: где-то теперь она, бедная, горе мыкает? Подумала ещё: сказительницу прогнала, а Еввулу не удержала, зато увидела богиню Нишкенде-тейтерь, узнала судьбу своего рода – лучше бы её не знать, богини не видеть…
– Чекломенде, – сказал кто-то тихо или это только послышалось, – чекломенде.
За стенами трапезной лениво сыпал мелкий колючий снег, медленно, неотвратимо закрывал землю теперь уж до весны. Ненастное небо приблизило окаём к самому Трубежу. За плотным серым пологом оказалась Ока и подступающий к ней мещёрский лес. Едва ли Нишкенде-тейтерь оставалась в эту пору под священными берёзами. Да и что было предначертано свыше, она, наверное, выполнила…
9
И опять была весна на грани лета. Розовые сквозные облака опустились на яблони в садах, осели на опушках бескрайних лесов. Белой пеной вскипел в оврагах и лощинах терновник.
И опять Анна оказалась далеко от дома. Теперь вместе с Василием. Князь Пронский выдавал сестру замуж: и на вдовую Ульяну нашёлся жених. Был он в отличие от её покойного мужа чистокровным татарином и не собирался переходить на службу ни к великому князю Рязанскому, ни к его могущественному родственнику. Остался верен Орде. Теперь ею правил Ивак, тот самый, что зарезал зимой где-то под Азовом спящего Ахмата.
Предстоящий брак Ульяны обсуждался у Анны на посиделках и не вызвал недоумения или порицаний. Женщины искренне порадовались, что наконец молодая вдова нашла себе опору – каково без мужа в восемнадцать или в двадцать лет. Весело, развлекаясь, посудачили, что Ульяна, не надеясь на помощь брата, сама нашла себе жениха. Говорили, будто бы знакомство молодых произошло на соколиной охоте, до которой вдова большая любительница. Будто бы Ульяна и Заур охотились порознь где-то под Кипчаковом (и что только Ульяну туда занесло?), но их соколы вместе напали на какую-то дичь, то ли на полевую тетёрку, то ли на дрофу. Вот возле этой дрофы они и встретились, хозяева. Тогда-то Ульяна и обменяла свою половину добычи на сердце Заура.
Всезнающая боярыня Клавдия уверяла, что охотники были знакомы прежде, ещё при жизни старика, и молодой красивый татарин, часто бывавший у него, приглянулся уже тогда Ульяне. Она сама напросилась ему в жёны, а он никогда бы не решился к ней посвататься, зная отношение русских к многожёнству и не надеясь, что Ульяна согласится стать четвёртой женой.
– Да это ж хорошо, что четвёртая! – как всегда возразила боярыне молодая спорщица, она с каждой посиделкой становилась всё смелее.
– Четвёртая – последняя? Значит, новых не будет, а старые мужику небось уже надоели. Хорошо!
Кто-то из женщин знал татарские обычаи, а по ним не обязательно было молодой встречаться с другими женщинами, по крайней мере, год.
– Молодая, – рассказывала женщина, – может жить в своём доме до рождения ребёнка. Муж будет посещать её раз в неделю, по четвергам.
– Нам бы такой обычай, – сказала боярыня Клавдия, и все загалдели: принялись обсуждать достоинства и недостатки многожёнства. Анна с удивлением узнала, что среди женщин, окружающих её, немного ревностных христианок, есть такие, кто многожёнство одобряет.
– Мы уже приучены к нему, – горячилась жена стольника, – просто оно у нас не узаконено, и от этого бедным обманутым жёнам – одни слёзы.
Она говорила с такой страстной убедительностью, что Анна перестала жалеть Ульяну и с лёгким сердцем отправилась на свадьбу, тем более хотела увидеть, хотя бы увидеть князя Пронского. Они так редко встречались…
Как и в Милославском, мужчины и женщины на этой свадьбе пировали порознь. Анне не пришлось даже посмотреть на жениха, но её уверяли, что он действительно молод и хорош собой. Ещё сказали, что он родом из Кипчакова и предки его – кипчаки. Заур первый в роду стал зваться татарином. А жёны его – так и вовсе не татарки: две вроде бы мордовки, одна откуда-то из-под Чернигова. Её Зауру подарил как награду сам хан Ахмат, тогда же и звание татарина ему присвоил.
Анна давно знала, что в Орде татарами именуются только люди знатные, особо отличившиеся, а не по родовой принадлежности, но, как все на Руси, называла ордынцев без всякого различия татарами, и, посмотрев на собравшихся к пиру женщин, привычно отметила, что большинство из них татарки. Были тут и две жены Заура. Первая не приехала – хворала. О ней ещё в Переяславле стало известно Анне, что не молода, постоянно нездорова, что Заур вынужден был взять её в жёны по обычаю, как вдову старшего брата, а тот вроде бы тоже женился на ней, уже немолодой, годящейся ему в матери. Так что женою того и другого эта старая женщина только числилась.
Наблюдая на свадьбе за другими жёнами Заура, пышными привлекательными молодками, Анна заметила, что они делают вид, будто счастливы принять к себе Ульяну и готовы уступить ей свои обязанности без борьбы. Они так ласково её обхаживали, так умильно на неё поглядывали, что не воспринимались соперницами. В их искренность Анна не могла поверить и встревожилась, решила, что прошли они суровую выучку и в совершенстве овладели искусством притворства – каково-то будет простушке Ульяне противостоять коварству этих зрелых красавиц!
Ульяна казалась наивной и неопытной девочкой, словно выходила замуж в первый раз и плохо усвоила наставления свах: выявляла поведением своим совершенно недопустимые на свадьбе беззаботность и радость. Правда, отмечая это, Анна имела в виду русскую свадьбу, но и на татарской женщины были очень сдержанны. Может быть, из-за того, подумала она, что пьют айран и шербет и ухоженными ручками, с накрашенными хной ладошками, едят элбэ, жареную сладкую муку, и бал-май, смешанный с маслом мёд, – кушанья, которые подаются только на свадьбе.
Да и какое веселье без мужчин, без скоморохов! Анна уже жалела, что приняла приглашение – Владимир Пронский мелькнул ясным солнышком при встрече, мелькнёт при прощании – стоило ли из-за этого ехать за сто вёрст и киселя не хлебать, и мазать руки о бал-май!
Невеста заметила, что самая именитая гостья заскучала, подозвала служанку, что-то приказала ей, потом обратилась к Анне тихо по-русски – за столом говорили по-татарски:
– Улизнём? Дышать нечем тут и скукотища! – и, не дожидаясь согласия, поднялась из-за стола. Пирующих их уход не удивил.
Подворье оказалось очень похожим на переяславское и тоже обрывалось у реки. Из примыкавшего к ней сада уже доносилось соловьиное щёлканье, сменявшееся раз от раза набирающими большую силу трелями. Казалось, соловьи задумали перекрыть нестройный гул мужских голосов, грубо и властно врезающихся в майскую ночь и бездумно разрушающих её красоту. Но тщетны были усилия пернатых певцов – мужчины веселились вовсю и без женщин.
«Эх, умеют мужики везде веселиться!» – подумала Анна с одобрением и некоторой завистью и шагнула с крыльца.
– Пойдём к реке, – предложила Ульяна. – Там у меня есть любимое с детства местечко.
Сумерки спустились на усадьбу. Дорожка почти пропала из виду – угадывалась едва по мягкой пыли, чуть светлеющей на тёмной мураве.
Анна неуверенно шла по ней, глядя не себе под ноги, где и не пыталась что-нибудь рассмотреть, а на задники новых тончайших ичигов Ульяны и дивилась, как ловко и бесстрашно она в них ступает – ведь через такие едва ли не каждая пылинка ощущается. Ещё за столом Анна подумала, что татарский костюм очень идёт невесте, сделал её, в общем-то, малоприметную молодушку, настоящей красавицей. Показалось тогда, что особенно преобразила её шапочка. Надвинутая на лоб, дорого, искусно разукрашенная, она, тем не менее, не к себе привлекала внимание, а усиливала глубинную синь Ульяниных глаз, подчёркивала их величину, выявляла её не очень тёмные и густые брови и ресницы.
Теперь, осторожно плетясь за почти бегущей впереди, словно ночной зверок, Ульяной, Анна решила, что дело не в одной шапочке, а в непостижимом слиянии русской по рождению девушки с чужим нарядом и, наверное, с чужим образом жизни, который почему-то стал ближе, роднее своего. Наряд на ней как шкурка на кунице – без крови не снимешь. А всего-то в нём – рубаха жёлтая с воланами и мелкими оборками, вышитая на груди кусочками цветной ткани, зелёный безрукавный бархатный камзол, отороченный соболиным мехом, свободные, звенящие браслеты на запястьях да чудесная шапочка. Только она по-настоящему и ценна: жемчужная вышивка, золотое шитьё, золотые монеты, изумрудные подвески. Подобные наряды нередко надевали русские женщины, когда отправлялись со своими русскими мужьями к влиятельным татарам, чтобы расположить их не менее влиятельных жён. Но никогда не видела Анна, чтобы сидели они на этих женщинах ладно: непременно в глаза бросалась нарочитость одеяния, как у ряженых на Святки. А ведь ичиги и другие предметы татарской одежды уже основательно вошли в русский быт, но использовались иначе, чем у татар. Анна представила боярыню Клавдию, только что вставшую с постели, в тонких, как лепесток шиповника, алых ичигах на распухших синюшных ногах, в распахнутом на огромной обвисшей груди дорогом длинном мужском халате, который богатые татары носили как верхнюю одежду. Пугало, настоящее пугало! – Анна засмеялась. Смех остановил Ульяну.
– Прости, – сказала она, то ли оправдываясь, что убежала от гостьи, то ли оправдывая её неловкость, – я здесь хожу ночью, словно кошка. С малолетства знаю каждую травинку. Да, да! Трава тут каждый год одна и та же, хотя и косят её по два раза в лето.
Спустились к самому краю обрыва, где росли три огромных осокоря.
– Вот он мой любимый! – Ульяна потёрлась щекой о средний. – Сядем? Да ты не бойся – не застудимся: тут попонка лежит.
– Попонка? Почему?
– Ну да – я же здесь каждый день сижу…
– Скамеечку бы приказала сделать.
– Скамеечка от земли отрывает.
Сели, прижались спинами к осокорю. Но Анне его могучий древний ствол показался слишком твёрдым, неприятно бугристым и будто бы исторгающим какую-то недобрую силу, и она отодвинулась в сторону, насколько позволяла попонка. Разговор не ладился: Анна хотела, но не решалась спросить о неудачном, на её взгляд, выборе жениха, Ульяна опасалась этого вопроса и не желала ничего объяснять сама. Скучно поговорили о лошадях, о слугах, о детях. Старшему сыну Анны миновало пятнадцать лет. Он считал себя взрослым, и впрямь недалеко было до этого – родители уже задумывались, на ком его женить, конечно, хотелось бы на богатой и знатной, да кто из них пойдёт теперь за наследника рязанского, когда Московия так возвысилась. Пока выбор остановили на московской княжне Агриппине из рода Бабичевых, предок их некогда перешёл из Орды на службу к великому князю Московскому. Младший сын Фёдор, хотя из детского возраста и не вышел, подражал во всём брату, а не отцу, от родителей обособился и намедни ревмя-ревел, чтобы на свадьбу Ульяны не ехать, и настоял на своём – остался с братом «управлять княжеством».
– А моя напротив – тоскует по отцу, хотя и не помнит его, и так привязалась к Владимиру, что придётся её оставить в Пронске, – грустно сказала Ульяна.
– Как же ты?..
– Не будем об этом! Браки заключаются на небесах! – Ульяна вскочила.
– Нас, наверное, уже хватились! – забеспокоилась Анна, тоже пытаясь подняться, но в длинной одежде встать так ловко, как Ульяна, не смогла.
– Ты посиди. Я сейчас! – Ульяна шагнула в пустоту и сразу пропала из виду. Там, под обрывом, до реки простирался небольшой луг, без единого кустарника, поросший короткой и всегда влажно-прохладной травой. Над ним сгущалась темнота, поглотившая Ульяну. А может, она не пошла на луг – присела где-нибудь под обрывом, думала Анна, тщетно вглядываясь во тьму и различая в ней только поблёскивающую неширокую полоску воды.
В этот поздний час неприметная, заурядная речка источала свежее сильное благоухание, составленное из множества разных запахов. Наиболее резко выделялся запах рыбы, для которого толща воды не была помехой. Да и не таилась рыба на глубине, то и дело выскакивала на поверхность, давая о себе знать мощными частыми всплесками, громким, жадным чавканьем.
Голосили лягушки, заглушая соловьиные трели и далёкие мужские голоса. Где-то за рекой простучал в колотушку деревенский ночной дозор. Пора было бы Ульяне вернуться, но она как в воду канула.
– Уля! – Анна позвала тихо, чтобы не очень себя обнаруживать – мало ли кто ещё в этой темноте таится, – в ответ ни звука.
Уж не попала ли она в руки каким-нибудь разбойникам? Хоть и охраняется усадьба, но речку переплыть в темноте незаметно можно, и на дереве затаиться ничего не стоит. – Тревога росла, ночная прогулка представлялась теперь Анне детской глупой выходкой, неприличной дерзостью – невеста ушла из-за свадебного стола – и пропала, великая княгиня потворствовала ей, что подумают о них гостьи!
А вдруг! – Анна испугалась самой мысли, но позволила всё-таки ей завершиться: а вдруг эта нелепая прогулка – ловушка для великой княгини, и какому-нибудь ордынцу, тому же Зауру, будет лестно пленить её, назначать потом большой выкуп… Ей показалось, что кто-то уже подкрадывается сзади…
Тёплые руки закрыли ей глаза…
– А-а! – она не успела крикнуть или крикнула, но от радости, потому что сразу узнала прикосновение, уловила знакомый, любимый с детства запах душицы и чабреца, почувствовала упругую зыбь широкой груди и, легко развернувшись, приникла к ней лицом.
– Анна, Анна, – шептал князь Пронский, – я рад, я безумно рад, что мы с тобой наконец свиделись.
Она ощущала тепло его мускулистых, твёрдых, надёжных рук. Это были родные руки – отца, старшего брата, из них не хотелось высвобождаться. Не заметила, не поняла, как очутилась у него на коленях, как руки её скользнули под его рубаху, пальцы с наслаждением ощутили горячую нежную гладь его кожи, округлую выпуклость позвонков, едва касаясь их, спускались ниже. («Господи, что делаю я!») Губы припали к ложбинке над левой ключицей и слушали (да, слушали!), мощный размеренный ток его крови. Ответных действий она не воспринимала: князь перестал существовать отдельно от неё. Он был ею самой! Сколько длилось это наваждение, забытьё – минуту, час? И всё-таки, и всё-таки она очнулась и сказала трезво, с излишней, пожалуй, сухостью:
– Нет! Не сейчас, нет! – и отпрянула.
Пронзительно и свежо пахла река, вопили лягушки, какая-то разбуженная птица завозилась в ветвях осокоря: «Чекломенде! Чекломенде!»
– Нет!
– У тебя?.. – в вопросе Владимира было буднично-заботливое понимание, которое сближало их не меньше самой близости, но в то же время лишало происшедшее между ними романтической возвышенности. И понимая это, Анна всё-таки ухватилась за подсказку – ответила утвердительно. Конечно, дело было не в этом, не в желании сохранить супружескую верность, не в боязни обзавестись незаконнорождённым ребёнком – она хлебнула колдовской настойки после рождения Фёдора. В последнюю минуту Анна испугалась, испугалась потерять Владимира – знала, как разочаровывают достижения.
Забытьё забытьём, но она словно бы раздвоилась. Одна была страстная, бесстыдная, опрометчивая. Вторая – хладнокровная, даже расчётливая. Эта вторая снисходительно наблюдала за всем происходящим и успела остановить на самом краю.
– Я люблю тебя! – сказала Анна в некотором отдалении от князя, поправляя в темноте помятую и расстёгнутую одежду. – Ты вообразить не можешь, как! – Она подошла к нему, потёрлась лбом о плечо: – И цена моего отказа – любовь.
– Не печалься, – Владимир, конечно, не понял её, – «это» у меня никогда не было связанно с любовью. Я не люблю свою хворую жену. И никогда не любил. Не люблю глупых девок.
«Зачем он сейчас о девках?» – сердце сдавило от ревности, спросила обиженно:
– А меня-то ты любишь?
– Милая! – Владимир обнял её так, что она подумала с озорной радостью: «Ну, всё, пропала!» Однако он разомкнул объятие: – Не думал, что и у тебя, как у всех жёнок, сердце в ушах. – Он легонечко поцеловал её в щёку: – Идём, похолодало – лихоманку ещё подхватишь, – и накинул на плечи Анне кафтан.
Усадьба затихла. Все в ней отошли ко сну. Умолкли на пару часов, до рассвета, звонкоголосые обитатели реки и сада. Только комары звенели тонко и хищно.
– Как Ульяна догадалась, что я люблю тебя? – подивилась Анна, когда они уже споро шагали по мягкой пыли тропинки – путь к дому в обратном направлении оказался короче.
– Это я догадался, – Владимир самодовольно усмехнулся, – и велел ей устроить нам свидание.
– А где она? – спросила и поняла, как нелеп вопрос.
– Где ей быть – мужа ублажает!
Ухмылка Владимира и слово «ублажает» резанули Анну, как некогда брошенное им бродячей собаке «ничего ведь не происходит». Но она подавила неприятное воспоминание – не та была сейчас минута. Её радовали любовь Владимира и собственная неизведанная прежде пылкость и более этого – обнаружившаяся вдруг способность не потерять голову от страсти и одним коротким возгласом отрезвить опытного в любви и, разумеется, никогда не знавшего в ней отказа зрелого мужчину. «Сколько же ему лет?» – думала она, искоса поглядывая на молчавшего Владимира. Чем большая бы обнаружилась в их возрасте разница, тем сильнее бы она порадовала – приручила, приручила. Никогда она так не гордилась собой.
Остановились у крыльца покоев, отведённых рязанским гостям. Одна ночью Анна бы его не нашла. У крыльца застыла стража.
– Великий князь, поди, спит беспробудно, – сказал Владимир довольно громко, не заботясь о том, что стража услышит. – Давеча он перебрал лишнего.
В словах Владимира Анна не уловила ни насмешки, ни неприязни к её мужу – печаль ей послышалась в них – и с жалостью подумала: «Как же горестно ему сейчас…»
– Мне тяжело отпускать тебя, – прошептал Владимир, снимая с её плеча свой камзол. Стражники, будто повинуясь приказу, повернулись. – Но не в нашей власти… Приятных сновидений тебе, милая.
– Прощай, любимый, и прости меня. Я дура, жадная и бестолковая баба. Всё оставляю на потом, а потом может никогда не наступить. Прощай!
Анна почти бегом поднялась на крыльцо и в дверях оглянулась: князь, понурившись, стоял внизу. Она почувствовала, что теряет его навеки, и заплакала.
Под удивлённые и обеспокоенные взгляды своих девушек, ничего им не объясняя, быстро прошла в опочивальню. Там было ещё темнее, чем во дворе, едва теплилась лампадка. На постели, которая угадывалась по светлому пологу, шумно, сонно дышал Василий. Не удерживая слез, Анна принялась раздеваться. Потом тщетно искала ночную рубашку и полотенце – таз был, кувшин с ещё тёплой водой был, полотенце забыли положить.
– Перестань шарить в темноте – зажги свечу. И почему ты плачешь? Что у тебя произошло с Фёдором? – Василий говорил совершенно трезво и холодно-спокойно.
– С Фёдором? С каким Фёдором?
– Так князь Пронский именуется в бумагах – Владимир его домашнее, дедово имя. Так что у тебя с ним?
– Всё, всё, всё!
И тихо, ужасно тихо стало в опочивальне, будто никого в ней и не было. Василий затаил дыхание. А вдруг умер – испугалась Анна.
– Что ты молчишь? – вскрикнула она и бросилась к постели. – Ну, ударь меня, побей – только не молчи, скажи что-нибудь!
– Я очень люблю тебя, Анна.
10
«Умерла та курочка, – говорили на Руси, – что несла татарам золотые яйца», – и ошибались: курочка была жива-живёхонька и яйца продолжала нести, может, даже чаще, чем прежде, но перестали ими москвитяне делиться с ордынцами. Иван собирал Русь, присоединяя к Москве одно княжество за другим. Иван перестраивал Москву, желая придать ей пышность как единственной на свете столице православия. После неудачного нашествия Ахмата, после его позорного отступления никто из ближайших соседей не отважился противостоять великому князю Московскому. И это всё с каждым днём укрепляло в нём уверенность, что Москва – наследница Византии, а он преемник самодержавной власти византийских императоров.
Столица православия должна была, прежде всего, иметь достойный её предназначения кафедральный собор, а построить его мог только очень искусный зодчий, «муроль», как говорили тогда в Москве. Ивану хотелось, чтобы этот «муроль» был самым лучшим на земле. Софья убедила, что сыскать такого можно лишь в Италийской стороне. Много, очень много вёрст отделяло эту тёплую сторону от Московии, добираться до неё предстояло несколько месяцев, и всё же, благодаря новой великой княгине Московской, она стала москвитянам, да и рязанцам ближе иного государства Европы. Подобно древнему Шёлковому пути, открылся новый путь из Рима – в Москву. Двигались по нему искать лучшей жизни, точнее лучших заработков, купцы, лекари, ремесленники. Многие из них проходили через Переяславль Рязанский и – не задерживались, хотя великие князья Рязанские и пытались залучить умельцев. Но те признавали лишь величие Ивана, который начал именовать себя государем всея Руси и готовился переменить герб княжества, дело было только за Тверью. Великий князь Тверской, брат Марьюшки, мешкал с присоединением к Москве: дал устное согласие, а закрепить его на бумаге не спешил. Иван не торопил его, ведь Рязания тоже сохраняла пока самостоятельность – пускай тешутся ею до времени. Сам он тоже тешился – самодержавием: любил посидеть на троне, подаренном ему Палеологами, покрасоваться в «шапке Мономаха», которая якобы была вручена великому князю Киевскому Владимиру Мономаху византийским императором.
За «муролем» Иван отправил посольство во главе с боярином Симеоном Толбузиным. Конечно, тот не мог возвратиться в Москву, не найдя никого достойного, и привёз из Венеции некоего Ридольфо Фьораванти, прозванного за многие умения и ум Аристотелем. Толбузин уверял великого князя, что еле уговорил зодчего ехать в Москву и с большим трудом получил разрешение на его выезд. Злые же языки, из соотечественников зодчего, поговаривали, что тот рад был пуститься хоть на край света, так как скрывался от гнева папы Римского. В Риме подозревали, что появившиеся было на потеху людям фальшивые монеты со смешным и заведомо искажённым изображением папы чеканил Фьораванти. Его посадили в тюрьму, лишили должности. Хотя вина зодчего так и не была доказана и его выпустили, подозрение осталось, и благочестивые католики даже в Венеции опасались иметь с ним дело. Так что приглашение великого государя Руси спасло Ридольфо Фьораванти от нищеты. Великий же князь Московский положил иноземному зодчему жалованье огромное.
Иван не прогадал: Фьораванти построил за четыре года собор, о котором летописец сделал на всякий случай, вдруг прекрасное строение не дойдёт до потомков, запись: «…была та церковь чудна вельми величеством и высотою и светлостью, и звонкостью, и пространством, такой же прежде не было на Руси опрочь Володимирской».
Прежде чем приниматься за постройку, Фьораванти осмотрел храмы в Ростове, Ярославле и Владимире. Владимирский храм произвёл на него большое впечатление, и его зодчий взял для новой постройки за основу. Однако переосмыслил его образ, наполнил иным содержанием: Успенский собор в Москве должен был восприниматься уже не как первопрестольный храм одного, пусть и могучего княжества, а всей православной Руси.
Требовательные московские правители, Иван и Софья, были весьма довольны Фьораванти: он и впрямь оказался Аристотелем – выказал себя искусным литейщиком, знатоком военного дела. Отливал пушки, ядра, не раз сопровождал Ивана в его походах. Софья писала о нём Анне, звала её посмотреть Успенский собор, постройка которого была закончена за год до нашествия Ахмата. Теперь прославленный иконописец Дионисий «со товарищами» украшал собор настенной росписью. Предпочтение на сей раз было отдано русским искусникам – иноземцы не справились бы с этой работой.
Анне хотелось посмотреть, как пишет Дионисий, что-нибудь заказать для себя, но она опасалась, что поездка в Москву принесёт ей огорчения больше, чем радости, откладывала её с месяца на месяц, потом счёт и на года пошёл – легче слышать о чужом богатстве, чем видеть его.
Василий ехать не собирался. После поражения Ахмата отношения у него с Иваном ещё больше разладились. Рязанское княжество не освободилось от ордынской зависимости, поскольку не участвовало в противостоянии на Угре, а прежде у Ахмата не было причин карать рязанцев – они исправно платили дань. Конечно, великий князь Рязанский мог не признать преемников Ахматовых – и навлечь на себя грозу. В этом случае оставалось надеяться только на Ивана – поможет, но и приберёт к рукам. Личная же встреча с ним в Москве за семейным столом неминуемо бы привела к «родственному» разговору о воссоединении, которого Василий не желал: с пелёнок не терпел никому подчиняться – озноб пробирал его, когда представлял себя под началом у Ивана. И лукавить не умел, как лукавил брат Марьюшки Михаил Тверской. Но тому ничего другого не оставалось – самостоятельность его была ещё менее надёжна, чем у Василия: Тверское княжество после многочисленных походов Ивана оказалось в кольце Московского, и всего восемьдесят вёрст отделяли его от Москвы. И всё-таки наивный Михаил надеялся остаться великим князем, вёл переговоры с королём Казимиром о поддержке и вознамерился даже жениться на его внучке. А у Казимира рука помощи коротка: Ахмату не помог, Михаилу едва ли поможет, до Рязани уж точно – не дотянется.
Не поехали.
Не поехали, когда в год окончания строительства собора Софья родила, наконец, долгожданного сына. Трёх дочерей они уже с Иваном имели, но оба мечтали о наследнике, хотя мечтать о нём Ивану вроде бы и негоже было при живом, здоровом, входящем в силу старшем сыне и соправителе. Однако не только печалились и надеялись, но и меры всякие принимали, чтобы непременно родился мальчик.
Софья написала Анне, что пешком ходила в Троицкую обитель к мощам святого Сергия Радонежского, покровителя московских князей. Ходила не напрасно – явился ей там сам святой с благообразным младенцем на руках и, приблизившись к ней, вверг ребёнка в её недра. Родившегося через девять месяцев мальчика назвали Василий-Гавриил. Преемственность имён в Рязанском и Московском княжеских домах продолжалась, но теперь она скорее была случайной, чем преднамеренной.
Не поехали, когда получили горестную весть о внезапной кончине в Москве Андрея Меньшого. Да и скорбели недолго, как скорбят о человеке просто знакомом – ни Василий, ни Анна не водили с ним дружбы. Он к ним тоже относился равнодушно и в завещании своём даже сестру не упомянул. Он умер холостым, оставив удел свой Ивану, кое-какие волости Борису и Андрею Большому, сорок деревень Троицкому монастырю, драгоценности – братичам, то есть сыновьям Ивана.
– Заметила ли ты, – спросил Василий Анну, – что все внезапные смерти наших московских родственников случаются в отсутствие Ивана, словно тщится он отвести от себя подозрение в причастности к ним? Да и умирают все похоже и завещания составляют в пользу любимого старшего брата…
– Что ты хочешь сказать?
– А то, что все эти непреднамеренные роковые кончины укрепляют его власть. Следующим буду я.
– Глупости – это совпадения! Я не допущу! Ты не умрёшь!
– Сколько там ещё у тебя вышитых крестов осталось?
– Каких крестов? А… Но ты же не веришь в это! Я тоже! Нет, нет! Я люблю тебя…
Анне было неловко раз за разом отказываться от приглашений, скучала по матери, понимала, что мать обижается на неё. Но ведь и они с Василием тоже обижались на родственников за их высокомерие: их приглашения очень смахивали на былые приглашения ордынского хана и его жён – приезжайте выказать нам свое почтение. Ни Иван, ни Софья за десять лет своего супружества Рязанию так и не посетили.
Было ещё приглашение из Москвы: Фёдор Курицын звал Василия проститься. Иван отправлял его к венгерскому королю Матфею Корвину для возобновления связи между двумя народами, которая была прервана чуть ли не на два века. Курицын не имел возможности приехать в Переяславль и сознавал, что Василий не сможет приехать в Москву, и предлагал встретиться на пути в Венгрию в любом удобном для Василия месте. Анна предостерегала Василия от поездки: узнает Иван о странной встрече – не сносить Курицыну головы. Подозрительный и осторожный, Иван истолкует дружбу своего дьяка с великим князем Рязанским как предательство и в бескорыстность их встречи на дороге не поверит ни за что.
Василий согласился с ней – и поехал. Успели место назначить, успели свидеться, поговорить недолго. Никаких посольских тайн Курицын не открыл, Василий и сам догадался, что Иван ищет поддержки у короля венгерского против короля польского. Поговорили о предстоящем путешествии, о его опасности, о возможных весёлых приключениях и прекрасных иноземках.
– Ничего не было сказано ни доверительного, ни сердечного, – признался Василий жене после поездки, – а ведь это была наша последняя встреча…
Анна порадовалась про себя, что встреча последняя – наконец-то прервалась опасная дружба, и полюбопытствовала, не взял ли с собой Фёдор сказительницу: ходили слухи, что она прижилась у дьяка.
– Нет, – ответил Василий рассеянно, – в посольском обозе не было женщин.
Анна усмехнулась – Пичуге ничего не стоило обрядиться парнем.
Семейная жизнь Анны становилась спокойнее.
11
Великий князь Рязанский Василий Иванович скончался внезапно в год своего тридцатипятилетия. Умер в Успенском соборе во время обедни. Опустился с молитвою на колени и вдруг рухнул ниц, растянулся на стылых каменных плитах.
Анна не сразу увидела – была в левом приделе перед иконою своей святой. Протискалась к мужу через сгрудившуюся вокруг него толпу. Те, что оказались ближе к нему, расступились, и кто-то сказал негромко:
– Отошёл.
Суетился причт, толком не зная, что делать. Сновали со свечами и иконами монахини, священник начинал отходную. Никто не пытался привести князя в чувство. Собрались, столпились лицезреть княжескую кончину. На лицах одних было любопытство – такое негаданное событие. Другие, их было больше, восприняли случившееся с благоговением как чудо Господне:
– Благодать снизошла, благодать!
– Отметил Господь!
– В храмах угодники помирают…
– Так ведь грешил покойный, – произнёс кто-то с сомнением.
«Покойный» – это слово вывело Анну из оцепенения:
– Не покойный! Ноги ещё не успели захолонуть, а уж судачат о его праведности, – она ринулась к мужу, рванула застежку однорядки, разодрала нательную рубаху. Сердце ещё слабо билось…
– За Еввулой скорей!
– Нет её в городе!
– Есть, есть – намедни прибыла.
А та уже мчалась от Глебовских ворот к храму, простоволосая, босая, оставляя на январском снегу маленькие, но глубокие, до прошлогодней травы, следы-проталины.
– Из храма выносите! Выносите! – кричала она на бегу.
Ей повиновались – быстро вынесли князя на паперть, уложили на шубы.
Еввула наклонилась над ним, шумно задышала ему в рот, принялась с силой сводить и разводить ему руки. За её странными действиями следили с надеждой – не впервой помогала. Но она медленно поднялась, одёрнула рубаху, отёрла косой вспотевший лоб и – двинулась прочь. Анна, помедлив, бросилась следом, ухватила её за рукав.
– Поздно, княгиня, поздно! – Еввула отмахнулась равнодушно и небрежно и вдруг свистнула – сорвались с колокольни галки, загалдели, захлопали крыльями.
– Еввулушка, милая, ну попробуй ещё! Ты можешь! – Анна бухнулась на колени прямо в снежный намёт. – Оживи, хотя бы как Евсея…
– Как Евсея, князя нельзя.
Толпа охнула, приблизилась к ним: значит, всё-таки Еввула полгода назад чуть не сделала из борковского старосты вурдалака. Два дня после своих похорон расхаживал он по селу и городским слободам, пугая людей, потом исчез. Выходит, зря выпороли пастушат, которые доложили борковскому батюшке, что Еввула, по просьбе старостихи, открывала гроб. Батюшка убедил прихожан, что Евсей им только мнится, и корил их, что распустили слух и по городу.
Ни Еввула, ни Анна не уловили враждебности во всё увеличивающемся людском окружении, не замечали его и беспрепятственно оказались опять подле князя.
– Господин мой, ясный сокол мой, – заговорила Еввула нежно и певуче, – не могу я взять греха на душу. Слышишь – не могу. Два денёчка всего походишь по земле. Что за них успеешь? А ценой тому будет чья-то жизнь. Разве ты хочешь этого? Да и кто платить будет!
– Я! – всхлипнула Анна. – Мне нужны эти два дня. Я не успела… Я не сказала…
– Матушка, опомнись! – княжич Иван обнял Анну за плечи. – Не убивайся так. Мы же с тобой. О нас подумай.
– Никто из вас мне его не заменит! – отрезала Анна и, ни к кому не обращаясь, приказала: – Несите в терем.
Больше она не сделала никаких распоряжений и быстро направилась к себе. Иван остался у храма и принимал соболезнования приехавшего из владычной слободы епископа. Никому больше не было дела до Еввулы. Простоволосая, босая, в одной рубашке, она поплелась в Глебовскую башню. Снег под её ступнями больше не таял.
Великого князя Рязанского Василия Ивановича похоронили 8 января, на следующий день после кончины, в Успенском соборе Переяславля, за правым столбом близ епископского места. Там уже находились две великокняжеские гробницы, его деда Фёдора Ольговича и отца Ивана Фёдоровича, прах прадеда, знаменитого князя Олега покоился в Солотчинском монастыре.
После тризны пришлось выслушать Анне епископское порицание. Владыка Симеон пенял ей за то, что она устроила перед храмом неприличное якобы, греховное действо. Так и сказал «греховное действо». Анна не согласилась и напомнила епископу о воскрешении Лазаря. И не успел он возразить, уже сама поняла, что пример неудачный: Господь было призвал к себе Лазаря, однако сам же, через сына своего Христа, и вернул его к жизни. Спешно стала искать в памяти имя святого, чья святость воскрешала умерших, но ни одно имя не приходило на ум.
– Еввула – не святая, – сказал епископ. – Жизнь и смерть в руках Господа. Девица же, неразумная, дерзнула восстать против власти Всевышнего и в который уже раз совершила тяжкий грех. Пришло время разобраться, не по воле ли дьявола исполняются чудеса. Добро бы хворых исцеляла, а то и за усопших принялась. И до чего додумалась, стараясь обелить себя, говорит – живых хороним, рано земле предаём. А люди между тем про неё доносят – по воде, будто по суху, ходит, в проруби на Крещение уткой плавала.
– Про утку, полагаю, посадские бабы придумали от скуки, владыка, – Анна старалась казаться спокойной. – Что до ходьбы по воде, то ведь и владыка Василий не вплавь по Оке передвигался. И только из-за этого его признали святым.
Епископ не стал пререкаться, благословил Анну и отправился к себе.
Он объявил княгине войну, и развязана война была не действиями Анны, не чудесами Еввулы, которые прежде Симеон приветствовал, – он сделал выбор между княгиней, чужачкой, и входящим в силу наследником рязанского стола, между женским и мужским началом. Анна поняла это.
Она готова была к тому, что кто-то (не сын!) начнёт оспаривать её право на власть. Епископ оказался первым. Но он не мог быть единственным, думала она, будут ещё: кто-то не успел опустить забрало, кто-то точит меч, а есть и такие, что предпочитают остаться в засаде, нападать исподтишка. Ей придётся бороться, каких бы усилий и жертв это не стоило. Она так долго мечтала о полной, единоличной власти, что упустить её не имеет права.
Сознание того, что она теперь хозяйка в княжестве, смягчило горечь утраты. От храма едва добрела до постели, проплакала всю ночь, искренне хотела себе смерти, не представляла, как будет жить без Василия. То, что его нет рядом, привычно, вполне переносимо: уехал куда-то, но то, что не вернётся никогда, вообразить нельзя. Однако под утро пришло озарение: для неё начинается новая жизнь, как для куколки, которая превращается в бабочку. Да, да! Она была прожорливым детёнышем, гусеницей ненасытной, в Переяславле сделалась дремлющей, ожидающей своего часа куколкой, теперь стала бабочкой. «Страдания и боль во время превращений неминуемы», – то ли подумала сама, то ли услышала полузабытый «голос» Нишкенде-тейтерь. Выходило, что утраты и потеря близких были необходимы, чтобы обрести крылья.
На похоронах она предусмотрительно сложила их и дала волю слезам. И сквозь слёзы заметила всё-таки, что плачут многие, и ревниво подумала, будут ли так горевать подданные, когда им придётся хоронить великую княгиню Рязанскую.
12
После разговора с епископом Анне стало не до слёз, не до скорби, не до вдовьих приличий – необходимо было действовать немедленно и решительно. Откровенное выступление всегда осторожного Симеона открыло ей глаза: нет у неё права на власть, остался один только титул, и тот придётся делить с невесткой, как только Иван женится. И этого права её лишало завещание покойного. Она не предполагала, что Василий его предусмотрительно составил. Она не предполагала, а Симеон о нём знал. Возможно, и посоветовал его сделать. По завещанию, старшему сыну вместе с титулом великого князя достались города: Переяславль, Ростиславль и Пронск (при живом-то князе Пронском!), младшему – Перевитск и Старая Рязань, за вдовою оставались купленные на её же деньги дворы в городе, кое-какие сёла и угодья и четверть доходов от уделов сыновей. Анне можно было безбедно существовать. Но не властвовать!
Узнав о завещании и даже прочитав его, она не обнаружила сначала в нём для себя угрозы: не рассчитывала, что князь открыто передаст ей правление – не принято было передавать власть вдовам, и, тем не менее, они правили и при совершеннолетних сыновьях. Примером тому были и Софья Витовтовна и Мария Ярославна. Она не знала, что отец её и дед назначали своих вдов сопровительницами малолетних сыновей до их совершеннолетия. Епископ поведал ей об этом и посокрушался, что Василий не сделал важного распоряжения, а потом добавил скорбно, оправдывая его:
– Завещание составлено недавно, видимо, великий князь надеялся дожить до совершеннолетия сына. Месяца три до него осталось?
– Да, да, – подтвердила Анна, – три месяца и неделя, – всё ещё не понимая, как шатко, как уязвимо её положение. Разговор с епископом состоялся до похорон. Тогда Анна не сомневалась в его доброжелательности, теперь же, после трапезы, видела в нём врага. И виною тому суженый, думала она, как всегда в минуты душевного смятения, шагая по светлице от дверей к окну. У окна ей лучше думалось, но это в тёплую пору, сейчас через разновеликие и всё-таки малые стёклышки, покрытые корочкой наледи, ничего не было видно, да и не было ничего там, кроме снегов. Снега, снега, снега.
Обида на мужа вытесняла остатки скорби. Выходило, не простил он жене несостоявшейся измены. Хотя почему несостоявшейся? – для Василия приход жены под утро был изменой и без её признания. Он простил сгоряча или на словах, а потом помышлял отомстить. Отомстил!
С досадой, вспомнив свою измену, Анна представила князя Пронского, но образ его мелькнул с той же равнодушной поспешностью, что и неясный вид вяза, дуба или иного какого-то дерева, росшего на берегу речушки, название которой забылось. «Разлюбила», – пришло и тут же отправилось следом за князем и дубом объяснение, не доставив Анне ни радости, ни огорчения.
Клубились, путались, распирали голову мысли о том, что ей осталось всего три месяца, чтобы упрочить своё положение, чтобы убедить любимое дитя, что оно не готово править княжеством, а может, и вовсе не способно, убедить в этом его сторонников и сплотить своих. Последние, конечно, были: тот же конюший Фёдор, дьяк Язвец, игумен Солотчинского монастыря и ещё разные люди. Но после выступления епископа Анна усомнилась в их преданности, не знала, как её проверить, и тут подумала о Еввуле. Она могла посоветовать что-нибудь – недаром же звалась Еввула, благосоветная – или посмотреть в волшебную бусинку. Еввула не была на похоронах и поминках. Она часто нарушала обычаи, и, привыкшая к этому, Анна не стала беспокоиться. Упрёк, угроза епископа заставили заволноваться. Кремль хорошо охранялся, Глебовская башня была под особым присмотром, и всё же нельзя было исключить опасность – угрожал ведь не тать какой-нибудь.
Воображение нарисовало Анне так ярко картину нового несчастья, что она немедля сама поспешила к башне. За ней следовали девушка и рында. Анна подумала, что на сей раз сопровождение слабовато, но не кликнула стражу.
Еввула действительно лежала на полу у постели, босая, раскинув руки и обратив лицо вверх, как лежат летней порой на лугу. На ней была та же рубаха, в какой она прибегала к храму. При появлении Анны она не вздрогнула, не пошевелилась, а та на мгновение застыла у дверей. Девушка за её спиной слабо вскрикнула:
– Убита!
– Я жива-живёхонька, – произнесла Еввула, однако едва слышно. – Проходи, Анна, а стражей своих отправь на лестницу – мне поговорить с тобой надо с глазу на глаз.
– Мне тоже! – Анна махнула провожатым. Они вышли, плотно закрыв за собой дверь. «Радёхоньки небось», – подумала Анна, подозревая давно, что этих двоих связывает не только служба.
– Ложись рядом, – предложила Еввула, словно и в самом деле распласталась на разнотравье.
– Ложись? Тут и сидеть-то долго нельзя, – возразила Анна, но всё-таки присела на голый холодный пол. Все кремлёвские помещения настыли за время похорон – печи не топились до выноса, а эта каморка в башне едва ли отапливалась вообще.
– Идём ко мне, тут ты до костей продрогнешь. – Анна взяла Еввулу за руку. – И так в ледышку превратилась. На постель ложись. Давай помогу.
– Пустое! Я повиниться перед тобой должна, Анна.
– О чём ты говоришь! Какая вина! Это я согрешила, когда просила оживить его. Епископ…
– Я сосестрой твоей пыталась стать, Анна. Да, как Ледра! Ночами под окнами ложницы простаивала, когда тебя там не было. Стражу подкупала. В трубу к нему лазила. Но не нужна ему была моя любовь…
– Он любил тебя очень, как сестру.
– А я из-за любви к нему тебя полюбила. Гибели его страшилась больше собственной смерти. А вот не хватило сил за ним последовать и, чтобы жить, их не осталось. – Еввула замолчала, потом вдруг приподнялась, обняла Анну за шею и заголосила по-бабьи: – Ох, да как же мы жить без него будем? Как жить?
– Помоги мне, голубка, – попросила Анна, целуя её мокрые холодные щёки. – Сейчас я просто не знаю, с чего начать. Но мы с тобой выдюжим, обязательно выдюжим.
Еввула разомкнула руки, отстранилась и, глядя Анне в глаза, сказала холодно, повелительно:
– Оставь мысли о правлении. Нишкенде-тейтерь даёт тебе последнюю, слышишь, самую последнюю возможность исправить судьбу. Ты совсем запуталась в мелких, суетных желаниях и забыла о своём предназначении. Будешь противиться судьбе, долго не проживёшь, а ведь ты жизнелюбка, Анна. Да и счастья тебе власть не принесёт. – Еввула вертела в руках волшебную бусинку.
– Э, ты хватила! – Анна поднялась, пересела на скамейку, Еввула осталась сидеть на полу. – Языческая богиня наставляет меня писать иконы? Этого не должно быть! А коли есть, значит… Так вот почему мои образа не имеют силы! Вот почему моя икона не помогла Юрию!
– Она не дошла до Юрия. – Бусинка сверкнула нестерпимо ярким огнём, рассеяла полумрак каморки. – Вскоре икона объявится в заречном селе и станет Чудотворной, а ты не решишься признаться, что написала её.
– Такова судьба всех иконников, – усмехнулась Анна, – потомки не узнают их имён. Летописцы замечают только правителей.
– Я не буду помогать тебе, Анна. Не только оттого, что не хочу, чтобы ты окончательно загубила свой талант, ещё и потому, что служу Нишкенде-тейтерь и не нарушу клятвы, данной ей.
– Что ж, тогда остаётся одно – Москва!
– Одумайся – Москва погубила Василия!
– Меня не погубит! – Анна встала и направилась к дверям, Еввула тоже поднялась.
– Посмотри, какую участь ты готовишь своему потомку, упорствуя.
Еввула протянула бусинку. Бусинка оказалась очень горячей и слепила. «Её невозможно поднести к глазу», – хотела сказать Анна, но вдруг увидела перед собою большое помещение непривычной постройки: высокий потолок, высокие окна, в их рамах огромные стёкла, которые можно было бы принять за отсутствие их, если бы они были тщательно вымыты. Прекрасное помещение, однако в нём обитала нищета. Нищета! – облупившаяся краска на потолке и стенах, чёрный, будто нарочно покрытый грязью, пол, кособокие столы и скамьи, неряшливые дети, тесно сидящие друг подле друга. Анна не могла понять, бедно ли они одеты: никогда прежде не видела подобной одежды. «Который же из них мой потомок?» – «Он у доски!»
На короткой стороне стены висело нечто, похожее на вышитую пелену, всё в зелёных и коричневых разводах, в голубых прожилках. Возможно, за этим и скрывалась какая-то доска, но её Анна не увидела. Невысокий щуплый мужчина в поношенной одежде и стоптанных сапогах водил по голубым прожилкам тонкой длинной палочкой. Дети рассеянно следили за её перемещениями. Внезапно, как на крик, он повернулся и встретился с Анной взглядом. Суженый! Таким бы Василий стал лет в пятьдесят, если бы сбрил бороду и оставил усы.
– Леонид Бельский лишится службы за сокрытие своей родословной. Умрёт в большой нужде и забвении, – сказала Еввула.
– А как изменилась бы его судьба, откажись я от власти?
– Он стал бы известным живописцем, прославленным на века.
– И только-то! Овчинка выделки не стоит!
– Но он обрёл бы духовную власть над людьми…
– Помышлять о духовной власти грешно! – Анна хлопнула дверью. Но тут же открыла её и предложила ласково: – Не будем ссориться! Идём ко мне, Вуля, тут тебе оставаться опасно.
– На рассвете я покину Кремль, – сухо отозвалась Еввула и даже не повернулась к Анне, – так что не о чем тебе беспокоиться.
Однако Анна, хоть и обиделась, всё-таки приказала усилить охрану Глебовской башни, а потом не могла допроситься у стражников, когда же и как Еввула оставила город. Несли они все какую-то нелепицу – будто галкой она из бойницы вылетела, и кружили в это время над кремлём чёрные птицы-вороны.
Только летом, по замышлению Анны, между Рязанским и Московским княжеством наконец был заключён новый договор о дружбе и взаимопомощи. Договорную грамоту привёз из Москвы князь Пронский и передал Анне. Она сразу же, при нём, стала её читать с большим вниманием, хотя знала уже, что грамота в Москве на сей раз не претерпела никаких изменений. Всё было улажено и, если смотреть правде в глаза, не в пользу рязанцев. Великий князь Рязанский Иван Васильевич обязывался считать великих князей Московских Ивана III и его сына Ивана Молодого старшими братьями, всегда быть заодно с Москвой, не вступать в литовское подданство и не сноситься с князем Литовским, не принимать к себе на службу мещёрских князей, отыскивать их, беглых, и передавать москвитянам. Договор сокращал и пределы Рязанского княжества. И со всем этим Анна примирилась, поскольку брат Иван со своей стороны обязывался обеспечить безопасность Рязании от врагов внешних, а Рязанскому княжескому дому, то есть в первую очередь своей сестре, – от врагов внутренних. Кроме того, надеялась Анна, что, заручившись скреплённой печатью, поддержкой Ивана, она всё-таки сумеет на деле обойти его и сохранить княжеству былую самостоятельность, недаром же он прозвал её Лисонькой, да и на помощь матери рассчитывала, не допустит она, чтобы дочь единственная подчинялась невестке, даже царского рода.
Договор требовал от Анны новых немалых хлопот, но она рада была хоть тотчас же приняться за них – утёрла нос местным недругам, доказала, как глупо, как смешно им уповать на самостоятельность и зрелую волю шестнадцатилетнего парнишки. «А сын – молодец, – думала, – не тщится сам править, сказал намедни: “Я за тобой, матынька, что за каменной стеной”, – и в грамотах пишет неизменно “яз…и мати наша”».
Анна свернула грамоту и удовлетворённо улыбнулась, не сомневаясь, что сын подпишет её.
– Мой батюшка покойный, – продолжая улыбаться, теперь уже князю, заговорила она, – обычно награждал послов, принёсших добрую весть. Я намерена ввести в нашем княжестве этот порядок и начну с тебя…
– Анна! – перебил князь Пронский и вдруг неловко, грузно припал на колено, сохраняя, однако, почтительное, в пять шагов, расстояние до великой княгини. Она удивлённо подняла брови, хотя отлично поняла, что последует дальше, и осталась сидеть за столом.
– Голубушка моя! – пылко продолжал князь Пронский. – Ты же знаешь, что наградой мне может быть только любовь твоя. Ты ведь сказывала, да? Сказывала, что любишь меня? Я до сих пор не получил доказательство тому. Я понимаю – ты не могла… траур, но ведь прошло уже полгода, и потом ты… Или это были только слова?
– Оставайся…
– Что?
– Оставайся!
– На сколько? – спросил князь деловито и резво поднялся. – Мне необходимо сообразно сроку сделать своим людям кое-какие распоряжения. – Он попятился к дверям.
– Навсегда, князь, навсегда! – весело пояснила Анна и тоже поднялась, однако из-за стола не вышла, опёрлась ладонями о столешницу, высокая, статная, пополневшая за время вдовства, красивая – теперь, в свои тридцать два года, точь в точь такая, какой увидели её много лет назад, изобразили иконники. – Мы же теперь оба свободны, Владимир.
– Свободны? – пролепетал князь. – Ах, Анна, Анна! – Он сделал шаг назад. – Если бы всё это случилось раньше… У нас взрослые дети. У меня – внуки. Они не поймут. Да и одно дело – подчиняться твоему сыну, будучи удельным князем, лицом посторонним, другое – отчимом.
На Владимира жалко было смотреть, он как-то сразу постарел, осунулся, словно не только перенёс длинную дорогу, но ещё изнурительную болезнь.
– Не мучайся, князь! – Анна вышла из-за стола. – Я пошутила. Нам нельзя быть вместе. Я беременна. – Она провела рукой по заметно округлившемуся животу. – Ступай с богом – нас ждут дела, куда более важные, чем любовь…
Князь Пронский низко-низко поклонился и поспешно вышел.
Анна опустилась на пол. И этого слабого, старого человека она любила? Да! Любила! Видела в нём опору, защиту от всяческих бед, искреннего, мудрого советника. Раз за разом посылала с договором в Москву как самого преданного ей, особо близкого человека. Впрочем, никто лучше него и не выполнил бы этого поручения. Ему, единственному из рязанских вельмож, была безразлична судьба княжества – утратив свою самостоятельность, какой корысти ради стал бы он печься о независимости рязанцев? Какое счастье, что она разлюбила его не теперь – гораздо раньше, а «навсегда» произнесла, чтобы остаться верной своим словам, не платить немедленно долга и не опускаться до объяснений, и ещё, чтобы испытать князя…
Но, если бы он согласился остаться, она бы не стала хитрить и приняла его в любом качестве… Да! Не потащила бы под венец, нашла, нашла бы способы заткнуть рты осуждающим. А Владимир не понял этого, оттого что никогда не любил её и даже не желал. Да! То есть желал не плотью, а разумом, чтобы отомстить Василию, надругаться над ним…
Мысль о действительном равнодушии к ней князя Пронского пришла к Анне впервые, и безболезненно перенести её она, конечно, не могла. «Все мужчины такие, – пыталась она утешить себя, избавиться от той странной мучительной силы, что вдруг отяжелила её тело и удерживала на полу. – Для мужчин любовь – пустой звук. Они готовы удовлетворять плотские желания с кем попало, как петухи, и говорят о любви несговорчивым бабёнкам, равнодушным к тугим кошелькам, чтобы обольстить их».
«Отказом князя Пронского и своим поруганным досто- инством ты заплатила за безответную любовь к тебе Василия», – услышала она Нишкенде-тейтерь.
«Неправда! – Анна не ожидала, что может вскочить с былой лёгкостью. – Я любила его! И доколь языческая богиня будет вмешиваться в жизнь православной княгини?» И тут же одёрнула себя: наваждение, нет никакой богини – это её, Анны, думы, это она сама постоянно противоречит себе в мыслях и поступках и не хочет признать, что при жизни Василия не оценила его любви, не дорожила им. Вот за это и понесёт наказание куда большее, чем пренебрежение князя Пронского – после рождения дочери её женская жизнь кончится…
Анна не сомневалась, что родит девочку. А повивальные бабки упорно прочили ей мальчика и не кривили душой – знали, что княгиня мечтает о дочери, что выбрала загодя ей имя. «Великий князь хотел назвать дочь Анной», – говорила она и, не таясь, прилюдно, сокрушалась, что не успела поведать ему о своей беременности – радостная весть, глядишь, и прибавила бы ему лет.
Теперь она подумала, что одного имени дочери для памяти о Василии мало, надо возвести храм, один, другой, третий, и в каждый собственноручно вышить пелену.
«В память о любви и предательстве», – ехидно заметил голос, от которого Анна пыталась избавиться. И не успела она возразить, как увидела эту пелену. Пелена уже являлась Анне в одном из снов-бодрствований – полотнище в полтора на два с лишним аршина, состоящее из средника и широкой каймы. Но тогда пелена лежала на каких-то захламлённых столах, сейчас же словно висела в воздухе, представ во всех подробностях.
Опасаясь, что видение быстро исчезнет, Анна не стала отвлекаться на кайму и пристально рассматривала средник. Евхаристия. Тайная вечеря. Христос и двенадцать апостолов, Христос вышит дважды, в зеркальном изображении. Тянущиеся к нему за причастием апостолы равно распределены по сторонам. С удивлением Анна признала в облике апостолов, слева, своих ближайших родственников: Ивана, отца, мать, в её любимом алом сарафане, братьев Бориса и двух Андреев. На правой стороне средника, благоговейно склонившись подобно Иуде, лобзал подающую хлеб десницу Христа… князь Пронский, за ним смиренно ждали причастия постельничий, сокольничий и чашник, подданные Василия, коим он особенно доверял, а также Еввула в неизменной серой рубахе и обернувшаяся к ней она сама, Анна, в наброшенном на плечи бордовом иматионе. Одежды на апостолах нельзя было признать истинно библейскими. И только непокрытые головы и причёски тех, в ком Анна увидела мать, Еввулу и себя, давали понять зрителям, что изображены не женщины, а безбородые и безусые юные апостолы Иоанн, Варфоломей и Филипп.
Уловка изографа, усмехнулась Анна, попытка следовать канонам, придавая библейскому событию новый смысл. Однако почему новый? Тайная на все времена вечеря – пример любви и предательства, предупреждение, что постоянно соседствуют они. И на пелене под видом апостолов те, кто любил или только уверял Василия, что любит его, и вольно или невольно предавал…
Не дожидаясь, пока исчезнет видение, Анна крикнула:
– Бумагу мне и карандаши фряжские!