Рассчитываться с лагерями — веселое дело. Все, что я имел, что накопил, носильные и другие вещи роздал товарищам, которые оставались в Чурбай-Нуре.
В дни пребывания в этом городке, в лагере, я делал кое-какие записки, но, подумав, перечел их несколько раз и уничтожил. Боялся обысков и последствий.
Время перед отъездом проходило, как в угаре. Я впервые стал верить в встречу с женой и матерью. Впервые я решил, что они живы, что они должны быть живы, как для них остался жить я. По ночам спать я не мог и лихорадочно перебирал в голове весь мой моральный багаж. Вспоминал, как бы укладывал в голове факты, встречи, разговоры. Мне до боли захотелось найти могилу отца, побывать в Москве и мысленно помолиться у стен Лефортовской тюрьмы о душах погибших деда, дяди и иже с ними. Я разбирался сам в себе, в своих чувствах к России, которую я обрел под красным плащом СССР, в чувстве моем к народу. Я почувствовал укол тоски. Я ехал на свободу, но на чужую свободу, к людям, говорящим на чужом языке, исповедывающим чужую религию.
Но и эти уколы ни на сотую долю секунды не рождали желания остаться. Нет! Я должен был идти туда, где я смогу, я верил, лучше служить своей родине, чем на угольных копях Казахстана. — Словом и делом! повторял я сам себе. — Словом и делом, как завещал дед, как наказывал отец.
Словом и делом, чтобы заслужить право считать себя русским.
Весть о моем освобождении разнеслась по всему городку. Многие «вольные» приходили поздравить меня. У одних глаза искрились сердечной радостью и любопытством. У других они туманились какими-то скрытыми мыслями. Была ли это затаенная, понятная, маленькая человеческая зависть или мечта самим побывать в далеком свете, увидеть, узнать?
— Куда же вы поедете, Николай Николаевич? — спросила меня одна совсем молоденькая, милая девушка, приехавшая из Центральной России в Казахстан, к отцу, недавно освобожденному «контрику».
— На свободу, Дашенька!
— На сво-бо-ду. — протянула она, не поднимая на меня глаз. — Свобода! Слово-то какое! Крылатое, широкое, большущее!
— А как вы, рожденная здесь, понимаете свободу?
— Понимаю и не понимаю. Как море, что ли. Видела его однажды. Как ветер. Вот в природе — понимаю, а для человека, не знаю.
Бедная Дашенька, потерявшая мать во время войны, воспитанная теткой и в шестнадцать лет впервые нашедшая семью и уют в скромной квартирке своего преждевременно состарившегося, согбенного и седого отца. Уют и родственное тепло.
— А куда же? — допытывалась она. — В какую страну?
— Куда примут. Ведь я ничего не знаю о родных, Даша. Ни о матери, ни о жене. Живы ли.
— Живы! — вдруг с уверенностью и восторгом вскрикнула девушка. — Живы и ждут! — вот скажите, там куда поедете, всюду будете свободным?
Что я, после Лиенца, после своего знакомства с иностранцами, государствами и правительствами, мог ответить советской девушке Даше?
— Как вы понимаете это слово — да!
— Сможете ездить, куда хотите? Учиться, водиться с теми людьми, которые вам нравятся? Сможете работать на том, к чему вас сердце тянет?
— Да, Дашенька! — ответил я, но боюсь, что в этот момент сильно кривил душой.
— И я, если бы попала туда, на свободу, и я могла бы так жить?
— Да, Дашенька!
Я поторопился распрощаться. Мне было трудно говорить с этой честной и прямой русской девушкой, стремящейся к знанию, к развитию, к неизвестной и непонятной свободе. Мне вдруг стало душно и не по себе. Ведь я и сам не знал, что меня ждало в «свободном мире».
Много подобных разговоров пришлось мне вести перед отъездом. Много раз я мысленно разводил руками, боясь заведомо солгать и стараясь не думать о возможной правде. Помню еще, раз я говорил с «молодой Россией», когда один юноша забрасывал меня вопросами, сам торопясь отвечать на них, перебивая меня и кипятясь.
— Вот вы поедете за границу. Вы сами, говорите — русский. А я знаю, там всех русских ненавидят. Ненавидят Россию. У нас в вашем «свободном мире» нет друзей, нас бы живьем съели, всю страну огнем сожгли, на куски разрезали и по кускам уничтожали!
— Откуда у вас, тезка (Колей его звали), такие мысли?
— Что мысли! — разговаривал, встречался. И с теми, кто у немцев в лагерях от голоду дох, кого «унтерменшем» называли, и с теми, кто в оккупационных войсках побывал.
— Ну за время войн, Коля, немцы всех «унтерменшеми» считали. Я их не защищаю. Гитлер был безумец и действительно шел на расчленение России, но теперь. Это пропаганда, мой друг. Вас нарочно так воспитывают в ненависти к другим народам.
— Неправда! Мы никого не ненавидим, а нас все. Весь мир! Я знаю! Мне дед говорил. Он при царях жил. Он говорил, что весь мир всегда России на богатстве и широтах завидовал, боялся ее могущества.
Я знал, что Коля не коммунист. Он болел российской скорбью, любил свою страну и был воспитан, или сам в себе воспитал болезненно повышенное национальное самолюбие, болезненный патриотизм. И его, и Дашу, и многих Николаев и Даш терзали разнородные чувства: стремление к свободе и страх от «свобод», подобных тем, которые штыки принесли им в 1941–1944 годах.
Среднее поколение — более легкое в разговорах. У них или открытый протест, или известная, укоренившаяся резигнированность. Так уж нам придется доживать век, если как-нибудь не переменится. Молодежь же пылает и горит и в этом горении, как в кузнице, кует свое личное, молодежное мнение и, может быть, будущую судьбу нашей России.
Прощаясь, все просили им писать «на красивых открытках» из-за границы и не поминать лихом. — Власть одно, а мы, русачи, другое. Не думайте о нас плохо!
12 августа было днем моей легальной свободы. Правда, ко мне «пришили» сопровождающего, парнишку, у которого в сумке хранилось мое «дело» и два билета в спальный вагон в поезде Караганда — Москва. Поезд, которым мы ехали, не был экспрессом, а простым пассажирским. Спальные места — особая привилегия. Советские граждане едут в менее комфортабельных условиях. Заполняют диваны, затем карабкаются на вещевые полки, и когда все полно, рассаживаются на баулах, котомках и корзинках в коридорах. На всех станциях «горячий кипяток», водка, лепешки, топленое масло, яйца, отварной горячий картофель, соленые огурцы и — жареный цыпленок. Другими словами — для каждого кармана. На остановках люд выбегает, покупает водку и закуску по средствам и бежит обратно. Семечки — традиционное русское лакомство — не уступают ничему другому в популярности. Очевидно, и через века их шелуха будет разметаться ветром по всей стране от моря до моря.
Вагоны содержатся чисто. Проводники буквально не выпускают из рук маленьких метелок и совочков. Все время слышится их монотонное причитание: — Станция Челябинск. Стоим пятнадцать минут. Граждане, не бросайте шелуху на пол. Соблюдайте чистоту. Станция Челябинск. Куда вы прете, гражданин? Дайте сначала гражданам выйти! Ваш билет. Нет! Не здесь, в следующий вагон ступайте! Гражданин, для окурков есть пепельница, чего на пол кидаетесь! Станция Челябинск.
Когда наступает ночь, плацкартные ложатся на диваны, а остальные под стук колес дремлют сидя и даже стоя, клюют носом и ругаются, когда идущие в уборную становятся им на ноги. — Ишь! Нахалы! Обратно на голову лезут! В поездах дальнего следования публика почти не меняется. Каждый «перекидывается» минимум на 600–800 км. Для коротких дистанций существуют поезда «коротких» же назначений. Это — 500 километров. Для тех масштабов пятьсот километров — близко. Можно сказать, к соседям в гости едут. В России никто расстояний не боится. На курорты едут по 7000 километров и считают это нормальным.
Мой спутник оказался незаменимым человеком. Он просто нырял в любой вагон, находил себе там компанию и мной не интересовался. Однако, зная, что я вез с собой немного денег — рабочие сбережения, на станциях выныривал и кричал: — Николай Николаевич, дорогой, можно хорошей водки достать! Жжжахнем? Ну, жжжахали по двести граммов, на быстроту закусывая, и он опять исчезал. Я был впервые предоставлен сам себе. Думаю, что только в поезде я вполне отдал себе отчет во всем происходящем. Неудержимую радость сменили раздумье и разные предчувствия. Каких только страхов я себе не рисовал! Я просто испугался того, что мне могла преподнести свобода. А вдруг, как меня никуда не примут, и придется оставаться в СССР? А вдруг я выеду заграницу и узнаю, что я совсем, как перст, один?
Стоя на площадке или высунувшись в открытое окно, я с жадностью рассматривал свою родину. От станции до станции поезд летит через степь бесконечную, куда глаз достанет, целыми часами. От большого города до другого целый день. Расстояния настолько огромные, что европейскому уму они кажутся просто невероятными. Четыре дня от Караганды до Потьмы.
Из тропической жары Казахстана поезд перенес нас к Петропавловску, где лил непрерывный дождь, затем под Златоуст, в котором следовало бы иметь хорошее пальто. Осталась за нами пустыня, и путь вился, просекая густой зеленый лес.
Спать я не мог. За все время пути я только забывался в какой-то тревожной дреме и никак не мог освободиться от физического «сжимания сердца». Первый раз между абсолютно «вольными» людьми, не знающими, кто я, не предполагающими, что я «контра», «58», «освобожденец»!
Невольно прислушивался к разговорам. Вполголоса говорили о ценах, хлебе, угле, новых тракторах, новых «достижениях в рекордах». Видя, что я не сплю, пробуют и меня втянуть в разговор. Один дядя по солиднее, не то мастер, не то инженер, обратился ко мне, кладя руку мне на колено:
— Вот, товарищ, рассудите, где у нас здравый разум? Сопляку — школьнику ясно, что лучше использовать местные средства для постройки здания, по планам, созданным местными же силами, которые базировались на местных условиях, чем ждать по приказу Москвы новый материал, чужие планы, которые придут к нам из Архангельска или Владивостока. Откуда им, головотяпам, знать, какой тип здания и из какого материала здесь строить нужно, чтобы он всем условиям отвечал? Все у нас так, потому что у заправил «ума палата». Спички делаются в Иркутске и везутся для продажи в Караганду, потому не будь зажигалок кремневых, месяцами нечем было бы огня зажечь. В Красноярске печи топят не своим деревом, а углем из Донбасса, а наше красноярское дерево гоним в Астрахань. Кричат, что в Алма-Ате яблоки родятся, да я что-то их яблок не ел, а привозные из Эривани. Под носом добро лежит, не смей трогать: предназначено для другого края. Таскают сюда, таскают туда. Поезд — составы неделями на станциях стоят — пути заняты. Вагонов не хватает. Туфта здесь, туфта там. Ну, как вам это нравится?
— По правде сказать, я ничего не понимаю. Десять лет стараюсь разобраться и не могу.
— Да и то, я что-то по одежде предполагал, а все же стеснялся спросить. Вы что, «освобожденец»?
— Свеженький.
— Пятьдесят восьмая?
— Да!
— Ну, дай вам Бог! — похлопывая по моей коленке, искренне пожелал собеседник.
— Вам-то, конечно, трудно в делах разобраться. Десятку отхватили и горя нахлебались, да и нам было не легче. Посмотрели бы вы, что у нас в 1951 году делалось! Сумасшедший дом! Куда едете?
— Заграницу, домой.
— Так вы иностранец? То-то я слышу, по-русски говорит, да чтой-то не то. Не по-нашему. А откуда же вы будете?
— Ну, по рождению я москвич, — рассмеялся я, — но прожил жизнь в Югославии.
— И я москвич! — обрадовался «дядя». — Земляки мы с вами. Как вас звать прикажете?
— Николай Николаевич.
— Так вот, Николай Николаевич, вы-то махоньким за границу ушли? А мы остались. Горе мыкали. От войны счастья ожидали. В каждом иностранце дружка видели, а они нас в морду, в морду, почем зря. Уж не знаешь, что лучше: от своих по спине дубиной получать или от чужого в зубы. А вы, чай, у нас в лагерях всяческого насмотрелись и натерпелись? Ну, да кто старое вспомянет, тому глаз вон!
— Глаз — глазом, но годы мои мне никто не вернет.
В наш разговор вмешался второй сосед, из железнодорожников.
— Вот в этом отношении, товарищ, вы правы. Годы нам никто не вернет. Вам десять лет, а нам всю жизнь. Напортили нам они. «Он», да Берия.
— Неужели же только «он», да Берия?
— Так выходит. Вы должны были сами видеть, как вас, как псов, гоняли до смерти «вождя» и до ликвидации Берии, и как все переменилось. Переменилось не только в лагерях. Полегчало. Будет еще легче. Народ не дурак. Что ему раз дали, обратно не отберут! Сумеем отстоять. А вы, слышу, заграницу едете?
— Надеюсь!
— Чего нас американцы все войной пугают? Читаешь газеты и изумляешься. Все, кажется, имеют, а на нас глаза таращат. Нам война не нужна. Будет война, опять нам на голову сядут. Мы мира хотим. Только в мирной жизни можно по пути прогресса государство на нормальный лад перестроить.
— Так говорят ваши газеты, а иностранцы считают, что СССР агрессивную политику ведет.
— Кто? Народ не хочет. Народу дай немного жизнь устроить. Дай нам хлеба, сахару, крышу над головой, чтоб с соседями из-за кухни не ругаться. Дай мужику землю свою обрабатывать.
Спутник как бы спохватился, замолк, закрыл глаза и притворился спящим.
На следующее утро я немного освежился в умывалке и стал у окна в коридоре, рассматривая мчащиеся мимо виды. Ко мне подошел молодой человек, который тоже ехал в нашем купе, но спал всю ночь. По виду не то техник, не то студент.
— Доброе утро! — сказал он приветливо.
— Доброе утро! — ответил я так же любезно.
— Слушал я вчера ночью ваши разговоры.
— Разве вы не спали?
— Нет. Лежал с закрытыми глазами. Я к вам сначала присматривался. Манеры у вас не «наши». Заметил, как вы помогали вещи чужие раскладывать. Разрешения спрашивали окно открыть, не надует ли кому-нибудь. Ну, и одежда «первый сорт» для освобожденных. Скажите, вот, когда за границу приедете, что вы о нас говорить будете? Коммунисты, сволочи, звери, чекисты? Всех под одну гребенку?
— Нет! Конечно, нет. Я умею делать разницу. Народ.
— Вот именно, народ. А об этом народе жуткие вещи говорят. Иной раз слушаем, что иностранные станции говорят. Многие из ребят, наших студентов, хорошо языки знают. Я сам говорю по-английски. Слушаем, и с души прет. Как нас только не называют! Варвары! Звери! Каждый будет варваром или зверем во время войны, в особенности, если с вашей родиной такое сделают, как с нашей. «Русские», «Россия», как что плохое — так русские, а как насчет дружбы — СССР! Я родился здесь. Вырос. Я люблю свою родину, как дети любят мать, даже если она. ну, не очень в порядке. Я люблю наш язык, литературу. Пушкина, Достоевского, Тургенева. Я преклоняюсь перед нашим театром, актерами, певцами. Моей душе говорит только русская музыка. Я горд грандиозными шагами нашей техники: Волга — Дон, атомной электростанцией. — и голос у юноши совсем упал.
— И я стыжусь, стыжусь до боли и страданий, многого, что у нас происходило, и что происходит. Не только я. Все мои товарищи, друзья. Мы очень больно переживаем наше недавнее прошлое. Понимаете?
— Понимаю всей душой.
— Так вы правду скажете там о нас?
— Правду!
— Спасибо.
На четвертые сутки прибыл в Потьму. Вынырнувший, как из-под земли, сопровождающий, луща по дороге семечки, доставил меня прямо в лагерь. Опять! — подумал я с тоской. Но в потьминском лагере на вышках нет часовых. Жители лагеря считаются официально свободными людьми, ожидающими репатриации.
К своему ужасу, на первых же шагах я столкнулся с отправленными из Чурбай-Нуры и других мест югославянами. Они действительно сидели и ждали у моря погоды. А я так надеялся, что они давно уже за пределами СССР и, по моей просьбе, предприняли шаги к розыску остатков моей семьи. От них я узнал, что Тито не желает принять своих репатриантов. Я тоже значился югославским подданным и не зная, где мои родные, не имея возможности указать другое государство, у правительства которого можно было просить о въезде, я упал духом. Неужели же мне придется тоже отсиживаться в Потьме и, может быть, никогда не увидать той свободы, о которой я мечтал, молился?
Уезжала партия в Австрию и Францию. Слезно просил людей постараться найти хотя бы след Красновых или кого-нибудь из друзей, которых бы заинтересовала моя судьба.
Время тянулось мучительно. Потьма была скучнейшим местом. Все мои поиски следов могилы отца остались безуспешными. Слоняние и ничегонеделание действовало мне на нервы. Я почти впал в отчаяние, когда меня вызвали к начальнику лагеря и сообщили, что меня разыскивает моя кузина Татьяна Хамильтон из Швеции и хлопочет о моем «возвращении» в эту благословенную страну. Радость просто огорошила меня. Я потерял дар слова. Значит, какие-то мои открытки дошли, и Таня откликнулась.
Офицер держал в руках какую-то бумагу и сказал мне, что это официальное отношение Шведского Красного Креста, присланное по адресу Красного Креста СССР, и что в нем сообщается адрес моих родственников в Швеции.
— Если вы желаете, — сказал он мне, — мы вас отправим в это государство. Если я желаю? Если я желаю? Да разве можно не желать, не рваться, не стремиться?
— Конечно, хочу! — буквально вскричал я. — Сделайте, пожалуйста, все, что можете!
Тут же, сейчас же, я написал заявление о моем желании ехать к моей двоюродной сестре. Дальнейшее происходило быстро и через каких-нибудь полтора месяца (что для меня значили полтора месяца!) меня отправили в Быково под Москвой, последнюю остановку перед прыжком в свободу.
Путь из Потьмы в Москву ничем не отличался от моего путешествия из Чурбай-Нуры. Спутники. Разговоры. Изумительная сердечность к «свободникам», в особенности «контрикам». Сочувствие. Расспросы о возможных общих знакомых — сосидельцах. Конечно, опять сопровождающий, но он мил и незаметен.
Привели меня в виллу, которая когда-то принадлежала купцу Морозову. В ней в дни войны и до отъезда в восточную Германию жил фельдмаршал Паулюс. Дом стоит в чудесной сосновой рощице, но окружен высоким забором и напомнил мне тюрьму. Там было все на пятачке. Обычно в ней останавливалось по 40–50 репатриантов, оставались для окончательного и полного раскрепощения 2–3 дня и ехали дальше.
Мне не повезло. Мои бумаги, по требованию СССР, были высланы из Швеции не прямо в Москву, а почему-то окружным путем, в Берлин, шведскому консулу. Тот запросил сначала германские власти, которые сообщили, что у них нет никаких сведений о каком-то Краснове и никакого разрешения на транзит через Германию. Все вернулось обратно к кузине. Она снова написала в Москву. Бумаги были вытребованы обратно, попали в шведское посольство, затем в МИД и наконец в МВД. Эта волокита заняла три полных месяца.
Если я до некоторой степени поправил нервы в Чурбай-Нуре, то в Быкове я их снова потерял. Опять появились вести и «параши». Узнали, что немцев отправляли до октября целыми эшелонами, а потом — стоп, все замерзло, и они тоже околачивались где-то под Москвой. Тихо, как удушливые газы, ползли разные «сообщения из первых рук», о «международном положении», из-за которого нас не выпускают. Даже говорили, что нас вот-вот вернут в лагеря. Услышав подобный слух, мы бросались к эмвэдистам, но те нас уверяли, что мы свободны, никому больше не нужны, правительство СССР не имеет к нам никаких претензий, и что «вся задержка происходит из-за виз и паспортов, по обычаю западных стран».
Потерянное более десяти лет назад при выходе из аэроплана на московском аэродроме «господа» опять вернулось в вилле Морозова. Опять: Господа, просим вас! Господа, не волнуйтесь! Прямо, как в сказке!
У нас были хорошие койки с пружинными матрасами, простыни, теплые одеяла. Еда, правда, как в лагере, но готовили мы сами. У нас было пианино и, самое большое развлечение — первый в жизни телевизор. Все мы едва могли дождаться 7 часов вечера, когда начиналась передача. Нас несколько раз водили в прекрасный Большой театр. Смотрели постановки балетов «Лебединое озеро», «Ромео и Джульетта», оперы «Травиату», «Бориса Годунова», «Ивана Сусанина» («Жизнь за Царя» Глинки), «Князя Игоря».
В СССР громадным успехом пользуются классики драмы, классики-композиторы. Народ любит Римского Корсакова, Бородина, Мусоргского, Глинку, Чайковского. Из иностранных оперных композиторов на первом месте стоит Верди. Бетховен не сходит с репертуаров концертов. Молодежь увлекается Шекспиром и Кальдероном. Островский и Чехов никогда не увянут в России.
У артистов и певцов — тысячи и тысячи обожателей. Корифеи МХАТа Пашенная, Яблочкина, Москвин, Тарханов — кумиры студентов и всей учащейся молодежи. Уланова, Плисецкая, Райзин, Михайлов — делают аншлаги в Большом Театре. В то время сильно увлекались «возвращенкой» колоратурным сопрано Гаспян, которая училась в Париже и Италии и добровольно «репатриировалась» в СССР.
Я сказал — аншлаг. Все театры, дававшие классический репертуар, всегда полны до отказа. Нигде в мире так не любят искусство и театр, как в России. Менее охотно посещаются спектакли и оперы, созданные в угоду партии. Публика их не любит. Советские писатели и либреттисты однобоки и выхолощены. Все шаблон. Все рутина. Нет размаха. Нет струи свежего воздуха. Если по ходу пьесы захватывается знаменитый «пятый» год, то, будьте уверены, на сцене появится казачий офицер в черкеске и с нагайкой, «царский сатрап-жандарм», и против них массовые демонстрации «сознательного элемента» — железнодорожников, рабочих и войск.
1905 год вырастает на советской сцене до таких размеров, что становится совсем непонятным, как тогда, при отсутствии радиосвязи, танков и МИГов, он был удушен царским правительством. 1905 год на сцене, сопровождаемый пламенными речами агитаторов — большевиков, пышные фразы и клятвенные обещания «земли и воли» часто вызывают в публике неудержимый смех. Теперь, т. е. в послесталинские и послебериевские дни. Еще два года тому назад никто не посмел бы даже улыбнуться.
Литература, все виды художества, все созданное за последние 38 лет, грубо, тенденциозно и аляповато. В этом смысле пока еще ничего не изменилось, и творчество идет по проторенной красной дорожке.
Сейчас главным мотивом служит: СССР хочет мира, а кругом него алчно воют и тявкают разжигатели войны, агрессоры и империалисты. На этой базе работает вся киноиндустрия. Кинопропаганда является самой доходчивой, и меня часто спрашивали «вольные» люди. Скажите, почему США так стремятся к войне и захвату нашей территории. Мало им своего?
Видел я много фильмов и ни одного просто художественного, без примеси тенденциозности и пропаганды. Вспоминаю: «Депутат из народа», в котором девушка обрела высшее счастье, стала членом Верховного Совета, только благодаря тому, что всем сердцем любила партию! Прекрасно сняты и сконструированы картины «Сказание о земле Сибирской», «Сельская учительница» и др., но все настроение зрителю портит «генеральная линия» партии.
Такие фильмы, как «Кутузов», «Нахимов», «Ушаков», «Шипка», являются действительно «золотым фондом» кинопродукции. Они превосходны и в техническом, и в патриотическом смысле, но, если история в них соблюдена во внешних формах, все они все же сводятся к одному — к грядущей революции 1917 года. Меня поразили многие натяжки. Например, Нахимов, обращаясь к матросам, говорит: Ничего, ребята, придет и «наше» время! Какое время? — Время «рабоче-крестьянской власти», конечно. Выходит, что патриот и верный своей присяге адмирал был революционером и без пяти минут коммунистом. Все эти мелочи портили не мне одному настроение. К ним критически относится каждый зритель и иной раз открыто, ехидно посмеивается.
Для ребят младшего возраста создан специальный театр ТЮЗ. Он должен был бы проводить воспитательную линию. Период свободного воспитания детей — расти как хочешь — давно отошел в забвение. Никто не хочет видеть ребят — хулиганов, вандалов, забияк и двоечников. Однако, и тут все самые лучшие и примерные дети, как их представляют авторы, пишущие для ТЮЗа — обязательно пионеры и комсомольцы. А почему же не беспартийная молодежь, дети беспартийных отцов, когда и первые и вторые составляют большинство в СССР? Хрущевская пора принесла, может быть, легкое изменение в подходе к пропаганде новой «генеральной линии». Допускается легкая критика, но не идей, а способов проведения идей. Опять получается, что правительство и его решения безгрешны. Грешат маленькие люди, которым доверено проведение в жизнь этих великих замыслов.
Как вышел призыв к комсомольцам: бросить все и ехать на целинные земли, пошли — поехали фильмы и пьесы на эту тему. Прошел год. Неудачи. Неполадки. Плохо. Пошли новые фильмы и новые пьесы. Показываются хорошие и плохие стороны этой «героической борьбы против природы», «жизни в палатках». В них проводится «здоровая» критика. Но она не затрагивает замыслов и стремлений ЦК. Виноваты Смирновы, Петровы, Мельничуки и Федоренки, т. е. те, кому государство доверило свою идею.
Прежде чем приступить к какой-нибудь «реформе социалистического порядка» или к любому новшеству, сначала выпускается пропагандная лента. Фильмы. Пьесы. Книга. Лекции. Советчики собираются лететь на Луну? Я уверен, что у них уже заготовлены все пропагандные материалы для воздействия на умы молодежи.
«Родина» выше всего. «Родина» дороже личного счастья. Я ставлю слово родина в кавычки, потому что пишется трамвай, а выговаривается конка. «Родина» это — партия.
Правительство делает все для того, чтобы народ забыл о помощи, которую Америка оказывала в годы голода, в дни войны. Америка — пугало. Жупел войны. Захватчики. Торгаши. Капиталистические акулы. Агрессоры. Хуже нацистов и фашистов. Последние отошли на задний план и постепенно забываются. СССР не хочет войны! Эти слова бросаются вам в глаза повсюду. Вы их слышите по радио каждый день. На них построены все статьи, все произведения СССР — это голубь с пальмовой веткой мира в клюве.
Если кто там миролюбив, то только народ. Простые, широкие народные массы. Миролюбие правительства — последствие его слабости и неподготовленности. Коммунизм не готов. Коммунизм наделал массу ошибок и в странах — сателлитах и во внешней политике, какой бы она ни казалась хитроумной и ловкой. Кремлевскому синедриону нужно время и нужна опора. Год, два, даже пять лет отсрочки. Они должны укрепить тыл, усмирить народ, дать ему иллюзию безопасности со стороны своих управителей, внушить ему, что внешний мир, по ту сторону границ, кишит неприятелями, заклятыми врагами, капканами и ловушками. Двуликий Янус улыбается сегодня больше той физиономией, которая обращена к народу.
Не беру на себя риска установить, для кого были сделаны бреши в Железном Занавесе: для Запада или для русского народа. Возможно, что меры Хрущева — Булганина должны убить обоих зайцев.
37 лет Кремль был закрыт для народа и казался самым страшным пугалом. Его открыли. Ахнул внешний мир, видя в этом «эволюцию власти». Россия пожала плечами, но все же пошла смотреть на Кремль. Тридцать семь лет ни один простой гражданин СССР не мог поехать, как турист, за границу. Теперь их пускают. Может быть, под негласным контролем. Может быть, только избранных, в которых уверены, или уверены, что они должны будут вернуться, но их пускают. Пускают туристов в СССР. С известным разбором, но даже бывшие эмигранты, ставшие гражданами Франции, Америки и других стран, просачиваются в СССР, даже если они не коммунисты и не советские патриоты. Режиму это нужно. Нужно пустить пыль в глаза, нужно обмануть, закрутить, задержать движение логики истории, т. е. логического краха утопической идеи.
Вернувшись на свободу, я часто должен был отвечать на вопрос:
— Почему вас пустили? Почему именно вас, Краснова, пустили?
Нашли нужным и пустили. Новый реверанс в сторону Запада: видите, мол, какие мы хорошие, культурные и гуманные. Новый реверанс в сторону народа: видите, как все изменилось, как мы поступаем с «58», даже с теми, кому, откровенно говоря, было место на виселице еще в 1945 году!
Всех выпускают? — Нет, далеко не всех. Оправданий масса. Одним пришит новый срок за какие-то делишки. Другим не дают въездных виз. Третьим. И так далее. Пускают и испуганных, раз навсегда потерявших свое «я», тех, кому 70 параллель сломила спинной хребет. Они приедут за границу для численности, заберутся в нору и будут молчать. Пускают и Красновых и Петровых, которые заведомо молчать не будут. Они тоже сыграли и сыграют свою роль. Они десять и больше лет работали «на стройке социализма». Все, что можно было выжать из них, выжато. Это в прошлом. А в настоящем и будущем многие колеблющиеся решат: Если таких, с таким прошлым, выпустили, почему же мне, ничего не сделавшему, не поехать, ну, хоть на время? Посмотреть и самому убедиться. Не понравится — вернусь. Теперь не задерживают.
Все это тонкая политика. Тонкая нить паука, из которой ткется повязка на глаза всему миру.
Выпущены из СССР десятки тысяч иностранцев и среди них сотня — две русских эмигрантов, немцев, австрийцев, поляков, латышей и т. д. и т. д. И никто в упоении восторгом не задумается о том, сколько сотен тысяч безымянных трупов похоронено за забором лагерей. Никто сегодня не вспомнит о миллионах возвращенных насильственным путем в 1945 — 46 и даже позднейших годах. Прошло, кануло в лету, и о судьбе этих миллионов стараются больше не думать. Были и ушли. Важен сегодняшний день. Важно только — как мы встретим «завтра».
Советы больше не боятся выпускать своих заведомых врагов. С одной стороны, это блестящий шахматный ход — вещественное доказательство их «миролюбия и склонности идти на уступки». С другой стороны — с кем встретится, с кем поговорит и кого убедит какой-то Краснов? Громадное большинство жителей свободного мира до сих пор еще не знает ни о Лиенце, ни о Платтлинге. Если и слышало — забыло. Если и знало и помнит то помнит и лозунг, под которым все происходило и в Нюрнберге и на Лубянке — выдавались «военные преступники», грабители, насильники, варвары. Выдавались страшные «власовцы», предатели своей родины, «казаки», вредное наследие царского режима, «русские гестаповцы», «русские эсэсовцы». Туда им и дорога! Собаке собачья и смерть! Почему же сегодня можно верить Красновым, Петровым и Борисовым? Ведь и они «жгли», «убивали» и «насиловали».
Наше возвращение должно было сыграть большую роль и в СССР, в среде бывших чинов РОА, бывших советских солдат — немецких военнопленных. О нашем освобождении и «репатриации» писалось в газетах. Выпустили сотню, а нашумели на сотни тысяч.
— Их, мол, не «наших», мы отпустили. Вам, своим, все простили. Были ли вы «власовцем» или военнопленным, который не очень охотно возвращался домой — все равно. Все грехи забыты. Но ведь не забыты английские и американские штыки, резиновые палки, пулеметы и танки. Не забыты Лиенц, Дахау, Платтлинг, Торонто, Марсель и другие места выдач до Нью-Йорка включительно. Правда? И не смеете забыть. Впредь хорошая наука — не верить капиталистам. Не добра они вам желают, а зла, и предадут, как только появится нужда.
Помню длинные и мучительные разговоры в разных лагерях, с разными людьми и при разных лагерных режимах. Сколько раз люди задавали себе и другим вопрос: А когда же будет «Нюрнберг» для тех, кто стал преступником в 1945 — 47 годах? Кто и как их будет судить? Кто предъявит обвинительный акт?
На эти вопросы были разные ответы, и в каждом сквозило одно: Судить будет поздно. Повымрут или спрячутся. Но забыть — нельзя!
Текст знаменитой амнистии, появившийся в «Правде» от 25 сентября 1955 года, известен всем русским эмигрантам. Повторять его не буду, хотя мы его выучили буквально наизусть.
В свободном мире она, поскольку относилась к «прощению грехов» тех, кто не вернулся на родину, произвела отрицательное впечатление. Да в общем, как я по возвращении узнал — ей почти никто не поверил. Но в СССР она была встречена с энтузиазмом. Эта амнистия многих вернула к жизни, многим дала возможность снова стать хоть подсоветским, но человеком, в особенности тем, у кого срок наказания кончался в 1972 — 75 годах.
Правительству СССР нужно «сосуществование» с народом для укрепления тыла для войны, народу нужен мир и «воля», и он, не задумываясь, пользуясь сегодняшним днем, принимает их из кровавых лап своих «подобревших» правителей.
В Быкове никто нас не пробовал уговорить остаться в СССР. Мы были списаны со счета и, как я уже сказал, должны были так или иначе сыграть свою роль в общем аккорде «хрущевско-булганинской» политики.
Были некоторые иностранцы и «иностранцы из русских», которые хотели остаться в СССР. К ним относились очень подозрительно. Долго проверяли их мотивы, их поведение в лагерях и только после длительной процедуры, по разрешению МВД, оставляли на жительство в Союзе. В течение трех лет они не теряли своего подданства, вернее — не получали советского гражданства, вероятно, все еще находясь под присмотром и проверкой. По истечении срока, они должны были снова подавать прошение.
Оставались престарелые эмигранты, которым было некуда и не к кому ехать. Они знали, что, потеряв в СССР свою работоспособность, ничего хорошего они «на свободе» не найдут. Оставались иностранцы, у которых было рыльце в пушку, и они боялись, что десять — одиннадцать лет не являлись сроком, когда из-за давности прощаются совершенные преступления. Это касалось, главным образом, французов и бельгийцев, когда-то служивших у немцев. В Потьме я познакомился с несколькими пожилыми француженками, которые работали во время войны у немцев переводчицами и вымолили себе возможность остаться в инвалидном доме.
Оставалась и «средняя молодежь», т. е. те, кто почти юношами попал в лагеря. Их мотивом являлась любовь. Повстречались где-нибудь с русской девушкой или женщиной, заключенной или «вольной». Вывезти ее заграницу не могли. Расставаться не хотели. Любовь бывала сильнее всех других чувств и привязывала их к тем местам, которые они должны бы были ненавидеть.
Я лично не знаю ни одного случая, чтобы кто-нибудь по политическим причинам, из восторга перед коммунизмом, после всего виденного в лагерях, всего пережитого, отказался бы от свободы и остался в СССР.
Быково похоже на железнодорожную станцию. Одни приезжают, другие отбывают. Люди встречаются, расстаются. Лица меняются. Мне было чрезвычайно тяжело переносить всю неизвестность и волокиту с моим отъездом. Каждый раз я чувствовал горечь, смотря, как другие, сияя, садятся в синий автобус, широко улыбаются и едут туда, откуда их отправят в Европу, на свободу.
Подошел день моих именин. Десять лет я их встречал без семьи, в лагерях, в переменных условиях, то «догорая», то «вспыхивая». Справлял я их молитвой, голодный и больной, в мокрой, непросыхающей одежде, или занесенный снегом в тайге на работе. На этот раз мои друзья сварганили «торт» из продуктов, полученных ими из-за границы в посылках. Принесли даже подарки: папиросы, консервы. И как это ни парадоксально, самый дорогой подарок в этот день я получил из рук МВД.
19 декабря 1955 года мне сообщили, что завтра, 20-го, я покину столицу СССР — Москву и поеду «домой».
Начальник Быкова, Градов, был со мной изысканно вежлив, сказал «господину» Краснову «сердечное» напутственное слово и просил приготовиться.
Конечно, в ту ночь я не сомкнул глаз. За одну ночь я отчетливо прошел весь проделанный мною путь. Я старался разобраться в своих чувствах. Я покидал свое отечество. Я покидал свой народ. Какой багаж я уносил в сердце и в разуме? Озлобление? Горечь? Ненависть? Или сожаление, сострадание и любовь.
И одно и другое. Первое относилось и будет относиться к поработителям моих собратьев, вивисекторам и негодяям. Второе — к России, которую я обрел, к русским простым, незлобивым, обиженным судьбой и человечеством людям.
Я вышел во двор и вдыхал в легкие душистый, морозный воздух, набирал полные ладони русского, пушистого, пахнущего арбузом снега. Я смотрел в ясно-звездное, черным шатром висящее небо. Русское небо. Я думал о встрече с матерью, с любимой женой. Мне кажется, я плакал и смеялся.
Брезжил рассвет, а я все еще, тихо, чтобы не будить друзей, блуждал, садился на койку, курил и думал, думал, думал. Передо мной вставали образы казненных, образы умученных, деда, папы, дяди, всех, кто с ними погиб, всех, кого я видел погибшими в спец-лагерях. Я клялся. Я обещал.
Утро 20 декабря 1955 года я встретил и принял в объятия. Утро свободы! Подали автобус. Все, кто отъезжал, с грустью прощались с остающимися друзьями и от всего сердца желали им скорейшего отбытия. Сдержанно сухо мы простились с «господами» из МВД. Нас шестеро расселись по местам. Перед нами открылись ворота, и часовой, симпатичный, разрумяненный от мороза «Ванька», весело крикнул: Счастливого пути!
Едем в Москву. Последняя экскурсия освобожденных «контриков». Ведут в метро. Оно великолепно, красиво, со вкусом, но нам не терпится. Скорей на Белорусский вокзал!
Нас ведут к перрону № 7. Попыхивая, дыша паром, стоит экспресс Москва — Варшава — Берлин. Великолепные вагоны изделия Восточной Германии. Входим в спальный вагон и получаем на четырех человек четырехместное купе. Роскошь! Пахнет дорогой кожей диванов. Радио, на столике лампочка с нарядным, приятного цвета абажуром. На стенах виды. Они полны солнца и свободы. В соседнем купе два друга и два офицера МВД в штатском. Очень вежливы, изысканно корректны и предупредительны. В первый момент их присутствие вызывает невольную реакцию — а вдруг это все подвох, свирепая шутка, и нас везут не туда, куда надо! Глупости! Сам смеюсь над своими мыслями. Поезд трогается. Крещусь широким крестом. С Богом! К свободе!
«Господа из МВД» стараются сгладить наше впечатление, вынесенное от десяти лет принудительного контакта с этой «кастой». Напрасно. Мы им не дерзим, но и не поддерживаем разговора. Обедали без них в вагон-ресторане. Впервые после одиннадцати лет ели европейские кушанья, пили хорошее вино. Прислуга выдрессирована для обслуживания иностранцев. Лакеи говорят на многих языках. Посмотрел на их физиономии и подумал: тоже агенты МВД.
Первая остановка после Москвы — Смоленск. Задерживаемся недолго и опять на всех парах мчимся к границе. Мелькают километры, проскакиваем мимо городов и сел. Давно уже стемнело, и искры из трубы паровоза фейерверком бороздят черною пустоту окон.
Мои друзья легли спать. Я не могу. Мне казалось, что я никогда в жизни не переживал такого беспокойства, как в эти последние часы пребывания в закрепощенной России. Вышел в коридор, прошелся несколько раз по мягкому, пружинящему ковру. Тихо, уютно. Вспомнились довоенные путешествия в скорых поездах по Югославии. Так же пахло кожей, паром и еще чем-то неуловимым, присущим всем комфортабельным вагонам. Прошел мимо меня вагоновожатый, раскачивая электрическим фонарем в руке. Взял под козырек. Я окончательно перестал быть «врагом народа» и «гадом фашистским». Я — пассажир экспресса Москва — Берлин.
Утром — завтрак в ресторане. Душистое кофе со сливками. Яйца с ветчиной, белые булочки, масло. Как в Вене. Вскоре прибываем в исторический Брест-Литовск.
Пограничная станция. За ней — в тумане где-то близится Польша. Таможенный осмотр наших «манатков» проходит очень быстро. Просто спрашивают: Что везете? — Пассажиры заполняют декларации, и они уходят. Одновременно пограничники проверяют визы. Наши вагоны поднимают, при помощи гидравличных прессов, и ставят на новые оси для европейских железных дорог.
Эта церемония занимает порядочно много времени. Переходим по новым путям к другой стороне вокзала. Пограничники становятся на ступеньках вагонов. Пограничник, возвращая визы, улыбается во все лицо и говорит: Счастливой встречи с вашими близкими! Ни пуха — ни пера! Дай вам всякого благополучия!
Трогаемся. Последний раз вижу пограничный, красно-белый столб с пятиконечной звездой. Около него, закутанный в белую шубу, отдавая честь проходящему поезду, стоит советский солдат. Летим через железнодорожный мост. Стоящий рядом со мной друг говорит: Тут проходит Железный Занавес! Задержи дыхание! Смотри. Смотри и чувствуй!
— Да что ты? — отвечаю я. — А Польша что, не за железным занавесом?
Я прав, но мы оба смеемся, как дети, обнимаемся и танцуем какой-то замысловатый танец в такт раскачивания вагона. Мелькает в окне силуэт еще одного солдата в конфедератке. Польша!
Ночью останавливались в Варшаве, затем в Познани. Третью ночь маюсь и не сплю. Задремал перед вторым переходом границы, в Восточную Германию. Осмотр еще более короткий. Мчимся дальше. На Запад. Вот и Франкфурт на Одере, и через час нас выгружают на Шлессхэймском вокзале. Берлин.
Мы все еще в физической власти МВД. Нас ожидают легковые машины советского посольства, перебрасывают сначала в здание этого приятного учреждения и, после часа задержки, передают «нашим» консульствам. Выходя из советского автомобиля, я, наконец, широко и глубоко вздохнул. Теперь действительно Железный Занавес остался за мной.
Я в западном Берлине. Еду, как свободный гражданин, на аэродром. В кармане — билеты. Теплое утро, пахнущее весной.
Снега нет. Кипит жизнь. Берлин отстроен. Западный Берлин. Масса автомобилей. Роскошные выставки магазинов. Прохожие прекрасно одеты. Разве можно сравнить с серой, бедной толпой Москвы? У меня буквально разбегаются глаза, но составить какое-нибудь впечатление не могу. Сплошной сумбур в голове.
— Я свободен! — хочется мне кричать. — Я свободен! — хочется сказать шоферу, везущему меня на аэродром. — Я свободен! — хочу сообщить всему миру. — Чудо совершилось!
Дрожу, как лист, ожидая посадки в аэроплан. Внезапно мной овладевает слабость. Кружится голова. Липким потом покрываются лоб и ладони рук. Мне плохо от распирающего меня чувства освобождения, в которое я только теперь абсолютно верю. Мне кажется, что у меня вот-вот взорвутся легкие, и перестанет биться сердце. Медленно, как глубокий старик, прохожу по аэроплану и буквально падаю в кресло. Аэроплан разбегается, вздымается, как птица и устремляет лет на Хамбург — Копенгаген — Стокгольм.
Вспоминаю другой полет. Вена — Москва. Закрываю глаза, потому что мне кажется, что со мной опять летят папа, дед, дядя и все те, кто ушел из жизни, верно идя по пути чести. Десять слишком лет вырваны из жизни, но сама жизнь сохранена, и я невольно вспоминаю «страницы никогда не написанного мной дневника».
Гудят моторы. Пассажиры сосредоточенно читают книги, журналы, газеты. Мой сосед внимательно штудирует биржевые ведомости, острым карандашом делая вычисления на полях газеты. Рядом, через проход, нарядная, молоденькая мать уговаривает раскапризничавшуюся девочку съесть бутерброд и банан. Дочка хнычет, отталкивает еду, которую бы каждый советский ребенок принял с наслаждением. Хорошенькая стюардесса предлагает журналы и газеты. Беру свежий номер и читаю: «Опять Жуков в тени?», «Россия усиливает свой флот в Пацифике», «Женевский дух рассеивается», «Булганин верит в прочный мир», «Советская политика дальнего прицела», «СССР идет на уступки». Читаю и вспоминаю слова молодого студента в поезде: Когда ругают, тогда «Россия» и «русские». Когда создается возможность «сосуществования», тогда — СССР!
Вдруг сделалось безнадежно тяжело. Ничего не переменилось в мире? Все та же косность и закрывание глаз на истину? Бросаю газету и смотрю в окно. Далеко внизу жалкая и ничтожная планета, Земля, неизмеримо малая часть Вселенной. Сколько на ней зла, зависти, тупоумия, кровожадности и — равнодушия.