Граф и пахарь

Мир крученный, Мир верченный. Пухом прахом Он от церкви отлученный, Граф и пахарь.

Был в мое время такой писатель Юрий Олеша. Самое известное его произведение — повесть «Зависть». Зависть — это было основное содержание его жизни. И в сороковые годы, когда он был всеми забыт, спился и ходил обедать к знакомым, про него говорили: «Когда-то она (зависть) его кормила, теперь она его гложет». И сам он однажды признался, что это основное содержание его жизни.

В 1932 г., в журнале «30 дней», была помещена его статья, где он говорит, что завидует всем на свете; живым и мертвым. Завидует Пушкину, потому что он столько написал, а был, когда умер, еще молодым человеком. Завидует Олеша и Лермонтову, и всем другим писателям. Но доходит до Толстого. И здесь неожиданное признание: «Ему завидовать нельзя, как нельзя завидовать Монблану или нельзя завидовать способности магнитной стрелки поворачиваться на север…»

Он прав. Нельзя завидовать Толстому и понять его до конца тоже нельзя. Толстой имеет ту особенность, что сколько его ни определяй, все будет верно и все будет недостаточно. Гениальный писатель? Да, конечно! Так его никто не превзошел и никто с ним не сравнялся. И все претенденты на равенство могут вызвать лишь улыбку. Но мало ли было гениальных писателей? А ни один из них не вызывал такой пламенной любви и такой жгучей ненависти, как Толстой, еще и сейчас, через 65 лет после смерти.

Религиозный мыслитель, философ, моралист? Да, конечно! Но как только произносишь эти слова — сразу чувствуешь тошноту, уж очень они не подходят к Толстому: все равно, что подлить в родниковую воду патоку.

И даже знаменитое, известное в России всякому школьнику, определение «зеркало русской революции» нельзя сказать, чтоб было совершенно не верно: он все отражал, отразил, конечно, и надвигавшуюся революцию.

И вот перед нами еще одно определение, самое что ни на есть простое. Граф и пахарь.

И может быть здесь мы нащупываем какую-то скрытую пружину, которая поможет нам понять обаяние Толстого. «Аристократ, идущий в демократию, обаятелен», — замечает у Достоевского Верховенский.

Почему обаятелен? Потому что наиболее обаятельна самоотверженность, самопожертвование. Да и сам Толстой это как-то почувствовал. В один из своих юбилеев, просматривая газеты, полные восхвалений, сказал: «Пока жив, кричат, а умру, будут спрашивать: „Это какой Толстой? А, это тот граф, что сапоги шил?“» (Гольденвейзер, «Вблизи Толстого»).

После восстания декабристов Ростопчин — циник и остряк — заметил: «Во Франции революцию сделали сапожники; у нас революцию сделали баре. Уж не захотели ли в сапожники?»

И неожиданно он оказался пророком. Через 50 лет явился в России граф-сапожник, граф-пахарь.

Его образ стоит передо мной с детства непостижимой загадкой, и всю жизнь не мог я понять, кто он. Постараюсь разобраться в этом хоть сейчас.

Во втором томе «Войны и мира» есть такое место: с Николаем Ростовым стряслось страшное несчастье: он проиграл Долохову совершенно фантастическую сумму — 43 тысячи. Предстоит тяжелое объяснение с отцом. Он приходит домой в мрачном настроении, ничто ему не мило, но вот запела Наташа. «Что же это такое, — подумал Николай, услыхав ее голос и широко раскрывая глаза, — что с ней сделалось? Как она поет нынче, — подумал он. И вдруг весь мир для него сосредоточился в ожидании следующей ноты, следующей фразы, и все в мире сделалось разделенным на три темпа. О, как задрожала эта терция, и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова, и это было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши и Долоховы, и честное слово!»

«Войну и мир» я читал тринадцать раз. Сейчас взялся читать в четырнадцатый. И так и не могу понять, в чем тут обаяние. Вот открываю наугад: «Он выпрямился, и лицо его озарилось особенною молодецки-хитрою улыбкою, и как только дотанцевали последнюю фигуру экосеза, он ударил в ладоши музыкантам и закричал на хоры, обращаясь к первой скрипке: „Семен! Данилу Купора знаешь?“ Это был любимый танец графа, танцованный им еще в молодости (Данила Купор была собственно одна фигура англеза). „Смотрите на папа“, — закричала на всю залу Наташа, совершенно забыв, что она танцует с большим, пригибая к коленям свою кудрявую головку и заливаясь своим звонким смехом по всей зале».

Помню, я читал это место на 12-ом лагпункте, в Каргопольлаге. Я сидел на верхних нарах, скрестив по-кавказски ноги; кругом слышался тяжелый лагерный мат, было трудно дышать от мокрых бушлатов, от махорки, от вонючего пота. Внизу шел спор. Началась драка.

«Как только заслышались веселые, вызывающие звуки Данилы Купора, похожие на развеселого трепачка, все двери залы вдруг заставились с одной стороны мужскими, с другой женскими улыбающимися лицами дворовых, вышедших посмотреть на веселящегося барина. „Батюшка-то наш! Орел!“ — проговорила громко няня из одной двери».

«Левитин! Фан Фаныч! Ты что, спишь? Пайку бери, мать твою…» «Да, да, сейчас», — говорю я рассеянно и, слезая с койки, успеваю прочесть фразу: «Граф танцевал хорошо и знал это, но дама его вовсе не умела и не хотела хорошо танцевать». И, поедая с жадностью хлеб, читаю дальше про Данилу Купора.

И теперь я, кажется, могу сказать, что такое искусство и кто такой Толстой. Искусство — волшебство, или его нет вовсе. Толстой — волшебник, очарователь. И имеет он ключи не от нашего мира. Все творчество Толстого — на стыке двух миров. Когда еще писал он «Детство, Отрочество, Юность», будучи никому не известным артиллерийским поручиком, вдруг почувствовал он дуновение высшей правды в главе «Гриша». Молитва юродивого Гриши заканчивается словами: «Великий христианин Гриша!» Плеханов правильно замечает, что эти слова не мог написать человек, равнодушный к христианству. Он и не был равнодушен к христианству. Он стоял где-то на грани христианства и безбожия, на грани двух миров. И палящее дыхание другого мира опаляло его.

Я сперва много писал о пограничных ситуациях у сумасшедших и перед смертью. Никто не открыл нам эти таинственные переживания на грани в такой мере, как Толстой.

Иногда говорят, что Толстой не мистик, что он выбросил из христианства всю мистическую сторону. Это неправда. Толстой, конечно, величайший мистик. Все его творчество — это раскрытие двух мистических планов: мистика любви и мистика смерти.

Константин Леонтьев, которому, конечно, нельзя отказать в тонком эстетическом чутье, написал блестящее исследование об изображении смерти у Толстого. Но и в этом очень глубоком, давно уже ставшем библиографической редкостью, исследовании далеко не достаточно раскрыта мистическая сущность творчества Толстого.

Весь Толстой в «Войне и мире»

Обычно биографы Толстого, следуя за «Исповедью», делят его творчество на две части: до и после «кризиса» 1870-х годов. Нет ничего более неверного. До конца своей жизни Толстой так и не высказал ни одной идеи, которой не было бы уже в «Войне и мире». И именно в «Войне и мире» он впервые заглянул в тайну смерти.

Кто не помнит ее первого появления на поле битвы под Аустерлицем. Андрей Болконский тяжело ранен. Он ощутил дуновение смерти. «Ему так ничтожны казались в эту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял, — что он не мог отвечать ему… Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих».

В этих нескольких фразах — ключ к Толстому. Прежде всего — мистический анархист. Ничтожество всякого земного величия, всякой власти перед лицом смерти. «Свобода, равенство и братство — в смерти», как говорил Кириллов у Достоевского. Смерть — победительница. «Какая ужасная, все нивелирующая сила смерть», как говорил мой отец, безумно боявшийся смерти. Смерть всемогуща: она сильнее Наполеона, гения, государства — сильнее всех и всего.

И вдруг — неожиданный взмах: последняя строчка из приведенной тирады перечеркивает начисто всемогущество смерти: «Андрей думал… о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих».

Величие смерти только кажущееся: на самом деле она еще более ничтожна, чем жизнь, ибо и она ничто в сравнении с тем, что открылось Андрею во образе высокого неба. Смерть перед ним столь же ничтожна, как жизнь. Здесь точно воспроизводится то, что часто переживают люди в предсмертные мгновения. Стремление ввысь, ощущение новой жизни — не жизнь, не смерть — характерные признаки переживаний многих умирающих. И выражают они это в загадочных символах… «Все вверх, вверх, по книгам», — говорил перед смертью Пушкин. И знаменитое гетевское «Mehr Licht!» символизирует то же стремление ввысь, к свету…

«Лестницу, лестницу! Несите лестницу!» — истошно кричит умирающий Гоголь. «Как хорошо! Но только что-то совершенно новое», — восклицает охваченная предсмертным томлением Елизавета Михайловна Платонова, умершая 31 октября 1933 г. в Ленинграде.

«Солнышко! солнышко! Кругом солнышко!» — восклицает перед смертью Анна Михайловна Крестьянкина, умершая в городе Орле в 1954 г. «Подними меня выше! Выше! Еще выше!» — просил перед смертью свою жену мой отец. И только Наполеон верен себе. Он и в предсмертные мгновенья твердит: «France! Garde! Avant-garde!»

Но отходит смерть, возвращается жизнь, и отходит далеко, далеко высокое небо…

А затем снова на страницах романа появляется смерть. Смерть маленькой княгини. Здесь смерть показана не изнутри, а извне; смерть, которая растерзала беззащитную жертву, как зверь, по слову св. Иоанна Дамаскина. И в ответ — тихая, беспомощная жалоба, и от этого — жалость, сознание вины, просветленность оставшихся. «И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами. „Ах, что вы со мной сделали?“ — все говорило оно, и князь Андрей почувствовал, что в душе его оторвалось что-то, что он виноват в вине, которую ему не поправить и не забыть. Он не мог плакать. Старик тоже вошел и поцеловал ее восковую ручку, спокойно лежащую на другой, и ему ее лицо сказало: „Ах, что и за что вы это со мной сделали?“ И старик сердито отвернулся, увидев это лицо…»

Вопиет о помощи человек перед смертью, никто не может помочь! «Заступись, поручись Сам за меня перед Собою! Иначе кто поручится за меня?» (Иов. 17, 3).

Но у Толстого не только мистика смерти — у Толстого мистика любви. Любовь — ощущение универсальности, всеобщности, соборности, широта и глубина. И любовь воплощена с наибольшей силой в образе Платона Каратаева.

Смерть Каратаева написана скупыми, точными штрихами. «Пьер подошел к Каратаеву. „Прощевай, красно солнышко“, — сказал он торжественным голосом, перекрестился на все четыре стороны и опять сел. „Смерть пришла“, — сказал он». Это место есть только в черновой редакции (см. Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, т. 15, стр. 137, Москва 1955 г.).

В окончательной редакции сказано: «Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидел Каратаева, которого он не видел еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности. Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и видимо подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видел его взгляда и поспешно отошел… Сюда, с того места, где сидел Каратаев, раздался выстрел». («Война и мир», т. 4, ч. 3, гл. 14).

Таким образом, Толстой испугался сусальности и вычеркнул «красное солнышко». Напрасно! Именно перед смертью русский крестьянин становится часто поэтом — выражает свою живую связь с природой.

«Прощай, белый свет, батюшка!» — сказала перед смертью моя нянька Пелагея Афанасьевна Погожева, умершая в мае 1967 г. в Ленинграде…

Любовь не к кому-либо и к чему-либо, а любовь как вселенское чувство, — приходит накануне смерти к чистым, не зараженным эгоизмом людям.

В том же Каргопольлаге, о котором я упоминал выше, в 1951 г., я наблюдал смерть 20-летнего мальчика Анатолия Слугина. Он был родом из Архангельска и попал в лагерь на 4 года за мальчишескую драку. В лагере он заболел раком прямой кишки. Ему сделали операцию и вывели через живот кишку. Запах был от него такой резкий, что в общей палате его держать было нельзя. Он лежал совершенно один, в небольшой комнате, причем даже в коридоре слышался запах. Его мать ничего не знала о болезни сына: сообщать о болезни и смерти было запрещено. Полгода мучился мальчик. И вот перед смертью пришло к нему чувство умиления и любви. Когда приходил к нему в палату врач, сестра, фельдшер (я тогда работал фельдшером), он, приняв лекарство, тянулся обеими руками и говорил: «Дайте вас обнять». И просветленное, тихое, спокойное было у него лицо. И тогда я понял смысл выражения просительной ектении: «Христианския кончины живота нашего безболезненны, не постыдны, мирны…» Мирная кончина не в смысле внешних обстоятельств, а в смысле состояния внутреннего мира и покоя, которое предвосхищает будущую жизнь. Да даст Господь и всем нам такую кончину.

Развернутую картину смерти Толстой показывает нам в третьем и четвертом томе «Войны и мира». Смерть князя Андрея. Здесь смерть показана изнутри (переживания Андрея) и извне (восприятие этой смерти окружающими). До ранения. Инстинктивный ужас перед смертью: «Неужели это смерть? — думал князь Андрей, совершенно новым, завистливым взглядом глядя на траву, на полынь, на струйку дыма, вьющуюся от вертящегося черного мячика. — Я не могу, я не хочу умереть, я люблю жизнь, люблю эту траву, землю, воздух». («Война и мир», т. 3, ч. 2, гл. 36).

Затем, после ранения, затмевающая все духовное, животная боль. Потом блаженное успокоение, когда боль отпустила. И вдруг неожиданный просвет. Рядом с Андреем лежит Анатоль Курагин. Жалость невольная к нему. А через жалость любовь. Первая зарница: «Он вспомнил теперь ту связь, которая существовала между ним и этим человеком, сквозь слезы, наполнявшие распухшие глаза, мутно смотрящим на него. Князь Андрей вспомнил все, и восторженная жалость и любовь к этому человеку наполнила его счастливое сердце». (Там же, гл. 38).

Далее идет воспоминание о княжне Марье, о любви к врагам; но это пока еще нечто головное, идущее от настроения, от минутного размягчения. Поправься от раны Андрей — и завтра ничего от этого настроения не останется. Но он не поправляется, страдания длятся. И он молодеет. Это неожиданно, странно, но так и должно быть. Под влиянием страдания люди, как это ни странно, молодеют, как бы возвращаются к детству. Это я наблюдал и во время войны, и в лагере. Все наносное отходит: опять становишься таким, каким был в детстве. Это бросилось в глаза Наташе, когда они встретили его в Мытищах: «…он был такой же, как всегда, но воспаленный цвет его лица, блестящие глаза, устремленные восторженно на нее, а в особенности неясная детская шея, выступавшая из отложенного воротника рубахи, давали, ему особый, необыкновенный, ребяческий вид, которого, однако, она никогда не видала в князе Андрее» (том 3, часть 3, гл. 21).

Это внешний образ. А затем Толстой показывает Андрея изнутри. Андрей в полубредовом состоянии. Все двоится, троится. Хаос представлений. Хаос вовне, хаос в нем. Весь мир хаос. Но в этом хаосе проступает неясная мысль. Проступает, опять обрывается.

И в этот момент приходит Наташа.

К такому же приему прибегает Толстой в 4-ом томе в изображении предсмертных минут Андрея. Как известно, княжна Марья, приехав в Ярославль, нашла Андрея совершенно отрешенным от жизни, готовым к смерти. Затем Толстой показывает, как пришел Андрей к этому состоянию. Он начинает с тех мгновений, когда Андрей еще любит жизнь, надеется на счастье с Наташей, цепляется за жизнь и спрашивает у Наташи: «„Ну как Вы думаете, как Вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив? Как Вам кажется?“ „Я уверена, я уверена!“ — почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки. Он помолчал. „Как бы хорошо!“ — и взяв ее руку, он поцеловал ее» (т. 4, ч. 1, гл. 16).

Князь Андрей и в это время думает о смерти, о Боге, но это мысли, самоуспокоение. Мысли не стали переживанием.

«Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время — о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней. „Любовь? Что такое любовь? — думал он. — Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику“. Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное, — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул». (Там же).

Ясность пришла во сне. Князь Андрей видел во сне, как кто-то ломится в дверь, он стремится не пустить, удерживает дверь, и тщетные усилия: дверь распахивается. «Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер». И хотя он умер только во сне, а потом проснулся, но с этого момента начинается та жизнь на грани, когда открывается человеку последняя реальность. Момент предсмертного озарения. «„Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть пробуждение“, — вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение, прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его»…

На этом Толстой ставит точку. Он не может следовать дальше за Андреем Болконским. Пройдут десятки лет, будет прожита томительная, тяжкая, увлекательная жизнь, после которой проникнет Толстой и за эту последнюю завесу и откроет нам то, что таится за ней. Это будет в его повести «Смерть Ивана Ильича», которая является вершиной мирового искусства. Ее нельзя превзойти, ее невозможно достигнуть.

А сейчас Толстой, чувствуя свое бессилие, переключает действие во внешний план. Он показывает Андрея глазами Наташи и княжны Марьи. Его полную отрешенность от жизни, его уход от мира. «Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то, и обе знали, что это так и должно быть и что это хорошо».

Как известно, у Гегеля есть два понятия: действительность и мнимость. Белинский, пользуясь этими понятиями, считает мнимостью все то, что не отражает глубины жизни. Мнимостью является поэтому мир Хлестакова и гоголевских чиновников, мир Подколесина и героев комедии «Женитьба», мир Пирогова, героя «Невского проспекта», — вообще все то, что составляет область сатирической комедии.

Лев Толстой пошел еще дальше, намного дальше. Мнимостью является понятие военного и политического гения, мнимостью является идея государства, мнимостью является официальный патриотизм. Все это мишура, блестки, которыми тешатся люди. А что является действительностью? Действительность — это смерть, это любовь, это Бог.

Именно эта мысль выражена уже в «Войне и мире».

Л. Н. Толстой начинает с самого невинного — с высмеивания большого света. Это вполне в ключе «натуральной школы» 40-х — 60-х годов. Салон Анны Павловны Шерер, семья Курагиных во главе с князем Василием — мир мелко тщеславных, эгоистичных людей, «людей из бумажки», как говорил Достоевский. Этому великосветскому кругу противопоставлен князь Андрей, с его глубоким умом, жаждой подвига, энергией. Но вскоре выясняется, что и он (со своим культом Наполеона и тщеславным желанием спасти Россию) живет мнимостями.

Этому глупенькому светскому кругу противопоставлен старик Болконский со своей независимостью, широтой, властностью. Но оказывается, что и он всю жизнь служил мнимостям. Всего лишь несколькими строчками Толстой перечеркивает мнимую значительность старика Болконского.

За несколько дней перед смертью Болконскому в полубреду мерещится его молодость. И вот что оказывается: «Он спрятал письмо под подсвечник и закрыл глаза. И ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит, он, молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как тогда, волнует его. И он вспоминает те слова, которые сказаны были тогда при первом свидании с Потемкиным. И ему представляется с желтизною в жирном лице, невысокая, толстая женщина — матушка императрица, ее улыбки, слова, когда она в первый раз, обласкав, приняла его; и вспоминается ее лицо на катафалке, и то столкновение с Зубовым, которое было тогда при ее гробе за право подходить к ее руке» (т. 3, ч. 2, гл. 13).

Как, только и всего? Это и есть та высота, с которой так презрительно третировал князь всех его окружающих. Да ведь это тот же князь Василий, только чуть покрупнее — «сей остальный из стаи славной екатерининских орлов».

Поднимемся еще выше. Перед нами три императора: австрийский, русский и прославленный император французов. Австрийский император, который всегда во всех случаях жизни интересуется только одним: сколько часов и минут показывает стрелка его хронометра. Александр I — симпатичный, обаятельный, молодой, но и им владеют те же мелочные интересы.

Вот Александр I перед боем. Как он самоуверен, полон энергии, жажды успеха: «…как будто через растворенное окно вдруг пахнуло свежим полевым воздухом в душную комнату, так пахнуло на невеселый кутузовский штаб молодостью, энергией и уверенностью в успехе от этой прискакавшей блестящей молодежи» (т. 1, ч. 3, гл. 15).

После Аустерлицкой битвы Толстой показывает Александра I побежденным, павшим духом, плачущим, — и Наполеона торжествующим, самоуверенным, самодовольным. Но, спрашивается, — победи русские, разве Александр I вел бы себя иначе? Точно так же «на лице его было бы сияние самодовольства и счастья».

Точно так же он, разыгрывая роль великодушного победителя, приказывал бы позаботиться о пленных и посылал бы врача к раненым, расточал бы снисходительные комплименты побежденному врагу. И точно так же за всем этим крылось бы упоение славой великого полководца, славою, о которой Александр I столько мечтал…

И наконец, Наполеон. Уже больше ста лет спорят с Толстым защитники и поклонники Наполеона. Но в этом ли дело? Для Толстого Наполеон не столько историческое лицо, сколько символ. И вглядываясь в этот символ, Толстой пророчески предвидел грядущее. До Наполеона был культ королей, культ патриархальный, который зиждится на наивной вере в Помазанника Божия, получающего власть свою по наследству. С Наполеоном в мир приходит новая власть, новый культ — культ политического вождя.

Но, впрочем, не угодно ли послушать: «Разве он не знал всей бури, которая поднимется против него за смерть герцога?.. Он знал, что ему придется за эту одну голову воевать со всей Европой, и он будет воевать, и опять будет победителем, потому что… он великий человек. Смерть герцога была необходима. Он гений, а гений тем и отличается от простых людей, что действует не за себя, но для человечества. Роялисты хотели опять зажечь внутреннюю войну и революцию, которую он подавил. Ему нужно было внутреннее спокойствие, и он казнью герцога показал такой пример, что Бурбоны перестали интриговать… Законна только народная воля, а она изгнала Бурбонов и передала власть великому Наполеону».

Это речь Пьера Безухова, тогда еще поклонника Наполеона, на вечере Анны Павловны Шерер.

Замените собственные имена — и ее может произнести поклонник любого из больших «гениев» — Ленина, Сталина, Муссолини, Гитлера, Мао Цзе-дуна. И любого из маленьких «гениев»: Франко, Тито, Насера. Или одного из новоявленных арабских спасителей человечества. Та же необходимость, якобы оправдывающая самые гнусные зверства, та же «народная воля», якобы избравшая вождя, то же понятие исторического величия, покрывающего всякую гнусность. И Толстой, провидя наступающий культ вождя, ищет противовес и находит: «Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды» (т. 4, ч. 3, гл. 1).

Толстой, однако, направляет свой удар не только против ложного величия политических вождей. Уже в «Войне и мире» он наносит удар по самому главному чудовищу, без которого политические вожди бессильны, наносит сильнейший удар по государству, по самой идее государства. Выше мы говорили, что государство по Толстому — это мнимость. Но это не просто «мнимость» — это бесовское наваждение, это дьявольщина, которая охватывает человека со всех сторон. Ссылкой на государственную пользу оправдываются самые невероятные преступления, самые невозможные злодейства. И первым, кто указал на это, был Л. Н. Толстой.

Вот из Москвы, охваченной паникой, уезжает граф Ростопчин. Только что он совершил преступление, за которое по законам Российской империи полагается 20 лет каторжных работ: по его приказу и под его предводительством озверевшая толпа убила беззащитного человека. Перед нами тягчайший преступник. Как он оправдывает свое преступление? «Граф! Один Бог перед нами!» вдруг вспомнились ему слова Верещагина, и неприятное чувство холода пробежало по спине графа Ростопчина. Но чувство это было мгновенно, и граф Ростопчин презрительно улыбнулся сам над собой: «У меня были другие обязанности — следовало удовлетворить народ. Много других жертв погибло и гибнет для общественного блага»… Мысль, успокоившая Ростопчина, была не новая. С тех пор, как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершал преступления над себе подобным, не успокаивая себя этою самою мыслью. Мысль эта есть lе bien public, предполагаемое благо других людей.

«Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно, но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо» (т. 3, ч. 3, гл. 25).

Но как и всякое здание, построенное на песке, на зыбкой почве, так и эта постройка, общественное благо, валится при первом дуновении ветра. В данном случае таким дуновением ветра явилась случайная встреча Ростопчина с сумасшедшим, выпущенным по случаю оставления Москвы из больницы. «…Шатаясь на своих длинных, худых ногах, в развевающемся халате, сумасшедший этот стремительно бежал, не спуская глаз с Ростопчина, крича ему что-то хриплым голосом и делая знаки, чтоб он остановился. Обросшее неровными клочками бороды, сумрачное и торжественное лицо сумасшедшего было худо и желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно-желтым белкам.

— Стой! Остановись! Я говорю! — вскрикивал он пронзительно и опять что-то задыхаясь кричал с внушительными интонациями и жестами. Он поравнялся с коляской и бежал с ней рядом. — Трижды убили меня, трижды воскресал из мертвых. Они побили камнями, распяли меня… я воскрешу… воскрешу… воскресну… — Граф Ростопчин вдруг побледнел так, как он побледнел тогда, когда толпа бросилась на Верещагина. Он отвернулся. — Пошел скорее! — крикнул он на кучера дрожащим голосом. Коляска помчалась во все ноги лошадей; но долго еще позади себя граф Ростопчин слышал отдаляющийся безумный крик, и перед глазами видел одно удивленно-испуганное, окровавленное лицо изменника в меховом тулупчике. Как ни свежо было это воспоминание, Ростопчин чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживет, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить это воспоминание в его сердце. Он слышал, ему казалось теперь, звуки своих слов: „Руби его, вы головой ответите мне!“ Зачем я сказал эти слова! Как-то нечаянно сказал».

Помню, в 1963 году, в Ленинграде, около Московского вокзала я взял такси. Шофер — солидный мужчина, прилично одетый, говоривший литературным языком. Я разговорился с ним. Заговорили о ежовщине. Шофер говорит: «Да что Вы мне рассказываете. Я это все знаю лучше Вас». «Почему?» «А потому что я тогда работал шофером в МГБ. Мне предлагали расстреливать людей. Давали 200 рублей (20 рублей по-теперешнему) за человека. Ну, я отказался, достал справку, что я нервнобольной. А мой товарищ расстреливал. Расстрелял, между прочим, Кадацкого — председателя ленинградского совета. Тот все говорил, что он болен, что у него повышенная температура — 38,5. А потом, когда повели его, говорил моему приятелю: „Ты меня не расстреливай. Я старый большевик. Меня сам Ленин знал“. Ну, расстрелял, конечно. Приказ есть приказ. Всего расстрелял он 20 человек. 4 тысячи заработал. А теперь места себе не находит. „Какой же я дурак был“, — говорит. По вечерам особенно тяжко: мерещатся ему расстрелянные, не спится ему ночами…»

Как и всякий мираж, чары государства рассеиваются. И тогда тем громче говорит голос совести. Наибольший протест против государства выражен в тех главах, где повествуется о пребывании Безухова в плену.

«Государство — самое холодное из чудовищ». Эти слова Ницше могли бы явиться неплохим эпиграфом к этим главам. Ленин называет государство машиной — тоже неплохо. Тем более, что говорит человек, знающий в этом толк. Ужасно государство именно тем, что это машина, и говорить с ним, взывать о помощи так же бессмысленно, как обращаться к любой машине.

Вот Пьера ведут, как он думает, на казнь: «Кто же, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его — Пьера, со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями, кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств.

Порядок какой-то убивал его — Пьера, лишал его жизни, всего, уничтожал его» (т. 4, ч. 1, гл. 10).

Безухова не казнили лишь случайно, но изображение смертной казни в главе 11-ой принадлежит к самым ярким страницам мировой литературы. Для Толстого, как и для Безухова, ясно, что смертная казнь — преступление. И не только потому, что смертная казнь представляет собой в данном случае репрессию со стороны завоевателя по отношению к побежденному, а именно в силу того, что это есть открытое, наглое лишение жизни человека, преступление, совершаемое людьми, которые сами являются лишь марионетками, винтиками какой-то огромной, чудовищной машины. «С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора» (там же, гл. 12).

И непосредственный вывод: неправость всякого человеческого суда. Сразу вслед за смертной казнью следует беседа Пьера с Платоном Каратаевым. И здесь характерный обмен репликами:

«— Я пошел на пожар, а тут они схватили меня, судили за поджигателя.

— Где суд, там и неправда, — вставил маленький человек» (там же, гл. 12).

И через несколько страниц слова Каратаева: «Я говорю — не нашим умом, а Божьим судом». Суд человеческий — суд не Божий. Это только подытоживает то впечатление, которое осталось у Безухова от первого его допроса. «Вопросы эти, оставляя в стороне сущность жизненного дела и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтоб потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели… к обвинению…

Он знал, что находился во власти этих людей, что только власть привела его сюда, что только власть давала им право требовать ответы на вопросы» (там же, гл. 9).

Здесь, по существу, мы уже видим как бы конспективное изложение тех мыслей, которые в развернутом виде появляются в романе «Воскресенье» и в последующих публицистических произведениях Толстого. Суд отвергается Толстым как составная часть государства, как функция власти, как проявление этой страшной, бездушной силы.

Толстой показывает затем колдовскую роль государства. Государство действует на своих слуг, как наркоз: лишает их воли, разума, каких бы то ни было человеческих чувств. Вот перед нами добродушные французские солдатики. Они дружески разговаривают с Пьером, один из них добродушно относится к Платону, которого фамильярно называет «солдат Платош», но отдан приказ перегонять пленных в другое место. Мгновенное превращение: «„Вот оно!.. Опять оно!“… сказал Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В измененном лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещеваниями к людям, которые служили орудием ее, было бесполезно. Это знал теперь Пьер» (там же, гл. 13).

Это одно из самых замечательных мест у Толстого (в смысле проникновения в человеческую психику). Мне приходилось много раз близко наблюдать во время пребывания в заключении лагерных офицеров, конвоиров и всяких других чинов (а один из них был даже моим учеником: он сдавал экзамены за десятилетку, и я его готовил к экзаменам). Среди них, конечно, попадаются пакостные люди, иногда и садисты, но таких меньшинство. Большинство — самые обыкновенные средние люди (а иногда попадаются даже и просто неплохие ребята). Но все это до тех пор, пока не прозвонит государственный колокол, и тут происходит мгновенная метаморфоза: их как будто подменили — все человеческое исчезло, как дым, как утренний туман. Перед вами человек-автомат, бездушная, бесчувственная машина.

Мой лагерный товарищ, Иван Васильевич Донец, рассказывал мне, как в эпоху относительного лагерного «либерализма» — в 1934–35 годах — он работал, будучи заключенным, в санчасти, преподавал офицерам физику (по профессии он тоже учитель) и был в лучших приятельских отношениях со многими из них. И потом, когда в 1936 году был приказ выгнать всех политических на общие работы, он проходил, буквально умирая от голода, валясь с ног от непосильного труда, мимо этих своих «приятелей», они смотрели на него холодными, безучастными глазами, не отвечали на его поклоны, — и ему не верилось, что это те же самые люди.

Одна моя московская знакомая рассказывала, что в начале 20-х годов она знала симпатичного еврейского юношу, который увлекался стихами, штудировал Гегеля, был в нее робко и нежно влюблен и подносил ей фиалки. Потом он был очень огорчен, что (по комсомольской путевке) его направили в органы ЧК. А теперь мы назовем имя этого милого, мечтательного мальчика. Генрих Ягода — создатель системы лагерей.

И еще одной стороны надо коснуться. Во всех учебниках (от хрестоматии моего деда «Русские писатели» до современных советских пособий по литературе) «Война и мир» характеризуется как великая патриотическая эпопея. Это, конечно, верно, но с той лишь оговоркой, что нет произведения, где с такой силой развенчивался бы официальный патриотизм, начиная от петербургской патриотки Анны Павловны Шерер, кончая самим Александром I. Стоит лишь вспомнить ту беспощадную иронию, с которой описывается Тильзитское свидание императоров — Наполеона, неожиданно превратившегося в лучшего друга России, и Александра I, — чтобы понять резко отрицательное отношение Толстого к официальному государственному патриотизму.

Другое дело — «дубина народной войны». Здесь взрыв вполне законного чувства — чувства обиды, возмущения несправедливостью. И представители официального патриотизма здесь не при чем — они только путаются под ногами и (своими хитроумными маневрами и сложными тонкими расчетами) способны лишь помешать проявлению этого чувства. Закономерность такого патриотизма Толстой признавал и гораздо позже, в период «непротивления». «Понятно, что при таком положении патриотизм, т. е. желание отстоять от нападения варваров, не только готовых разрушить общественный порядок, но угрожающих разграблениями и поголовными убийствами, и пленением, и обращением в рабство мужчин, и изнасилованием женщин, был чувством естественным», — писал Л. Н. Толстой в 1894 году в своей брошюре «Христианство и патриотизм» (Берлин, 1894, стр. 61–62).

И в этом смысле, конечно, «Война и мир» — патриотическая эпопея. Однако сторонник русской государственности не найдет в этой эпопее ни одной строчки в пользу своего мировоззрения. Государство отвергается Толстым целиком и полностью. И самые симпатичные для него люди те, кто далек от искусственных государственных и политических интересов: княжна Марья, Наташа Ростова и (в какой-то мере) Кутузов.

Ницше когда-то назвал филологию «искусством медленного чтения». Наш анализ романа «Война и мир» сделан на основе если не медленного, то длительного (продолжающегося всю жизнь) чтения романа. И вычитали мы в этом романе следующее:

1. Смерть, любовь, Бог — вот реальности.

2. При глубоком проникновении, однако, смерть тоже оказывается мнимостью, потому что она является лишь возвращением к любви — к Богу.

3. Только через любовь люди обращаются к Богу.

4. Всякое земное величие, не проникнутое любовью и далекое от Бога, есть глупость и мерзость.

5. Государство есть чародейство, проявление злой, вражеской, дьявольской силы.

6. Патриотизм закономерен только в одном случае: когда речь идет о защите своего народа от поработителей.

Все это я нашел на страницах «Войны и мира». Может быть, кто-нибудь не согласится со мной. Это будет вполне естественно: в духовной жизни, как в оптике, «угол падения всегда равен углу отражения».

Солнце любви

Несколько лет назад один английский журналист, посетив Ленинград, очень подробно описал город и закончил сожалением: «Как хорошо они жили во времена Анны Карениной».

Действительно, ни в одном другом романе не описана так сочно дворянская домашняя жизнь. Дворянский быт так хорошо сколочен, так крепко спаян, что его чувствуешь почти физически: семья Щербацких, семья Облонских, «дворянское гнездышко» молодых Левиных… Трудно себе представить, что это мир не настоящий, не «всамделешный», что возможна еще какая-то другая жизнь. И вдруг! И вдруг мир этот рушится, и опять, как в «Войне и мире», под Аустерлицем, начинается ощущение нереальности окружающего мира. И там и тут в жизнь вторгается какая-то иная, могучая сила, которая переворачивает мир. Но там это высокое, чистое небо, там это мир, покой, любовь. Здесь это метель, кровь, страсть. Там — это Бог! Здесь — это дьявольщина.

Все было хорошо и просто и слажено — но заговорил могучий жизненный импульс — и тотчас смешались все грани, попадали все преграды. И вместо порядка — хаос, сумбур, метель: «Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются все больше и больше, что пальцы на руках и на ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыхание и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необыкновенной яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее или чужая? Что там на ручке, шуба ли это или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?» («Анна Каренина», ч. 1, гл. 29).

И символом этого духовного потрясения является метель, как в «Войне и мире» символом ощущения Андреем новой жизни, его умиротворения и приближения к Богу — высокое небо.

Лев Толстой величайший мастер того художественного метода, который в литературоведении называется методом психологического параллелизма. Параллелизм между явлениями природы и духовного мира дается ненатянуто, естественно, но несомненно.

«И она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело. Она отворила дверь и вышла. Ветер как будто бы ждал ее, радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее»… И она пошла навстречу буре, навстречу сопровождавшему ее Вронскому.

Так начинается роман. Предыдущие 28 глав — только вступление. Самое замечательное здесь это слова: «Я сама или другая?»

А затем, через много времени, в родильной горячке, в момент примирения всех троих у ложа, как думали, умирающей Анны, она говорит мужу: «Да, да, да. Вот что я хотела сказать. Не удивляйся на меня. Я все та же. Но во мне есть другая, я ее боюсь — она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя, и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая. Я вся» (т. 4, гл. 17).

Что говорит об этом сам Толстой? «Анна говорила, что приходило ей на язык, и сама удивлялась, слушая себя, своей способности лжи… она чувствовала себя одетою в непроницаемую броню лжи. Она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее» (ч. 2, гл. 9).

И опять через несколько страниц: «Но каждый раз, когда он начинал говорить с нею, он чувствовал, что тот дух зла и обмана, который владел ею, овладевал и им, и он говорил с нею совсем не то и не тем тоном, каким хотел говорить». (ч. 4, гл. 10).

Одержимость — вот что подчеркивает Толстой всякий раз, когда речь идет об Анне. «И увидел я другого зверя, выходящего из земли» (Апокалипсис, 13, 11). Из земли, из самых недр природы, выходит этот зверь, — имя ему страсть. Это могучая, поистине непобедимая людскими средствами сила — никто и ничто не может противостоять ей.

Анна во власти всепожирающей, пламенной страсти. И это тоже есть нечто подлинное, животное, выходящее от земли.

И в этом страшное обаяние Анны. Какими мелкими, ничтожными кажутся перед ней все эти княгини, графини, Бетси, Мягкие, Каренин, да и сам Вронский. Потому что на Вронском только отблеск того пламени, на котором сжигает себя Анна. А все остальные? «Люди из бумажки». И живут они своими «бумажными», мнимыми интересами. И только один раз произошло преображение. Глава 17-я четвертой части — сцена у постели больной Анны — величайшее событие в истории мирового искусства. Здесь — духовное преображение, здесь выход в мир иной.

Известны слова Гете: «Мы удивляемся, что нет чудес. И не думаем о том, что Гомер и Шекспир — это величайшие из чудес». Глава у постели Анны такое чудо. Ни в какие рациональные рамки эта сцена не укладывается. Понять, как это написано, невозможно. Писал ее Толстой в момент особого пророческого озарения. Едет Каренин, жаждущий смерти своей жены. И жена его ненавидит и презирает и питает к нему отвращение. И вдруг увидел ее и простил и полюбил, и она полюбила, и любовник братается с мужем. Все необычно, невозможно, неправдоподобно. Необычно, невозможно, неправдоподобно — именно так, как бывает в жизни. Необычно, невозможно, неправдоподобно, как сама жизнь. И тут, быть может, мы попытаемся что-то понять в Анне.

В Анне — огромные потенциальные духовные силы. Она способна на необычные взлеты, на героические подвиги, на беспощадную искренность. В момент духовного озарения перед ней мелькнул образ святости: «Я ужасна, но няня мне говорила: святая мученица — как ее звали — она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыня, и тогда я никому не буду мешать, только Сережу возьму и девочку…» И святость в этот миг проникла в душу Каренина: «радостное чувство любви и прощения к врагам наполнило его душу».

«Открой лицо, смотри на него. Он святой», — говорит Анна. Это и есть одна из тех пограничных ситуаций между двумя мирами, о которых пишет Ясперс. Но длиться эта ситуация может только мгновение. Прошло мгновение, и то, что было возможно в момент преображения, стало опять немыслимым в рамках обыденной жизни.

Вся трагедия Анны в том, что середина ее удовлетворить не может. Тут что-нибудь одно: или совершенная святость — или адское сжигающее пламя! Если бы Каренин предложил ей в момент ее выздоровления какой-нибудь неслыханный подвиг для искупления содеянного греха: монастырь, пустыню, идти помогать в качестве сестры раненым, ухаживать за больными холерой, чумой — она все бы исполнила. Но вернуться опять к роли великосветской петербургской дамы, принимать, наносить визиты? На это Анна теперь органически не способна. И вот она опять, как тогда в Болагом, пошла навстречу буре. И порыв бури сразу задул тот тихий свет, который осиял ее душу в момент родильной горячки. Единственное, что осталось, — любовь к сыну. Сцена встречи Анны с Сережей — это последний большой всплеск человеческого чувства. Однако постепенно и материнское чувство замирает. Задушевный разговор с Долли в имении Вронского возбудил в ней острую тоску по сыну, затем и эта тоска рассеивается, и уже нет ничего, что как-то уравновешивало бы ее страсть. «Она знала, что теперь, с отъездом Долли, никто уж не растревожит в ее душе те чувства, которые поднялись в ней при этом свидании» (ч. 6, гл. 24).

У Достоевского в «Бесах» Шатов спрашивает у Ставрогина: «А что, это правда, Вы говорили, что между величайшим подвигом и какой-нибудь зверской штукой нет разницы?» Мысль, конечно, чудовищная, но есть в ней и некоторая доля истины. И религиозные взлеты, и сатанинские глубины есть выход за пределы этого мира; это есть пребывание в мирах иных. Об этом говорит и Евангелие. Как известно, бесноватые пророчествуют и видят ясно то, что от других сокрыто. (Мф.8, 29; Мрк. 1, 24, 34; Мрк. 3, 11; Мрк. 5, 7 и многие другие места).

Испепеляющая страсть Анны также выводит ее за пределы этого мира, и особенно ярко проявляется это на последних страницах романа. Еще в самом начале есть знаменательная фраза: «Анна шла, опустив голову и играя кистями башлыка, лицо ее блестело ярким блеском; но блеск этот был не веселый — он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи». (ч. 2, гл. 9).

На последних страницах романа Анна вся охвачена адским пламенем. Главы 30 и 31 — последний день Анны — написаны вновь рукой ясновидца: так же, как тогда в родильной горячке, Анна на грани другого мира. При помощи рационального анализа тут ни объяснить, ни понять ничего невозможно. И в то же время тут не просто правдоподобие — это самая сущность жизни.

Между прочим, эти страницы являются примером того, как многогранен Толстой, как можно объяснять и определять его в различных терминах, и все эти объяснения будут правильны.

Академик И. П. Павлов собирался писать работу об «Анне Карениной» и объяснить все поведение Анны с точки зрения теории условных рефлексов. Любой врач скажет, что все поведение ее есть почти клиническая картина истерии; можно объяснить и последние главы с точки зрения психиатрического учебника, где есть специальная глава «Ясновидение истеричек». Но на вопрос, что такое истерия, ни один врач не сможет толково ответить.

Между тем, психиатрические объяснения вовсе не противоречат тому, что в духовной жизни называется беснованием. Ибо так же, как в физическом мире имеются бациллы, так и в мире духовном есть рассадники духовных болезней. И вспоминается таинственная страница Апокалипсиса, о которой упоминает Достоевский в «Преступлении и наказании». «И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы. И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям, которые не имеют печати Божией на челах своих. И дано ей не убивать их, а только мучать пять месяцев, и мучение от нее подобно мучению от скорпиона, когда ужалит человека. В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее, пожелают умереть, но смерть убежит от них. По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну; и на головах у нее как бы венцы, похожие на золотые, лица же ее — как лица человеческие; и волосы у нее — как волосы у женщин, и зубы у нее были, как у львов; на ней были брони, как брони железные, а шум от крыльев ее — как стук от колесниц, когда множество коней бежит на войну; у ней были хвосты, как у скорпионов, и в хвостах ее были жала; власть же ее была — вредить людям… Царем над собой имела она ангела бездны; имя ему по-еврейски Аваддон, а по-гречески Аполлион „Губитель“». (Апок. 9, 3–11).

Ангел бездны руководит стезями Анны. «Если долго смотреть в бездну, бездна начинает смотреть в тебя», — говорил Ницше. Анна видит то, что сокрыто от людей, она видит всю фальшь, всю нечисть окружающей жизни, — она видит и себя и Вронского, и все их прежние отношения, так, как не может видеть никто из смертных. Она видит внутренний мир всех, кто встречается с ней. Она стоит на грани всеведения — но это всеведение не от Бога, в нем нет того, что дается избранникам Божиим — дара любви. Анна полна злобы, ненависти ко всем и ко всему. Вот она в вагоне. Рядом пассажиры: «И муж и жена казались отвратительны Анне… и нельзя было не ненавидеть этих жалких уродов… Зачем этот кондуктор пробежал по жердочке, зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? Зачем они говорят, зачем они смеются? Все неправда, все обман, все зло…

Когда поезд подошел к станции, Анна вышла в толпе других пассажиров, как от прокаженных, сторонясь от них, остановилась на платформе…»

Ее ясновидение — это не спасение, не мудрость. Это гибель. Ибо всеведение без любви — дьявольщина: «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто». (1 Кор. 13, 2).

Ничем кончается сверхъестественное ясновидение Анны.

«И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким чем когда-нибудь светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

«И свет во тьме светит» (Ин.1, 5).

И в романе Толстого свет во тьме, рядом с бездной — катарсис. Проблема катарсиса, духовного очищения — это известно еще Аристотелю — главная проблема трагедии.

И в творчестве Толстого проблема катарсиса всюду и везде. Обычно считают, что очищение — катарсис — возможно только путем страдания. Такое классическое разрешение этой проблемы мы находим в романе «Анна Каренина», в сцене родильной горячки. Парадоксальность романа «Анна Каренина», однако, в том, что здесь, вопреки обычному ходу вещей, в конечном итоге страдания приводят к духовной гибели. А очищение души приходит через радость. Катарсис не через страдания, а через радость в сцене бракосочетания Левина с Кити, и особенно в сцене родов. Радость брака приводит Левина к Богу. В этот момент он, неверующий, чувствует близость Бога и Божию помощь: «„О еже ниспослатися им любве совершенней, мирней и помощи, — Господу помолимся“, — как бы дышала вся церковь голосом протодиакона. Левин слушал слова, и они поражали его. „Как они догадались, что помощи, именно помощи? — думал он, вспоминая все свои недавние страхи и сомнения. Что я знаю? Что я могу в этом страшном деле, — думал он, — без помощи? Именно помощи мне нужно теперь“.

„Расстоящиеся собравый и соединение в союз любве положивый, — как глубокомысленны эти слова и как соответствуют тому, что чувствуешь в эту минуту! — думал Левин, — чувствует ли она то же, что и я?“ И оглянувшись, он встретил ее взгляд. И по выражению этого взгляда он заключил, что она понимала то же, что и он» (ч. 5, гл. 4).

«Левин чувствовал все более и более, что все его мысли о женитьбе, его мечты о том, как он устроит свою жизнь, что все это было ребячество и что это что-то такое, чего он не понимал до сих пор и теперь еще менее понимает, хоть это совершается над ним. В груди его все выше и выше поднимались содрогания и непокорные слезы выступали ему на глаза».

Ирония судьбы состоит в том, что никто так, как отлученный от церкви граф, не проник в самую сущность таинства брака, никто так не понял мистику брака (таинственного сочетания сердец).

И такое же потрясение произвело в Левине появление на свет его первого сына. Когда он, неверующий, стал молиться: «Господи, прости, спаси, заступи!»

И через эти два величайшие события в его жизни Левин приходит к Богу.

В последней части романа, в которой описываются религиозные искания Левина как обобщение его жизненного опыта, всплывает формула: «Мир как любовь и представление». И перекликается Левин с великим современником Толстого — Владимиром Соловьевым, который, примерно в это же время, в этой же самой Москве, писал:

Смерть и время царят на земле. Ты владыками их не зови. Все, кружась, исчезает во мгле, Неподвижно лишь солнце любви.

Это есть конечный вывод романа «Анна Каренина».

Сумерки

До сих пор мы говорили о творчестве Толстого до так называемого кризиса. Толстой в эту эпоху еще не противопоставляет себя церкви. Хотя устами своего литературного alter ego Левина признается в своем неверии. Больше того, в этот период толстовского творчества у него проскальзывает сочувствие церкви. Церковность для него воплощена в образе княжны Марьи Волконской, прототипом которой является его мать, урожденная Марья Николаевна Волконская.

В 20-е годы в Ленинграде был издан дневник матери Л. Н. Толстого, который она вела еще до замужества. Из него видно глубокое внутреннее сродство Толстого с матерью. Это тем более удивительно, что матери своей он не помнил.

Глубокая религиозность, вечное недовольство собой, вечное желание быть чище, лучше — таковы особенности Марьи Николаевны. Интересно, что в образе княжны Марьи по сравнению с реальной Марьей Николаевной Толстым сознательно усилены элементы церковности. Марья Николаевна Волконская (судя по ее дневнику) — девушка глубоко религиозная, но мало церковная: ее религиозность ближе к протестантскому пиетизму или даже к Руссо, чем к православию. Княжна же Марья — глубоко церковный человек: юродивые, странники, странницы, монастыри, мечты самой идти странствовать — это основа ее религиозности. Княжна Марья немыслима вне православия. И Наташа Ростова находит после мимолетного романа с Анатолием Курагиным успокоение именно в церковной религиозности. Необыкновенно тонкое понимание именно церковного душевного строя обнаруживается в описании говения Наташи. Впрочем, еще раньше такое понимание церковного настроения обнаруживает Лев Николаевич в повести «Семейное счастье», написанной в 1860 г. Там имеется знаменательный эпизод: герой повести ездит к своей соседке по имению — хорошей, чистой девушке, на которой впоследствии он женится. Он любит слушать ее игру на рояле. Но вот он приехал к ней в тот день, когда она только что пришла от причастия. И герой повести, тоже alter ego Толстого, который как раз в это время мечтал о женитьбе, запирает рояль на ключ и говорит причастнице: «Не будем играть: у Вас сегодня в душе такая музыка, что Вам не до игры», — и она удивилась, как правильно он понял ее настроение.

И кто мог думать, что этот самый человек через 40 лет напишет свой грубо кощунственный шарж на обедню, а про верующих людей, идущих к причастию, скажет, что это все равно, что идти охотиться на зайцев. И самое невероятное, самое парадоксальное, что это произошло именно тогда, когда религия стала основным содержанием его жизни и когда эстетствующий аристократ превратился в страстного проповедника христианской любви.

Меня это всегда поражало с детства. Насмешки и глумления Толстого над причастием, которое с 6 лет является светочем моей жизни, доводили меня в детстве до слез. И сейчас я не могу без острой боли читать кощунственное описание обедни в романе «Воскресенье». В то же время не нравилось мне, как пишут церковники о Толстом: в их выискивании сучков в глазу чистейшего и благороднейшего человека, в их глупом зубоскальстве над обстоятельствами личной жизни Толстого, в их неумении понять нравственного величия предсмертного ухода Толстого из Ясной Поляны и его прекрасной смерти — мне чуется что-то мелкое, пошлое, недостойное. Тем более необходимо распутать этот узел, крепко завязанный жизнью, который никто еще пока не разрубил и не развязал.

Прежде всего, совершенно не правы, те, кто называет Толстого отступником от православия. Отступником от православия он не мог быть по той простой причине, что он никогда православным не был. «Метрическое», паспортное православие не имеет никакого значения, поскольку еще в ранней юности Толстой стал неверующим. Кратковременное увлечение православием в 70-х годах также не имеет никакого значения, потому что и в это время Толстой не верил в догматы церкви, не понимал их и лишь пытался искусственно возбудить в себе религиозные чувства. Выслушаем самого Толстого. Вот как описывает он свое духовное состояние в то время, когда он считал себя православным: «В обедне самые важные слова для меня были: „Возлюбим друг друга, да единомыслием…“ Дальнейшие слова: „едино исповедуем Отца и Сына и Святого Духа“ — я пропускал, потому что не мог понять их». (Л. Н. Толстой. «Исповедь», СПб, издание журнала «Всемирный вестник», 1906 г., стр. 52).

Далее: «То же я испытывал при праздновании главных праздников. Помнить день субботний, т. е. посвятить один день на обращение к Богу, мне было понятно. Но главный праздник был воспоминание о событии воскресения, действительность которого я не мог себе представить и понять. И этим именем воскресения назывался еженедельно празднуемый день. И в эти дни совершалось таинство евхаристии, которое было мне совершенно непонятно» (стр. 53, там же).

И, наконец, последнее признание — первое причастие после многих лет: «Но когда я подошел к царским дверям, и священник заставил меня повторять то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное Тело и Кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это — жестокое требование…» (стр. 5–3–54).

Итак, и в свой период увлечения православием Толстой не признавал догмата Троицы, догмата Воскресения Христова и отвергал таинство евхаристии. О каком православии может идти речь? Скорее, можно упрекать Толстого за то, что он, не веря в евхаристию, дерзнул подойти к Святой Чаше.

Искусственность этой попытки Толстого приблизиться к церкви, не разделяя ее верований, очень тонко подметил Святейший Патриарх Сергий (тогда епископ Ямбургский), опубликовавший в 1901 г. в «Церковном Вестнике» статью «Мысли православного епископа по прочтении новой исповеди графа Л. Толстого».

Святейший Патриарх (тогда епископ Ямбургский) сравнивает Толстого с умирающим Николаем Левиным, когда «этот давнишний невер, живший вдали от церкви, перед смертью вдруг решает служить молебен, думая, что у него вдруг появится в душе вера, которая исцелит его от чахотки. Он тупо и бессмысленно смотрит на икону, усиленно крестится, старается разгорячить себя, но, конечно, ничего из этого не получается, после молебна он со злостью велит убрать икону, разочаровавшись в ее чудодейственности». (Цитирую по книге архимандрита, ныне архиепископа, Иоанна «Толстой и церковь», Берлин, 1939 г., стр. 145).

Итак, можно говорить лишь о попытке Толстого приблизиться к православию. Следовательно, Толстой не отступник от православной церкви, к которой он никогда не принадлежал, а неверующий человек, ищущий истину и идущий к Христу. В этом и есть коренное недоразумение, порожденное обстановкой официального православия: церковникам казалось, что он уходит от Христа, а он, наоборот, шел к Нему от неверия и остановился на полпути.

Каков путь Толстого к Христу?

«Между фарисеями был некто именем Никодим, один из — начальников иудейских, он пришел к Иисусу ночью и сказал Ему: Равви! Мы знаем, что Ты — Учитель, пришедший от Бога; ибо таких чудес, как Ты творишь, никто не может творить, если не будет с ним Бог». (Ин.3, 2).

«Я естественно обратился прежде всего к верующим людям моего круга, к людям ученым, к православным богословам, к монахам-старцам, к православным богословам нового оттенка и даже к так называемым новым христианам, исповедующим спасение верой в искупление. Я ухватился за этих верующих и допрашивал их о том, как они верят и в чем видят смысл жизни». (Л. Н. Толстой, «Исповедь», СПб, 1906 г., стр. 39).

Именно об этом спрашивал Никодим Христа. Но уже в начале беседы Христа с Никодимом становится ясно, что Никодим, признающий нравственное величие Христа и Его близость к Богу, может идти за Христом только до определенной черты. Уже с первых же слов беседа заходит в тупик: «Иисус сказал ему в ответ: истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия. Никодим говорит Ему: как может человек родиться будучи стар? Неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей и родиться? Иисус отвечал: истинно, истинно говорю тебе, если кто не родится от воды и Духа, не может войти в Царствие Божие. Никодим сказал Ему в ответ: как это может быть?» (Ин.3, 5–9).

«Сильнее всего это отрицание происходило со мной при участии в самых обычных таинствах, считавшихся самыми важными: крещении и причастии. Тут не только я сталкивался с не то что непонятными, но вполне понятными действиями: действия эти казались мне соблазнительными, и я был поставлен в дилемму — или лгать, или отбросить». («Исповедь», то же издание, стр. 53).

Как видим, и Никодим и Толстой по строю мышления чужды Евангелию. Их мышление не может прорваться за рамки формальной, школьной логики. Их мышление сковано, связано, не диалектично. Евангелие окрыленно, вдохновенно, диалектично! И это типично для человека, идущего к Богу от ratio, от логических категорий. Это особенно подчеркивает Христос в ответе Никодиму на его скептическое: «Как это может быть?» «Ты, учитель Израилев, и этого ли не знаешь?» (Ин.3, 10). Подтекст этих слов Христа таков: «рыбаки, простые люди, никогда ничему не учившиеся, знают и понимают, а ты не понимаешь?»

«Слушал я разговор безграмотного мужика-странника о Боге, о вере, о жизни, о спасении, и знание веры открывалось мне. Сближался я с народом, слушая суждения его о жизни, о вере, и я все больше понимал истину. То же было со мной при чтении Четьи минеи и Пророков; это стало любимым моим чтением… Но стоило мне сойтись с учеными верующими или взять их книги, какое-то сомнение в себе, недовольство, озлобление снова возникали во мне, и я чувствовал, что я чем больше вникаю в их речи, тем больше отдаляюсь от истины и иду к пропасти» (там же, стр. 54).

Почему так? Да потому, что простые люди говорили то, что они пережили, делились с Толстым итогом своего духовного опыта. Этот же духовный опыт был зафиксирован в Житиях Святых. И Толстой невольно попадал тут в круг духовной эманации так же, как он, человек тонко чувствующий и понимающий музыку, попадал в круг музыкальности, когда с упоением слушал Бетховена, Чайковского и других композиторов. Когда же он читал богословов, он невольно опять становился на путь рационалистических определений и категорий формальной логики. Так же, как князь Андрей мог иметь (выше мы цитировали это место) самые возвышенные мысли о Боге, о любви, о жизни и смерти, но пока он не соприкоснулся с миром иным, не стал на пороге вечной жизни — это были только мысли.

«Истинно, истинно говорю тебе: мы говорим о том, что знаем, и свидетельствуем о том, что видели, а вы свидетельства нашего не принимаете», — завершает Иисус Христос свой разговор с Никодимом. (Ин.3, 11).

Что, однако, привело Никодима к Христу? В синодальном издании слова Никодима передаются так: «Равви! Мы знаем, что Ты — Учитель, пришедший от Бога; ибо таких чудес, какие Ты творишь, никто не может творить, если не будет с ним Бог». (Ин.3, 2). Но это не точный перевод с греческого. В подлиннике сказано: «Равви! Мы знаем, что Ты от Бога пришел Учителем, ибо никто не может творить те знамения, которые Ты творишь, если Бог не с ним». («Новый завет Господа нашего Иисуса Христа». Новый перевод с греческого с параллельными местами. Лондон, изд. Библ. Общества, 1970 г.).

Таким образом, Никодим признает Христа только учителем и говорит не о чудесах, а о знамениях, действиях.

В своей попытке заступиться за Христа перед фарисеями Никодим подчеркивает, что речь идет о человеке: «Разве закон наш судит человека, не выслушав его прежде и не узнав, что он делает». (Ин.7, 53).

И сто фунтов смирны и алоя, которые принес Никодим на погребение Христа, — это всего лишь надгробный венок, дань нравственному величию человека Иисуса. И все-таки. И все-таки Никодим, а не апостол Петр, пришел похоронить Христа с Иосифом, а Петр, исповедовавший великую истину Богочеловечества, отрекся от Христа и не решился даже близко подойти к осмеянному, побежденному, убитому Христу.

Ни Евангелие, ни церковь не осуждают Никодима за то, что он не познал божественности Христа; они лишь скорбят о его бескрылости, о его человеческой немощи, в то же время с любовью отмечают его искренность, его мужество, его стремление постичь истину. Толстой — Никодим. Как и для Никодима, Христос для Толстого — только учитель.

Он поражен нравственным величием Христа. Вместе с Никодимом он хочет выслушать Христа и узнать, что Он делает. Вместе с Никодимом он принес Христу 100 фунтов смирны и алоя — лучшие порывы своей души. И вместе с Никодимом сказал скептическое «как это может быть?», когда услышал главную истину Евангелия — истину Боговоплощения.

Истина Боговоплощения, которая открывается в духовном опыте, истина Боговоплощения, без которой нет Воскресения, нет откровения Бога живого в Евхаристии, которая преображает серую, безрадостную жизнь в Вечную Светлую Пасху, — эта истина была закрыта и для Никодима, и для Толстого; не нашли они ее и не приняли. Остановились на тонкой, едва заметной черте. И с ними миллионы людей.

Никодим, видимо, так и остался лишь сочувствующим Христу: нигде, ни в Деяниях Апостолов, ни в Посланиях, мы не встречаем его имени. Склонившись перед нравственной высотой Христа, не поняв Его божественной сущности и лишь послужив Ему при погребении, воздав Ему последнюю почесть, он смиренно отходит (как тот юноша, который испугался, что надо отдать имение) куда-то в личную жизнь. Таким был, видимо, и Иосиф Армафейский, и многие другие, те, которые встречали Христа с пальмовыми листьями, а потом отошли «в страну далече». Ни Евангелие, ни церковь их за это не осуждают, а, наоборот, с благодарностью вспоминают их малый подвиг. «Приидите, ублажим Иосифа приснопамятного»…

И Тот, Кто сказал, что всякий получит свою награду, даже давший нищему глоток холодной воды, — воздаст им за их любовь.

Но Толстой не таков. Склонившись перед нравственным величием Христа, он затем говорит, услышав мистическое учение о Тайнах Царствия Божия, не скептически-вопросительное «как это может быть?», а категорическое, страстное, порывистое — «этого не может быть!» И при этих словах происходит чудо: меркнет солнце любви. Старец остается во тьме.

Все, что пишет Толстой о церкви, совершенно лишено любви: все написано черными-черными чернилами, смешанными с желчью. К числу наиболее злобных страниц, направленных когда-либо против церкви, принадлежит глава 29-ая в романе «Воскресение». Всем известно знаменитое описание обедни, наполненное страстной, жгучей, неистовой злобой. Эту главу писал Толстой единым порывом, ни на минуту не оторвав пера от бумаги. Это видно хотя бы по тем грубым ошибкам, которые имеются в описании обедни и которые могли бы быть легко исправлены, если бы Толстой хоть заглянул в служебник или обратился с вопросом к любому священнику. Достаточно сказать, что он неверно определяет важнейший момент литургии пресуществление, относя его к тому времени, когда священник веет воздухом над Дарами (т. е. к моменту, когда поют Символ веры). «Содержание молитв заключалось преимущественно в желании благоденствия государя императора и его семейства. Об этом произносились молитвы вместе с другими молитвами или отдельно на коленях».

Все сказанное выше — абсолютно вздорный вымысел, который мог бы опровергнуть даже семилетний ребенок, которого брали в церковь. Во время православной литургии, длящейся 2 часа, имя государя поминалось лишь три раза: на великой ектении, на сугубой ектении и на великом входе. Никаких коленопреклоненных молитв о здравии государя не было. Видимо, у Толстого мелькнуло смутное воспоминание о том, как во времена Севастопольской обороны, когда он был офицером, во время литургии произносились особые молитвы о даровании победы войску.

Далее Толстой говорит, что все молитвы были совершенно непонятны арестантам, не нужны, и литургия являлась для них тягостной, досадной повинностью. Мы не будем возражать. Пусть возражает себе сам Толстой. Предоставляем ему слово:

«В церкви всегда было мало народа: Наташа с Беловой становились на привычное место перед иконой Божией Матери, вделанной в зад левого клироса, и новое для Наташи чувство смирения перед великим, непостижимым охватывало ее, когда она в этот непривычный час утра, глядя на черный лик Божьей Матери, освещенный и свечами, горевшими перед ним, и светом утра, падавшим из окна, слушала звуки службы, за которыми она старалась следить, понимая их… Молитвы, которым она больше всего отдавалась, были молитвы раскаяния. Возвращаясь домой, в ранний час утра, когда встречались только каменщики, шедшие на работу, дворники, выметавшие улицу, и в домах еще все спали, Наташа испытывала новое для нее чувство возможности исправления себя от своих пороков и возможности новой, чистой жизни и счастья.

Когда молились за воинство, она вспоминала брата и Денисова. Когда молились за плавающих и путешествующих, она вспоминала князя Андрея и молилась за него, и молилась за то, чтобы Бог простил ей то зло, которое она ему сделала. Когда молились за любящих нас, она молилась о своих домашних, об отце, матери, Соне, в первый раз теперь понимая всю вину перед ними и чувствуя всю силу своей любви к ним. Когда молились о ненавидящих, она придумывала себе врагов, чтобы молиться о них… Окончив ектенью, диакон перекрестил вокруг груди орарь и произнес: „Сами себе и живот наш Христу Богу предадим“. „Сами себе Богу предадим“, — повторила в своей душе Наташа. „Боже мой! Предаю себя Твоей воле“, — думала она. „Ничего не хочу, не желаю, научи меня, что мне делать, как употребить свою волю! Да возьми же меня, возьми меня“, — с умиленным нетерпением в душе говорила Наташа, не крестясь, опустив свои тонкие руки и как будто ожидая, что вот-вот невидимая сила возьмет ее и избавит от себя, от своих сожалений, желаний, укоров, надежд и пороков…». (Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, т. II, Москва — Ленинград, 1932 г., стр. 73–74).

Почему и на каком основании не допускает Толстой, что такие же чувства могут быть у Масловой, у Кораблевой и у Хорошавки. Или у них нет братьев, которые тоже служат в армии (правда, не в офицерах, а в серой солдатне). Или у них нет родных в деревне, нет людей, которым они сделали зло на протяжении своей пьяной, разухабистой жизни. Или у них нет врагов, ненавидящих…

Есть, им незачем их придумывать, как Наташе, за примерами недалеко ходить: тот же Нехлюдов, который причинил когда-то Катюше столько зла, и те паршивые людишки, которые толкнули ее в публичный дом и которые оскорбляют ее сейчас названием «каторжной».

И кому, как не им, заблудшим, поруганным, пьяным, изведавшим и разврат и людскую жестокость, сказать сейчас, в тюрьме: «Боже мой! Предаю себя Твоей воле… ничего не хочу, не желаю, научи меня, что мне делать… да возьми же меня, возьми!»

Нет сомнения, что именно так молились многие арестанты и арестантки в той самой церкви в Бутырской тюрьме, которую описывает Толстой, и превращенной теперь в 2 камеры — 10-ю и 11-ю. Так молятся там, в этих камерах, многие и сейчас.

Блажен, чье сердце может Разбиться на пути. Когда не в глубь сердец разбитых, Куда еще Христу сойти,

— писал некий арестант и развратник как раз в это время в своих «Балладах Редингской тюрьмы».

Но Толстой в романе «Воскресение» говорит не только о непонятности молитв: он едко осмеивает таинство евхаристии. Он называет его «кощунственным волхованием» и глумится над этим величайшим таинством. Пусть ответит себе сам. Предоставим опять ему слово: «В продолжение всей недели, которую она вела эту жизнь, чувство это росло с каждым днем. И счастье приобщиться или сообщиться, как, радостно играя этим словом, говорила ей Аграфена Ивановна, представлялось ей столь великим, что ей казалось она не доживет до этого воскресения. Но счастливый день наступил, и когда Наташа в это памятное для нее воскресение, в белом кисейном платье, вернулась от причастия, она в первый раз после многих месяцев почувствовала себя спокойною и не тяготящейся жизнью, которая ей предстояла» (там же, стр. 70–71).

А не думает Толстой, что так же точно могли чувствовать себя и Катюша Маслова, и Кораблева, и Хорошавка. Правда у них не было белых кисейных платьев, не было галантного поклонника графа, как у героини рассказа «Семейное счастье», который запер бы на ключ фортепиано и сказал бы:

«У Вас в душе сейчас такая музыка, что лучше не играть». Но от этого не меньше, а больше, ярче была их радость от приобщения — сообщения с Христом, который был с ними и там, в Бутырках, в вонючих, прокуренных камерах. И там открывалась им новая, вечная, чистая жизнь… За что, за что Вы хотите, Лев Николаевич, совершить такое тяжкое преступление — отнять у Кати Масловой ее счастье, ее радость? Это большее преступление, чем преступление Нехлюдова.

Толстой в своих бесчисленных статьях, написанных после открытого разрыва с церковью, глумится над церковной обрядностью — над золотыми мешками священников, над иконами, над зажженными свечами. По его мнению это «колдовство»; это не приближает людей к Богу, а удаляет от него. Это все равно, что охота за зайцами.

Но вот Анна Каренина перед самоубийством. Темные силы владеют ею. «Чувство подобное тому, какое испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее и она перекрестилась. Привычный жест крестного знамения вызвал в душе ее целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший все для нее, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями» (Анна Каренина, ч. 7, гл. 36).

И сколько людей, осеняя себя крестным знамением, чувствуют, что мрак, покрывавший их, разрывается, и они испытывают то же просветление, которое испытала, правда, на миг, в момент предсмертного томления Анна.

Но «Анна Каренина» написана до знаменитого «кризиса», до того, как Толстой открыто порвал с церковью. Послушаем, что говорит Толстой-художник, после того, как он стал открытым врагом церкви. Вот перед нами рассказ «Хаджи Мурат», написанный уже незадолго до смерти. Умирает от раны солдат Петр Авдеев. «Пришли товарищи Авдеева — Панов и Серегин. Авдеев все так же лежал, удивленно глядя перед собою. Он долго не мог узнать товарищей, несмотря на то, что глаза его смотрели прямо на них.

— Ты, Петра, чего домой приказать не хочешь ли? — сказал Панов. Авдеев не отвечал, хотя и смотрел в лицо Панова.

— Я говорю, домой приказать не хочешь ли чего? — сказал Панов, трогая его за холодную широкую руку. Авдеев как бы очнулся.

— А, Антоныч пришел!

— Да, вот пришел. Не прикажешь ли чего домой, Серегин напишет.

— Серегин, — сказал Авдеев, с трудом переводя глаза на Серегина, — напишешь? Так вот отпиши: сын, мол, ваш Петруха долго жить приказал… Завиствовал брату. Я тебе нонче сказывал. А теперь, значит, сам рад. Не замай живет. Дай Бог ему, я рад. Так и пропиши… Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду, — сказал Авдеев.

В это время пришел Полторацкий проведать своего солдата.

— Что, брат, плохо? — сказал он. Авдеев закрыл глаза и отрицательно покачал головой. Скуластое лицо его было бледно и строго. Он ничего не ответил, а только опять повторил, обращаясь к Панову:

— Свечку дай, помирать буду.

Ему дали свечу в руку, но пальцы не сгибались, ее вложили межу пальцев и придерживали. Полторацкий ушел, и пять минут после его ухода фельдшер приложил ухо к сердцу Авдеева и сказал, что он кончился».

Зачем, Лев Николаевич, Вы хотите вырвать горящую свечку из холодеющих рук солдата: она больше приближает его к Христу, чем Вас все Ваши рассуждения.

Впрочем, и сам Толстой это признает. Вот перед нами другой его рассказ, «Алеша Горшок», написанный в эпоху наиболее яростных его атак против церкви. «Молитв он никаких не знал; как его мать учила, он забыл, а все-таки молился и утром и вечером — молился руками, крестясь» (там же, стр. 103).

И через страницу — смерть Алеши. «Молился он с попом только руками и сердцем. А в сердце у него было то, что как здесь хорошо, коли слушаешь и не обижаешь, так и там хорошо будет» (там же, стр. 105).

Значит все-таки можно молиться «руками и сердцем», а в «золотом мешке» и сердцем, а в храме и сердцем, почему нельзя молиться? А молитва сердцем — это и есть та молитва «духом и истиною», которую хочет от нас Господь.

А вот еще один рассказ, «Корней Васильев», этого же периода. Когда-то богатый крестьянин, в порыве ревности чуть не убивший жену, искалечивший дочку, приходит умирать (обнищавший и одряхлевший) в родную деревню. Умирает так, как мечтал умереть сам Толстой, в любви и смирении, примирившись со всеми.

Разговор Корнея с дочерью перед смертью:

«— Это вот отдай, кто спросит. Билет мой солдатский. Слава Богу, развязались все грехи, — и лицо его сложилось в торжественное выражение. Брови поднялись, глаза уставились в потолок, и он затих.

— Свечку, — проговорил он, не шевеля губами. Агафья поняла. Достала от икон обгоревшую восковую свечку, зажгла и подала ему. Он прихватил ее большим пальцем» (там же, стр. 118).

Рассказ «За что?». Один из самых последних. Здесь описывается жизнь сосланных в Сибирь польских повстанцев. Пытавшегося бежать из ссылки Серацинского проводят сквозь строй. «Последнего привели самого Серацинского. Я давно не видал его и не узнал бы: так он постарел. Все в морщинах бритое лицо его было бледно-зеленоватое. Тело обнаженное было худое, желтое, ребра торчали над втянутым животом. Он шел так же, как и все, при каждом ударе вздрагивая и вздергивая голову, но не стонал и громко читал молитву: „Miserere mei, Deus, secundam magnam misericordiam tuam“ („Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей“)» (там же, стр.156).

Расскажите, Лев Николаевич, Серацинскому, что публичная молитва — грех и что молиться словами псалмов не нужно, а церковь, научившая его этой молитве, ничего общего с Христом не имеет.

Но вот перед нами рассказ, которому Лев Николаевич придавал особое значение, — «Хозяин и работник». Этот рассказ, действительно великий, является как бы программой Толстого, выраженной в художественной форме. Умирает крестьянин Никита. Умирает просветленный, близкий к Богу человек. «Умер он только в нынешнем году дома, как желал, под святыми, с зажженной восковой свечкой в руках. Перед смертью просил прощения у своей старухи и простил ее за бондаря». («Сочинения» Л. Н. Толстого, Москва, 1895 г., стр. 279–280).

Не странно ли все-таки, что просветленные, близкие к Богу люди тянутся к иконам, к свечкам, к церковным обрядам? Почему же, если это все так плохо? Но вот перед нами устный рассказ Толстого сотруднику «Русского слова» Спиро. «Я поздно ночью зимой пошел пройтись, и идя по деревне, где огни были потушены, проходил мимо одного дома, в котором светился огонь, заглянул в окно и увидел стоящую на коленях и молящуюся старуху Матрену, знакомую мне с ее молодости, одну из самых порочных, развратных баб деревни. Меня поразил этот внешний вид ее молитвенного состояния. Я посмотрел и пошел дальше, но вернувшись назад заглянул в окно и застал Матрену в том же положении. Она молилась и клала земные поклоны и поднимала лицо к иконам. Вот это — молитва! Дай Бог всем нам молиться так же, т. е. сознавать так свою зависимость от Бога, — и нарушить ту веру, которая вызывает такую молитву, я бы счел величайшим преступлением… Да это и невозможно. Никакие мудрецы не могли бы сделать этого». (Цитирую по книге архимандрита (ныне архиепископа) Иоанна «Толстой и церковь», Берлин, 1939 г., стр. 180–181).

А. С. Пругавин рассказывает, как, будучи гостем самарских молокан, Толстой выслушал иронический рассказ молоканина о монахе, который сорок раз повторял: «Господи помилуй!» «Ты, видно, Бога за глухого почитаешь!» — сказал ему молоканин. Реплика Толстого неожиданна: «В молитве самое важное не слова, а чувства, настроение. И в самые простые слова можно вложить искреннее и глубокое чувство». (см. А. С. Пругавин, «О Льве Толстом и толстовцах». Москва, 1911 г., стр. 46).

Но заглянем в дневник Льва Николаевича; там мы найдем еще более удивительные вещи: «Иногда молюсь, — писал он 24 августа 1906 г., — в неурочное время самым простым образом, говорю: Господи помилуй, крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от Бога. Советовать никому не стану, но для меня это хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно». (А. Л. Толстая, «Отец», Нью-Йорк, 1952 г., т. 2, стр. 291).

Уж если для Вас (после всех Ваших обличений и высмеивания церковных обрядов) хорошо креститься рукой, так что же сказать о всех прочих. Читаем дальше, 1910 год: «Только-бы перед Богом быть чистым. И сейчас узнаешь радость жизни… Молился хорошо: „Господи, Владыко живота моего“, „Царю Небесный“…» (там же, стр. 377).

Вот тебе раз! Оказывается, в церкви не все поют только непонятное и ненужное! Довольно! Толстой сам осудил себя и сам опроверг свои теоретические рассуждения о том, что церковь, церковные обряды, таинства не нужны и лишь мешают духовной жизни.

Несколько лет назад, из изданной в Москве книги Булгакова «Последний год жизни Толстого» мы рады были узнать, что Толстой незадолго до смерти признал ошибкой свои грубые глумления над евхаристией в романе «Воскресение». «Да, глумиться не нужно бы», — сказал он. Об этом же свидетельствует и Н. Н. Гусев: «Я хотел передать Льву Николаевичу несколько экземпляров отпечатанных отдельно двух глав из „Воскресения“ о богослужении, — вспоминает Н. Н. Гусев, — но Лев Николаевич сказал: „Я едва ли буду их издавать“». (см. Н. Н. Гусев, «Два года с Л. Н. Толстым», Москва, 1912 г., стр. 19).

Рассказ относится к 1907 году. В это же время Толстой говорил о православных: «Конечно, я к искренно верующим чувствую уважение» (там же, стр. 42).

И наконец, особый интерес представляет письмо Толстого княгине Марье Михайловне Дондуковой-Корсаковой, написанное в связи с его 80-летним юбилеем. Как известно, Марья Михайловна, старая, глубоко церковная женщина, протестовала против чествования Толстого, т. к. для православных людей это чествование человека, глумившегося над их верой, глубоко оскорбительно. Ответ Толстого следующий: «Постараюсь избавиться от этого дурного дела, от участия моего в нем, от оскорбления тех людей, которые, как Вы, гораздо, несравненно ближе мне тех неверующих людей, которые Бог знает для чего, для каких целей, будут восхвалять меня и говорить эти пошлые, никому не нужные слова» (там же, стр. 99).

Это все говорит о том, что к концу жизни Толстой значительно смягчил свое непримиримое отношение к церкви.

В этой связи интересен самый последний рассказ Толстого «Нет в мире виноватых». В рассказе выведены два учителя: Неустроев (революционер) и Соловьев (сын диакона), окончивший семинарию и сохранивший свою глубокую преданность православию. В рассказе приводится ночной разговор Неустроева с Соловьевым. Неустроев, когда Соловьев на минуту остановился, сказал: «— Все это хорошо тебе говорить, когда у тебя есть ожидаемая награда вот от них, — он указал на иконы, — а нашему брату надо делать только то, что можешь, пока живешь, и делать не для себя.

Соловьев в это время вертел папиросу.

— Ты говоришь, — горячо заговорил Соловьев, — награда моя там, — он указал на потолок, — нет, брат, награда моя вот где, — он кулаком ударил себя в грудь. — Тут она, и делать, что я делаю, я делаю не для других, — черт с ними, с другими, — а для Бога и для себя, для того себя, который заодно с Богом. — И он закурил папироску и жадно стал затягиваться.

— Ну, эта метафизика мне не по силам. Так я засну.

— Ложись, ложись…

Неустроев, как решил, рано утром послал сторожа за своими вещами и, получив их, нанял телегу и уехал на станцию. Соловьев же спал и не слыхал, как он ушел. Проснувшись же, он, как и всегда, встал перед иконами и прочел все с детства произносимые молитвы: „Отче наш“, „Верую“, помянул родителей (они уже умерли), „Богородицу“ и последнюю „Царю небесный“, которую он особенно любил: „Прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша“ он произнес нынче с особым чувством, вспоминая свой разговор с Неустроевым». (Собрание сочинений Л. Н. Толстого, 1948 г., «Огонек», т. 12, стр. 204–265).

Рассказ «Нет в мире виноватых» остался неоконченным. Трудно сказать, как бы там развивалось действие, но образ православного учителя — как выразителя идей Толстого — это нечто новое. В какой-то мере это рука, протянутая церкви, или во всяком случае смягчение былой вражды.

Но, как известно, борьба Толстого с церковью не ограничивалась лишь отрицанием таинств и обрядности. Толстой вел резкую полемику против догматов церкви и эту полемику считал чуть ли не основным содержанием своей деятельности. Основополагающим произведением Толстого в этой области является его «Исследование догматического богословия», написанное в 1880 году. На первых страницах он утверждает, что выучил богословие, как «хороший семинарист». В этом есть доля истины. Он добросовестно проштудировал семинарские руководства (катехизисы и «Догматическое богословие» митрополита Макария) и написал на этой основе именно такую критику богословия, (хлесткую и плоскую), которую мог бы написать вольнодумный, развязный, озлобленный на начальство за порку тогдашний семинарист. Во всяком случае жаль, что Толстой не дошел до Духовной академии и не проштудировал хотя бы отцов золотого века церкви: Афанасия Великого, Василия Великого, Григория Богослова, Григория Нисского и Кирилла Александрийского. Во всяком случае он нигде ни разу на них не ссылается. Правда, он ссылается на Оригена, но вряд ли он читал его, т. к. на русский язык Ориген был переведен лишь в 1895 году, а латинский первоисточник вряд ли был доступен Толстому, т. к. 1) он был библиографической редкостью, 2) Толстой латинским языком не владел в такой степени, чтобы читать Оригена. Греческий же подлинник, как известно, до нас не дошел. Таким образом, Толстой сосредотачивает свою критику на догматическом богословии митрополита Макария — великого церковного историка, замечательного иерарха, оставившего по себе светлую память, чудесного человека, но очень посредственного богослова.

Здесь надо сказать, что мы понимаем под богословием. Обычно считают, что богословие есть наука, исследующая или излагающая учение той или иной религии (в данном случае — православной церкви). Это, конечно, совершенно правильно, но в равной степени богословие есть искусство. Его задача в том, чтобы истины, добытые сокровенным религиозным опытом, перевести на язык понятий. Метод богословия творческий, исследующий самое глубокое, что есть в жизни.

Но именно митрополит Макарий этим методом не владел совершенно. Поэтому его богословие, как, впрочем, и все специальные руководства того времени, — мертвая схоластика, сухой перечень догматов церкви. Толстой почувствовал это самое слабое место официального богословия и непрестанно наносит по этому месту удары. И все-таки… и все-таки даже догматическое богословие Макария, подвергавшееся резкой критике архиепископа Никанора уже тогда, несравненно выше поверхностной критики Толстого.

Л. Н. Толстой прежде всего ополчается против самого понятия догмата. Особенно возмущает его формула: «Под именем христианских догматов разумеются откровенные истины, преподанные людям церковью». (Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, Москва, 1957 г., т. 23, стр. 64). (Далее везде, где это не оговорено специально, цитируется это издание).

Толстой видит противоречие в том, что в то же время по словам митрополита, «с тех пор, как люди начали усвоять себе догматы, преподанные в откровении, и низводить их в круг своих понятий, эти истины неизбежно стали разнообразиться…» (стр. 64). «Очевидно, — говорит Толстой, — под словом „догмат“ разумеются два взаимно исключающих понятия» (стр. 65).

Детское возражение! Догматы есть благооткровенные истины, но истины, какие бы то ни было, не падают с неба. Их надо искать, их надо добиваться. Этот процесс искания истины раскрывает еще Соломон: «Сын мой, если ты примешь слова мои и сохранишь при себе заповеди мои, так что ухо твое сделаешь внимательным к мудрости и наклонишь сердце твое к размышлению, если будешь призывать знание и взывать к разуму, если будешь искать его, как серебра, и отыскивать его, как сокровище, то уразумеешь страх Господень и найдешь познание о Боге. Ибо Господь дает мудрость; из уст Его знание и разум» (Притчи, 2, 1–6).

Бог открывается только ищущим — и искать богооткровенную истину надо так, как ищут серебра.

И Христос призывает к исканию истины: «Ищите же прежде Царствия Божия и правды Его…» — говорит Он. (Мф.6, 33). «От дней же Иоанна Крестителя доныне Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилия восхищают его» (Мф.11, 12). Еще более колоритно звучит этот текст по-славянски: «От дней же Иоанна Крестителя доселе Царствие Небесное нудится, и нуждницы восхищают е».

У Луки подчеркнуто, что с пришествием Христа, когда упразднены все привычные рецепты и жизненные правила, эти поиски становятся еще более напряженными и интенсивными: «Закон и пророки до Иоанна, с того времени Царство Божие благовествуется, и всякий усилием входит в Него» (Лк. 16, 16).

Христос пришел, чтобы зажечь огонь в сердцах людей. И результат этого огненного горения — богооткровенные догматы.

И вспоминается здесь великое слово великого современника Толстого, Владимира Соловьева: «богочеловечество». Догмат есть богочеловеческая истина, открытая Богом и найденная человеком. Для Толстого, однако, все догматы, начиная с бытия Божия, заранее под сомнением, «несмотря на то, что я вполне был убежден в невозможности доказательства бытия Божия (Кант доказал мне, и я понял, что доказать этого нельзя), я все-таки искал Бога», — говорит он в «Исповеди» (т. 23, стр. 44).

Не в обиду будь сказано Льву Николаевичу, Кант ровным счетом ничего не доказал: его отрицание принятых богословием доказательств бытия Божия действительны только для тех, кто разделяет его агностическую систему, утверждающую, что мир непознаваем, что все вещи есть «вещи в себе». Для остальных сохраняют полную силу и космологическое доказательство бытия Божия, и онтологическое доказательство. Более того, если Толстой ссылается на Канта, мы берем себе в товарищи Гегеля: никто не сделал больше него для телеологического доказательства бытия Божия. Никто, так как Гегель, не показал разумной цели мировой истории; никто не показал, как сквозь кажущийся хаос мирового развития виднеется ведущая рука Божия. Толстой этого не видит, и отсюда сбивчивый, хаотический, сумбурный характер его собственного богословия.

Но обратимся опять к его критике догматического богословия митрополита Макария. Особую злобу Толстого вызывает догмат Пресвятой Троицы. Здесь Толстой дает полную волю своему страстному, порывистому темпераменту: «Это невозможно, и не только невозможно, но ясно, что это совсем не то, что я ошибся, думая найти у церкви ответ и разрешение на мои сомнения. Я думал идти к Богу, а залез в какое-то смрадное болото, вызывающее во мне только те самые чувства, которых я боюсь более всего: отвращения, злобы и негодования» (там же, стр. 121).

Догмат Троицы, конечно, не выдумка христианских богословов; он не выдуман и отцами церкви; он не впервые явился и в Священном Писании. Он всегда, повсюду и везде исповедовался человечеством. Он поистине вписан в сердца людей Божественной Рукой. И никто никогда не представлял себе Бога иначе, чем в Троице. И Толстой, как ни бился, как ни боролся с этим догматом, как ни оплевывал его, никуда от него не ушел.

Всякий человек, обращаясь к Богу, прежде всего представляет Его себе как Творца, как Источник, как Начало, как Перводвигателя. Он не познаваем для нас полностью, но мы знаем, что Он есть, ибо, если бы Его не было, не было бы ничего из того, что нас окружает. Он Отец, ибо все Им и все от Него. Толстой (в некоторых рассказах) называет Его по-крестьянски «Хозяином». Да, хозяин, строитель, отец, но такое представление о Боге не может удовлетворить полностью религиозного сознания, ибо в таком случае Бог есть лишь нечто внешнее, чуждое нам, лишь грозный повелитель, господин, деспот.

И вот, всегда, во все времена, возникало и другое представление, представление о мировой Душе, о мировом Разуме, о Премудрости, о Логосе, об абсолютном Духе. Ибо Бог — всяческое во всем. Он все зиждит, он все созидает, не только извне, но и изнутри, он все сохраняет, во всем проявляется. Это второе Лицо Божие (вторая ипостась), открытая человечеству. О нем знали древние, о нем говорит и Платон, и Аристотель; еще раньше, в наивных верованиях древних греков, его черты проступают в понятии Мойры, Судьбы, которая все двигает, во всем проявляется, и от которой никто не уйдет.

Толстой дожил до появления известной книги князя С. Н. Трубецкого «Развитие учения о логосе» и мог убедиться, что учение о логосе существовало задолго до Вселенских Соборов. В притчах Соломона говорится о мудрости как о самодовлеющей субстанции, как о явлении Божием в мире: «Она — древо жизни для тех, которые приобретают ее, — и блаженны, которые сохраняют ее! Господь премудростью основал землю, небеса утвердил разумом; Его премудростью разверзлись бездны, и облака кропят росою» (Книга притчей, 3, 18–20). Еще более ясно выражено это понятие в назидательной книге «Премудрости Соломоновой».

Как показали недавние находки у Мертвого моря, писания иудейских богоискателей пронизаны верой в Премудрость Божию, в Логос, творящий, развивающий, созидающий мир.

И евангелист Иоанн Богослов дает этому извечному представлению о Боге-Слове, о Боге-Логосе четкие и ясные формулировки. Св. Афанасий Великий говорит о Логосе как о творческой Силе Божией, ибо творчество Божие — не механический акт, а внутреннее, пронизывающее все вещи, соединяющее воедино. Логос есть Мудрость Божия, ибо Она создает этот мир, переливается в мире и дает людям знание о Боге. «…Утверждающие, что было некогда, когда не было Сына… похищают у Бога Слово и прямо говорят, что был Он некогда без собственного Своего Слова и без Премудрости, что был некогда свет без лучей, был источник безводный и сухой». («Творения иже во святых отца нашего Афанасия Великого, Архиепископа Александрийского». Св. Троицкая Сергиева Лавра, 1902 г., т. 2, стр. 195).

Логос извечен, ибо представить себе Бога без Логоса — все равно, что представить себе бессильного и немудрого Бога. Св. Афанасий сравнивает Бога-Отца с источником, а Логос с рекой, разливающейся в творении. Далее Афанасий Великий сравнивает Бога-Отца с Подлинником, а Божественный Логос с портретом, ибо только через него — через творящую силу — мы познаем Бога. И св. Афанасий здесь лишь развивает те мысли, которые выражены в 1-ой главе Евангелия от Иоанна.

«В начале было Слово, и Слово было с Богом, и Слово было Бог». Этим торжественным аккордом начинает апостол Иоанн свое повествование.

В начале было Слово — в начале был Разум, была Мудрость, был Логос. Бог — свет, Логос — освещенность (Свет от Света). Бог — все рождающий, Логос — все время вновь и вновь рождающийся.

И наконец, раскрывается иная тайна — тайна, всегда волновавшая Толстого, — тайна жизни.

До сих пор человеческая мысль не может объяснить три тайны: как произошел мир, как возникла жизнь, как произошел человек.

Попытки объяснить тайну жизни при помощи естественных наук могут вызвать лишь улыбку своей наивностью.

Апостол Иоанн в краткой и точной формуле раскрывает тайну: «В нем была жизнь, и жизнь была свет людям». Именно творящая сила Божия возбудила в мире то, что называет Анри Бергсон «жизненным импульсом». Она сама является таким жизненным импульсом, и благодаря этому не угасает жизнь. «И жизнь была свет человекам». (Ин.1, 4).

И только потому, что жизненный импульс порожден Божественной, творящей силой, логосом, действующим не извне, а изнутри природы, — возможно человеческое сознание, возможно было то, что из перводанной слепой материи выделился человек, обладающий светом познания. На него обрушились все силы природы, весь первозданный хаос, чтобы сокрушить этот тлеющий огонек познания. Но огонек не погас именно потому, что человек имел в себе частицу Божественного Света, Логоса: «И свет во тьме светит, и тьма его не объяла» (Ин.1, 5).

Однажды Толстой сказал, что самое великое и непостижимое для него чудо — это то, что «небольшое количество съеденной мною пищи» превращается в мысль (см. Гольденвейзер, «Вблизи Толстого»). Но это и есть чудо Божественного Логоса, действующего в нас, в недрах природы.

Логос — Слово Божие — Сияние Славы Отчей — Премудрость Божия. Мировая Душа, как сказал бы Аристотель, Предвечная Идея, как сказал бы Платон, Абсолютный Дух, все движущий и все направляющий, как сказал бы Гегель, вечный Жизненный Импульс, дающий всему жизнь, как сказал бы Анри Бергсон. Но это не все! Далеко не все.

Ибо прежде всего Божественный Логос — это любовь. Когда-то Эмпедокл говорил, что мир держится любовью. Любовью небо притягивается к земле. Любовью атомы соединяются друг с другом. И все соединяет Божественная Любовь. Предвечный Логос. И отсюда понятие Сын. Бог Отец есть любовь, сокрытая от нас, непостижимая. Божественный Логос — любовь, открытая нам. И относится она к предвечному Богу, как Сын к Отцу. Логос есть Сын Божий, непрестанно рождающийся из недр отчих. Волна, исходящая из Вечного Источника — Бога. Откровение любви Божией. «Любовь Божия была явлена в нас в том, что Бог послал в мир Сына Своего Единородного, чтобы мы получили жизнь через Него» (1 Ин.4, 9). Это знали всегда все верующие в своем духовном опыте. Но здесь-то и проявляется трудность богословия.

Одно дело — принимать это в опыте, а другое дело — выразить духовный опыт на языке логических категорий. И этим вызвана церковная смута, сотрясавшая мир в течение IV века. Вульгарный богослов, хотя и блестящий оратор и поэт, Арий нашел из этой трудности самый простой выход: объявил Сына Божия посредствующим существом, старшим архангелом. Церковь, разумеется, отвергла это плоское, полуязыческое учение, которое зато с удовлетворением приняла императорская партия, видя в нем возможность компромисса с язычеством. Затем нестрогие ариане (типа придворного епископа Евсевия Никомидийского) решили исправить своего учителя: объявили Сына Божия равным Отцу, во всем Ему подобным. Но это не только не исправило арианство, а наоборот, ухудшило, ибо превращало христианство в заурядное языческое учение, имеющее двух богов. Ничто не мешало затем присоединить к ним всех богов Олимпа. Но церковь нашла формулу, резко отделяющую христианство от всех остальных учений — формулу единосущия. Это не было каким-либо новшеством, это лишь давало ясную и четкую установку сокровенному духовному опыту людей всех времен и всех религий.

И учение о Святом Духе. О Святом Духе (это уже никак не может отрицать Толстой) говорится на самой первой странице Библии: «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою» (Бытие 1, 2).

Почему над водой? Потому что вода есть источник жизни, и Дух Божий там, где есть нечто живое. Ориген великолепно говорит, что сфера действия Святого Духа уже, чем сфера Отца и Сына, но и выше их сферы. Дух Святой — это то, что знает каждый человек по опыту: это совесть, это вдохновение, это стремление к красоте, это тяга к Богу. Но не только в людях действует Дух Святой: Он действует и во всем живом, ибо «всякое дыхание хвалит Господа». Он действует и в якобы мертвой природе, ибо и в ней есть, как учили зилозоисты, зачатки жизни. Он глаголал в пророках, в апостолах; Он вечно веет в церкви. Он подает благодать в таинствах, но не только в таинствах. Он подает благодать всякой душе человеческой, идущей к Богу. Он обновляет людей. Он исходит от Отца в души людей. Гений, вдохновение, праведность, святость — от Святого Духа: «И, как железо, положенное в середину огня, не перестает быть железом, но будучи раскалено до сильнейшего сходства с огнем и приняв на себя все свойства огня и цветом и действием подходит к огню, — пишет св. Василий Великий, — так и все святые силы, вследствие общения со Святым по естеству имеют в себе святыню». («Творения иже во святых отца нашего Василия Великого, Архиепископа Кесарии Каппадокийския», т. 1, книга 3, «Против Евномия», стр. 525).

Сын Божий, Премудрость Божия, творящая и созидающая мир, и Дух Святой, действующий в душах людей, — два Лица, — два вечных откровения Бога в мире.

Итак, Бог-Отец — Непостижимый, Источник, Творец. Сын, действующий в мире, все созидающий. Дух, сходящий в сердца, в души.

Церковь в своем догматическом творчестве никогда не шла по пути примитивизации и никогда не унижалась до дешевой популярности. Поэтому она одинаково отвергла полуязыческих богословов типа Ария, Евномия, Македония, желающих превратить Св. Троицу в маленький Олимп с Богом-Отцом вместо Зевса, Павла Самосатского (вульгарного богослова и вульгарного человека), уничтожавшего идею триединства и утверждавшего, что Бог-Отец страдал на кресте, и тонкого интеллектуала Савелия, находившегося под влиянием неоплатоников, сводящего Троицу к различным модусам Божества.

Церковь исповедовала Божественную Троицу так, как Она является в духовной жизни: как предвечный источник всего сущего — Непостижимого Бога, как Премудрость и Силу Божию (Сына), непрестанно действующую и творящую, как Духа Святого, сходящего в недра людских сердец, вдохновляющего, животворящего, озаряющего и очищающего нас от всякой скверны, Которому так проникновенно молился учитель Соловьев в последнем произведении Толстого «Нет в мире виноватых».

Толстой говорит, что в Троицу нельзя веровать, можно лишь сказать, что в нее веришь. Как раз наоборот: можно сказать, что ты не веришь в Троицу, в практическом духовном опыте всякий человек, устремляющийся к Богу, устремляется к Троице. Во всех других религиях, кроме христианства, Троица, однако, воспринимается в искаженном виде.

Есть религии, которые воспринимают Бога по преимуществу как Творца, Хозяина, Господина. Таковы строго монотеистические религии: иудаизм, магометанство. Есть религии, которые воспринимают Бога по преимуществу как любовь, разлитую в мире. Таковы пантеистические религии (типа индуизма и буддизма). Есть религии, которые воспринимают Бога в третьей Его ипостаси, как Дух, открывающийся в интимном соприкосновении с душой человека; таковы все «камерные» религии типа теософии, антропософии и т. д. Что касается Толстого, то он колебался всю жизнь между всеми этими тремя понятиями о Боге. Отсюда эклектический, вихляющий характер толстовского богословия (если это можно назвать богословием). Он то представляет Бога как Хозяина, который за все потребует отчет. То он представляет Его как некую безличную силу (любовь). То, наконец, он говорит о Боге «внутри нас», как о совести, как о чувстве справедливости, добра.

В результате получается нечто сумбурное, противоречивое, во много раз более непонятное, чем богословие митрополита Макария. Толстой сам лишил себя ясности и простоты в понимании Бога (к чему он так стремился), отвергнув всеобъемлющий догмат Божественного Триединства.

Мы так подробно проанализировали отношение Толстого к догмату Троицы, чтоб показать всю вульгарность и плоскость толстовского богословия. К сожалению, мы не можем следовать дальше за Толстым, за его критикой догматического богословия, не вызвав справедливого нарекания наших читателей, среди которых мы не рассчитываем найти много профессиональных богословов.

Укажем лишь на то, что и остальная критика Толстого носит столь же поверхностный характер: то он не может понять, почему Бог сотворил человека со свободной волей (т. е. не сотворил его марионеткой — чтобы мир был бы так же скучен, как советские пьесы, где все герои говорят фразами из газет), то он не может понять, почему не все люди спасаются (но ведь для того, чтобы спастись, соединиться с Богом, надо Его полюбить, как это неоднократно подчеркивал сам Толстой. А если этой любви нет, то «насильно мил не будешь», или, как еще говорят в народе, «невольник не богомольник»).

Но все это ничто перед главной, кардинальной ошибкой Толстого: неумением понять глубокой истины Боговоплощения, вследствие чего Христос превращается в шаблонного моралиста, а христианство из Светлой, Радостной Пасхи — в нудную, серую канитель с постоянным, надоедливым повторением все одних и тех же пресных истин.

К сожалению, Толстой не один. Есть очень много людей, которые, преклоняясь перед Евангелием, не могут принять Христа-Богочеловека. Такова почти вся русская интеллигенция. И от ее имени говорит поэт:

И пред Ним мы, склоненные долу, Замираем на тонкой черте; Не понять золотого глагола Иссушенной железом мечте.

Мы назвали эту главу «Сумерки». Любовь — это солнце: закатывается солнце — и все тускнеет и меркнет, все погружается во тьму.

Закатывается солнце любви — и нет уже дня, наступает ночь. И это мы видим на примере Толстого. Он испытывает злобу к церкви — и померкло солнце. Даже такое яркое солнце, как толстовский гений; величайший из всех людей, которых имела Русь, вдруг превратился в заурядного, вольнодумного семинариста, выгнанного из последнего класса.

Но, к счастью, не навсегда. Рассеиваются тучи злобы, и снова блистает солнце, и вновь восходит над миром сияющий гений Толстого.

Разбитое зеркало

Есть примета: перед несчастьем в доме бьется зеркало. И на Руси разбилось зеркало. Давно-давно, невесть когда, на мелкие куски. Зеркало — это истина. Разбилась истина на Руси. И у всех находились лишь осколки истины. Церковь русская православная сохранила неповрежденными догматы, таинства, но давно уж потеряла живую правду евангельскую в жизни. Да и никогда ее не имела; еще из Византии восприняла кошмар цезарепапизма, соблазн подчинения государству. И отошла эта ревность о правде к людям иным.

В том числе и к Льву Толстому. Отвергнув все догматы и таинства церкви, Л. Н. Толстой, конечно, перестал быть ее членом (если считать, что когда-нибудь принадлежал к ней). Акт Святейшего Синода от 2 февраля 1901 года об отлучении Толстого от церкви лишь констатирует совершившийся факт, и никто (кроме людей, не понимающих, что такое церковь) не может осудить за это иерархов — членов Святейшего Синода.

На этом мы можем поставить точку, и теперь будем говорить о религиозно-философской системе Толстого, как и о всякой другой, независимо от отношения Толстого к церкви.

Не будем разделять системы Толстого, не будем опьяняться его гением и прежде всего не будем ему подражать в его озлобленно-пристрастном отношении к нашему церковному учению. Не будем ему платить той же монетой. Спокойно проанализируем все его мысли, и там, где он отступает от Евангелия, скажем: «Ложь!»

Там, где он говорит правду, скажем: «Это правда!»

Л. Н. Толстой неоднократно пытался выразить нравственное учение Христа в виде 5 заповедей. Рассмотрим эти заповеди.

«Первая заповедь — не обижать никого и делать так, чтобы ни в ком не возбудить зла, потому что от зла заводится зло». (Л. Толстой, «Жизнь и учение Иисуса», издание А. Черткова в Англии, 1900 г., стр. 17–18).

Правильно ли это? Правильно! Именно так всегда поступали угодники Божии, прославляемые нашей церковью.

«Вторая заповедь — не любезничать с женщинами и не оставлять той жены, с которой сошелся, потому что оставление жен и перемена их производит все распутство в мире» (там же).

Правильно ли это? Безусловно правильно. И наша церковь стоит именно на такой точке зрения и разрешает вступление в брак только лишь покинутому супругу или супруге и тому, кто не обещал вступить в брак другому.

«Третья заповедь — ни в чем не клясться, потому что ничего нельзя обещать, т. к. человек весь во власти Отца, и клятвы берутся для злых дел». Прав ли здесь Толстой? Приходится признать, что прав, т. к. слова его точно воспроизводят слова Христа (Мф.5, 33–37). Нельзя не пожалеть о том, что церковь не придерживалась этого правила; нельзя не порадоваться по поводу того, что теперь этот старый обычай уже всюду и везде оставлен, ибо немало злых дел оправдывалось «присягой». Особенно ужасно, когда человек обещался исполнять любые преступные приказания таких тиранов, как Иоанн Грозный, Филипп II, Генрих VIII.

Дальше идет четвертая заповедь. «Не противиться злу, терпеть обиду и делать еще больше того, чем то, что требуют люди; не судить и не судиться, потому что человек сам полон ошибок и не может учить других. Мщением человек учит только других тому же».

Если бы Толстой ограничился только такой редакцией и на этом поставил бы точку, с ним можно было бы согласиться. Но Толстой, как известно, страшно расширяет понятие непротивления. Именно эту заповедь о непротивлении злу насилием он сделал главным пунктом своего учения. Основываясь на ней, он отрицает не только войны, но и какое бы то ни было государство. «Я понял теперь, — пишет Толстой, — что говорит Христос, когда Он говорит: не противься злу, терпи его. Христос говорит: вам внушено, вы привыкли считать хорошим и разумным то, чтоб силой отстаиваться от зла и вырывать глаз за глаз, учреждать уголовные суды, полицию, войско, а я говорю: не делайте зла никому, даже тем, кого вы называете врагами». («В чем моя вера?» Л. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 328).

Здесь Толстой ставит столь серьезную проблему, что просто отмахнуться, ограничиться руганью нельзя. Надо внимательно рассмотреть учение Толстого и понять, в чем прав и в чем неправ Толстой.

Итак, Толстой утверждает, что заповедь о непротивлении злу (как он ее называет) — важнейшая заповедь Христа. Открываем Евангелие, читаем: «И вот, некто подошел к Нему и сказал: Учитель, что мне сделать благого, чтобы получить жизнь вечную?.. Он же сказал ему: Если хочешь войти в жизнь, соблюдай заповеди. Говорит Ему: Какие? Иисус же сказал: Вот какие: не убивай, не прелюбодействуй, не кради, не лжесвидетельствуй, почитай отца и мать; и возлюби ближнего твоего, как самого себя. Говорит Ему юноша: это все я сохранил: чего еще не достает мне? Сказал ему Иисус: если хочешь быть совершенным, иди, продай имение свое и следуй за мной» (Мф.19, 16–21).

Как видит читатель, о непротивлении ни слова. Но, скажут почитатели Толстого, заповедь о любви к ближнему подразумевает закон непротивления злу насилием. Так ли? Вы уверены в этом? Открываем Евангелие в другом месте. Самый критический момент в жизни Христа. Христос после тайной вечери идет в Гефсиманию. Не пройдет и часа, как Его схватят и поведут на мучения. Что же говорит в этот момент Господь своим ученикам? «И сказал им: когда я послал вас без мешка и без сумы и обуви, имели ли вы в чем недостаток? Они сказали: ни в чем. И Он сказал им: но теперь, у кого есть мешок, пусть возьмет также и суму; а у кого нет, пусть продаст одежду и купит меч… Они же сказали, Господи, вот здесь два меча. И Он сказал им: довольно» (Лк. 22, 35–38).

Поразмыслим над этим местом: прежде всего, почему и каким образом у учеников Христа, мирных рыбарей, оказались мечи. Ответ может быть только один — чтобы (когда они будут проходить по пустыне) обороняться от разбойников, чтоб не случилось с ними того, что случилось с одиноким путником, который по дороге из Иерихона в Иерусалим попался разбойникам: они его раздели и изранили, и ушли, оставив полумертвым (Лк. 19, 30).

Далее. Какой смысл имеет совет Христа купить меч? Сам он отдает себя на страдание и отвергает защиту. Отдает Себя на страдания. Но не других. Им он советует уходить и (в случае нападения) защищаться. Как раз полная противоположность Толстому. Тот советует другим идти на мучения и не защищаться. Открываем Евангелие в третьем месте. Евангелие от Луки, глава 19, стр. 11–27. Христос изображает Бога в виде царя, который пошел в далекую страну, а потом возвратился и спрашивает отчет. Заключительные слова: «А врагов моих этих, не пожелавших, чтобы я воцарился над ними, приведите сюда и заколите передо мной» (Лк. 19, 27).

В синодальном издании этот оборот значительно смягчен: «избейте передо мною». Но так или иначе — здесь речь идет о насилии, и Христос не только не осуждает его, но по смыслу притчи признает его справедливым. Нет ли здесь противоречия с Нагорной проповедью? Нет, никакого противоречия здесь нет: надо лишь читать Нагорную проповедь без всяких предвзятых мыслей, ничего не придумывая, читая лишь то, что там сказано: «А я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую, и желающему с тобой судиться и взять рубашку твою, оставь ему и верхнюю одежду. И кто принудит тебя идти с ним тысячу шагов, иди с ним две. Просящему у тебя дай и от хотящего занять у тебя не отворачивайся» (Мф.5, 38–42).

Все это сказано. Но вот что не сказано: что не надо защищать свою жизнь (такая заповедь была бы равна заповеди самоубийства); и вот еще что не сказано: это то, что не надо защищать других, когда их обижают, потому что такая заповедь была бы равна проповеди эгоизма. Во всяком случае никто никогда иначе учения Христа не воспринимал.

Л. Н. Толстой в своей известной статье «Что такое искусство» очень критически отзывается о пьесах Ибсена. Между тем сам он в данном случае очень походит на героя одной из пьес Ибсена: на пастора Бранда, жизненным лозунгом которого всегда было: «все или ничего!» Но как и всякое предвзятое правило, этот лозунг упрощает многообразие жизни, обесцвечивает жизнь. Впрочем, сталкиваясь с жизнью, Толстой и сам чувствовал необходимость поставить какие-то границы своему «непротивлению». Гусев рассказывает, как Толстой привел такой пример: крестьянская женщина, озабоченная приготовлением обеда, удрученная всевозможными заботами, дала шлепок закапризничавшему ребенку. Это, однако, не будет насилием. «Насилие, — говорит Лев Николаевич, — будет тогда, когда это возводится в систему, когда сознательно наказываются проступки, и это очень дурно и развивает жестокость» (Н. Н. Гусев, «Два года с Л. Н. Толстым». Москва, 1912 г., стр. 75).

Здесь Толстой нащупывает какой-то правильный метод. Плохо, когда насилие становится системой. Системой, законом жизни должна быть любовь, добро, непротивление. Насилие должно применяться в редчайших случаях, когда это совершенно необходимо. Там, где насилие становится системой, наступает всеобщее одичание, озверение. Печальным примером этому (увы!) служит Советский Союз. Именно потому надо поставить четкие и ясные границы насилию.

Возьмем прежде всего ту область жизни, где торжество насилия особенно страшно. Где и в каких случаях морально допустима война? На этот вопрос лучше всего отвечает сам Толстой своим романом «Война и мир». Война морально оправдана только тогда, когда народ обороняется против чужеземного поработителя — оборонительная, народная война. За свою тысячелетнюю историю Россия вела 5 таких войн. В XIV веке, когда Русь восстала против полуторасотлетнего господства татар. И тогда преподобный Сергий благословил эту справедливую борьбу. В XVII веке, когда Русь боролась против попыток поляков ее поработить. И тогда святой Патриарх Ермоген тоже благословил эту борьбу. Такой народной войной против иностранного поработителя является и война против французов 1812 года, нашедшая своего Гомера в Толстом. Следует упомянуть также о войне 1877–78 годов против турок. Это была поистине святая страница в истории русского народа, когда Русь освободила своей кровью порабощенные балканские народы от пятисотлетнего турецкого ига и тотчас ушла с Балкан, не взяв ни одной копейки денег, не присвоив ни одного вершка территории. Л. Н. Толстой не понял и не принял этой войны. Но православная церковь эту войну благословила, а в некоторых странах (таких, как Сербия и Черногория) и возглавила. И, наконец, такой справедливой войной является Отечественная война 1941–44 годов, когда Россия отражала немецко-фашистское нашествие. Мы не случайно поставили дату «1944», ибо только до этого года это была справедливая, действительно народная война. Последний год, 1944–45, когда Советский Союз сам становится на путь тиранических захватов и зверств над мирным населением, является одним из самых позорных моментов позорной эпохи сталинской тирании. Справедливым и морально оправданным является, конечно, всенародное восстание венгерского народа против иноземных захватчиков осенью 1956 года и то сопротивление, которое было оказано вторгшимся войскам в Чехословакии в августе 1968 года. Справедлива и благословенна от Господа всякая борьба, ведущаяся за освобождение порабощенного народа. Во всех других случаях — война тягчайшее, отвратительное преступление.

Другой вопрос. Вопрос о государстве. Л. Н. Толстой тысячу раз прав, когда отвергает тираническую власть государства, его идиотские претензии руководить жизнью людей, давать им моральные нормы. Священное Писание признает государство только в одном его аспекте, оставляет за ним только одно право — защищать людей от преступников, убийц, разбойников, воров. Только в этом своем качестве власть от Бога, только в этом своем качестве она заслуживает уважения. «Подчиняйтесь, — пишет Первоверховный апостол Петр, — ради Господа всякому человеческому установлению: царю ли как верховной власти, правителям ли, как от него посылаемым». Почему подчиняться и зачем? «…как от него посылаемым для наказания делающим злое и для похвалы делающим доброе» (1 Петра, 2, 13–14).

Та же мысль у апостола Павла: в Послании к римлянам он восстает против вульгарноанархических течений в христианской общине, отрицавших какие бы то ни было обязанности христианина по отношению к государству. Полемизируя с ними, он пишет: «Всякая душа да подчиняется высшим властям. Ибо нет власти, кроме как от Бога, а существующие поставлены Богом. Поэтому противящийся власти восстал против Божьего установления, а восставшие навлекут на себя осуждение…» Почему так? «Делай доброе, и будешь иметь похвалу от нее; ибо она Божий слуга, — тебе на благо. Если же делаешь злое, бойся; ибо она не напрасно носит меч, ибо она Божий слуга, тебе на благо». (Рим, 13, 1–4).

А если наоборот? Если власть требует от тебя злого? и использует свой меч на зло людям? Тогда (само собой разумеется) всякие обязательства по отношению к власти кончаются, «власть от Бога», но не тирания. Тирания от дьявола. Та же мысль и в послании апостола Павла к Титу: «Напоминай им (членам христианской общины) подчиняться начальствам, властям, повиноваться…» В чем повиноваться и для чего? «…повиноваться; быть готовыми на всякое доброе дело» (Титу 3, 1).

Ну а если власти требуют злого дела? Как тогда быть? Тоже повиноваться? Никогда и ни в коем случае! «Повиноваться должно больше Богу, чем людям» (Деяния 5, 29).

Каковы преступления, с которыми должна бороться власть? Можно установить четыре естественных категории таких преступлений:

1. Преступление против жизни людей (убийцы).

2. Преступление против собственности (разбойники, грабители, воры).

3. Преступление против здоровья, достоинства, чести (хулиганы, озорники).

4. Преступление против половой неприкосновенности (насильники, развратители).

Все, что сверх того, то от лукавого. И всякая власть, переходящая эти естественные пределы, неминуемо перерождается в тиранию.

Но и по отношению к преступникам не все дозволено. Должна быть безусловно отменена смертная казнь, потому что убийство безоружного, беззащитного и уже обезвреженного человека есть гнуснейшее преступление против Божественного закона. Заслуживают самого резкого осуждения те иерархи, подобные прославленному московскому митрополиту Филарету, которые осмеливались оправдывать смертную казнь фальшивыми ссылками на Новый Завет. Л. Н. Толстой тысячу раз прав в своих обличениях, направленных против них. Наконец, морально недопустимо зверское отношение к заключенным; обременение их непосильной работой, содержание их в голоде, в холоде, в условиях губительных для здоровья. Это тоже убийство, только медленное и иной раз еще более мучительное.

Лев Николаевич абсолютно прав, когда считает государство злом. Он совершенно обоснованно ссылается при этом и на Ветхий Завет (Первая Книга Царств, гл. 8), и особенно на Евангелие.

Действительно, в Евангелии от Марка содержится самое решительное осуждение самой идеи государства: «Вы знаете, что те, кто считается начальниками над народами, господствует над ними, и вельможи их показывают над ними власть, но не так между вами. Но, кто хочет быть великим между вами, да будет вам слугой, и кто хочет между вами быть первым, да будет вам рабом» (Марк, 10, 42–44). В Евангелии от Луки эта мысль еще более усилена: «Цари народов господствуют над ними, и имеющие власть над ними называются „благодетелями“. А вы не так, но больший между вами да будет, как младший, и начальствующий, как служащий» (Лк.22, 25–26).

Сомнения невозможны: в принципе самая идея государства осуждена Христом и допускается она только лишь как неизбежное зло, необходимое для обуздания убийц и разбойников, а также для защиты народов, которые подвергаются нападению. Можно указать также еще на одну функцию государства: заботу о материальном благосостоянии народов. Однако чем более совершенствуется народ, чем более он проникается христианскими началами, тем менее становится нужным государство.

И абсолютно прав Л. Н. Толстой, когда формулирует учение Христа в виде следующей заповеди: «Не делать различия между своим соотечественником и чужим, потому что все дети одного Отца». (Л. Н. Толстой, «Жизнь и учение Иисуса», 1906 г., стр. 6).

Эта заповедь была мне всегда особенно близка и понятна, потому что мне всегда была глубоко противна дикарская идеология шовинизма. Конечно, и я всегда желал счастья русским людям, среди которых провел всю жизнь, конечно, и мне бесконечно дорог мой родной Питер, где я знаю каждый камешек, но когда я слышу черносотенца (их есть еще немало в России и за ее пределами), который меня уверяет, что надо бить жидов и спасать Россию, когда я слышу сиониста, который мне рассказывает, какой великий народ евреи, а русский народ мертвый и народ без будущего, мне становится жутко: мне кажется, что я нахожусь в обществе опаснейших сумасшедших.

Но чего я уж совершенно не могу понять, когда ко всему этому припутывают христианство, хотя какое отношение имеет Галилеянин Христос к русскому шовинизму — этого никто и никогда в мире не объяснит.

Между тем, к каким только софизмам ни прибегают люди, чтобы соединить несоединимое: учение Христа, утверждавшего, что все дети одного Отца, и национализм. Договариваются до того, что сравнивают национальные различия с половыми. И ведь это пишут взрослые, интеллигентные, идейные люди. До чего могут довести национальные пристрастия! Не приходится серьезно опровергать этот довод. Укажем лишь на то, что девочку вы никогда не превратите в мальчика (этого не может сделать даже — вопреки пословице — английский парламент), а стоит лишь увезти русского двухлетнего ребенка в Швейцарию и поселить его в швейцарской семье — и через год его никто не отличит от самого настоящего швейцарского мальчонки. Такие метаморфозы я за последние 10 месяцев моего пребывания на Западе видел уже раз двадцать.

Патриотизм оправдан лишь в одном случае: когда что-либо угрожает твоему народу и когда необходимо его спасать. Во всех остальных случаях всякие национальные пристрастия играют самую страшную роль: они разделяют людей, сеют в мире вражду, ненависть, кровь. Каин, убивающий брата, — вот кто является прародителем всякого национализма. У Толстого есть прекрасные слова по этому поводу: «Если бы была задана психологическая задача, как сделать так, чтобы люди нашего времени, христиане, гуманные, просто добрые люди, совершали самое ужасное злодейство, не чувствуя себя виноватыми, то возможно только одно решение: надо, чтобы было то самое, что есть, надо, чтобы люди были разделены на государства и народы, и чтобы им было внушено, что это разделение так полезно для них, что они должны жертвовать и жизнями и всем, что для них есть святого для вредного для них разделения…» (Л. Н. Толстой, «О присоединении Боснии и Герцеговины к Австрии». Берлин, 1909 г., стр. 1).

Всем этим, однако, совершенно не исчерпывается значение Толстого. О его значении лучше всего скажет он сам: «Пускай обладают правительства школой, церковью, печатью, миллиардами рублей и миллионами дисциплинированных, обращенных в машины людей — вся эта кажущаяся страшной организация грубой силы ничего перед сознанием истины одного человека и от этого одного сообщающегося другому, третьему, как одна свеча зажигает бесконечное количество других, стоит только загореться этому свету, и, как воск от лица огня, распадется, растает вся эта кажущаяся столь могущественной организация». (Л. Н. Толстой, «Христианство и патриотизм», Берлин, 1894 г., стр. 91).

Толстой и был таким человеком, единственным, кто во всей России говорил сильным мира сего горькую, открытую правду. Другого не было. Именно поэтому до сих пор Толстым не доволен решительно никто: его не любят коммунисты, и если все-таки вынуждены его проглотить, то лишь с большой неохотой. Отношение рядового коммунистического бюрократа к Толстому великолепно показывает Солженицын в своем «Раковом корпусе». «„Ч-черт его знает, чушь какая! — отозвался Русанов, с шипением и возмущением выговаривая „ч“, — неужели другую пластинку завести нельзя? За километр воняет, что мораль не наша! И чем же там люди живы?“… „Живы чем? — Даже и вслух это не выговаривалось. Неприлично вроде. — Мол, любовью“. „Лю-бо-вью!.. Нет, это не наша мораль! — потешались золотые очки. — Слушай, а кто это все написал?..“ „Тол-стой…“ „Н-не может быть! — запротестовал Русанов. — Толстой? Учтите: Толстой писал только оптимистические и патриотические вещи, иначе б его не печатали. „Хлеб“, „Петр Первый“. Он — трижды лауреат Сталинской премии, да будет вам известно“. „Так это — не тот Толстой, — отозвался Демка из угла. — Это у нас Лев Толстой“. „Ах, не то-от? — растянул Русанов с облегчением отчасти, а отчасти кривясь. — Ах, это другой… Это который зеркало русской революции, рисовые котлетки? Так сюсюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во многом не разбирался. А злу надо противиться, паренек, со злом надо бороться“». (Ал. Солженицын, «Собрание сочинений», том 2, Посев, 1959 г., стр. 123–24).

Консерваторы обычно бросают Толстому обвинение в том, что он потряс обветшалое здание старой Русской империи. Это так и есть, конечно, но и для советской системы нет писателя более опасного, чем Л. Н. Толстой. Достоевский, как это ни странно, менее опасен; с ним можно как-нибудь договориться. Он патриот, да еще какой. Он терпеть не может «полячишек» (и коммунистический бюрократ их не любит). Он, наконец, поклонник твердой власти. Это уж прямо здорово! А что он против революционеров — так и советская система их не переваривает! Но Толстой? Что делать с его проповедью любви, всеобщего равенства, с его отрицанием государства? Этого советский бюрократ уж совсем не понимает. И только твердит, как попугай, «зеркало русской революции». Почему зеркало и в чем выражается, что он зеркало, — это решительно никто не понимает. Значение Толстого в том, что он создал совершенно новый тип сурового обличителя, заступника за всех униженных и угнетенных, говорившего бесстрашно правду. И сильные мира сего впервые склонились перед величием гения и трепетали перед его обличениями.

Он нашел последователей: духовными наследниками Толстого являются Махатма Ганди и Андрей Димитриевич Сахаров, и все русские гуманисты и демократы, бесстрашно обличающие советское правительство, заступающиеся за всех гонимых и преследуемых людей. И советское правительство, стиснув зубы, а иной раз и скрежеща зубами, как когда-то царское правительство, вынуждено выслушивать эту суровую правду. И когда у нас спрашивают, кто наш родоначальник, мы смиренно и любовно указываем на Льва Толстого. Характерный пример: Вера Дашкова во время своего годичного заключения в Лефортовской тюрьме в 1967 году не читала ничего, кроме Толстого; прочитала все его сочинения, имевшиеся в тюремной библиотеке. Это вызвало тревогу тюремной администрации. «Сам» начальник тюрьмы Петренко ее допрашивал по этому поводу. «Уж не толстовка ли Вы?» — с ужасом воскликнул он.

Мало того, Л. Н. Толстой явился основоположником мирового течения, которому мы дадим название неогуманизм. Основой этого течения является борьба за права людей, пренебрежение к силе, презрение к мнимому всемогуществу государства. Могут спросить, почему именно Толстого мы считаем основоположником неогуманизма, ведь и другие писатели были гуманистами. В том-то и дело, что все остальные писатели и деятели были гуманистами с оговоркой. Только Толстой был гуманистом без оговорок. Он защищал решительно всех: и сектантов, и старообрядцев, и революционеров, и казненных народовольцев, и высеченных мужиков. Он не делал никаких исключений, никогда и ни для кого. Он не считался с тем, что ему приходится отрываться от своего творчества: его дверь была открыта всегда, всем и каждому. И только два человека могут с ним сравниться: Ганди и Сахаров.

«Новь надо вспахивать не легко скользящей сохой, а глубоко залегающим плугом», — говорит Тургенев. Глубоко залегающим плугом вспахивал заскорузлые людские сердца великий человеколюбец, великий труженик, граф и пахарь! И невольно приходят на ум евангельские слова: «А как вам кажется? У одного человека было два сына; и он, подошед к первому, сказал: сын! Пойди сегодня и работай в винограднике моем. Но он сказал в ответ: не хочу; а после, раскаявшись, пошел. И подошед к другому, он сказал то же. Этот сказал в ответ: иду государь; и не пошел» (Мф.21, 28–30). Разбилось зеркало на Руси. Разбилась Истина; раскололась надвое истина во всем мире. Когда же она соберется воедино?

Когда церковь будет во всей вселенной добиваться справедливости, обличать сильных мира сего, бороться с ядовитой ложью государства и национализма и заступаться за обездоленных, за обиженных, так же бесстрашно и настойчиво, как это делал Толстой.

Горные вершины

В начале этого очерка, представляющего собою попытку разобраться в творчестве Толстого, мы говорили о том, что в основе его творчества — две темы: любовь и смерть.

Любовь, и в том числе чувственная любовь. Нам казалось, что в «Анне Карениной» было сказано об этом последнее слово; так кажется многим и сейчас. Но нет! Последнее слово об этом — «Крейцерова соната» (написанная в конце 80-х годов).

По своему мастерству это одно из самых совершенных произведений Толстого. Можно было бы сказать, что Толстой уже в «Анне Карениной» предвосхитил Фрейда. В «Крейцеровой сонате» искусство психоанализа доведено до виртуозности, до филигранности. «Утром, когда после примирения я признался ей, что ревновал к Трухачевскому, она нисколько не смутилась и самым естественным образом засмеялась. Так странна ей казалась, как она говорила, возможность увлечения к такому человеку… И она ведь не лгала, она верила в то, что говорила; она надеялась словами этими вызвать в себе презрение к нему и защитить им себя от него, но ей не удалось это». (Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, Москва-Ленинград, 1933 г., т. 27, стр. 59–60). Это только первый попавшийся пример. Такие строчки — на каждой странице. Каковы новые открытия Толстого? Уже начало вызывает изумление. Толстой подчеркивает, что плотская любовь всегда переходит в злобу. Позднышев уже в медовый месяц начинает ссориться с женой. «С братом, с приятелями, с отцом, я помню, я ссорился, но никогда между нами не было той особенной, ядовитой злобы, которая была тут. Но прошло несколько времени, и опять эта взаимная ненависть скрылась под влюбленностью, т. е. чувственностью, и я еще утешался мыслью, что эти две ссоры были ошибки, которые можно исправить…» (стр. 33).

Дальше еще резче: «Я смотрел иногда, как она наливала чай, махала ногой или подносила ложку ко рту, шлюпала, втягивала в себя жидкость, и ненавидел ее именно за это, как за самый дурной поступок. Я не замечал тогда, что периоды злобы возникали во мне совершенно правильно и равномерно, соответственно периодам того, что мы называем любовью. Период любви — период злобы; энергический период любви — длинный период злобы, более слабое проявление любви — короткий период злобы. Тогда мы не понимали, что эти любовь и злоба были то же самое животное чувство, только с разных сторон» (стр. 44–45).

Такой бесстрашной правды еще никто никогда не говорил. А действительно ли никто? «И было после того: у Авессалома, сына Давидова, была сестра красивая, по имени Фамарь, и полюбил ее Амнон, сын Давида. И скорбел Амнон до того, что заболел из-за Фамари, сестры своей, ибо она была девица, и Амнону казалось трудным что-либо сделать с ней… Но он не хотел слушать слов ее и преодолел ее, и лежал с нею. Потом возненавидел ее Амнон величайшей ненавистью, так что ненависть, какой он возненавидел ее, была сильнее любви, какую имел к ней; и сказал ей Амнон: встань, уйди. И Фамарь сказала ему: нет, прогнать меня — это зло больше первого, которое ты сделал надо мной. Но он не хотел слушать ее. И позвал отрока своего, который служил ему, и сказал: прогони эту вот от меня вон и запри дверь за ней». (Вторая Книга Царств, 13, 1–2; 14–17).

И после этого еще кто-то хочет равняться с Толстым. Библия — вот куда надо обращаться, чтоб найти нечто равное по силе Толстому. Одна из самых потрясающих страниц мировой литературы — это ночь в вагоне, которую проводит Позднышев перед убийством. Никто так не передал состояние одержимости, беснования. Тут что-нибудь цитировать или анализировать бессмысленно; можно понять Софью Андреевну, которая была оскорблена повестью: Толстой достиг здесь такого полного перевоплощения, что порой кажется, что это он сам Позднышев, убивший свою жену.

И наконец, убийство. Я перечитывал эту повесть в Лефортове. Вместе со мной сидел Виктор — воришка с тремя судимостями; в конце концов он решил заняться продажей иностранцам золота и попал в тюрьму КГБ. Перечитав «Крейцерову сонату», я дал читать ее Вите. Он прочел ее взахлеб. И потом никак, ни за что не хотел мне поверить, что Толстой не убивал своей жены. «Не может быть», — отвечал он мне на все мои уверения, что Софья Андреевна пережила своего мужа ровно на десять лет.

Толстой проповедовал не только современникам: он обладал поистине пророческой интуицией. И он обращается к нам, живущим после него. Толстой предчувствовал наступление эпохи железа и крови, когда грубая сила, ложь и жестокость, воплощенная в государстве и зверином национализме, будет править миром. И он противопоставил этой грядущей силе свое решительное отрицание государства и национализма. Толстой предчувствовал наступающую эпоху разврата, одичания человеческого. И он противопоставил ей свое полное и безоговорочное отрицание чувственной любви. Он показал, что чувственная любовь таит в себе страшное, зверское, что она всегда идет об руку с жестокостью.

«И пришел один из семи ангелов, имеющих семь чаш, и, говоря со мною, сказал мне: подойди, я покажу тебе суд над великою блудницею, сидящею на водах многих…. И жена была облечена в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом, и держала золотую чашу в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства ее, и на челе ее написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным» (Апокалипсис, 17, 1–5).

«Крейцеровой сонатой» осуждена великая блудница — сексуальная революция, ныне «сидящая на водах многих», от Атлантического океана до Великого, от Рейна до Енисея, от швейцарских озер до Байкала.

Сколько надо отваги, чтоб играть на века, как играют овраги, как играет река. Как играют алмазы, как играет вино, как играть без отказа иногда суждено.

И написанное Толстым в «Крейцеровой сонате» поистине написано на века.

И другое произведение, не уступающее по силе «Крейцеровой сонате», — «Смерть Ивана Ильича».

В начале этого этюда мы вспомнили, как Толстой оставил Андрея Болконского в тот момент, когда он перешел порог, отделяющий мертвых от живых, и за ним задернулась роковая завеса. Далее Толстой показывает его глазами живых, глазами княжны Марьи и Наташи. Прошло два десятка лет, и Толстой переступил этот порог. В повести «Смерть Ивана Ильича» он повел нас туда, где не бывал еще никто из живых. Поэтому мы и сказали, что «Смерть Ивана Ильича» — вершина мирового искусства, которая никем не была превзойдена. «Нисходил ли ты в глубину моря и входил ли в исследование бездны. Отворялись ли для тебя врата смерти, и видел ли ты врата тени смертной?» (Иов, 38, 16–17).

И лишь один Толстой мог при жизни ответить: входил и видел. Как и в «Крейцеровой сонате», Толстой достиг в повести «Смерть Ивана Ильича» полного перевоплощения. Это тем более удивительно, что речь идет о психологическом типе, абсолютно и во всем противоположном Толстому: если страстный, порывистый Позднышев, экстравагантный и эгоцентричный, в чем-то сродни Толстому, то уж с Иваном Ильичом Головиным, посредственным, благопристойным чиновником, у Толстого нет решительно ничего общего.

Службист, светский человек всегда представлял для Толстого решительно враждебный тип. А между тем, когда читаешь о жизни Ивана Ильича, опять-таки трудно поверить, что Толстой здесь пишет не о себе. Сюжет втиснут в рамки быта: все детали жизни среднего чиновника, в общем чуждой не служащему дворянину, помещику графу Толстому, показаны с необыкновенной точностью. Стоит лишь вспомнить о том, как Иван Ильич заботливо устраивает свою квартирку в Москве, стоит лишь перечитать разговоры, которые ведут между собой товарищи Ивана Ильича по Судебной Палате. Можно подумать, что Толстой сам провел всю жизнь в московском суде. Болезнь и предсмертное томление Ивана Ильича даны именно в таком ракурсе, как их должен переживать средний человек. Толстой проводит нас через все стадии предсмертных переживаний Ивана Ильича: борьба за жизнь, отчаяние, слабые попытки зацепиться, подобные движениям мухи, завязшей в клею, раздражение против живых и здоровых, мучительное ощущение окружающей фальши, жалость, щемящая жалость к себе, совершенный мрак, бездна отчаяния… Протяжный крик: «Не хочу-у-у!»

И вдруг свет, сначала неясный, потом все ясней и ясней. Первый проблеск света: «Доктор говорил, что страдания его физические ужасны, и это была правда; но ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания, и в этом было главное его мучение. Нравственные его страдания состояли в том, что в эту ночь, глядя на сонное, добродушное, скуластое лицо Герасима, ему вдруг пришло в голову: а что как и в самом деле вся моя сознательная жизнь была „не то“. И его служба, и его устройство жизни, и его семья, и эти интересы общества и службы все было не то. Он попытался защитить перед собою все это. И вдруг почувствовал всю слабость того, что он защищает. И защищать было нечего.

„А если так, — сказал он себе, — и я ухожу из жизни с сознанием того, что погубил все, что мне было дано, и поправить нельзя, то что же?“ Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда он увидел утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, — каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то. Все это было ужасный, огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть… и за это он ненавидел их» (т. 26, стр. 110–111).

Но в этом отчаянии, в этом беспощадном осуждении своей жизни — первое дуновение Святого Духа, чуть брезжущий свет вдали. Затем причастие — слезы на глазах — кратковременное возвращение к жизни. А потом — опять бездна. «Выражение лица его, когда он проговорил „да“, было ужасно. Проговорив это „да“, глядя прямо жене в лицо, он необычайно для своей слабости быстро повернулся ничком и закричал:

— Уйдите, уйдите, оставьте меня! С этой минуты начался тот три дня не перестававший крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слушать его. В эту минуту, как он ответил жене, он понял, что он пропал, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец, а сомнение так и не разрешено, так и останется сомнением. Уу! У! — кричал он на разные интонации и так продолжал кричать на букву „у“» (там же, стр. 111–112).

И в этом отчаянии — проблеск надежды. Надо сделать усилие, всего лишь одно усилие. Нужен толчок. И толчок пришел. Извне. «Это было в конце третьего дня, за час до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько подкрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам, заплакал, и в это самое время Иван Ильич провалился, увидел свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же „то“, и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его… Жена подошла к нему. Он взглянул на нее… Он указал жене взглядом на сына и сказал: — Уведи… жалко… и тебя… Он хотел сказать еще „прости“, но сказал „пропусти“, и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо… „Как хорошо и как просто, — подумал он. — А боль, — спросил он себя. Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?.. Он искал своего прежнего, привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что смерти не было. Вместо смерти был свет“» (стр. 112–113).

Эта страница более убедительна, чем тысячи доказательств бессмертия души. Свет рассеивает тьму. Любовь рассеивает смерть.

Я пишу эти строчки в Люцерне. У открытого окна. На столе, рядом, стоит диктофон. Я изредка отрываюсь от бумаги и говорю в диктофон, и он повторяет звук моего голоса, каждую интонацию, каждый нюанс. И кажется мне, что таким диктофоном является мой мозг, мое тело, мое сознание, я сам. И есть единая реальность — любовь и Бог. «Бог же любы есть» (I Ин.4, 8).

«„Кончено!“ — сказал кто-то над ним. Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. „Кончена смерть, — сказал он себе, — ее нет больше!“ Он втянул в себя воздух и умер» (стр.113).

Повесть «Смерть Ивана Ильича» была написана в 1886 году… Толстому 58 лет. Жизнь пройдена. На пороге смерть. «Про себя я знаю, что я Толстой. Писатель. Лицо некрасивое. А что я знаю про душу? Знаю одно: она хочет к Богу», — сказал однажды Толстой. (Гольденвейзер, «Вблизи Толстого»).

Веяла смерть. А вдали брезжил свет. Встреча со светом.

И в этот миг незримого свиданья Нездешний свет вновь озарит тебя, И тяжкий сон житейского сознанья Ты отряхнешь, тоскуя и любя.

И свет наступил

О смерти Толстого писали много; верно, будут писать еще и еще.

Вопреки всему, что говорят, смерть Толстого прекрасна. Ключ к ней — его самые последние слова: «Искать, все время искать!»

«Ищите Царствия Божия и правды Его и все приложится вам» (Мф.6, 33).

«Сережа! Истина… Я люблю много…» (Александра Толстая, «Отец», Жизнь Льва Толстого, Нью-Йорк, 1953 г., т. 2, стр. 404–405).

Он стремился к истине с самых первых дней своей жизни, когда вместе с братом Колей они искали в Ясной Поляне зеленую палочку, которая сделает всех людей счастливыми, — и до самых последних моментов, — и умер в пути, в поисках истины.

И еще одно высказывание о Толстом хочется вспомнить, слова, сказанные его сестрой, монахиней Марией Николаевной: «Брат заблудился. Но разве Бог не видел его искания, его муку, его искренность…» (М. В. Лодыженский, «Свет незримый», Петроград, 1915 г., стр. 304; фототипическое переиздание Ихфис, 1971 г.).

Он заблудился, как заблудились и его оппоненты — и церковники, и революционеры, — как заблудился весь мир.

Но и нашел — нашел и нам открыл любовь, справедливость, и хотя не всю и не во всем, но все же истину.

Я включил главу о Льве Толстом в мои воспоминания. И не мог поступить иначе. Толстой органически входит в мою биографию: без него я не был бы собой. И сколько людей во всем мире могут это сказать. И сколько людей во всем мире это ещё скажут. Ленин говорил о Толстом как о «великом художнике, срывающем все и всяческие маски», и сам не понимал, насколько он был прав. Толстой действительно срывает «все и всяческие маски», в том числе и ту, которую создал Ленин, маску «общественного блага», за которой так охотно прячет советский строй лицо зверя.

И значение Толстого будет являться ясней и ясней по мере того, как насилие будет уходить из мира и человек будет «выдавливать из себя капля-по-капле раба». И становиться человеком.

Когда мне было 10 лет, я не сумел бы все это сформулировать, но чувствовал уже тогда.

Всю жизнь я тянулся к Христу, к церкви, к таинствам, обрядам. И в то же время я отчетливо знал, что во властях, в государстве, в национализме, в идолах, придуманных людьми, нет и не может быть правды. И потому тянулся не только к В. С. Соловьеву, но и к Толстому.

Под их обаянием я остался на всю жизнь.