На своей земле: Молодая проза Оренбуржья

Краснов Петр

Уханов Иван

Пшеничников Владимир

Аверьянов Александр

Саталкин Георгий

Филиппов Aлександр

Гавриленко Иван

Трохин Bладимир

Иванов Алексей

Струдзюмов Николай

Фролов Cергей

ИВАН ГАВРИЛЕНКО

 

 

АВЕРКИЕВ ДОМ

Александру разбудил на ранней заре грохот железа.

Сосед Федор Есин притащил поломанную самоходку и теперь грохотал внутри комбайна: вдруг принимался реветь мотор, гоня цепные передачи, и тогда позади машины под железной гребенкой начинала расти копна белой новой соломы.

— Вот прах его возьми, опять приволокся, — возмущалась Александра.

Дмитрия не было. Лишь подушка на диване хранила вмятину от его головы. Александра погладила ладонью эту вмятину. И позоревать-то ему некогда — вылитый Аверкий. Она скользнула глазами по фотографиям на стене. Аверкий был изображен на них по-разному. То лежал, белея рубахой, в ряд с другими на фоне косилок, запряженных верблюдами, то сидел чинно на табурете, сложив руки на коленях закинутых одна за другую ног. То прислонялся спиной к грузовику, по борту которого тянулось полотнище: «Сельскохозяйственная артель «Труд». 1.V.33 г.» А на одной стоял с резко выступившими скулами, держась за краешек гроба. Всего-то доставалось ему в жизни больше других.

Александра помнит, как прибежал младший брат Аверкия Григорий, закричал: «Батько утопли!» Кто-то в праздничный день незаметно подпилил несколько бревен на мосту, и автомобиль с людьми, направляющийся на торжества в совхоз, упал в воду. Многие выплыли, а вот отцу Аверкия не повезло. Первой вытащили беременную Степаниду Ликопостову. Ее перенесли с лодки на берег и положили на траву. Мокрый, обтянутый домотканой юбкой живот выпятился горой. Аверкий в лодке с Никанором Свириденко искал отца. Когда багор зацепился за что-то, он присел на корточки, перегнувшись через борт, сказал: «А вот и батько!»

Григорий на берегу заплакал, затоптался босыми ногами на месте — Аверкий взглядом с лодки усмирил и выпрямил его. Лохматый Никанор Тихий, секретарь партячейки, наклонился над мертвым:

— Как же это ты, Иван Романович, ведь рыбак был...

Хоронили погибших с музыкой, черные ленты путались над гробом. Над селом в сторону Стукалюковского сада летели галки...

«...Этот-то где бродит!» — с сердцем подумала Александра о Дмитрии, хотя знала, сын сейчас в лугах. После того, как закончили с огородами, навалился сенокос, и с ним все никак не могли разделаться. Травы в этом году уродились хорошие, но из-за частых дождей луга не обсыхали, тракторы вязли, и многочисленные озера пришлось выкашивать конными косилками. В жаркие полдни даже на Коровьем мысу слышны были тугой стрекот косилок, крики погонычей, зачумленный фырк лошадей, которых мучил слепень. Лошади хвостами секли воздух, били задними ногами под живот, переступали и рвали упряжь.

Александра не ошиблась: в это время ее сын Дмитрий стоял на плотине, и вся картина была перед ним как на ладони. Косари выкашивали Сухое болото. Облитые потом, они налегали на рычаги, поднимая полотна. Срезанная трава вздрагивала, не веря в свою отделенность от взрастившего ее корня, и падала на землю, меняя свою обычную яркую зелень на серебристый цвет испода. Над всем лугом висел металлический, неясно-мельничный шум. Дмитрию очень хотелось сейчас самому качаться на железном сиденье, налегать рукой на рычаг, смотреть, как движением веретена валятся на землю травы, а въезжая в высокие, взращенные на избытке влаги травяные заросли, все выше и выше поднимать полотно. Но он не мог ходить рядовым в общей колхозной упряжке: он был специалист и дело его было другое.

— Ты здесь побудь без меня, — оказал он бригадиру, — а я позавтракаю — и на жнитво. На пшеницу за лесополосой сегодня комбайны перегонять будем...

Домой Дмитрий забежал на минуточку.

— Ладно, ладно, мать, — предчувствуя материнские наставления, вытянул он руку. — Потом...

И, углубившись в миску, полную ледяной окрошки, со ртом, набитым хлебом, внезапно вспомнил:

— Э-э, мать... Там какой-то Мишка Осиноватый приехал. Он кто?

Мишку, Михаила Осиноватого, тоже разбудил молоток Феди Есина. Сестра, повязанная по глаза платком (чуть свет полола огород — бабы по случаю воскресников оправляли ометы в Крутой, и для собственных дел времени почти не оставалось), объяснила причину грохота, усмехнулась и сказала:

— Спи, спи еще. Привык, наверное, по городскому-то...

Сестра ушла — мимо дома протарахтели какие-то брички. Но Михаил заснуть уже не мог. Он потянулся к брюкам за сигаретами, в свою очередь усмехнулся: «Да-а, неужели это я дома?»

В это время раздался смех в сенях и мужской голос опросил:

— Дома?

— Дома, — ответила дочка сестры, которой было поручено стеречь Михаилов покой. — Спит еще!

— Не сплю я, — откликнулся Мишка. — Чего надо-то?

— А-а, не спишь, — ввалился к нему в комнату человек. — Тебя-то мне и надобно. Складываю вчера с женой сено, говорит: «Мишка Осиноватый приехал». — «Как приехал?» — спрашиваю. Ну, думаю, схожу, проведаю. По такому случаю и выпить можно. Да, может, ты не пьешь? Пьешь? Ну, это другое дело! Манька, — распорядился он. — Дай нам закусить чего...

Человек оказался Костей Ознобишиным, бывшим Мишкиным соседом через два двора.

Жил Костя со своей вечно больной женой в невысокой хатке, где в сенях стояли сундуки с мукой и висели ружья, а в избе перед иконостасом и зимой и летом горела, отражаясь в стеклах старинного шкафа, лампадка. До войны Костя работал в совхозе, хотя что и как он там делал, какую должность правил, не знал никто. В войну с фронта вернулся едва ли не первым, с простреленной рукой, одно время работал агентом в районных финансовых органах, потом уволился, а на что жил сейчас, тоже никто не знал, хотя в то же время водилось у него в достатке и хлеба, и масла, так что если бы сравнивать его с кем, то жил он не беднее других и не хуже.

Вот этот самый Костя стоял сейчас в дверях и смотрел на Мишку.

— В самом деле, собери чего, — сказал Осиноватый племяннице.

Они устроились сзади сарая, в невидимом с улицы палисадничке, где пахло непрогретой землей и цвели ноготки.

— Ну, начнем, что ль?. — сказал Костя. Он первым опрокинул водку в рот, посидел, затаив дыхание, потом выдохнул воздух и стал закусывать.

— А ты, слышал, после войны в Ташкенте жил?

— Да, на железнодорожной станции.

— Вот! — поднял торжественно палец Костя. — После коллективизации где только наш брат не побывал — на Камчатке, в тундре, в тайге. А тебя вот в Азию, в пыль-пески. Справедливо это, а? Ну, и что эта Азия собой представляет? Слышал, жара да песок. Вот яблоко разве что одно. Но его раньше и здесь хватало. В стукалюковском саду, помнишь?

От слов Кости, от выпитого, от того, что сидел сейчас Мишка дома, кружилась у Осиноватого голова. И хоть никто никогда его никуда не загонял, ему вдруг вспомнилось давнее, обидное, что пришлось когда-то перетерпеть, теперь уж даже неизвестно, по чьей вине.

И, словно угадав Мишкины мысли, Костя произнес:

— Много тогда о тебе говорили, когда уехал...

— Что ж именно?

— Разное. Не по своей, мол, воле ты. Аверкий все...

— Ну это зря! — запротестовал Мишка. — Аверкий тут ни при чем! Я сам...

— Ну а сам — и сам, и разговаривать нечего, — согласился Костя. — Хотя и сам, если подумать, тоже от хорошей жизни не побежишь.

— Я сказал: сам! Значит, сам, — рассердился Мишка. Он тоже выпил, посидел, сжав зубы, потом, задышав, глухо спросил:

— А она... все здесь живет?

— Кто, Александра? — догадался Костя. — Тут с сыном своим, агрономом.

— А Аверкий погиб?

— Да, в войну.

— Дела-а, — протянул Мишка.

Собственно, дел у него здесь было немного. Он хотел только получить одну бумажку, справку, нужную для собеса, и рассчитывал так: получит ее и сразу уедет, что ему тут делать, в самом деле? А вот, сейчас почувствовал, что уезжать быстро не хочется и что это сильнее его воли и желаний.

— Знаешь что? — сказал он Косте. — Своди меня к ней, к Александре, а? Вот ужо и пойдем...

 

Дом Аверкия стоял удобно — двумя стенами, где окошки, на улицы, а двумя другими — на речку и сад. Сначала он стоял поперек своего нынешнего направления, но сгорел, и его возвели по-новому, уже на теперешнем месте, и снова неудачно: одна стена пришлась на заваленный погреб, просела и ее все время приходилось подновлять. Однако он едва ли не первым в деревне был подведен под железную крышу — с дороги хорошо виден его деревянный фронтон с черным провалом прорези для дверцы. На чердаке, на кирпичных боровах, летом сушили табак, зимой к стропилам подвешивали мешки с соленым салом. Дом еще несколько раз горел, у него обрушивался потолок у труб, но его чинили, и с годами он не только не дряхлел, а становился крепче, прочнее.

Мишка стоял, рассматривая дом, когда его из окна увидала Александра.

— Заходите, — крикнула она и сама вышла на крыльцо.

Многое думалось Мишке об этой встрече. Хотелось прийти судьей, победителем, а вышло вот как! Все старое, старательно зажимаемое в кулак, вдруг хлынуло в него, он только и смог сказать:

— Здравствуй, Александра!..

Да полно! Она ли это когда-то дожидалась его темными осенними ночами... В туго повязанном платке Александра выходила к воротам, а он, воротившись с мельницы (ездил с Алешкой Стукалюком на мельницу в Криницы; покупали в кооперации водку и потом, выпив, обратной дорогой задирали всех встречных и поперечных), шел по улице, посунув вниз по икрам голенища хромовых сапог, и знал, что она ждет его.

От промерзшего плетня тянуло холодом, пахло дегтем, сбруей, тележным железом — кто-то долго возвращался из соседнего села, гремя за перелазом колесами по убитой морозами земле.

Позади них шумел стукалюковский сад, заносимый блуждающими меж деревьев листьями. В темноте, сладкой, предзимней, пахло яблоками, которые в первый раз ссыпали в общий амбар.

Он целовал Александру, запрокидывая ей лицо, чувствуя на губах холод ее кожи. О чем говорили они тогда? Да и говорили ль вовсе? Перед утром становилось холодно, на траве оседал иней, на реке, просыпаясь, кричали гуси, а он все никак не мог проститься и уйти. Ах, время, время, и что ты только с нами делаешь!

Сейчас Александра внимательно смотрела на него: постарел, седина на висках, хороший костюм...

— Как живешь-то? — опросила она.

Как ни странно, но в Александре пробудилось что-то давнее, смутное, по-настоящему хорошее, такое, что, казалось, давно умерло в душе или вообще не было ей свойственно. Что там было позади? Детство, запах трав, игры на выгоне, похороны Елены Дмитриевны, учительницы, что еще?

— Живу-то? Нормально, — откликнулся он. — На пенсию вышел. «Волгу» имею. Старший сын по торговле пошел...

— Значит, и дети есть?

— Есть.

— А характер?

— Укатали Сивку крутые горки!

— Значит, перебесился?

— Пожалуй. Молод, горяч был.

Она все смотрела на него: всерьез говорил или так, для того только, чтобы что-то сказать. Неуж до сих пор притворяется?

Время тогда, в тридцатых, подходило крутое, строгое. Уже строился на пустыре, на песчаной возвышенности за рекой, совхоз, уже заезжий лектор толковал в избе-читальне о материальной основе коммунизма в деревне; Аверкий с председателем Лукой Ивановичем ладили колхоз, и нужно было становиться на ту или иную сторону.

И становились: наибеднейший из всего села Николай Жуков вдруг пойман был на поджоге отобранной в общую пользу стукалюковской мельницы. Сбежал из-под стражи высланный на Север старший Стукалюк. Его было уже совсем нагнали в соседнем селе Степанове, но он снова ушел, полоснув на прощание топором милиционера и понятого. И сразу в воздухе словно повеяло дымом пожаров, которым скоро гореть в ночи, ознобом готовых разлететься в любую минуту стекол, тоскливой маятой оставленных в глухом месте телег.

Мишку все это беспокоило мало. Он пил беспробудно, буянил, завел себе дружков — Алешку Стукалюка, племянника бежавшего, и неизвестно откуда взявшегося в селе Петьку Лагаша. Вместе с ними не раз, раздирая гармонь и рубаху, лез в драку с парнями соседней улицы (называлось «того хутора»). И пил, пил, пил...

Черт его знает, сколько парней было на селе, — связался именно с этими. И если б было в них что-то особенное, а то так...

Стукалюк-младший скоро сел в тюрьму за воровство, а Петька Лагаш замерз на Крещенье. Вздумалось ему среди ночи, пьяному, сходить в совхоз к девкам, шел он напрямик, по льду, и угодил в иордань, вырубленную для баб. Из проруби-то он еще выбрался, да по морозу недалеко ушел: утром по его следам и определили все как по картинке.

— Михаил, — говорила приходившая к матери сердобольная соседка, — перестал бы пить, посмотри, на кого стал похож!

— Уйди, не на твои пью, — отвечал он.

А потом сразу засобирался куда-то.

— Уеду, — заявил он.

— Куда уедешь-то? — спрашивала Александра.

— Мало места на земле, что ли? — напускал он туману. — Проживу как-нибудь. Человеку везде дороги открыты.

Уехал он в апрельский серый денек, когда ветер играл на пригретой земле весенним осохшим мусором. Он шел с чемоданом в руках, Александра его провожала. За мостом, у тополей, они остановились.

— Ну, хоть ждать мне тебя? — спросила Мишку Александра.

— А это как хочешь.

— Значит, не ждать.

Через полгода она вышла замуж за Аверкия.

Ну почему, почему он уехал, ломала она тогда голову. Те, кто поумней, скажем, тот же Костя Ознобишин, сразу поняли, в чем тут дело, а она не понимала.

Все объяснялось просто. Ни у Мишки, ни у отца его никогда не было никакого богатства, но вот в мыслях, в самых тайных своих помыслах он мечтал о нем. Он знал, что не будь Советской власти, скоро бы выбился и он, глядишь, и батраков бы даже держал. Он верил в свою звезду и удачливость, а с приходом колхозов мысль о богатстве пришлось оставить. Вот потому-то и пил он тогда, потому и буянил. А сейчас снова прикидывается. Зачем?

— Слушай, вынеси стаканы, я Костю Ознобишина в магазин послал, — сказал Осиноватый. — Посидим вот тут на крылечке, потолкуем о том, о сем, по старой памяти.

— На крылечке, так на крылечке, — согласилась она. — А зайти посмотреть, как живу, не хочешь?

 

Они прошли в полутемную прохладу зала.

Мишка внимательно осмотрелся: дверь отошла от косяков, щели в полу. Немного же ей дал Аверкий!

Ему и невдомек было, что когда-то так же думала и Александра. Даже, живя в доме Аверкия, не раз поминала она Мишку — в семейном отношении много лучше жилось бы с ним.

Ее мужа мало привлекали работы по дому. Александра сама скоблила ножом черенки для граблей, лезла на сарай поправлять крышу, хлопотала об отправке мешков на мельницу. Аверкию же и горюшка было мало! И не то, чтобы он не любил крестьянской работы — он умел накосить и сметать стожок у огорода, починить изгородь, вспахать, играючи, полоску, а затем посидеть где-нибудь у плетня, глядя на дело своих рук, поднеся ладонь под папиросу, чтобы не заронить огня.

Но так было редко, больше приходилось ей разыскивать Аверкия где-нибудь на общей работе, может, точно такой же, как и дома, а то и похуже, но зато на людях, со всеми вместе.

Да, с Мишкой жилось бы не в пример легче, в его доме никогда бы не переводился достаток. Да вот беда, другое нужно было теперь Александре!

Осиноватый походил по избе, присматриваясь к фотографиям, на одной увидел детей Александры.

— Аверкиевичи?

— Да.

— А могли бы быть Михайловичами...

Мишка представил, как бы это выглядело. Хмельной кислый запах ходит по избе, Александра в одной рубахе месит тесто, сгоняя от локтя вниз прилипшее к рукам. Вот от этой одной мысли когда-то и шла вся его обделенность в мире.

Он никому не рассказывал, что жизнь поначалу не задавалась у него. То работу ему предлагали хорошую, да он искал лучшую, то он согласен был, да его уже не брали. Кончилось это все тем, что он уехал в Ташкент и там устроился на железнодорожной станции. Работа оказалась скучной, но возвращаться домой, ничего не достигнув, не хотелось. Он набрасывался в киоске на газеты, надеясь вычитать в них про отмену колхозов. Скрываться это должно было, по его понятию, в непонятных словах и выражениях. И чем больше он их, как казалось ему, находил, тем вернее ему казалась отмена колхозной жизни. Но время шло, а ничего не менялось. Он служил в армии, а колхозы оставались, и вот тогда-то, раненный под Ельней, он понял, что жизнь его проходит зря. Когда выписывали проездные, попросился в родные места.

За окном летели на север леса, промелькнули Сызрань, Куйбышев, и, чем ближе подъезжал он к родным местам, тем настойчивее пил горькую. А потом — плачущая мать и слова Кости-соседа:

— Как дальше жить будем, Михаил? У тебя ноги, у меня руки нет, судьба у нас одна. Так, может, объединим усилия.

Но он объединить усилия не захотел.

Александра помнила, как однажды, переделав всю ежедневную нехитрую работу по хозяйству: встретила и подоила корову, отыскала одиноко пищавшего в крапиве цыпленка, полила капусту и лук — возвращалась она уже в сутеми домой. Шла не торопясь, раздвигая ногами помидорную завязь, и вдруг вся по-бабьи ослабела от страха: у задних ворот стоял и курил какой-то человек, сгорбив плечо костылем. «Аверкий, — ворохнулась в середке и застучало: — Аверкий, Аверкий, Аверкий».

— Аверкий! — закричала она и упала.

Этот крик и спугнул тогда Мишку. Он собрался и уехал. С той поры выбросил ее из головы и дела пошли в гору.

— А это Аверкий? — показал он сейчас на фотографию.

— Да...

Михаил долго присматривался к снимку:

— А ведь ты его не любила.

— Почему? Это когда-то ты мне весь свет закрывал, а уехал — я всех и разглядела. Он-то был не тебе чета!

— Ну, — шутливо откликнулся Осиноватый. — Где уж нам до него! Скоро вы тогда поженились?

— Полгода спустя после твоего отъезда.

...Это было в день, когда повязали Стукалюка. В толпе шныряли какие-то старушки, и улица, вчера еще не прощавшая стукалюковских убийств, сегодня уже негодовала из-за его связанных рук. И Стукалюк, лежа на телеге у сельсоветского крыльца, чувствовал это и кричал:

— Аверкий, где ты, Аверкий? Попомни, отольются тебе мои слезы.

Мужики, помогавшие Аверкию вязать Стукалюка, куда-то разошлись. Он стоял на крыльце, рядом с которым милиционеры садились на лошадей, и раза два недобро улыбнулся стукалюковским словам. Александру испугала эта улыбка. В то же время она почувствовала вдруг острую жалость к нему, одинокому перед толпой. Прижать бы его упрямую голову к своей груди, укрыть его ото всех. О этого все и началось...

 

— Ну, насмотрелся? Пожалуй, и впрямь нам лучше на улице устроиться. Там у нас в палисаднике столик врыт...

Они вышли в палисадник, присели по обе стороны стола, за которым Дмитрий в редкие свободные минуты читал книги. Сквозь деревья напротив виднелся дом, у окна которого возились плотники.

Он ждал серьезного разговора, но сейчас, до прихода Кости с бутылкой, как-то неохота было его начинать.

— Это что ж, строится кто?

— Да не знаю, помнишь ли ты его? Григорий Разоренов с бабкой.

— Ну, вот и я! — появился запыхавшийся Костя. — Несите закуску.

Александра поднялась.

— Может, я Григория позову? — кивнула она в сторону соседнего дома.

Григорий пришел, не чинясь выпил со всеми.

— Приехал? — опросил он Мишку. — Где же ты теперь живешь? В Ташке-енте, вона! А меня вот золотом осыпь, никуда не поеду. Здешние мы: здесь родились, здесь помирать будем. Погори здесь все, так мы и тогда еще три дня на золе будем сидеть... Один раз всего и уезжал отсюда — на войну. Помню, чистили мы с Иваном Стоякиным колодец. Бах — война! Стоим в брезентовых плащах — в рубахе-то в колодец не полезешь! — а тут повестки мужикам: собирайтесь! А уж там началось — боже ты мой!..

— В войну всем было трудно, — сказал Костя.

— И тебе? — спросил Григорий.

— А что я, лысый?

— Я тоже с первого дня, — тихонько сказал Осиноватый. — Под Смоленском жара, все горит... А он сверху из пулеметов. Там и ранили в первый раз.

— А я помню, — оживился Костя, — шли ночами, на ходу спали, я едва не потерялся: все свернули, а я прямиком пошел, хорошо еще догнали, вернули. В войну всем плохо было.

Александра смотрела на Мишку. Это ему было плохо? Одному? Попробовал бы он тогда тут, в сорок первом. Остались одни бабы, а радио каждый день — «сдали, сдали, сдали»... Дед Якуша утешал: ничего, мол, страшного, если даже и немцы придут. Ну, будут паньские аканомии? Дед был стар, выживал из ума, и бабы кричали на него: «Молчи, дед... Молчи!»

— То верно, — согласился Григорий — в войну всем трудно было. Только другие с нее и совсем не пришли. Как вот Аверкий. А мы...

— Это что же здесь происходит?

Ветви внезапно раздвинулись и показалось лицо Дмитрия.

— Рабочий день, жатва, а тут пир горой. Чего это ты, мать, устраиваешь?

— Так все равно здесь одни пенсионеры да приезжие, — отшутилась Александра.

— Да лодыри, да расхитители социалистической собственности, — в тон сказал ей Дмитрий, глядя на Костю.

— Чего ты уж так-то, Аверкиевич? — отозвался тот.

— А что, это не ты вчера с дороги зерно увез?

— С какой дороги?

— Не притворяйся, отвечать будешь то всей строгости закона.

— За что? — возмутился Костя. — Шофер просыпал, я собрал только...

— А отвез куда? Учти, судить будем!

Дмитрий окинул взглядом стол и ушел в избу.

— Ну, люди! — сказал Костя, натягивая на потный лоб фуражку. — Все им не так!

И пошел обиженный.

— Постой, — закричал ему Мишка, — Я с тобой!

— Ты зачем приходил-то? — спросила его Александра.

— Справку для собеса мне, стажа не хватает, — быстро объяснился Мишка. — А если написать, что в колхозе я, то...

— А ты разве был в колхозе?

— Нет, но... Э! Да я лучше завтра зайду...

— Заходи...

Александра задумчиво смотрела ему вслед.

— Справку ему!

— Брось, — тронул ее за рукав Григорий. — Брось! Давай лучше выпьем. За Аверкия. Вечная память...

Александра опустилась на лавку, закрыла косынкой лицо и заплакала. И весь день до вечера, что бы она ни делала, думала только об Аверкии.

 

Солнце одело в розовое травы за рекой. Тень от моста ушла далеко по воде и легла на крутой берег, а Александра все рассматривала фотографии мужа. В комнате чуть слышно потрескивало что-то: может,рассыхалось, предвещая непогоду, сито, а может, возился где-нибудь состарившийся вместе с хатой домовой. Иногда Александра верила в него, особенно с тех пор, как уехал Аверкий. Иногда ей казалось, что и война, и все последующие невзгоды стали возможны от того только, что уехал из дому Аверкий, а будь он дома, и войны никакой бы не было.

Свадьба у них была веселая. Маленький Никанор Свириденко запевал тоненьким волоском:

Топится, топится в огороде баня, Женится, женится мой миленок Ваня.

И захмелевшие басы, подхватив, сердито гудели, остерегая незнакомого Ваню:

Не топись, не топись, в огороде баня, Не женись, не женись, мой миленок Ваня.

Аверкий сидел, наклонив упрямую голову, с оттененными белой рубашкой смуглыми щеками, и, когда басы, нарастая, добирались до самых низких своих нот, у Александры все холодело и обрывалось внутри. Потом гости разошлись и они остались в пустой комнате одни...

Провожали его на фронт на второй день после начала войны. Александра помнит: в передней, распахнув окна, поставили столы; на дворе стояла жара, но в комнату почему-то тянуло холодом, и у нее озябли ноги. По избе было трудно пройти — все вещи сдвинулись со своих мест, потеряв свое прежнее значение. Свириденко — бывший дружка — два раза начинал песню и оба раза замолкал смущенный: не подходила песня к моменту, ни одна в мире не подходила.

Александру оттерли от стола, она сидела на сундуке, за спинами других и все отсчитывала: не сейчас еще, и не сейчас, и не сейчас. Она знала, что наступит момент, после которого все в мире разделится на то, что было до него, и на то, что будет после. И этот момент наступил. Все встали, стали натягивать пиджаки, до того висевшие на спинках стульев. Аверкий отыскал на стене кепку, снял ее с гвоздя и, повернувшись, оказал:

— Ну, теперь, мать, все!

И это было действительно все, и все, что он делал сейчас, делал в последний, более уже неповторимый раз. Он шел к порогу — в последний раз, целовал в последний раз детей.

Они вышли во двор. Вокруг толпился народ — по старой, установившейся с годами привычке все самое важное и серьезное совершалось, имея в центре Аверкия. Вокруг были односельчане, товарищи, друзья. Те, кого брала война в первую очередь. И они все собрались тут.

Братья Французовы стояли: кряжистый, чубатый, с редкой проседью в бороде Ефим, весь какой-то едкий, с маленькими поблескивающими глазками из-под тяжелых надбровных дуг, и Митрофан, в сандалиях на босу йогу и в кожаной фуражке, на которую сзади загибались белесые волосы, — лекарь-самоучка, ветеринар.

Ваня Подоляка явился в городском пиджаке. Ваня вырос в семье такой бедности, что не будь Советской власти, ходить бы ему всю жизнь в батраках, а он вот вышел в агрономы, работал в важном сельскохозяйственном учреждении. Его могли призвать в городе, но он, услышав весть о войне, поспешил в село, предпочитая, чтобы его призвали именно отсюда, вместе со всеми.

Подальше стоял Свириденко Никанор, отец самой большой в колхозе семьи; когда пришла пора Ване Подоляке ехать в город на учебу, Никанор отдал ему свои единственные сапоги, справедливо полагая, что, когда придет пора ехать в город его сыновьям, найдется кто-нибудь, кто позаботится и о них.

И много всякого народа собралось в тот день на Аверкиевом дворе.

Ветер трепал прибитые к трибуне флаги. Аверкий шел к машине, держа в одной руке узелок, а другой полуобняв Александру. Он бросил узелок в кузов, повернулся к ней — она закричала...

Ее уводили в дом, а она кричала, вырываясь из рук, поворачиваясь туда, где, косо срезая досками ветки деревьев, трогалась машина, в которую последним, перенося ногу через задний борт, впрыгивал Аверкий...

 

Поздним вечером Александра вошла в дом. В комнате слышалось ровное дыхание Дмитрия, набегавшегося за день по полям и агрегатам. Александра постояла над сыном: спать тому оставалось недолго — над яблоневым садом не гасла всю ночь тихая летняя заря.

 

ХОЗЯИН

За поселком, за линией электропередач, за железнодорожным переездом, — степь. Весной по непаханому зацветает ковыль, к середине лета глохнут в его зарослях птичьи голоса и на поспевающую рожь опускаются лохматые ливневые дожди. Осенью бродят в пожухлых травах куропатки, в березняках на гранитных выходах из земли мечется пугливое эхо, а сейчас не осень и не зима: гуляет по степи чичер.

Полдня сыпало снежком, добавляя белого в поля, потом таяло — бежали по овражкам ручьи, а после обеда холодно засинело по горизонту, стало примораживать, стало сыпать по подмерзшему крупой и как-то убедительно ясно стало: скоро быть зиме!

В поле серо, с преобладанием белого от крупы и протаявшего снега; а в поселке колготились люди, бегали целый день машины и трактора, и там подморозило меньше, на улицах черно, слякотно, и даже вдоль заборов уходят в грязь по щиколотку сапоги. В крепкой бревенчатой избе, стоящей на краю поселка в тупичке кривоватого ответвления одной из совхозных улиц, сидели двое: Никанор Митрофанович Колесаев, хозяин избы, бывший совхозный фуражир, по прозвищу Дядяй, и его гость — случайная залетная птица из города — Володя Иванович Карпышев. Конечно, сам себя последний так не величает, но Дядяй давно знает его (Карпышев родился в соседней деревне) и зовет его попросту — Володя Иванович да Володя Иванович.

Они расположились в маленькой, тесно заставленной комнатке — «куфне», и перед ними на дощатом столе стоит стеклянная банка — литровка из-под грибов. На ядовито-желтой этикетке коричневым написано «Маслята», но в банке — самогон. Угощает Никанор Митрофанович.

— Пей, — говорит Дядяй, показывая на банку. — Видишь, вымя у нас какая. И питье не из худших: первачок, не магазинная изжога!

Дядяй, крепкий плотный человек с внушительной наружностью, — строгий ревнитель порядка. Вот и сейчас: жена отсутствует (уехала в город к родне, прихватив с собой мешок семечек; будет время или цена подходящая — продаст, а нет, родне оставит, не бесплатно, конечно), а в доме все чинно и ладно, все на своих местах. Во дворе, по погоде, грязь, конечно, но все убрано: корова напоена и накормлена, птица и овцы, которым уже недолго гулять (до первых настоящих морозов) — в теплых катухах. От сараев к избе по-над стеной настелено свежей соломы, чтобы удобней было ходить.

В нахолодавших сенях перекрещенный серым шпагатом висит желтый кусок старого сала и подержанное на огне лошадиное копыто. Это лекарство: Колесаев не верит врачам и лечится по собственному разумению. По комнате он ходит в валенках, мягких, волосатых, как будто плохо провалянных, но на самом деле валенки изготовлены по особому заказу, они мягки, удобны, теплы и предназначены для «сугрева» ног. Во время войны Никанор Митрофанович был на фронте и застудил их основательно. Он и летом по двору в валенках щеголяет: насует в них белены и ходит.

— Помогает! — объясняет он.

Гость не особенно нравится Никанору Митрофановичу своей суетливостью, быстрым говорком. Но он терпит его: Карпышев в городе и прежде на хорошем месте работал — на лесощепной базе, а теперь вот еще и к запасным частям какое-то отношение имеет.

Карпышева к Никанору Митрофановичу привел совхозный инженер Егор Семенович, перешепнув Дядяю: пусть, мол, у тебя поживет — приглядеться к нему надо. А чего приглядываться? Потянут-потянут резину еще дня три да и согласятся на все условия приезжего. Совхоз-то степной, дальний, одних комбайнов больше ста, на которых в уборку приезжие работают, а сколько ее, этой техники, только за один сезон гробится. Так как же тут от карпышевских услуг отказываться!

Сам Карпышев преждевременно лыс, длиннонос, помят и, чувствуется, «проторгуется» скоро — какому дураку только в голову пришло ему такое дело доверить! Года у Володи Ивановича молодые, а детей много у него, один сын, оказывается, уже институт закончил, диплом агронома имеет, и приезжий долго жалуется на него: на одном месте никак не держится. Работал в совхозе — ушел, приняли в областное управление сельского хозяйства — ушел, поступил в институт «Гипрозем» — опять ушел.

— Мне бы его образование, — говорит Володя Иванович. — Уж я бы!

И не находит слов, что бы он такого сделал.

— Это конечно! — соглашается Никанор Митрофанович, а про себя думает: «Куда тебе, кикиморе? Вот если бы мне его образование — это да, у меня бы все по одной струнке ходили!»

И Дядяй знает, что он не хвастает, сам директор совхоза Еровикин не раз собирался его управляющим отделением, сделать, да люди отговаривали: кулак, дескать, Никанор Митрофанович, себе тянуть будет.

Гость не нравится хозяину, однако он с ним уже второй день бражничает. Расчет такой: самогон Никанору Митрофановичу недорого стоит, да этому пентюху Володе Ивановичу его немного и надо. А польза от выпивки большая! Когда еще посадят этого прохвоста (может и вовсе не посадят), а к тому времени, как это случится, можно мно-о-гим попользоваться. И вот сидят и пьют, поглядывают в окно.

Там, за окном, возле дома напротив, у крыльца, топчутся люди: легко одетые молодые парни, какая-то бабка, закутанная по глаза толстым клетчатым платком; на лавочке у ворот мужики в праздничной одежде.

— Свадьба у них, что ли? — спрашивает Володя Иванович.

— Да, только не у них. Ну, видно, собираются...

— Свадьба-то — это? — улавливает в воздухе вдруг звучание духовых инструментов Володя Иванович. — Вот музыка-то. Вот, вот...

— Нет, — возражает Никанор Митрофанович. — Духовой оркестр — это на похоронах. У нас бывший председатель месткома помер.

— Вона! — удивляется приезжий. — И свадьба, и похороны — все разом, все в один день?

— А чего тут такого? Совхоз наш большой, целинный. Похороны тут, а свадьба на отделении. Чего ж стесняться?

Музыку относит ветром. Ее слышно то тише, то громче — она словно заблудилась где-то на окраинах засасываемых грязью улиц и никак не может выбраться оттуда. Однако она звучит нее ближе и ближе.

Во дворе Колесаева живет на привязи, в ожидании того времени, когда его рыжая шкура пойдет Дядяю на шапку, довольно большой лисенок, с как бы остекленелыми от ненависти глазами. Обычно он прячется в груде приготовленных на дрова старых бревен, а сейчас выскочил из-под нее, заскулил и, рискуя удавиться, остервенело попытался освободиться от ошейника.

Володя Иванович оживляется.

— Чует, — говорит радостно. — А вот я недавно в Башкирии у родственников был, так там медведь одного пастуха задрал.

— Обожди, — вдруг решительно останавливает его Никанор Митрофанович и подходит к окну, мимо которого начинают мелькать человеческие фигуры.

Володя Иванович тоже подходит к нему и стоит молча рядом: за окном похороны.

Толпа, сопровождающая гроб, разрознена и негуста: люди, выбирая место посуше, разбрелись по всей улице. Последними за процессией идут собаки и дети.

— Да, — произносит Никанор Митрофанович. — Да! Слушай, давай выпьем, а?

Разлив самогон, Колесаев подождал, пока гость управится со своим стаканом, выпил сам, посидел, глядя на Володю Ивановича, и вдруг предложил:

— Про своего зятя, Мишку Баканова расскажу? Хочешь?

— Ну, давай, — с некоторым неудовольствием произносит Карпышев.

— Слушай.. Приехал он к нам, Мишка, из соседнего совхоза. А туда — из школы механизации. Интересно только, кто его, безногого, в школу принял. У него, видишь ли ты, ноги не было. Правой кажется. Нет, точно, левой. Протез вот до сих спор. Да-а... Ему в первый еще год войны, никак, ее отрезало. Отец на фронте был, а мать, дура такая, не досмотрела — пяти лет под поезд попал.

Я вот тут как-то в городе видел: женщина под троллейбус угодила. Лежит, у ней кровь из носу сочится, а она стонет: «Ой, ноги мои, ноженьки!» А какие ноги — ног уже нет. Но это взрослая! А тут ребенок. Представь себе, как на тебя все эти шатуны-кривошипы надвигаются... Ну, и сказалось, видно. Потому что глаза горят, на скульях желваки вот такие, так и ходят, так и ходят. Ну, правда, обходительный: подать чего или табуретку принести — это он первый кинется. К нам его инженер Егор Семенович, как и тебя привел — в общежитии ремонт, что ли, был. Ну, дочка моя, Мария, как увидела Мишку, так и вскинулась вся. Пожалела, наверное, и одинокая к тому же — прежний-то ее муж бросил.

Ну, Мишка, Баканов-то этот, утром встанет, позавтракает и — скырлы, скырлы — пошкандыбал на работу. Я первые дни прижаливал его. Безногий, а на тракторах: неудачник какой-нибудь, специальности не имеет. Когда слышу: сапожник он. После того, как ногу ему отрезало, его дядя к себе в сапожную палатку: взял.

— Ты сапожник? — спрашиваю.

— Да.

— А чего не работаешь по сапогам?

— Предлагали, — говорит, — в Карповском совхозе. Председатель Совета неделю за мной ходил.

— Отказался?

— Как видишь!

А по нашим местам сапожник — первый человек. По здешнему бездорожью такому человеку цены нет. Это понимать надо! Скажем, осенью заплатку на ботинок положить или женщине каблук приставить — где тут это сделаешь? Или вот еще армяне-строители моду завели: полуботинки из белых и черных лаковых латок шить. Одна пара — тридцатка, а то так и все пятьдесят. Управляющему или механику уважение, сделать — бесплатно что-нибудь починить — это ж после как окупится. Да-а... А Мишка отказывается.

— Почему такое? — интересуюсь.

— А потому, — говорит, — с детства мне это надоело, в палатке сидеть. Сижу, стучу — всем обувка в паре нужна, а я одним ботинком обхожусь. Обидно. Да и разве я больше ни на что не гожусь?

Ну не дурак ли?

— У нас вот тоже один, — вскидывается Володя Иванович, — ночью на посту стоял...

Рыжий, тщедушный, гость неуемно падок на всякие «истории». Он смачно рассказывает о том, как какой-то майор застрелил соседа, застав его у своей жены, о том, как передрались по пьяному делу родные братья, а уж историям об авариях, кражах и несчастных случаях на охотах несть числа. Он и сейчас что-то хочет рассказать, но хозяин славно не слышит его и продолжает:

— Да, ну ладно! Первый год-то еще ничего. С дочкой сошлись. Пускай, думаю, дочка-то тоже уже не первой молодости, возраст. Да и с дитем к тому же. Где я ей тут женихов найду. Да-а, живут... Трактор ему дали. Он, было, и на комбайн нацелился — в комбайне отказали. Видишь ли, на комбайне муфту сцепления слева выжимают, а у него как раз этой-то ноги и нет. А на тракторе в самый раз — там управление правое. Тут осень вскоре, зябку пахать. Он как взялся, как взялся... Да больше всех и напахал. Сто гектаров, значит, целины, сто житняковой залежи да пятьсот с чем-то обыкновенной зяби. Вот и посчитай! Семьсот гектаров с лишним — шутка ли? Конечно, это сейчас «Кировцы» пошли, люди по тысячи за сезон вспахивают. Но ведь опять же не все, а уж тогда!

Да-а, заработок ему идет само собой. Да шут с ним, с зятем, думаю, пусть вкалывает, коли так. А зимой, глядишь, делать нечего будет, возьмется и за сапожную лапку. Да так оно и шло три года. Как вдруг узнаю новость.

Зимой дело было. Егор Семенович этот, главный инженер, как раз водный обоз снаряжал. У нас, видишь ли, совхоз большой, одно отделеньице — там овец держат — за сорок верст. А воды там нет, так ее туда тракторами возят. А тут метели, дня три воду никак не могли отправить и в тот раз больше обычного саней отправляли. Солнце, сугробы, возле бочек этих-то обледенелых, цистерн, — народу собралось. Дай-ко, мол, и я подойду, послушаю, чего говорят.

Когда гляжу, и зять мой там: скырлы, скырлы на своей деревяшке и Пешкову бумагу подает. Тот: «Чего тебе?»

— А вот, Егор Семеныч, ты не верил, а мне бумажка из Москвы пришла.

— Что за бумажка?

Взял, прочитал, повертел...

— А роспись директора где?

— А там. Вот, читайте: «Главному инженеру. Испытания разрешить, тракторы выделить».

Я ничего не понимаю: о чем речь? Мне говорят:

— А ты что, в самом деле ничего не знаешь? Да зять твой вон на двух тракторах пахать собирается, а механик против был, ну, Мишка в Москву писал, разрешение пришло.

Ну, что механик против был — это понятно. Народ к нам всякий едет. Иной так распишет, таких картин нарисует — ай да ну! А дойдет до дела — ноль. А вот как мой зятек до двух тракторов додумался — это для меня вопрос.

— А ты у него сам спроси, — советуют.

Спросил вечерам. Он объясняет: народу у нас в совхозе мало? Трактора простаивают, так? Ну вот, он, значит, зятек мой, Мишка, на плуге переднего трактора какую-то там железную доску поставит, а у заднего — стальные полудуги. Когда задний трактор набежит на передний, полудуги эти в доску упрутся и через сцепления стормозят.. Повороты тоже через особый стержень. Сложно все это объяснить, да и не в этом суть.

Я его спрашиваю:

— А с заработком как будет?

— С каким заработком?

— А вот ты придумываешь. Сейчас ты за одним трактором ухаживаешь, а там их два будет — это одно. А второе — пойдут тракторы, вспахивать больше начнешь, нормы тебе срежут или как?

— Ну, — говорит, — какими вы себе пустяками голову забиваете! В том ли дело?

— А в чем?

— В том! Если атомную бомбу придумали, значит, и атомную энергию не надо было придумывать?

— И не надо, — говорю.

— Ну, если бы, — говорит, — все такие, как вы, были, мы бы до сих пор еще в пещерах жили. Впрочем, это ваше дело, как хотите, так и живите. А я так не могу. Что я хуже людей? Мне себя испытать надо.

— Да ты, — говорю, — жену бы вон пожалел, ребенок скоро будет. А ты все с железками да с бумажками. Заработок у тебя какой?

Ну, правда, он в ту пору и за сапожные колодки иногда брался. А затею свою не бросал. И, заметь, добился-таки своего, придумал.

Весной ему некогда было: культивировал, сеял. А вот за лето все успел. Двадцать восьмого июля, как сейчас помню, было. Из управления, из области, из Москвы, даже из какого-то бюро приехали. Народу собралось — тьма! Двинулись от мастерских, до поля доехали. Он еще там что-то на плугах покрутил. «От винта», — говорит.

Включил, поехал. И что же ты думаешь, пошли плуги! Пашня как пашня получается — ровная, рыхлая. Повернул на том конце, обратно едет. И тут трактор один, задний, возьми и вывернись. Да в сторону, да в сторону! Зятек-то мой, хромой, хромой, а тут, смотрю, из кабины выскочил, бросился догонять. Догнал, влез в машину. Заглушил...

Вылезает из трактора, зубы, как солнышко, сияют.

— Полудуга, — говорит, — согнулась: стойкость не та. Металл подбирать надо...

Его качать.

И что же? Стал пахать за двоих. Стоянка ему эта в бригаде особая. Другие за день по пять гектаров вспахивают, а он по пятнадцати. Тут фотографы эти, тут журналисты! В поле едут, ищут его, фотографируют. Ну, как же — «новатор». «Вы» ему говорят, в борозде остановить боятся... Тьфу!

Дядяй смачно сплевывает.

— Тебе, может, «Известия» попадались за шестьдесят девятый год? «Человек становится сильнее»? Нет? Ну, так вот, про него там...

А за окном время между тем повернуло на вечер и стало совсем пасмурно и скучновато. Какая-то девчонка в резиновых сапогах влезла в лужу, верх голенищ уже совсем вровень с поверхностью воды, схваченной ледяными иглами, а она продолжает забираться все глубже и глубже. Какие-то мальчишки несли футляр из-под аккордеона, одному показались грязными его сапожишки, он влез в ту же лужу, поболтал там ногами и уверенный, что вымыл обувку, довольный зашагал дальше.

— Пороть их надо, — произносит Дядяй, глядя на детей, и продолжает: — Да-а... Ну, вот, значит, проработал он так годика полтора, а тут эти... как их... «ка-семьсот» пошли. И все! Кончилась его слава, затея-то эта с двумя тракторами. Тут одно время его словно бы и поприжало. Он и попивать начал и ко мне цепляться:

— Эксплуататор ты, — говорит. — У детишек хлеб отымаешь.

А какой хлеб? У нас в селе Березовском живет, такой выпивоха — как эта вожжа ему попадет, неделями пьет, себя не помнит. Ну, пристал ко мне: дай да дай, дескать, денег на выпивку, я тебе за это сена привезу. Вези, говорю. Дал я ему сколько-то — привез. Собственное, от своей коровы. Ну, зять на меня взъелся! Дальше — больше: поцапались мы, съезжайте, говорю, от меня. Они съехали. И Манька тоже. А он слышу, все злее да злее пьет. Ну, это уж известно — кто зачнет ею заниматься... Я дочке и говорю: «Брось ты его, дебошира, пустого человека». А она мне в ответ: «Он лучше всех вас в совхозе, стахановец!» — «Какой стахановец! — говорю. — Стакановец — это да! Ты посмотри только, как он его, винище-то это, стаканами хлобыстает». — «Это у него временный творческий застой», — отвечает.

Ну, застой так застой, мучайся дальше!

Поговорили с дочкой, а тут как раз эти «ка-семьсот» стали появляться. К другим-то они и раньше приходили, а тут к нам. Он и загорелся на них работать. Ему отказ: ноги-де нет, техника безопасности не позволяет. А он уперся — и ни в какую! И что же ты будешь делать? Опять своего добился: на курсы поехал, работать стал. А потом месяца через три, как раз об эту пору, его и привезли мертвого. Да-а... Он что? Он с последним рейсом на станции припозднился, а дорога плохая — дождь этак вот, лужи, его в канаву юзом и стащило. Он — буксовать. Буксовал, буксовал, трактор набок заваливаться стал — он спрыгнул, да зацепился за что-то: как ни говори, нога все же не своя. Упал, ударился да ночь в луже пролежал... Ну, привезли его.

Дядяй махнул рукой.

— Крик, рев. Детишки уже большенькими стали — никого не пожалел. Думаю, кукуй вот теперь, жена. Сказал как-то после дочери об этом, так она, доченька-то эта родная, не поверишь, зверем на меня глянула. Ну, зверь и зверь «Моим детям, — говорит, — за отца стыдиться нечего. Они им гордиться будут. Я научу».

Вот и возьми ее за рупь за двадцать. И научила. Сейчас переехала, в другом совхозе живет, так к матери его родной — тоже где-то в деревне проживает — каждое лето ездят, а сюда ни ногой. Так, иногда если...

Дядяй налил себе самогону, выпил, постучал пальцами по столу.

— Вот ты мне теперь и скажи, — обращается он к Володе Ивановичу. — Правильно он поступил или нет?

— А ты сам как думаешь ?

— Я! Я-то думаю... Я и его спрашивал — это было еще в самом начале — и дочку к нему подсылал: «Спроси, мол, чего он сапожничать не хочет?».

— И ответил?

— Отве-е-тил! Лежу ночью, слышу, разговаривают. «Что ж, — говорит он. — Сапожное ремесло хорошее, я не хаю, но для меня оно пройденный этап». — «А тебе чего надо? Может, обидно, что ноги нет?» — «Обидно, конечно, — отвечает, — да не в этом суть!» — «А в чем же?» — «Я человек, — говорит. — Можешь ты это понять? А раз человек, что ж я — до первой ступеньки дошел и остановился? Не-ет, — говорит. — Я их все одолевать буду, сколько ни есть!» Ну, не дурак ли?

Дядяй снова замолкает и молчит на этот раз особенно долго, глядя на свои руки, сложенные на столе. Он словно прислушивается к тому, что происходит у него внутри.

— Да, форменный! — нарушает он, наконец, тишину и вдруг разражается грубейшей бранью. Ругается он долго, остервенело, потом стихает и ходит, успокаиваясь, по избе.

Застолье явно подошло к концу. Володя Иванович устал от разговора и выпивки и хочет спать, однако все же еще пытается что-то рассказать.

— П-понимаешь, какое дело... — бормочет он неразборчиво. — С-стоит он на посту, а тот мимо идет... Он ему кричит: «Стой, кто идет?» А тот идет! Он ему снова: «Стой, кто идет». А тот идет!

Володя Иванович пьяно машет рукой.

Колесаев слушает гостя, пытаясь понять, что с ним делать, а потом решает:

— Давай спать, а?

...Ночью Никанор Митрофанович вдруг просыпается (спит он на жарко натопленной лежанке, меж двух тулупов) и долго сидит, подобрав ноги, опершись подбородком о колено.

Чего бы, кажется, вскакивать ему среди ночи, чего бы сидеть бессонно в светлой и холодной от выпавшего за окном снега избе, него бы вспоминать своего непутевого зятя, кости которого, вероятно, уже истлели в земле? А вот вспоминает, не спит, мается!..

За окном набирает силы не ко времени пурга. Ветер качает голые деревья, с шумом бросается из-за штакетникового забора на крышу и, перевалив через нее, уносится в степь. А в степи по смерзшемуся ковылю, по темному льду замерзших луж бесконечно текут в сторону железнодорожной станции белесые снежные полосы, на пути которых, меж поселком и железной дорогой, стоит обелиск. Если бы удалось зажечь спичку и, прикрыв ее ладонями, посветить, то на медной дощечке можно было бы прочесть фасонно выбитые слова:

«Здесь, на этом месте, погиб тракторист совхоза имени Урицкого Михаил Антонович Баканов». Ниже — даты рождения и смерти. Выше в металлической рамке, залепленной снегом, — молодое улыбающееся лицо.

А по широкой степи, мимо обелиска, все текут и текут подгоняемые ветром белые снеговые полосы — к железной дороге, к станции, от которой паровозы в клубах дыма влекут поезда с людьми во все стороны света.