«От сумы да тюрьмы не зарекивайся,
От тюрьмы да сумы отказывайся!
Тюрьма ты моя, растюремная,
Рассея — мать, забубенн Забубённая, подъяремная,
От рождения и до смерти каторжная.»
(Из арестантской песни)
Рассея — мать забубённая, забубённая, подъяремная. Часто в моих ушах звучат слова и унылый, заунывный напев этой одной из многих арестантских песен. Складывает их народ. Забубённый. Подъяремный. От рождения и до смерти осужденный на каторгу жизни в СССР.
Кто-то мне однажды сказал:
— Вся наша жизнь здесь проходит в балансировании на канате между уголовным и политическим кодексами. Вот-вот сорвешься. Жизнь под тенью виселицы. Жизнь, на которую, как бы ее ни освещало солнце, все время падает тень решетки от тюремного окна.
Бутырка. Город в городе. Огромное здание, которое, мне кажется, насквозь пропахло кровью с первых дней революции. Этот запах никогда уже не выветрится из ее стен.
Бутырка, в которой когда-то сидел Пугачев, в особой, и сегодня носящей его имя, башне. Бутырка, через которую когда-то, в немного иных условиях, протекал период жизни «жертв проклятого царизма». Она изменилась с 1917 года. Выросла. Расширилась. Еще больше окаменела и ощетинилась.
Бутырка — город в городе.
В громадном корпусе томятся полторы тысячи женщин. В «спец-корпусе» сидят особо важные преступники. Тут и «техно-хим-атом-специалисты», из которых выкачивают все их знания. Тут сидели «военспецы», из которых вытягивали их тактические и стратегические тайны. Тут сидели родственники самого японского Императора, немецкие и другие генералы.
Бутырка, прежняя церковь которой переделана в пересыльный пункт для уже осужденных. Счастливчиков.
Бутырка, в которой эхом отдаются стоны замученных. Бутырка, в которой буквально исчезают люди, и в одном крыле которой ожидают своего последнею часа смертники. Смерть и жизнь в этой громадной тюрьме живут бок о бок. Может быть, это звучит парадоксально, но в стенах этой тюрьмы, в женском корпусе, рождаются ребята, и их первый взгляд падает на решетчатые окна своей родины.
Странно, жутко звучит первый крик новорожденного в этих темных, каменных стенах. Рожают те, кого ждет смерть или медленное умирание в далёких лагерях. Забеременевшие еще до своего ареста. В Бутырке забеременеть невозможно. Режим строг и неумолим и в отношении арестованных, и в отношении надзирателей.
Питание в тюрьме ужасное. Оно в особенности губительно для женщин. Переведенные из других тюрем, т. е. прошедшие известный подготовительный режим, они кое-как переносят «бутырскую диету», но попадающие сюда прямо с воли в кратчайшей срок «доходят». Младенцы, рожденные здесь, большею частью похожи на головастиков, или скорее на паучков, с тонюсенькими ножками, громадной головой, малюсенькими сморщенными личиками, озарёнными с рождения бесконечно грустными глазами. В материнских грудях нет молока. Откуда ему быть? О пропитании «детей государства» заботится правительство. Надзирательницы разносят на опрятных подносах резиновые пузыри с наконечниками — сосками. Молоко для сосунков. Матерям не доверяют бутылки. Ведь с них станет — разбить склянку и перерезать младенцу горло или себе вены в приступе отчаяния.
Ребят оставляют при матерях до выноса решения суда. Тогда их отбирают и отправляют в гоc-ясли. Мать пойдет своим длинным страдным путем срока в ИТЛ, и младенец никогда не увидит ласки, тепла и не будет знать, кто и где его родители. Он получит какую-нибудь фамилию попроще и в документе, в лучшем случае, около имени матери будет стоять неразборчивый росчерк. Его родителем становится партия. Великая партия большевиков.
Система отчуждения детей штрафных родителей ведется десятилетиями. Мне пришлось встретиться в лагере с здоровыми парнями, которые понятия не имели, кто их отец, и в рубрике, вместо имени матери, стоял росчерк или, в лучшем случае, «Мария Ивановна», которыми в России хоть пруд пруди.
Деторождаемость в Бутырках потрясла меня с первого же дня моего прибытия. Воспитанный в крепких устоях семьи, привыкший с раннего детства с уважением относиться к женщине — матери, женщине — другу, столкнувшись наглядно с полным пренебрежением к самой святой роли ее, материнству, я был оскорбно поражен. За все время моего пребывания в границах СССР я глубоко переживал и страдал за русскую женщину, за всех женщин, против своей воли попавших в «социалистический рай», превращенных в вьючное животное или звериную самку.
Бутырка является как бы прелюдией для лагерей. Может быть, в ней легче режим, чем в Лубянке или Лефортове, но она является тоже внутренней тюрьмой МВД, и ее «диапазон» шире. Там люди сидят в среде себе подобных — политических. Здесь они впервые сталкиваются с уголовным миром.
Бутырская тюрьма постоянно перенаселена, что доказывает, как велико количество уголовных преступников. В Бутырке не существует «подбора» в камерах. Садят в ту, в которой есть место. Бытовиков с «контриками по 58». Если месту нет — его создают уплотнением, и уплотнение не имеет границ.
Уже в Бутырке начинается бесцеремонное обирательство заключенных. Не все же туда попадают без зубной щетки, в изрезанной на кусочки немецкой форме. Приходят некоторые в шубах с бобровыми воротниками, в аккуратныx ботинках, с одеялом и подушкой через руку и в полном ассортименте нижнего белья. Такого обычно вталкивают в камеры, вмещающие предельно большое число заключенных. 25–30 человек без перенагрузки. Надзиратель взглядом оценщика осматривает все его «движимое имущество». Выходя, он делает условный знак блатным, указывая предмет, на который предъявляет свои права, первую же ночь уголовники «дают жизни» несчастному. Если он парень покладистый — операция проходит безболезненно. В крайнем случае, его немного «помнут». Если же он даст отпор — избиение принимает самые ожесточённые формы и часто кончается пожизненным увечьем. Вещи, все равно, отбираются. Лакомый кусочек или кусочки получает надзиратель, остальное тут же, на глазах у жертвы, разыгрывается и опять проигрывается посредством игры в до неузнаваемости засаленные карты.
Мне, казалось бы, было нечего терять, и все же на мои изрезанные сапоги и остатки бриджей попробовали польститься блатные. Я с детства изучал бокс и сразу же дал отпор. Урка полез на меня с ножом, но второй «апперкот» отправил его на пол, и он оставил меня в покое, пробурчав что-то на незнакомом мне блатном наречии в сторону своих товарищей. На следующее же утро надзиратель забрал меня из этой первой камеры и водворил, куда следует.
Блатные любят силачей и отчаянных людей. От здорового кулака они отступают и сторонятся, слабых уничтожают, как клопов, поэтому людям без бицепсов и сердца советуется отдавать вещи без боя, но на следующее же утро поднимать страшный крик, протестовать громко и настойчиво, доказывая надзирателю, что его ограбили до нитки и основательно помяли. Если он — «контрик», его быстро переводят в камеру «по 58 статье», в свою среду, и обещают «пошукать его барахло». Таковое, как правило, не находится, но человек сидит со своими людьми, и ему становится все безразличным.
Прибыл я в Бутырки как-то не вовремя, поэтому меня, против правил, сунули на короткий срок в церковь — пересылку. Там обычно находится до 60 человек. Коек нет. Сплошные нары без матрасов, но с клопами. Вместо подушек — кулак под голову.
Счастливцы, имевшие верхнюю одежду, стояли перед проблемой — подостлать ее под свои костлявые бока или укрыться, чтобы хоть немного согреться.
На следующий день я прошел через нормальную процедуру. Прием. Баня. Высидка в боксе. В бутырском боксе меня «забыли» на трое суток. Одиночки еще меньше и ниже, чем в предыдущих тюрьмах. Они не имеют изоляции звука. Слышно все, что происходит в соседних боксах и в коридоре. Глазок больше, и в него можно заглядывать. В уборную выводят только тогда, когда заключенный начинает колотить кулаками и ногами в дверь.
Если не помогает — нужно орать во все горло. Я быстро воспринял эту систему и приравнял свой голос к хору соседей. Ясно слышалась виртуозная брань, проклятия и крики. Иной раз арестанты начинали колотить в стенки бокса, выбивая замысловатую дробь, сливавшуюся в темпе полковых барабанщиков. Вопли раздавались в самых разных тонах, от ломающегося тенорка мальчишки — вора, моего первого соседа, с которым я переговаривался, до хриплого баса «блатняка».
В Бутырках появилась необходимость проявлять личную инициативу и из выжидательной тактики перейти в наступательную. Я быстро приравнялся к этим правилам самосохранения. К моему негодованию, вскоре я узнал, что некоторые мои сосидельцы, «контрики заграничные», попавшие в Бутырки, были настолько запуганы, что боялись не только следователей и надзирателей, но и своей собственной тени. Их, очевидно, никто не наставил в том, что судьба их была давно решена, и что ничем они ее изменить не могут. Попав в «бокс», они и голоса не подавали, сидели в нем безвылазно до перевода в камеру, терпя все муки, до мокрых брюк и хуже, включительно, мечтая о том, что их «примерное поведение» улучшит их участь!
В 1945 году я встретился с некоторыми несчастными, чей позвоночный столб, в переносном смысле, был сломан на первых же шагах, и они все десять лет пресмыкались, дрожали, но не только не улучшили своего положения, а, наоборот, влачили самое жалкое существование всеми призираемых, всеми пихаемых червей.
В течение трех дней, во время прогулок до уборных я приставал к надзирателям с вопросом — когда же меня водворят в камеру? У меня опять отекли ноги, и невыносимо болел седалищный нерв, из-за согбенности спины. Ответа я не получал. Наконец, перед вечером третьих суток меня повели к врачу.
Врач осмотрел меня в своей комнате очень поверхностно. Я был худ и, по пророчеству Меркулова, становился «звонким и тонким». Он приложил только один раз стетоскоп к моей костлявой груди и ткнул пальцем в живот. Готово! От него меня доставили в распоряжение очень миленькой, очень меланхоличной и печально-рассеянной русской девушки.
Ожидая ее расспросов, увидев перед ней целую кипу бланков, я невольно стал ее рассматривать, вспоминая эмигрантских институточек, гимназисточек и студенток. Верочек, Лизочек и Катюш. Она мне напоминала их до боли в сердце. Тоненькая, русая, сероглазая. Трогательная. Пальчики ее были замазаны чернилами, и она усиленно вытирала сине-черное пятно с сустава указательного пальца.
Эта «Катюша» заполняла анкеты. Опять трафарет. Рутина. Мое «дело» находилось в чьих-то других руках, и для нее я был новичок. Медленно она задавала вопросы, аккуратно вслух повторяя мои ответы, внося их в соответствующую графу Наконец, она дошла до слов: имя и фамилия лица, от которого задержанное лицо ожидает передачу (еду, табак и др. продукты), с точным адресом передатчика. Девушка, не поднимая головы, спросила:
— От кого вы ожидаете передачу?
Она не видела улыбки, невольно появившейся на моем лице.
— От Трумана.
— Так. От Трумана. Его имя?
— Гарри!
— Гарри! — повторяя вслух, записывает девушка. — Где он живет? Улица, номер дома?
— Белый Дом. Вашингтон. США.
— Как? — встрепенулась бедная «Катюша». Глаза ее испуганно забегали. Даже губки побелели. — Как вы сказали? Но вы же шутите! Здесь не место шуткам, заключенный, хм… Краснов. Лучше я быстренько заполню новую анкету. Значит, передач не ждете!
Я улыбался.
Теперь мне стыдно. Зачем я напугал бедную русскую девушку, Катюшу или Верочку? Она, бедняжка, по привычке, родившись под пятиконечной красной звездой, несла моральный крест режима. Она привыкла быть туго зашнурованной в корсете аппарата МВД. Она не поняла моего, в шутке выраженного, протеста против административной ерундистики. Откуда она могла знать и думать, что у «контрика», доставленного из далекой Австрии, не может быть надежд на передачу, облегчающую жизнь других «заключенных»? Мне стыдно, что я поставил на пробу храбрость этой маленькой птички и ее человечность. Если бы она донесла о моем поведении, к моему уже оформленному «делу» был бы пришит еще один пункт — десятый. Меня могли обвинить в «контрреволюционной агитации» среди граждан СССР.
От «Катюши» меня опять отвели на парочку часов в бокс и затем отправили в камеру № 73, в которой находилось 25 человек.
Опять сочетание цифр «7» и «3».
Мои сосидельцы оказались, в общем, очень милыми людьми. Смешение всевозможных профессий. Тут сидели подсоветские профессора, простые рабочие офицеры советской армии, орденоносцы (!), солдаты армии генерала Власова, захваченные в плен еще до капитуляции Германии, артисты. Все они уже прошли через «игольные уши» МВД. В этой же камере я встретился с врачом, который мне рассказал о моем дяде, профессоре Димитрии Димитриевиче Плетневе, брате моей матери, севшем в Бутырки в 1937 году и впоследствии погибшем в лагерях МВД, имевшем лишь одну вину — безграничную любовь к русскому народу и России.
Камера меня встретила сердечно. За меня говорила моя фамилия. Набросились с расспросами. Часами я рассказывал о всем, происходившем за границей с 1941 года, о капитуляции, о выдаче.
«Наседок» в камере не оказалось. Все мои, отдам справедливость, — весьма несдержанные повествования прошли без последствий. Насколько я был по-мальчишески неосторожен, несмотря на все уже пройденное, я осознал позже, когда мне приходилось быть свидетелем терзания жертв доносчиков, «отстукавших» камерные разговоры тюремному или лагерному начальству.
Мои сосидельцы сразу же угостили меня папиросами и даже, я это подчеркиваю, даже хлебом. Особенно сердечны были власовцы, обрадовавшиеся мне, как родному брату.
Жизнь в Бутырках проходила несравненно легче, чем в Лефортовом. Мы могли спать, когда хотели, хоть круглые сутки. Постели были гораздо хуже, и «самообслуживание» причиняло массу забот, но зато мы шумели, галдели, разговаривали и даже пели, что в Лубянке и Лефортово строжайше наказывалось, и не только из-за этого, но самим на ум подобное поведение не шло.
Я только что упомянул слово «самообслуживание». Так называлась внутренняя, камерная раздача хлеба и сахара. Каждый день на всю камеру выдавался рацион сахару. Дели на 25 человек, как хочешь. И вот тут сказалась смекалка русского человека.
В Бутырках разрешалось иметь нитки. Из двух маленьких кусочков бумаги, двух щепочек, приходивших к нам в камеру вместе с хлебом (об этих щепочках или костылях напишу отдельно) и ниток, сооружались примитивные весы. Бралась примерная, по наметанному глазу, первая порция сахару. Она насыпается в одну «чашку» весов и служит как бы гирей. Сахар отмеряется на двадцать пять порций, и если остается излишек, он чуть ли не по крупиночкам добавляется каждому.
Конечно, подобный способ развешивания далек от совершенства. Рука у развешивающего может дрогнуть, нитка какая окажется длиннее, и т. д… Поэтому разделенный на кучки сахар остается лежать на столе. «Дежурный раздатчик» (для беспристрастности он меняется каждый день), становится спиной к столу, и его спрашивают, указывая на невидимую ему кучку — кому, а он называет имя сожителя. И так двадцать четыре раза. Последняя остается ему.
Свободный человек, никогда не сидевший в советских тюрьмах, не может себе представить, с каким глубоким волнением, сказал бы даже, с вожделением, переживают ежедневно раздачу продуктов взрослые люди. Профессора университета, недавние герои отечественной войны, майоры танковых частей, актеры известных театров, буквально дрожа, не спускают глаз с кучки сахару, которая ему показалась самой большой. А в ней-то всего 12 граммов!
Голод, истощение, отсутствие самых необходимых витаминов и минералов, вырабатывают эту жадность и зависть. Каждому кажется, что его обошли, что его ежедневно обходят, и что «самые большие» кучки сахару или лучшие куски хлеба попадаются всем, кому угодно, только не ему.
Хлеб в камеры приходит разрезанный на порции, по 450 граммов каждая. Конечно, куски не похожи один на другой. Тут и горбушки — края буханок, серединки, «чистый» хлеб, т. е. целые куски, и «костыли», т. е. куски с довеском, прикрепленным к «порции» деревянной щепочкой, употребляемой нами впоследствии для весов. Хлеб сырой и недопеченный, поэтому лучшими считались горбушки. Больше корки. Какие только эпитеты не давались этой «пайке»: «птенчик», и «пташечка», и «разгорбушечка», и «симпомпончик». Эти горбушки доставались каждому по очереди. Велся, конечно, строгий учет, и вне порядка получить его не удавалось. «Пайка с костылем» вечно вызывала неудовольствие. Всегда казалось, что неизвестный нам тюремный раздатчик именно на этих «костылях» наживается и обманывает. Сахар съедался, как конфета. Его сосали или разводили в миниатюрном количестве воды. Тратить его в кипятке не считали полезным для организма. Быстро, мол, рассосется в желудке. Некоторые посыпали им хлеб и называли «калачом».
В тюрьмах очень быстро человек поддается голодному психозу. Под его действием буквально сохнет мозг. Движения становятся вялыми, мысли сконцентрированы только на еде. Даже свободы больше не нужно, — дайте только пожрать до отвала! Жрать! — это крик желудка. Он становится хозяином человека, а не разум. Он требует. Он толкает на ухищрения, маленькие жульничества, а в конце концов, может создать почву и для страшных преступлений.
Вопрос удовлетворения голода является главным фактором жизни в советской тюрьме. Делаются научные вычисления, опыты, люди выдумывают «аксиомы сытости». Одни съедают хлеб сразу же, все 450 граммов, засыпав его сахаром. Они утверждают, что необходимо заполнить весь желудок и заставить его усиленно работать, пользуясь максимумом желудочного сока. Другие крошат 450 граммов хлеба в воду и выжидают, пока он не превратится в жидкую кашу. Уверяют, что в таком виде хлеб дает самый большой процент питания. Третьи разрывают хлеб на множество кусочков и жуют его в течение всего дня. Но 450 граммов остаются 450 граммами, и самообман не помогает.
Чтобы убить время, люди ложатся на койки, заворачиваются с головой в одеяло и мечтают. Мечтают о хлебе. Хоть раз еще в жизни, хоть перед смертью, но наесться хлеба до отвала. Даже не свежего, не душистого и пушистого, а любого, черного, с отрубями.
В Бутырках я еще не был таким изголодавшимся волком. Мой желудок все еще находился под контролем разума, но я не могу забыть один случай из моей жизни «там».
Я попал в Сиблаг МВД, у города Мариинска, в пересыльный лагерь «Мар-распред» (Мариинский распределительный пункт). Старые заключенные встретили меня в высшей степени приветливо. Старая артистка Мариинского Театра в Ленинграде, Лидия Михайловна Жуковская, знавшая моего отца в молодости, еще по Лейб-Казачьему полку, страшно обрадовалась нашей встрече. Она знала, что такое голод, сама голодав не раз, и, увидев меня, не могла не заметить, что я стою на границе полного физического краха. В те дни я действительно был «фитилем» или «доходягой».
Лидия Михайловна отозвала меня в сторону и, деликатная и добрая, не желая меня смутить (кто уж смущался в лагерях на положении «огарков»), шепнула:
— Николай Николаевич, дорогой! — вам достала немного покушать. Ешьте, не стесняйтесь. Мы здесь. в лучшем положении. Пища, конечно, не очень аппетитная, но ее вдоволь. Здесь публика вся своя. Свои лагерники, сжившиеся и верные. Идите и ешьте вволю.
Меня подвели к ведру в десять литров, полному лагерного супа, так называемой баланды, из картофеля и капусты. Рядом стояло второе ведро, до половины полное овсяной каши. Конечно, без масла. И дальше — 4 куска хлеба, по 850 граммов каждый.
Я сел и стал есть. Я ел. Ел. Ел.
Мне никто не поверит! Но я ел с передышкой, с легким отдыхом, с небольшими паузами, и я съел все это богатство! Как я себя чувствовал после этого пиршества, не буду говорить. Но умереть я не умер, и у меня не произошло прободения желудка или заворота кишок.
Попав в свободный мир, я изумился, как мало может есть обычный человек. Стакан молока с сахаром, немного омлета, бутерброд с ветчиной, чашечка земляники, и я уже отказываюсь от банана или апельсина. Я сыт по горло. А тогда, в лагере, я съел 10 литров супа, 5 литров каши и 3600 граммов хлеба!
Царь — голод! Голод, хозяин желудка, хозяин мыслей, диктатор всех человеческих поступков. Это хорошо знает МВД!
Царь — голод — их лучший помощник и сотрудник. Поэтому в тюрьмах люди голодают. В них создается прекрасная платформа готовности работать, работать до смерти в лагерях МВД. Кто не работает — тот не ест!
Голод заставляет самых отчаянных врагов коммунизма работать на его стройку. Работаешь и выполняешь норму на все 100 процентов — получаешь 750 граммов хлеба. Выжимаешь 111 процентов — 850 граммов! Еще поднажмешь на 121 процент — «пайка» поднимается до 950 граммов.
Люди лезут из кожи, тощают, выжимают последние соки из своих мускулов для того, чтобы получить лишних 100 гр. хлеба, не думая о том, что организм сожжет его в пепел, не пополняя свои резервы. Об организме больше никто не думал. Ни и вылезающих волосах, ни о выпадающих зубах, стертых в кровь плечах, разбитых ногах. Ими руководило одно желание — лечь спать со вздутым, полным пузом.
В лагерях всюду царит страшный, кровавый закон бессердечия. Он гласит: Умри ты сегодня, а я завтра! Умри раньше меня! Пусть я живу только на день больше, но этот день будет мой.
Сколько раз я вспоминал слова Меркулова, ушедшего из жизни легкой и короткой дорожкой. «Жить будете! — Говорил он отцу и мне. — Жить и работать!». И мы «жили», для того, чтобы работать на стройку великого социализма. Работали, для того, чтобы «жить»!
В Бутырках было время и летоисчисление. Пища выдавалась регулярно. Прогулки делались тоже приблизительно в определенное время и в определенные дни. Арестанты на стенах расписывали «календари», и мы точно знали, какой сегодня день и какое число.
На двадцать пятый день после моего приезда меня подозвали к окошку камеры. Надзиратель протянул карандаш и бумагу.
— Вот, распишись, Краснов! Твое дело с сегодняшнего дня, 24 октября 1945 года, направляется в Особое Совещание!
Коротко и ясно. А что такое Особое Совещание, я точно не знал. Даже мои испанец в Лефортово не мог мне объяснить.
Сосидельцы в Бутырках рассказали, что ОСО состоит из трех человек, «больших» людей МВД или МГБ, иной раз даже из правительства или прокуратуры СССР. Назначаются они по особому распоряжению и, вероятно, по сущности или важности рассматриваемого дела или самого преступника.
Суд происходит заочно. Своих судей арестант не видит. Никуда не вызывают, и остается только ждать, что произрекут три красных оракула.
Существует только три варианта приговоров: смертная казнь, 25, 15 или 10 лет лагерей.
На свободу ОСО не выпускает. Ею решение доставляется подсудимому, и он расписывается, подтверждая прием.
Злые языки в СССР рассказывали, что ОСО это — миф. Что «три оракула» вообще не решают дела, а это делают их секретари, и что все это опять же «трафарет» и «рутина». Во всяком случае, тогда, когда под вопросом стоит судьба какого-то мальчишки, вроде Краснова.
Жалоб против решения быть не может. Распишешься — хорошо. Не распишешься — тоже ладно! Все равно в лагерь поедешь, если жизнь подарили, а если прикажут вздернуть или расстрелять, то и вздернут и расстреляют.
Бывали, правда, чудаки, которые все-таки пробовали обжаловать решение ОСО. Проходили длинные сроки. Они гнули спины в лагерях, приобретали «звонкие и тонкие» формы, и, наконец, их вызывали к оперу, который им сообщал резолюцию на жалобу.
Ответ лаконический: «Сужден правильно. Дело пересмотру не подлежит». — Или «Дело рассмотрели. Сужден правильно». Не в лоб, так по лбу!
Все подобные ответы приходили на готовых формулярах, и опытные лагерники (бывали среди них отсидевшие по два срока по разным «делам») говорили, что жалоба валялась где-то положенный срок или немного дольше, затем к ней пришивался такой «штамп» и процедура была окончена.
Не могу сказать, чтобы срок до решения таинственного ОСО был приятным. Я волновался. Мне, казалось, было бы легче, если бы я был выведен перед настоящим судом, с живыми людьми, прокурором, защитником (?) и всеми остальными судебными личностями. Мне было бы легче читать на их лицах, угадывать решение и, по возможности, самому отвечать на вопросы. Уверовав в то, что моя судьба решена заранее, мне все же хотелось сказать им этим неизвестным судьям, мое мнение о многих вещах.
Я узнал уже тогда, что все это бессмысленно и глупо, но желать я мог! День за днем. Меняются люди в камере. Увели уже осужденного власовца, с которым я особенно сдружился. Исчез один из профессоров, которому пришили очень большой срок, а я все еще переживал ежедневную раздачу сахара и хлеба и отсчитывал квадратики нашего стен-календаря.
Водили нас аккуратно в баню. Маленькая подробность тюремной жизни. Баня — это почтовое информационное отделение. В предбанном помещении сообщали, кого вызывают на суд. Там же подписывались под решением ОСО. В последнем случае осужденный больше не возвращался в камеру. Его сразу же переводили по инстанции.
Людей, доставляемых на суд, возвращая, опять приводили в баню и оттуда уже «по инстанции». Арестанты шутили, что это делалось для успокоения расстроенных нервов холодным душем и для гигиенического очищения, после перенесенного страха.
Стены бани — история тюрьмы и ее людей. В определенных местах хранятся огрызки карандашей. Если такового нет — его заменяет ноготь. По возвращении с суда или по принятии решения ОСО, на влажной стене писалось: «Камера 73 Иванов или Сидоров. 10 лет. Прощайте!», или «Петров, камера 124. В смертную. Ничего. Заменят». Бывали и подобные надписи: «Козлов, 9 лет из камеры 15. Сексот. Бойтесь». Или еще яснее: «Всем. Зуев. Блондин. 42 года. Предал. Душите гада!».
Так мы узнавали бутыркинские новости о судьбе товарищей, определяли «стукачей» и даже ознакамливались с мировыми событиями.
Так узнали и об окончании войны с Японией. Сидя по камерам, слышали салюты из пушек и мучили себя догадками. Всякие высказывались предположения, до переворота и смерти «гада Сталина» включительно. Кое-кто побывал в бане и принес весть. Прочел на стене: Всем. Сегодня, 14 августа, закончена война с «косоглазыми», и сейчас же рассказал в камере.
Конечно, против подобной «почты» и «информ-отдела» велась борьба. Надзор-состав проверял стены перед приводом группы заключенных, но баня — большая, стены высокие. Каждая камера имела свое местечко, которое знали только сосидельцы, и особое место было отведено для обще-важных сообщений. Наконец, пришел мой день. — Краснов, с вещами в баню!
Прощаюсь. Вещей нет, поэтому успеваю пожать двадцать пять рук. Если один в баню, а не группой, значит пришло решение ОСО. В камеру не вернусь.
Все желают мне получить не больше «десятки». Меньше все равно не дадут. В большом смятении выхожу из камеры. Еще одна страничка жизни перевернулась.