Марья Ивановна Самонина возвращалась из первой своей разведки. Холодная рось в лицо, на сапогах грязи по пуду, в руке плетушка из-под белья.

Придерживалась пустырей, понадложий, лесных опушек. Хоть и справки при ней надежны, хоть и может при случае, как говорят злые языки, от семи собак отбрехаться, да черт силен: незачем лишний раз немцу на глаза лезть.

Сиверок подвывает в открытом поле, гонит со свистом катун-траву. Под его ударами стоном стонут леса. Последние листья в тревоге бьются на ветках, падают стаями, как подстреленные птицы, натыкаясь на стволы деревьев, скользя по сырой земле. И, ни на миг не давая забыть о страшном несчастье, свирепо ревут на шляху вражеские танки; их вонючей гарью да сладковатым дымом пожаров заволакивает всю округу. А далеко на востоке глухо и грустно погромыхивает удаляющийся фронт…

Еще и месяца нет, как получила похоронку на мужа. А тут новое горе, да такое — сердце на куски разрывается, хоть криком кричи.

Ноги подкашиваются от усталости: за два дня километров пятьдесят выходила. Отдохнуть бы, да нельзя: вот-вот стемнеет. И не терпится узнать, что там, дома, в Ясном Клину, где ждут ее, наверное, не дождутся…

Разведчица убыстряет шаг. Думы ее все те же.

…А говорили: не пропустят сюда немца. Вот тебе и не пропустили… Хоть и готовились, да, видать, как ни готовься к беде — не приготовишься. Закладывали тайники при МТС, отгружали машины. «Самониха!» — только и слышалось под окнами, и она бежала и любое дело делала как свое. Шла туда, куда и не звали, потому что натура такая: не может, чтобы не заботиться о ком-то. Помогла людям добро в ямки попрятать. Свои вещи также прикопала в укромном месте, никто не знает, где, кроме одной приятельницы: в хате, под половицами, у порога. Соседка обнадежила:

— Мой-то в райцентре, на автобазе, чуть что — мигом прискочит, тебя не бросим!

Навязала узлы, запаслась адресами родных и знакомых, куда можно приткнуться, распорядилась насчет коровы и прочего.

А позапрошлой ночью постучались военные — молчаливые, усталые, голодные. Какай была еда, всю на стол выставила и постель на полу спроворила. Не то чтобы прилечь, поесть-то как следует не поели. Старший встал, и все за ним. Путаясь своей догадки, спросила:

— Иль отступаете?!

— Не спрашивай, хозяйка… Последними идем…

Кинулась к соседке. Та, как услышала о немцах, наполовину умерла.

— А как же мы?! Упредить бы мужика!..

— Я побегу! — назвалась Самонина.

Ближний путь через поля — темно, бездорожье, и тут еще, как назло, свалилась ранняя в этом году непогода. Измучилась Марья Ивановна, повернула на шлях, а навстречу — крики, плач, ругань, людская маята.

Немец в райцентре… Все пути отрезаны!..

Если бы не ухватилась за ветку, упала бы. Обняла березу и впричет заплакала.

Возвращаясь, видела, как люди — кто с чувалом, кто с ведрами, кто с тележкой — тянут каждый себе: с Августовского — сахар и патоку, из Дерюжной — зерно и муку. Все склады пораскрыты: чтоб фашистам не досталось, бери, сколько успеешь. А ей ничего не надо. Еще раз наплакалась досыта у соседки. Тут и Покацура пришел, председатель колхоза в Ясном Клину.

— Я до тэбе, Марья…

Неудобно за слезы перед этим уважаемым в поселке человеком, старым большевиком — себя в руки взяла и напарницу успокоила:

— Не убивайся так, Стефановна!.. Что с мужем — еще неизвестно. А детей твоих как-нибудь прокормим… вдвоем-то…

Покацура сумный, расстроенный, усы обвисли. Дело у него к ней — особо важное для местных активистов: сходить в Любеж край надо, а она там жила, работала в совхозе, знает всех, кто им нужен, и те ее знают.

— Выручишь?.. Оцэ добрэ! Свяжешься с директором лесхоза Черноруцким, от него получишь все, что нужно… Чи под маркой нищенки тебе идти, чи под маркой спекулянтки… Помозгуй!.. Там немчура…

Захолонуло под сердцем. Однако рано ли, поздно ли, а встречи с врагом не миновать. На своей земле да бояться — как бы не так!

Соседка испугалась:

— А немцы?! Тебя же схватят!.. Может, Сережика моего возьмешь?.. С детьми, говорят, пропускают.

— Да что ты?! Разве можно?! Был бы свой, и то не взяла бы!..

Но все как будто обходится: пока ее никто нигде не задержал. Только ничего хорошего не несет она для Покацуры…

К немцам переметнулся Черноруцкий. В Любеже объявился Жорка Зозолев и еще кое-кто из кулачья.

Коммунистам и семьям ихним — беда! Четверых казнили, остальные ушли в Шумихинские леса, где, по слухам, — Беспрозванный, секретарь райкома, и все районное начальство. Поговорить не с кем. Бабке Васюте спасибо, у которой заночевала: старая полсела обегала, все новости разузнала. Мяса нажарила, да не глоталось под ее рассказы. Гусака зарубила в дорогу, десяток яиц дала: все одно, говорит, чужаки, гады, заберут…

Беда, повсюду шкода от фашистов. Идут бабы за водой, а они, сволочи, из пистолетов — по ведрам, по ведрам, и гогочут. На дорогах измученные люди под конвоем. В логах трупы расстрелянных. В райцентре виселицы. Сорваны звезды с обелисков. Разрушен памятник Ленину… Родина, что с тобой делают изверги!..

Больно все это видеть. Сердце на горе людское, как эхо лесное, отзывается…

Наконец-то своя, Клинцовская балка. За изморозью, словно за матовым стеклом, трубы сахзавода и лесопилки, водокачка железнодорожной станции, слобода и поселки. Притихшие, без привычных облаков дыма и шума тракторов. Все словно вымерло. Вошли немцы или нет? Гудок паровоза, автоматная очередь, чей-то вскрик — и еще тревожней. Где-то отчаянный, неумолчный лай собак.

У знакомого родника остановилась. Положила плетушку под деревом, достала бутылку. Вода в роднике чистая, можно глядеться, как в зеркало. Сама себя не узнала, ну и страхида: повязана по-старушечьи, щеки ввалились, и без того большие глаза стали еще больше.

Булькает вода, заполняя посудину, руку ломит от холода. Вдруг слышит резкое:

— Марья!..

Кто бы это мог быть? Переменила руку.

— Обожди, сейчас!

— Марья!..

Подняла голову, а на круче — немец!

— Рус Марья! Ком! Ком!.. — Автоматом показывает: дескать, иди сюда.

Думала, кто знакомый. И какого ему черта нужно, гавкает. Поднесла бутылку к губам, пьет не спеша. А сверху опять — еще более грозное:

— Шнель!..

Так и вынуждает, сатана, тащиться на гору. Забирает корзину, лезет по склону, глядя в холодные, ничего доброго не сулящие глаза оккупанта.

— Папир, папир! — Немец прищелкивает пальцами, словно денег просит. — Ферштеен?.. Кто ви ест?..

Так бы и сказал! Раскрыла корзину: вот, дескать, видишь, ходила вещи менять на продукты.

— Ко-ко?! — оживился солдат. — Яйки!..

Ишь, гляделки-то как разгорелись! А что, если его умаслить. Тут хоть полу свою отрежь, лишь бы уйти.

— Пан! — Протянула ему тройку яиц. — Это тебе!..

Забрал весь десяток, чтоб ему подавиться!

Повернулась уходить.

— Хальт, матка!

Что еще ему? Ах, забыла документы показать. Вот они!

Пока немец разглядывает бумаги, от железнодорожного полотна подходит еще один. Высокий, строгий, звездочки на петлицах, бляха на фуражке. Этот, должно быть, офицер. Только шинель на нем вроде бы не немецкая — светло-зеленая, с желтизной.

Теперь перебирают документы вдвоем, о чем-то между собой гогочут: «рус Марья» да «рус Марья». Высокий горячится, что-то доказывает. Наконец солдат свертывает бумаги, возвращает.

— Идьитье домой! — неумело произносит офицер по-русски. — До свидания!..

Подумалось: на погляд грубой, а так вроде бы ничего, не дюже вредный…

Направилась к дому по чапыжнику, логом. Вошла незамеченной в свой проулок. Хата стоит целехонька, никаких следов разбоя. Поспешила в сарай.

— Ночка, Ночка!..

В ответ — тихое, протяжное мычание. Ишь ты, признала хозяйку!

Стефановна выбегает, радостная, в слезах — измучилась, видать, за нее переживаючи. Хорошая женщина, добрая!

— А ну, подруга, держи-ка! Вот гостинец…

Соседка в нерешительности: брать ей гуся или не брать?

— Бери, бери!.. Вас трое — вам три части, а мне подкрылок отрежешь или булдыжку… Не горюй, проживем!..