СТЕПЬ
Степь… Какое короткое слово, а какое широкое понятие изображает! Она раскинулась, плоская и далекая, на многие версты ровная, без балок и возвышений, без кустарника и леса. Синее небо и черно-коричневая земля – куда ни глянь. Торчат там и там сухие колючки, да широкая степная дорога глянцевыми колеями вьется и крутится по степи, без столбов и телеграфа.
Всюду равнина, всюду и везде все одинаково. Синее небо бледнеет к краям горизонта, розовеет, буреет и незаметно сливается с землею, без резкой полосы. Утопает в прозрачной дымке затуманившейся дали.
Блеснула полоска льду. На нее набегают мутно-желтые волны какого-то озерка, речка в глубоком овраге, незамерзшая, но и тихая, покойно течет откуда-то и вливается в озеро. Показались корявые ветлы, обступили дорогу и вошли на грязную плотину, сложенную из земли и навоза. Мостик с грубыми и прочными перилами. Вправо сонная степная речушка, влево озерко.
Насыщенный озоном, пахнущий девственной землею и сухими травами воздух степи, холодный и свежий, обжигающий лицо, стал будто теплее. Пахнуло кизечным едким дымком, навозом, жильем. Тишина степи, нарушавшаяся только коротким щебетанием серых хохлатых жаворонков, наполнилась гоготанием гусей и криками кур и петухов. Кудлатая, с острою мордою, похожая на волка, собака с лаем набросилась на лошадей и проводила коляску через греблю. В порыве собачьего усердия она обрывалась в грязи, чуть не упала в воду и снова неслась, звонко и весело лая. Здесь так редки посетители! Так редко можно вдоволь насладиться и лаем и скачкой за тройкой добрых лошадей!!
За плотиной тополя. Они росли прямоугольником вдоль жердевой ограды и скрывали белый низенький домик, стоявший в глубине сада, и ряды корявых и кривых яблонь, посаженных в стройном порядке за тыном.
Левее сада просторный двор, образованный длинными глинобитными коричневыми сараями, крытыми где соломою, где железом, службы, навес, под которым выстроились в дружном порядке коляски, телеги, плуги, сеялки, сенокосилки и веялки, за двором, на грязной земле, истоптанной копытами, вязкой и черной, неподвижные, как изваяния, стоят большие краснорыжие быки, обросшие длинною зимнею шерстью.
Это зимовник Тополькова, Семена Данилыча. Проезжайте верст двадцать на север по пустынной степи и вы увидите такие же ветлы, и греблю из соломы и грязи, и тополя вокруг сада, так же вдруг пахнет соломенным дымком, загогочут белые гуси, и мохнатая собака проводит с лаем ваш экипаж, и такие же красные волы, как изваяния, дремлют подле двора в черной и липкой густо натоптанной ногами грязи. Это будет тоже зимовник Тополькова, но уже Ивана Даниловича.
Проезжайте двадцать верст к югу и опять та же картина. Только дом побольше, крыльцо со стеклянным балконом, службы просторнее и тополя гуще и выше – это зимовник Полякова Петра Ивановича, а потом и еще в двадцати верстах зимовник и опять Полякова, но уже Николая Ивановича… и так вся степь, такая пустынная, безотрадно глухая и скучная зимою, степь словно море, но море тихое и темное, покрыта маленькими гнездами-зимовниками коннозаводчиков-помещиков.
Ранее погожее утро. Еще и зимы не было и снега не видали, а уже на весну потянуло и в солнечном пригреве как стальные заблестели колеи широко наезженной дороги. Приподнялся было в воздух жаворонок, начал петь любовную песню, да, видно, холодно стало в голубой небесной выси, быстро опустился к серой птичьей стайке хохлаток и побежал с ними вдоль дороги… А потом все вспорхнули, как по команде, и полетели, весело перекликаясь, прямо на север…
На мосту стоит высокий и худой старик с темным обветренным степною непогодою лицом, с седыми густыми усами. Это Топольков Семен Данилыч, хозяин зимовника. Он в черной бараньей шапке с алым когда-то, утратившим теперь цвет, верхом и черной бараньей шубе с высоким воротником, откинутым на плечи. На нем смазные мужицкие сапоги, а в руках у него тяжелая палка. Серые глаза из-под густых нависших седых бровей пытливо смотрят в степную даль. Топольков ждет пригона лошадей на водопой из степи.
Вот на горизонте показалась густая колонна. Она вытянулась, развернулась – точно полк кавалерии учился в степи, замаячили конные фигуры калмыков-табунщиков, и быстро надвинулся большой, еще смешанный по-зимнему табун и обступил озеро рыжею массою лошадиных тел, обросших густою и длинною шерстью.
Ожила степь с приходом своих хозяев. Раздалось фырканье, гоготанье жеребцов, ласковые вздохи кобыл, завизжали жеребята, норовя поиграть и ударить друг друга копытом.
К Тополькову подошел его управляющий, такой же высокий, в такой же шапке и шубе, в таких же сапогах с ремешком под коленом; у него лицо без усов и бороды, широкое и красное с узкими косыми глазами, выдающими его монгольское происхождение.
– Истинно лошадиное царство, Семен Данилович, – проговорил он, здороваясь с хозяином.
– Да, с незапамятных времен лошадь здесь водится, – сказал Топольков. – Я сороковой год живу, да до меня на зимовнике сидел Затураев, а до него князь Трубецкой, а там шли зимовники Великого Князя, а до них были графские…
– А еще раньше наши татарские, да сказывают, Семен Данилович, лет двести, а то и триста тому назад здесь дикая лошадь, неприрученная, водилась.
– Эка сказал тоже, – возразил Семен Данилович, – триста лет! Да мой отец сказывал, что в его времена приходили дикие жеребцы в табуны и отбивали кобыл… Это как железная дорога прошла, да коннозаводчиков много понасело, да пахать машинами стали, да баран и бык пошли – ну вот лошадь-то и посократилась. Не стало ей, значит, свободы и приволья…
Управляющий промолчал. За тридцать лет службы у Тополькова и жизни с ним бок о бок он привык думать с ним одними мыслями и соглашаться с ним во всем. Да и степь не приучает к болтливости. Сама молчаливая она и людей делает молчаливыми. Промолчать часа три, сидя рядом на крылечке, для Тополькова и его управляющего Ахмета Ивановича Курманаева было делом обыкновенным.
Лошадь молчит, да мысли свои соседке передает, так и Топольков с Курманаевым умели как-то обмениваться мыслями молча, по-лошадиному.
И только, когда начинали они говорить о достоинствах одной лошади перед другой, или вспоминали успехи на выставках, или при сдаче ремонта в кавалерию, они оживлялись и речь лилась, переходя даже в спор, иногда часами. Загорались тогда острым огнем глаза Семена Данилыча, и беспокойные огоньки метались в узких раскосых глазках Ахмета Ивановича.
В лошадях была вся их долгая жизнь, в них были их мысли, их думы, они были продуктом их сознательного творчества!
– А смотри, Ахмет Иваныч, Комиковичи-то и посейчас все вместе держатся. Не смешиваются с другими. Точно чуют, что братья и сестры, хотя и разных матерей, – сказал Семен Данилович.
– Да, и кто бы мог подумать, что от Комика дети такие ладные пойдут. Помнишь, Семен Данилович, как привели его со скачек. Да худой же был, жилы опухшие, да вялый!
– Устанешь, дорогой мой. По два раза в неделю на скачку пускали. Хозяин хотел выжать из него более, чем можно.
– Азарт, Семен Данилыч.
– И то – страсть! Ну, да за то и дешево он нам достался.
– А что, Семен Данилыч, знакомый твой командир полка не писал тебе, каково служат наши лошади на войне?
– Гм, – самодовольно улыбаясь, крякнул Топольков. – Как не писать! Я когда в Черкасском был, письмо получил, вот и забыл сказать. Память то у меня, Ахмет Иванович, прости, стариковская стала.
Писал… Все писал. Ведь к нему премированные попали. Помнишь – две от Калиостро, три конька и одна кобылка от Хваворита, четыре кобылки от Хомера, конек и две кобылки от Калихулы, еще от кого, не упомню, кобылка, светленькая… белогривка…
– От Абеяна, – подсказал Ахмет Иванович.
– Ну вот от Абеяна!.. Да нешто так? Да ведь от Абеяна-то конек был, нет не от Абеяна, а от Абрека, ну, помнишь, ее еще Купавой назвали, на «К» ремонт тогда шел.
– Ах, да красива была.
– Да, на редкость. Такая рубашка была, что думали в Ахтырский попадет. Нет, попала со всеми, в драгуны.
– И вы их всех видали уже в полку?
– Да всех же! На втором году. Поверишь ли, Ахмет Иванович, еще больше вершка дали. Выше отцов стали.
– Что уход делает, – проговорил Ахмет Иванович.
– Да, гладкие да блестящие стали, какие лошади. «Коневатые» лошади.
– Ну а на войне как?
– Да, пишут, ни австриец, ни немец уйти от них не могут.
– Что значит в степной шири родились да выросли.
– И не поедят иной раз, да работают.
– Ну это-то – голодать им не привыкать стать. Помнишь, Семен Данилович, немец к нам приезжал, вот уж в каком году не упомню. Сказывали, самый дошлый их немец по коннозаводческой части, такой немец, что ну ты и только! Вот уж восхищался лошадьми. Ах как его! Граф Лен… Лем… Мен… Мендорф, что ли?
– Граф Лендорф, – напомнил Топольков. – А на выставке, Иваныч, в Москве! Что было на выставке, как вывели нашу ставку на паддок – двадцать кобылок ремонтного возраста и все, как одна, – рыжие, светлые, червонцами горят, шеи, головки, глаза, ни тебе проточины, ни отметины, сестры родные так одинаковы не будут. Тут англичане, американцы, немцы, французы как обступили, да говорят мне: «Да, что вы их из глины, что ли, по лекалу лепите, что они такие у вас одинаковые». А я, знаешь, и говорю – лепим, говорю, господа немцы, только не из глины, а из земли, из степной земли нашей, целины непаханной, да солнцем могучим приправляю, да ветром, хозяином степ и продуваю, да прокаливаю, чтобы крепче да суше были.
– Да, истинно так.
– Пошли потом в обмер. И подпругу тебе мерили, и охват под коленом – как одна!
– Да, что ж, Семен Данилович, ведь и правда – лепим по лекалу. Помнишь – лет двенадцать, а то может быть, и пятнадцать тому назад, вышел приказ, чтобы, значит, не менее трех вершков ремонт был, ну и дали. Дали и четыре и пять – сколько хочешь!
– А все, Ахмет Иванович, заметь, самая ладная лошадь, которая от двух до трех вершков, а что выше – непременно тебе с изьяном каким-нибудь будет лошадь. Уже что-нибудь в ней да не так будет.
– Тоже, Семен Данилыч, помнишь, как кровь потребовали. Ваша, мол, лошадь простая, грубая, подайте кровь, ну и подали…
– Да, Иваныч, не в одну копейку нам кровь-то эта стала! Господи, что кобыл перепортили!! То цыбастые, то тонконогие пошли жеребята, совсем в упадок духа впадать стали, пока направились. Медленное наше дело, Иваныч! Ошибешься часом – годами поправку делать приходится. Одни из наших погнались за аттестатом, да за резвостью. В Англии, мол, так делается – который, мол, жеребчик резвее всех на скачке, тот и производитель отличный, ну а степь-то по своему повернула. Резвость, мол, резвостью, а ты мне и фигуру дай.
– Понимали мы это дело, Семен Данилыч, да скупость мешала. Ведь за жеребца-то раньше мы четыреста да пятьсот рублей плачивали, а тут на те, выньте-ка шесть-семь тысячев, поневоле задумаешься.
– Ну и пораззорился тогда кое-кто.
Табун напился и, весело играя, пошел в степь. За ним замаячили калмыки в малахаях, прикрывавших их красные, обветренные на степном морозном ветру лица лоскутками бараньей кожи.
И снова степь стала черная, безлюдная, пустынная, без единого предмета, без единого живого существа на всем пространстве до самого горизонта…
2
Жизнь в степи, на зимовнике – особая жизнь. Только жизнь на корабле может сравниться с этой жизнью. Там бури, когда жестокие волны бьют со страшною силою в борты корабля, когда стонет дерево бортов, скрипят мачты и гудят ванты, когда жизнь человека в опасности и человек ближе к смерти и ближе к Богу. Там – человек за бортом – значит погиб, утонул, и море не выдаст костей его для погребения. И здесь – заревет зимою степной буран, начнет трясти дом, стучать железною крышею, гнуть тополя сада, рвать соломенные навесы. Собьется в тесную кучу весь табун лошадей, станет хвостами к ветру, а напротив на особых «укрючных» лошадях стоят верховые калмыки. Им ветер дует прямо в лицо. Дует часами, сутками… Обмерзают привычные щеки, и кожа и мясо лоскутками падают с них. А они стоят и не смеют сойти. Они знают, что если сойдут, то табун сорвется и понесется по ветру, гонимый ужасом, который охватывает иногда лошадей. Подавят, покалечат жеребят, запалятся лучшие кони. Бывало, что табун добегал в этом ужасе до Черного моря и с крутого обрыва падал вниз, разбивался и тонул весь до последнего. Если заблудит в эту снежную бурю в степи одинокий путник, или собьется с пути тройка, окажется, как в море за бортом, и погибнет, как гибнет лодка в море. Степь не выдаст костей их. Занесет снегом, весною волки да вороны растащут труп, если тело не откроют раньше в степи зоркие глаза калмыка.
В море корабль заходит в порты. Шумит веселая портовая жизнь, гремит музыка в приморских трактирах и притонах. День, два, иногда неделя проходит в шумных удовольствиях, пирушках и попойках, и снова корабль, переборки кают, тусклое окно иллюминатора и мерный бег корабля по однообразному морю. Опять узкие интересы корабельной жизни и сегодня те же лица, что были вчера, что будут завтра.
В степи тоже спокойная жизнь зимовников нарушается событиями. Приезжает ремонтная комиссия. Это все равно, что смотр адмирала на корабле. Все загодя чистится и скребется на зимовнике. Отбивают ремонт, ставят его на овес, оповаживают, оглаживают, чистят. Шумной компанией наезжают ремонтеры. Идет торжественная выводка красавцев жеребцов, потом выводка и осмотр молодежи, идущей в запасные полки. Отобранным лошадям ставят масляной краской номера на шерсти, их забирают и уводят на железную дорогу. А на зимовнике шумит веселый обед, подано вино, заколоты лучшие индюки, гуси и утки и идет разговор, все о том же: о лошадях.
И, когда кончат, – сядет комиссия в коляски, запряженные лихими тройками и четвериками, раздадутся последние пожелания счастливого пути и вот уже загремели колеса по мосту на гребле.
Улеглась черная пыль между ивами плотины, и опять тишина в усадьбе, прерываемая гоготанием гусей да клохтанием кур. И еще более одиноко станет на зимовнике. С ремонтными лошадьми уйдет частица души и сердца коннозаводчика. Он их задумал еще тогда, когда отбирал кобыл в косяк для жеребца, он видел их слабыми, маленькими сосунками при матерях в холодной весною степи, он следил за их ростом и регулировал его кормом. Он любил их, как художник любит свою картину и автор свое произведение, но он почти никогда не увидит их в полном расцвете сил и красоты, выкормленными и выхоленными военными лошадьми. Иногда дойдет до него слух, большею частью скажут ему при приезде следующей ремонтной комиссии: «А вы знаете, Семен Данилович, та буренькая-то, что в позапрошлом годе у вас взята, от Калиостро, под командиром полка ходит. Такая нарядная вышла лошадь!..»
Сердце Семена Даниловича и еще того более простое, но честолюбивое для «наших» лошадей, сердце Ахмета Ивановича наполнится каким-то родительским восторгом. «Буренькую» начинают вспоминать. «Да, она еще и жеребенком себя показывала. В два года была такая правильная, такая правильная – ну прямо статую с нее лепить можно».
– Да, – вздыхая скажет Семен Данилович, – дети Калиостро оправдали себя. Ведь вот поди ж ты и не чистокровный он, у графини Марии Евстафьевны Браницкой куплен, а дети его лучшие.
И пойдут вспоминать.
– Хоть бы портрет этой буренькой достать, – скажет Ахмет Иванович.
Ремонтеры пообещают добыть портрет, но потом за делами и разъездами позабудут обещание и образ «буренькой» исчезнет, как и воспоминание о многих сотнях лошадей, которые верою и правдою служат в Российской кавалерии.
Осенью на зимовнике много забот и хлопот, как на корабле в порту. Продают хлеб, быков, шерсть, баранов, ликвидируют урожай полей, приезжают маклера и скупщики, часто и сам хозяин ездит в станицу на элеватор и в банки получать, платить, выкупать, вкладывать, вынимать, и лишь глубокою осенью, когда степь развезет от дождей, затихнет зимовник и уснет до самой весны.
Иногда летом предпримет коннозаводчик поездку на скачку в поисках за чистокровными жеребцами. Кровь в табунах освежить и приподнять. Со «многими тысячами» в кармане, в старомодном, небрежно сшитом портным из станицы костюме, широкоплечий и рослый, кряжистый, с лицом обветренным и обожженным степным воздухом, появляется Семен Данилович в компании с другими хозяевами зимовников на паддоке столичных скачек. И все знают, что «коннозаводчики из степей приехали». Их как не узнать! Своей компанией судят и рядят они предлагаемых им скакунов и все говорят – «нам ты не одне секунды подай, а чтобы сам-то он из себя был “коневатый”, фигура чтобы в ем была видна».
Кряхтя и охая, платят они «многие тысячи» за жеребца и везут его к себе в степь, в особое помещение для очень дорогих производителей. В столице они не засиживаются. В театрах и кафе их почти не видно. Сделали кое-какие хозяйственные закупки, посмотрели, нет ли чего нового для имения, и по домам… Там ждет медленное кропотливое дело.
Лишь через три-четыре года, лишь при сдаче ремонта станет видно, оправдала себя покупка или нет. А если не оправдала, то кто виноват – жеребец ли или коннозаводчик, который не сумел подобрать кобыл. Нужны новые и новые опыты, иные скрещивания, а годы идут и идут и уходит жизнь.
Иногда, как буря, ломающая мачты и рвущая ванты корабля, налетят на зимовник несчастия. Повальный сап уничтожит табуны, целые десятки кобыл, от которых так много ждал коннозаводчик, дадут выкидыши, вместо визгливого ржания лошадиной молодежи в цветущей весною степи печальные и одинокие ходят кобылы… Там погорел хлеб на корню, побило градом весь урожай. Наступают черные дни. Из банков достаются сбереженья, накопленное годами уходит в один год. Не до покупки новых жеребцов, не до освежения кобыл чистокровными экземплярами и на целые годы из-за одной такой бури зимовник падает и теряет свою репутацию. Восстановить ее нужны годы кропотливой работы.
В маленькой, полутемной от занавесок и растений – фикусов, олеандров и араукарий, поставленных в кадках у окна, гостиной по стенам висят старые и новые фотографии. Иные давно выцвели, впали в печально рыжий тон и лишь контуры остались от некогда яркого изображения. Сняты лошади. Одни под седлами, на которых сидит офицер в белом кителе, или жокей, другие на выводке с калмыком, картинно расставившим руки, иных держит сам Семен Данилович, но Семен Данилович молодой, с черными усами и лихо надетой на черные кудри фуражке, иных держит Ахмет Иванович в парадном шелковом халате и маленькой шапочке черного шелка на голове.
Под фотографиями выцветшие, порыжелые от времени, каллиграфически выведенные подписи. Тут и Комик, и Калиостро, и Гомер, и Абрек – все нынешние жеребцы завода. С выцветшей фотографии под офицером в белом кепи смотрит на вас весь белый, маленький, большеглазый Малек-Адель, с датой 1879 года, есть и еще более старый портрет 1864 года, но он весь сгорел от времени и только хозяин знает, что это знаменитый Рустам, поколения которого на заводе не осталось, но сын которого ходил под Императором Александром II. Это гордость завода. О его виде, резвости и уме на заводе остались только легенды.
– Таких лошадей больше нет и не будет, – всегда говорит, рассказывая про него, Семен Данилович.
Тут же висят и снимки с косяков, некоторых любимых кобыл с сосунками и молодежи, получившей премии ремонтной комиссии или медали на выставках. Под их фотографиями в маленьких рамочках в плюшевом фоне вделаны и их медали.
В гостиной стоит софа с кавказскими вышивками, круглый стол со старомодной керосиновой лампой, другой стол с книгами и журналами и несколько кресел. Журналы специальные – «Журнал Коннозаводства и Коневодства», «Русский Спорт», «Сельскохозяйственный Вестник», аккуратно за многие годы получается «Нива» и «Русское Слово», пожелтевшие, покрытые пылью, положенные высокою стопкою. Читать и следить за жизнью и политикой некогда. То оторвет поездка в станицу за несколько дней, то работы в степи, то весь день прошел в табуне, а когда не читаешь газеты изо дня в день – она и не тянет. Да и почта приходит неправильно. Больше с «оказией». То неделю нет ничего, то сразу завалит газетами.
Живут слухами. Живут тем, что «говорят», и как ни нема и безлюдна на первый взгляд черная степь, в ней так много «говорят»…
3
Семен Данилович с Ахметом Ивановичем медленно прошли через грязный двор к высокой и светлой, недавно построенной конюшне для заводских жеребцов. Когда они открыли большие ворота, на них пахнуло теплом, запахом полыни и тем особым запахом степной травы, соломы, навоза и лошади, который только и бывает в степных конюшнях. Запахом приятным, свежим и бодрящим.
Со всех денников раздалось ржание. Первым отозвался старик Абрек, за ним Калиостро и Гомер, и пошло по всем восьми денникам радостное гоготание.
Красивые конские головы с большими темными, как сливы, блестящими глазами уставились в железные решетки денников, ожидая ласки человеческой руки и подачки.
К хозяевам со двора пришел старый калмык нарядчик.
– Ну, что же – Ашаки, выводку, – сказал Семен Данилович.
Это любимое развлечение Тополькова. Смотреть дорогих, выхоленных, раскормленных на овсе жеребцов, вспоминать их победы на скачках, любоваться их формами, еще и еще раз запечатлевать эти формы в своем мозгу, чтобы потом легче было весною под каждого подобрать соответствующих кобыл. Кричать властным голосом: «А ну проведи! поставь, возьми на длинный повод, не давай играть», бранить конюхов и хозяйским взглядом примечать каждую пылинку на шерсти, незамытое копыто, какую-нибудь царапину или помятость.
Там сотни лошадей ходили в степи, грязные с длинной шерстью, облипшей черноземом и глиною, тощие и худые, питаясь старою травой, которую копытом приходилось выбивать из-под ледяной коры, здесь эти восемь красавцев, отборных жеребцов, холились и береглись, как картинки.
– Нельзя выводку, – печально сказал калмык.
– Почему нельзя? – спросил Семен Данилович.
– Там, бачка, такое дело, такое дело! Лошадей и не чистили сегодня совсем, я напоил, корма задал, вот и все.
– Почему же не чистили? Что они, пьяны, что ли?
– Хуже чем пьяны. У нас, бачка, бунт будет.
– А вот оно что! Позови Парамоныча.
Давно ходили по степи слухи, что коннозаводчикам конец. «Довольно землей владели казачьей, наша теперь земля», – говорили казаки и крестьяне и жадно приглядывались к необьятному степному простору… Но это были давнишние разговоры. Коннозаводчики и военное министерство аккуратно платили войску арендную плату и «справедливое вознаграждение», приезжали и уезжали ремонтные комиссии, брали лошадей «на войну», и степь жила прежнею, медленною, размеренною жизнью. Мало ли что говорили, на все есть закон и право.
Парамоныч пришел не один. С ним была старуха Савельевна, экономка и домоправительница. Она плакала, и старик Парамоныч был не весел.
– Что случилось? Почему ребята не были на чистке? Где они? – спросил Семен Данилович.
– У себя в избе. Заперлись еще с вечера, не выходят. Не хотим, говорят, буржуям служить. Сами все возьмем.
– Ой, батюшки, – заголосила Савельевна, – да что замышляют-то! Бить, говорят, будем буржуев да коннозаводчиков. А мы, родный, как же будем-то! Нас-то ведь с цалмыками, почитай, сорок душ возле завода кормится, мы-то куда денемся. Старые мы люди, куда мы пойдем?
– Ну, успокойся, Савельевна, – сказал Семен Данилович, – все это вздор.
– Какой же это, батюшка, вздор, когда ко мне приходили… Три дня, говорят, тебе, старуха, сроку жить в твоей хате, а потом, чтоб и духу твоего здесь не было, комитет какой-то здесь станет, – голосила Савельевна.
– Комитет? Что за комитет, – спросил у Парамоныча Топольков.
– Да, видите, Семен Данилович, дела какие. Пришли вчера ночью с хутора двое. Казак да солдат и всех замутили. Вышел, мол, приказ делить землю и все от коннозаводчиков забирать. И лошадей, и скот, и овец – все поделить.
– У Полякова, бачка, – вмешался калмык, – вчера казаки лошадей разобрали.
– Каких лошадей, кто говорил?
– Калмык их нашему калмыку говорил. Большевики какие-то с фронта пришли, первое жеребцов забрали и ремонтную молодежь угнали, Поляков поехал в Черкасск жаловаться.
– Но по какому праву! – вырвалось у Тополькова.
– Права, Семен Данилович, они никакого не признают, – заговорил Парамоныч. – Довольно, говорят они нашим ребятам, буржуи кровушку нашу пили. Пошабашим с ними и все ихнее нам достанется.
– Что за слово такое – буржуи? Никогда у нас такого и слова в степи не было, – сказал Семен Данилович.
– Да и не было, истинная правда, батюшка, – воскликнула Савельевна. – Все это от него, от антихриста этого самого.
– Ну вот что. Неча пустое брехать, не собаки. Пойдем, Иванович, сдурел, видать, народ.
– Ох, не ходили бы, Семен Данилович, – посоветовал Парамоныч, – волками большевики смотрят.
Но Топольков пошел по натоптанной в грязи тропинке к большой избе, где помещались конюха, казаки и пленные австрийцы рабочие.
Когда он властным хозяйским движением распахнул дверь, австрийцы выскочили один за одним через заднюю комнату, трое наемных парней, живших с малых лет при экономии, встали и взявшись за шапки попятились к дверям, а на лавке за столом остались сидеть два молодых человека, незнакомых Тополькову. Они оба были в солдатских шинелях без погон и петлиц, смахивавших на арестантские халаты.
Один с круглым тупым лицом, с узким лбом, на который выпущена была длинная челка тщательно расчесанных и подвитых, как у девушки, волос сидел, опершись обоими локтями на стол и, положив голову на ладони, улыбаясь смотрел на Тополькова. Другой, такой же безусый и безбородый, с черными дугообразными бровями над длинным и тонким носом, как у хищной птицы, сидел, откинувшись спиною к стене хаты. Какая-то тупая мысль копошилась в его мозгу и отражалась на лице, носившем печать совсем не идущей к нему важности.
– Что вы за люди? – строго спросил Топольков. Сидевший, опершись на локти, поднял глаза на Тополькова, улыбнулся циничной улыбкой, скосил глаза на конюхов и сказал.
– Этот, что ль, и есть буржуй-то самый?
– Этот, – ответил Прошка Минаев, самый молодой из Топольковских людей, любимец Семена Даниловича, не раз ездивший с ним в Москву за жеребцами.
Наглый ответ взорвал Семена Даниловича и ободрил конюхов, которые придвинулись ближе к сидевшим, а Прошка, будто играя, взял лежавшее на лавке ружье с примкнутым штыком.
– Ну вот что, товарищ, – заговорил примирительно черный, с глазами хищной птицы и с таким же хохлом, пущенным на лоб, как у первого, но Топольков прервал его.
– Я вам не товарищ, – резко сказал Семен Данилович, – и я вас спрашиваю, на каком основании… – но сидевший за столом человек перебил его:
– И вы нам не начальник, чтобы кричать на нас. Потому как теперь все равны, всеобщая революция провозгласила равенство демократии всего мира и социалистические проблемы решены властью советов, выявленных народом, земля и капитал стали всеобщим достоянием, не вы правомочны спрашивать у нас, на каком основании, а это мы, трудовое казачество и крестьянство, явились спросить, и не спросить даже, а указать вам ваше место и отобрать от вас те земли, которыми вы не по праву владеете, и тот капитал, который вы нажили кровью крестьян и казаков. – Голос его звучал резко и звонко. Речь лилась длинными периодами, чаруя конюхов и вызывая какую-то мучительную сосущую боль в сердце Тополькова. Если бы перед ним остановился баран и, не давая ему дороги, стал бы упорно блеять ему в лицо, вероятно, так же заныло бы у него сердце от сознания невозможности и бесполезности возражений, диспута, от бессилия человеческой речи и человеческого разума перед этим упорным бараньим блеянием.
– Гы, – восторженно гмыкнул Прошка, – довольно кровушки нашей попили!
Топольков оглянулся. Он был один в комнате конюхов. Ахмет Иванович, Прохорыч, Савельевна как-то незаметно исчезли и на всем дворе, видном в открытую дверь, не было ни души. Мертвая тишина была на нем, в саду и у его дома. Даже гуси притихли и курица перестала кудахтать.
Это безлюдье и тишина на дворе ударили в самое сердце Семена Даниловича. Он понял, что он один здесь… Один, культурный работник, сорок лет просидевший на зимовнике, отказавшийся от семейных радостей, от светлой и веселой жизни городов, от театров, от почестей и мишуры государственной службы и отдавший себя всего этой великой, таинственной степи, рождающей лошадей и скот и теперь молчаливо предающей его этим новым людям, пришедшим разрушить все то, что лепилось камень за камнем десятками лет труда, мышления, бессонных ночей и кропотливого изучения тайн природы.
– Это земля не моя, а войсковая, и лошади на ней – достояние государства, – сдерживая себя и стараясь быть спокойным, сказал он.
– Товарищ, – сказал ему опять сидевший за столом. – Когда сознательный пролетариат сбросил с себя цепи капиталистов и провозгласил всеобщий мир, он отказался от войска. Порабощенному военной службою казачеству, затянутому офицерами и дисциплиной, он противопоставил новое трудовое казачество, которое пошло рука об руку с крестьянами и рабочими, и теперь, когда уничтожена армия, опора капиталистов и буржуев, теперь не нужно ни самого войска с его землями, не нужно казачество и не нужно и самых ваших лошадей.
– Гы, – снова гмыкнул Прошка и, как попугай, повторил, – не нужно казачество, потому все равны, все товарищи. Довольно кровушки нашей попили!
Семен Данилович безнадежно махнул рукою и вышел из комнаты…
4
Вся степь загорелась мятежом, как пожаром. Тихая и безлюдная наружно, она пылала внутри, раздираемая страстями, жаждою грабежа и наживы, и никакие комитеты уже не могли остановить, утешить эту жажду, не дав ей утоления.
На сотнях подвод вдруг наезжали к зимовникам хуторяне и выбирали все, что можно – плуги и бороны, запасы овса и хлеба, увозили мебель из дома коннозаводчика, уводили лошадей, разгоняли табуны. Потом являлись комитетские, ездили по хуторам, отыскивали забранное и возвращали на зимовник. Но возвращалась только часть. Лучшие жеребцы, лучшая часть молодежи пропадали бесследно, исчезали из степи за сотни верст, и хозяйство зимовника падало. Жаловаться было некуда, Гражданская война разлилась по Дону и нигде не было авторитетного начальства, приказания которого всеми исполнялись бы.
Однажды в зимнюю туманную пору Ахмет Иванович, выйдя на крыльцо Топольковского дома, увидал своими зоркими степными глазами маленькую кучку людей, шедших прямо степью на зимовник. На белом снегу их темные фигуры резко выделялись пятнами. Они маячили, то сбиваясь в одну кучу, то расходясь по одиночке, и Ахмет Иваныч видел, что они шли налегке, без вещей, с одними ружьями, которые несли не по-солдатски, а неумело, как носят палку, или какой-либо дрючек. Они шли, размахивая руками, должно быть разговаривая и споря между собою. Уже стало видно, что их шестеро и что одеты они в солдатские шинели. Наконец стали слышны их громкие и грубые голоса. Говорили четверо, двое молчали, и издали их говор доносился, как непрерывное гоготанье «грр, грр, грр»…
Они скрылись в балочке, вынырнули из нее и появились у самого сада. Все незнакомые пришлые молодые люди, с тупыми, озабоченными лицами и с властными, наигранно властными голосами. Они остановились, увидав Ахмета Ивановича, и, не снимая шапок, спросили:
– Вы, что ль, хозяин будете?
– Я управляющий, – сказал Ахмет Иванович.
– Нам управляющего не надо. Подавай нам хозяина.
– Хозяин отдыхает. Его беспокоить нельзя.
Это сообщение развеселило пришельцев.
– Наотдыхался и довольно. Буди его, товарищ. Всех буржуев на работу поставим.
– Да вы что за начальство? Кто вас прислал?
– Мы то, – подбоченясь и расставляя ноги, сказал самый молодой из них, солдат с бледным, испитым лицом, безусый и безбородый, совсем еще мальчик, но мальчик, видно, бывалый в городах.
– Да, вы, – сказал Ахмет Иванович.
– Мы, комитет, – важно сказал чернявый, по лицу похожий на казака. – Комитет от хутора Разгульного, присланный, значит, от населения хутора для охраны зимовников.
– От кого же вы будете охранять?
– А чтобы допреж времени не растащили.
На шум разговора вышел Семен Данилович, в старой шапке и нагольной шубе, одетой на рубаху.
– А когда время придет, значит, и растащить можно, – сказал он пришедшим.
– Это нам неизвестно, – уклончиво бегая глазами по сторонам, сказал чернобровый. – Это уже как народ порешит.
– Та-ак, – задумчиво проговорил Семен Данилович, – как народ порешит. А вас кто избрал, какие у вас полномочия?
– Это мандаты-то, что ль, вам нужны? – сказал самый солидный из них с петлицами артиллериста на шинели. – Извольте, получите, это мы понимаем. Только будьте без сумления, потому дело чистое, безобманное. Постановление трудового казачества, крестьянства и военнопленных германцев хутора Разгульного.
– Военнопленные-то тут причем? – с удивлением спросил Семен Данилович.
– По принципу всеобщего равенства, провозглашенному трудовой демократией на основах интернационала и самоопределения народностей, – быстрой скороговоркой произнес молодой солдат.
Артиллерист подал бумагу, в которой безграмотно и нескладно было изложено, что по постановлению общего собрания граждан хутора Разгульного исполнительный комитет этого хутора выделяет из своей среды шестерых товарищей – двух от крестьянского населения, двух от казачьего и двух от военнопленных германцев для наблюдения за сохранностью Топольковского зимовника и за целостью всего его инвентаря.
– Дело чистое, – повторил артиллерист, принимая бумагу обратно от Семена Даниловича. – Потому сами понимать изволите, как земля трудовому народу, то народ и озабочен этим самым законом.
– Проведением в жизнь этого, самого драгоценного завоевания народной революции, – выпалил горожанин.
– Хорошо-то оно хорошо, – серьезно проговорил Семен Данилович, – но ведь вы, вероятно, знаете, что это земля войсковая и арендована мною для нужд государства, что, значит, и земля не моя, и лошади не мои, а государственные.
Тупое, равнодушное выражение разлилось по лицам комитетских, и Семен Данилович почувствовал, что его слова не дошли до них, что им хотя кол на голове теши, а что они постановили, так и будет, а постановили они, конечно, и землю и имущество поделить.
– Это нам неизвестно, товарищ, – сказал чернобровый. – Какие такие государственные земли и лошади государственные, нам непонятно. Теперича все народное и народ – владелец всему.
– Но ведь народ как коллективное целое, а не как граждане хутора Разгульного или Забалочного, ведь это же понимать надо, – начал было говорить Семен Данилович, но городской перебил его:
– Товарищ, вы нас не учите. Мы сами отлично понимаем, что надо делать. Довольно мы вами учены-то были.
Вы лучше вот что, покажите, где нам поместиться, мы стеснять вас не желаем.
– А помещайтесь, где хотите, – раздражительно сказал Семен Данилович и ушел с крыльца в комнаты.
Точно широкая и высокая, толстая непроницаемая каменная стена стала между ним и населением ближайших хуторов. Он многих там знал, в особенности стариков, и его знали. И никто из этих знакомых степенных казаков или крестьян не приехал к нему. Сколько раз выручал он их! То лошадь даст для сына, идущего на службу, то семенами ссудит, то сена весною уступит. Куда они попрятались, эти всеми уважаемые седобородые старики, домовитые, богатые и разумные, с которыми так приятно было поговорить о делах? Приехала зеленая молодежь. «Хронтовики», как называли в степи казаков, прибывших из действующей армии. Говорить о таком важном хозяйском деле приехали люди, не знающие хозяйства. Тот, молодой и самый дерзкий, конечно, никогда не пахал. Вершить судьбы искони казачьей степи, казаками завоеванной и кровью казачьей политой, прибыли солдаты и немцы. Особенно эти немцы возмутили Семена Даниловича. Им-то что до казачьей степи и до русской кавалерии и ее ремонтов!
Старик сидел на мягком кресле под портретами лошадей, былой и настоящей славы зимовника и чувствовал, что его значение, его влияние, тот почет, которым он всегда был окружен в степи, исчезли. Что из нужного и уважаемого в степи человека, из гордого хозяина степи он вдруг стал никто. Лишний, вредный человек… Буржуй…
Горькая усмешка скривила его губы. В голове проносились картины прошлого. Вставанье с солнцем летом и поездки в степь на работы. Он молодой, тридцатилетний хозяин, босой, в рубахе, с косою, становится последним в линии наемных косарей. И уж косил он лучше всех, по-хозяйски. И косит и косит он, от зари до зари, не зная усталости… Буржуй!..
Сгущались сумерки. Невидными стали изображенные на фотографиях лошади, темнота вползла в углы и тянулась с потолка. По соседству, в столовой, гремела чашками Савельевна, собирая пятичасовой чай, а Семен Данилович все сидел в мягком кресле и кривая усмешка бороздила его щеки…
Вся жизнь в этом доме, своими руками построенном. Тополя, что стеною окружают загородку сада, он сам выписывал, сам садил, роя для них лунки. И яблони, и груши, и жасмин, и бисерное дерево – все им посажено. Тут раньше была степь, голая, безлюдная, с пересыхающим ручьем, тихо текущем по солонцоватому дну. Сколько раз он разорялся и закладывал зимовник, искал ссуды и возрождался снова при урожае, после удачной поставки лошадей. Сорок лет в степи и степь назвала его презрительно грубой и непонятной кличкой «буржуй»…
Эта кличка, как ком грязи, пущенный сильной и меткой рукою, пристала к нему и обмазала и загрязнила его. Старуха Савельевна и та его этим незаслуженным именем окрестила. Он слышал, как она плакала и причитала за обедом: «И куда-то мы денемся все, старые да убогие, коли они всех “буржуев” переведут. Кто нас сирых и убогих прокормит, кто пожалеет нас!..»
Народ!
Нет, тот народ, который поднялся войною в степи, не пожалеет этих старых беспомощных людей. Он жесток, как стихия.
– Батюшка, барин, Семен Данилович, да где же ты, родненький, притаился. Чай-то уже заварен. Иди, родимый, пить, – ласково проговорила старуха, заглядывая в гостиную.
Семен Данилович стряхнул свои думы и пошел тяжелою поступью к чайному столу.
Комитетчики недаром пришли на зимовник налегке. Они расположились в нем, как хозяева. Все им подай да положь. Потребовали от Савельевны кровати и постели, потребовали белье и одеяла, и кормить себя приказали, как господ.
– Да как же это так, Семен Данилович, – возмущалась Савельевна, – да как же давать-то им, оголтелым. Да по какому такому праву, что они господа, что ли!
– Да дай им, Савельевна, черт с ними, – вяло говорил Семен Данилович, – теперь они господа над нами.
Он осунулся и опустился за эти дни.
Комитетчикам до всего было дело. С раннего утра и до поздней ночи рыскали они то по двору, то по дому, заглядывали в самые глухие уголки экономии, на конюшни, ездили то в табун, то на пахотные участки, считали быков и овец, записывали машины.
Седлал ли калмык лошадь, чтобы ехать куда-либо, – они тут как тут. Зачем седлают, для чего седлают, кто и куда поедет, по какому делу?.. Собирался ли сам Семен Данилович выезжать – опять они здесь. Почему запрягают коляску, а не тарантас или телегу? Кто поедет, куда?.. Пленному австрийцу запретили прислуживать Семену Даниловичу, чистить ему сапоги и платье. «Сам может. Нынче господ и слуг нет…»
Стала чистить ему платье и сапоги старая, дряхлая Савельевна.
Особенно издевался над «буржуем» коннозаводчиком самый молодой, безбородый и безусый «товарищ Сережа», как его нежно называли комитетчики. Он никогда не был «на фронте», а служил при каком-то тыловом госпитале в большом городе, где и набрался премудрости. До службы судился два раза за кражи и сидел в тюрьме, о чем гордо рассказывал, не упоминая, за что он сидел. «Пострадал за народ», – говорил он, скромно потупляя глаза.
Дни шли за днями. Медленные, противные, тягучие, под вечным надзором этих людей, как в тюрьме под стражей. Они ограничили Савельевну в расходовании припасов, запрещали заколоть курицу или гуся, выдавали яйца счетом, забрали ключи от кладовых и отбирали выдоенное у коров молоко.
– Это все теперь народное, – говорил товарищ Сережа, – и нам надо снестись с комитетом, чтобы он установил, сколько чего давать буржую.
Семен Данилович и этого не замечал. У него пропал аппетит, и равнодушный ко всему, он то сидел в своем кабинете, перелистывая старые журналы, то бродил взад и вперед по занесенной снегом прямой тополевой аллее. Дойдет до тына, остановится, оглянет мутными глазами широкий простор блестящей под снегом степи и идет назад мрачный, сгорбленный, придавленный тяжкими думами, скорбными мыслями.
Из степи шли слухи. Говорила степь.
Страшный и кровавый был ее рассказ.
Коннозаводчика Барабаева арестовали и отвезли в Царицын, имение Меринова разграбили дочиста, а экономию сожгли, всех лошадей на трех зимовниках братьев Поляковых забрали «хронтовики» казачьего полка.
В степи находили истерзанные собаками и воронами трупы людей, видимо интеллигентных. Это уничтожали «буржуев», «кадетов» и «капиталистов». Капиталисты эти были очень бедно одеты, были очень молоды и походили на переодетых офицеров, которые разбежались по степи, спасаясь от своих казаков и солдат, с которыми они три года провели в окопах в суровой обстановке мировой войны.
Кровавый пожар охватил тихую степь и страшным вихрем безумия носился по ней от зимовника к зимовнику.
6
– Бачка, ты спишь?
Калмык Ашака стоит над постелью Семена Даниловича. В комнате тихо. Ставни закрыты вплотную. Темная непогожая ночь на дворе.
Семен Данилович проснулся. Он теперь спал чутким, сумеречным сном, без сновидений. Сквозь сон слышал он, как выл и стонал ветер в степи, как шумели сухими сучьями тополя и дребезжали вьюшки в печной трубе. Но приход Ашаки прослушал.
– Что случилось? – садясь на постель, спросил он.
– Худо есть, бачка. Очень худо есть. Тебя арестовать, тебя убить хотят. Утром придут из Разгульного люди. Сейчас в комитете много народа есть. Ночью приехали с подводами, все вооруженные. С утра тебя брать, тебя убить, а имение все поделить. Сережа ими всеми руководит…
– Что же делать, – в каком-то отчаянии своего бессилия произнес Семен Данилович.
– Ничего, бачка, велик Бог. Я поседлал тебе Комика, а себе Крылатого, уйдем в степь. Степь спасет. К Уланову уйдем… к Сархаладыку Костиновичу Камрадову уйдем. К нему придут – дальше уйдем. Степь не выдаст. Много знакомых есть, хороших калмык есть. Бери деньги, бери хорошая одежда, бери немного чего хочешь в сумки, давай мне.
И увидав, что Семен Данилович хочет зажигать свечу, сказал.
– Огонь не надо. Увидят. Нехорошо есть. Смотрят, галдят, по двору ходят. Нас не увидят. Дождь, ветер, я знаю как пройти. Спокоен будь…
Ах, это бегство из своего дома! Из дома, своими руками построенного, где прожито сорок лет жизни и так много передумано.
Бегство от своих! Бегство шестидесятипятилетнего старика от смерти!
Да уже не проще ли умереть? Все одно недолго жить.
Но старая бодрость степного волка проснулась в Семене Даниловиче и быстро, уверенными движениями, несмотря на темноту оделся он, натянул дорожные сапоги, положил револьвер в карман, запрятал на грудь деньги и сказал Ашаке: «Ну, идем!..»
Холодный ветер и дождь охватили их за стенами дома. В сумраке ночи, сквозь полосы дождя желтыми квадратами светились окна хаты для приезжающих, где помещался комитет, и избы, где жили рабочие. При свете этих окон были видны силуэты повозок и лошадей, стоявших на дворе. И сквозь ветер и бурю слышно было горготание толпы у домов – грр… грр… грр…
– Иди, бачка, за мною, – сказал Ашака и пошел впереди Тополькова.
Как вор крался старый хозяин вдоль сада, укрываясь тыном, потом спустился к пруду и шел за калмыком под ветлами вдоль гребли, над самой водой.
– Осторожно, бачка, не оборвись, – шепнул ему калмык. – На мосту у них сторож был.
Они прошли мимо моста, взобрались на плотину по топкому и скользкому чернозему и уже смело зашагали по степи к двум темным силуэтам поседланных лошадей.
Их держала молодая калмычка, дочь Ашаки.
Тихо, ловким, привычным движением степного наездника поднялся Семен Данилович на стремя и мягко опустился в подушку седла.
– Готово? – раздался тихий голос Ашаки.
– Готово, – ответил Семен Данилович.
– Ну, айда за мной…
Темная степь поглотила их в своих холодных и мокрых обьятиях и окутала порывами злобного ветра…
7
Эти дни скитаний Семен Данилович провел в каком-то отупении. Это не была та свободная жизнь, которую он так ценил и так любил. Оторванный от родного гнезда, он, привыкший иметь все «свое», жил чужим и по чужим людям. И это еще было бы полбеды, его отлично принимали калмыки, как дорогого гостя, холили, угощали, но только он оживется день-два, как ему приходилось уезжать и искать нового пристанища, другого гостеприимного хозяина. За то, что он помогал лошадьми и хлебом выборному войском атаману, его обьявили «вне закона». Хуторяне знали, что он увез с собою деньги, и за ним охотились, как за богатой добычей, забрать которую можно совершенно безнаказанно. По степи бродили шайки советских дружин и вольных охотников за черепами, избивавших отставших «кадетов», «капиталистов», «помещиков» и просто «буржуев», и тихая задонская степь уподобилась прериям Америки, времен ее завоевания.
Но – тянуло и, ах, как тянуло к себе, на зимовник, где осталось с лишком сорок лет упорного труда и где любовью билось к лошадям все эти сорок лет его, не знавшее другой любви сердце. Посмотреть – уцелели ли жеребцы, узнать, пощадили ли жеребых маток и годовиков, осталось ли хотя что-либо от бившей жизнью, как горный ключ, его экономии, где каждый гвоздь, каждая машина, каждый амбар годами обдумался и создавался при непосредственном его участии.
Первые два дня он провел у Сархаладыка Камрадова. Богатый калмык расставил для него свою лучшую кибитку, с печкой и широкою кроватью с пружинным матрацом, поил его чудным кумысом и давал удивительное кислое молоко. Он зарезал для него самого жирного барашка и часами сидел в пестром, на беличьем меху халате у Семена Даниловича, смотрел на него косыми глазами и говорил короткими, продуманными фразами, которые резали истерзанное сердце Тополькова.
Обед окончен. Выполосканы в медном тазу жирные руки – ели руками, обтерты чистым полотенцем, и гость и хозяин сидят на пестром ковре на маленьких скамеечках перед невысоким столом, накрытым чистою, пестрою в узорах скатертью. В круглых, толстого фарфора чашках подан чай, из уважения к гостю не калмыцкий, сваренный с бараньим салом, а русский, и к нему старые леденцы и изюм.
– Ах, что делается, что делается на белом свете, – вздыхая говорит Сархаладык Костинович.
Семен Данилович смотрит на его большое круглое, как луна в полнолуние, лицо, на котором узкие блестят глазки, под черными бровями и большой рот кривится в презрительную усмешку и ему больно, что калмык смеет презирать русский народ и казаков. Смеет их, владык и завоевателей степи, осуждать.
– Сын у меня, еще племянник, еще жены брат, еще второй жены племянник и два, так себе, работника, не родня, – загибая толстые пальцы, украшенные перстнями, говорит Камрадов, – шесть человек в калмыцкий полк пошли на защиту Атамана и круга. Как не пойти! Ведь сами выбирали, свой атаман ведь. По закону! Так я говорю или нет?
Но молчит Семен Данилович.
– Теперь говорят – они изменники. Атаман, говорят, узурпатор, – и слова такого не слыхал, а они, те новые, настоящая власть. Скажи пожалуйста, где правда? Почему тот, кого все войско избрало, – изменник и у-зур-патор, а те, что сами пришли названные и непрошенные, не изменники? Кто же это пойдет?
Но нет ответа у Семена Даниловича, и он тихо, как бы в раздумьи, произносит:
– Сдурел народ.
– Сдурел народ, – повторяет Камрадов, и презрение еще ярче видно на его лице, – сдурел… Нет! Трус, подлец народ стал, оттого и вся эта история. Намедни приезжают ко мне два казака с хутора. Спрашиваю их, ну, как порешили, за кого идете? А они мне отвечают – да мы-де пойдем за того, кто силу возьмет. Большевики, так большевики, а не они, так монарх, пускай хоть сам Вильгельм приходит, нам это все единственно. Вот какой народ стал… Без Бога!
– Да, Бога забыли. Теперь молодой-то казак иной – и креста не носит и в церковь заглянуть стыдится…
– Ага, вот. Вы над нашей верой смеялись. Хурул, мол, – пустяки, наши гелюны и манжики вам как на театре казались, а мы своего бога не забыли. И теперь, скажи, где правда? Куда моим-то шести идти? За кого? Тоже искать, кто сильнее будет? Ах, как в степи живу, никогда того в степи не было, и не перенесет этого степь!
– Как не перенесет степь? – спросил Семен Данилович.
– Ты не знаешь степи, – важно сказал Камрадов, – ты сорок лет жил в степи, ты сто лет жил в степи – мало. Ты ее не знаешь. Калмыки тысячу лет, больше тысячи лет живут в степи – они ее знают. Степь живая, как море. У ней свои законы, своя честность, своя любовь. Степь гостеприимна и степь честная. Твоя лошадь пропала, в мой табун зашла – моя не берет. Жеребец гонит долой, табунщик смотрит тавро – это лошадь Семена Даниловича – отдать ее Семену Даниловичу. Степь грабежа не любит. Ты едешь, я еду – добрый человек едет, далеко видно, не страшно. Теперь что такое? Этот жить может, тому жить нельзя. На детей, на усталых мальчиков нападают вшестером, вдесятером на одного, травят, как зайцев, догонят, убьют. Что же хорошо? При татарах того не было. Степь погибнет от этого.
– Да, погибнет, – сурово молвил Топольков, – запашут степь. Поделят и запашут.
– И она высохнет и не даст урожая, – в тон ему сказал Камрадов. – Степь не простит обмана.
Тяжело это слушать Семену Даниловичу, но как гость он должен слушать.
Погода теплая, солнечная. Весною пахнет, небо полно темной голубизны, снег стаял, и грязная темно-бурая степь дымится парами воды. Жаворонки взлетают наверх и поют короткую песню, приглашая строить гнезда в расщелинах почвы. Короткой зимы как не бывало. Полы кибитки отвернуты, и горизонт виден из-за чайного стола.
И далеко, далеко, еще Семен Данилович и не видит, первый узкими своими глазками заметил Камрадов, показалась группа всадников. Что за люди? Свои или чужие? Враги или друзья? И кто теперь свои и кто чужие? И кто враг и кто друг? Но человек пятнадцать при оружии – это сила, это угроза, это опасность.
– Я поседлаю тебе, Семен Данилович, лошадей, и ты с Ашакой езжай в балку и там жди, а я узнаю, что за люди, и пришлю сказать.
Опять бегство, днем, на виду у каких-то людей, чьи намерения неизвестны.
В балке сыро и грязно. Грузнет кровный Комик, и беспокойно стоит Крылатый. Ашака залег на краю в старом бурьяне и смотрит на становище Камрадова. Отделился от него всадник, и рысью побежал к балке гонец.
Гонец – мальчик киргиз, внук Камрадова.
– Ну что?
– Это они… Враги. Вас ищут, кадете ищут. Только вы уйдете свободно. У них лошади – никуда! Устали. Теперь обыск у отца делают. Пулеметы ищут, а сахар и чай отбирают…
Бегство. Куда? Куда глаза глядят. Степь так велика и обширна. Но тянуло, тянуло к родному зимовнику…
8
Однажды тихою, морозною, звездною ночью, когда земля под копытами лошадей стучала, как чугун, и трещали тонкие льдинки на лужах и на замерзших мокрых глубоких колеях, Семен Данилович подьехал к хутору Разгульному и выехал в улицы. Хутор спал. Все ставни были прикрыты, и была тишина. Ни одна собака не лаяла.
Он проехал к дому хорошего знакомого, старого, шестидесятилетнего, казака Зимовейскова и постучал в ставню у его окна.
Старик сейчас же проснулся и испуганным голосом спросил:
– Кто там?
– Это я, Топольков.
– Семен Данилович, что ль?
– Я.
– Чего ты ночью-то? Аль заблукал?
– Пусти заночевать.
– До утра пущу, а утром провожу, а то худо бы не было.
– Спасибо и на том. Покалякаем.
– Эх, калякать-то о хорошем не приходится.
– Одно слово срам! Так иди же! Ты как, лошадьми или верхи?
– Верхи.
– Один?
– Нет, с калмыком.
– Ну, заводи в ворота.
Загремел засов, распахнулись ворота, и Зимовейсков встретил Семена Даниловича.
Семен Данилович поднялся на крыльцо и прошел за Зимовейсковым в его комнату.
– Ну, скажи мне, Лукьяныч, что у меня на зимовнике, – спросил он, садясь на лавку у стола, на котором Зимовейсков зажигал керосиновую лампу.
– Э-эх! – с досадою взмахивая рукою, вздохнул Зимовейсков и не стал говорить. – Садись, чайку согрею. Молока, что ль, достать, или сала, – суетился он, не отвечая на вопрос.
– Что, плохо, что ль? – упавшим голосом продолжал допытывать Семен Данилович.
– Хуже некуда.
– А что, сожгли?
– Нет.
– Да ты рассказывай. Я ко всему готов.
– Как уехал ты, все разобрали и по хуторам увезли.
– Жеребцы где?
– Наши взяли.
– И что же?
– Запрягли, стали гонять. Пьяные скакали по хутору, запалили, испортили. Потом пришли хохлы с Забалочного, с Воронков, стали себе лошадей требовать. Драка была. Стреляли… Ну и жеребцов порешили.
– Как порешили? – еле слышно проговорил Семен Данилович.
– Да убили ж! Чтобы, значит, ни казакам, ни хохлам. По справедливости.
– А матки?
– Поделили. Да уже многие повыкидали. Запрягать стали, бить чем попало. Сдурел народ. И машины делили, тоже драка была. Хотели деревья фруктовые выкапывать, да не знаю, выкопали аль нет.
– Ну а комитет что?
– Что комитет?! «Хронтовики» ничьей власти не признают… Что старуха, скоро, что ль, чай? – крикнул он за перегородку.
– Сейчас, родимый, – отозвалась жена Зимовейскова.
– Чаем, Семен Данилович, напою, накормлю, чем Бог пошлет, да и езжай с Богом. Прости, Христа ради, нельзя. – И старик, понизив голос, продолжал: – У меня, внизу, писарья полковые. Проснутся, дознают, что ты у меня… беда. И тебе и мне несдобровать. Тут один другому… такой сыск! все чего-то боятся, никто никому не верит.
– Да, вчера у Сархаладыка Камрадова в кибитке пулемет искали.
– Боятся.
– Да чего же они-то боятся?
– А всего. Все им снится опасность. Тут сколько мальчиков кадетов да офицерьев, сказывают, убили.
– За что?
– Против народа идут.
– Истинное наваждение.
– Да вот поди ж ты!
Старик и рад был дорогому гостю, и боялся, чтобы не раскрыли его у него. Он все покрикивал на жену: «Потише, Матреша, да не греми ты, ради бога, посудой».
– На ледник сходить, что ль, за молоком-то, или в кладовку?
– Нет, не ходи лучше, старая, – услышат.
– Да как же так без молока-то? – слезливо моргая старыми глазами, говорила старуха.
– Семен Данилович простит. Экое время, время-то какое, и гостя принять как следует нельзя. Подай, Матреша, хотя варенья к чаю. Там, кубыт, ежевика у нас осталась.
Чувствовал Семен Данилович, что не в пору он гость, и рад и не рад ему старый Зимовейсков.
Боится!! И горько ему стало. Что он? Преступник, что ли? Прокаженный какой?!
Он пил бледный чай из тонкого стеклянного стакана. Ему здесь каждый кусок поперек горла становился, но пил из вежливости, чтобы не обидеть хлопотавших для него ночью хозяев. Он вяло слушал рассказы Зимовейскова.
– Сын у меня в полку. Так, что говорит: землю делить поровну надо. И хохлам, и казакам одинаково. Потому и хохлы, говорит, такие же граждане. Что же, говорю я ему, от казаков, значит, землю отбирать будете? – Да, говорит, придется… Вот оно дела-то какие!..
– Ну а старики как? – спросил Семен Данилович.
– Молчат. Что же поделаешь. Их сила. Все они оружейные, да злые такие. На отцов кричат! Им что? Они и отцов побьют.
– Значит, боитесь?
– Боимся, – тихо сказал Зимовейсков.
– Пропал, значит, Дон.
– Значит, пропал, – тупо повторил старый казак.
И было опять ощущение, что какая-то высокая каменная непроницаемая стена встала между ним, коннозаводчиком Топольковым, и хуторянами.
Семен Данилович допил чай, встал, поблагодарил хозяев и стал прощаться. Его не удерживали.
– Прости, Христа ради, – говорил Зимовейсков. – Рассвет скоро. Не увидали б.
Распахнулись ворота, неохотно вышли из них нуждавшиеся в отдыхе кони и пошли по уличке из хутора.
Выехав в степь, Семен Данилович свернул целиною на свой зимовник.
В бледном туманном рассвете весеннего дня замаячили вершины тополей, показались черные раскидистые ветви яблонь и груш фруктового сада и темно-коричневая железная крыша дома. Потянулись соломенные крыши сараев и служб, тын и за ним корявые ветлы над греблей. Все как было.
Комик прибавил шага, почувствовав близость дома, и коротко заржал.
– Домой, бачка, поехал, – сказал калмык.
– Домой, куда же больше.
Стало светло. Поднявшееся солнце было не видно за туманом, но чувствовалось, что скоро ярко заблестит оно с высокого голубого неба и настанет теплый весенний день.
Тихо на зимовнике. Не идут с гоготаньем гуси к воде, не поют петухи и не видно на грязном базу застывших, как изваяния, буро-красных волов.
Топольков въехал в усадьбу. Пусто. Там и там валяется гусиный пух, головки и крылья кур. Мертвый полуоглоданный собаками рыжий жеребенок лежит в углу. Все ворота сараев и конюшен открыты и всюду пусто. Виден только сор. Валяются клочья соломы, сена, у кладовой просыпана мука, лежат разбитые бочонки и кадки.
На конюшне жеребцов остались только солома и навоз.
Семен Данилович слез с лошади и приказал калмыку завести ее в денник и расседлать, а сам пошел к дому.
Там тот же беспорядок. В гостиной на полу лежат разбитые рамки от фотографий, разорваны портреты.
Книги и журналы растрепаны и разбросаны по полу. В кабинете железная касса разбита и лежит в куче мусора. Платье, белье, двухствольное охотничье ружье исчезли.
Вдруг раздались по комнатам быстрые шаркающие шаги, костлявые пальцы впились в локоть Семена Даниловича и горячие слезы оросили его руку вместе с сухими поцелуями.
Савельевна…
Простоволосая, с растрепанными прядями седых косм, с раскрытой шеей, худая, с воспаленными горящими голодными глазами… Безумная.
– Барин мой, миленький барин, одни мы на белом свете остались и степь не прокормит нас двух стариков. Ничего, ничегошеньки нам не осталось! – причитала, заливаясь слезами, Савельевна. – Ох, голодна я старая.
– Постой, Савельевна… У Ашаки есть чай, и сахар, и сухари, и сало, прокормимся покамест, а там, что Бог даст.
– А ты-то, родный, не уйдешь?
– Останусь. Ступай! Хлопочи с Ашакою и себе и мне закусить, а потом надумаем…
«Надумаем!..»
Сорок лет кропотливой работы, и нет ничего. Сорок лет борьбы со степью, победа над нею и побежденная степь благословила труды его…
Лежит фотография с ставки в 20 кобыл, снятая в Москве на выставке семь лет тому назад. Большая золотая медаль и премия коннозаводства! Восторги и рукоплескания публики и гордость Семена Даниловича. «Что вы их, из глины, что ли, лепили по одному лекалу…» Где он? Где эти лошади. А там росли еще лучшие!.. Где Калиостро, за которого семь тысяч заплачено, внук знаменитого Рулера?.. Где подобранные масть в масть, статья в статью кобылы? Где все это неисчислимое богатство лошадиного царства, равного которому нет ни в Америке, ни в Азии, ни в Австралии, да и нигде в мире. Разрушено и пало это царство и нет возможности поднять его! Что пропали быки и овцы, что не осталось ни одной курицы, что вывезены до последнего зерна запасы хлеба, что голод надвигается на богатого хозяина – это пустое. Степь прокормит. Он это знает по долгому опыту жизни в степи. Степь не покинет его. Но восстановить расхищенное и уничтоженное лошадиное царство, вернуть этих гордых лошадей, которые на войне догоняли и германца и австрийца… Сотни лет работы… А где эти сотни лет, когда уже немного осталось жить.
И кто разрушил?
Свои…
Они разрушили всю великую Россию, они уничтожили ее Армию и вместо славы победы дали несмываемый позор поражения. Свои… Сами… Своими руками…
Он не может сказать: «Отче, отпусти им, не ведают, что творят…» Сил нет.
Они знали… Им говорили… Они не верили…
Что же дальше? Голодная смерть среди богатой степи на пустом разоренном зимовнике, или вечные скитания по чужим людям без своего угла. Жизнь, как птицы без гнезда, жизнь на ветке, под листом.
В шестьдесят пять лет!
Семен Данилович вышел на крыльцо.
Степь широко открылась перед его взором. Под блеском солнечных лучей она рыжела, краснела и млела под голубизною сверкающего неба. Песни жаворонков лились. Могучая и смелая лежала она перед ним, обширная, как море и как море таинственная. Величественное дыхание ее вливалось бодростью в старое сердце. Очарованный ее простором и тишиною, умиленный ее простою красотою он сел на скамью и застыл в молчаливом созерцании вечной природы, отразившей в себе величие и премудрость Господа Бога.
Бог поможет! Господь не оставит! Степь выручит.
ВОСЬМИДЕСЯТЫЙ
Его поймали с поличным. Окровавленный нож, кривой и острый, был у него в руке, и он его бросил, когда его схватили цепкие руки солдат, толпа нависла над ним и выволокла на широкую площадь, освещенную электрическим фонарем.
Убийца солдата, метким и ловким ударом большого кривого ножа распоровший ему живот, оказался невысоким, коренастым человеком, сильным, – трое рослых солдат едва могли его удержать, когда он вырывался, – мускулистым и ловким. Темное, загорелое и грязное лицо имело небольшие черные усы и черную бородку, волосы были коротко острижены, и глаза, чуть косые, горели недобрым огнем. Он одет был в старую солдатскую шинель и папаху искусственного барашка.
На шум драки, на крики толпы прибежал с вокзала наряд красной гвардии и матросов и плотною черною стеною окружил пойманного.
Пойманный знал, что его сейчас разорвут на части, или, в лучшем случае, расстреляют, но он был совершенно спокоен. Только дыхание после борьбы было неровное.
И бывалые, видавшие виды матросы, и столичная красная гвардия, опытные в расстрелах и казнях, и видавшие не раз казнимых были удивлены, что ни лицо этого солдата не побледнело, ни глаза не потухли, ни сам он не обмяк, хотя приговор над ним уже был произнесен солдатскою толпою и он знал этот приговор: – «расстрелять!»
Да иначе и быть не могло. Он убил ночью сонного товарища. Зачем? Конечно для того, чтобы ограбить. Убитый был ценный партийный работник, неутомимо ведший агитацию среди солдат по поводу демократизации армии, введения выборного начала, человек с тупою непреклонностью крестьянина проповедовавший ненависть к офицерам и необходимость их истребить на «Еремеевской» ночи. У такого человека должны были быть деньги, полученные от партии. И этого опытного агитатора кривым и острым ножом во сне поразил этот маленький крепкий солдат.
Дело ясное, не требующее суда – расстрелять!
Но уж слишком был спокоен и не бессознательно тупо, а разумно спокоен, обреченный на казнь, чтобы не обратить на себя внимания опытных палачей.
Маленькими, умными, проницательными глазами осматривал он матросов и красную гвардию, теснившуюся вокруг него с винтовками в руках, и как будто хотел что-то сказать.
– Товарищ, – обратился к нему худой, безбородый и безусый матрос с испитым лицом уличного хулигана, – как же это вы своего товарища солдата?.. А??. Зачем же это… Грабить!
– Нет, не грабить, – спокойно ответил пойманный. – Я никого никогда не ограбил.
– Ладно. Так зачем же убили?
– Это месть.
– Вы его знали?
– Нет, я его не знал. Сегодня первый раз увидал.
– Ишь ты, – раздались голоса в толпе. – Ты, брат, зубы-то не заговаривай, не болят. Стройся к рассчету. Расстрелять!.. Чего попусту возиться – убил своего товарища – расстрелять и только.
Глухо волновалась толпа. Метались в сумраке ночи худые косматые руки, пальцы, сжатые в кулаки, мрачные тупые глаза бросали недобрые косые взгляды, надеяться на помилование было невозможно, смерть уже нацелилась в него и готова была схватить его когтистыми руками, а он стоял все так же величаво спокойный. Даже руки сложил на груди.
– Я мщу не ему одному. Я его не знаю, я мщу всем солдатам. И этот не первый, – сказал он, когда на минуту стихли крики.
Дело принимало особый оборот. Вина усугублялась, казнь грозила стать не простым расстрелом; возмущенная толпа могла начать избивать его, медленно приближая смерть, увеличивая мучения, а он шел на это. Шел, и все-таки был спокоен.
Коренастый матрос, в фуражке с козырьком на затылке и в хорошо сшитом черном бушлате, с большим лицом, бледным, измученным, на котором умно смотрели глаза, не то офицер, не то боцман вышел из толпы и медленно спросил:
– Так это не первый, кого вы убиваете? А который?
– Восьмидесятый, – невозмутимым тоном ответил пойманный.
Ахнула толпа и, теснее сгрудившись, придвинулась почти вплотную к этому солдату. Цифра поразила и ее, привычную ко всяким зверствам.
– Тут не место для шуток, – строго сказал человек в боцманской шапке. – Если вы говорите о тех, кого вы убили на войне, это нам не интересно.
– Нет, – все так же спокойно, с чуть заметной усмешкой на тонком выразительном лице, проговорил пойманный, – это восьмидесятый русский солдат, которого я убиваю ночью во время сна все одним и тем же метким ударом ножа, открывая ему весь живот.
– Он сумасшедший, – пробормотал матрос в фуражке боцмана.
– Все равно, и сумасшедшего расстрелять. Ишь какой выискался сумасшедший! Слышьте, товарищи, восьмидесятого солдата зарезал… Его не то что расстрелять, замучить надо.
Примолкшая было толпа опять загалдела. Кто-то сзади, стараясь протискаться ближе, прокричал:
– Это что же, товарищ, вчера ночью на северном вокзале солдатику живот, значит, распорот, на месте уложен – ваша работа?
– Моя, – отвечал смело пойманный.
– Постойте, товарищи, сказывали в трактире Севастьянова позапрошлою ночью тоже солдатик убит. Правда, что ль?
– Это я убил. Я говорю вам, что этот – восьмидесятый.
Жадная до крови, привычная к убийству толпа матросов и солдат смотрела с любопытством и уважением на человека, отправившего, по его словам, восемьдесят солдат на тот свет ударом ножа. Даже и по их понятиям, даже и в их мозгу, тупом и грубом, эта цифра совершенных злодеяний производила впечатление и интересовала их.
– Антиресно выходит. Товарищи, ну пущай он перед смертью покается, как это он, значит, восемьдесят бедных страдальцев солдатиков уложил. А там мы обсудим, как его за это замучим.
Хмурая теплая ночь стояла над городом. Весь город спал, и только эта черная толпа глухо волновалась и, тяжело дыша, наваливаясь друг на друга, стараясь рассмотреть поближе этого замечательного человека, тискала друг друга и жила сладострастным ожиданием страшной пытки и казни.
– Прежде всего скажите мне, кто вы такой? – спросил боцман.
Пойманный ответил не сразу. Он задумался, опустив на минуту на грудь свою сухую породистую голову, потом поднял ее и, гордо оглянув толпу, сказал:
– Я мог бы соврать. Назвать любое имя. Документ у меня чужой, солдатский. Того, первого, которого я зарезал, под чьим именем я живу, но я не хочу этого. Пусть перед смертью солдатчина знает правду.
Он сделал паузу. Напряженно пожирая его глазами, тяжело дыша прямо ему в лицо, теснились вокруг матросы и рабочие-красногвардейцы.
Властным огоньком, привыкшим повелевать и покорять своей воле людей, оглянул пойманный толпу и спокойно и раздельно, громко и отчетливо, выговаривая каждое слово, произнес:
– Я штабс-капитан Константин Петрович Кусков, офицер…
Взрыв негодования не дал ему договорить. Опять заметались в воздухе руки, то сжатые в кулаки, то потрясающие оружием, и опять раздались жесткие выкрики:
– Офицер!.. Ах ты… Это, товарищи, расстрелять его мало!.. Надо-ть убить так, чтобы памятно было… своего брата солдата туда-сюда, еще и помиловать можно, потому мало ли ежели затмение разума, или темнота наша, а то офицер!.. Образованный!..
– Нет, товарищи, пусть он раньше докажет, за что он так притеснял… Этакое убийство.
Голоса снова стихли. Жажда услышать что-то страшное, выходящее из ряда вон, заставила людей умолкнуть и слушать этого спокойного человека.
– Рассказывайте, что же заставило вас уничтожить такую массу солдат? – спросил боцман.
– Извольте… Три месяца тому назад наш полк сошел самовольно с позиции и был отведен в резерв в город Энск, мой родной город, где у меня жила семья: старуха мать, молодая жена и трое детей. Семью я с начала войны три с лишним года не видал. Мучительно было стыдно возвращаться домой без победы, самовольно, как дезертиры. Мы, офицеры, пробовали уломать солдат, отговорить их делать это, но полком уже правил самозванный комитет и сделать что-либо было невозможно. Офицеров не слушали – их оскорбляли…
– Известно, у них завсегда солдаты виноваты. Их послушать, так и в том, что войну проиграли, солдат виноват один, – раздалось из толпы.
– Постойте, товарищи, дайте слушать.
– А вы, товарищ, будьте короче.
– Хорошо. Я вас не задержу. В Энске произошли беспорядки. Убили командира полка, почти всех офицеров. Ворвались в мою квартиру. Искали пулемета. На моих глазах убили мою мать. Потом меня схватили и держали за руки, а над моей женой надругались до тех пор, пока она не умерла в обьятиях злодеев. То же сделали с моею двенадцатилетнею дочерью, а сына восьми лет и дочь четырех убили, разрубили на куски. После этого меня отпустили. Сказали: смотри и помни солдатскую школу… И я запомнил. Наш полк разошелся, и найти злодеев я не мог. И я поклялся отомстить всем тем солдатам, которые смущают душу солдатскую. Я переоделся в солдатскую шинель, купил острый кинжал и пошел странствовать по рынкам, где продавали солдаты казенное обмундирование, по вокзалам, где шатались дезертиры, по притонам. Я толпился с солдатами на митингах и всюду и везде слушал агитаторов. И когда я слышал призывы к бунту, к братанию на фронте, к убийству начальников, я не отставал от этого человека. И в эту ли, в другую ночь, на вокзале среди множества спящих людей, в ночлежном доме, на этапе, в притоне я настигал его спящим и неизменно ловким ударом творил свою кровавую месть. Я научился делать это так быстро, так ловко, что иногда проделывал это в большом, плохо освещенном зале железнодорожного вокзала тогда, когда по вокзалу ходили люди. Я ждал только, чтобы ближайшие заснули. Я постановил уничтожить восемьдесят человек, потому что восемьдесят было тех, которые взволновали наш полк, творили убийства и насилия. Я не боялся быть схваченным, потому что, что для меня смерть? Ничто. Что для меня мучения, когда я вспомню муки моей жены и дочери, свои муки? Я жажду мучений тела. Они дадут мне блаженство и искупление… Я хотел только одного, выполнить цифру. Убить восемьдесят. И до сегодняшнего дня я берегся и был осторожен. Сегодня этот был восьмидесятый и я мог позволить себе маленькую роскошь – подойти и убить спящего на глазах у его бодрствующих товарищей… И я мог бы уйти… Меня боялись. Но я бросил нож. И теперь я жду смерти… Жду мучений… Я жажду смерти… Я мечтаю о спасительной боли мучений…
Тяжелое молчание и прерывистое сопение многих ртов и носов встретило его рассказ. И была в этом молчании тупая неповоротливая дума. Была зависть профессионала палача к палачу любителю, перещеголявшему его. Темная мысль говорила, что жизнь для этого человека тяжелее смерти и что если наказать, то наказать оставлением жить будет наиболее мучительною казнью…
На многих лицах сквозило уважение к этому человеку, пренебрегшему смертью и убийством. Артисты смотрели на артиста.
Сырой сумрак висел над грязною площадью. Тускло мигали огоньки улиц предместья, убегавших в черную даль, к площадям и большим улицам спящего теперь города, полного громадных зданий, дворцов, храмов, полного спящих людей.
Штабс-капитан Кусков опустил голову и ждал, что его схватят, ударят, начнут пытать.
Страшен и мучителен только первый удар, думал он, потом наступает отупение, полусознание, боль теряет свою силу.
И он ждал этого первого удара.
Но его не было.
Он поднял голову. Против того места, куда он смотрел, было пусто. Толпа матросов и красногвардейцев молча, понурившись расходилась по площади.
Он понял. Безмолвный народный суд приговорил его к самой жестокой пытке – жить.
Кусков снова опустил голову на грудь и тихо пошел с площади. Вот он вошел в узкую тесную улицу. Тревожно замаячила по грязи его тень, отброшенная фонарем, протянулась до стены дома, заколебалась на ней и исчезла. И не стало видно и самого штабс-капитана.
Ночные сумерки поглотили его.