Я поторопился подойти к деду и помочь ему выйти из автобуса. Старик крепко оперся на секунду на мою руку, как бы желая подтвердить нашу близость, но затем отвел ее и пошел сам, не желая подчеркнуть свою старость и усталость.

Мы шли между шпалерами вооруженных винтовками солдат. Они огораживали от нас соблазнительно короткое расстояние к реке. Наш путь вел нас к большому пустому зданию. Оказалось, к сталелитейному заводу. Справа стояла группа советских офицеров. Я слабо разбирался в форме советчиков. Вероятно, это были офицеры МВД, а, может быть, пограничники, мало в чем различавшееся в профессии от первых.

О прибытии П.Н.Краснова советское командование было заранее оповещено. Не успели мы поравняться с группой, из нее выделилось два штаб-офицера и подошли к нам. Один из них наигранно веселым тоном спросил:

— Кто в этой группе генерал Петр Краснов? Дед с большим достоинством громко ответил: — Я генерал Петр Краснов.

— Прошу Вас и членов Вашей семьи следовать за нами, господин генерал.

Мы слышали, как выкликали других, и по дороге нас догнали генерал Шкуро, присоединявшийся к нам еще в Шпиттале, генерал Васильев, генерал Соламахин, генерал Головко, генерал Доманов и адъютант деда полковник Моргунов. Может быть, нас в этой группе было и больше, но сегодня я не могу восстановить в памяти во всех подробностях момент первой встречи с советчиками.

Я больше не волновался. Даже не переживал. Просто окаменел, и у меня было только одно желание, одна мысль: ни в коем случае не расставаться с родными. Быть около деда, не спускать глаз с отца, и в случае чего, телом защищать их.

Подвели к столам. Залихватско-писарского вида офицеры записывали наши фамилии, чины и даты рождения. Ни одного грубого слова от офицеров мы не слышали, однако со мной произошел знаменательный случай. Как только я отошел от регистрационного стола, ко мне подошел молодой солдат. Очевидно, он заметил на моей руке часы, подарок матери.

— Слушай, паря, — сказал он мне, — отдай часы, все равно тебя шлепнут, для чаго упокойнику часы?!

Грубость ли обращения или сформировавшаяся в голове мысль о нашем конце подействовали на меня, не знаю, но я покорно снял часы и протянул их нахалу. Он взял их, не торопясь рассмотрел, сунул в карман и медленно, вразвалку пошел из цеха.

Я более чем уверен, что советские офицеры отлично видели эту сценку, но ни один из них не пошевелил пальцем, чтобы отогнать и подтянуть мародера.

Сколько раз, мысленно начиная свой дневник, заполняя воспоминаниями невидимые страницы, я отчаивался, чувствуя, что, может быть, много очень важного, очень существенного ускользнуло от моего взора, или слуха, прошло незамеченным и кануло в забвение.

В первые дни все мое внимание было посвящено родным. Однако я должен сказать, что все люди, которых я видел, с которыми я, как самый младший, делил судьбу, держали себя с редким достоинством, ничем не показывая страха. Все личные переживания прятались глубоко на дне сердца. Все офицеры были спокойны и сдержанны.

Нас четверых Красновых, генералов Шкуро, Васильева, Соламахина, Доманова, Головко и полковника Моргунова сразу же заметно отделили. Прибывшие с нами офицеры казачьего отряда генерала Доманова были помещены в громадном зале цеха. В этом машинном отделении сталелитейного завода произошло единение товарищей по войне и по несчастию, наших офицеров с ранее прибывшими туда офицерами казачьего Корпуса генерала Хельмута фон Паннвица, которого с его ординарцем присоединят к нашей группе. Встреча была трогательной и сердечной, несмотря на всю трагичность. Нас связывало многое в прошлом. Нас соединила неизвестность нашего будущего.

Дед был очень взволнован встречей с генералом фон Паннвицем, которого очень ценил и даже, я оказал бы, любил. Фон Паннвиц был в полной форме и в папахе, как бы желая подчеркнуть свою крепкую связь с казаками и готовность разделить до конца их страдный путь.

Мне очень хотелось смешаться с толпой. Издали я уже завидел моих товарищей. Мы махали друг другу руками, но, когда я попробовал сделать несколько шагов, меня очень любезно попросили не отделяться от группы. И в то же время капитану Бутлерову удалось незаметно отделиться от нас и смешаться с массой выданных.

Комната, в которую нас ввели, была совершенно пуста. Очевидно, раньше это была заводская контора. Нас сопровождал советский майор, который или действительно был изумлен этой Торичеллиевой пустотой, или прекрасно разыграл это изумление и даже возмущение. Он вышел и вскоре вернулся в сопровождении солдат, которые внесли весьма сомнительной чистоты кушетку.

— Для господина генерала Краснова. — подчеркнул майор. Он подхватил меня и полковника Моргунова и повел в соседнее помещение, в котором горой лежали наваленные немецкие зимние шинели и куртки. Нам было предложено взять их сколько нужно для сооружения «постелей».

Когда майор убедился, что мы «снабжены всем необходимым», он ушел, закрывая за собой двери. С этого момента мы навсегда потеряли связь с нашими офицерами. Нас просто изолировали. Крышка захлопнулась.

Положение наше в смысле гигиены нельзя было никак назвать удовлетворительным. Мы, ехавшие на «конференцию», понятно не взяли с собой ни бритв, ни мыла, ни зубных щеток, уж не говоря о перемене белья. Все мы были в легких кителях, без шинелей или накидок. Ночь без сна и поездка на машинах привели нас в довольно плачевное состояние. Однако голода мы не чувствовали. В наше помещение сразу же был доставлен ящик с консервами и бисквитами английского происхождения. Мы к ним не притронулись. Попросили только воды.

Я знал, как дед любил чаевничать. Мне так хотелось, чтобы кто-нибудь догадался и принес если не чаю, то хоть кипятку, но мое желание не исполнилось. Спустя приблизительно час к нам забежал советский капитан и сообщил, что генералов Краснова и Шкуро требует к себе командующий группой советских войск, расположенных в районе Юденбурга.

Дед с трудом поднялся со своего топчана. Старость давала себя знать. На нем, как он ни боролся, оставили глубокий отпечаток события последних дней. Папа и дядя Семен стали его уговаривать отказаться от чести быть представленным самому командующему. — Если нужно, пусть сам придет, кипятился Семен, но старик одернул китель, поправил на груди орден Св. Георгия и, даже не взяв с собой палку, пошел твердой поступью за советчиком.

Мы все знали, чего старику стоила эта молодцеватая походка и бодрый вид. Шкуро, тоже очень больно переживавший предательство тех, кто наградил его орденом Бани, выходя бросил в нашу сторону:

— Пожалуй, с «ними» будет легче говорить, чем с «теми», — подразумевая конечно, советчиков и англичан.

Несмотря на то, что встреча с командующим не была очень продолжительной, нам она показалась вечностью. Часов у нас не было, и мы терялись в догадках, делая, по папиному выражению, «выкладки» для определения времени. Больше всего волновался Доманов. Он буквально не находил себе места и был страшно поражен, что вызвали только деда и Шкуро.

Когда они вернулись, мы узнали, что водили их не на допрос, и встреча была совершенно неофициальной. В домике, в котором помещались советские офицеры, их ожидал генерал и несколько пожилых полковников. Они в 1918-20 году были «по ту сторону фронта» и воевали против деда и Андрея Шкуро. В довольно живом разговоре они вспоминали места, где велись бои, и части, которые в них участвовали, и на чьей стороне был перевес. Политической и этической стороны событий они не касались. Прощаясь, советский генерал сказал:

— Я бы хотел думать, что вы оба не очень огорчены тем, что едете на родину. Поверьте мне — война многое изменила. Советская власть уже не та, которой нужно бояться. Вы, как мне сообщили, поедете в Москву. Вас там долго держать не будут. С вами поговорят, узнают, что надо, и отпустят. Встретите много знакомых, вспомните старину и заживете у себя на родине. Будьте счастливы!

Может быть, генерал был искренен. Возможно, непартийцы, боевые офицеры верили в то, что полученная дорогой ценой победа над Гитлером, освобождение страны, геройство и самопожертвование народа и армии, воздействовали на власть, и она переменится, если уже не переменилась.

В течение всего времени, пока мы не попали в лапы МВД, отношение строевых офицеров к нам было хорошим. Даже чересчур хорошим. Как-то странно звучало подчеркнуто вежливое обращение «господа», «господин генерал». На каждом шагу: «если смею вас затруднить», «будьте добры», «благодарим покорно», прямо как в гвардейском собрании!

Ни на минуту мы не оставались одни. Весь вечер и почти всю ночь нас посещали советские офицеры и даже солдаты. Центром всеобщего интереса был дед и, конечно, Андрей Шкуро, а затем «сколько их есть, этих Красновых».

Интересно отметить, что о книгах деда знали очень многие. Читали ли они его произведения или только слышали, не знаю, но было заметно, что интересовались им не только как казачьим генералом, но и как писателем.

Вспоминаю Андрея Шкуро, его небольшое, испещренное лучами расходящихся морщинок, лицо, курносый нос кнопочкой, сильно поседевшую щетину волос с кудерьком на лбу. Небольшого роста, все еще пружинистый, он прекрасно владел собой и только на моменты, когда не чувствовал на себе взглядов, оседал и выглядел на десяток лет старше.

Период отчаяния в Шпиттале прошел почти бесследно. В то время, когда Дед, отвечая на вопросы о разных моментах борьбы между белой и красной армиями, говорил со сдержанной усмешкой и, я сказал бы, немного академически, Андрей пересыпал свою речь самыми отборными сочными словечками и выражениями, живописно рассказывая, как его отряд «чихвостил в хвост и гриву красных».

Обид не было. Его рискованные выражения покрывались дружным смехом. Около него до зари торчала большая группа, главным образом, молодежи из сержантов, глаз не спускавшая с его подвижного лица. Шкуро ни на минуту не терял своего юмора. Отчаяние и гнев остались там, за мостом в Юденбурге, там, где остались предатели и изменники своему слову. В этих простых армейских солдатах, в большинстве деревенских парнях, он видел просто русских людей. Они, обращаясь к нему, называли его и «батько» и даже «атаман», переименовав его из Шкуро в Шкуру, и некоторые хвастались, что слышали о нем просто «небылицы» от своих дедов, дядьков и отцов.

Оживившись, Шкуро с большим подъемом рассказывал о «лупцовке» красных. Солдаты гоготали и хлопали себя по ляжкам от удовольствия. Более пожилые возражали и доказывали, что и они, красные, давали перца шкуринской волчьей сотне.

— Верно! соглашался Шкуро. — Давали, давали так, что у нас зады трещали, — опять восторженный взрыв хохота. — Ишь ты какой, — крякали все от удовольствия.

Я с благодарностью вспоминаю Андрея Шкуро. Его шутки и бодрость поддерживали всех нас. Мы на моменты забывали о трагизме своего положения. Даже дед, лежа на своем топчане под немецкой шинелью, улыбался и, приоткрывая на моменты глаза, тепло смотрел на забавную подвижную физиономию Шкуро.

— Ишь, руки то у тебя какие маленькие, — заметил один из сержантов.

— Маленькие, да удаленькие, убить умели. — весело ответил генерал, делая рукой типичные для рубки движения. Солдаты взвизгивали от удовольствия.

За нашими дверями стоял часовой, но без оружия. Когда мы просились в уборную, он вызывал двух конвоиров, и те, только по одному зараз, сопровождали, не оставляя даже в уборной в одиночестве. Мы думали, что это и есть вся охрана, но, когда забрезжил свет, мы увидели, что почти вплотную к стенке, снаружи, был поставлен пулемет, и два солдата войск МВД ни на минуту не спускали глаз с того, что делалось в ярко освещенной комнате.

Поразительно было то, что Доманов, игравший большую роль, пока мы были под крылышком коварного Альбиона, сошел здесь совершенно на нет. Им никто не интересовался. Его, казалось, просто не замечали. Он сидел мрачный на куче шинелей или молча расхаживал по комнате. С вопросами он обращался только к деду, называя его с каким-то надрывом «дорогой Петр Николаевич». Что творилось в душе этого человека, никто не может знать. Мы его больше ни о чем не расспрашивали. Зачем бередить рану, которую он нанес сам себе преступным молчанием? Обещали ли ему англичане какую-нибудь награду за сбережение тайны нашей судьбы?

Нас навещали и молчаливые гости — офицеры — чины советской контрразведки: СМЕРШа и войск НКВД. Они входили в комнату, окидывали нас взглядом, как бы считая головы, и уходили, плотно притворяя за собой двери. Я думаю, что было уже за полночь, когда к нам пришел советский генерал — донец. Вся его грудь была увешана орденами. Высокий, стройный, уже достаточно пожилой, он был довольно импозантной фигурой.

Дед лежал. При входе генерала он попытался встать, но тот быстро подбежал к нему с протянутой рукой.

— Пожалуйста, господин генерал, не беспокойте себя! Лежите, я просто заглянул, чтобы узнать, как вы устроены и как вы себя чувствуете. Остальным ведь легче.

— Почему остальным легче — немного раздраженно спросил Петр Николаевич.

— Ваши годы.

— Да не такой уж я древний старик, чтобы со мной как с яйцом всмятку нянчились!

— Да что Вы, что Вы — заторопился генерал. — Я просто заинтересовался не пугает ли вас отъезд на родину. Не волнуетесь ли Вы, не боитесь.

— Смерти я не боюсь, — серьезно ответил Петр Николаевич, теряя раздраженный тон.

— Страх у солдат запрятан глубоко, а я себя считаю, как казак, бессрочным воином. Нет, генерал, ваш вопрос не к месту и не ко времени. Помните изречение — «горе побежденным». Будьте же благородным победителем и не унижайте самолюбие проигравших битву.

Генерал растерялся. Он засуетился, оглянулся кругом, как бы ища стула, но не увидев ни одного, заложил руки за спину и торопливо заговорил:

— Что вы, господин генерал, что вы, Петр Николаевич! Никого не хотел унизить. Может быть, я не так выразился. Я пришел поговорить. Меня интересовало мнение знаменитого генерала Краснова о будущей, послевоенной, ну по-вашему России, а по-нашему Советского Союза.

Дед молчал и только после долгой паузы с большим ударением сказал:

— Будущее России — велико! В этом я не сомневаюсь. Русский народ крепок и отпорен. Он выковывается как сталь. Он выдержал не одну трагедию, не одно иго. Будущее за народом, а не за правительством. Режим приходит и уходит, уйдет и советская власть. Нероны рождались и исчезали. Не СССР, а Россия займет долженствующее ей почетное место в мире.

Советский генерал, очевидно, остался очень недоволен ответом, тем более, что в комнате находилось еще несколько советских офицеров, но он не возражал. Разведя руками, он пошел к двери, но, уже взявшись за ручку, круто повернулся и резко спросил:

— А между «господами» есть и советские люди? Как будто он об этом не знал!

— Есть. — неохотно ответили Головко и Доманов. Они оба приподнялись со своих лежанок из шинелей.

Бывшие и настоящие советские генералы смотрели друг на друга исподлобья. У Головко вид был настороженный. У Доманова — выжидающе насупленный.

— Вот, видите, — как бы нехотя продолжил генерал. — Эти люди, так называемые «белые», с восемнадцатого года так или иначе, с оружием в руках или пропагандой, боролись против нас. Открыто. Веря в свои реакционные, абсурдные идеи. Они наши враги, но я их до некоторой степени понимаю. Вас же воспитал, сделал людьми, дал положение Советский Союз, и чем вы ему отплатили за это? Ну, да впрочем, об этом поговорят с вами в Москве. Ждать недолго! И, круто повернувшись, он вышел из комнаты.

Головко молча потряс в воздухе сжатыми кулаками и рухнул на свою подстилку. Доманов, бросив неуверенный взгляд в сторону деда, сделал было несколько шагов к двери, словно желая догнать и еще поговорить с генералом, но как бы передумав, повернулся и не проронил ни звука.

С этого момента я не могу припомнить, чтобы он разговаривал с нами. Он ушел в себя, стал нелюдим и выглядел затравленным зверем. В Москве, в тюрьме, где мои встречи с людьми были случайными и короткими, до меня доходили о Доманове очень нехорошие слухи. Повторять их не буду, ибо не уверен в их точности. Во всяком случае, Доманов был казнен в тот же день, когда мученической смертью пали и белые генералы.

Только раз, перед самой погрузкой в путь — направление Москва, дед не выдержал и спросил Доманова, знал ли он заранее о подготовлениях к выдаче советам казачьей группы и частей генерала фон Паннвица. Доманов ничего не ответил. Он только тяжело вздохнул и отвернулся.

Даже впоследствии, в Сибири, от Бутлерова мне не удалось узнать правду. — Возможно! — Сказал он. — Я не всегда был с генералом. Он иной раз оставался с глазу на глаз с англичанами, и у них были свои переводчики.

Занималась заря. Никто из нас не спал. Вторая ночь без сна. Двое суток без еды. Посетители оставили нас в покое. Затих и гомон в громадном помещении цеха. На заре тишину прервали какие-то крики, топот многих ног и шум во дворе. Занятые своими мыслями мы просто не придали этому никакого значения, не обратили внимания.

Приход дежурного офицера застал нас всех на ногах. Он спросил нас, сколько времени нам нужно для того, чтобы собраться в путь.

Глупый вопрос. Вещей у нас никаких не было. Никто из нас не раздевался, Мы попросили только воды для умывания. Принесли два ведра и ковшик. Никто из нас не задавал вопроса, куда нас везут. Было ясно. В СССР. Через цех, в котором помещались офицеры, нас не проводили. Вывели боковым ходом. Двор был пуст. Одиноко стояли два грузовика, готовых к пути, На платформе машин, спиной к кузову стояли четыре вооруженных автоматчика. По бокам две скамьи, а по середине одного из грузовиков — мягкое кресло для Петра Николаевича, вынесенное из чьего-то дома.

Деда, отца, дядю, генералов Головко, фон Паннвица и меня подвели к первой машине. У второй машины стояли Моргунов и генералы Султан Гирей, Васильев, Соламахин, Доманов и Шкуро. Но советский старший лейтенант очень вежливо попросил немного подождать и не грузиться.

— Господа генералы! — обратился он к нашей группе. — В случае малейшей попытки бежать, каждого ожидает смерть. Для примера мы сейчас на ваших глазах произведем экзекуцию покушавшегося на бегство адъютанта немецкого генерала Паннвица.

Он подал резкую команду, и из здания цеха вывели в сопровождении двух автоматчиков немецкого обер-лейтенанта в черной форме танкиста. На его лице заметны были ссадины, но шел он твердым шагом.

Автоматчики подвели немца к какому-то заборчику недалеко от нас и по команде отошли назад. По команде же остановились, повернулись и взяли на прицел.

— Этот человек попробовал избежать нашего суда и пытался на заре бежать. Именем Советского Союза он приговорен к расстрелу! — петушиным голосом возвестил советский офицер.

— Огонь по фашистскому гаду!

— Лебен зи воль, камераден! — крикнул танкист, подняв руку в знак приветствия в нашу сторону.

— Огонь!

Очередь из двух автоматов. Солдаты волновались. Стреляли плохо. Танкист все еще стоял, но затем его тело медленно повернулось вокруг оси и мягко опустилось на землю. Он был еще жив. Дергалась голова и вздрагивали ноги.

Советский лейтенант бегом бросился к нему, на ходу через зубы матеря солдат, стоявших молча, опустив дула автоматов к земле.

— Сукины дети, бабы! Стрелять не умеют! — долетело до нас. Раздалось два выстрела из нагана. В упор. В затылок танкиста. Тело еще раз вздрогнуло и замерло. Офицер толкнул его ногой, сплюнул и крикнул в нашу сторону:

— Собаке собачья и смерть! В машину, господа генералы!

Лица были серы как пепел. У отца на щеке ходил мускул. Губы деда были сжаты в одну тонкую едва заметную линию. Вспыльчивый Семен с трудом себя сдерживал. Я взглянул на Доманова. Вместо глаз я увидел пустые неподвижные оловянные пуговицы.

Проходя мимо меня, Головко бросил: — Нннда! Ничего не изменилось под луной. Самое привычное «предупреждение с воздействием на примере».

— Поторапливайтесь, господа! — кричал старший лейтенант. — Нельзя бестолку терять время. Быстро в машину!

Дедушку посадили в кресло и покрыли ему ноги старой шинелью. Нас рассадили по обеим сторонам грузовика, спиной к боковинам. Тронулись. Каждый из нас перекрестился. Петр Николаевич громко сказал: Ну что ж! С Богом!

Автоматчики были настороже. Они все время водили автоматами, как бы выбирая между нами жертву. Они следили за каждым нашим движением, все время покрикивая: Эй! Не шевелись там! Эй, не разговаривай!

Проехали по пустым улицам Юденбурга. Городок казался вымершим. Вышли на шоссе, и машины сразу же набрали скорость. Мелькали какие-то барачного типа поселки, военные городки. Навстречу нам шли отдельные советские танки и грузовики. Изредка из боковых дорог выныривали джипы, лихо управляемые людьми в ненавистной английской форме.

Перед каждым селением через дорогу от столба к столбу были протянуты полотнища с лозунгами для возвращенцев военнопленных и «остов». — Вернись! — говорили они. — Родина Мать тебя ждет!

Мосты охранялись советскими часовыми и пулеметными гнездами. Изредка встречались штатские австрийцы с красными повязками на рукавах. Выпущенные на свободу «кацетлеры» — противники нацизма, а чаще всего уголовники, сразу же ставшие подручными у советчиков.

Счетчик на машине отщелкивал километр за километром. Шли вперед, не останавливаясь. Мучила жажда, и впервые я почувствовал острый голод. Одновременно мной овладела дремота. Голова болталась из стороны в сторону, падала на грудь и незаметно опустилась на плечо отца, как в давние, ребячьи годы. Я вздрогнул и подтянулся, но услышал родной голос: Ничего, ничего, Николай! Отдохни, сын! Нам нужны силы.

Отсутствие часов страшно раздражает. Не знаем, сколько едем. Соламахин старается по солнцу определить время. Наконец, приближаемся к большому городу. Путевые знаки говорят: Грац. Въезжаем в узкие средневековые плохо мощеные улочки пригорода. Сворачиваем вправо. Стоп! Перед нами серое здание тюрьмы.

На улице, убирая развалины, трамбуя развороченную последними боями мостовую, работают пленные — немецкие солдаты. Их охраняют советские конвоиры. Завидев нас, они сразу же подбегают ближе и кричат: Глянь, ребята! Фашистов привезли!

Некоторые паясничают и приплясывают. Другие пальцем проводят по горлу и хрипят, вытаращив глаза. Жесты и звуки не нуждаются в пояснениях.

Правильно говорит русская пословица: от тюрьмы, да от сумы не зарекайся! Думал ли я когда-нибудь, что попаду в тюрьму, настоящую тюрьму как преступник, да еще не один, а со всей мужской частью нашей семьи.

Нас ввели в тюремный двор, утонувший, зажатый как колодец между зданиями. Кругом окна с решетками. Видно, что тюрьма старая. Возможно времен Марии Терезии. Производят обыск. Просто проводят руками по груди и спине, затем от мышек к ступням и по внутренней части ног, одного за другим, отпихивают и, наконец, ведут в здание. В окнах мелькают лица. Кто они? Русские? Немцы — нацисты или уголовники? Не думаю, что последних оставили сидеть, ожидая наш приезд.

Поднялись на второй этаж. При входе в камеру на моих сапогах вдруг заметили шпоры. Поднялся страшный крик. Как смели оставить такое страшное оружие, ведь шпорой можно нанести самому себе увечье или напасть на конвой.

Шпоры удалены. Суматоха улеглась. Нашу семью вводят в одну камеру. В коридоре раздается голос: Вы уверены, что все Красновы вместе?

В коридоре я заметил часы. В Грац мы прибыли после четырех пополудни. Мучила страшная жажда. Пересохло во рту. От солнца и пыли горели глаза. В камере стоял кувшин с устоявшейся теплой водой. Осушили его в одно мгновение. Разместились по койкам. Конечно, никаких матрасов. Голые доски.

Часов около семи принесли ужин. Первая еда за трое суток. Предполагаю, что ее доставили специально из советской генеральской столовой. Белый хлеб. Масло. Горячее мясо с гарниром. Горячий шоколад. Запах и вид пищи вызвал прилив слюны, наполнившей внезапно рот. Не церемонясь, мы присели к еде. Не объявлять же нам сразу же, на первых шагах, голодовку. К чему бы она привела? В Москву все равно отправят, а отец был прав. Мы должны были сохранять силы. Силы и нервы. Мы не знали, какие испытания ожидали нас впереди.

Солдаты, принесшие пищу, о чем-то пошептывались в дверях и вскоре принесли нам охапку одеял, которыми мы застелили койки и расположились спать.

Я заснул, как убитый и проспал до побудки. Ночью нас никто на беспокоил, а физическая усталость и полный желудок создали атмосферу, благоприятную для сна. Нам не мешал даже свет яркой лампочки под потолком и сознание, что через глазок в двери за нами непрерывно следит чье-то настороженное око.

Подняли нас сравнительно рано. Повели в умывалку. Под наблюдением какого-то майора дали нам возможность оправиться и умыться. При выходе из уборной мы повстречались в коридоре со Шкуро, Соломахиным и Головко. Остальные, очевидно мылись позже.

Завтрак нам в тюрьме не дали. Собрали в коридоре и повели во двор. В это время с улицы вводили группу наших офицеров. Боже! В каком они были виде, многие без фуражек, заросшие трехсуточной бородой. У большинства сорваны погоны. Некоторые даже в одних носках. Очевидно, кому-то понравились их щеголеватые, немецкого фасона, шевровые сапоги, и их просто стянули с ног. Все это безобразие произошло в Юденбурге.

По-видимому, подобная встреча не входила в планы наших тюремщиков. Приставленный к нам майор скомандовал «Повернуться», и мы стали спиной к нашим несчастным соратникам, длинной змеей, по четыре в ряд, вливавшимся в колодезь двора.

Когда поток людей прекратился, раздалась команда «Повернись! Марш-марш!», — и мы вышли на улицу. Весь предтюремный район, правда, издалека, был оцеплен солдатами. Горожан мы не видели. Не было и работавших вчера немецких военнопленных. На этот раз для деда была подана легковая машина ЗИС. В автомобиль сел Петр Николаевич, майор МВД и конвоир с автоматом. Нас погрузили во вчерашний грузовик. Дедушкино кресло занял парнишка с автоматом.

Поездка была короткой, мы, не выезжая за город, добрались до дачного поселка Граца. Остановились перед парадным подъездом красивой виллы. Нас сразу же ввели в столовую дома и угостили обильным завтраком. Обращение было в высшей степени корректным. На этот раз нашими «лакеями» были не солдаты, а офицеры контрразведки. Вероятно, нашу группу считали опасной, или успех Шкуро у солдат в Юденбурге не пришелся по вкусу начальству.

Завтракали мы одни без «хозяев». Офицеры с ловкостью профессионалов подавали блюда, меняли тарелки, разливали чай. Я заметил в коридоре, ведущем в кухню, силуэт дамы, очевидно, хозяйки виллы. В столовую она не входила.

Смершевцы очень заботливо расспрашивали нас, сыты ли мы, нравится ли нам еда и не имеем ли мы каких-либо особых желаний. Мы их сдержанно поблагодарили, после чего они сообщили, что задерживаться больше нельзя, и мы должны ехать дальше.

Обстановка и люди менялись в те дни с такой быстротой, что просто трудно было запоминать лица и некоторые подробности, но я запомнил уютную барскую столовую, прекрасный фарфор и серебро и белоснежные салфетки и скатерть.

Расположились в тех же машинах и тем же порядком, только в наш грузовик влез еще один майор СМЕРШа. В пути выяснилось, что он по прежним временам знал лично генерала Головко. В пути они, я сказал бы, по-дружески и мило разговаривали, как будто ничего не произошло, как будто все так и надо. До меня долетали их слова, воспоминания об общих знакомых, бывших сослуживцах, делились сведениями о их судьбе.

Доманов молчал и в их разговор не вмешивался. Он все время сидел, низко опустив голову, внимательно рассматривая то ногти на руках, то носки своих сапог.

Дорога шла на северо-восток. ЗИС с дедом сильно ушел вперед, и наш шофер гнал грузовик полным ходом. Наших четыре автоматчика, решив, что майор СМЕРШа отвечает за наши поступки, расселись поудобнее, закрутили из махорки крученки и занялись своими разговорами.

На нас нашло какое-то оцепенение, флегматичность, полная апатия. Порой у меня мелькала в голове мысль о бегстве, о прыжке с машины, то в эту канаву, то по направлению того оврага, манил какой-нибудь лесок, мимо которого мы проезжали, но присутствие в машине дяди и отца заставляло меня тут же забыть эти мечты. Я знал, что мы отвечали круговой порукой один за другого, и побег или покушение на бегство одного, конечно, трагически бы отозвались на других. Что их ждало? Только побои или смерть?

Без задержки мы проехали через Wienerneustadt и, свернув в сторону, покатили по дороге, ведущей в Baden bei Wien.

Путь оживляли целые табуны рогатого скота и лошадей, которых гнали советские солдаты. Встречались целые колонны советских грузовиков и боевых машин. Чувствовалось, что война только что промчалась ураганом через эти места. Рытвины. Оползни. Целые кратеры от взорвавшихся бомб. В некоторых местах шоссе прерывалось, и мы шли в обход по новоутрамбованным ответвлениям.

— Вот и Баден бей Вин. — громко сообщил майор СМЕРШа. — Здесь находится центр контрразведки группы советских войск Юго-Восточного фронта.

Каждая вилла в этом когда-то дорогом и популярном курорте была тюрьмой. В их подвалах сидели арестанты, привезенные сюда отовсюду, включая и Чехию и Венгрию. Можно сказать, центральная мясорубка. Сито и решето, через которые проходили все «враги народа», все «военные преступники».

Спускались синеватые сумерки, по-весеннему свежие и влажные. Жара, при которой мы ехали, неожиданно спала. Нас подвезли по шуршащему под шинами гравию к самому курзалу. Каким парадоксом казалось это застекленное здание, чудом уцелевшее от разрушений войны. Ярким золотом и багрянцем сияли под лучами заходящего солнца его стеклянные стены. Клумбы пестрели цветами, которых австрийцы не забыли посадить. Перед входом в здание высоко бил фонтан.

Майор перекинулся парой слов с каким-то офицером, и нас подвезли к красивой соседней вилле. Красивой снаружи.

ЗИС с дедом уже прибыл и ожидал нас. Оба майора: и тот, который ехал с дедом, и приятель генерала Головко любезно расшаркивались перед нами:

— Пожалуйте, господа! Сюда, господин генерал, Петр Николаевич!

Мы задержались в большом фойе. Предложили сесть в глубокие клубные кресла. На столах были разложены пачки английских папирос. Очень извинялись, что произойдет задержка с ужином, но мы должны пройти через известную формальность.

По очереди нас стали вызывать на первый допрос. По очереди мы шли и на первый медицинский осмотр.

Допрашивал нас офицер СМЕРШа — еврей. Обыскивали нас солдаты. Отбирали все: записки, бумажки, карточки, кольца (у кого они еще сохранились), но выдавали расписки. Интересно, куда пошли эти вещи, а расписки мы вскоре тоже должны были отдать.

После обыска шли к врачу. Во время всех церемоний присутствовал следователь.

Я разделся, и на моей груди была замечена серебряная иконка Спасителя. Меня ею благословила бабушка, и я ее не снимал в течение всей войны. Следователь улыбнулся и спросил:

— Что, Краснов младший, неужели же вы верите в Бога? — Верю!

— Ну, тогда оставьте ему эту побрякушку! — сказал он, скаля длинные желтые зубы.

— Чем бы дитя ни тешилось. Но, с моей точки зрения, это просто смешно! Смешно, Краснов!

— Вера никогда не может быть смешной. Я верю в Бога, а вы в материю.

— Ну, это разница! Материя существует. Вы же не можете отрицать существование материи. В ней зарождение. В ней распад. Все связано в одно целое. Но Бог? Кто Его видел, Краснов! Чем вы докажете Его существование? Поповскими сказками?

— Мы коммунисты тридцать пять лет строим и ведем государство без Бога, не попросив Его благословения на наши труды, и видите, как мы преуспеваем! Кто победил, мы атеисты или вы с вашей верой? Почему ваш Бог не уберег вас от знакомства со мной и встречи со СМЕРШем?

— Это искушение, которое укрепляет в вере. Веру в нас вы все равно не убьете!

— Ну, какой вы! Зачем же ее убивать! Она сама умрет, не беспокойтесь. Впрочем, по ходу событий, мы тоже имеем церкви, и у нас существуют попы, но они, конечно, прошли нашу школу и они наши попы!

Сам допрос был действительно простой формальностью. Опять как попугай отвечал на вопросы: где, когда родился, где учился, где жил, чем был и почему пошел на войну.

На столе у следователя лежали формуляры, и он их быстро заполнял. Он же мне показал бумажку с неразборчивой подписью какого-то прокурора МВД СССР, в которой говорилось, что Николай Краснов младший временно задержан до выяснения личности (!) в зоне оккупации советских войск.

— То есть как это? — возмутился я. — Кто меня «задержал в зоне оккупации советских войск». Я сюда добровольно не являлся!

— Бросьте, Краснов! Не портите себе репутацию и нервы. Это рутина. Формальность. Одна для всех. Простой формуляр. Вы едете в Москву, и эта бумажка является как бы визой на въезд на вашу любимую Родину, о счастье второй вы так волновались всю свою жизнь.

Четырех Красновых опять выделили в отдельную комнату. Андрей Григорьевич Шкуро и Соламахин стремились быть с нами, но распределяли нас советчики, и нам оставалось только подчиняться. Собственно говоря, мы попали в камеры в подвальном помещении.

Там же нас накормили буквально роскошным ужином. Казалось, что это изысканное меню приготовлял какой-нибудь «шеф» с мировым именем. Отец иронически заметил:

— Кормят, как поросят перед Рождеством или как смертников в хороших тюрьмах. Чем мягче стелят, тем тверже будет спать. У меня с души прет от этой сервильности!

Не успели мы немного расположиться, как пришли за дедом. Мы все очень встревожились. Его увезли на машине на допрос. Вскоре пришли и за мной и за папой. Вели нас четверо конвоиров. Пешком. Три квартала до ярко освещенной виллы.

Ночь была тихая. Звездная. Пахло цветами табака. В темноте аллей вспыхивали красными глазками огоньки папирос. Гуляющие советчики? Часовые? Или внимательные и бдительные чины СМЕРШа. — А вдруг Красновы бросятся бежать!?

По дороге я вел внутреннюю борьбу сам с собой. — Бежать! Куда бежать?

— Трус! — отвечал другой голос. — Ты солдат! Ты обязан бежать. Ты в руках врагов! Беги! Докажи, что ты мужчина!

— А Лиля? А мама? Где они? Разве мы знаем! В течение этих дней мы неоднократно задавали себе вопрос, что англичане сделали с нашими семьями? Остались ли они в Лиенце, или и их везут по той же дороге, через те же цехи, тюрьмы, виллы? Что с ними сделают, если ты решишься на бегство? Я крепко сжал пальцы. Громко хрустнули косточки.

Отец инстинктом почувствовал, что творилось во мне. Задержав немного шаг, он шепнул мне прямо в ухо: Не делай глупости, Николай! Не время авантюрам!

В новой вилле нас сразу же разделили по отдельным комнатам. Меня ввели в хорошо обставленный кабинет. Письменный стол. Большая лампа с зеленым абажуром. За столом сидят двое. Очень молодой лейтенант СМЕРШа с простецкой физиономией и какой-то лысоватый штатский.

Мне предлагают место. Сажусь. Опять те же заезженные вопросы. Опять те же формуляры. Повторяю, как заводная кукла, свою биографию. Лейтенант заполняет лист и, взяв его, выходит из комнаты. Со мной остается штатский. Внезапно он обращается ко мне на сербском языке:

— Како вам се свиджао живот у Югославии, господине? (Как вам нравилась жизнь в Югославии, господин?)

Произношение у него чистое. Без акцента. Отвечаю, что жилось мне превосходно. Лысый рассказывает мне, что он бывший моряк Императорского Русского Флота. Жил до 1935 года в Шибенике, в Далмации. Соскучился по родине и вернулся в СССР. Теперь он переводчик при СМЕРШе.

Переводчик? Думали ли смершевцы, что я, выросший в Югославии, не говорю по-русски или в виде предосторожности, при выяснении личности обзавелись людьми, которые легко могут отличить старого эмигранта от «нырнувшего» подсоветского раба?

— Добро говорите српски. — делает он мне комплимент.

— То же могу сказать и я. Вы прекрасно говорите и меня поражает, как Вы не растеряли ваши знания за десять лет пребывания в СССР.

Лысый расспрашивает меня, где я жил, где я служил. Я не мог удержаться, чтобы не сказать ему, что я горд тем, что являюсь офицером короля Петра и что я, конечно, югославский подданный.

Тип криво усмехнулся.

— Король Петр! Марионетка. Вы плохо играли, Краснов. Сегодня в Югославии Тито и советские войска. Пошли бы Вы к партизанам, сейчас как сыр в масле катались бы! Тито нужны молодые интеллигентные офицеры. Карьеру могли бы сделать!

— Неужели же Вы верите в то, что в Югославии может задержаться надолго коммунистический режим и что красным удастся завести там систему колхозов?

— Н-н-н-е знаю! — протянул «переводчик». — Но Вы знаете, что если зайца долго бить.

Открылась дверь, и в кабинет вошел лейтенант. Он был зол.

— Не успели мы с Вами познакомиться, Краснов, а вы уже солгали. Почему Вы мне не сказали, что вы женаты?

— Какое отношение моя жена имеет к Вашему допросу? Вы меня спрашивали обо мне самом. Моя жена, по вашему выражаясь, домохозяйка, в армии не служила, с вами не сражалась и политикой не занималась.

— Молчать! Что за разглагольствования! Вас спрашиваю, почему Вы не сказали о том, что Вы женаты. Нас провести нельзя. Видите, я вышел и сразу же все узнал. С нами нужно быть откровенными. За ложь расстрел. Тут же! Без суда! Это вам не СССР. Это оккупационная зона. Здесь законы шире!

Во мне нарастало холодное бешенство.

— Ну и расстреляйте. Все один черт! Не все ли равно, расстреляют меня по вашим широким оккупационным законам или по узким в Москве! Для меня нет никакой разницы, а вам не привыкать выводить в расход людей!

Я уже не говорил, а кричал. Следователь бросился к дверям, приоткрыл их, выглянул и быстро захлопнул. На его лице была неподвижная как маска улыбка. Очевидно, ему запрещалось производить «следствие с давлением», и он испугался, чтобы его начальники не услышали мой крик.

— Потрудитесь успокоиться, Николай Николаевич! — прошипел он сдавленным голосом. Кричать и шуметь в кабинете следователя не полагается. Я лицо официальное и должен только зарегистрировать ваши корректные и абсолютно точные ответы. Верю, что я Вам несимпатичен, но и Вы должны понять, что если бы меня спрашивали о моих личных чувствах, я бы с наслаждением пустил Вам и Вашему почтенному семейству парочку пуль в затылок, сожалению, я не смею терять терпение. Вы должны быть доставлены в Москву. Таков приказ. Все же, что мы сейчас здесь производим — это только подготовительное «обсасывание». Разгрызут же вас как орех там! Успокойтесь и отвечайте точно на вопросы. Впрочем, Ваши родственнички ведут себя гораздо сговорчивее насколько мне сейчас сообщили.

— Вы лжете! — вскипел я, ударяя кулаком по столу.

— Какая очаровательная наглость! — процедил сквозь зубы лейтенант. — «Господин» Краснов обижен! Он позволяет себе всяческие вольности, очевидно, не зная, что каждая такая вольность вносится в кондуит подследственного материала.

Тем не менее, я понял, что пока я здесь, можно себе позволить роскошь. Дерзить и я решил дерзить, чтобы скорей прекратить допрос.

Штатский тип ерзал на стуле. Ему определенно не нравилось присутствовать при этой пикировке. Следователь взял себя в руки, разгладил ладонью формуляр и продолжил:

— Итак, Вы женаты! Имя жены?

— Вы же сказали, что Вы все знаете. Чего же спрашивать? Кроме того, я не сомневаюсь в том, что мой отец простодушно сказал Вашему коллеге, допрашивающему его, что его сын женат. При обыске у меня отобрали карточку, на обороте которой написано «от любящей жены Лили». Секрет полишинеля, шитый белыми нитками.

— Как Вы умно рассуждаете, Николай Николаевич. Мне кажется, что Вы были не только строевым офицером. Вы говорите как опытный разведчик, привыкший быстро делать выводы.

— Ложь! — строевик и никогда с контрразведкой дела не имел.

— Проверим! Почему Вы не указали, что Вы были членом Общества «Сокол»?

— Я был соколом в ранней юности. Это простое гимнастическое общество и ничего общего с политикой не имеет.

— «Сокол» — фашистская вредная организация, разлагающая молодежь, ведущая контрреволюционную пропаганду, подготовляющая диверсантов против нас.

— Неправда! Спросите этого вашего переводчика. Он жил в Югославии! «Сокол» — национальная, спортивная организация, распространенная во всех славянских странах и даже в Швеции и Швейцарии.

— Не читайте мне лекции о сокольстве, Краснов. У нас на это свой взгляд, но за вами имеются еще кое-какие делишки.

— Какие?

— Простите, кто здесь задает вопросы, Вы или я?

В таком тоне допрос продолжался до 3 часов утра. У меня создавалось впечатление, что меня, как самого молодого и менее всего интересного, дали для практики допрашивать такому же молодому и неопытному следователю. Сомневаюсь, что СМЕРШ был мной очень заинтересован. Только моя фамилия заставила их присоединить Краснова младшего к «особо привилегированной группе».

Я устал. Мне все надоело. Я перестал огрызаться на абсурдно глупые обвинения и вопросы. Наконец, раздался звонок. Лейтенант кивком головы отпустил «переводчика». Кто-то постучал в дверь. Показались головы конвоиров, которые доставили нас сюда. Завели. В коридоре ждал отец с парой часовых. В обратный путь мы пошли в сопровождении офицера.

Он болтал по дороге какие-то пустяки и, подводя нас к вилле, заметил: «Видите сами, как у нас культурно обращаются с врагами!»

Дед вернулся много позже. Последним привели Семена. Оставшись одни, мы поделились впечатлениями. Старшим было легче, чем мне. Очевидно, следователи были более опытными, сдержанными и умными.

Петра Николаевича больше всего расспрашивали о его писательской деятельности. Сколько книг он написал. Все ли изданы. Какой был тираж. Какие больше всего пользовались успехом. Откуда он брал типы своих героев. Из жизни или так из головы. Все точно записывалось в протокол. Только в конце, как бы невзначай, спросили о его преступных связях с «псом Власовым».

Семена и отца тоже просто протянули через все фазы их жизни, интересуясь сколько они зарабатывали и что могли себе позволить на эти деньги.

Спать нам долго не дали. Побудка была довольно ранней. Сразу же нас вывели наверх и сделали общую фотографию семьи Красновых. Снимали несколько раз.

— На память, — сказали нам фотографы в формах офицеров СМЕРШа.

— Для архива МВД, — подумали мы.

Впоследствии я узнал, что в Москве в главном здании МВД в стальных сейфах хранятся дела каждого, кто хоть раз с ними соприкоснулся. «Хранить вечно» стоит на каждом деле.

Завтрак был в камере. Менее парадный. В два часа пришли и забрали из нашей камеры дядю Семена, из соседней Султан-Гирея, Доманова, Васильева и Головко. Больше я их никогда не видел. Они были на первом самолете отправлены в Москву.

Тут, в Бадене мы расстались с фон Паннвицем. Его отделили от нас, как говорили, по приказанию англичан, и он остался вместе со своим денщиком. Как я впоследствии узнал, фон Паннвиц был возвращен советчиками англичанам, но он категорически отказался от этой «милости» и потребовал, чтобы его не отделяли от казаков.

Наш черед пришел 4 июня 1945 года. Нас подняли в 6 часов утра. Приказали «взять вещи», которых у нас не было, и отвели к брадобрею, который нас довольно бесцеремонно выбрил. Мы уже успели зарасти бородами и выглядели весьма прискорбно.

В закрытой грузовой машине нас мигом доставили на аэродром в районе Бадена. И на этот раз деду был оказан известный почет. Его посадили в кабину между шофером и конвоиром.

В нашем самолете летели: дед, папа, генерал Соламахин, полковник Моргунов и еще несколько генералов и офицеров. Сопровождали нас только один майор СМЕРШа и автоматчик, сидевший у герметически закрытых дверей.

Расположились, кто как хотел, в мягких удобных креслах. Самолет пошел на старт. Мимо нас проносятся ангары и аэродромные постройки. Майор любезно раздает номера последней «Правды». Я впервые держал в руках советскую газету. Не скажу, чтобы она мне понравилась. Сухая. Неинтересная. Я привык к другим газетам, полным сообщений из всего мира, политических обзоров, с городской хроникой, коротким рассказом, романами с продолжением, юмором и карикатурами. Кроме того, сразу же в глаза бросились статьи весьма нелестного содержания о западных союзниках. Остальное тускло, однообразно и хвастливо. Позже в тюрьме я услышал поговорку: Когда есть Правда, в ней нет известий. Если есть Известия, в них нет правды!

Летим на высоте двух тысяч метров. Голубое небо. Коричнево-зеленым ковром стелется Австрия. Пролетели над широко раскинувшейся Веной. Синей лентой извивается Дунай. В самолете мертвящее молчание. Лица сосредоточены Молчит даже Андрей Григорьевич. Он поставил локоть на нижний ободок окна, обхватил маленькой рукой подбородок. Смотрит в голубизну неба, но едва ли видит ее. Постепенно он бледнеет. Видно — не переносит полета и ему становится дурно.

Прошла неделя с того дня, когда я жене заказал глазунью на ужин. Всего неделя!

Боже! Как постарел отец! Какая прозрачность появилась в лице деда. Все знакомые лица, в которые я всматриваюсь, изменились. У всех глаза потеряли блеск и жизнь. В них прячется человек, в предчувствии трагической развязки.

Никогда в жизни не думал, что Москва так доступна, так близка от Вены. День еще не окончен, солнце только что перевалило зенит. Три часа пополудни. Смершевец что-то кричит, чего я не могу расслышать из-за рокота мотора, и показывает рукой вниз. Наконец, разбираю: Ав-то-стра-да! Смоленск — Москва!

Не хочу смотреть. Закрываю глаза. Мне страшно!

Еще полчаса, и мы идем на снижение. Молюсь. Молюсь, вспоминая все молитвы, которые я знал. Мне их не хватает. Шепчу свои собственные мольбы и чувствую, как что-то горячее обжигает края век. Только бы никто не заметил.

Центральный аэродром. Самолет плавно делает полукруг и приземляется. Бежит по автостраде, опять делает полукруг на колесах и останавливается. Стою около отца и через его плечо заглядываю в окно. Группа военных. Две машины. Одна легковая, другая — вагончик без окон. Двери сзади. На боку нарисованы две скрещенные французские булки и написано «Хлеб».

Это воронок. Тюремная закамуфлированная машина, в которой мне в будущем суждено было проехать не раз. Снаружи открывают дверь. Самолет открывают военные. Все с револьверами.

— Милости просим! — острит один. — Станция вылезайка! Москва!

По одному выходим. Спускаемся по лестничке. Я замыкаю шествие.

— А вот и сам белобандитский атаман в наших погонах. И не снял их, скряга!

Петр Николаевич остановился и, несмотря на свой преклонный возраст, выпрямился и, посмотрев прямо в глаза говорившему, ответил:

— Не в ваших, ибо, насколько я помню, вы эти погоны вырезывали на плечах офицеров Добровольческой армии, — а погоны, которые я ношу, даны мне Государем и я считаю за честь их носить. Я ими горжусь! Снимать их не намерен! Это вы можете сперва сдирать погоны, а потом их снова надевать! У нас это так не принято делать!

— У кого это «У нас»? А? — последовал наглый вопрос.

— У нас. У русских людей, считающих себя русскими офицерами! А мы же кто?

— Вот это и я хотел бы знать! Да только вижу, что не русские, ибо русский офицер не задал бы никогда такого вопроса, как вы мне только что задали!

Офицеры НКВД замолчали, не зная, что отвечать. Петр Николаевич посмотрел на них и спросил:

— Куда нужно нам теперь идти?

Смутившись, они заторопились и несколько голосов сказало:

— Вот в эту машину, господин генерал, а остальные — в другую. Петр Николаевич повернулся к нам, посмотрел на нас и сказал:

— Прощайте! Господь да хранит вас! Если кого обидел, пусть простит меня! — он, опираясь на палку, пошел к автомобилю. Двери закрылись. В железной коробке, на которой было написано: «Хлеб», Петр Николаевич поехал в свой последний путь по Русской земле.

Тип автомобилей, подобных «воронку» знаком всему миру. В них обычно доставляют продукты и товары в большом количестве. Кабинка шофера и затем кузов без окон, с дверью сзади. В советском союзе эти машины играют роль честных работяг, развозят по городу хлеб и другие предметы ширпотреба, но другие «закамуфлированные» (на их боках красиво выведены слово «Хлеб» или «Госмясо»), устроены совсем по-иному.

С «воронком» или «следственной» машиной знакомы все арестованные, задержанные властями. Для их перевоза «воронок» устроен с особым «комфортом». Кузов машины разделен на клетки. Первое отделение, у дверей предназначено для конвоиров, затем идут малюсенькие кабинки — направо и налево. Это «одиночки», первоначально предназначались для перевозки одного арестанта, но благодаря перепродукции «следственных» в такой кубик умудряются втыкать по три — четыре человека.

Посередине машины — проход, ведущий до последнего помещения, называемого «общим». В нем полагалось бы везти максимум четырех человек, но обычно в него вталкивают до двенадцати.

Воздух в воронке иссякает в самый короткий срок. Его сразу же утилизируют легкие несчастных следственников, которые начинают ощущать приступы настоящего удушья.

Воронок — первая подготовка арестантов к дальнейшим «методам» следствия. В СССР существует четыре способа косвенного воздействия: одиночество, отсутствие кислорода, отсутствие времени и тишина.

Чем меньше камера, тем она более изолирована от проникновения звука, чем меньше арестант может следить за течением времени и меньше имеет воздуха — тем скорее он начинает «доходить». Крики, ругань, побои и угрозы, у свежеарестованного человека могут вызвать отпор и упрямство. Четыре же способа косвенного воздействия действуют подавляюще, разлагающе и создают прекрасную почву для отчаяния, паники и малодушия.

Нас было мало и первая поездка в воронке прошла нормально. Генералов рассадили по одиночкам. В общее отделение попали отец, Моргунов и я.

Полная темнота. Изоляция звука. Мы не знали, куда нас везут. По шумным и людным улицам Москвы, или по одинокому шоссе. Отец крепко обнял меня за плечи. Эти, знакомые с раннего детства руки вызвали в моем сердце прилив благодарности и растроганности до слез. Я почувствовал себя маленьким, жалким, ищущим поддержки и защиты.

Очевидно, наш воронок не имел рессор. Путь был в рытвинах и колдобинах. Нас подбрасывало, швыряло из стороны в сторону. На каком-то завороте шатнуло и так подбросило, что из одного кубика раздался крик боли. Очевидно кто-то больно ударился головой о потолок машины.

Губы отца придвинулись к самому моему уху. Я чувствовал тепло его дыхания:

— Сын! — шептал он. — Николай, мы уже у цели! Один Бог знает, когда наступит наш конец, но он неизбежен. Может быть сразу. Может быть позже, но прошу тебя, крепись и не бойся смерти.

— Не боюсь! — шепнул я. — Только бы скорей. Я не лгал отцу. В тот момент сама мысль о расстреле не казалась страшной, но хотелось чтобы переход «туда» был как можно более скорым и безболезненным.

Как долог был наш путь — не берусь определить. В темноте время теряет размеры. Минуты кажутся часами. Часы — вечностью. Дышать, несмотря на то, что нас было всего 12 человек, становилось все труднее. В глазах, как в калейдоскопе, вертелись разноцветные круги. Наконец — рывок. Воронок остановился. Пошел задним ходом, все замедляя движение. Стоп!

Мы перекрестились. Перекрестили друг друга и крепко, по мужски поцеловались. Нам казалось, что подошел момент разлуки.

Задок воронка был подведен почти вплотную к входной двери какого то здания. Нас троих вывели последними. Привезенных окружили офицеры и солдаты в форме МВД.

Повели. Длинный коридор устлан толстенным ковром. Не слышим шагов. Неоновое, абстрактное освещение не отражает тени. Ровная температура. Подошли к дверям, которые открылись бесшумно. Опять коридор. По обе стороны двери, двери, неисчислимое количество дверей. В каждой «глазок» («волчок» — для контроля заключенных).

Молчат сопровождающие. Молчим мы. Все кажется нереальным, заснятым на немом фильме.

У наших тюремщиков лица плоски и без выражения. Неподвижные, равнодушные глаза. Ни злобы, ни интереса. Они ко всему привыкли. Принимали не раз и не таких преступников. Что такое белые генералы по сравнению со своими собственными «псами» и «ренегатами».

Где мы находимся, куда нас привезли — мы еще не знаем. Напрягаем мозг, стараясь угадать. По дороге открывают один за другим «боксы», отделяют людей, втыкают их в эти одиночки и запирают за ними двери. Мой черед.

Щелкнул замок. Осматриваюсь. Осматривать нечего. Малюсенькое помещение вроде телефонной кабинки. Низко навис потолок. Помещение ярко освещено. Глазам больно. Стою согнувшись. Сесть можно только на пол с согнутыми коленами. Тишина. Мало воздуха. Жарко. Душно.

Опускаюсь на пол и сажусь лицом к двери. Над полем моих глаз — отверстие, «очко», Не могу оторвать от него взгляда. Что это? Мне мерещится или действительно зрачок неизвестного человека, не мигая, смотрит на меня? Это настоящий человеческий глаз или в стеклышке «волчка» ловко нарисовано «всевидящее око» МВД?

Акустика одиночек мне не известна, но полную мертвящую тишину иногда прерывает душераздирающий крик, звериный вой кого-то истязаемого или умирающего. Спрашиваю себя — это действительность или трюк, передаваемый по микрофону, где-то спрятанному в щелях бокса?

Начинают затекать ноги. Пробую всевозможные положения. Встаю. При моем росте электрическая лампа начинает жечь темя. Опускаюсь на колени. Неудобно. Пробую, стоя согнувшись, перебирать ногами, как бы делая шажки на месте. Это еще больше утомляет, сильнее чувствуется разреженность израсходованного воздуха. Обессиленный, опять опускаюсь на пол.

Где отец? Где дед? Куда доставили Семена? Увидимся ли мы?

Стараюсь сообразить — который может быть час. Все кажется какой-то фантасмагорией. Сегодня (сегодня ли это?) мы были утром в Австрии. «Дуглас» перенес нас через сотни и сотни километров. Когда мы прибыли в Мосту? Около пяти? Сколько времени я нахожусь в этой ловушке?

Вздрагиваю от страшного крика, который, как мне кажется, раздается чуть ли не в моем боксе. Женский крик.

— Убейте, дьяволы, но дайте вдохнуть воздуха? А-а-а. Чувствую, как волосы поднимаются дыбом. Сердце замерло. Годы спустя мне часто мерещился этот женский вопль. Ведь тогда я ничего не знал о судьбе жены и матери, всех жен и матерей наших офицеров. Я свободно мог предполагать, что коммунисты тоже получили и их из предательских рук «джентльменов с Темзы». Я мог думать, что тут, рядом совсем недалеко от меня, в соседней камере, задыхается моя мать или та, которую я так люблю.

Со лба струйками стекает пот. Волосы стали совсем мокрыми. Я сидел широко открыв рот, вытаращив глаза. Беззвучное движение двери заставило меня быстро вскочить на ноги. По ним болезненными уколами побежали мурашки.

В небольшую щель чья то рука протянула мне тарелку картофельного супа. Ложки нет. Хочешь — пей, хочешь — оставь. Рука протягивает и грамм 400 черного хлеба. На нем лежит кусок сахару. Воды или чая нет.

Суп жидкий и прохладный. Я выпил его, даже не заметив его безвкусность. «Золотые денечки» кончились. Европа осталась за нами и здесь, в Москве, мы перестали быть «привилегированными пленниками». Просто — номер такой-то!

Не успел я доесть, как от меня уже приняли посуду и вывели в коридор. Шел шатаясь. Коленки подгибались. Не чувствовал ступней. Вели меня два «робота». Оба в войлочных ботинках. Бесшумные, как тени. Один впереди, другой за мной. Ни звука. Если нужно было повернуть, передний делал знак рукой. Если задний хотел обратить на что-либо внимание он только шептал:

— Пст! Передний оглядывался и они переговаривались таинственными и не понятными мне знаками.

Коридоры были абсолютно пусты. Я не выдержал и спросил: —Куда меня?

В зловещей тишине мои слова прозвучали, как гром. Задний робот схватил меня за плечо, другой рукой быстро закрывая мой рот. Передний повернул ко мне лицо с вытаращенными мутными глазами, замахал руками и зашептал: —Шшшш! Ни слова!

Я почему-то решил, что меня сейчас, тут же, начнут бить и напряг всю свою мускулатуру. Ничего не произошло. Молча повлекли дальше и наконец ввели в комнату, в которой находилась молодая женщина лет 25–28 в белом Докторском халате.

Помещение было ослепляюще освещено. Белая, стерильная, типичная больничная приемная врача. Один из «роботов» приказал мне раздеться. Говорил он глухим, тихим голосом человека отвыкшего употреблять свои голосовые связки.

— Раздевайтесь для осмотра! — приказал он. — Запомните: вы находитесь на Лубянке и здесь разговаривать в коридорах воспрещено! На вопросы доктора отвечайте тихо и не многословьте. Понятно?

Итак мы на Лубянке. Знаменитой, зловещей Лубянке. Я стал догадываться почему нельзя громко говорить. По всем «боксам», за дверями всех комнат следователей находятся «следственные». Они, очевидно, не должны слышать друг друга. Они могут узнать знакомый голос, о чем-то догадаться, открыть какую то тайну следствия.

Врач стала меня осматривать. Женщина. Я подумал, что с ней можно поговорить и задал ей какой-то ничего не значащий вопрос. Она молча посмотрела мне прямо в глаза долгим, тяжелым взглядом и опустила веки. Только раз я услышал ее грудной приятный голос. Она спросила, какими детскими болезнями я болел.

Врачиха записала в опросный лист какие-то таинственные знаки, похожие на шифр и небрежным движением руки отпустила, одновременно нажимая кнопку звонка. Тихо, как тени, вошли надзиратели и мы беззвучно поплыли по коридору по направлению к лифту.

И лифт оказался особым, лубянковским. Он был разделен на два отделения. Первое, похожее на лифты всего мира, предназначалось для конвоиров и надзирателей. Второе, узкое-узкое, без окон, с задвигающейся, решетчатой дверью — для заключенных. Этот подвесной «бокс» был настолько узок, что человек с широкой грудной клеткой оказывался зажатым между решеткой и стенкой. Арестантов ставили лицом к стене.

На меня произвело странное впечатление отсутствие видимости оружия у надзирателей. Возможно, конечно, что они носят его спрятанным в карманах или под кителем.

Мы спустились в подвальное помещение. Страшно. Подвал Лубянки. Мне сразу же вспомнилось все то, что писал мой дед, что я читал в книгах о казематах ЧЕКА и ГПУ.

Вот-вот в холостую заработают моторы грузовиков, раздастся стрельба, появятся пятна крови и мозга на сырых стенах. Ничего подобного. Все чисто, выбелено и царит тишина. Шли по коридорам. Заворачивали не раз. Двери. Двери. Новые коридоры. Мне казалось, что меня нарочно водят по лабиринту, убивая чувство ориентации. Возможно, что мы несколько раз проходили по той же дороге, но все было так однообразно и безлично, что я этого не мог заметить.

По обеим сторонам коридоров — камеры. Двери расположены реже, что доказывает, что это не одиночки и в них нет «волчков».

Наконец меня ввели в ярко освещенную комнату. Белые стены. Мебели нет. Только один стол. Короткая команда: Раздевайся до гола!

Началось то, что в СССР принято называть «шмон». Детальный обыск. Всю мою одежду свалили на стол и стали ее осматривать. Каждый шовчик, каждую складочку. Все «сомнительные» места прорезывались острыми ножами. Даже подметки на моих сапогах были крестообразно взрезаны. С груди сняли иконку Спасителя, оставленную мне в Австрии следователем — евреем. Отобрали и случайно оставшуюся самопишущую ручку. Заглядывали в уши. Заставляли открыть рот и пробовали снять мой золотой зуб. Его долго раскачивали пальцами, но убедившись, что он сидит плотно, оставили в покое. Я давился от отвращения, стараясь языком вытолкнуть чужие, неопрятные щупальца, которые залезали чуть ли не в самое горло. Все мое тело было подвергнуто самому детальному осмотру. Освидетельствовали пятки, растопыривали и заглядывали между пальцами ног. Все ощупали, все обшарили.

Осмотр подходил к концу, но в это время открылась дверь и в комнату вошел крупный и тяжеловесный полковник МВД — Все осмотрели? — полушепотом спросил он (очевидно у людей вырабатывается на Лубянке привычка говорить очень тихо).

— Все!

— А там?

Надзиратель ударил себя ладонью по лбу, как бы говоря — Ах, дурак! Забыл ведь!

— Нагнись! — сказал он мне. Я нагнулся и вдруг взвыл от неожиданности, боли и отвращения. «Сам» полковник МВД, без всяких перчаток, соизволил залезть в мой анус пальцами, без всяких церемоний стараясь открыть там то, что я, по его мнению, мог туда запрятать.

— Тихо! — рявкнул он. — Не орать! Осмотр был закончен.

— Одевайтесь, — приказал полковник, вытирая пальцы о свой собственный платок. Повернувшись к надзирателям, он добавил: — Оставьте ему пока все. И пуговицы и погоны и ремень и ведите его прямо к «нему».

— Кто это «он»? — подумал я, быстро одеваясь. Вероятно какой-то очень крупный зверь. Уж не Сталин ли?.. Абсурд!

Моя одежда потеряла свой облик. Швы надрезаны, подметки цепляются за пол. Вид далеко не бравый и не подтянутый. За два дня опять успела отрасти щетина на лице.

Лифт. Не видя мелькания этажей, не могу угадать, как высоко меня поднимают. Вышли в широкий коридор, устланный от стены до стены роскошным, мягким, пушистым ковром. Двери, мимо которых мы проходим — обиты кожей. На них — номера. Окна покрыты тяжелыми портьерами. Спокойный неоновый свет ласкает усталые от яркого освещения глаза.

Шли через отделение следователей. За каждой дверью, как мне потом рассказывали находился зубр МВД, производивший дознания.

Свернули налево и ввели в большую, хорошо обставленную комнату. За письменным столом сидел какой-то щеголеватый офицер. Напротив него — мой отец!

— Папа! — вскричал я, бросаясь к дорогому старику. Мы обнялись и расцеловались. Офицер, чуть-чуть прищурив глаза, с иронической благосклонностью смотрел на это родственное излияние чувств.

— Садитесь! — сказал он.

— Вы можете разговаривать, «господа» Красновы. О чем мы могли говорить в его присутствии? Мы только держались за руки и смотрели друг другу в глаза.

Милый, милый мой папка. Сколько новых морщинок окружило его усталые глаза, испещрило лоб. Две новых, глубоких складки, залегли от ноздрей, к углам рта, к подбородку.

— Что дальше? — шепнул я.

— Не знаю! — одними губами ответил отец.

— Дед? Семен?

Он только пожал плечами.

Значит, нас всех разделили. Прошел ли и Петр Николаевич через пытку сидения в «боксе». Задыхался ли бедный старик, мучаясь из-за несгибающейся сухой ноги, для которой не находилось места в этом кубике?

Офицер, казалось, не обращал на нас внимания. Он сосредоточенно перелистывал какие то бумаги, иногда отбивал легкую дробь, остро отточенным, новеньким карандашом. Затрещал невидимый звонок. Открылись большие двери. Офицер вскочил. Встали и мы. Нас повели в громадную комнату, напоминавшую зал для конференций.

В самой глубине зала стоял широченный, блестящий письменный стол. Направо и налево от него, как бы покоем, — столы, покрытые сукном. На стене огромный портрет «вождя» в форме генералиссимуса, во весь рост, метра три высотой. На противоположной стороне — портрет Берия. В простенках между окнами, закрытыми темно-красными бархатными гардинами портреты членов ЦК ВКП(б).

Весь пол покрыт дорогими бухарскими коврами. Против письменного стола, метрах в десяти стоял маленький столик и два стула. Меня все время поражала полная тишина. Как будто все здание притаилось, замерло, стояло где-то вне времени, вне пространства. Как будто кругом него не бурлила, не шумела, не двигалась Москва.

За письменным столом, без движений сидел генерал в форме войск МВД.

— Меркулов! — шепнул за нашей спиной офицер.

Меркулов (начальник госбезопасности, в 1954 году, по делу Берия он был осужден вместе с Рюминым, нач. следственного отдела МГБ и другими бывшими «величинами». Сидел тут же, на Лубянке и был повешен) не поднимал взгляда с бумаг, лежащих на столе.

— Садитесь. — шепнул офицер для поручений, указывая нам на два стула у маленького столика. Мы сели. У меня учащенно билось сердце и прерывалось дыхание, как после долгого и утомительного бега.

Генерал молчал. Мы — не шевелились. Затем он медленно поднял тяжелую голову и беззастенчиво, открыто, стал нас рассматривать, как рассматривают восковые фигуры в паноптикуме.

Офицер, как истукан, стоял за нашими спинами.

— Принесите чаю и закусить «господам» Красновым, — внезапно резким голосом сказал Меркулов. — И предложите им папирос.

Услужливая рука опустила на столик открытую пачку папирос «Казбек». Офицер вышел.

Опять молчание. Долгое, напряженное молчание. Меркулов очевидно ожидал, когда нам принесут чай. Появился поднос с дымящимся напитком, приятно, горько щекотавшем в носу. Красивая сервировка. На тарелочках — всевозможные «монеры», как любил говорить отец.

— Выйдите! — приказан генерал.

Мы остались втроем.

— Не стесняйтесь, «господа»! Закусывайте и пейте чай, — предложил Меркулов, вставая. — Такие «чаепития» не частое явление у нас на Лубянке. Только для особых гостей!

На его лице появилась странная блуждающая улыбка, полная скрытого смысла.

— Пока вы будете закусывать, я вам расскажу кое-что. Кто я таков, вам вероятно уже сказали. Я — Меркулов, один из ваших будущих, ну скажем — начальников!

Пауза. Генерал ходил взад-вперед за своим письменным столом, мягко и плавно раскачиваясь в бедрах и ловко поворачиваясь на каблуках.

— Как доехали? Не укачало ли и вас в самолете? (что это, намек на Шкуро?) Не беспокоил ли вас кто-нибудь? Есть ли какие-нибудь жалобы? — и, не дождавшись ответа, скорее, даже не интересуясь им, Меркулов обратился прямо к отцу: — Почему вы не курите, Краснов, и не пьете чай? Вы, по моему, не очень разговорчивы и дружелюбны! Думаю, что за этим молчанием вы пытаетесь скрыть ваше волнение, страх. А волноваться, в общем, совсем не стоит. По крайней мере — не в этом кабинете. Вот, когда вас вызовут к следователю, я вам советую говорить только правду и находить ответы на все вопросы, а то мы и подвешивать умеем. — Меркулов тихо засмеялся. — Знаете, как подвешивают? Сначала потихоньку, полегоньку, даже не больно, но потом. Не описал ли в своих книгах подобный способ дознания атаман Краснов?

У меня похолодели пальцы. В висках пульс отбивал какой-то бешенный «там-там». Так громко билось сердце, что стук его должен слышать и Меркулов, стоявший за письменным столом на расстоянии десяти метров.

Отец молчал. Лицо его было бледно, но сосредоточенно спокойно. Завидую ему.

— На свободу не надейтесь, — продолжал генерал. — Вы же не ребенок! Однако, если не будете упираться, легко пройдете все формальности, подпишите кое-что, отбудете парочку лет в ИТЛ и там привыкнете к нашему образу жизни, и найдете ее прекрасные стороны. Тогда, возможно, мы вас выпустим. Жить будете!

Опять пауза.

— Так что, полковник Краснов, выбирайте между правдой и жизнью, или запирательством и смертью. Не думайте, что я вас запугиваю. Наоборот! Ведь Петр Николаевич, Семен Николаевич и вы — наши старые знакомые! В 1920 году вам удалось вьюном выскочить из наших рук, но теперь — все карты биты. Не уйдете! Нэма дурных, — как говорят на Украине.

Несколько шагов туда и обратно. Руки у генерала заложены за спину. Он играет пальцами скрещенных кистей. Невольно замечаю что на одном поблескивает кольцо.

— Итак, полковник, мы с вами договорились?

— Мне не о чем с вами договариваться! — резко ответил отец.

— То есть как «не о чем»? — тихо рассмеялся чекист. Уговор дороже денег, Краснов. Ваше прошлое нас не интересует. Мы о вас все знаем. Но вот известные маленькие подробности о ваших действиях ближайшего времени, будет не вредно услышать от вас самих.

— Мне вам нечего рассказывать! — не понимаю к чему вся эта волокита. Кончайте сразу. Пулю в затылок и.

— Э-э-э, нет, «господин» Краснов! — криво усмехнулся Меркулов, опускаясь в кресло. — Так просто это не делается. Подумаешь! Пулю в затылок и все? Дудки-с, Ваше благородие! Поработать надо. В ящик сыграть всегда успеете. Навоза для удобрения земли — хватает. А вот, потрудитесь сначала на благо Родины! Немного на лесоповале, немного в шахтах по пояс в воде. Побывайте, голубчик, на 70 параллели. Ведь это же так интересно! Жить будете, как говорят у нас. Вы не умеете говорить на «нашем» языке. Не знаете лагерных выражений, родившихся там, в Заполярье. Услышите! Станете «тонкий, звонкий и прозрачный, ушки топориком»! Ходить будете «макаронной» походочкой! расхохотался генерал. — Но работать будете! Холод вас заставит!

Мы сидели молча. В голове у меня гуд. Ладони рук вспотели от бессильной злобы.

— Нам стройка нужна, полковник Краснов! Где руки взять? От висельников и «жмуриков» пользы большой нет. Времена переменились. Расстрел — в редких случаях. Нам рабочие руки, бесплатные руки нужны. Двадцать пять лет мы ждали радостной встречи с вами. Довольно вы в эмиграции языком мололи и молодежь с пути истинного сбивали.

Меркулов немного задыхался от своего монолога. На лбу отскочила толстая жила. Глаза стали острыми, как жало ненависти.

— Испугались? Чего? Работы испугались? А впрочем, что тут говорить. Ни вы мне, ни я вам, не верим ни одному слову. Вы для меня — белобандит, а я для вас красный хам! Однако, победа за нами, за красными. И в 1920 году и теперь. Сила на нашей стороне. Мы не льстим себя надеждой, что нам удастся перевоспитать Краснова и превратить его в покорную советскую овечку, любовью к нам вы никогда не воспылаете, но мы сумеем вас заставить работать на коммунизм, на его стройку, и это будет самым лучшим моральным удовлетворением!

Меркулов умолк, выжидающе вытаращив глаза на отца.

— Зачем такое длинное вступительное слово? — устало ответил отец. — Я все прекрасно понимаю и без пояснений, господин генерал. Мне ясна безнадежность нашего положения. Мы, с сыном, солдаты. Оба воевали. Оба встречались со смертью глаз на глаз. Нам все равно, на какой параллели, 70 или какой, она махнет своей косой. И ругаю себя только за одно — зачем я поверил англичанам. Однако, сняв голову.

— Ах! Если бы только смерть! — усмехнулся Меркулов. — Бросьте громкие слова о «солдатской смерти». Это — отсталая белиберда! Смерть прошла мимо, даже вас не заметив! То, что вы поверили англичанам — так это действительно глупость. Ведь это — исторические торгаши! Они любого и любое продадут и даже глазом не сморгнут. Их политика — проститутка. Их Форэйн Оффис — публичный дом, в котором заседает премьер — главная дипломатическая «мадам». Торгуют они чужими жизнями и своей собственной совестью. Мы? Мы им не верим, полковник. Поэтому мы и взяли вождей в свои руки. Они и не знают, что мы их заперли на шахматной доске в угол и теперь заставили их плясать под нашу дудку, как последнюю пешку. Рано или поздно произойдет схватка между коммунистическим медведем и западным бульдогом. Милости, нашим сахарным, медовым, пресмыкающимся и заискивающим союзничкам — не будет! Полетят к чертовой матери все их короли, со всеми их традициями, лордами, замками, герольдами, орденами бань и подвязок и белыми париками. Не устоят под ударом медвежьей лапы все те, кто льстят себя надеждой, что их золото управляет миром. Победит наша здоровая, социально крепкая, молодая идея Ленина — Сталина! Быть посему, полковник!

Меркулов встал и, договаривая последние слова, как топором рубил краем ладони по столу. Затем, вздохнул, как бы переводя дух, прошелся по диагонали от стола к занавеске окна, отодвинул ее немного, словно ища что-то на небосводе, помолчал и, немного выждав, подошел ко мне. Его взгляд обшарил мое потное лицо.

— А вот сына мне вашего жалю. Воспитали глупо. В «старых традициях». Зачем? Чего он полез в эту гитлеровскую кашу? Пошел бы к Тито — жил бы как человек. Ему бы ордена прицепили, чинов надавали. Тито нужны такие молодчики. Тоже офицер. Краснов!

— Офицер Короля Петра! — поторопился я. — И не могу согласиться с вашей «чертовой матерью», к которой должны лететь «все короли». Моя идея.

— Щенок! Кто вас спрашивает об идеях! Молокосос! Не к тебе, а к твоему отцу я обращался. Хорош фрукт! Яблоко от красновской яблони не далеко откатилось!

Меркулов внезапно налился кровью, как клоп.

— Королевский офицер! Видали? А мускулы у тебя есть, королевский офицер? Пошлю тебя работать туда, куда Макар телят не гонял, так ты другое запоешь! Будешь поправлять то, что фашистские гады понапортили. Жалко, что мало вас контриков мы получили! Многим удалось смотать удочки и спрятаться под юбкой у западников. Ничего! В свое время и их получим. Со дня моря достанем! Нннет! Пулю в лоб вы не получите. Ни в лоб, ни в затылок. Жить вас заставим. Жить и работать! Придет время, во имя социалистической стройки сами передохнете.

— Я думаю, что этот разговор ни к чему не ведет! — неожиданно резко вставил отец.

— Чтооо! — взревел генерал МГБ. — Отдаете вы себе отчет, где вы находитесь и с кем говорите? На Лубянке! С Меркуловым! Здесь я хозяин. Я говорю что хочу! Помогла вам петиция, которую ваш дядюшка, атаман, на французском языке из Шпитталя послал? Что, вы думаете, что мы об этом не знаем. Не помогут Вам ни Черчилли, и ни Труманы, ни короли ни дипломаты! Если мы гаркнем, так они хвосты подожмут. Рассказывают, что цари ходили своих коней на берегах Одера водой поить, так мы, придет время, на берегах Темзы советских лошадей напоим!

Палец Меркулова судорожно нажал кнопку звонка на столе. В зал влетел офицер.

— Убрать их! С меня хватит! Но следователям скажи — «без применений»! Понял? Жить должны! Работать должны!

Несмотря на протекшие 11 лет, встреча с Меркуловым и все им сказанное настолько врезалось в мою память, произведя в то время незабываемое впечатление, что я старался его передать с возможно абсолютной точностью, может быть что-либо упустив, но не прибавив.

На столе стыл чай. Стояли в вазочках не тронутые печенья и папиросы. Не польстились мы на меркуловское угощение.

Нас вывели. В коридоре я протянул папе руку, но между нами встал «робот» с неподвижным лицом. Надзиратель пальцем показал своим сподручным — одного направо, другого налево!

В каком-то часу 4 июня 1945 года меня отделили от отца, и я с ним увидался только 27 октября того же года.

Меня втолкнули в «очко» лифта. Спустились в подземелье. Еще не был закончен этот день, преподносивший столько сюрпризов.

В подвале находилась лубянковская баня. Меня ввели в раздевалку, приказали раздеться и ждать.

— Атамана Краснова приведут купаться, — сказал один из «роботов». — Сам старик не может, так попросил, чтобы вы его выкупали. Разрешили.

Дед! Увижусь с дедом!

Его ввели вскоре. Шел тяжело, сильно упираясь на палку, все еще в полной форме, в погонах и с орденом на груди. Я помог ему раздеться и мы вошли в душевое отделение. Надзиратели остались в предбанном помещении.

Шумела вода из душей, вытекая сразу из всех кранов. Я медленно намыливал деда, с каким-то смешанным чувством глубокой грусти и скупой, мужской, кряжистой нежности. Делал это тщательно. Первый раз мы мылись после 28 мая. Старик крепился.

— Запомни сегодняшнее число, Колюнок, — говорил он мне. — Четвертое июня 1945 года. Предполагаю, что это — наше последнее свидание. «Гусь свинье не товарищ», как говорится. Не думаю, чтобы твою молодую судьбу связали с моей. Поэтому я и попросил, чтобы тебя мне дали в банщики. Ты внук, выживешь. Молод еще и здоров. Сердце говорит мне, что вернешься и увидишь наших. А я уже двумя ногами стою в гробу. Не убьют — сам умру. Подходит мой срок и без помощи палачей. Если выживешь — исполни мое завещание. Опиши все, что будешь переживать, что увидишь, услышишь, с кем встретишься. Опиши, как было. Не украшай плохое. Не сгущай красок. Не ругай хорошее. Не ври! Пиши только правду, даже если она будет кому-нибудь глаза колоть. Горькая правда всегда дороже сладкой лжи. Достаточно было самовосхваления, самообмана, самоутешения, которыми все время болела наша эмиграция. Видишь, куда нас всех привел страх заглянуть истине в глаза и признаться в своих заблуждениях и ошибках? Мы всегда переоценивали свои силы и недооценивали врага. Если бы было наоборот — не так бы теперь кончали жизнь. Шапками коммунистов не закидаешь. Для борьбы с ними нужны другие средства, а не только слова, посыпание пеплом наших глав и вешание арф на вербах у «рек Вавилонских».

Шумела вода. В моей руке застыла намыленная мочалка. Мы присели на мокрую, скользкую скамейку.

— Учись запоминать, Колюнок! Зарубай у себя на носу. Здесь, в подобных условиях, писать тебе не придется. Ни записочки, ни заметочки. Употребляй мозг, как записную книжку, как фотографический аппарат. Это важно. Это невероятно важно! От Лиенца и до конца пути своего по мукам — запоминай. Мир должен узнать правду о том, что совершилось и что совершится, от измены и предательства, до конца. Не воображай себя писателем, философом, мыслителем. Не выводи сам своих заключений из того, что тебе не ясно. Дай их вывести другим. Не гонись за четкостью фразы, за красотой слов. Не всем это дано. Будь просто Николаем Красновым, а не художником — писателем. Простота и искренность будут твоими лучшими советниками. В свое время я написал много книг. Всю свою душу вложил в них. Многие мои произведения занозой сидят в сердцах наших теперешних «радушных хозяев». Они переведены на 17 языков. И сегодня меня расспрашивали — откуда я брал типы и материалы, есть ли у меня еще что-либо не изданное, где находится. Им я не сказал, но тебе скажу: у бабушки, Лидии Феодоровны! Там и манускрипт книги «Погибельный Кавказ». Повесть. Посвятил я ее нашему юношеству. Русскому юношеству. Прошу тебя, если выйдешь — издай эту книгу в мою память. Обещаешь?

— Обещаю, дедушка.

— Что бы ни случилось — не смей возненавидеть Россию. Не она, не русский народ — виновники всеобщих страданий. Не в нем, не в народе лежит причина всех несчастий. Измена была. Крамола была. Не достаточно любили свою родину те, кто первыми должны были ее любить и защищать. Сверху все это началось, Николай. От тех, кто стоял между престолом и ширью народной. Россия была и будет. Может быть, не та, не в боярском наряде, а в сермяге и лаптях, но она не умрет. Можно уничтожить миллионы людей, но им на смену народятся новые. Народ не вымрет. Все переменится, когда придут сроки. Не вечно же будет жить Сталин и Сталины. Умрут они, и настанут многие перемены. Воскресение России будет совершаться постепенно. Не сразу. Такое громадное тело не может сразу выздороветь. Жаль, что я не доживу. Помнишь наши встречи с солдатами в Юденбурге? Хорошие ребята. Ни в чем я их винить не могу, а они то и есть — Россия, Николай! А теперь, давай прощаться, внук. Не привелось мне иметь твоего, прямого потомства, но вы, Семен, твой отец и ты, близки мне, как единородные. Жаль мне, что мне нечем тебя благословить. Ни креста, ни иконки. Все забрали. Дай, я тебя перекрещу, во имя Господне. Да сохранит Он тебя.

Дед крепко сложил пальцы и, сильно прижимая их к моему лбу, груди, правому и левому плечу, осенил крестным знамением.

Я чувствовал, как комок рыданий подкатывает к горлу. Слезы остро защипали края век. Мне пришлось до боли сжать зубы, чтобы сдержать себя. Обняв старческое тело, я старался в этом объятии передать все свои мысли и все свои чувства.

— Прощай, Колюнок! Не поминай лихом! Береги имя Красновых. Не давай его в обиду. Имя это не большое, не богатое, но ко многому обязывающее. Прощай!

В дверях показалось лицо надзирателя. Пора. Отпущенный с такой щедростью срок свидания прошел. Вошли в раздевалку. Помогая одеться Петру Николаевичу, я заметил, что с его кителя исчезли погоны и орден Св. Георгия. С моего тоже было все снято и, Боже, на что он был похож! Парад окончен. К расчету стройся!

В коридоре старик махнул мне рукой и пошел между своими конвоирами медленно — медленно, тяжело опираясь на палку. Ушел от меня навсегда дед, генерал Петр Николаевич Краснов.

В 1947 году, уже в лагере, я прочел в «Правде» сообщение о судьбе Петра и Семена Красновых, Андрея Шкуро, Султан Келеч Гирея, Доманова, Головко, Гельмута фон Паннвица и других. «За контрреволюцию, за активное участие в борьбе против советской власти, за диверсию, бывшие белобандиты, а также изменники великой советской родине и немецкий фашист были осуждены на смерть через повешение. Приговор приведен в исполнение. Подробностей о ведении следствия и суда, конечно, не было. Не входило в интересы Меркулова и Ко. Но, впоследствии я встретился с человеком, который мне рассказал, что он больше года провел с дедом в одной камере в тюрьме Лефортово. Он говорил, что все осужденные держались очень стойко и достойно. Даже решение суда и перспектива смерти на виселице не поколебала их спокойствия. Казнены они были во дворе тюрьмы Лефортово. Во время следствия дед страдал только физически. Его ноги сильно распухли. Его дважды переводили в тюремную больницу. Питание было очень плохим. Только раз ему дали немного портвейна для поддержания работы сердца. Петр Николаевич ходил все время в тюремной одежде. Его форма (китель с русскими генеральскими погонами и брюки с лампасами) была снята, вычищена, выглажена и хранилась в тюремном цейхгаузе. Но этот же человек говорил, что, по слухам, на суде генерал П.Н.Краснов был одет в эту форму. По этим же сведениям, в музее МВД хранятся формы всех повешенных, включая, конечно, и немецкую, генерала фон Паннвица. В назидание потомству.

Логично было бы предполагать, что в душевом отделении лубянковской бани должен был где-то находиться микрофон и что мой разговор с Петром Николаевичем был записан на ленту. Однако, или не было этих микрофонов, или шум непрерывно лившейся воды заглушил слова деда — не знаю. Точно лишь одно за все 11 лет моей отсидки, нигде и никогда при допросах или разговорах с начальством, не фигурировали подробности или даже намеки на содержание наших прощальных слов.

Проходя в памяти все эти годы, я прихожу к одному неоспоримому выводу судьба 12 генералов, выданных из Австрии, была предрешена заранее. Они должны были умереть.

Их смерть не являлась возмездием за содеянные ими дела, ни за урон, в свое время нанесенный ими Красной армии или престижу СССР. Ни за «пропаганду», проводимую в период пребывания в эмиграции. Не преследовалась даже цель «обезглавления» белобандитских зарубежных сил. Казнь эмигрантов, бывших советских офицеров и немца, решившего играть с ними вместе до конца, являлась запугиванием всех тех, кто в душе хранил надежду на возможное освобождение, всех реакционеров в СССР и зарубежье. Доказательством, что врагов своих советский союз и со дна моря достанет и покарает высшей мерой наказания, а свободный мир умоет руки, как Пилат.

Последние минуты моего прощания с дедом заставили меня забыть внутренне, вспылить по поводу того жалкого состояния, в котором я нашел мою одежду. Мне вспомнились слова, сказанные при первом нашем обыске в этот день: «Оставь им пока пуговицы, погоны и ремни!»

«Красота» была сохранена для визита к «самому» Меркулову. Теперь она была не нужна и меня привели в вид обычного арестанта. На всех предметах моего обмундирования, начиная с подштанников и рубашки, были срезаны все крючки и пуговицы. Бриджи мне пришлось придерживать руками, т. к. исчез и кожаный пояс. Прежде чем водворить в камеру, меня отвели к лубянковскому брадобрею, который наголо выстриг мою голову. До 1954 гола мои волосы не отрастали. Только тогда разрешили лагерникам носить «прическу».

После всех этих операций меня опять водворили в «бокс». Я окончательно потерял счет времени. Тишина. Затем стук в соседней одиночке. Чей-то хриплый крик и опять тишина. Трудно дышать. Начинаю считать без всякого толку и вскоре сбиваюсь. Пробую начать снова, но как раз в это время бесшумно открывается дверь и безличная рука протягивает мне миску картофельного супа. На этот раз без хлеба и сахара. Что это? Завтрак? Прошло уже страшное 4 июня, и настало пятое?

Держу на коленях миску с холодным супом и думаю. Голова тяжелая. Мысли расплываются.

Дверь опять открывается и появляется голова надзирателя. Он смотрит на полную посуду.

— Жрать-то когда будете? Полчаса жду миску-то! Что, к тещеньке в гости приехали или в гостиницу — ресторан?

Он сказал — «полчаса». Это — кусок времени. Нужно запомнить, что если вот так сидеть, то пройдет полчаса! Сколько же я сидел? Как это определить?

Голова мелет бессмыслицу, но мне так хочется поймать ход времени. Решаю схитрить. Глотаю безвкусный суп и мысленно считаю. Вот — последний глоток. Стучу в «волчок». Дверь открывается.

— Ну, что? — спрашиваю. — Долго ждал? — Да, минуты две! — неохотно отвечает «робот». Две минуты. Две минуты. Я считал до 72. Как мне запомнить этот размер! Тридцать шесть — это одна минута. Глупости, но. Как бы счет приравнять к ударам сердца? Мой пульс наверное бьет 60–70 в минуту. Нужно считать пульс. Из минут можно составлять часы, из часов дни.

Впадаю в забытье, крепко сжав пальцами правой руки запястье левой. Сколько я спал — не знаю. Разбудило меня движение двери.

— Ишь — ты, спит. — пробурчал надзиратель. — Выходи, который с вещами! Руки назад!

Вещей у меня давно уже нет. Подбираю руками опустившиеся брюки. Скорей из этого жуткого бокса! Язык пересох. Колом торчит во рту. Нестерпимо болит голова. Спину не разогнуть. Ноги — как гири.

Опять коридоры, повороты, двери, на них «волчки». Тяну ноги. За надзирателями, тихо ступающими в войлочных сапожках. Наконец — стоп!

Вводят в комнату и сейчас же приказывают стать лицом к стене. Немного скосив голову, мне удается одним глазом заметить, как надзиратель передает какую-то бумагу офицеру, сидящему за столом. Вероятно, меня передают из одного ведомства Лубянки в другое? Офицер расписывается и сдает меня другому надзирателю. Тот подходит ко мне: «Давай, фашист! Аида!»

Думаю, что слово «фашист» является самым оскорбительным в советском лексиконе и как ярлык прилеплено ко всем нам.

Меня ввели в правую дверь. Выводят через левую. Из департамента в департамент? Предполагаю, что в пропуске не стояло мое имя. Просто номер. Не зная, что я русский, мой новый конвоир обращается ко мне на ломаном языке, думая, что таким способом он его сделает более понятным иностранному «фашисту». Причиной этому, вероятно, были и остатки некогда бравой немецкой формы.

— Кумм! Маршуй! Аида! тихо повторяет надзиратель. Идем по коридору до дверей, обитых кожей. Опять комната. Опять офицер. Опять проверка пропуска. Проходим через помещение насквозь. Конвоир открывает деревянные двери. За ними вторые, застекленные. Перед моими глазами открывается небо. Голубое небо!у Чувствую головокружение от его синевы, как человек, глядящий в глубокую пропасть.

На дворе день. Захватываю полные легкие воздуха. От кислорода мне кажется, что я вот-вот взорвусь, но это только на секунду, т. к. в следующий момент меня уже подхватывают под мышки и вталкивают в дверь «воронка».

— Куда? — кричу я, отбиваясь, но дверь за мной захлопывается. Щелкает замок. Опять полная темнота. Одиночество. Духота.