До момента получения известий о казни деда Петра Николаевича, дяди Семена и о смерти отца, я долгое время находился в очень тяжелом состоянии духа. Гнев, ненависть, беспросветность разрушали мой организм гораздо больше, чем голод и труд. Большой радостью для меня была встреча с солдатами отряда генерала Доманова и Казачьего Корпуса генерала фон Паннвица, от которых я узнал, что только часть семейств была выдана в СССР. Затем, при встрече с женщинами-заключенными, я окончательно был осведомлен, что ни жена, ни мать, ни бабушка не были брошены в жертву красному молоху. В те дни, когда я, находясь в спец-лагерях, «доходя» в полном смысле слова, узнал, что мои близкие, женщины, живы, во мне пробудился дух борьбы за существование. Я стал опять мечтать о побеге, веря в то, что они во мне нуждаются. Бабушка была стара. Разлука и смерть Петра Николаевича, я знал, должны были катастрофически отозваться на ее здоровье. Мама. Лиля.

В дни безнадежности я старался не думать о завещании деда. Я не верил в возможность передачи всего виденного, слышанного, пережитого тем, кто должен об этом знать.

Мой никогда не написанный дневник стал зреть в моем мозгу как раз в то время, когда тело было более всего слабым и неотпорным. Мысли, как огнем, запечатлевались в памяти. С изумительной ясностью вставали люди, их облик и внешний и внутренний. Как перед смертью — думал я не раз. Говорят же, что у повешенного, в секунду, перед смертью пробегает, как на фильме, вся его жизнь. Ночами, на твердых нарах, задыхаясь от испарений тел и вони мокрой ватной одежды, от смрада барачной «параши», сдерживая стоны от боли во всем теле, в натертом до крови плече, я опять возвращался в Лиенц, прощался с близкими, молился со всеми воинами во дворе лагеря в Шпиттале. Я опять видел дым из трубы какой-то фабрики в Юденбурге, причудливым вопросительным знаком завивавшийся на востоке неба. Я слышал голос Андрея Григорьевича Шкуро, его шутки, за которыми скрывались глубоко запрятанные обида, скорбь и гнев, но не страх.

Я опять видел расстрел адъютанта генерала фон Паннвица. Слышал гармошку русского солдата с тоскливым и все же обещающим — «жди меня». Я сидел в кабинете у Меркулова и слышал каждое сказанное им слово, видел каждую перемену на его лице. Я мыл с любовью и грустью старческое израненное тело деда и впитывал в себя его скромное завещание. Встречался с отцом. Прощался с ним.

Иной раз я задыхался от злобы. Иной раз я весь сотрясался в неудержимых, беззвучных рыданиях. Но я стал опять жить. Я стал человеком. Во мне появилась сила сопротивления. Я тогда, больше чем когда-либо, узнал, что жить надо, что жить должно.

Глубокой занозой в моем сердце легла смерть раньше мне совсем неизвестного, случайно найденного, пригретого и меня пригревшего Франца Беккера. В его лице обобщались все те новые, приходящие, дальше уходящие не по своей воле, а по капризу рабовладельцев, то в другие лагеря, то навсегда, в мелкие могилы, люди. Человеки. Друзья.

С какой готовностью ко мне подошли испанец и румын в Лефортовом, осколки прежней жизни — добрейшие люди в Марраспреде, с такой же любовью и готовностью сходился я с власовцами, обретенными мной в разных лагерях, бывшими корпусниками, в прежние времена неизвестными жертвами Лиенцевской трагедии, казаками фон Паннвица.

Говорят, что рыбак рыбака видит издалека. Так издалека, налету, сразу мы узнавали друг друга, стремились соприкоснуться и в тихих беседах, в воспоминаниях, даже в дебатах, защите и осуждении прошлого, в открывании содеянных ошибок, находили интерес и силы для жизни.

Помню вечерние разговоры, в дни нашей жизни в спец-лагерях, когда мы освободились на 100 % от простых уголовников и чувствовали себя до некоторой степени в своей среде. Конечно, только до некоторой степени. И среди «пятьдесят восьмой» были стукачи, пресмыкающиеся. Были и свои «полит-уголовные», бывшие коммунисты, проштрафившиеся по какому-нибудь пункту «58 статьи». Были и «полит-бытовики».

Невольно в барачной жизни создавалась в моральном отношении «белая» и «черная» кость. Власовец, прошедший через огонь, воду и трубы наступлений и отступлений во время войны, лагеря смерти Гитлера, когда-то ликовавший в дни обнародования Пражского Манифеста и подло выданный культурным и гуманным Западом, невольно чувствовал себя политической элитой в контрреволюционном смысле. Он дружил с честнягой братом — эмигрантом, с колхозником — мужиком, с своим товарищем, армейским солдатом или офицером, за «контру» попавшим в ряд рабов по окончании войны, но он никогда не спустился бы до партийца, не угодившего начальству, не угадавшего «линии» и споткнувшегося на ровном паркете партии.

Вспоминаю длинные разговоры между «нами», прожившими лучшую часть своего бытия и давке родившимися за пределами Родины, и «ими», нахлебавшимися столько горя, что его хватило бы на сто человеческих жизней.

— Ничему вас эмиграция не научила! — помню, говорил нам один пожилой, ярый антикоммунист из «них». — Вы все еще живете прошлым, мечтаете увидеть Россию такой, какой вы ее оставили. Реки не текут вспять. Россия есть. Ее не убили коммунисты, но она выросла, похорошела. Пусть у нее, из-за плохого воспитания никуда не годных «гувернеров» и «гувернанток» из Кремля, плохие манеры. Пусть у нее развился известный процент общественной отрыжки, уголовников, но я утверждаю, что все это наносное, проходящее, и что Россия и выросла и похорошела. В СССР спертый воздух. Изоляция в течение почти сорока лет создала эту тяжелую атмосферу, в которой тяжело дышать. Здесь тяжело творить, тяжело развиваться природным способностям, но только в одном направлении — давит партия. Однако, молодой человек, не забывайте, что безграмотность почти уничтожена, что, хоть и по узкой дорожке, но прет талант из народа, и хотел этого мир или нет — Россия жива! Мы любим ее и потому мы не покидаем ее. Мы умираем по спец-лагерям, но мы не предадим ее.

Я пробовал, как мог и умел, по молодости лет, защищать все общепринятые взгляды эмиграции, но натыкался на железную логику.

— Произойдет переворот, — говорил мне старик-ученый.

— Произойдет он отсюда. Из этого «государства в государстве». Тут, на новых местах, растет фундамент новой России. Произойдет этот переворот революционным путем или эволюционным, утверждать сейчас нельзя. Вопрос времени, и время работает не на коммунистов, как они это думают, а на возрождение национальной силы нашей Родины.

— Лес рубят — щепки летят. Мы с вами — щепки. Но на месте вырубленного леса вырастет крепкий молодняк. В этом я убежден.

— Мы, подсоветские рабы, ни в коем случае не осуждаем вас, эмигрантов, за то, что вы пошли с немцами. Будь я за границей, и я, верю, поступил бы так же. И вас и нас обманул безумный диктатор. И вы там, и мы здесь верили, что Европа, что весь мир пойдут на нас, не как враги, а как освободители. Нас обмануть было легче. Мы были принуждены самой жизнью верить, хотеть верить в лучшее. Вас оплели той же ложью, и, когда вы проснулись, отступление было только под расстрел или в немецкие кацеты. Но, когда мы узнали, чем занималась тридцать с лишком лет эмиграция, чем она занимается теперь — нам стало больно и обидно. Ведь мы и в вас верили. Вернее, мы прежде всего верили в вас, в вашу жертвенность и в то, что вы в хорошем смысле эволюционируете, идете в ноту со временем и любите Россию для России, а не для себя.

— Мы, Николай Николаевич, встретились на Украине, в Крыму, в Смоленске, Пскове не только с немцами, нашими кровавыми слезами залившими затоптанные их сапогами нами же, им же преподнесенные цветы, которыми мы их встречали. Мы встретились и с русскими, эмигрантами, «золотыми фазанами», «зондерфюрерами» и «долметчерами», в угоду хозяину-немцу, в угоду своим притязаниям, своей злобе и жажде, за в каком-то году и месте содеянные злодеяния творившими новые злодеяния, поровшими несчастных голодных колхозников, не сдавших зерно победителю, убивавшими крестьян, поселенных на их помещичьей земле.

— Зло порождает зло. Преступление — преступление. Месть — отмщение.

— Ничего так не озлобило русского подсоветского человека, как предательство своих же русских. Эта война научила нас многому. Прежде всего — никому не верить! Мы поверили немцам и их союзникам и смертельно разочаровались. На нашем примере, на примере всех миллионов русских, выданных Сталину, мы научились не верить Западу.

— Мы знаем теперь, что Россия дорога и нужна только русским, что ее отсталость и разрушение — на руку ее мировым врагам.

— Мы знаем, что, если мы сейчас строим, то строим не для коммунистов и их укрепления, а для будущих поколений нашего народа. Но, одновременно с строительством цивилизации, мы должны строить и бастионы морального сопротивления, которое не сегодня — завтра, революционно или эволюционно, должны послужить для свержения коммунизма. Вспоминаю одного дружка-лямочника. Мою пару в восьмерке вьючных, впрягаемых каждый день в арбу.

Танкист. Красавец в прошлом. Теперь — руина. Когда брал Берлин, за храбрость и тяжелое ранение в грудь навылет получил ордена и чины. Два года не мог добиться отпуска из госпиталя в Германии. Два года не имел вестей из семьи. Наконец вернулся. Дома не нашел, семьи тоже. С трудом узнал об ее судьбе: отец в концлагерях, жена умерла в тюрьме, куда, как и старик, попала за коллаборацию с неприятелем (чтобы пропитать семью — мыла посуду в немецкой столовке). Дети куда-то увезены. Где-то помещены.

Майор не выдержал. Наговорил в комендатуре, чего не надо. Избил капитана МВД, ведшего дело жены и отца. Был человек — статья нашлась. Оказалось, что он «поддался пропаганде капиталистов и стал агентом иностранной разведки и пропаганды».

— Никогда я коммунистам не был, — говорил он мне тихим, глухим голосом тяжелого легочного больного. — Родился при советском режиме и рос, как трава растет. Всегда влекла военная служба. Всегда любил свою страну, народ, язык, песню. За них воевал. О режиме старался не думать. Вот за это равнодушие и плачу сегодня. За равнодушие мое погибли жена и отец, гибнут ребята, которых мне не дали найти. Равнодушие, быт, будни, вопрос своего брюха и личного, маленького счастья — это то, на чем держится советская система. Хоть день, да мой! — говорили мы.

В Берлине Костя — танкист, мой дружок, встретился с эмигрантами, сов. патриотами. Они оставили у него самое тягостное впечатление.

— Если бы они были убежденными коммунистами, Коля, — говорил он мне со слезами на глазах, — я бы их понял. Ну, дурачье, поверило в эту преступную идею. Если бы они любили Россию, в самом деле, по-настоящему, такой, как она есть, в рубище, в кандалах — тоже я бы их понял. Ну, думал бы, идейно идут в петлю. Но они шли ползать. Те, кто мог летать, кто десятки лет жил, как человек, все читал, все знал, все видел. Те, кто спал спокойно, женился, создавал семью на свободе, имел открытые глаза. они шаркали ножками перед офицерами МВД. Они старались убедить в своей лояльности. Они каялись в содеянных и несодеянных грехах, не только своих, но и своих родителей, посмевших воспротивиться революции. Они отрекались от всего, что было раньше свято. Они стократ предавали свой народ, потому что именно ими, как лимонами, пользовались в смысле пропаганды, высасывали и бросали в сметье заграницы, или, привезя в СССР, швыряли в тюрьмы, а затем в лагеря.

С такими людьми и я встречался в далеких краях Сибири. Я понимал Костю — танкиста, плакавшего от боли, т. к., встретив их, и мне хотелось кричать и плакать. Но тем больше ценили подсоветские люди тех эмигрантов, кто не запачкал своего лица. Тем крепче становилась наша дружба и глубже уважение.

«Любить Россию для России». Умели ли мы, эмигранты, во всей своей массе называющие себя борцами против коммунизма, «любить Россию для России», или мы за самоваром, сохраненным в знак своей дани на алтарь патриотизма, за рюмкой водки, любили Россию для себя, представляя ее в боярском костюме, в жемчугах и парче, в золоченых хоромах! Не мечтали ли мы только о чинах, орденах, поместьях и положениях? Не говорили ли многие из нас, что, когда вернутся, запорют потомков мужиков, второе поколение колхозников, за разбитый рояль, разграбленное имение, даже за пожары и насилия?

Как сказал мне профессор: Зло рождает зло. Преступление преступления, а месть — новое отмщение. Надо научиться любить Россию для России, и мне кажется, что я этому научился против всякой человеческой логики, не в дни эмиграции, в ряды которой я попал ребенком, а за одиннадцать страдных лет.

Надо стать непреклонным и непримиримым антикоммунистом, забыв партии, стремления и разделения. И мне кажется, что непременным и принципиальным антикоммунистом я стал именно там, встретившись одновременно и с палачом, и с рабом, с режимом и народом.

Какими ничтожными, маленькими, как песчинки в море, показались мне там и кажутся здесь наши партийные подразделения, группировки, междоусобная непримиримость и личные интересы. Какой жалкой кажется вся напыщенность лозунгов без идеалов, идеалов без почвы, политических программ без платформы.

Свободному миру коммунизм долго казался химерой, способной жить только «в степях России». Одни в него не верили, другие к нему стремились, — говорил мне инженер-химик, бельгиец, добровольно приехавший поделиться своими знаниями с СССР и ставший в кратчайший срок — высосанным лимоном, угодившим, как «агент, засланный иностранной разведкой», в спец-лагеря. Столкнувшись воочию с коммунизмом, человек начинает понимать, что является самой жуткой действительностью, с которой необходимо бороться. В свободном мире большинство так называемых «здравомыслящих людей», считающих себя не поддающимися заразе коммунизма, десятилетиями верили в то, что коммунизм — типично русское явление и в других странах не сможет привиться, совершенно забывая не только историю рождения коммунизма, но и историю его насаждения в России.

Мне, говорил бельгиец, невольно приходит в голову сравнение. Человечество, равнодушно смотревшее на потоп, и наводнение в другой стране, забыло о том, что оно произошло, взяв истоки на их собственной земле. Живя бок о бок с наводненным краем, оно, это свободное человечество, не думало о том, что «ветер возвращается на круги своя», и что потоп вот-вот захлестнет и его. Когда, наконец, опасность стала очевидна, начали строить всяческие насыпи, но все еще не в достаточной мере, недостаточным рвением и средствами. Думаю, что вода коммунизма должна, в конце концов, слиться с земель русских, и тогда она вернется в другие русла, захлестнув тех, кто ему потакал, и кто его насаждал, да и тех, кто радовался чужому несчастию.

Живя в моей стране, — делился со мной один немец, — я всегда был склонен к теории о варварстве России, о некультурности русских, об особой отсталости царского строя, приведшего к коммунизму. Даже все творения русских гениев на всевозможных полях культуры, искусства и цивилизации не могли меня переубедить в вышесказанном. Майн Готт! — думал я: на 200 миллионов варваров должен же найтись известный процент Чайковских, Достоевских и Пушкиных. Виноваты были и ваши писатели, которых я узнал через переводы их книг. Вечное скуление над судьбой народа. Нигде нет свободы, — писали одни. — Укажи мне такую обитель! — вздыхали другие. Ваша аристократия, и во времена декабристов, да и в дни перед революцией, служила лучшим доказательством, что в России все неблагополучно, и что русский народ бросился в объятия коммунизма, потому что у него не было другого выхода.

— У меня, — продолжал он, — не было симпатий к русскому народу. Я его не знал и не стремился узнать. Я не шовинист и с удовольствием общался с западными иностранцами. Я не находил ничего предосудительного в вечном питье виски у англичан, в нашем немецком посасывании пива, в том, что французы приучают своих детей, чуть ли не с грудного возраста пить вино. Это — как пример. Но я всегда морщил нос и говорил, что все русские — пьяницы, и что они не могут жить без водки и нагайки.

Как и многие иностранцы, я постоянно говорил и сам верил в «русский империализм», считая, что захватничество лежит в самом народе и составляет основную черту его характера. Коммунизм в России казался мне явлением нормальным и логичным. Этого «русского коммунизма» я не боялся. В мирное время я встречался с представителями режима и, опять поморщившись, говорил: чего ожидать от них! Они — русские!

— Я не нацист, но нацизм я принял для Германии так, как коммунизм для России. Явление историческое, которому нужно подчиняться. Я шел по пути своей карьеры, не вмешиваясь в политику. Конец войны принес мне, как и всем людям, много неприятных дней и даже месяцев. Я оказался в советской зоне оккупации и стал серьезно ненавидеть коммунизм. Наконец, во мне, кроме пренебрежения, проснулась и ненависть к русским. И вот я был арестован и депортирован. Как и вы, как я все, прошел через мельницу МВД и крепко почувствовал тяжесть его жерновов. Ненависть росла. Но когда я попал, уже как осужденный, в тюрьму, затем в лагеря, я встретился с настоящими русскими. С народом. Тем, которого я не знал и чьи особенности подводил под знаменатель — «водка, плетка, сапог».

— Здесь я невольно столкнулся с подробностями нацизма, которые не хотел знать и мимо которых проходил, скрывая уши и глаза. Я узнал о лагерях для военнопленных, о «кацетах», о зверствах в России, об «остах», сорванных с родных полей и завезенных насильно в Германию на работу. Не думайте, что я их всех не встречал в Штеттине и других местах. Не думайте, что я не проезжал мимо лагерей Гестапо и лагерей военнопленных. Но я был тогда только и исключительно — немец.

Здесь я стал человеком. Здесь я встретился с русским человеком. И, верьте мне, я узнал и полюбил его. Русского. Не советского слугу, а первую и несчастную жертву заблуждения. Своего и общемирового заблуждения.

— Если я останусь жив и вернусь домой, я буду первым поборником любви к России и ее народу и первым поборником его освобождения.

Мой приятель — немец жив и вернулся в Германию. Он исполнил свое слово. Он — друг русских и борец — антикоммунист.

Когда я, без карандаша и бумаги, в голове писал страницы моего дневника, я по ночам восстанавливал в голове все разговоры, все мысли. Они мне тогда казались такими важными. Они мне кажутся и сегодня неоценимой находкой.

Люди. Мысли. Чувства. Китайцы. Корейцы. Немцы. Французы. Англичане. Русские. Европа и Азия. Народы и религии. Все вместе. Под серым низким небом тайги. Гибнут. Борются и сродняются.

Там, в громадном «государстве в государстве», строится новый духовный мир. Всех уничтожить невозможно, а тот, кто переживет, он другими глазами смотрит на человечество, его стремления, идеи и ошибки. Там.