СЕВЕРНЫЙ СВЕТ
Весной уже знали точно: осенью переезжать, заколачивать окна, двери и — на новые квартиры, на казенное жилье.
Грустным было лето. Последний раз в этих местах сажали огороды, а уж пололи их кое-как. Да и все делалось спустя рукава.
Словно смутная тень легла на дворы. Почему-то заросли в то лето муравой дорожки, улица. Длинными казались летние тихие сумерки, густо и мягко освещало закатное солнышко стволы и ветви редко стоящих старых деревьев.
Что ни говори, а жалко было бросать деревеньку. И от этого все казались излишне разговорчивы и нервно веселы.
В одну из суббот стали грузиться. С криком, смехом набивали имуществом кузова машин, тракторных тележек.
Собирались и Бородины. Но какие это были сборы! Дед Тимофей дня за два до отъезда, смущаясь, сказал:
— Вы как хотите, а я, извиняюсь, уехать не могу.
Отнеслись к этому легко. Дочка его, с шершавыми и сизоватыми от румянца щеками, с козьими прозрачными глазами, громкоголосая баба только рассмеялась:
— С кем же вы тут жить станете?
Старик заморгал веками, от волнения закосноязычил:
— Ничего, ничего... Как-нибудь! Мне что надо-то? — бормотал он. — А эти места не могу кинуть, не подымусь.
— Ох, один, — тонко сказала Нюра и затряслась в безголосом смехе. — Будет вам людей смешить! — И громко кончила: — Степану не говорите. Сами знаете, какой он сокол у меня.
Дед сказал и Степану. Тот прищурился, округлил рот, почесал по углу большим пальцем, хмыкнул. Он только что приехал из степи, был обдут ветрами, сильно хотел есть и думал только о еде, не знал, как принять неожиданное заявление старика.
— Слыхала? — спросил он вечером у жены.
— Чего? Отец-то? Ну его! Что малый, что старый... Куда он денется?
— Гляди, твой родитель...
— Как же он один? — помолчав, заговорила она. Задумалась. — Старый он совсем... Нет, куда ему, старому...
Степан пригнал «Беларусь» с тележкой, уже где-то успел выпить, глазки его подплыли маслом, рот был сух и тверд, а подбородок смуглел медью сквозь светло-рыжую щетину.
— Эй! — закричал он. — Хозявы! Покупатели приехали, давай сюда ваш шурум-бурум!
Пацаны, Генка и Толька, в восторге кинулись к трактору, от него в избу. Мать на них растерянно закричала. Пришел помочь грузиться Андрей Фомич, сосед. И тоже навеселе. Все, видимо, отмечали эту перемену мест.
И пошла карусель, стук, бряк. Поднялась старая пахучая пыль, полетели под ноги какие-то бумаги, ветхие налоговые квитанции, два конверта, с пожелтевшими адресами, газетная слежавшаяся вырезка о трудовом почине Степана Бородина. Поплыли, нежно опускаясь на пол, перья, стены оголились, пол под диваном и сундуком был в сером пуху. Першило, запах белилки перебивал дыхание.
Грузились быстро, раскраснелись, запыхались, глаза поблескивали. Теперь как бы все опьянели.
— Это брать? — звонко спрашивали пацаны.
— Бросай к чертовой матери! Дерьма-то тащить. И так полон воз!
— Клади, клади! — кричала мать. Она совсем растерялась, платок съехал на затылок, она то и дело подтыкала волосы, а они все лезли ей на глаза.
Пацанам эта бестолковая погрузка доставляла истинную радость.
Когда нагромоздили имущество (корову и пяток овец Степан перегнал еще вчера) и дети уюхтились среди вещей, сомлевшие вконец от беготни и счастья, хватились старика. Где он, такой-сякой?!
Дед Тимофей тихонько стоял за воротами. Опираясь на клюшку, смотрел через выгон на насыпь новой дороги. По ней почти беззвучно, быстро бежали маленькие грузовики. Где-то там, у асфальтовой черной стрелы, пристрял кубастый новый поселок.
— Эй, что же это вы, папаня ? — выглянула со двора дочь. — Мы вас ищем, ищем, а он — нате вам — стоит себе... Идите в кабину, едем.
Старик засеменил за дочерью, потрогал рукой огромное черное тракторное колесо, подошел к порогу, повернулся ко всем и вдруг низко поклонился. Говорить, он не мог, только жевал губами, да руки тряслись на клюшке.
— Так! — крикнул Степан. — Не хочет ехать, так это надо понимать. Упрямый, весь в меня, — и хрипловато, жестко хохотнул.
— Дети! — сказал старик, справившись с собой. — И ты, дочка... Дайте вы мне век дожить, где я родился, где моя старуха, отец с матерью... Где я всю жизнь... — Он задохнулся. На него никто не смотрел, мальчишки только и то — один набычившись, а другой широко, изумленно распахнув глаза. — Мне чего надо-то? Хлеб, слава богу, есть, пенсию дают. Станете навещать меня, когда дела отпустят, а нет — я ничего, понимаю, конечно, не совсем еще из ума-то выжил.
Он поклонился еще раз.
— Да как же так! Какой подвох выдумал, — изумилась дочь, заправляя волосы под платок.
— Во! — хмыкнул Степан. — Слышь?
Андрей Фомич почесал затылок:
— А может и того... правда. Картовь еще не копана. Пока что пусть его тут поживет, а осенью — что ж! — надоест тут ему одному — поедет.
Гора с плеч свалилась после этих слов! Степан, притворно злясь, ругнулся:
— Грузи да разгружай! Этой канители нам еще не хватало!
Но проворно стащили кровать, распотрошили один узел, достали матрац, одеяло, подушку. Скинули старую телогрейку, валенки, ведро, чугунок, кружку, ложку, на завалинку поставили лампу керосиновую.
Степану не терпелось. Кое-как внесли добро это на кухню, и уже с тележки, выезжая со двора, Нюра крикнула:
— На днях прибегу уберусь тут у вас! Картошку ройте с краю, пшено в ларе...
Она заплакала, закрыла рот концом платка. Трактор, со смачным треском пуская молочно-серый дым из трубы, ходко покатил в сторону нового поселка.
Вот и пусто стало...
Усмиревшая деревенька встретила свои первые в одиночестве сумерки печальными окошками, распахнутыми жердевыми воротами и калитками.
Прохладно, тихо...
Свет заката тонко лет на темную мураву однорядной улицы. Повсюду на траве нежно розовели утиные перья.
Утром дед Тимофей вскипятил чаю и пил его досыта, дуя на кипяток в сером, с паутиной царапин блюдце, пожевал хлеба, вышел во двор.
Утром все стало проще. Ночью он думал о своем селе, думал болезненно, скорбел, обмирая от неясных видений.
К обеду прибежали пацаны — Генка и Толька, принесли хлеба, крынку молока, соль, кинули все это на дощатый стол, где стоял пустой стакан, накрытый блюдцем, и — айда шугать по пустым дворам и избам.
Ошалевшие, они прибежали к деду часа через два. Он дал им хлеба и молока. Пацаны набили рты. Они никак не могли успокоиться.
Старик смотрел на них с улыбкой, положив свои мословатые коричневые руки на клюшку.
— Ну, как там устроились?
— Там? — спросил Генка, — тут лучше.
— Ну?! — весело не поверил дед. — Лучше? А чего ж уехали, коли лучше?
— Мы, что ль? — проглатывая кусок, сказал Генка. В это время Толька воровски хлебнул из его чашки, и Генка тут же звонко шлепнул его по лбу. — Не цапай, черт!
Только пригнулся к столу, затрясся тихим смехом, закатывая глаза и корча рожи.
— Не балуйте! — прикрикнул на них по привычке старик.
— Дед, а дед! Что ж, в самом-то деле бросили деревеньку?
— Разрушить ее надо! — отрезал Толька.
— У-у! — замахнулся на него старик согнутым пальцем. — Гляди чего — разрушить!
— А чего? — вытаращился на него Толька. — Не пропадать же... Чего ей зря стоять?
— А разрушишь, куда денешь?
— Да хуть на топку!
— Нет, жалко, — оказал Генка. — Пусть стоят избы. Может, в них кто поселится и жить станет.
— Кто?
— Кто, кто! Кто-нибудь... Звери. Зимой как задует, а они в избе.
Пацаны притихли. Живо они представили, как всю зиму будут стоять эти старые избы с запавшими крышами, как заметут их метели, как будут куриться сугробы у порогов, у ворот, у колодцев... Ни огонька, ни живой души!
А в феврале огнем синим пылают сугробы, прожигают их сияние фиолетовые звезды, избы словно уходят в тень под белые крыши. И пусто, тихо. Свежо и сильно пахнет снегами, как в поле, как в лесу.
— Деда! Я с тобой лучше останусь жить, — вдруг сказал Генка.
— Оставайся, — согласился дед, — заживем мы с тобой тут за милую душу. Тут что? Тихо, смирно... колготы нет. Тут хорошо.
— А в школу? — ехидно опросил Толька. — Отседа бегать станешь?
— Ну и стану! Раз плюнуть. Зато мы как здесь жить станем, так опять деревня будет... Кто-нибудь возьмет и еще поселится. Понял?
Дед грустно покачал головой. Сердечко доброе, бескорыстное у мальчишки. А Толька, шельмец, в отца удался.
Нюра девчонкой тоже вроде бы доброй была, ласковой, смышленой... Сейчас дед Тимофей почему-то стеснялся ее.
...А хорошо бы, правда, с Генкой пожить. Рассказать ему, что еще помнит старая память.
Поведать о селе, о жизни в нем, о соседях, кто как жил и чем кончил. Рассказать об отцах и дедах, некогда заселивших эту богатую лесостепь.
Когда-то село называлось Петровским, улиц было две или три. На сенокосы выезжало горластое, пестрое множество баб и мужиков.
А в праздники — песни, людные гуляния... А свадьбы, крестины, рождества, троицы... Куда все девалось, где народ?
Мог бы он рассказать, как на первом колхозном собрании предложил кто-то именовать колхоз диковинно для здешних мест — «Северный свет». И вот причуда человеческая: вошло в обиход, стали звать деревеньку по второму крещению — «Северный свет».
Кулаков раскулачивали — тоже ведь история живая, с колючкой. Или вот еще факт: был он, Тимофей, послан в Москву на Первый съезд колхозников-ударников. «Да здравствуют колхозники-ударники!» — приветствовали их рабочие города Москвы. Тут дед Тимофей не выдерживал, его это всегда несказанно трогало, слезы застилали глаза, текли по морщинам, а он только голову поднимал выше, чтобы виду не показать.
В сентябре, когда выкопали картошку, завели еще один разговор с дедом Тимофеем.
Теперь Степан грубовато-обиженно долдонил:
— Что ж это вы? Мы не отказываемся, мы — пожалуйста, не того, не гоним... от души, а? Но, конечно, неволить не станем. Уважаем...
На дворе была рассыпана картошка — сушили. От нее сильно пахло сырой землей. Прохладный воздух казался терпким, а к полудню он как бы подсыхал, в нем до того густо накапливался солнечный свет, что все просвечивалось, предметы странно утончались, виднелась как бы одна лишь сердцевина.
Было так хорошо тут, что Нюра даже расстроилась, стала придираться к новым местам, к квартире в двухэтажном доме на восемнадцать семей. В старых местах ей запоздало открылся такой милый уют, такая ласковая красота, что у нее даже сердце заныло: на что променяли!
Навсегда оставляли высокий, с красными крутыми холмами берег Демы, под ним заросли черемухи, а на этой стороне, где село, где рядком избы — старые ракиты, лужки, тропинки, мостки, камни на берегу, где полоскали белье, водопой, выгон... Здесь сплела свой первый венок из одуванчиков, здесь было все самое яркое, свежее. Жизнь, считай, здесь прошла!
Вдруг разозлившись, она закричала на Степана, сильно разевая рот и стекленея глазами.
— Бесстыжий!
Степан растерялся, уставился на нее, растворив свои глазки в каком-то веселом изумлении.
— Я те полаюсь! — крутнул он головой. — Ты что, сдурела?! Я говорю: пожалуйста, хоть сейчас айда... Я разве против? Раскрыла хайло-то!
Генка, напряженно слушавший все это, побледнел, брякнул:
— Я тоже отседа никуда не уеду! Остаюсь с дедом.
Степан повернулся к нему, в еще большем изумлении заморгал глазками, налился туго кровью, рявкнул:
— Цыть, сопля! — отвесил ему такого подзатыльника, что Генка чуть было носом в землю не воткнулся. Издали, гнусавя от слез, гневно закричал:
— И уеду, и уеду от вас!
— Генка! — загрозила ему мать пальцем. — Смотри у меня, умничай! Взрослые говорят — тебе нет дела!
— Да-а, нет, — совсем уже плача, вытирая слезы кулаком, передразнил Генка мать. — Я тут хочу жить, с дедом...
Ничего не решив, переругавшись, уехали.
И еще несколько дней прожил дед Тимофей в одиночестве.
И еще был разговор, последний, после которого определили: пусть старый живет как хочет.
Близилась зима.
Кончили пахать зябь, золотые ометы соломы померкли. Дожди, ветры, заморозки накинули на них серую марлю. Только квадраты озимых утешали глаз своей сочной, разгоревшейся от холодов зеленью.
Глухая, томительно-тихая пора!
Хорошо почему-то думалось в такие дни о зверях, об их теплых лежках в легких осенних лесах, в пустом мглистом поле.
Дед Тимофей плотно закрыл двери в комнату, жил только на кухне. Русскую печь не топил, топил печурку, пристроенную когда-то Степаном сбоку.
Ел он мало, все больше пил чай, иногда варил себе похлебку. Очистит пару картошин, покрошит их в чугунок, пшена, лучку туда подбросит, сварит и ест дня два-три.
Забот у него никаких не было. Потопчется по двору, заглянет в пустые сараи, постоит на улице возле ворот, поест, попьет чаю, — вот уже и вечереет, а там и ночь: то темь, то звезды, то луна.
Хорошо ему жилось, хорошо отдыхалось от трудов — больших, тяжких, неотступных. Сколько напахано, насеяно, намолочено, на плечах перенесено хлеба! Все вспомнить невозможно...
Но шло время. И теперь даже память о трудах перестала его занимать. Чем ближе к зиме, тем больше его беспокоила росшая в груди какая-то изнурительная пустота.
Однажды ночью, когда ему стало особенно плохо, забило смертной тяжестью дыханье, он сполз с кровати и начал молиться в темный угол, шепча бессвязно, но по-стариковски истово полузабытые молитвы.
Продлить жизни он себе не просил и смерти не просил. Молился только, чтобы заполнить пустоту в себе. Она была страшна, хуже смерти.
— Господи, господи! Помилуй и спаси!
Подняв голову после низкого поклона, он с трепетом заметил — отчего-то поредел мрак, вся кухня была в холодном белом дыму. Он глянул в окно — там выпал снег и все в темноте было белым-бело.
— Дождался-таки! — обрадовался дед. — Снег выпал, слава тебе, господи! Хорошо-то как, — плакал он легкими слезами.
А в декабре, когда завалило все сугробами, занесло поземками, прибежал в поселок Рыжик, пес, живший со стариком. Прибежал и завыл.
Все догадались — умер дед, кончился «Северный свет» теперь навек.
ИДЕЯ
По скошенному полю шел Гришка Арапов домой. Стерня шуршала, щелкала под ногами, и его раздражало, что срез был высокий. Копны соломы, расставленные вразвал, в беспорядке, вызывали в нем глухую досаду: хороши работнички! И он со злым азартом пнул подвернувшийся ворох соломы.
Арапов был не в духе: опять побрызгал дождь — и опять не работа была, а мука: забивало барабаны, горячей кашей лежало зерно в бункерах, на колеса крепко навивало смесь земли, соломы и травы. Пробовали подбирать валки, попытались напрямую — и, чертыхаясь, согнали комбайны к вагончику на горе — ждать погоды. И так — с первых прокосов: обдаст дымящимся сивым ливнем и сыплют едва не с чистого неба слепые дожди, не дают хлебам просохнуть. А через неделю глядь — накатывает новая гроза: гремит, блещет, идет черной стеной.
Но главная причина его досады была в другом. Утром, когда уже комбайны слонами толпились на полевом стане, прикатил на своем мотоцикле с коляской бригадир Кильдяев.
— Маленько провялит и айда, чесаться нечего! — закричал он не поздоровавшись.
— А до того, как «провялит», так вот и сидеть? — спросил насмешливо Арапов, шелуша корзинку подсолнуха и кидая крупные черные семечки в рот.
— Так вот и сидеть! — отрезал Кильдяев и остервенело посмотрел на комбайнеров, на небо, на поля — окончательно сбила с толку проклятая погода.
— Во-во! — зло улыбнулся Арапов. — Насидим делов!
— Арапов! — взвился бригадир. — Предупреждаю: не разлагай! По такой обстановке знаешь, что могут сделать?
— О, испугал деревню пожаром! — презрительно сузил темно-коричневые, в красноватых голых веках глаза! Арапов. — Не очень-то разлетайся, осади маленько на задние, дышать полегчает!
— Ты мне свои фокусы брось! — яростно затряс пальцем Кильдяев. — Опять агитацию за свою идею вел?
— Вел, — вызывающе подтвердил Гришка.
— Да знаешь ты, чего это такое, ежели тебе объяснить? — крикнул Кильдяев. — Подрыв технической политики!
— Окороти язык! — повысил голос и Арапов, упирая руки в бока. — Несешь что попало... А моей идеи не касайся, раз недоступна она тебе!
— Бред сивой кобылы твоя идея! — отчеканил бригадир и сияющими глазами обвел комбайнеров.
Те не первый раз слышали этот спор, смотрели вприщур, с насмешкой.
Кильдяев попал в бригадиры из комбайнеров. Работал с успехами скромными, а выйдя в начальство, стал почему-то считать себя большим знатоком техники. Случалась у кого поломка, и он надоедливо торчал около комбайна, давал советы, а сам как бы что-то высматривал, выслеживал. Был он скрытно жаден на чужое умение, мастерство...
Первым осмеял он араповскую идею, словно даже оскорбился, услышав о ней, и шли у них с той поры стычки, вражда.
Людей он любил тихих, безответных, работающих как бы с опущенной головой. А Гришка его настораживал.
Пока Арапов строил дом, пока хозяйством обзаводился, работал жадно, за любое дело брался без разговоров, лишь бы копейка звенела, и был он на хорошем счету у начальства. Но последние год-два он как-то переменился, не то чтобы потух, не то чтобы лень его задавила, но увлекаться стал какими-то пустяками, что-то изобретать. И жена жаловалась на него: в клуб зачастил. И вот носится с весны со своей идеей.
А была идея проста. Арапов предлагал все комбайны с полей изгнать: слишком часто они ломаются, бездельничают большую часть года, зерна из-за них теряется много — в полях, на дорогах хоть греби лопатой! А почему? Арапов объяснял: слишком зависим человек от техники. Зубами иной раз скрежещет, ругается на чем свет стоит, а капризам, недостаткам этой самой машины подчиняется — куда же деваться?
Его осенило: хлеба нужно убирать как кукурузу на силос: скашивать пшеницу жатками в большие тележки и возить ее на тока, где со временем установят заводики по переработке зерна.
— Стало, быть, комбайны отпадают? — улыбаясь, с закрытыми глазами, спросил Кильдяев, когда Арапов первый раз выложил свою идею в кузнице, на перекуре.
— Ну.
— А косить жатками?
— Можно и десятиметровые спарить. Двадцать метров получится — во коса!
— А заместо комбайнов заводики строить? — с особой неприязнью делая упор на слове «заводики», допытывался бригадир.
— Машины с городов слать не нужно, — стал загибать пальцы Арапов, — солому сволакивать — тоже отпадает.
— Во какие у нас комбайнеры! — с издевкой перебил его бригадир. — Так-то вот они технику любят: к такой-то матери ее, и вся недолга!
Григория насмешки бригадира не охладили — не сегодня и не вчера затеплилась в нем эта идея. Лет десять, как он убирает хлеба, только стоит закрыть глаза — и тотчас же наплывают картины: идут дожди в уборку, и чернеют на глазах золотые валки, а потом, через неделю, страшно их зеленит иглами проросшее зерно... Стелется синий дым на черные полосы зяби, малиново-черными шарами догорают копны соломы — жгут их нетерпеливые трактористы. А потом, на следующий год после засухи, за тридевять земель возят солому, чтобы скотину зимой поддержать. И по снегу приходилось ему водить комбайн, и размахивать метлой, зазывая машины, которых всегда не хватает. Всего не перечесть! И в какой-то день, в какой-то миг душа в нем содрогнулась, он понял — по-старому работать нельзя, грешно, стыдно. Нужен перелом.
И новая жатва, с частыми дождями, с прибитыми к земле валками, с потерями — в который раз! — хлеба, убеждала, что прав он — не Кильдяев.
Бригадир, покричав бессмысленно, строго, уехал на своем мотоцикле, оставляя черный извилистый след на обочине дороги: то на ярко-зеленой траве, то на стерне.
— Не встревай ты в это дело, Григорий, — услыхал он голос. Обернулся, все еще упирая руки в бока, — на него, склонив голову к плечу, смотрел комбайнер Нягов, румяный, как пасхальное яичко, не без некоторого степенства мужик. Все говорили, что он умный и толковый. И в кузнице тогда, и позже не раз он соглашался, что есть в идее Арапова смысл, стоит над ней подумать.
— Правильно, — метнул темно-бронзовой кудлатой головой Гришка, втягивая сквозь зубы в себя воздух. — С ним говорить без толку. Давно к инженеру бы надо ехать, на центральную усадьбу.
— Ну, инженер, — надув губы и глядя вверх, возразил Нягов, — инженеру, брат, чертеж надо везть, схему.
— Какой там чертеж, — отмахнулся Гришка. — Я идею даю, тут никакой сложности, тут только взяться, и все!
— Хорошо, — наклонил голову набок Нягов. — Задам я тебе вопрос. Скажи, могут реки вспять потекти?
— А чего? — остро глянул Гришка на комбайнера.
— Ты говори: могут? — настаивал Нягов, щурясь ласково, но и как-то высокомерно. — Нет, Гришка, никогда реки вспять не потекут. То в библии пророки маленько маху дали: никогда реки вспять не потекут... Ты ж по-старому хлеба предлагаешь убирать. Раньше как? Скосят, свяжут в снопы, свезут на ригу, а уже в риге молотят всю зиму. Так?
— Так, — тупо согласился Гришка.
— Ну и забудь свою «идею».
— Как же забудь? Ты ж сам говорил.
— Говорил... Мало ли что я говорил. Ты себя поставь на место бригадира, а ему несладко, Гриша, о-ох как несладко!
— А ты о нем не хлопочи, — мерцая усмешкой в глазах, бросил Гришка. — Подпеваешь дураку этому? — кивнул он вслед уехавшему Кильдяеву. — Тот дальше носа не видит, и ты за ним же. Какие реки, что ты городишь?
— Ты ж сам комбайнер, Гришка, — вступил в разговор другой мужик, высокий, тощий, с коричневым горбоносым лицом и угрюмыми черными глазами. — Комбайны ликвидируешь, сам куда деваться станешь?
— Не в этом дело! — закричал задетый за живое Нягов, — не в этом дело, Андрей Ефремыч! Дело не в этом изобретателе, — пошевелил он пальцами в сторону Гришки. — Учтите тут другое, — раздувая черные ноздри утиного носа, обратился он уже ко всем. — Сколько на этих комбайнах народу кормится! Про работяг не говорю, берем только начальство, инженеров: изобретают, премии отхватывают, зарплата идет... Зазря? Никогда! Гляди, что ни дальше, то лучше машины: «Колос», «Сибиряк». И вот — нате вам, — Нягов ехидно расквасился в улыбке, — приходит гражданин Арапов Григорий, понимаешь ты, Степаныч, и говорит: комбайны к такой-то матери!.. А? Это как? Умно? Против кого ты прешь, чуешь?!
В голове у Гришки помутилось. Во все глаза смотрел он на торжествующего Нягова и не мог понять, чем тому досадила сегодня его идея, почему это вдруг он так ополчился на нее?
— Ну не знал я, что ты такой, — с обидой и с восторженным, каким-то изумлением проговорил Арапов. — Не зна-а-ал.
— Многого ты еще не знаешь, — снисходительно посмеиваясь, остывая уже, сказал Нягов, опять напуская на себя благодушие.
Гришка, точно оглушенный, постоял еще минуту, потом яростно плюнул и под смех комбайнеров двинул прочь, к хутору, лишь бы не сидеть праздно у полевой будки, не глушить в себе табаком да смехом чувство бессилия перед наплывающей черной тучкой, сквозь которую траурно сияет небесный свод.
Войдя к себе во двор, он бесцельно огляделся и как бы впервые увидел свой большой дом под шифером с голубым фронтоном и чердачным окошечком, свой широкий, чисто метенный двор, летнюю землянку, где и кладовки были с ларями для муки и зерна, и кухня, в которой с мая по сентябрь обедала вся семья. За плетневой загородкой был загон для скотины с кучей навоза посредине, уютные закутки для коровы с теленком, овец, кабана — все было сделано грубо, но крепко и пахло здесь всегда полынным сеном, теплой коровьей и овечьей шерстью; и огород с двумя-тремя яблоньками, десятком кустов смородины был ухожен, у края, по-над плетнем, алыми чашами все лето цвели мальвы.
Хороша была эта степняцкая крепкая усадьба, но впервые до болезненного холодка под сердцем он почувствовал, что ничего ему здесь не мило. И давно уже не мило, да только скрывал он это от себя. «А идея твоя — бред сивой кобылы» — вспомнился ему блеющий голос Кильдяева, и как бы увиделось его злое, заросшее щетиной, курносое лицо.
— Ты чего это? — выглянула из землянки Зинаида, держа на весу руки, обсыпанные мукой.
— Ничего, — буркнул Григорий, покосившись на жену, на обвисший подол платья, на сизозагорелые ноги в калошах.
— А чего пришел?
— Дождь был, не видишь?
— Ну это, коль так... надо и вторую кучу на кизяк. Разваливай давай, а я потом за лошадью схожу, перемесим. Лето к концу, когда ж сохнуть будут?
Одну кучу навоза пустили на кизяк еще в начале лета, теперь на задах двора, в лебеде и калачиках стояли башенки и пирамидки кизячных кирпичей и ковриг — досыхали. Но приспичило Зинаиде и с другой кучей покончить, хотя могла она и до следующего лета обождать.
Все в том же мрачном, раздраженном состоянии духа, Гришка, себе как бы назло, взял вилы и пошел на скотный двор. Проходя мимо собаки, он замахнулся вилами, и та, скорбно выворачивая янтарные глаза на хозяина, ужав хвост, поволокла цепь в конуру.
С бешенством всадил он вилы в чернолитую кучу и, чувствуя свою силу, как бы напрасный ее запас, с мучительно-сладким стоном выдрал тяжелый горячий пласт и шмякнул его на землю в двух-трех шагах от себя. Чем злее, ожесточеннее орудовал он вилами, тем спокойнее, чище становилось у него на сердце. И опять он вернулся к своей идее.
Он думал: «Заводиков на тока можно и не ждать — это когда еще их город настроит? А выход вот какой: все колхозные комбайны на тока надо поставить и, к ним возить на тележках скошенный хлеб. — С разгоревшейся радостью он стал подсчитывать выгоду: — Комбайны ломаться не будут, по крайней мере не так часто, один человек за двумя-тремя уследит, вымолот улучшится, а главное — зерно терять перестанем. К тому же, если и примочило, пшеницу можно подсушить, хоть помаленьку, но при такой погоде работа не будет стоять на месте».
Григорий воткнул вилы, с оттяжкой чавкая пятками, выбрался на сухую землю, кое-как сполоснул ноги в железной бочке, рассучил штанины.
— Ты далеко ли наладился? — услышал он голос жены, хмыкнул: — «Стережет!»
— Наладился, — сдерживая дыхание, блестя заигравшими нехорошим весельем, глазами, ответил Гришка.
— За лошадью, что ль?
— Нет.
— А куда? Гляди у меня, Гришка! Если насчет выпивки, сразу говорю: и не думай даже, не берись!
— Ты что? — повернулся к ней Арапов. — Очумела? Какая выпивка? Идея у меня!
— Каво?
— «Каво»... Идея пришла, вот сюда, — он постучал себя согнутым пальцем по лбу.
Жена недоверчиво смотрела на Гришку: «Поди угадай, Что у него на уме! За тридцать уже, а чуб огнем полыхает, тело как у борзого кобеля — поджарое, мускулистое... Да отпусти с глаз — что будет!»
— Знаю я твои дела, — с базарной деловитостью стояла на своем Зинаида, но видя, что Гришка сатанеет, закричала: — Зайди до крестной, у ней станок легче, она даве обещалась!
Григорий заиграл скулами. Поразительное, ну прямо-таки собачье чутье у его жены: лишь загорится он чем-нибудь отвлеченным, цену в ее глазах не имеющим (флюгер, он как-то. музыкальный надумал сделать, а в другой раз — снежный вездеход, — уж и схемку набросал, инструменты приготовил, материалы кое-какие), а она тут как тут, будто ждет этого взлета — одним ударом на землю осадит. «Ты бы дурью-то не маялся, — окажет крикливо-деловито, — ты бы лучше соломы привез». — «Да есть же солома!» — заорет Гришка, узя от ненависти в голых своих веках глаза. «Есть... А завтра? Ты об завтрашнем дне подумал? Вон Петька Щелыгин — дурак-то дурак, а какой воз давеча свалил на задах у себя».
Но Гришка о завтрашней соломе думать не хочет. Порой он чувствует, как от этих ее мелких, бесконечных забот что-то тускнеет в душе, и ловит себя на страстном желании поломать чего-нибудь, кому-нибудь морду набить или самому нарваться на крепкие кулаки. Но опять, в который раз, ощутит он под сердцем ножевой холодок — какую громадную пользу даст его идея, только бы заинтересовать ею людей!
В ознобе, в нетерпеливой сжигающей дрожи и уже решительно, твердо вошел да в дом, вытащил из шифоньера новый свой костюм, торопливо оделся, глянул мельком в зеркало — увидел себя новым, незнакомым и деревянно улыбнулся — А на пороге его осадила Зинаида.
— Так, — сказала она, сделав змеиное движение всем телом. — Куда это мальчик собрался?
— Куда надо, — лениво сказал Гришка. — По государственному делу.
— Чего-чего? — жена; изумившись, схватилась за щеки, рот открыла. — Ой, не дури, Гришка, не лажи! Я тебя путем спрашиваю: куда?
— В правление!
— В какую заразу? Чего там забыл?
— Если ты мне еще раз, — сжимая добела рот, начал было он, но опомнившись, хрипло, спокойно, мрачно сказал. — Мне в правление надо.
— Ну, гляди у меня! — отступая, а потому особенно скандально закричала жена: — Гляди, припомню тебе, милок!
Он пошел на нее так быстро, что она едва отскочить успела, что-то сшибла, загремело пустое ведро, хлястнула об пол какая-то банка, понеслась вслед ему ругань, но он, уже безжалостно и облегченно улыбаясь, быстро, раскованно шел на дорогу.
...Когда впервые в жизни он поразился привычному — громаде российских полей? Уж и сам не помнит. Вот и сейчас: вокруг стлались золотыми коврами свои, колхозные — он ехал в правление на попутном бензовозе, — а за ними виднелись земли соседнего совхоза, и знал он: дальше тоже были поля, поля, все беспредельнее, и дальше, и за спиной его, и впереди — боже мой! Какое раздолье, какая бесконечность!
Но по всему этому раздолью, по бесчисленным полевым дорогам теряется зернышко за зернышком хлеб. И сколько уже лет! Почему — это ясно: техника несовершенна, жестоко подводит. Неясно другое — черствость. Откуда она, ее кто посеял? Не зерно ведь в конце концов топчем, а что-то другое, в самих себе, что-то самое беззащитное, легко и вроде бы безболезненно гибнущее!
Шофер быстро гнал машину, лихо. Был молод, черную гриву трепал ему ветер, он щурил горячие угли казахских глаз в пустой отваге, в азарте. Гришка курил, покусывая губы, дым метался по кабине, потом его мгновенно вышибало в опущенные окна. На большой скорости они взлетели на гребень степного увала, Гришка задержал дыхание: внизу широко распахнулась долина — голубая, свежая от недавних дождей, с квадратами желтых и зеленых полей. Над нею плыли облака, из-под них били туманно-синие лучи, а чуть в стороне, вдали, сивой изогнутой бородой мел землю ливень... Дух леденел!
— В Каменке утром дождина шпарил — залил все! — пересиливая ветер и гул мотора, крикнул шофер. — А урожай там — страшное дело!
— Да толку, — отозвался Гришка.
— Как толку?
— Потеряем половину!
— А, — беспечно крикнул шофер, — Вон его, хлеба-то, стеной стоит. И везде так, я езжу. Нам хватит и нашим друзьям останется.
— Во-во! — крикнул Гришка. — Молодец!
— А что? — повернулся шофер к Гришке.
— Валяй, говорю, не жалко.
— Е-мое! Без хлеба не будем! — и он весело, заговорщицки подмигнул Арапову. Арапов криво усмехнулся.
С улыбкой на губах и наткнулся Гришка на главного инженера, тот собирался куда-то уходить. Приперев дверь коленкой, закрывал ее на ключ. Был он черноглаз, тонкогуб, быстр и решителен. На запыленном, в мазутных бархатистых пятнах пиджаке сиял институтский ромб — главный только третий год возглавлял колхозную технику. Но уже из-под прищуренных век мог строго, даже грозно взглянуть на виноватого, кричал, ругался с комбайнерами и трактористами без новобранческого стеснения. И уже летела о нем молва, что хоть и молод инженер, но ставит себя твердо, руку имеет крепкую, — словом, подает надежды молодой специалист!
Гришке он нравился. Он любил таких — энергичных, решительных, беззастенчивых. И хотя Виктор Елизарович — так звали главного — был небольшого роста, сухощавый, несколько даже кривоногий, ходил он уж как-то слишком выпячивая грудь и потряхивая кистями рук, как тяжеловес-штангист перед подъемом рекордного веса. Это вызывало улыбку: что ж, молодость — ей всегда хочется выглядеть посолиднее.
— Куда нарядился? — насмешливо оглядел инженер Арапова, и тот отчего-то покраснел.
— К тебе. Куда ж еще.
— А я думал к министру на прием.
Гришка улыбнулся.
— У меня... это, тут одна, ну как тебе оказать, — забормотал он, удивляясь самому себе, своему смущению, невольной и неожиданной робости. Раньше за ним ничего подобного не водилось. — Соображение у меня одно появилось, идея, — наконец осилил он смущение и заблестевшими глазами глянул на Виктора Елизаровича.
Инженер нахмурился, собрал в белый пучок тонкие губы, подумал одну секунду, стрельнул в Гришку черными глазами.
— Вообще-то я тороплюсь, но раз идея — давай! Но быстро, угу? — и, повернув ключ, толкнул дверь в кабинет.
Кабинет, с широким окном с пыльными стеклами, вид имел нежилой. На стенах висели какие-то схемы на пожелтевшем, в темных пятнах ватмане, холодным, зеленоватым стеклом блестел стол. Виктор Елизарович размашисто сел в жесткое, великоватое для него кресло. После первых же Гришкиных фраз встал, заходил по кабинету, широко, с развальцей, и было видно, что он уже ухватил суть идеи, но дает Гришке высказаться Гришка скомкал концовку.
— Вот что... по-честному, да?
— Ну, — кивнул Арапов, сердце, било ему в голову, лицо горело, но щеки, лоб были холодными, он ладонью вытер-пот.
— Значит так, — жестко, убедительно проговорил инженер. — Идея твоя неосуществима.
— Как? — озадаченно спросил Гришка. — Вы это... на полном серьезе?
— Пожарные зарежут нас, — обрубил Виктор Елизарович. — Ты представляешь сколько скошенного хлеба, соломы этой самой скопится на току, а? И все! Нет, тут ходу нам не дадут. Это раз. А другое... как еще на это новшество высокое начальство посмотрит?
— А как оно должно смотреть? — оторопел Гришка.
— А как оно должно смотреть? — рассердился на эту наивность инженер. — А так, что длинная и очень непростая это песня, а хлеб сегодня, сейчас надо давать!
— Дак, дак я... Я что предлагаю? — Гришка задохнулся, слова сбились, перемешались. Он хотел сказать и о комбайнах, которые можно ставить на току, и о списанных жатках, но тут вспыхнул другой довод: — Что ж, — крикнул он, — начальство себе враг, что ли?
— Это как понимать?
— Выгода — вот она, прямо, можно сказать, на столе лежит.
— Прямо на столе? — с улыбкой переспросил инженер: Арапов его сегодня удивлял, был какой-то странный, смешной. — Я не вижу, — и дерзко посмотрел в его обиженные глаза.
— Ты мне мозги не пудри! — взорвался Гришка. Он никак не ожидал такого поворота, плохо соображал, точно выпил какой-то одуряющей дряни. — Я к тебе с делом, хорошим делом, тут же просто все, д-доступно, а ты драмтеатр устраиваешь: «Прям на столе-е!» Именно что на столе!
— Ну и ты тоже! — напрягся весь в полуобороте к Арапову инженер. — Выбирай выражения! И потом: почему ты при полном параде разгуливаешь здесь? Почему не в поле? Сейчас что — праздник? День работника сельского хозяйства?
— Ну! — с вызовам, с какой-то даже бешеной отрадой бросил Гришка, щуря свои — винного цвета — глаза.
— Что «ну»! — раздул ноздри инженер.
— Баранки гну!
— Поговорили, — вдруг успокоился инженер. — Все. Езжай к себе в бригаду. Я тебя не видел, ты не прогуливал день.
— Отлично поговорили! — Гришка в упор теперь смотрел на инженера. — Значит, идея вам моя не того, не увлекла?
— Работать надо! — с раздраженной наставительностью, закрыв глаза, внятно, тихо оказал инженер. — Уборка сейчас, хлеб убираем. Понимаешь?
— Да где уж, где нам! — вставая, пихнул стул, тот ударился о шкаф, и дверца его с задумчивым скрипом раскрылась; в шкафу лежали стопками с десяток брошюр, амбарная какая-то книга, два рулона ватмана и все было покрыто пылью. — Где нам сиволапым, — с порога, с едкой досадой и уже по-хамски крикнул Арапов и треснул дверью.
Играющей походкой он прошел по коридору, нехорошо улыбаясь. «Не взяла главного его идея за живое! Почему? Или он дурак, или просто... вредный. Есть ведь такие, Кильдяев, например! Или суета заела... Пожарников вспомнил, а то, что хлеб расшвыривать по дорогам прекратим, выработку удесятерим — это ему между прочим, мимо ушей просвистело».
Гришка стоял на крыльце. Злой — только сунься кто под руку. Но никто не совался. Он с насмешкой окинул взглядом новое здание правления — двухэтажная коробка из скучного силикатного кирпича, с громадными квадратами окон, как раз по климату: зимой здесь ветер при тридцатиградусном морозе режет по живому, а летом от жары мухи за окнами чумеют.
«Куда теперь со своей идеей, кому она нужна? Он да она — одни они оказались против Кильдяева, Нягова, Виктора Елизаровича, — против всех».
Что-то сдвинулось в душе Гришки, вспомнил он все свои обиды, свое же, пусть невольное, но подчинение им! Колоколом бухнуло в груди, по жилам загудело: нельзя же бесконечно до дней своих последних заботиться только о доме, только на него работать. Давно ведь уже живут сытно, так, как отец его только мечтал, давно уже в этом смысле встал, что называется, на ноги. Встал, стоит, дальше что? Вот где вопрос!
И если ему расстаться с мечтой своей, со своей идеей, то куда же, как же? На что себя тратить? Чем заменить эту мучительную заботу? Чем жить тогда ему? Старым-то — он даже глаза прикрыл, — жить теперь невозможно!