Выше я говорил, что я мог бы поверить пифагорейцам, если бы не был христианином: в своей жизни я ощущал мистику чисел.
Все годы, оканчивающиеся на «9», были кризисными, переломными, иногда катастрофическими в моей жизни. И, прежде всего 1929-й.
В январе ушла из нашей семьи, поссорившись с отцом, Поля. И хотя она жила рядом, поступив в прислуги к соседям, и часто ко мне заходила, я мучительно чувствовал уход из моей жизни близкого человека.
В феврале отец лишился места юрисконсульта Спиртоводочного завода. В результате каких-то сложных закулисных интриг, которые отец называл «тайны мадридского двора», все руководство завода было снято, в том числе и отец. Дальнейшее пребывание в Москве стало бессмысленно; мы переехали обратно в Питер.
Не хотелось мне покидать Москву: за 10 месяцев я уже привык и к городу, и к совместной жизни с отцом, и к еженедельным посещениям театра. И отцу не хотелось ехать — говорил: «Чувствую что-то не то: мое сердце — вещун».
Но как бы то ни было, вернулись в Питер. Квартира была все такая же, но в жизни произошла неуловимая перемена. Мать за это время совершенно отвыкла от семьи. Выше я говорил о том, как упивалась она всю жизнь «Анной Карениной». В это время толстовский роман стал ее жизнью.
Еще в 1926 г. среди многочисленных актеров и актрис, наводнявших нашу квартиру, появился высокий, курчавый парень из Обояни, с простым русским лицом, служивший в драме, но учившийся одновременно в Консерватории и обладавший великолепным баритоном, — Георгий Никифорович Орлов. Сын лавочника, простоватый, но способный. Человек компанейский, добродушный, он и стал Вронским в мамином романе.
Мать была женщина отнюдь не легкомысленная, очень барственная, очень строгая — но нервная, немного истеричная, способная увлекаться до безумия. В скобках скажу: все эти качества я унаследовал от нее. В 1929 г. мать была полностью во власти той демонской, страшной силы, которую с таким гениальным проникновением почувствовал Толстой в знаменитом романе.
В жизни нашей семьи, и всегда ненормальной, произошел надрыв. Я ощутил его в полной мере, когда однажды увидел маму и бабушку о чем-то интимно беседующих друг с другом. Тут я почувствовал впервые, что совершается что-то невероятное: обыкновенно эти две женщины, столь не любившие друг друга, никогда между собой не разговаривали и как бы не замечали друг друга. На этот раз они сидели рядом, на диване, тихо беседовали и так были увлечены разговором, что даже не заметили моего появления. Первая меня заметила бабушка и с необычайной для нее резкостью сказала: «Что тебе здесь нужно? Уходи!» Но было уже поздно. Я успел услышать мягко увещевающие слова бабушки: «Делайте, что хотите, но только не разрушайте семью». И нервный, отрывистый ответ матери: «Нет, нет, я должна видеть его каждую минуту, как он ест, спит, говорит…»
Через несколько месяцев мать ушла из дому.
Ушла великолепно: взяв с собой лишь маленький чемоданчик, оставив все свои драгоценности, — ушла к полунищему актеру, сама полунищая, к тете Нине, которая отвела ей и Орлову маленькую темную комнату в своей квартире — бывшую людскую. Ушла навстречу нужде и нищете (она, такая избалованная, изнеженная, неумелая).
Развязка ее романа благополучна: жизнь оказалась более милосердной, чем суровый аристократ из Ясной Поляны. Она прожила с Орловым 32 года — до самой его смерти в 1961 году.
Георгий Никифорович сделал блестящую карьеру: стал певцом Михайловского, потом и Мариинского театра (Ленинградского Театра оперы и балета им. С. М. Кирова). Правда, из него не вышло Шаляпина, как рассчитывала мать, но, рано потеряв голос, он стал директором Мариинки.
А мать вела привычную для нее барскую жизнь до самой своей смерти в январе 1973 года; она умерла в возрасте 80 лет. Я узнал о ее смерти от оперуполномоченного, в лагере, в Сычевке Смоленской области. Вызвав меня, оперуполномоченный спросил: «Знаете ли Вы гражданку Орлову Надежду?» «Что, умерла?» — воскликнул я, сразу догадавшись. «Да, — сдержанно произнес старший лейтенант, — все люди смертны». И протянул мне телеграмму двоюродной сестры, извещавшую меня о том, что 11 января 1973 года умерла моя мать Орлова Надежда и что мое присутствие на похоронах необходимо. Оперуполномоченный при этом прибавил: «Отпустить на похороны, Вы сами понимаете, мы не можем. Молитесь! Вы же верующий человек и постоянно молитесь!» И я молился!
После возвращения в Питер мое увлечение церковью возобновилось с новой силой. Отец горько шутил: «Ну и семейка у меня: эта помешалась на Орлове, этот на церкви»… Действительно, мое увлечение церковью было сродни маминому: я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить — и почти ничем другим не мог заниматься. А так как отец, суровый и властный, мне в этом препятствовал, я принял отчаянное решение: 20 марта 1929 года, на первой неделе великого поста, я убежал из дому.
Темным питерским ранним утром, в питерскую первую оттепель, я вместо школы отправился на противоположный конец города, к Московским воротам, где тогда сияли золотые главы Новодевичьего монастыря. Этот район, воспетый Блоком в поэме «Возмездие», тогда ничем не напоминал теперешнего Московского проспекта, сплошь застроенного каменными коробками. Вообще ни один питерский район не претерпел столько метаморфоз, как этот. Не повезло ему, между прочим, с названием. На моей памяти он четыре раза менял названия — причем в каждом отразилась эпоха.
В это время в быту его называли по-старому, Забалканским, в честь встречи наших войск, возвратившихся с Балкан в 1878 г. (Этот момент и зафиксирован Блоком в начале знаменитой поэмы). Официальное название, однако, было Международный проспект. В 1948 году, в эпоху борьбы с космополитами, появилось новое название: Проспект им. Сталина. Шли годы, умер диктатор, появился хрущевский феномен — вернулись миллионы заживо погребенных в лагерях. Вернулся и я. И, посетив в 1957 г. родные места, уже не нашел имени Сталина, проспект принял то название, которое носил до 1878-го года, — он стал называться Московским проспектом. (В XVIII–XIX веках он назывался Московский тракт.)
Тогда эти места славились бойней (у Обводного канала). Два бронзовых быка украшали вход в приземистое красного цвета здание, окруженное кирпичной стеной. А из-за стены слышался истошный рев живых быков, приговоренных к смерти.
Идем дальше; все меньше каменных домов, все больше деревянных домишек. И наконец — большие каменные стены, золотые купола. Новодевичий монастырь. Еще несколько кварталов — Московские ворота, воздвигнутые в 1815 г. Затем мостовая исчезает, неимоверная грязь, деревянные домишки, чайные, пивные…
Сюда я и пришел 20 марта 1929 года — была среда первой недели поста. В монастырском соборе совершалась преждеосвященная литургия. С клироса доносилось чудесное пение монахинь; отчетливо помню мелькнувшую в голове ассоциацию: монастырь из лермонтовского «Демона», в котором была монахиней Тамара. В пении монахинь действительно было что-то восточное.
Официально в то время монастыри были ликвидированы: все земельные угодья у них были отняты, но храмы были открыты и около них по-прежнему жили иноки и инокини.
В Новодевичьем монастыре оставалось более 90 монахинь (до революции их было 600). Во главе обители стояла игуменья Феофана (высокая, стройная женщина — из дворянок); остальные монахини были простые, набожные женщины, ласковые и трудолюбивые, жившие десятки лет в своих кельях, блестевших чистотой, с цветами на окнах, с множеством икон в углу. В монастыре было также несколько молодых послушниц. С одной из них, Ольгой, краснощекой, круглолицей девушкой, я дружил.
Главный собор, в котором стоял полярный холод, был посвящен Казанской Божией Матери. С обеих сторон двери шли в сестринские корпуса — длинные коридоры с кельями. Один из коридоров упирался в обширные покои, где жил митрополит Ленинградский и Гдовский Серафим. При его покоях была небольшая крестовая церковь, посвященная иконе Божией Матери «Отрада» (празднуется 21 января по старому стилю). Здесь по вторникам читался рукописный акафист, написанный стихами и составленный каким-то великолепным безвестным поэтом. Помню начало акафиста. Приведу его по памяти, т. к. сам акафист бесследно исчез после закрытия храма в 1937 г.
Икос
Кондак
Отстояв преждеосвященную обедню, я зашел в чайную у Московских ворот. Это были последние проблески НЭПа и существовали еще частные чайные. Представьте себе деревянное помещение, все переполненное народом. Кого тут только не было: заводские рабочие, полупьяные (несмотря на утро), босяки, бабы с подбитыми глазами, и среди них — я, «Гогочка» (так называли тогда нас, мальчишек из буржуазных семей), в своем черном пальто с белыми крапинками (как бы снежинками), с черным (под котик) воротником, в котиковой шапке с ушами, с сумкой-портфельчиком в руках.
Выпив чаю с хлебом, я опять отправился в монастырь. Походил по кладбищу, побывал на могилах Н. А. Некрасова и Ф. И. Тютчева, присел на скамейку у входа на кладбище, почитал Евангелие. А там пора собираться ко всенощной. Вечерня с чтением покаянного канона, утреня. Служба монастырская, длинная-длинная, — длится почти пять часов (с 6 до 10 с половиной часов), да еще вечерние молитвы для монахинь. Окоченел от холода, ноги превратились в ледышки. Увидел местную «знаменитость» — юродивого Гришу. Здоровый, широкоплечий мужик лет под 60, с красным лицом, в смазных сапогах. Ходит по церкви, указательным пальцем как бы рисует что-то по стенам. Я о нем много слышал. Запомнился рассказ одной женщины, слышанный мной за год до этого, на Смоленском кладбище.
У ее подруги очень сильно пил муж. Уговорили сходить к Грише, посоветоваться. Он сурово схватил ее за руку, сказал: «Пойдем!» И повел ее на кладбище, ведет, ведет, привел в дальний угол. Ее охватил страх: одна, на кладбище, с здоровым мужиком наедине. (Тут женщина что-то шепнула собеседнице, косясь на меня, — а я был в общем в 12–13 лет довольно неиспорченным малым и не понял сразу, чего так испугалась почитательница Гриши.) А он, рассказала женщина, как бы уловив ее мысль, сел на могилу и начал дико хохотать, а потом схватил валявшуюся поблизости бутылку, связал горлышко веревочкой и сказал: «А муж твой вот и вот!» И ударил со всей силы бутылкой о соседний памятник, отчего та разлетелась осколками на все стороны; в ужасе женщина пустилась бежать, слыша за собой все тот же дикий хохот юродивого Гриши. А муж ее через два дня в пьяном виде повесился.
Теперь я видел Гришу рядом; старушки подходили к нему, спрашивали; помню вопрос одной из них: «Ехать ли мне в деревню?» Но Гриша, видимо, был не в духе. Отмахивался: «Не знаю! Не знаю!» Подошел и я к нему: «Гриша, я о Вас много слышал. Скажите, что со мной будет?» Гриша саркастически усмехнулся: «А я почем знаю, что с тобой будет!» Смущенно я отошел.
Но вот кончилась всенощная.
Проблема ночлега меня не смущала. Я вошел в облюбованный мною еще днем дом с большою лестницей, забрался на самый верхний этаж, у чердака. Спустил наушники с шапки, завязал их под подбородком, затем улегся на ступеньки, подложив сумку под голову, и тут же заснул сном праведника. Очнулся лишь в четыре часа утра, проснувшись от шума дворницкой метлы, и тотчас пошел в монастырь. Еще было темно, шли первые трамваи, дворники скребли панели.
Придя в монастырь, умылся снегом и уселся на скамейке, у колодца, ожидая начала службы. Задремал. Меня разбудил голос: «Малец, ты что тут делаешь?» Открываю глаза: послушница Ольга с ведрами, пришла за водой. «Службу жду!» «Да ты никак ночевал здесь?» «Да нет, это я рано приехал!» «Врешь, малец! Это ты от отца сбежал?» Я невольно покраснел. Надо же, так сразу угадала. «Да ты, чай, и голодный. Погоди-ка! Грибных пирогов принесу! У меня с масленицы остались!»
И принесла. Пока я с жадностью ел, она рассказывала про себя. Сама из-под Луги, сирота, и тоже в свое время от тетки сбежала. Так мы долго разговаривали с ней, пока не зазвонил колокол к часам. Послушница Оля всем рассказала о появившемся беглеце. Надо сказать, что побег из дому мало кого поражает в монастыре. Это полностью соответствует монастырской традиции, идущей от житийной литературы, и очень многие иноки и инокини с этого начинали свой путь. Поэтому беглец был встречен монахинями с сочувствием; меня кормили грибным супом и вкусной грибной икрой. (По случаю поста весь монастырь был на грибах.) Сожалели, что не могут мне дать помещение (это грозило бы величайшим скандалом).
Я ходил ко всем службам, хлебал в помещении послушниц грибной суп, а вечером, после службы, шел, как будто это так и надо, ночевать на лестницу. Было холодно, жестко на ступенях, но, поворочавшись немного, я великолепно засыпал и в 4 часа поднимался к заутрене.
Здесь я впервые познакомился с монастырской жизнью. Что я могу сказать по этому поводу?
Недавно я прочел великолепное исследование диакона ЧСБ «Экзарх Леонид Федоров», изданное Украинским Издательством при Ватикане. Это интересное, фундаментальное исследование грешит, однако, рядом неточностей. Там, в частности, со слов одного монаха из Александро-Невской лавры, перешедшего в католичество, говорится о якобы большом падении нравов в питерском монашестве 20-х годов.
Нет ничего более неверного. Я утверждаю, что период с 1925 по 1932 г. — период величайшего духовного расцвета питерского монашества. Все корыстолюбивые, недобросовестные люди ушли — остались лучшие. Полулегальное, стесненное со всех сторон, ежеминутно ожидающее ареста и полного разгрома (что и осуществилось в феврале 1932 г.), монашество в это время отличалось чистотой своей жизни, высотой молитвенных подвигов. Разумеется, и в это время были среди монахов недостойные люди, но не они создавали ту атмосферу, которой жило монашество в это время.
В Новодевичьем очень рельефно обозначались те три типа, которые характерны вообще для женского монашества: грубые, мужеподобные женщины, вечно недовольные, ворчливые, резкие на язык. Попавшие в монастырь вследствие какого-либо стечения обстоятельств, не смягченные материнством, никогда не знавшие мужской ласки и недуховные по природе, они обычно делаются бичом всех, кто с ними соприкасается. Ко второй группе относились добродушные монашки-тараторки, жадные до новостей, питавшиеся слухами и сами любившие распространять всевозможные слухи. Церковная смута была в этом отношении для них находкой. Занятые целый день, рукодельницы, вышивальщицы, любительницы кошек, они все отличались необыкновенной добротой. Сильно напоминали мне мою Полю, которая тоже ведь была старой девой. И, наконец, третья категория — монахини с просветленными лицами, молитвенницы, всегда кроткие, радостные, как бы излучающие свет. О них не могу вспомнить без умиления. Духовность у них сочеталась с чисто женской мягкостью, лаской. Глядя на них, я понимал, почему преподобный Серафим и старец Амвросий так любили именно женское монашество и так много своего драгоценного времени посвятили созданию женских обителей. (Преп. Серафим — Дивеевской обители, а старец Амвросий Шемординской общины.)
Вообще говоря, настоящего монаха отличить довольно легко: в нем всегда есть что-то детское, наивное, непосредственное. Я и раньше знал многих монахов; но только здесь, в Новодевичьем, впервые понял обаяние монашества и сам стал страстно желать монашеской жизни.
Впрочем, вскоре моей полумонашеской жизни пришел конец.
Однажды, когда я шел к месту своего ночлега, меня остановил какой-то гражданин средних лет, аккуратно одетый, интеллигент бухгалтерского типа. «Мальчик, что Вам нужно на чужой лестнице, почему Вы все время здесь ходите?» — вежливо спросил он, с недоумением меня оглядывая: я не был похож на беспризорника и сохранял внешность мальчика из буржуазной, интеллигентной семьи. Что-то пробормотав о своих знакомых, которые здесь живут, я бросился наутек. И о ужас! через пять минут меня остановил милиционер, стоявший напротив монастыря: «Малец, чего это ты все время здесь по ночам шатаешься? Откуда ты?» Растерявшись, я ответил, что иду из школы. «Из школы? В 12 часов? Идем-ка в милицию». И он меня отвел в приземистый одноэтажный домишко у Московских ворот, где помещалось отделение милиции. Дежурный по милиции сразу меня разгадал: «Э, парень, да ты убежал из дому. Говори твой адрес».
Я дал телефон тетки. Через десять минут в отделение милиции уже звонил отец; а через час он и сам явился, взволнованный, веселый, оживленный. «Что ты, подлец, со мной делаешь? Я же уже обрыскал весь город», — сказал он, обратившись ко мне, и благодарно потряс руку дежурному по милиции, а потом поцеловал меня в обе щеки. Дежурный по милиции, ожидая отца, говорил мне: «Ну и будет тебе, парень, порка!» Отец мой не чуждался и этого древнего метода воспитания. Но теперь не только не было порки, но отец принял меня (совершенно по Евангелию) как блудного сына. Бабушка же, разрыдавшись, бросилась мне на шею.
Несколько дней я чувствовал себя именинником; но потом опять начались школа, будни, ворчливость отца. А я уже отведал пьянящего напитка воли, а меня влекла романтика странствующего монаха. Через месяц я опять сбежал из дому. А потом и третий, и четвертый — всего шесть раз. На этот раз, понимая, что отец будет меня искать в Новодевичьем, я уже туда не ходил, а витал около лавры, около различных подворий, около питерских церквей. Ночевал по-прежнему на лестницах. Каждый раз отец меня находил. Каждый раз радость отца, смешанная со скорбью. На другой день допросы отца: «Скажи, что мне с тобой делать? Чего ты хочешь?» Я упорно молчал. Отец про меня говорил: «В нем живут два существа: одно — тихий, мирный, хороший мальчик, а другое существо — безумное, дикое, невозможное». Так и было. В эти годы, до 15 лет, я жил чувством, в моих побегах было страстное неприятие семейного и школьного быта, желание погрузиться в иную жизнь, уйти от нестерпимой прозы и пошлости жизни. И это стремление было сильнее меня.
Выносливость была во мне необыкновенная. Помню, например, я однажды переходил Неву (дело было весной) и провалился под лед. Едва-едва меня вытащили. Провалился я до горло. Все было мокрое. Одежда, белье прилипали к телу, как компресс. Что же? Пошел домой? И не подумал. Наскоро обсушился в сторожке и целую неделю домой не являлся. По всем правилам науки должен был бы схватить воспаление легких — ничего похожего; остался жив и здоров: отец и мать одарили меня на редкость крепким организмом.
Так проходил этот 1929 год, в побегах из дому, в обстановке семейного кризиса, в метаниях между монашеством и ночевками на лестницах и на вокзалах.
Кризис был, впрочем, не только у нас в семье. Кризис сотрясал всю страну. По силе кризис 1929 года не уступал 1917 году. Жизнь, было наладившаяся, вновь перевернулась вверх дном. Опять появились (впервые с 1920 года) очереди в магазинах — хлебные карточки, острые недостатки в пище. Толпы голодных людей переполняли Питер; их гнала сюда коллективизация, о которой все говорили с ужасом, с содроганием. Тут мы узнали впервые грозное слово «колхоз». Газеты были переполнены Филиппинами против «кулаков», которые изображались как чудовища, и по отношению к ним раздавались кровавые угрозы.
В конце года в нашу квартиру вселили три семьи. И хотя у нас оставалось три комнаты, но от недавнего «барства» не осталось и следа. Обеды в столовке, блохи и клопы, принесенные соседями, вечный гомон на кухне, непрерывное хлопанье дверей — таков стал отныне стиль жизни. Исчезли все промтовары, — люди приняли убогий, полунищий вид. Печать серости лежала на всем.
В этой обстановке впервые прозвучало зловещее имя «Сталин».
Как это ни странно, до 1929 года в народе Сталина почти не знали. Знали Ленина, Троцкого, Рыкова, Зиновьева, Каменева — кого угодно, но только не Сталина. Даже имя Молотова я узнал раньше, чем имя «Сталин». Почему так было? Что это, случайность? Вряд ли! Видимо, «мастер по части острых блюд» предпочитал до поры до времени держаться в тени. Только в 1929-ом замелькали всюду портреты грузина с трубкой.
Страна вступала в новую, страшную полосу своей истории.