Последние километры
Новый, 1955 год я встречал на Гавриловой Поляне, в бараке, где жили блатные. Помню, в ночь на 1 января видел сон. Иду по улице; а в витрине распятия, распятия, распятия. И какие-то особо страшные распятия, всюду, в каких-то уродливых, невозможных позах.
Проснулся с тяжелым чувством. Видимо, тяжелый будет год. Так оно и оказалось.
В феврале получил от отца ужасное письмо. Ясно, спокойно, своим обычным разгонистым почерком, с идеально расставленными знаками препинания — хоть сейчас в типографию отсылай — он извещал меня о том, что профессор Петровский рентгеноскопическим путем установил у него рак желудка и пищевода. Что операция невозможна, да он и никогда на нее не согласится. Что никаких надежд на выздоровление нет. Что им положены на мое имя в сберкассе на углу Мясницкой десять тысяч, которые я должен получить по освобождении. Что, кроме того, мне надо разделить с мачехой пятнадцать тысяч.
Письмо кончалось словами: «Благословляю. Желаю долго жить».
Получил это письмо и долго сидел, как обалделый. Не мог тронуться с места.
С отцом у меня были сложные отношения. У нас были разные жизненные пути. Мой путь ему всегда представлялся путем странным, непонятным, безумным. Иногда он говорил: «Это наказание судьбы. Я так всегда не любил всяких юродивых, неудачников, нищих. И вот, пожалуйста, таков мой родной сын».
И в то же время любил он меня нежно, самоотверженно, глубоко. Кроме бабушки и, пожалуй, жены, никто никогда меня так не любил.
И я любил отца, и сейчас нет дня, чтобы я его не вспоминал. В последний раз видел его в 1952 году в лагере на Пуксе, куда, приезжал он ко мне на свидание, вместе с мачехой Екатериной Андреевной.
Постаревший, пополневший (исполнилось ему тогда уже семьдесят лет), увидел меня, и глаза наполнились слезами. Начали разговаривать. Я вел разговор подчеркнуто веселым тоном.
Еще в детстве, когда я читал воспоминания Шульгина, у меня запечатлелся его рассказ о необыкновенном спокойствии Николая Второго в самые трагические моменты — отречения и ареста, и это поведение стало для меня идеалом поведения мужчины в тяжелые моменты.
Отец говорил:
«Чему ты смеешься? Это какая-то неискренность или ты ненормальный. Что ты думаешь делать?»
«Так ведь мне же еще сидеть семь лет».
«И это тебя успокаивает?»
Далее шел рассказ о семейных делах. Отец все время гладил меня, как ребенка, по голове и смотрел на меня пристально — видимо, чувствуя, что это в последний раз.
Теперь написал отцу нежное письмо. Пытался внушить ему надежду на выздоровление. Говорил о необходимости лечиться у первоклассных врачей.
В ответ письмо (на этот раз последнее, которое я от него получил). Строго, уже с оттенком обычной суровости, он замечал, что утешения за тысячу километров носят сугубо теоретический характер. Далее следовала ироническая фраза:
«Ты пишешь о каких-то необыкновенных врачах. А подумал ли ты, кто их должен доставать? Катя, которая должна работать юрисконсультом, ухаживать за тяжело больным, приготовлять особые обеды, потому что я могу есть только особо диетическую пищу, да еще разыскивать каких-то особо знаменитых шарлатанов?»
И заключительная фраза:
«За сочувствие спасибо, но все это бесполезно, нельзя гальванизировать труп».
Больше писем от отца не получал. Лишь изредка писала мачеха.
В конце июля, уже в другом лагере, на Красной Глинке, куда нас перегнали, в барак пришел дневальный и сказал, что ко мне приехала мачеха. Я понял сразу: умер отец. Пришел на вахту. Екатерина Андреевна в темном платье. Мои слова: «Что-нибудь ужасное?» Мачеха: «Конечно. Отец скончался».
Он умер в воскресенье 3 июля 1955 года, в жаркий день, после нескольких месяцев тяжелых страданий.
Что-то во мне оборвалось. Окончилась со смертью отца какая-то часть жизни. После июля 1955-го я стал другим.
И еще одна история, наполовину трагическая, наполовину комическая.
Когда стали освобождать заключенных по жалобам, — и я написал жалобу на имя прокурора. Причем особо ругал своего следователя подполковника Круковского, обвиняя его в фабрикации фальшивых материалов, в угрозах в мой адрес, и всюду не очень почтительно его называл: «подлец Круковский».
Жалобу переписывал по моей просьбе один западный украинец, учитель чистописания по профессии, который обладал каллиграфическим почерком, и титул «подлец Круковский» он выделял особыми прописными буквами (точно царский титул в высочайшем манифесте).
Каково же было мое изумление, когда я узнал, что «подлец Круковский» теперь работает в прокуратуре по спецделам, разбирает все дела по линии МГБ. (Ответы на все жалобы моих лагерных товарищей подписаны им.) Именно к нему пошла и та жалоба, где его имя упоминается в столь торжественной форме.
Результат понятен. Ответ на мою жалобу последовал в следующей формулировке:
«Начальнику лагерного пункта такого-то.
Сообщите заключенному Левитину Анатолию Эммануиловичу, что он осужден правильно и постановление Особого Совещания от 31 августа 1949 года пересмотру не подлежит».
Я после этого написал еще три жалобы, где упоминался «подлец Круковский» (я не хотел лишать его этого титула), который пробрался в прокуратуру по спецделам. Ответ тот же.
Между тем кругом все шли на волю.
Летом 1955 года в Москву приехал Аденауэр. Он заявил: «Страшно подумать, что люди, случайно попавшие в водоворот войны, до сих пор страдают» — о немцах, содержащихся в лагерях.
Хрущев в ответ выступил с невероятно грубым заявлением о фашистах, таких-сяких немазаных, которых всех надо удавить, и на другой же день со свойственной ему непоследовательностью, всех освободил. Был опубликован Указ об амнистии за все военные преступления, кроме особо зверских.
Кроме того, все престарелые и больные освобождались по актировке. Еще не было XX съезда партии, но все двери открылись. Освободились почти все мои друзья, священники, Борис Михайлович Горбунов, Алексей Шершнев, все старички, все люди, которые еще недавно томились в заключении годы и не надеялись когда-либо увидеть волю. Оставался в заключении один я. В сентябре меня отправили на обследование по поводу моей близорукости. Я пролежал месяц в центральной лагерной больнице на Безыменке — на Самарской окраине, и мне было заявлено, что я страдаю врожденной близорукостью и потому актировке не подлежу. Подлежали актировке только те заключенные, которые приобрели болезнь в лагере.
Таким образом, всякие надежды на освобождение рассеялись. Из милости один из старых заключенных, владимирский рабочий, суровый старик, которому я когда-то писал заявление об освобождении, теперь работавший дневальным в бараке, принял меня к себе в помощники.
Я носил ежедневно по сотне ведер, драил полы, топил печку. Потом освободился, как престарелый и мой шеф. Я остался один.
А с воли приходили противоречивые слухи. С одной стороны, как будто какие-то либеральные веяния, с другой стороны, 21 декабря 1955 года совершенно неожиданно, вдруг, с необыкновенной помпой была отмечена некруглая дата — 76-летие со дня рождения Сталина. В «Правде» и в «Известиях» были напечатаны его портреты в форме генералиссимуса, во весь рост. Газеты пестрели статьями, посвященными умершему юбиляру, составленными в том же панегирическом тоне, что при его жизни.
Это объяснялось, видимо, тем, что Хрущев с Булганиным были в это время с многодневным визитом в Индии, а идеологическое руководство без них перешло в руки Шепилова и стоящей за ним братии — Молотова, Кагановича, Маленкова. Но все лагерники были этими панегириками сбиты столку.
Так заканчивался во многих отношениях знаменательный 1955 год.
В начале января 1956 года — новый сюрприз.
Остатки 58-й статьи (нас оставалось на весь лагерь всего несколько человек) было решено отделить от бытовиков. Снова поездка в Куйбышев, сидение в тюрьме, потом в арестантских вагонах — в Уфу.
В Уфе тюрьма добротная, с большими камерами, как в Бутырках. Построена при матушке Екатерине; сидели в ней еще некоторые пугачевцы.
Просидели там неделю. Опять на этап. В город с фантастическим названием Салават — по имени Салавата Юлаева, сподвижника Пугачева.
В вагоны погрузили в четыре часа дня. Прибыли на место в два часа ночи. Ведут полем. Снежный буран. Ночь. Непроглядная тьма. И кругом красные огни, огни, огни.
Спрашиваю: «Что это?»
Кто-то отвечает: «Нефтяные вышки».
Веет вьюга в лицо. Идем, схватившись за руки, по пять человек в ряд. На место пришли в четыре часа утра.
Лагерь под городом Салават. Огромный. Две с лишним тысячи человек. Подсобный на нефтяном строительстве. Единственная статья — 58–1 б, измена родине в военное время.
По этой статье большинство освободилось. Остались лишь те, кто был замешан в каких-либо зверствах: полицаи, люди, работавшие в немецких лагерях надзирателями. Насчет них в Указе об амнистии содержалась оговорка, что они освобождению не подлежат.
Правда, не было расшифровано, что понимать под термином «зверство». Поэтому среди заключенных были люди, действительно участвовавшие в садистских преступлениях, — и сравнительно невинные мужики, служившие во власовской армии, давшие по приказу ротного командира два десятка розог, по старому русскому обычаю, какому-нибудь солдату, или один бывший заведующий столовой в лагере для военнопленных, давший сгоряча по физиономии какому-то заключенному, — что было зафиксировано в приговоре. Во всяком случае, общество недавних полицаев и старост — не из приятных.
Здесь я был в бригаде, в обязанности которой входило убирать снег на строительстве. Тяжелая работа. На Урале снега — видимо-невидимо, идет он иной раз круглые сутки. Убираешь, убираешь до поздней ночи. Смотришь, утром навалило опять сугробы выше человеческого роста.
А на мои жалобы прокурору — отказы и отказы.
Последний отказ получил в апреле, ровно за месяц до освобождения.
И наконец весна. Весна освобождения.
В середине апреля получил я письмо от Евгения Львовича Штейнберга из Москвы. Пишет: «В ближайшее время Вы будете освобождены; никакие прокуроры этому помешать не смогут».
А через несколько дней подбегает ко мне один заключенный москвич — один из немногих оставшихся москвичей — и с ликующим видом говорит:
«Идемте в библиотеку! Говорят, в „Правде“ Уса (Сталина) ругают».
Это была первая статья, в которой излагались основные тезисы закрытого доклада Хрущева на XX съезде с разоблачением культа личности Сталина.
Пасха была в этом году поздняя: кажется, 5 мая. Весеннее тепло пришло и сюда, за Урал. Ночью, выйдя из барака, я мысленно присутствовал на светлой заутрене.
Хорошая, душистая ночь. Небо все в звездах. Тёплый ветер чуть шевелит ветвями, усеянными весенними почками…
А через несколько дней мы узнали, что к нам приезжает комиссия по освобождению заключенных.
22 мая — Николин день. Я дал пять рублей нарядчику (после смерти отца я располагал некоторыми средствами) и не пошел на работу. А к вечеру ребята из нашей бригады, придя с работы, сообщили, что 24 мая наша бригада должна проходить комиссию.
23 мая — последний день на работе. Таскали бревна.
24 мая — комиссия. Вызывают человека. После пятиминутного опроса, носившего исключительно формальный характер, выходите. Через минуту звонок. Вам объявляют об освобождении.
25 мая мне было официально объявлено об освобождении со снятием судимости. А 26 мая я вышел за лагерные ворота. После семи лет заключения — я свободен.
1956 год — переломный год. В историю он войдет наряду с 1861 годом — годом отмены крепостного права.
Дело не только в том, что был повержен идол, который властвовал над умами половины населения земного шара.
Дело не только в том, что миллионы людей, обреченные на пожизненное заключение, обрели свободу. Главное — в другом.
На протяжении десятков лет над полумиром царила вера в непогрешимость советского режима, воплощенного в лице советского правительства и его вождей Ленина — Сталина.
Эта вера господствовала не только над умами десятков миллионов людей в Советском Союзе; в этой вере не только рождались, воспитывались и умирали целые поколения. Эта вера владела умами и миллионов людей во всем мире. Ее исповедовали миллионы коммунистов, миллионы им сочувствующих, тысячи свободолюбивых интеллигентов. Она одерживала все новые и новые победы и захватывала все новые и новые массы загипнотизированных, завороженных. Это было так чарующе, и так хотелось этому верить. В этом мире ошибок и превратностей воздвигнута была твердая скала.
Пятьдесят три года, как возникла коммунистическая партия; тридцать девять лет, как она правит необъятной российской империей; одиннадцать лет, как она владеет полумиром. Партия всегда права, она руководится непогрешимыми вождями; они всегда указывают верный и безошибочный путь. Все нападки на партию — кощунственная ложь, порожденная алчностью капиталистов, классовой ненавистью врагов, ложь, которую надо разоблачать, карать, которой нельзя верить, носителей которой надо уничтожать.
И вот, этот миф рассеялся в один месяц, в один день, в один час. В тот момент, когда первосвященник коммунистической антицеркви признал, что все, о чем говорит антисоветская пропаганда, — не ложь, а правда.
И даже больше того, раскрыл такие вещи, какие не снились даже самым ярым антисоветчикам, — как, например, то, что Киров был убит по инициативе Сталина.
И всем стало ясно, что во главе непогрешимой партии стоял злодей, деспот, человекоубийца и лицемер, величайший из всех, кого знала история.
Это была разорвавшаяся бомба — бомба, которая начала величайшую взрывную волну в истории, взрывную волну, которая не только не улеглась, но которая с тех пересиливается с каждым годом.
26 мая после оформления всех документов я сел на поезд, идущий из Уфы в Самару. Сделал двухдневную остановку в приволжском городе, у Бориса Михайловича Горбунова.
А 29 мая за окнами вагона замелькали знакомые подмосковные станции.
Впереди Москва. Новая жизнь. Новые беды, опять крестный путь.
Сентябрь 1977 г. — март 1978 г. Бад-Гомбург — Мюнхен — Париж — Рим — Люцерн.