Еще до вступления в Хинельские леса Марья Ивановна почувствовала: что-то с ней творится неладное. Чего бы ни поела — мутит, а запаха мясных щей совсем переносить не может. Просто неудобно перед людьми за свое нездоровье. Слабость в ногах, учащенное сердцебиение, головные боли. «Наверное, оттого, — подумала, — что посидела в керосиновой бочке…»
А то и совсем чудно — подавай ей острую и соленую еду, какую она сроду не любила. Подумала: может, оттого так, что и в копай-городе, и тут, в Хинели, всегда в соли нужда была, вечно ее недоставало. Дескать, всегда так: чего нет, того и хочется…
Во сне одно и то же мерещится — яблоки на ветках висят, мелкие, зеленые. Не выдержала, пошла по лесу, выискивая лесину-дикушу. Нашла, из-под снега выкопала желанное лакомство, и теперь лесовки — первая и единственная еда Марьи Ивановны, хотя отвар, который она из них делает, такой, что, кроме нее самой, никто эту кислятину пить не хочет.
Поведала о своих бедах Андрею Иванычу, а он, обычно всегда чуткий к своей подруге, словно бы не понял, что она ему сказала. Поделилась с бабкой Васютой горем, та сказала такое, о чем и речи быть не может: будто бы Самонина затяжелела… Пошла в санбат— фельдшер выслушал внимательно жалобы больной, осмотрел, однако ничего определенного сказать не смог, лишь пообещал свозить ее как-нибудь к хорошей своей знакомой врачихе, гинекологу.
Неожиданно появился аппетит. И так захотелось жареной картошки с луком и чтоб обязательно на гусином жире — невмоготу, хоть плачь!
Картошка есть и луку найти нетрудно в лагере, но где раздобыть жиру, да еще гусиного, когда каратели второй месяц душат партизан в голодной блокаде?..
— Ты меня извини, Андрюша, что тревожу тебя разными просьбами… Больная я…
А он улыбается. Эх, кому горе, а кому — веселье…
— Марья, это не болезнь. Это хорошо!.. А жиру гусиного я тебе достану…
Крибуляк на целые сутки где-то запропал и вернулся к утру, усталый и довольный. Из кармана шинели он вынул осторожно, как некую драгоценность, бутылку-трехчетвертку, торжественно передал ей. Вынула пробку, понюхала — он, гусиный. Душистый, вкусный!
Приготовила желанную еду. Может, впервые за эти месяцы и поела как следует, душу свою ублажила. Подумала: теперь трехчетвертки недели на две хватит, — вот и поддержу здоровье, а то совсем как ветка сухая стала.
Однако второй-то раз попробовать полюбившуюся еду и не пришлось. Зима залютовала — что ни день, то обмороженные в лагере. А чем спасаться обмороженным, как не гусиным жиром? Тому ложку, тому — пол-ложки, а как не дать? Жалко ребят. Жиру-то дашь чуть, а глядишь, и уши целы, и побелевшие щеки зарумянились, и руки перестало ломить. Идут к Марье Ивановне, ну словно бы у нее лазарет. Жиру в бутылке все меньше. Под конец забоялась, а вдруг ее черт попутает и она переведет остатки жира на картошку, — тогда пропало драгоценное лекарство. Самонина понесла трехчетвертку фельдшеру.
— Возьмите, пожалуйста!.. Я знаю, у вас нечем обмороженных лечить.
Фельдшер подержал, подержал бутылку в своих руках и отдал обратно.
— Нет, держите его у себя… У вас оно будет целее!.. А тут еще кто-нибудь с хлебом его поест…
Так и ходили к ней обмороженные, пока бутылка не опустела.
Оказывается, у Санфирихи тоже была четвертушка гусиного жира, она отлила немного и больше не дала ни капли.
— А чем я весной сапоги буду мазать!..
Когда немного потеснили карателей от Хинельских лесов, партизанский врач выполнил свое обещание. В сопровождении Крибуляка он привез Марью Ивановну в лесной поселок на Брянщине, расположенный километрах в тридцати от лагеря. Врачиха скрывалась у одного из подпольщиков — чернявая, пожилая, Руфой Борисовной звать. Она осмотрела Самонину и неожиданно для нее сказала с доброй, обнадеживающей улыбкой:
— Ну что ж, милочка, все хорошо!
— Как это все хорошо, если я болею! — возмутилась разведчица.
— Так вы не знаете, что с вами?! Вы беременны!.. Да у вас же скоро будет первое движение плода!..
— Какого плода! — не унимается Марья Ивановна. — Да что вы говорите! Я с первым мужем восемь лет прожила — ребенка не было. А с этим мне всего-то удалось две ночи провести — откуда же ребенку взяться?!
Все хохочут, а врачиха пуще всех.
— Как же вы не понимаете?!
— А вы здорово понимаете — ребенка мне навязываете…
Новый взрыв смеха, а Самониной горе — захлебывается в слезах: жалкует, что произошло с ней непредвиденное. Зла она и на врачиху, и на фельдшера, а особенно на Крибуляка. Ишь, смеется! Вон, значит, почему он улыбался в ответ на ее жалобы. Самой-то откуда знать, что с ней, если даже и не надеялась, что у нее могут быть дети. Марья Ивановна не против ребенка, только время-то какое — горе кругом. Страшно и подумать, что она в положении, стыдно перед партизанами с брюхом ходить, боязно, что они будут над ней смеяться. Вот от этого-то и досадно.
— Доктор, а нельзя ли что сделать?
— Можливо ли, Марья! — пугается Крибуляк. — Не дам губить моего словака!.. Не дам!.. Сын у нас будет, я знаю… Хорошо!..
Нельзя отказывать своему другу в отцовской радости. А сама разве не мечтала о детях!
«Ладно, — решает Марья Ивановна, — пусть будет ребенок, своя кровиночка! Пусть будет, несмотря ни на что! Ведь если его погубить — совесть замучает. Да и разве виноват он, что в недоброе время суждено ему зародиться…»