Ненависть

Краснов Пётр Николаевич (генерал)

П.Н. Краснов

Ненависть

 

 

Часть первая

 

I

Гурочка проснулся от легкого стука. Он открыл глаза. Был тот зимний ночной сумрак, когда отблески снега на крышах, падая на плоскую белую холщовую штору, разгоняют ночную темноту и дают приятное, ровное и будто печальное освещение комнаты. На полу у печки сидела Параша. Это она сбросила беремя сосновых дров и, открыв чугунную заслонку, накладывала дрова в печку.

Все в комнате было с самого раннего детства знакомо и изучено Гурочкой. В темноте угадывал Гурочка выпуклую гирлянду цветов и фруктов на черной дверце печки. Против Гурия, у другой стены, спал крепким сном его брат Ваня. За головою Гурия стоял его небольшой письменный стол, на нем лежала гора книг-учебников и сбоку – крытый тюленем ранец со старыми порыжелыми плечевыми ремнями с медными кольцами.

Параша чиркнула спичку о заслонку и стала разжигать лучину растопок. В мерцающем неровном пламени заходили, запрыгали по стене со старыми серыми в полоску обоями страшные, уродливые тени. Проста и бедна была обстановка Гурочкиной комнаты. Желтой охрой крашенный пол облупился, и длинные белесые щели шли по нему. На простом «тонетовском» стуле было сложено платье Гурочки, на другом таком же стуле лежало платье Вани.

Параша сунула пучок лучин в устье печки. Ярко вспыхнула бумага, весело затрещали сухие дрова, пахнуло дымом и смолой.

«Да ведь у нас через десять дней Рождество», – подумал Гурочка.

Он знал, что это называется «ассоциация идей». Запах смолы напомнил елку, а елка – Рождество.

И уже нельзя было дальше спать. В мысли о Рождестве была совсем особая магия – вся душа Гурочки встрепенулась, как птичка с восходом солнца. И что-то радостное и прекрасное запело в его юной душе.

Параша, сидя на железном листе подле печки, подождала, пока не загудело в печке пламя и не задрожала, дребезжа, внутренняя тонкая заслонка с квадратными вырезами-оконцами по низу. Тогда она встала, забрала платье молодых господ и ушла.

Гурочка думал: «Рождество подходит, и как это оно так незаметно подкралось? Значит, вероятно, привезли уже и елки? И повсюду в городе, на рынках, на Невском, у Думы, в Гостином Дворе, на Конногвардейском бульваре, – елки. Целые леса елок. Во всех магазинах выставки игрушек и подарков. Надо пойти…» «С кем? Ну конечно, с сестрой Женей. Она такая чуткая и так они, брат и сестра, хорошо друг друга понимают…»

«Уроки – первый латинский – не спросят, вчера вызывали… Второй – русский – не боюсь, знаю… Третий – Закон Божий… Ну, батюшку надо будет “заговорить”. Пусть расскажет о елках… Откуда такой обычай?.. Чей он?.. Тяжело теперь батяне… В пятом их классе новая мода – быть неверующими… После Закона Божия – математика – урок Гурочкина отца, прозванного гимназистами Косинусом. Папа вряд ли вызовет… Да, пожалуй, и спевка будет, вот и не будет урока…»

И сладкое чувство свободы, предпраздничного настроения и радости жизни вдруг охватило Гурочку. Он едва дождался прихода Параши с платьем и стал одеваться.

– Куда вы, барин?.. Еще только полвосьмого. Мамаша навряд ли встамши.

– Хочу, Параша, к рынку до уроков пробежать посмотреть, не привезли ли елки…

– И то… Надо быть, что и привезли.

Гурочка выбежал из комнаты.

* * *

Только начинало светать. В синих туманах тонули дали Ивановской улицы. Было холодно. За ночь снег нападал и подбелил разъезженные улицы с пожелтевшими колеями. Дворники дружно скребли железными скребками панели. Пухлые грядки снега ложились поперек скользких обледенелых плит. Кое-где уже было посыпано хрустящим под ногами желтым речным песком.

На широкой и пустынной в этом месте Николаевской подувал ледяной ветерок с Семеновского плаца. Мороз крепко кусал за уши и за нос.

Желтые и скучные по улицам еще горели фонари и говорили о прошедшей длинной ночи. Уже издали увидал Гурочка в белых волнах морозного тумана парящих на холоду мелких крестьянских лошадок, низкие деревенские розвальни и елки. Он ускорил шаги.

У Косого рынка, с колоннами высокой галереи, с широкими отверстиями подвалов внизу, мужики выгружали елки. Пахнуло душистым лесным запахом моха и хвои. Сладостно защемило сердце Гурочки.

В утреннем морозном воздухе редкие голоса звучали глухо. Низко опустив голову, тяжело и надрывно кашляла лошадь. Вдоль панелей настоящий лес вырастал. Елки – большие, в два человеческих роста – «вот такую бы нам!..», и маленькие, еле от земли видные, в пять коротеньких веток, становились аллеями. Мохнатые лапы ветвей были задраны кверху и подвязаны мочалой. Целые горы елок без крестовин были навалены одна на другую.

Лавочные молодцы в полушубках и белых холщовых передниках, в меховых шапках похаживали подле, похлопывали руками в кожаных однопалых, желтых рукавицах. У лестниц, ведущих в подвалы, стоймя стояли мороженые громадные осетры и белуги, в бочках в снегу, как в бриллиантовой россыпи, лежали судаки, стояли корзины с корюшкой и со снетками и вкусно пахло мороженой рыбой. Рядом висели скотские туши, дыбились колоды свиней, и в берестяных лукошках грудами были навалены битые рябчики и тетерки.

Гурочка потоптался по елочным аллеям, увидал гимназиста болгарина Рудагова, своего одноклассника, и пошел с ним в гимназию.

Праздничное настроение его не покидало.

* * *

В гимназии по коридорам и классам горели керосиновые лампы. Первый урок тянулся томительно, долго. Старый латинист-чех вызывал по очереди, и шел перевод Саллюстия с разбором всех грамматических тонкостей латинского языка.

Батюшку, конечно, «заговорили». Он и сам охотно пошел на это, поддаваясь общему предрождественскому настроению.

Лампы были погашены. В окна лился холодный, матовый свет хмурого зимнего дня. В классе было свежо. Батюшка, высокий и худощавый, в черной с проседью, красивой бороде ходил то около досок, то в проходах между парт и рассказывал о разных Рождественских обычаях в России и заграницей.

– Вот у нас, в Петербурге, этого нет, чтобы со звездою по домам ходить… У нас только елки – это более немецкий обычай… А на юге у нас, и вообще по деревням собираются мальчики, устраивают этакую пеструю звезду с фонарем внутри, светящую на палке, и ходят по домам. Поют тропарь праздника и разные такие рождественские песни «колядки»… Хозяева наделяют ребят чем, кто может. Кто сластей даст, кто колбасы, кто хлеба, что гусятины, вот и у самых бедных становится сытный праздник Христов. Так ведь это же праздник бедняков!.. Праздник милосердия и подарков… В Вифлеемском вертепе, просто сказать – в хлеву, – Пресвятая Дева Мария родила Отроча млада Превечного Бога. Ангелы воспели Ему хвалу, пастухи поклонились Ему и волхвы из далеких стран принесли Ему, Младенцу Христу, драгоценные дары.

Отец Ксенофонт окинул класс грустными глазами и сказал:

– Ну, вот ты, премудрый Майданов… Чему ты улыбаешься, невер?.. Дарвина понюхал – всезнающим философом себя возомнил? Ты, брат, не стесняйся, встань! Когда я тебе говорю. Ноги у тебя от этого не отвалятся. И руку из кармана вынь. Перед духовным отцом стоишь. Ты что, брат, думаешь?.. Сказки рассказывает старый поп?

– Я, батюшка, ничего… Только мало ли легенд?..

– Эх, ты стоеросовая дубина!.. Легенда!.. Сказки, скажи!.. Но, почему же на протяжении девятнадцати веков люди живут этой легендой, этой сказкой?.. Благоуханно вечна она… Вот давно ли народился твой, Майданов, Дарвин, а уже протух, провонял, и серьезные ученые отказались от него… И вернулись к тому, что без Бога и самого мира не могло бы быть. Единым Божиим промыслом создана вся мудрая механика вселенной… Ты знаешь ли, всеученый Майданов, что в католической Германии и Франции в этот день в костелах устанавливают вертепы? И сколько подчас тонкого искусства, глубокой мысли вложено в эти маленькие раскрашенные фигурки из дерева, из гипса, или папье-маше. В вертепе сделаны ясли, солома висит из решетки, стоят волы, осел, овцы. Тут же сидит святой Иосиф и Дева Мария. В яслях младенец Христос… А дальше изображена пустыня, волхвы на верблюдах и звезда в небе… Прямо картина… В этот день в костел идут поселяне-французы, немцы ремесленники, ведут детей, преклоняют колени перед вертепом и смотрят, и молятся, и сколько тихой радости вливается незаметно в их души… Что же, премудрый Майданов, они все глупее тебя, гимназиста верзилы?.. Ты вот дорос до того, что считаешь, что стыдно молиться Богу и верить в Него. Погоди!.. Дорастешь и того часа, когда вспомнишь о Нем и прибежишь под Его защиту. Только не поздно ли будет? Ну, садись, и помни – сказал Христос: «Будьте такими, как дети. Их есть Царство Небесное…»

Резкий звонок внизу, у лестницы, возвестил большую перемену. Батюшка поклонился и, шурша пахнущей ладаном и розовым маслом рясой, вышел из класса.

* * *

На четвертом уроке, когда смуглый и черноволосый Рудагов мучился у доски, не зная, как решить уравнение со многими неизвестными, а Гурочкин отец в синем вицмундире, заложив руки в карманы, стоял сзади него и следил за несмелыми движениями его руки, то писавшей мелом буквы и цифры, то быстро стиравшей их тряпкой, стеклянная дверь, с синими тафтяными занавесками на нижних стеклах приоткрылась. За нею показалось, плоское рыбье лицо инспектора.

– Извините, Матвей Трофимович, – негромким голосом сказал инспектор, – певчие на спевку!

Тяжелая тишина класса, где точно ощущались мучения Рудагова у доски, нарушилось. Певчие вскакивали с мест, с грохотом бросали пенали в ранцы, собирали книги и тетради. Раздавались голоса:

– Матвей Трофимович, вы позволите?..

– Разрешите, Матвей Трофимович?..

Смелый Гурочка сунул в руку Рудагову шпаргалку – решение уравнения, и тот, воспользовавшись суматохой, развернул ее и бойко застучал мелом, найдя нужное решение.

Гурочка с другими певчими мчался, прыгая через три ступени вниз, в малый зал, где уже сидел за фисгармонией регент гимназического хора. Тонко и жалобно прозвенел камертон, певуче проиграла фисгармония: «до-ля-фа»…

Дружный хор гимназистов грянул:

– Рождество Твое, Христе Боже наш… возсия мирови свет разума…

Шибко забилось сердце у Гурия… Праздники… Рождество… Елка… подарки всей семьи… Удивительная сила семейной любви и счастья быть маминым, иметь сестру и братьев, не быть одному на свете, сильной волной захлестывала Гурочкино сердце, и звонко звучал его голос в хоре:

– В нем-бо звездам служащий…

 

II

Гурочка издали увидал свою сестру Женю. Она спускалась с подругами с крыльца на большой, белым снегом покрытый гимназический двор. И точно первый раз заметил Гурий, что его сестра совсем стала барышней.

В белой шапочке из гагачьего пуха – охоты дяди Димы – в белой вуалетке, в скромной кофточке, она улыбнулась брату одними своими большими лучистыми голубыми глазами.

– Поспел? – сказала она. – Я знала, что ты придешь меня искать.

– Мама сказала?..

– И без мамы догадалась… Услыхала, как ты рано подрал сегодня в гимназию… Что?.. Елки смотрел?.. Привезли?..

– Ну. Да.

– Хорошо… Пойдем… Я одна боюсь на Невский… С тобой не страшно. Ты совсем кавалер… Ишь, как вытянулся…

Женя была немного выше Гурия. Высокая, стройная, очень хорошенькая, с чуть вздернутым носом, с темными каштановыми волосами и с светло-голубыми глазами, с милой счастливой улыбкой на зарумяненных морозом щеках она шла быстрыми шагами – «по-петербургски» – рядом с братом и весело болтала. Оба были бедно одеты. Гурочкино пальто перешло к нему от старшого брата Володи, его выпустили внизу и домашним способом надставляли кверху и все-таки оно было коротковато. Отложной воротник фальшивого барашка был потерт и в серых проплешинах.

Женя бойко постукивала каблучками кожаных ботинок, она не признавала суконных теплых ботиков, говоря, что ходить без них – петербургская мода.

Всего три часа было, но уже совсем стемнело. Оранжевыми кругами фонари по улицам загорелись. Стало как будто еще темнее, но вместе с тем и уютнее и интимнее. Мягко и неслышно лошади по снегу ступали, быстро скользили бесчисленные санки извозчиков. Ласково раздавалось:

– Э-ей, поберегись!..

– Куда же? – спросила Женя.

– По всему Невскому, от самой Литейной.

– Ну, конечно, часы смотреть? – с ласковой насмешкой сказала Женя.

– Да.

– Успокойся, будут у тебя часы. Только покажи какие?

– Я хотел… чтобы с браслетом.

– Посмотрим.

На углу Невского и Владимирской пришлось подождать, пока городовой в черной шинели и валенках, закутанный башлыком, белой палкой не остановил движения. Столько было саней!.. Нетерпеливо фырчал на снегу чуждый Петербургу, странный автомобиль.

– Я думаю, их много у нас не будет, – сказала Женя.

– Почему?

– Снег… Не везде так расчищено, как на Невском. А по снегу машине трудно.

– А как хорошо!.. Быстро!.. Удобно!..

Сестра с любовной насмешкой посмотрела на брата.

– Тебе нравится?

– Оч-чень! Я хотел бы быть шофером!

– Кем, кем только не хотел ты быть, милый Гурий… Помню, что первое, о чем ты мечтал, – быть пожарным… В золотой каске.

– Ну, это когда еще было… Я совсем маленький был.

– Потом… почтальоном.

– Полно вспоминать, Женя, – недовольно сказал Гурочка.

– Нет, постой… Потом – ученым путешественником, этаким Гектором Сервадаком из жюльверновского романа. Ну а теперь?.. Ты надумал?.. Кем же ты будешь в самом деле? Ты уже в пятом классе. Еще три года – и все дороги тебе открыты. Университет?.. Политехникум?.. Инженерное училище?.. Военно-медицинская академия?.. Куда?.. Может быть, офицером будешь, как дядя Дима?.. Как дядя Тиша?..

– Я, Женя, как-то еще не думал об этом.

– А я!..

– Ну, знаю… Артисткой!..

– Ты помнишь дядю Диму? – переменила тему Женя.

– Очень смутно… Я был совсем маленьким, он юнкером тогда был. Я немного боялся его. Помню, что он приходил со штыком и долго одевался в прихожей; мама всегда ему башлык заправляла. Володя его штык-юнкером прозвал… Помню еще стихи про него говорил Володя: «юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться».

– Ох уж этот наш Володя!

– А что?..

– Летит куда-то…

– Вверх?

– Боюсь, что в бездну.

Удивительный Невский перспективу свою перед ними открывал. Дали темны и прозрачны были. В густой лиловый сумрак уходила череда все уменьшающихся фонарей и дальние казались звездами, спустившимися на землю. От витринных огней магазинов желтоватый свет лился на широкие панели. Изнутри у самых стекол были зажжены керосиновые лампы, чтобы стекла не покрывались морозным узором, закрывавшим выставки.

Густая толпа народа шла по Невскому. Модный был час – четыре. Женя с Гурием шли быстро, искусно лавируя в толпе. Это тоже было «по-петербургски». Они гордились тем, что были петербужцами, что в толпе не терялись, что эта нарядная толпа, суета предпраздничной улицы были им родными, с детства привычными. Где уже очень стало много народа, за Пассажем, Женя взяла Гурия под руку и мило улыбаясь шепнула: «Совсем кавалер»…

Они вспоминали всех родных, говорили о том, кто что и кому подарит на елку. Это называлось у них «делать перекличку».

– Ах, Володя!.. Володя!.. Он старше тебя, он должен бы быть ближе ко мне… А мы с ним точно чужие. И всегда-то он меня обижает. Очень уже он умный. Ты, Гурочка, мне милее, ты проще.

– Мерси.

– Как думаешь, какого зверя пришлет нам дядя Дима в этом году?.. В прошлом году он прислал нам тигровую шкуру… Своей охоты.

– Слона!

– Милый Гурочка, слоны в Туркестане не водятся. Дядя Дима самый далекий от нас… Страшно подумать… В Пржевальске… Почти полторы тысячи верст от железной дороги. Дядя Тиша на хуторе.

– Мне всегда, Женя, почему-то вспоминаются «Вечера на хуторе близь Диканьки» Гоголя. Ты бывала у тети Нади… Похоже?..

– Да, если хочешь. Просто, уютно, очень сытно… Мило… своеобразно… Патриархально…

– Всегда нам на праздники шлют то гусей, то индюков, то поросенка… А помнишь, соленый виноград… или соленый арбуз. Розовое варенье. Пальчики оближешь. Ароматно, вкусно…

– А в общем, точно тонкую бумагу клякс-папир жуешь.

– Они богатые?

– Как сказать?.. Трудятся… Дом у них лучший на хуторе, под железной крышей… Опять же он есаул.

– Не правда ли, как это занятно, что у нас дядя казак…

На углу Михайловской, где был громадный дом-дворец Елисеева, нельзя было не остановиться. В гигантских окнах – в Петербурге еще и не было таких – горами сласти и фрукты были навалены. Большая кисть желтых бананов с потолка свешивалась, финики в длинных овальных коробках, винные ягоды, изюм трех сортов, яблоки пунцово-красные, зеленые, оранжевые, почти белые, розовые, длинные, продолговатые «крымские», плоские, как репа – «золотое семечко», виноград восьми сортов, апельсины, мандарины, ананасы – все глаз ласкало и странные мысли о далеких странах навевало. Когда двери открывались, из ярко освещенного магазина тянуло пряным, «экзотическим» запахом ванили и плодов.

– Какие мандарины! – воскликнул Гурочка. – Ты видишь, Женя?.. Больше апельсины… И совсем плоские. Это из-под Батума. А там японские какисы… Таких у нас на елке не будет.

– Ты завидуешь?

– Ничего подобного… Мама верно говорит: «Бога гневить нечего… все у нас есть… слава Богу, сыты, обуты, одеты». А ведь есть голодные… Мама всегда учила – не смотри на богатых и не завидуй им, а смотри на бедных и жалей их.

– Мамина мудрость.

Не доходя до Мойки, Гурочка потащил сестру переходить Невский. Женя догадалась, в чем было дело.

– Часы?..

– Да. У Буре.

Окна часового магазина были высоко над землей и надо было издали смотреть на выложенные на бархатные щиты золотые, серебряные и темной стали кружки часов.

– Постоим, – вздыхая, сказал Гурочка.

– Хороши?

– Оч-чень.

– Какие же тебе приглянулись?..

– Вон те маленькие… никелевые… со светящимся циферблатом и с ремешком.

– Будут твои… Только это большой секрет и прошу меня не выдавать. Мама сказала, что дедушка еще на прошлой неделе прислал тебе на часы.

– Женя!.. Милая!..

– А ты знаешь, что мы пошлем дедушке? Это Шура придумала. Молитвенник в переплете темного бархата. Каждая страница в узорной цветной рамке. Узор везде старинный, русский. Сто страниц в молитвеннике, и узор нигде не повторяется. Это очень дорогое Синодальное издание. Я видала. Очень красиво. Оч-чень!

– А папе – масляные краски. Как давно он мечтает о них. Это решено…

– Да, Шуре поручено их подобрать.

– У Дациаро?..

– У Аванцо. Хочешь посмотрим?..

Гурочка понял хитрость сестры и локтем прижал ее локоть.

– Знаем… знаем, – сказал он.

– Ну что знаешь, – притворно равнодушно сказала Женя. – Ничего ты, мой милый, не знаешь…

Но у нотного магазина Юргенсона Женя замедлила шаги, а потом и вовсе остановилась. Ни интересного, ни красивого там ничего не было. Разложены были нотные тетради с крупными заголовками, но за стеклянными дверями бледно-голубые, розовые и белые афиши висели. Они-то и привлекли внимание Жени.

«Концерт солистки Императорских театров Марии Ивановны Долиной»… «Концерт народной песни Надежды Васильевны Плевицкой»… «Концерт Анастасии Димитриевны Вяльцевой»… Вечер романса… Концерт… концерт… концерт…

Эти афиши точно заколдовали Женю. Она и холод позабыла. Маленькие ножки в стареньких ботинках стыли на снегу. Женя топталась на месте и все не могла отойти от этих заманчивых афиш. Открывалась дверь магазина. Душистым теплом тянуло оттуда. Видны были пустые прилавки и скучные шкапы с картонками. Жене казалось, что несло из магазина запахом сцены и эстрады, ароматом артистической славы. Сюда за нотами ходили артистки.

Артистки!!.

Гурочка равнодушно просматривал афиши.

– Вот и тебя, Женечка, когда-нибудь так аршинными этакими буквищами пропечатают: «Концерт певицы Евгении Матвеевны Жильцовой»… Да нет!.. Ты будешь в опере… И я, гимназист седьмого класса, из райка буду неистово орать: «Браво, Жильцова!.. Жильцова, бис!»…

– Тише ты!.. С ума спятил!.. На нас оборачиваются… Смотрят на нас.

– Привыкай, сестра… Артистка!.. Талантище!..

– Идем домой… Поди, тоже замерз, как и я…

 

III

Артистка!..

И точно Женя мечтала стать артисткой. Все это так неожиданно, чисто случайно вышло нынешним летом.

Женя гостила у тети Маши на даче в Гатчине. На стеклянном балконе в одном углу горничная на гладильной доске горячим утюгом гладила белье трех барышень, двоюродных сестер Жени – Шуры, Муры и Нины, в другом Женя рассыпчатое тесто для печенья готовила. С пальцами, перепачканными маслом и мукою, Женя во все горло пела по памяти, слышанный ею от матери старинный романс.

Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей,

Разочарованному чужды

Все обольщенья прежних дней…

– Вот хорошо-то, барышня, чистый соловей, – хваливала горничная, нажимая утюгом на плойку.

Воробьи за раскрытыми окнами трещали. В зелени ярких турецких бобов с коралловыми кисточками цветов реяли бабочки. Голубое небо висело над садами. Томительно прекрасна была тишина жаркого полудня.

Немой тоски моей не множь,

Не заводи о прежнем слова,

Так друг заботливый больного

Его дремоты не тревожь…

Внезапно дверь отворилась и прямо на балконе появился человек в соломенной панаме, в светлом летнем костюме и с тростью в руке.

Женя, как испуганная птичка, вспорхнула и умчалась, оставив доску, стеклянную рюмку и ряд желтоватых кружков на железном листе. Горничная вопросительно смотрела на вошедшего.

– Скажите, милая, кто это у вас тут пел?..

– А пел-то кто?.. А барышня наша, Евгения Матвеевна.

– Могу я видеть ее мамашу?

– Маменька их здесь, тоже в гостях… Если чего надо, скажите, я пойду доложу. Как сказать-то о вас прикажете?

– Скажите, господин Михайлов из Русской оперы.

Женина мать, Ольга Петровна, получив доклад, вышла на балкон. Она была смущена. На ее свежих щеках проступили красные пятна. За дверью невидимые и неслышные стали Женя и ее двоюродная сестра Шура.

– Простите меня, сударыня, – сказал господин Михайлов. У него были мягкие манеры и вкрадчивый приятный голос. – Может быть, мое вторжение покажется вам неделикатным и совершенно напрасным для вас беспокойством. Но, как артист, я не мог… Я проходил мимо вашей дачи, когда услышал пение… Божественный, несравненный романс Глинки. Я просто-таки не мог не зайти и не поинтересоваться, кто же это так очаровательно поет? Сказали – ваша дочь… Простите, ваша дочь училась?.. учится?.. готовится куда-нибудь?..

– Нет. Она сейчас в гимназии… Она только в церковном хоре поет. Вот и все.

– Но ведь это несомненный талант!.. Голос!.. Ей необходимо учиться… Такая редкая чистота, такой тембр… фразировка… Можно думать, что ей кто-нибудь уже поставил голос. А вы говорите, что это без работы, без тренировки… Это же феноменально…

Ольге Петровне ничего не оставалось, как пригласить господина Михайлова в гостиную. Неудобно казалось оставлять его перед пахнущими ванилью кружками из теста и простенькими панталончиками в плойках Шуры, Муры и Нины.

Господин Михайлов сел под высоким фикусом, в кресло, поставил между ног палку с золотым набалдашником, повесил на нее светло-желтую панаму и с теми актерскими, пленительными ужимками, которые невольно покоряли смущенную Ольгу Петровну, сладким ворковал баритоном:

– Я могу устроить вашей дочери пробу у Фелии Литвин.

– Я не знаю право… Моя дочь раньше должна окончить гимназию.

– Я понимаю, сударыня… Я все это отлично даже понимаю. Может, вас стесняет?.. Нет?.. Уверяю вас… Госпожа Вельяшева с удовольствием займется с вашей дочерью… А там консерватория… И, если ничего неожиданного не случится, – сцена ей обеспечена.

– Сцена?..

Господин Михайлов только теперь заметил большой и, видимо, семейный портрет красивого почтенного священника с наперсным крестом, висевший на стене против него, и поспешил добавить:

– О! Ничего, сударыня, предосудительного. Императорская сцена!.. Вы сами, вероятно, слыхали: Мравина, Куза, Славина, Рунге, Долина – все дочери почтенных отцов!.. Супруги, можно сказать, сановных лиц… Строгие нравы Императорской сцены известны… Артистка за кулисами творит крестное знамение прежде чем выйти на сцену…

– Да… Да, я понимаю…

Ольга Петровна окончательно смутилась.

– Так все это неожиданно. Женя совсем ребенок.

– Простите, что обеспокоил вас, но, разрешите… Я живу здесь по соседству, разрешите еще раз навестить вас и возобновить, вижу, волнующий вас разговор?

– Пожалуйста… Милости просим…

Ольга Петровна проводила гостя до крыльца. Он шел без шляпы и, стоя на ступенях, еще раз низко, по-актерски, ей поклонился.

– Уверяю вас, сударыня, – сказал он медовым своим голосом, – никогда не осмелился бы побеспокоить вас, если бы не был уверен в своем опыте… Редкий, смею вас уверить, голос… Замечательный по красоте и силе!

И он быстро исчез за поворотом улицы.

Едва Ольга Петровна вошла в гостиную, как точно вихрь налетел на нее и закружил ее на месте. Женя охватила ее и, прыгая и танцуя подле матери, плача и смеясь, в одно время говорила:

– Мамочка!.. Да что же это такое?.. Он сказал!.. Да неужели это правда?.. Мамочка, ты не откажешь?.. Нет?.. У Литвин?.. У Вельяшевой?..

Она оставила мать и пронеслась по всему залу, подпрыгивая через шаг на одной ноге, каким-то мазурочным темпом, потом схватила Шуру за руки и понеслась с нею.

– Шурочка, – звонко кричала она. – У меня талант!.. У меня голос!.. Замечательный по красоте и силе!.. Ты слышишь?.. Это замечательно, это упоительно!.. Это сверхъестественно!..

Она резко остановилась, бросила свою двоюродную сестру и снова подбежала к матери.

– Мамочка!.. А папа?..

Но Косинус на все согласился.

И начались рулады сольфеджио, от которых прятался в свою комнату Володя и, сердито хлопая дверью, рычал:

– Опять завыла!..

И с руладами этими росло, ширилось, крепло умилительное чувство своей силы, независимости, желания завоевать жизнь, добыть славу, стать знаменитостью…

О том, что произошло, написали дедушке, отцу протоиерею. С волнением ждала его ответа Женя. Но дедушка отнесся благосклонно, прислал благословение внучке – «послужить на театре искусству и Богом данным талантом смягчать сердца людей и давать им кроткую радость красоты своего пения».

Иного, впрочем, от дедушки и не ждали: был он широкообразованный, святой жизни человек и без предрассудков. Про него говорили – «передовой».

 

IV

У Гурочки было два дяди – родной дядя, брат его матери – дядя Дима, туркестанский стрелок, и муж сестры матери, тети Нади – дядя Тихон Иванович Вехоткин – донской казак.

Дядя Тихон Иванович жил в войске Донском, на хуторе, где у него было свое хозяйство. Как только Ольга Петровна или Марья Петровна замечали, что Женя или Шура бледнели от классных занятий – сейчас же шел разговор: «А не отправить ли их на лето, к тете Наде?.. У дяди Тиши молочка они вволю попьют… Свое непокупное, степовое?.. Ну и кумыс можно там им давать?.. Да и воздух не петербургских дач… Опять же и солнце».

И Шура, и Женя то вместе, то порознь ехали под благодатное солнце юга проводить, как они называли, «вечера на хуторе близ Диканьки».

И попадали они там в совсем особенное и преизобильное царство. Кругом были русские. Какой звучный и яркий русский язык был там, какие песни там пели, как свято блюли веру православную и русский обычай, а придет кто к дяде и первый вопрос: «Вы из России?..». Или скажет дядя Тиша: «Сенокос близок, надо русских рабочих пошукать, своими не управиться».

Дед Тихона Ивановича был простой казак – урядник. Отец выбился в офицеры, а сам Тихон Иванович кончил Донской кадетский корпус и Николаевское кавалерийское училище в Петербурге и на груди носил училищный жетон – золотого распластанного николаевского орла с гвардейской звездой. Он был уже – «образованный», однако своего казачьего хозяйства не бросил, только повел его более рационально, где можно прикупал или арендовал землю, обзавелся машинами, широко с Наденькой поставил птичье хозяйство. Первый курень был его на хуторе. Основная хата под железную крышу была выведена, сараи тоже были крыты оцинкованным железом.

В то самое утро, когда Гурочка, почуяв смолистый запах растопок, «по ассоциации идей» вспомнил, что близко Рождество Христово и заторопился выйти на улицу, чтобы полюбоваться елками, – дядя Тихон Иванович проснулся в ночной тишине от крепкой заботной мысли: «Рождество на носу. Надо родным свой хуторской подарок посылать, а как пошлешь? С самого Николина дня установилась оттепель. Теплынь такая – хотя бы и весне в пору. Степь развезло, дороги раскисли. Как тут бить птицу – протухнет в дороге».

Неслышно ступая босыми ногами по узорному в цветных лоскутках коврику, Тихон Иванович в холщовых портах и ночной рубашке, завязанной у ворота тесемкой, подошел к окну и осторожно, чтобы не разбудить жену, отложил внутренние ставни.

Мягкий и ровный свет шел от степи, еще вчера мрачной и черной. Ровным пологом лег белый, искристый снег и светился и будто играл под высоким звездным небом. В раз, в одну ночь стала по Дону зима. Ровный ветер над степью подувал и нежно посвистывал. Тонкие прутики краснотала шевелились под ним, и мелкою осыпью упадали с малиновых хлыстов снежинки. Здоровым ароматным морозом тянуло от окна… Тихон Иванович взял со стола спички и поднес зажженный огонек к градуснику.

«Хо!.. Хо!.. Пятнадцать Реомюра ниже ноля! Вот так, так!!.. Недаром вчера с вечера задул ветряк с северо-востока. Сибирскую стужу принес на Дон».

Какая тишина была в степи!.. Дуновение ветра было слышно в ней и легкий шорох высокого засохшего могильника на валу у ограды куреня. Между окнами двойных рам, в вате с разбросанными по ней цветными шерстинками в стаканах круто замерзла до самого дна вода и выпуклым кругом легла по верху. По углам стекол серебрился причудливый узор – художественные упражнения никем не превзойденного Дедушки Мороза. Вверх по стеклам рассыпались белые звездочки.

Совсем хорошо.

С постели мягко спрыгнула кошка. Тихон Иванович оглянулся. Наденька сидела на постели. От лампадки, затепленной перед иконами, падал золотистый отсвет на ее светлые, цвета спелой ржи волосы.

– Ну, как, Тиша?..

– Пятнадцать ниже ноля. Самое нонче гусей и индюков резать. Задеревенеют в одну ночь, а завтра и пошлем.

– А дорога?..

– Самуй снег. Все бело. Санями покатим. Да теперь, как видно, уже и не ослабит. До самого до Крещенья продержит, а то и до масляной. Аль-бо мятель только на грех не задула. Да и то – не задует. Ишь звезды как под утро разыгрались… Сколько же, мать, кого резать повелишь?..

Наденька поморщилась. Пора бы, кажется, и привыкнуть к тому, что птицу разводят не для утехи, а чтобы резать и есть… А все не могла. Все было жаль своих гусей и индюков. Поди и им жить-то хочется.

– Ох, Тиша. И думать не могу.

– И-и, мать… Если мы их не зарежем, гляди, они нас с тобою зарежут.

– Верно, Тиша. А все точно смертный приговор им подписываю… Ну, вот… Батюшке надо… Хотя пару ему, как прошлый год посылали… Оленьке пару и индюка.

– Ну нет! Ей пару индюков надо! Ить семья у нее большая. Да кабы не Володька их, кажись, все им отдал бы. Такие вот славные люди. А уже Женя – храни ее Христос!.. Поет-то как!.. А?.. Мать?.. Поет-то!

– Простить Володе не можешь…

– И никогда не прощу… Ему прощать?.. Шалай!.. Сукин кот!..

– Ну, оставь… Не хорошо! Машеньке по штуке.

– Нет уже прости и Маше всего по паре. Одна Шура ее чего стоит. Ангел Господень. Не человек. Доброта, красота, а искусница!..

Тихон Иванович подошел к стеклянному шкапу, стоявшему в углу горницы, открыл дверцу и достал с полки серебряный стаканчик чеканной работы.

– Всякий раз, как посмотрю, умилюсь. Удивлению подобно. Да неужто то наша Шурочка, в Строгоновском училище будучи, такую штуку своими нежными пальчиками вычеканила? Маки-то, как живые!.. На листьях каждую жилочку положила. Помнишь, как в прошлом году приехала к нам кумыс пить. Весь хутор… Что хутор?.. Станицу всю перебуровила… Девье все наше с ума посходило. Каким вышивкам, каким кружевам, каким плетеньям всех научила. Я, говорит, в этом году тут школу прикладного искусства открою. Нет, уже кому, кому, а им-то по паре и гусей, и индюков.

– Да куда же им? У них ведь свое хозяйство.

– Ну, это, сказала тоже, мать. У них ить гатчинские гуси, а наши донские… Полагаю я, немалая разница. Попробуют, поди – поймут, какие слаже. А Шурочка… Ей-богу, кабы не двоюродная – вот нашему Степану невеста… Так я, мать, пойду распоряжусь, а ты рогожи и холсты приготовь.

* * *

Только хотели садиться полудничать, как на дворе залаяли собаки.

– Кого это Бог несет, – сказал, поднимаясь из-за стола, Тихон Иванович. – А ить это кум!.. Николай Финогенович… Аннушка, – крикнул он девушке, прислуживавшей у стола, – проси гостя, да поставь еще прибор.

Столовая, узкая комната, с одним окном на станичную улицу, отделенную маленьким палисадником и с двумя широкими окнами на галдарейку со стеклянною стеною, была вся напоена ярким, зимним, солнечным светом.

Тихон Иванович достал хрустальные графинчики с водками. Заиграл радужными цветными огнями хрусталь в солнечном луче.

– Пост, ведь, Тиша, – тихо сказала Наденька. – Можно ли?

– И, мать… Не знаешь. Казаку и водка постная. Что в ней – хлеб, да тмин, да тысячелистник? Гость дорогой, уважаемый кум, притом же хуторской атаман. Да и старик. Георгиевский кавалер. Как можно такого гостя да не уважить?

Николай Финогенович Калмыков, хорунжий из простых казаков, высокий, плотный, крепкий, осанистый появился на пороге комнаты, истово перекрестился на иконы, почтительно поцеловал руку у Наденьки и крепкими мужицкими пальцами принял тонкую руку Тихона Ивановича.

– Ты прости меня, кум. Сам понимаю: «незваный гость хуже татарина». Да ить дело-то какое у меня. Спозаранку встамши, услыхал я – гуси у тебя кричат, ну и догадался. Значит, к празднику режут. Посылку готовите сродственникам. Вот я и пришел вам поклониться.

Старый казак, разгладив широкой ладонью окладистую седую бороду, низко в пояс поклонился сначала хозяину, потом и хозяйке.

Он был в длинном, до колен, чекмене, без погон, серого домодельного сукна, в синих с широким алым лампасом шароварах и в низких стоптанных сапогах на высоких каблуках.

Как ни привыкла Наденька к станице и ее обитателям, но всякий раз, как приходили к ней такие старики, как Калмыков, ей казалось, что это были совсем особенные люди. Да и люди ли еще? Калмыков был еще и не так большого роста, ниже во всяком случае ее Тихона, а вошел и точно собою всю горницу наполнил. Густые седые волосы серебряной волной ниспадали к бурому уху, где посверкивала серебряная серьга, усы, борода, все было какое-то иконописное, точно сорвавшееся с картины Васнецова, с его богатырей на заставе. На Георгиевской ленточке на груди висел серебряный крестик, крепкие, сильные руки прочно легли на стол. Человек без образования, полуграмотный, в полку был вахмистром, а случись что, к кому идти за советом, кто научит, как с коровами обращаться, кто по каким-то ему одному ведомым приметам скажет, когда наступит пора пахать, когда сеять, когда косить? Точно кончил он какой-то особенный, жизненный университет, с особыми практическими дисциплинами и с прочными, непоколебимыми убеждениями вошел в жизнь, чтобы так и идти, никуда не сворачивая. Который раз единодушно и единогласно избирался он хуторским атаманом и с каким тактом атаманил на хуторе. Как умел он подойти к ней, столичной барыне, и как умел обойтись с хуторскими казачками, лущившими тыквенные и подсолнечные семечки. Одним языком и об совсем особом говорил он с Тихоном Ивановичем и иначе говорил с казаками-малолетками. Проскочит иной раз неверно услышанное «ученое» слово, скажет «волосапет», «канкаренция», «ихфизономия», но так скажет, что и не поймешь, – нарочно он так сказал или не знает, как надо говорить.

Тихон Иванович очень полюбил своего кума и часто отводил с ним душу, беседуя то на хозяйственные темы, то говоря с ним о том, что у него на душе наболело.

– Садись, садись, Николай Финогенович, гостем будешь.

– Да вы как же, ужли же не полдничали еще?

– Припоздали маленько, с птицей возившись, – сказала Наденька, – милости просим, откушайте нашего хлеба-соли.

– Разве что только попробовать, – сказал Николай Финогенович, усаживаясь на пододвинутый ему Аннушкой стул.

И сел он прочно, точно вместе со стулом врос в землю, как громадный кряжистый дуб.

– Какой начнем?.. Простой?.. Или Баклановской?.. Глянь-ка каким огнем в ней перец-то горит! Чистый рубин! Или мягчительное, на зелененькой травке, или полынной?

– Да уж давайте полынной.

– Икорки, Николай Финогенович?

– Да что это вы право, Тихон Иванович, на меня разоряетесь, а ить я еще к вам притом же и с просьбою. Ну, бывайте здоровеньки!

– И тебе того же.

– Огонь, а не водка… Так вот, Тихон Иванович, иду это я, значит, сегодня на баз, скотине корма задать, и слышу – гуси у вас раскричались. Меня как осенило: значит, кумовья посылку своим готовят. Так?.. Угадал, аль нет?..

– Угадали, Николай Финогенович. Рождество близко. Пора своим послать, чем Господь нас благословил… Еще позволишь?..

– Разве уже по маленькой?.. Когда же посылать-то надумали?

– Если погода продержит, завтра с рассветом коней запрягу, да и айда на станцию.

– Так… так… Вот к вам моя просьбица. Не свезете ли вы и мои посылочки… Ить у меня в лейб-гвардейском полку внук, сухарей ему домашних старуха моя изготовила, мешок, да горшочек своего медку… Ишшо племенник у меня в Питере в училище, хотелось бы ему колбас домашних, да окорочок ветчинки…

– Что же… Валяй, вместе все и отправлю.

– Спасибочко!.. Вы ить, Тихон Иванович, в январе и на службу…

– Да в полк. Опять мать одна останется за хозяйством смотреть. Уж у меня на тебя надежда, что ты ее не забудешь, поможешь, когда нужда придет.

– Это уже не извольте беспокоиться.

– С рабочими теперь трудно стало.

– И всегда нелегко было, Тихон Иванович.

– Этот год, не знаю сам почему, мне как-то особенно трудно уходить на службу.

– Что так?..

– Да, пустяки, конечно… Страхи ночные. Бес полуночный.

– А вы его крестом, Тихон Иванович. Он супротив креста не устоит. Мигом в прах рассыпется.

– Я тебе, Николай Феногенович, про своего племянника, Володьку не рассказывал?

– Видать – видал у вас летом какой-то скубент по куреню вашему шатался, а рассказывать – ничего не рассказывали.

– Ну так вот, слушай… Еще рюмочку под постный борщ пропустим. Смутил меня в тот приезд Володька, можно сказать, сна лишил, шалай проклятый, сукин кот!.. Видишь ли ты, какая у меня вышла с ним преотвратительная история.

– Прошлым летом, значит, приезжает ко мне мой племянник и в самый разгар лета. На степу косить кончали, стога пометали, выгорать стала степь.

Николай Финогенович, со смаком закусывая большим ломтем пшеничного хлеба, уписывал тарелку щей, Тихон Иванович и есть перестал, тарелку отставил и повернулся пол-оборотом к гостю.

– Приезжает… Под вечер дело уже было. Подрядил он хохла на станции, в бричке приехал. Телеграммы мне не давал, значит, по-новому, не хотел родного дядю беспокоить. А сам понимаешь, какое тут беспокойство – одна радость – родного племянника принять. Вылазит из брички… Я его допреж не видал. Росту он среднего, так, щупловатый немного, с лица чист. Студенческая куртка на нем на опашь надета поверх рубашки красной, ну, фуражка. Я было обнять его хотел, расцеловать, как полагается, по-родственному… Чувствую – отстраняется. Значит, опять по-новому, без родственных нежностей. Отвели мы его в горницу, вечерять сготовили, про родных расспросили, а наутро обещал я ему хозяйство свое показать, похвалиться тем, что сам своими трудами создал.

– Так ить и то, похвалиться-то есть чем, – сказал Николай Финогенович и невольно подставил тарелку под протянутый ему Надеждой Петровной уполовник со щами… – Ну и щи у вас, мать-командирша, – сказал он, как бы оправдываясь, – не поверишь, что постные. Не иначе, как вы там чего-нибудь такого да положили. Замечательные щи. Моей старухе у вас поучиться надо.

– Наутро… А уже какое там утро!.. Все кочета давным-давно пропели, рабочий день в полном ходу. А я, знаете, с Павлом-работником все прибрал, верите ли по саду, по двору, по стежкам белым песочком присыпали, где у плетня дурнопьян порос повыдергали, чисто, как на инспекторский смотр какой изготовился. Ну да понимаете, ее сестры сын, родной же!.. Я ведь их всех как полюбил! Отец его опять же замечательный человек, математик!.. Астроном! Думаю, пусть посмотрит, как в степу люди живут, как с песками, с засухой борются, как с природой воюют, как все сами добывают, да в Питере потом своим и расскажет…

– Да и точно есть ить чего и показать, – опять повторил гость.

– Ну, ладно. Выходит. Куртка на нем белая, ну, чисто, женская кофта, воротник широкий, отложной на грудь спускается, шея, грудь открытые, чисто девка… Срамота смотреть… Мне перед работником стыдно за него. Конечно, жара, да только лучше бы он в одной рубахе что ли вышел, чем в таком-то костюме. Хотел ему замечание сделать по-родственному, однако сдержался. Вижу, все одно не поймет он меня. Студент… Мать ему к чаю-то напекла, наготовила, чего только на стол не наставила. И каймак, и масло свежее, сама вручную сбивала, и хлебцы, и коржики, и сухари, и бурсачки, и баранки… Он и не глянул, чаю постного, без ничего, хватил два стакана, задымил папиросу, а я этого, знаете, не люблю, чтобы, где иконы, курили, и говорит: «что же, пойдемте, Тихон Иванович, посмотрим»… Понимаешь, не – «дядя», – а «Тихон Иванович»… Это чтобы грань какую-то положить между нами.

– Да полно, Тихон, – сказала Наденька. – Право… Одно воображение. Ничего у него такого в душе не было. Просто стеснялся молодой человек. Первый раз в доме.

– Какое там стеснение!.. С полной ласкою, с горячей любовью к нему – ведь Олечкин же сын он, не чужой какой, посторонний человек, – вышел я с ним во фруктовый сад. Конечно, лето… Затравело кое-где, полынь вдоль плетня потянулась, ну, только – красота!.. Тихо, небо голубое, кое-где облачками белыми позавешено. Вошли мы туда и точно слышу я, как яблоки наливаются соками. Повел я его по саду. Объясняю. Вот это, мол, мой кальвиль французский из Крыма выписан, это антоновка, это «золотое семечко», тут «черное дерево», тут крымские зимние сорта. Урожай, сам помнишь, был необычайный. Всюду ветви жердями подперты, плодами позавешаны, прямо пуды на каждой ветке. Кр-расота!.. А промеж дерев мальвы поросли, бледно-розовые, да голубые, глаз радуют. Маки цветут. Чебарем пахнет. Пчелки жужжат. У меня у самого, аж дух захватило. Все позабыть можно – такой сад.

– Он ведь как, мой Тиша, – вмешалась в разговор Наденька, – когда у него первые-то выписные яблоки поспели – он и есть их не захотел. Кальвилей всего четыре штуки родилось, так он по одному всем нашим послал в Москву, в Петербург и Гатчину. Похвалиться хотел, что на песке у себя вывел, а четвертое поставил у себя на письменном столе на блюдце и любовался на него, как на какую бронзовую статуэтку. И только когда, совсем зимою, когда тронулось оно, разрезал пополам, мне дал и сам съел. И кожи не снимал.

– Еще бы, Николай Финогенович, – яблоко то было точно золотое, а на свет посмотришь – прозрачное. А какие морщинки, какие складочки, как утоплен в них стерженек! На выставку можно… Ну ладно. Обвел я его по саду и говорю: «Это вот, изволите видеть, – мой сад»… А он мне на это будто даже с такою насмешкой говорит: «А почему же это, Тихон Иванович, ваш сад?» Я, признаться сказать, сразу и не понял, к чему он такое гнет. – «Как почему, – говорю. – Да я сам садил его на своей усадебной земле, сам окапывал, сам от червя хранил, канавки для орошения устроил, колодезь выкопал, вот поэтому по всему он и мой сад». Он криво так, нехорошо усмехнулся и пошли мы дальше по куреню. От гулевой земли у меня к саду чуток был прирезан, липы и тополи посажены и травы там разные – пчельник у меня там был. «Вот, – говорю, – это мои пчелы». А он опять свое: «А почему это ваши пчелы?» Я еще и подумал: «Господи, ну что за дурак питерский, право». А какое там дурак! Он оказался умнее умного. Знал, к чему гнул. Я ему терпеливо объясняю, как брал я рой, как устраивал ульи, как пчелы меня знают, так что даже и не жалят меня, все, как ребенку объяснил. Ну, ладно. Пошли мимо амбаров, на базы. Я для него и лошадей и скотину оставил, на толоку не погнал. Показываю ему. Это мои волы, мои лошади, мои телки, мои коровы. Каждой твари ее характер ему объясняю. Потом подвел его к гуменным плетням, откуда, знаете, степь видна, показываю… Вправо меловая хребтина серебром на солнце горит, а влево займище широко протянулось.

– Стало быть так – на свою деляну вывел.

– Ну ладно. Говорю ему: «Видишь, по степи точно облако, точно узор какой серо-белый… Видишь» А сам аж трясусь от радости, от гордости. «Ну, – говорит, – вижу». – «Так то, – говорю, – овцы!.. Мои овцы… Триста голов!!.. И все как одна тонкорунные»… И, надо быть, захватил я его, наконец. Стал он против меня, ноги расставил, коровий постав у него, сам стоит без шапки, копна волос на голове, а возле ушей сбрито, чисто дурак индейский, стал он вот таким-то образом против меня, смотрит куда-то мимо меня и говорит: «Вы, может быть, когда-нибудь читали Достоевского “Бесы”?» Читать нам, сам понимаешь, Николай Финогенович, некогда. На службе когда – службой заняты. Теперь в полках не по-прежнему, так гоняют – только поспевай, а дома – с первыми кочетами встанешь, а как солнышко зайдет, так не до чтения, абы только до постели добраться. Но когда был в училище, помню, читал. Я ему говорю: «Читать-то я читал, а только невдомек мне, к чему это вы мне такое говорите». И вот тогда-то я и почувствовал, что ошибся в нем. Что он не племянник, жены моей родной сестры сын, а чужой совсем, и даже больше, враждебный мне человек. А он… и будто это ему сорок лет, а мне двадцать три и говорит: «Так вот там описывает Достоевский, как Степан Трофимович Верховенский рассказывает про административный восторг. Так вот теперь я вижу, что в России есть не только административный восторг, но есть и восторг собственнический».

* * *

После полдника Николай Финогенович поднялся уходить. Дело было сделано – согласие отвезти на станцию и послать посылки было получено, но чутьем он понял, что оборвать теперь рассказ Тихона Ивановича на полуслове, да еще тогда, когда в голосе его звучали слезы, было нельзя. Наденька, вероятно, не первый раз слышавшая этот рассказ тихонько с Аннушкой прибирала со стола. Тихон Иванович откинулся на стуле и несколько мгновений молча смотрел в узкие глаза Колмыкова.

– Ты понимаешь, – наконец, сказал он, – меня, как пришило к месту. Я и сказать ничего не нашелся. Молча повернулся и пошел к дому. Он идет рядом со мною. Нарочно не в ногу. Я подлажусь, – он расстроить. Пришли, пообедали, после обеда он пошел, спать лег – вишь утомила его утренняя прогулка. За чаем я и говорю ему. И так уже с места у нас вышло, что мы не «ты» друг другу, как полагается по-родственному, говорили, а «вы». Я и говорю ему: «Изъяснитесь, Володя… Что это вы хотели мне сказать о моем… моем восторге?» – «Ах, это… видите… вы мне свое хозяйство показывали и говорили: это мои деревья, мои пчелы, мои коровы, лошади, земля, мои овцы. А собственно, почему это все ваше?.. Надолго ли ваше?.. Правильно ли, что это ваше?..» Я стал ему объяснять наше казачье положение, рассказал о паевом наделе, который и мне как природному казаку полагается, рассказал об усадебной земле, о праве пользоваться общественными станичными землями, о покупке помещичьей земли… Он и слушать долго не стал. Перебил меня, встал из-за стола и начал ходить. «Этого больше не будет, этого не должно быть, Тихон Иванович, – прямо, аж даже визжит, в такой раж пришел. – Не может быть никакой собственности, потому что это прежде всего несправедливо…» И начал мне говорить о трудовом народе, о заводских рабочих, о городском пролетариате, о волжских батраках, о киргизах, о неграх…

– О неграх? – как-то испуганно переспросил Николай Финогенович. Он подумал, не ослышался ли.

– Да, о неграх же… О тяжелой их доле. «И все, – говорит, – потому, что богатства распределены неравномерно, что у вас в доме полная чаша и все собственное, а у другого и хлебной корки нет, с голоду подыхает, в ночлежке ютится».

– Мы эту песню, Тихон Иванович, – задумчиво сказал Николай Финогенович, – еще когда слыхали!.. В 1905 году, помните, как были мы мобилизованы на усмирения, так вот такие именно слова нам кидали в разных таких летучках, ну и в прокламациях этих вот самых… Мало тогда мы поработали, не до конца яд этот вывели…

– Вот, вот… Я ему это самое и сказал. «Что же, – говорю ему, – Володя, раньше помещиков жгли и разоряли, теперь казаков и крестьян зажиточных жечь и грабить пойдете, – так ведь так-то и подлинно все с голода подохнете. Опять делить хотите? Другим отдавать не ими нажитое». Он, как вскипит, кулаки сжал, остановился у окна, говорит так напряженно, тихим голосом, да таким, что, право, лучше он закричал бы на меня: «Делить, – говорит, – никому не будем… И никому ничего не дадим, ибо никакой собственности быть не должно». – «Что же, – говорю я ему, – а эта кофточка?..» – Заметь, уже у меня вся родственная любовь к нему куда-то исчезла, насмешка и злоба вскипели на сердце. – »Что ж, эта кофточка, что на вас, разве она не ваша?» Он одернул на себе кофту и говорит: «Постольку поскольку она на мне, – она моя. Но и этого не будет. Все будет общественное. Будет такая власть, такая организация, которая все будет распределять поровну и безобидно, чтобы у каждого все было и ничего своего не было». – «Что же, – говорю я, – казенное что-либо будет?..» – «Нет… Общественное». – «Кто же, – говорю, – и когда такой порядок прекрасный устроит?..» Он мне коротко бросил: «Мы». Тут я на него, можно сказать, первый раз как следует поглядел. Да, хотя и такого отца всеми уважаемого и такой распрекраснейшей матери сын, и даже сходствие имеет, а только… Страшно сказать – новый человек!.. Лоб низкий, узкий, глаза поставлены близко один к другому. Взгляд какой-то сосредоточенный и, заметь, никогда он тебе прямо в глаза не посмотрит, а все как-то мимо… Сам щуплый, плетью пополам перешибить можно, склизкий, а глаза, как у волка… Комок нервов.

– Да, – задумчиво протянул Николай Финогенович, – новое поколение.

– Ну ладно… Я не стал с ним рассуждать. Знаю, таких ни в чем убедить нельзя, они всего света умнее. Вышел я из хаты, запрег бегунки и поехал в поля, душу отвести, хлеба свои поглядеть. А хлеба!.. Пшеница, как солдаты на царском смотру, – ровная, чистая, высокая, полновесная, стеною стоит. Благословение Господне!.. Еду – сердцу бы радоваться, а оно кипит… Моя пшеница… Мои поля. Кобылка вороненькая Льстивая бежит неслышным ходом, играючись бегунки несет – моя Льстивая. А в глубине где-то стучит, стучит, стучит, тревогу бьет, слезами душу покрывает… Нет не твое, нет, не твои… Общественное… Придут, пожгут, отберут, как в пятом году было… Вот эти вот самые новые люди… Приехал домой. Сердце не отдохнуло. Ядом налито сердце. Нарочно допоздна провозился на базах, в хату не шел, чувствую, что видеть его просто-таки не могу. И уже ночью пошел к себе. Он спал в проходной комнате, свет из столовой – меня Наденька ожидала с ужином – падал в ту горницу. Мутно виднелась щуплая его фигура под одеялом. Я бросил взгляд на него и думаю: «Вот эти-то вот, слизняки, ничего не знающие, ничего не умеющие, придут и отберут…»

И стала у меня в сердце к нему лютая ненависть…

* * *

Тихон Иванович замолчал. Севший снова на стул Колмыков заерзал, вставать хотел, домой идти, совестно было хозяина задерживать, но Тихон Иванович рукою удержал его.

– Погоди!.. Да погоди же чуток! – почти сердито сказал он… – Дай все сказать… Душу дай облегчить… Ну, ладно… Ночь я не спал. Однако поборол себя, погасил в сердце ненависть, многое продумал. Ведь в конце концов все это только одна болтовня. Молод, неразумен. Стало быть, такие у него товарищи подобрались, книжками, поди, заграничными его наделяют, заразился дурью… С годами сам поймет, какого дурака перед дядей валял. Мне его учить не приходится. Что я ему? – офицер!!. Он за одно это мое звание, поди, меня как еще презирает. Жизнь его научит и образумит. Но только и держать его у себя, сам понимаешь, не могу. Враги!.. Чувствую, вот-вот снова сразимся, и тогда уже не одолеть мне моего к нему скверного чувства. Встал я утром спозаранку. С нею переговорил, – Тихон Иванович кивнул головою на Наденьку, севшую у окна с рукодельем, – она со мною во всем была согласна. Да и то надо сказать – время горячее, уборка идет, рабочих на хуторе видимо-невидимо, кто его знает, может быть, еще и подослан от кого, от какой ни на есть партии, пойдет мутить, книжки, брошюры раздавать, с него это очень даже просто станет – неприятностей потом не оберешься. Помолился я Богу, и пока он почивать изволил, вышел я в сад. А там со вчерашнего весь наш смотр остался. Стежки песочком белым понасыпаны. Инспекторский смотр!!.. Собственнический восторг!.. Прошелся я и надумал… Приказал бричку запрягать. Да ведь как его прогонишь? А гостеприимство?.. Да и родной же он мне!.. Дядя – племянника… Иду домой в большом сомнении, а дома она, милушка, все уже по-хорошему устроила. Сговорила, что скучно ему на хуторе, нехай едет людей посмотреть, в Новочеркасск, в Ростов, и даже хотя и в Крым. И денег ему дала – уезжай только от нас, Христа ради, подале. Сам его на станцию повез. Работнику доверить побоялся. Ну как начнет ему свои теории разводить, смущать малого, еще хуже не стало бы. Едем, молчим. Все ожидаю я, скажет он мне на прощанье: «Извините, мол, дядя, я это так по молодости, непродуманно сказал»… ну и там помиримся мы с ним, поцелуемся. Ну ладно… Ничего он мне не сказал. Только так строго и значительно на меня посмотрел. Ей-богу, так посмотрел, казалось, лучше что ли он мне пальцем погрозил бы. Да, послали мы!.. Чисто на свою голову пустили козла в огород.

– Да чего же, Тихон Иванович, еще такого?..

– А вот слушай… Послали. Ну, конечно, мать не утерпела, поручила с оказией моему Степану в корпус разного деревенского гостинца отвезти. Он и отвез. А только как эти гостинцы-то нам обернулись, мы летом узнали, когда Степа к нам на вакации приехал… Да. Подлинно гад…

Тихон Иванович покрутил головой и прошелся по горнице. Колмыков опять завозился.

– Нет… Сиди… сиди… Не обращай на меня внимания. Как все это начну вспоминать, так аж кровь кипит, не могу сидеть. Приехал к нам Степа и через малое время заявляет мне, что он по окончании корпуса не желает идти в военное училище, чтобы по примеру отцов и предков служить царю и Родине в строю, но пойдет в Политехнический институт…

– Да ить не пошел же…

– Не пошел… Да какие у нас разговоры были… «Все, – это он мне сказал, – все люди братья, и не могу я в братскую грудь стрелять, а теперь развитие техники столь могущественное, что всякий должен, если желает быть полезным народу, именно технические науки изучать…» Здравствуйте, пожалуйста… Ну ладно… Понял я откуда этот ветер задул. Значит, тот мне под самое сердце напакостил, сына моего развратил. Будь другие времена, кажется, взял бы тут же нагайку, да на совесть его и отлупцевал бы.

– И то. Ить вы отец. Значит, право ваше такое, чтобы сына уму-разуму учить…

– Отец… Да времена, Николай Финогенович, не те стали. Не те нонеча люди. Поглядел я на Степу, и мне показалось, что и он такой же, как Володя, стал. Глаза от меня отводит. Взгляд неискренний, чужой. Ну, я спорить не стал. Время, думаю, обломает его. Да и кадетская накваска в нем, видать, все-таки осталась. А тут на мое счастье Шурка, племянница, приехала, закрутила, заворожила, опять его ко мне повернула, поговорил я с ним и вышиб дурь эту из головы. А то, поверишь ли, я и сам было чуть не стал сына своего родного ненавидеть.

Тихон Иванович кончил рассказ. Колмыков наконец мог проститься и уйти…

 

VI

На другой день, задолго до света, Тихон Иванович с фонарем «летучая мышь» пошел запрягать сани. Наденька в длинной казачьей шубе, в теплой шлычке, в валенках, совсем как простая казачка, вышла провожать мужа. Рано потревоженные лошади храпели, когда работник вздевал на них хомуты и протягивал шлейки. От супони и гужей сладко пахло дегтем, из конюшни тянуло навозным паром. По темному двору квадратами лег свет от окон. Аннушка в шубке на опашь, в ковровом платке носила и укладывала в низкие и широкие розвальни рогожные кульки с ярлыками. Собаки подле суетились и внимательно, со вкусом обнюхивали посылки. Со двора от света окон и фонарей небо казалось темным и холодным.

– Ну, кажется, все, – пересчитывая кульки, сказала Наденька. – Олечке в Петербург, Машеньке в Гатчино, батюшке в Москву, это вот особо – от Николая Финогеновича.

– Готово, что ли, – хриплым, непроспавшимся голосом спросил Тихон Иванович.

– Пожалуйте ехать, – протягивая скрутившиеся ременные вожжи, ответил работник.

Тихон Иванович взялся за грядки саней.

– Ну, с Богом…

В тяжелой длинной шубе, в высокой папахе, в валенках Тихон Иванович долго умащивался на сене, покрытом ковром. Лошади тронули. Работник побежал открывать ворота. Наденька шла рядом.

– Тиша, – сказала она. – Что я тебя попрошу…

– Ну что, дорогая, – придерживая лошадей, сказал Тихон Иванович.

– Как рынком-то проезжать будешь, посмотри, нет ли там елочки?

Мягкая улыбка показалась под усами Тихона Ивановича.

– На что нам, родная, елочка? Малых детей у нас нет.

– А все посидим, посмотрим, как горит она. Шурочка прислала мне украшения, Женя свечки, Гурочка фейерверк комнатный. Зажжем и всех своих так-то славно вспомним. У каждого из нас такая, поди, горит. На звезду погляжу, подумаю: у Олечки такая, у Маши, у Мити в Пржевальске в полковом собрании, у батюшки… Точно как и они все с нами побудут. Сердце отмякнет.

– Ладно. Привезу. Если на рынке не будет, я к Петру Федоровичу проеду, у него в саду молоденькую срубим.

– Разве решил все-таки ехать к нему?

– Хочу жеребца того, что я тебе рассказывал, поторговать. На службу в январе идти, сотней командовать, надо коня иметь на совесть.

– Дорого просит… Нам не управиться.

– Просит тысячу, дам шестьсот, глядишь и поладим. Свой он – не чужой. Одного училища… Уступит…

Тихон Иванович попустил лошадей. Мимо него проплыла бесконечно милая, родная голова в шлычке с неубранными со сна волосами, словно чужая в тяжелой казачьей шубе. Стукнул обвод саней о столбик у ворот, покачнулись на ухабе сани.

В степи казалось светлее. Сильно вызвездило на темно-синем небе. Звезды под утро разыгрались. На ресницы иней налип, и от него казались звезды громадными и мутными. Сухая поземка шуршала по обледенелому крепкому насту. Лошади по льдистой мало наезженной дороге бежали легко и споро. Комья снега щелкали по холщовым отводам саней. Клонило ко сну. Бесконечной казалась степная дорога и длинной зимняя ночь. Все не погасали в небе звезды, не бледнел восток, не загоралась румяная заря.

«Так, так, – думал тихую думу Тихон Иванович. – Что же, если ей так хочется и зажжем мы у себя елочку, как у людей, и вспомним родных и близких. Может быть, из станицы барышни Чебаковы приедут, ряженые какие-нибудь набредут на елочные наши огни, все ей, моей милой питерской птичке, веселее станет. Рождество Христово… Святки. Привыкла она, чтобы с елкой их встречать».

Лошади бежали – тюп, тюп… Летели комья снега, и не заметил Тихон Иванович, как вдруг погасли в небе звезды, как позеленело холодное небо, а на востоке широко раздвинулась степь и белое вдали небо слилось со снеговыми просторами.

 

VII

Последние субботу и воскресенье перед Рождеством семьи Жильцовых и Антонских сходились вместе. Или Жильцовы ехали в Гатчино к Антонским, или Антонские всем своим девичьим царством приезжали в Петербург. Это была традиция семьи. В этом году Марья Петровна с Шурой, Мурой и Ниной приехала к сестре на Кабинетскую улицу и к великой радости Жени, счастливому смущению Гурочки и негодованию Вани – «девчонки!!» – женское царство водворилось в квартире Ольги Петровны.

В субботу обедали раньше, ко всенощной не пошли: «некогда, никак не управиться… Так много надо сделать»… после обеда раздвинули обеденный стол, положили доски, низко спустили над столом лампу и под руководством Шуры принялись клеить и раскрашивать бонбоньерки и украшения для елки. Мура, Ваня и Нина на одном конце стола клеили по готовым трафаретам гирлянды и цепи и оклеивали пестрой бумагой коробки. Под самой лампой в благоговейном молчании уткнулись в работу сама Шура, Женя и Гурочка. Пахло крахмальным клейстером – глубокая тарелка с ним стояла с края стола. Дети возились подле нее, выхватывали друг у друга большую кисть, смеялись и кричали. Под лампой Гурочка, насупив брови, по чертежу, начерченному Шурой, сосредоточенно клеил затейливую звезду, всем звездам звезду, какой нигде и ни у кого не было, звезду, созданную творческим гением Шуры. Женя по указанию двоюродной сестры накладывала краски на изящную коробочку.

– Сильнее, смелее клади сепию, – говорила, нагнувшись к Жене, Шура, – не бойся. Ты все сопельками мажешь. Набери как следует краску и грунтуй ровным взмахом. Тени потом положишь.

Сама Шура, укрепив на деревянном станке необожженную чашку, сделанную по ее рисунку на Императорском фарфоровом заводе, расписывала ее под старый Севр маленькими розочками и незабудками.

Она оторвалась от работы и, отодвинувшись от станка, издали смотрела на написанный цветок.

– Какой ты талант, Шурочка! – тихо сказала Женя.

– Талант!.. Талант!.. – сказала, вздыхая, Шура. – Помнишь: «Таланты от Бога – богатство от рук человека»… Так вот, приношу я рисунок этой самой чашечки на завод. Там посмотрели и спрашивают, где вы учились? Я отвечаю: сначала в школе Штиглица, что в Соляном городке, а потом в Строгановском училище в Москве. Училась, говорю, урывками, потому что и гимназический курс мне проходить тоже надо… А мне и говорят: вам к нам на завод поступать надо. У вас редкая композиция… Вот как мы с тобою!.. Таланты!..

– Нам остается только быть вашими поклонниками, – сказал Гурочка.

– Милости просим, – сказала Женя. – Мы ничего не имеем против этого. Что послала дядям? – обернулась к Шуре Женя.

– Дяде Диме – ремень для ружья, сама сплела из трех тонких ремешков рыжей, серой и черной кожи. Признаюсь, очень красиво вышло.

– Что же нам не показала?..

– Торопилась отправить, и так боюсь, что припоздает к самому Рождеству. А дяде Тише, ты же видала, серебряный стаканчик и на нем колосья… Пусть целая горка серебра у него будет моей работы.

Когда мать или тетка входили в столовую, там поднимался переполох. Шуршали бумагой, спешно прикрывая работы от нескромных взглядов. Все это ведь были сюрпризы, секреты, тайна!.. Негодующие раздавались голоса:

– Мамочка, нельзя… Сколько раз мы просили не входить, пока мы не кончим.

– Тетя, ради Бога! Оставьте нас на минутку одних!

– Мамочка, не гляди!

Смущенные тем, что потревожили детский муравейник, сестры спешили уйти.

– Я за рюмкой только… На стол накрывать пора.

– Сейчас, мамочка… Дай только спокойно нам все прибрать.

Сильнее пахло скипидаром, лаком и клейстером, в большие корзины сваливали готовое и неготовое, чтобы завтра, до света продолжать. Дела – уйма!.. Золотить и серебрить орехи!.. Надо все сделать самим! Так дешевле! Отцы, Матвей Трофимович и Борис Николаевич, сомневались в дешевизне такого способа, но не прекословили. Так лучше! В этом и отцы не сомневались. Своя работа!..

– Скажи мне, Женя, почему Володя никогда не примет участия в нашей работе. Или он считает это для себя унизительным?.. Студент!.. – тихо сказала Шура, отрываясь от своей чашки и отвинчивая от стола станок.

– Не знаю, Шура. Володя теперь с нами никогда не разговаривает. Он и дома-то почти что не бывает… Совсем от нас отбился.

Шура подняла голову на Женю. Они были однолетки, но Шура казалась старше своей двоюродной сестры. Высокая, полная, с нежными русыми волосами, с глубокими синими глазами, – она была очень красива, совсем «взрослой» женской красотой. Она посмотрела на Женю долгим взглядом. Дети с шумом и смехом потащили в свои комнаты корзину с «секретами». Девушки остались одни.

– Я знаю, что Володя в партии, – чуть слышно сказала Шура.

– В какой?..

– Не сумею тебе сказать. Он не пояснил… Да и все это было так сумбурно, кошмарно… Точно во сне… Я на прошлой неделе была с ним на митинге.

– На митинге? – с неподдельным страхом спросила Женя.

– То есть, если хочешь, это не был настоящий митинг… Массовка, как они говорят.

– Интересно… Расскажи…

– Как сказать? Мне не понравилось… Когда ляжем спать, я «тебе буду рассказать»…

В столовую вошла Параша.

– Пожалуйте, барышни. Тетенька сердятся, второй самовар выкипает.

– Ах, пожалуйста. У нас все готово, – вспыхнув, сказала Шура и пошла с Женей из столовой.

 

VIII

Марья Петровна с Мурой и Ниной спали в спальне у Ольги Петровны. Шура у Жени. Женя уступила кузине свою узкую девичью постель, над которой висел на стене, на голубой ленте с широким бантом, писанный на эмали художественный образ Казанской Божией Матери. Женя устроилась на маленьком диванчике, к которому был привязан стул.

На письменном столе горела маленькая электрическая лампочка под шелковым синим абажуром. От нее мягкий и нежный ровный свет падал на изголовье Жениной постели. Шура сидела на ней, облокотившись на высоко поднятые подушки. Волосы цвета спелой ржи были скручены небрежным узлом и переброшены лисьим хвостом на грудь, на белую не смятую ночную сорочку. Маленькие локоны вокруг лба светились серебряным нимбом. Глаза в тени волос казались темными и огромными. Полное гибкое тело по-кошачьи мягко изогнулось на постели. В свете лампы виднее стала молодая грудь под голубыми ленточками прошивок. Несказанно красивой показалась Шура Жене.

– Тебя так написать, – сказала Женя. – Совсем картинка Греза будешь.

– Скорее Фрагонара или Маковского, – улыбаясь спокойной ленивой улыбкой, сказала Шура. – Ну полно… Глупости… Кто теперь меня напишет?.. Век не тот.

– Какой же такой век? Разве не будут нас любить?.. Почитать наши таланты, восхищаться нами? Страдать по нас? Преклоняться перед чистой девичьей красотой?.. Ты ведь, Шура, и сама не замечаешь, какая ты прелесть!..

– Любить нас?.. Пожалуй, что и не будут… Желать нас – да… Издеваться над нами… Да… Заставят нас работать под предлогом равноправия с мужчинами… да…

– Откуда ты это взяла?..

– Все от Володи. Он ведь меня просвещать все хочет, завербовать в свою партию. А какая это партия – Господь ведает.

– Как интересно!

– Нет… Совсем неинтересно… Да вот, слушай. Я давно приставала к Володе, чтобы он познакомил меня со своими товарищами. Там ведь много и женщин бывает – курсисток, работниц с фабрик. Он как-то уклонялся. Он хотел, чтобы я была только с ним.

– Ревновал?..

– Кто его знает…

– Ну, рассказывай, Шурочка. Ты не очень спать хочешь?.. Я от одного ожидания твоего рассказа как волнуюсь, воображаю, каково было тебе!

– Да, я очень волновалась. От этого я плохо соображала, что происходит, и очень смутно все помню. Точно во сне все это мне приснилось. Это было, как мне кажется, разрешенное, легальное собрание. Кажется, оно было пристегнуто к какому-то литературно-поэтическому кружку. По крайней мере там была какая-то толстая писательница, которая должна была потом читать свои произведения, были и какие-то странные и совсем мало воспитанные поэты.

– Поэты?.. Господи!..

– Это было на Невском. Где-то недалеко от Владимирской, кажется даже, что это было в зале газового общества. Был слякотный вечер, Володя встретил меня на вокзале.

– Володя встретил!.. Подумаешь, Шурочка, какая честь!..

– Мы поехали на трамвае до Невского, потом шли пешком. Помню, на панелях была жидкая, серая, растоптанная грязь и мы оба скользили по ней. Было очень много народа, и мне казалось, что все на нас смотрят. Мы поднялись прямо с улицы на четвертый этаж по скудно освещенной лестнице, и Володя провел меня из тесной прихожей в маленькую узкую комнату. Там за длинным столом, накрытым клеенкой, сидело человек пятнадцать. Мне никого не представляли, ни с кем не знакомили. Точно вошли в вагон, что ли? Помню – очень яркое, режущее глаза освещение лампочек без абажуров, гул многих голосов, говоривших одновременно, кто стоял, кто сидел. Грязь на столе. Граненые стаканы с чаем и пивом, бутылки, хлеб, неопрятная масленка с остатками масла, кожура от колбасы и противный запах пива и дешевой закуски. Валяются окурки. Кажется, еще было сильно наплевано кругом.

– Бррр, – брезгливо поморщилась Женя. – Вот так Володя!.. А дома, чуть что не так, посуду швыряет.

– Дома он – барин… Тут – товарищ, – тихо сказала Шура. – Так вот… Кто-то кричал: «Нет, коллега, он не “акмеист”, он просто бездарный поэт». Ему отвечали и, по-моему, невпопад, – «называть Блока футуристом – позор!..». Сидевшая посередине стола толстая дома – она-то и оказалась писательницей, – курившая толстые мужские папиросы, сказала густым, точно мужским голосом: «Ну уже и позор! Вы всегда преувеличиваете, Бледный». Увидав Володю, она поднялась со своего места и, протягивая через стол руку Володе, сказала: «Что же, коллеги, начнем. Виновник торжества налицо. Идемте в зал». Какой-то человек, которому Володя указал на меня, коридором провел меня в зал. Там было полно народа и очень душно. Собственно говоря, мне некуда было сесть, но мой спутник шепнул что-то студенту, сидевшему во втором ряду стульев, и он уступил мне место. Садясь, я оглянулась. В зале было много людей по виду простых, рабочих, должно быть. Все они были принаряжены, в чистых пиджачках, в цветных сорочках с галстуками и с ними девушки тоже просто, дешево, но парадно принаряженные. Напротив, интеллигенция, студенты и эти вот «поэты» были подчеркнуто небрежно одеты. Барышни в неряшливых кофточках, стриженые, растрепанные, с горящими глазами, экзальтированные. Передо мною сидела пара, хоть на картину: он – студент в красной кумачовой рубашке навыпуск, подпоясанный ремнем, в студенческой тужурке на опашь, красный, рыжий, толстый, потный, едва ли не жид, она тоже жидовка, рыхлая, все у нее висит, блузка под мышками насквозь пропотела и точно немытая. Перед нами нечто вроде эстрады. На ней стол, и за столом сидит человек пять, самая молодежь… Туда сейчас же вышел Володя. Его встретили аплодисментами.

– Аплодисментами!.. Воображаю, как ты им гордилась!

– Он поклонился и сел. Потом и, как мне показалось довольно долго, впрочем, я так волновалась, что у меня совсем утратилось ощущение времени, выбирали председателя и президиум. Председательницей выбрали писательницу, она сухо поблагодарила за избрание и села за середину стола. Развернула какую-то бумагу и скучающим голосом произнесла: «Объявляю собрание открытым. Слово предоставляется товарищу Владимиру Матвеевичу Жильцову».

– Подожди… Как был одет Володя?..

– Как всегда. В своей куртке с отложным воротником. Шея и грудь открыты. Он встал, нагнулся вперед, голова задрана кверху, одна рука в кармане.

– Как он говорил?.. Он же должен хорошо говорить. Дедушка считался лучшим проповедником. О чем же он говорил?..

– Быть может, потому, что все-таки я продолжала очень волноваться, я плохо как-то запомнила его речь. Да многого и не поняла. Как могли его понимать рабочие?.. Говорил он складно, пожалуй, хорошо, без запинки. Но постоянно повторялся, точно вдолбить хотел свою мысль, и очень уже долго. Больше двух часов. Я устала.

– А те?.. Слушатели?..

– Было… Как тебе сказать – благоговейное молчание. Нахмуренные брови, серьезные суровые глаза устремлены на Володю. От него ждут чего-то. Иногда раздастся подавленный вздох. Кто-то захотел закурить. На него цыкнули… «Не смей курить!.. Слушай, что говорит».

– О чем же говорил Володя?

– Он говорил о Боге и о материализме. Он говорил о полной свободе современного человека, свободе прежде всего от семьи и государства. Он ловко, так сказать, жонглировал, что ли, евангельскими текстами. Он говорил о смерти и что со смертью все уничтожается, что нет никакой души и, следовательно, никакой посмертной жизни. Он издевался над православной религией и над спиритами. Он грубо и жестко рассказывал о сожжении покойников в крематории, об опытах отыскания человеческой души и ее – он так и сказал – «химической субстанции». Ее не нашли, заключил он. Если слушать только его слова – ничего особенного, то, что называется «запрещенного», в его речи не было: в газетах часто хуже пишут, но, если вдуматься во весь смысл его речи, – в ней было такое дерзновенное кощунство, такое издевательство над всем тем, что мы привыкли с детства почитать, что стало для нас священным и неприкосновенным, над церковью, над семьей, над матерью и над материнским чувством. Он ни разу не назвал имени государя, а вместе с тем вся его речь была проповедь ненависти к государю, к церкви и семье. По временам, когда он слишком резко и цинично отзывался о священном для нас, «поэты» довольно ржали, и легкие аплодисменты раздавались со стороны интеллигентной части аудитории. Когда он кончил, были опять аплодисменты и опять аплодировала только интеллигентная часть. Ее, видимо, захватило дерзновение Володи. Рабочие, казалось, были подавлены и не разобрались во всем том, что было сказано, так все это было смело и ново. После Володи писательница читала свой рассказ. Я совсем не помню его содержания. Рассказ показался мне бледным. Слушали ее невнимательно. По залу слышались тихие разговоры. Девушки работницы хотели танцевать. Когда писательница наконец кончила свое чтение, Володя спустился ко мне и сказал: «Пойдем. Тебе нечего здесь оставаться». Молча мы вышли и спустились по пустой и скучной лестнице. Наверху топотали ногами. Тащили что-то тяжелое, вероятно, устанавливали пианино и прибирали стулья. На Невском было очень людно и шумно. Мчались трамваи. Не говоря ни слова, дошли мы до Владимирской. Когда свернули на нее и стало меньше пешеходов кругом, Володя обратился ко мне: «Ну как, Шура?.. Поняла ты меня?..» Я промолчала. Рыдание подходило клубком к моему горлу, и я боялась выдать себя. Мы приближались к остановке трамвая. Я не пошла к ней, и мы продолжали шагать по Владимирской. «Это новая религия, – сказал Володя. – Она будет сильнее христианства. Это и есть чистый социализм»… Я все молчала. Мы проходили мимо магазина гробовых дел мастера. Окна были в нем освещены, и мне особенно мрачными показались выставленные в нем гробы, венки и принадлежности погребения. «Это, Шура, будет… Да!.. Будет!» – говорил Володя и странным образом слова его сливались в моем представлении с гробами и с мыслью о неизбежности и лютости смерти… «Как ни боритесь вы со своими городовыми и казаками, как ни загоняйте народ казацкими нагайками в российский государственный застенок… Это будет!.. Партия сильнее правительства. Партия всемирна. Это вам не Христово скверненькое учение – это социализм чистой воды!..» Я собрала все силы, чтобы не показать своих слез, и сказала: «Замолчи, Володя!.. Ты и сам не понимаешь, что говоришь… Это великий грех…» Он как-то странно хихикнул и сказал: «Грех?.. А что такое – грех?..» «Оставь, Володя, – сказала я. – Ты сам отлично знаешь, что такое грех. В твоих словах… Во всем, что я сейчас слышала и видела, прежде всего не было красоты. Зачем ты меня сюда водил, ты знаешь, что для меня красота!.. Все это было просто гадко…» Володя засмеялся: «Нет, это уж, ах оставьте… Довольно красоты… Красоты вам не будет… Этих чистых линий, белых колонн, золотых куполов под небом… Как может это быть, когда рабочий угнетен и голоден, когда он забит капиталистом, когда его удел вонючая берлога. Кровавым потом рабочих покрыто лоно земли. Везде царит произвол!.. Прибавочная стоимость!.. придется вам проститься с нею, господа капиталисты. Мы построим свои дворцы и храмы. Грандиозно все это будет, но гнуть будет к земле, давить будет, а не возноситься кверху к каким-то там небесам. Нам неба не надо!..» Мы шли мимо Владимирской церкви. С голых ветвей окружающего ее сада падали тяжелые ледяные капли. Оттепель продолжалась. Огни уличных фонарей тускло отражались в золотых куполах маленьких часовен. Стройны и воздушны были линии собора и высокой колокольни, ушедших от улицы в глубь сада. Молча прошли мы мимо собора. Я перекрестилась. Володя равнодушно отвернулся. Я опять прошла мимо остановки трамвая. «Ты опоздаешь на поезд», – сказал мне Володя. «Володя, – сказала я, – оставь меня одну. Дай перегореть во мне всему тому, что я узнала сегодня». Он фыркнул и остановился закуривать папиросу. Я невольно стала подле него. «И ты, – сказал он, – как дядюшка казацкий есаул – вот еще мракобес! – прогоняешь меня. Так попомни. Первые христиане тоже всеми были гонимы. И правительством, и близкими». Я собрала все свои силы и как только могла спокойно сказала: «Это не то. Там была религия любви»… Володя приподнял над головою фуражку и со страшною силою сказал: «Здесь – ненависти!.. Ты меня поняла!.. И отлично это будет. Их надо ненавидеть!.. Их топтать надо!.. Гнать!.. Истреблять!.. Ненависть!.. Ты узнаешь когда-нибудь, как может быть сильна ненависть. Она сильнее любви». «Но любовь победит», – сказала я и круто повернула назад к трамваю. Он не пошел за мною, и мы расстались, не сказав слова прощания, не пожав друг другу руки. Я будто видела, как он шел, хмурый и злой, с опущенной головой по темной Большой Московской. Я села в трамвай. Мне было безотчетно жаль Володю».

 

IX

В сочельник с утра обе семьи в полном составе, кроме Володи, убирали елку. Впрочем, «мужчины», Борис Николаевич Антонский и Матвей Трофимович, оказались очень скоро не у дел. Они попробовали было помогать, но на них закричало несколько голосов:

– Папа, не подходи! Ты уронишь елку.

– Дядя Боря, смотри, зацепил рукавом подсвечник. Нельзя так неаккуратно.

– Да я хотел только помочь, – оправдывался Антонский. – Вам не достать, а я ишь ты какой высокий.

– Папа, тебе вредно руки поднимать и на цыпочки становиться. Это все сделает Гурочка.

– Ну как хотите. Пойдем, Матвей Трофимович.

Они отошли в угол зала и сели в кресла, и только Матвей Трофимович, достав портсигар, приготовился закурить, как Женя набросилась на него:

– Папочка, где елка, там нельзя курить. Ты нам своими папиросами весь рождественский аромат убьешь.

– Дядечка, не курите, пожалуйста, – закричали Мура и Нина.

– А да ну вас, – отмахнулся от них Матвей Трофимович. – Пойдем, Борис Николаевич, ко мне в кабинет.

– Так и лучше, – солидно сказала десятилетняя Нина, – а то эти мужчины всегда только мешают.

Гурочка, взобравшись на стул, поддерживаемый Женей, весь перегнулся в верхушке елки и проволокой крепил там замечательную свою звезду. Шура подавала ему свечи.

– Поставь сюда… И здесь… Надо, чтобы отсвет падал от звезды. Теперь пропусти этот серебряный иней. Меньше… меньше клади. Наверху всегда немного.

Ольга Петровна с Марьей Петровной, сидя на диване перед круглым столом, розовыми ленточками перевязывали яблоки и мандарины. Ваня вставлял свечи в маленькие подсвечники, Мура и Нина наполняли бонбоньерки мелким разноцветным блестящим «драже».

– Нет, в наше время, – вздыхая, сказала Ольга Петровна, – елку совсем не так убирали. Елка была тайна для детей. Ты помнишь, Машенька?

– Ну как же, – отозвалась Марья Петровна. – Батюшка с матушкой так елку привезут, что мы, дети, и не узнаем того. Только по запаху, да по тому, что дверцы в зальце на ключ заперты догадаемся, – значит, елка уже в доме. И вот станет тогда во всем доме как-то таинственно, точно кто-то живой появился в доме. И этот живой – елка.

– А в сочельник, – оживляясь, продолжала Ольга Петровна, – батюшка с матушкой запрутся в зальце, а нас еще и ушлют куда-нибудь и взаперти без нас и уберут всю елку, и подарки всем разложат.

– Я как сейчас помню ключ от гостиной. Большой такой, тяжелый.

– Так роскошно тогда не убирали елок. Снег этот из ваты, серебряный иней только-только тогда появлялись. У нас их не употребляли совсем.

– Больше, помнится, Леля, яблоки вешали и мандарины. Яблочки маленькие «крымские». Они так и назывались – елочные.

– С тех пор как услышу, где пахнет мандаринами, – все елка мне представляется.

– Мы их тогда так, как теперь среди года-то, и не ели никогда, только на елке.

– Тетя, – сказала Женя, – ваше детство было полно тайны. Что же, лучше это было?..

– Лучше?.. Хуже?.. Кто это скажет?.. Папа наш, сама знаешь, был священник, от этого в доме было много того, что вы теперь называете мистикой. Елка нам, детям, и точно казалась живой, одушевленной. Когда в первый день Рождества я одна утром проходила через зальце, где в углу стояла разубранная елка, мне казалось, что она следит за мною, мне казалось, что она что-то думает и что-то знает такое, чего я не знаю…

– Елка думает… Вот так-так!.. – воскликнула Мура. – Мама, да ты это серьезно?

– Совершенно серьезно. Конечно, это сказки на нас так действовали. Мы Андерсеном тогда увлекались, «Котом Мурлыкой» зачитывались, многое неодушевленное одушевляли. Выбросят елку после праздников на помойную яму, на двор, лежит она там на грязном снегу, куры, воробьи по ней ходят, прыгают, а у нас с Машенькой слезы на глазах: как елку жаль!.. Как за людей стыдно! Обидели елку… Это в нас совершенствовало душу, оттачивало ее. И как теперь без этого? Пожалуй, что и хуже.

– Мамуля, да тебе сколько лет тогда было? – спросила Мура.

– Ну сколько?.. Немного, конечно, а все – лет восемь, десять было. Да и потом… И даже сейчас это чувство жалости к брошенной елке осталось. Осталось и чувство обиды за человеческую жестокость и несправедливость.

– Мы, Мура, – сказала Ольга Петровна, – тогда совершенно искренно верили в мальчиков, замерзающих у окна с зажженной елкой, в привидения и в чертей.

– В чертей! – воскликнул Гурочка. – Вот это, мама, ты здорово запустила! Это я понимаю! Хотел бы я посмотреть хотя раз, какие такие черти на свете бывают!

– Благодари Бога, что никогда их не видал, – тихо и серьезно сказала Ольга Петровна. – Не дай бог дожить до такого времени, когда они себя в миру проявят. Вот Женя спросила, лучше ли было в наше время? Лучше, не скажу… Но, пожалуй, добрее… Тогда мы не могли так жестоко поступать, как… как Володя…

В ее голосе послышались слезы. Марья Петровна обняла сестру за плечи и сказала:

– Мы все всегда были вместе. Три сестры и брат. Дима на праздники приходил к нам из корпуса или из училища. Это потом уже разбросала нас судьба по белу свету. Да и разбросанные мы никогда один другого не забываем.

Несколько минут в гостиной стояла напряженная тишина. Наконец тихо сказала Ольга Петровна.

– Вот и сейчас неспокойно у меня на душе оттого, что подарок от дяди Димы еще не пришел. Я знаю, что позабыть нас он не мог, и если нет ничего… Невольно думаешь о болезни… О худом…

– Могла транспортная контора опоздать, – сказала Шура.

– Очень уж далеко, – вздохнула Марья Петровна.

– Ну что думать да гадать, – точно встряхнулась Ольга Петровна, – давайте ваши подарки, раскладывать будем под елкой.

Понесли большие и маленькие пакеты, неизменно завязанные в белую бумагу, с четкими «каллиграфическими» надписями: «маме от Нины», «тете Оле – угадай от кого», были подарки и для Володи, но от Володи ничего никому не было.

Он был новый человек. Он этого не признавал.

Он был – выше этого!..

* * *

До звезды в этот день не ели. В полуденное время у молодежи особенно щипало в животах, но за работой раскладывали на блюдцах рождественский гостинец – пряники, орехи, пастилу, мармелад, крупный изюм, сушеные винные ягоды, финики, яблоки и мандарины и другие сласти – и надписывали, кому какая тарелка, – про голод позабыли. Все делили поровну. Никого нельзя было позабыть или обделить. Тарелки готовили не только членам семьи, но и прислуге.

В столовой не спускали штор. В окно была видна крыша соседнего флигеля. Толстым слоем, перегибаясь через край, снег на ней лежал. Из труб шел белый дым. Над ним зеленело темнеющее вечернее холодное небо.

И старые и малые – старые из школы, малые от старших знали – еще бы, Матвей Трофимович ведь математик и астроном! – что никакой такой особенной «Рождественской» звезды не бывает, что все звезды давно расписаны по координатам и внесены в особый звездный календарь, да в прошлом году еще Володя со злой насмешкой сказал о разнице в стилях, о неточности счисления и вообще вздорности Евангелия, и тем не менее… Каждый по-своему и потаенно от других все-таки верил, что вот ему, может быть, даже ему только одному, какая-то таинственная звезда все-таки явится и будет светить на востоке, как некогда светила она волхвам и пастухам.

И когда Мура из столовой, окна которой были на восток, крикнула дрожащим от волнения голосом: «Мамочка, тетя!.. Звезда!..» – все, и старые и малые, гурьбою хлынули в столовую.

Столпились у обоих окон, украшенных по низам Дедушкою Морозом, и смотрели на небо. На дворе уже легли сумерки. Снег на крыше казался тяжелым и темным. Прямо над крышей в темном сине-зеленом хрустале тихо светила одинокая звезда. Сквозь тонкую ледяную пленку, покрывшую стекла, она казалась большой, расплывчатой, таинственной и особенной. Никто не хотел знать, какая это звезда, и, если бы сейчас кто-нибудь сказал, что это просто «вечерняя звезда» – Венера или какая-нибудь другая известная астрономам звезда, – тот человек сделал бы величайшую бестактность и на него посмотрели бы с негодованием. В этот вечер, все равно где, под какими бы то ни было широтами это было, – это была совсем особая, таинственная звезда, никому не известная, именно та самая, что в ту великую ночь явилась, чтобы возвестить людям Рождение Спасителя мира.

На кухне уже тоже приметили долгожданную звезду, и Параша, разодетая, в белом, крахмальном фартуке с плойками, принесла завернутое в полотенце блюдо с кутьею и в дверях столовой торжественно провозгласила:

– Пожалуйте, господа!.. Со звездою!..

* * *

Ко всенощной в большую гимназическую церковь пошли все, оставив дома старую кухарку, давно уже не служившую у Жильцовых. Она была в богадельне, но на праздник явилась к бывшим своим господам. «Как же можно-то иначе?.. Чтобы своих господ не поздравить?.. На елке ихней не побывать?.. Про здоровье, про житье их бытье не расспросить. Все на моих глазах, почитай, что и родились… Какими махонькими их знала»… Она тоже всем привезла свои подарки. Ольге Петровне связала напульсники из шерсти, Володечке и Гурию перчатки, Жене мешочек и Ване шарф. И как она была довольна, когда Шура все ее подарки завернула в белую бумагу, перевязала ленточками и по ее указанию надписала своим красивым почерком: «барыне Ольге Петровне от Авдотьи»… «Владимиру Матвеевичу от кухарки Авдотьи»…

– И уже пожалуйста, барышня, и мои подарочки под елку положьте, только так, чтобы не слишком приметно было, – говорила она, любуясь на ладные пакетики.

В церкви было празднично, людно, но чинно и без толкотни. Впереди стройной черной колонной стали гимназисты, маленькие впереди, большие сзади… Прихожане – все больше родители и родственники учащихся – стали за решеткой и наполнили всю церковь, заняли узкий притвор и бывший за ним физический кабинет. Большой гимназический хор был разделен на два и стал на обоих клиросах. Ольга и Марья Петровны стояли впереди, сейчас же за решеткой, на почетных местах, рядом с ними красивой шеренгой стали барышни, одна краше другой. И когда вдруг вспыхнули по всей церкви высокие люстры и хоры стали ликующими праздничными голосами перекликаться «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…» Ольга Петровна оглянулась счастливыми маслянистыми глазами на своего Матвея Трофимовича. Очень он ей показался молодым и красивым в новом темно-синем вицмундире, с орденом на шее, едва прикрытым редкой седеющей бородою. Рядом, высокий и статный, худощавый, стоял Борис Николаевич в длинном черном сюртуке, Ольга Петровна улыбнулась и подмигнула мужу на дочь и племянниц. Тот сановито подтянулся.

«Да, есть, есть что-то особенное, – подумала Ольга Петровна и стала смотреть на барышень. – Поймут ли они, запомнят ли, унесут ли в череду лет это священное волнение и познают ли всю сладость веры». Она перекрестилась и снова стала отдаваться веселому пению хора, где и голос ее Гурочки, казалось ей, был слышен.

Барышни стояли чинно и спокойно. Шура опустила голову, Женя подняла свою, и огни люстр отразились звездными сверканиями в ее темных голубых глазах. Прекрасной показалась она матери. Ольга Петровна опять вздохнула. Красота и талант, вдруг открывшийся в дочери, казалось, ее испугали. Сама скромная и простая, она подумала: «Нелегка будет ей жизнь» – и еще горячее стала молиться.

Когда шли домой, снег под ногами хрустел. Во многих домах уже позажигали елки, и где не были опущены шторы, они весело горели множеством огней, где они были за шторами – казались еще заманчивее, еще таинственнее. В морозном воздухе крепко пахло снегом, елочной хвоей, пахло Рождеством…

* * *

Елку зажигали Гурочка и Ваня. Барышни стояли кругом и следили, чтобы не было забытых свечей. В их ясных блестящих глазах отражались елочные огоньки и играли, придавая им несказанную прелесть. Еще моложе, юнее, невиннее и прекраснее стали они.

– Ваня, вон, смотри, над орехом…

– Гурий, не видишь?.. Красная, под самой звездою…

– Я тебе говорил, в сто крат лучше было бы пороховой нитью окрутить – враз бы зажглось.

– Стиль не тот, – мечтательно сказала Шура. – Именно в этом и есть елка, когда она постепенно освещается и как бы оживает. Есть люди, которые елку электрическими лампочками освещают… Так разве это будет елка?

Все лампы в гостиной были погашены, и в ней стоял теплый желтоватый свет множества елочных свечей. В этом чуть дрожащем свете совсем по-новому выглядела гостиная, стала уютнее и приятнее. Вдруг пахнёт горелой хвоей, задымит белым дымком загоревшаяся ветка, и кто-нибудь подбежит и погасит ее. Все примолкли и смотрели на елку. Блеснет от разгоревшейся свечи золотой край бонбоньерки, станет виден сверкающий орех, притаившийся в самой гуще ветвей, и снова спрячутся, исчезнут. Было в этой игре елочных огней совсем особое очарование, и никому не хотелось говорить. Но постепенно, точно ни к кому не обращаясь, стали делиться мыслями, воспоминаниями, все о ней же, о елке.

– Я помню мою первую елку, – музыкальным голосом, точно произнося мелодекламацию, сказала Женя. – Это было на Сергиевской у дедушки. Он тогда был в Петербурге. Мы его очень долго дожидались, он служил в соборе.

И опять долго молчали.

– Я помню тоже, – сказала Шура. – Бабушка еще была жива.

– Вот я уже скоро и старик, – сказал Матвей Трофимович, – а люблю-таки елку. Все нет у меня времени заняться живописью как следует. Да вот, как выйду в отставку, на пенсию, вот тогда уже держитесь – напишу елку, да какую – во весь рост!.. И дети кругом. Огоньки горят. А по углам этакий прозрачный сумрак, в рембрандтовском стиле…

– А что же, дядя, красивая картина вышла бы! И как интересно передать эту игру огоньков в тени ветвей, – сказала Шура.

– Тетя, – сказала Женя, – правда, что вы один раз устроили елку прямо в саду, не выкапывая ее?

– И зажгли? – спросил Ваня.

– Да правда же… В Гатчине. Мы совсем молодыми были. Детей никого еще не было. Очаровательная была елочка, в нашем саду среди деревьев в инее.

– Она еще и сейчас цела, – сказал Борис Николаевич, – большая только стала.

В прихожей как-то застенчиво робко зазвонил звонок. Параша, стоявшая с Авдотьей у дверей, сказала Ольге Петровне:

– Барыня, навряд ли это Владимир Матвеевич, не их это звонок. Если чужой кто, что прикажете сказать?..

– Да кто же чужой-то? Ох, не телеграмма ли? Боюсь я телеграмм.

Дверь в прихожую притворили, и все примолкли, прислушиваясь к тому, что там делается. Послышался стук чего-то тяжелого и сдержанный мужской голос.

Муся на носочках подошла к двери и смотрела в щелку.

– Тетя, там офицер или юнкер, – шепотом сказала она.

– Какие глупости ты говоришь, – тихо сказала Ольга Петровна.

Гурочка, за ним Ваня прокрались к двери.

И точно – в прихожей Параша с каким-то офицером, в пальто и фуражке, распаковывали, освобождая от рогож, какой-то большой деревянный ящик. Офицер вынул из ножен шашку и ею прорезывал рогожу по швам. Параша с Авдотьей поворачивали, видимо, очень тяжелый ящик.

– Я думаю, что это от дяди Димы, – тихо сказал Гурочка.

– Офицер?.. Правда?..

Гурочка кивнул головой.

– Я думаю, его надо все-таки пригласить, – сказала Ольга Петровна.

– Да… да, конечно, – шепотом сказал Матвей Трофимович, – я пойду.

– Постой, это я должна сделать… Хозяйка…

– Как знаешь.

Ольга Петровна посмотрела на цветник барышень. Ей вдруг стало страшно. Ее щеки покрылись румянцем волнения. «Офицер?.. Кто его знает, какой он?.. Все-таки – офицер… Не пошлет же к ним дядя Дима кого-нибудь?..»

Торопливыми шагами пошла она в прихожую. Офицер продолжал орудовать шашкой. Он освободил уже от рогож ящик и теперь, просунув лезвие под верхние доски, отдирал его крышку.

– Простите, – сказал он, выпрямляясь и держа шашку в руке. – Имею от штабс-капитана Тегиляева приказ вскрыть у вас этот ящик и содержимое под елку положить. Да, кажется, припоздал маленько. Елку у вас зажгли уже.

– Дмитрий Петрович Тегиляев мой родной брат, – сказала, улыбаясь, Ольга Петровна. – Он опять что-нибудь для нас придумал, чтобы побаловать нас. Пожалуйте к нам. Будьте нам гостем.

Офицер еще осанистее выпрямился и представился:

– Сотник Гурдин.

– Вы из Пржевальска?..

– Почти что. Мой полк стоит в Джаркенте. А сейчас я вот уже скоро год в командировке в Петербурге.

– Так пожалуйте же к нам, – протягивая руку Гурдину, сказала Ольга Петровна.

Офицер положил шашку на деревянный табурет, снял фуражку и почтительно поцеловал руку Ольге Петровне.

– Благодарствую, – сказал он. – Дмитрий Петрович писал – только передать и сейчас же уйти.

Лукавые искорки загорелись в глазах Гурдина. Он не сказал, что в письме еще написано было: «Лучше даже и не входи… Так, в щелочку на елочку посмотри. А то, брат казак, мои племянницы бедовые девицы. Не дай бог влюбишься, потеряешь в Питере казачье свое сердце»…

Эти «бедовые девицы», казалось, ощущались за дверями прихожей.

Ольга Петровна смутилась еще больше.

– Нет уж, пожалуйста, – как-то строго и настойчиво сказала она. – Нельзя же так и уйти. Брат рассердится. Мы вас как родного просим.

Она прямо в лицо посмотрела офицеру. Очень хорош!.. Румяное от мороза и возни с ящиком лицо было круглое и в меру полное. Черные волосы были припомажены на пробор. Серые глаза смотрели смело и зорко. Хитрый, должно быть, казак… И опять испугалась за барышень. Очень показались ей хороши маленькие усики, точно кисточки легкие над верхней губою. Но, испугавшись, она еще решительнее сказала:

– Нет… нет. Никак это невозможно. Елочку нашу поглядите. У вас, поди, никого и близкого здесь нет.

– Да никого и нет, – простодушно сказал офицер.

– Ну вот и пожалуйте.

– Что же, вынимать, что ли? – сказала Параша, развертывавшая бумагу. – Страсти-то какие! И где это такого зверюгу Дмитрий Петрович только достали?

– Позвольте я сам. Там еще внизу ящички лежат для барышень.

Из вороха бумаг, древесных стружек и опилок показалось чучело громадной головы кабана, укрепленной на дубовом щите. Желтоватые клыки торчали кверху, при свете лампы стеклянные глаза злобно поблескивали.

Офицер передал чучело кабана Параше и сказал:

– Только крепче держите, в ней полтора пуда веса.

– Господи!.. Какое страшилище, – повторила Параша, обеими руками принимая чучело.

Гурдин порылся в соломе, достал из нее два длинных ящичка, завернутых в тонкую китайскую бумагу, и подал их Ольге Петровне:

– Это, – сказал он, – Дмитрий Петрович просил передать его старшим племянницам. Это перья белой цапли, то, что называется «эспри», тоже его охоты.

– Ну а теперь прошу вас, – сказала Ольга Петровна.

Двери точно сами собою распахнулись. Впереди всех пошла в зал Параша с кабаньей головой, за нею Ольга Петровна и Гурдин.

В праздничном, золотистом, точно таинственном свете елочных огней Гурдин прежде всего увидал двух барышень в светло-кремовых платьях, одну повыше, блондинку, с голубым бантом на поясе, другую шатенку, с розовым, потом заметил еще двух девочек-гимназисток, в форменных коричневых платьях, еще было два гимназиста, и из-за стола с дивана навстречу ему поднялись два пожилых человека и высокая красивая дама.

– Это вот старшая моя, – сказала Ольга Петровна, показывая на красивую шатенку, – Евгения Матвеевна.

«Евгения Матвеевна», кажется, ее первый раз так официально назвали, точно загорелась, вся запунцовела от непонятного смущения и нагнулась в церемонном книксене, изученном в гимназическом танцклассе. Гурдин тоже как будто очень смутился и растерялся, но к нему подошел высокий человек в черном сюртуке и овладел гостем.

– Что долго и церемонно так представлять, – сказал он, беря Гурдина под локоть, – это моя Шура, прелестный мой дружок, а то мои младшие… Жена моя, а это, простите, ваше имя и отчество?..

– Геннадий Петрович.

– Так-то, батюшка мой, Геннадий Петрович. Хорошо вы к нам попали, в наше женское царство. И в какой прекрасный праздник!.. Где же вы такого редкого зверя ухлопали?.. Как давний преподаватель естественных наук могу уверить вас – редчайший по величине и красоте экземпляр.

– Это дядя Дима убил или вы? – краснея, ломающимся от смущения голосом спросил Гурдина Гурочка.

– Можно сказать – оба вместе. Моя пуля ему в заднюю ногу попала – бег его задержала, а Дмитрий Петрович в шею потрафил, в самое то место, где край доски.

– Удивительно сделано чучело – сказал Антонский, – неужели это в Туркестане работали?

– Это делал наш делопроизводитель по хозяйственной части. Он когда-то сопровождал самого Пржевальского в его путешествиях и делал для него чучела.

– Удивительная работа. Хотя бы и в столичный музей. Садитесь к столу. Кушайте елочные сласти. Так уж, говорят, полагается на елке.

Борис Николаевич пододвинул Гурдину свою тарелку с пряниками и мандаринами.

* * *

Только Шура заметила, как смутилась Женя, когда ее знакомили с офицером, и как точно всмотрелся в лицо девушки тот и тоже сильно смутился. И Шура искала случая спросить что-то у своей двоюродной сестры.

Елочные свечи догорали. То тут, то там взвивался голубоватой ленточкой сладко пахнущий дымок. В гостиной темнее становилось.

– Вот теперь и наступает самое время страшные рассказы рассказывать, – сказал Антонский. – Ну-ка, молодежь, кто что знаете? Выкладывай свои знания из чемоданов своего ума…

– Только надо, дядя, такие, – строго сказал Гурочка, – чтобы не придуманные, а чтобы и взаправду так и было. Дядя, уж вы, пожалуйста, и расскажите. Вы всегда что-нибудь знаете.

Ольга Петровна хотела пустить электричество.

– Мама… Не зажигай огня!.. Не разгоняй мечты! – продекламировала нежным голосом Женя.

В наступившей темноте Шура неслышными шагами подошла к Жене и взяла ее за руку.

– Женя, – чуть слышно сказала она, глазами показывая на Гурдина, – это?.. фиалки?..

Женя молча кивнула головой. В надвинувшемся сумраке Шура рассмотрела: как-то вдруг очень похорошела ее двоюродная сестра. Точно теплый ветерок ранним утром дунул на розовый бутон, брызнуло на него яркими лучами солнце – и он раскрылся в очаровательную юную розу. Нежные лепестки полураскрылись, и несказанно красиво блестит внутри капля алмазной росы. Таким алмазом вдруг заблистала набежавшая на синеву глаз Жени слеза волнения и счастья.

Последняя свечка в самом низу елки, последней ее зажгли, последней она и догорела – погасла, и в зале стало темно. Только в щели двери столовой пробивался свет. Там накрывали ужинать. В углу кто-то невидимый щелкал щипцами для орехов, и с легким звоном на блюдце падала скорлупа. Вдруг сильнее пахнуло мандаринами – Марья Петровна чистила свой за столом.

– Дядя Боря, уж пожалуйста, мы ждем, – просил Гурочка.

– Дядя Боря, – приставал Ваня.

– Папа, непременно, – раздался тоненький Нинин голосок от самой елки.

– Ну что же – vox populi – vox Dei… – сказал Матвей Трофимович. – Приходится, Борис Николаевич, идти молодежи на расправу.

– Только, ради бога, не сочинять, – сказал Гурочка.

– Да что же?.. Я не отказываюсь… Так вот… Было мне тогда лет двенадцать. Ту зиму я проводил в имении моих родных в Псковской губернии. Как полагается, и у нас была елка. Ну, понаехали соседи. Из города приехали гимназисты, барышни, девочки. Весело было. Мы танцевали, пели, играли в разные игры и очень что-то долго засиделись под елкой. Погасли давно огни. Стало темно, на деревне стихли голоса и лай собак, как-то взгрустнулось, и вот тогда пошли те страшные разговоры о таинственном и непонятном, о колдовстве, о вурдалаках, о колдунах, о чертях, о привидениях. Тогда у нас было много этого таинственного, хоть отбавляй, это теперь все изучено, все известно, все отрицается. Тогда мы ничего не отрицали и очень многого побаивались. Тогда у нас и привидения водились, теперь они что-то перевелись, как перевелись, скажем, белые слоны и зубры. Мы знали, что в деревенской церкви на погосте стоял покойник. И покойник этот был не совсем обыкновенный. Это был деревенский кузнец, черный и страшный мужик, про которого говорили, что он с самим нечистым водится, что он когда-то был конокрадом, занимался душегубством, – словом, покойник был такой, что молчать про него в эти часы мы не могли. Каждый из нас еще так недавно зачитывался «Вием» и «Страшной местью» Гоголя и потому, когда заговорили о том, какой страшный покойник лежит в гробу в церкви еще неотпетый, все пришли в волнение и волна страха пронеслась по темной зале, где так же, как и у нас теперь, стояла догоревшая елка. Девочки ахали и вскрикивали, молодые люди бодрились и подкручивали несуществующие усы. Был среди нас один гимназист. Лет шестнадцать, должно быть, ему было. Звали его Ерданов. Он был то, что тогда называли, – «нигилист». Ни во что не верил, огорашивал нас презрением ко всему и своим неверием и насмешкой над самой верой в Бога. И стал он смеяться над нашими страхами. «Вздор, – говорит, – и никаких испанцев!.. Какой там покойник! Пять пудов тухлого мяса – вот и весь ваш покойник. Бояться его – какая чепуха!.. Никакой чистой там или нечистой силы нет. Церковь – пустой сарай с иконами. Лампады горят. А святости или там страха никакого нет, хоть там было бы двадцать, хоть сто покойников!» Кто-то из нас возьми и скажи ему: «Так-то оно так, Ерданов, однако ты со всею своею храбростью, со всем своим неверием и пренебрежением ко всему святому и таинственному не пойдешь в нашу церковь вот сейчас». «Кто? – говорит Ерданов. – Я-то? Да почему нет?» – и засмеялся нехорошим, искусственным таким смехом. – «А вот не пойдешь?» – «Пойду»… Тут наши барышни разахались. – «Скажите, какой отчаянный». – «Да нет, это невозможно, я бы, кажется, жизни лишилась, а не пошла бы теперь в церковь»… – «Ужас какой». – «Господа, не пускайте его»… Ерданов совсем взвинтился. Надел пальто и шапку, повязал шею шерстяным шарфом. «Иду», – говорит. – «Один?» – «Ну, натурально, что без нянюшки…». – «А чем ты докажешь, что действительно ты будешь в церкви, где покойник?» – «Вы, – говорит, – мой нож знаете?» А был у него и верно всем нам известный перочинный нож о пяти лезвиях, в роговой оправе, коричневой в белых пупырышках. – Так вот, я этот мой нож в край гроба покойника и воткну, вы потом придете и проверите». Барышни опять хором: «Как это можно!.. Человек ума решился!.. Какой отчаянный». Ерданов еще раз показал нам свой нож и быстро вышел из дома. Как раз в это время часы на церковной колокольне стали бить двенадцать…

В прихожей резко и громко позвонили. В том напряжении, в каком все были, все вздрогнули. Мура вскрикнула: «Ах!».

– Будет тебе, Борис Николаевич, – сказала Марья Петровна.

– Это, наверно, Владимир Матвеевич вернувшись, – сказала стоявшая у дверей и слушавшая рассказ Антонского Параша и пошла отворять дверь.

– Какая досада!.. – сказал Гурий… – На самом интересном месте!

Ольга Петровна из столовой прошла в гостиную и направилась к прихожей встретить сына.

По прихожей, потом по коридору раздались твердые и быстрые шаги и громко хлопнула дверь.

– И к нам не пожелал зайти, – с тяжелым вздохом сказала Ольга Петровна.

– Тетя, я пройду к нему, – вставая, сказала Шура. – Это и точно становится невозможным. Мама, можно?..

Не дожидаясь ответа матери, Шура быстрыми и легкими шагами вышла из зала.

– Дядя, что же дальше?

– Папа, так нельзя, начал, так уже и досказывай. Что же Ерданов? У меня сердце за него бьется, – сказала Мура.

– Дальше?.. А вот слушайте, запоминайте и соображайте. Есть ли нечто, чего нам при всем нашем великом и пытливом уме не дано знать, или, как думал Ерданов, ничего нет?.. Ерданов вышел. Мы подождали минут пять. Но уже спокойно сидеть в комнате не могли. Нас потянуло за ним. Мы стали одеваться и поодиночке выходить на улицу. Церковь в ночной темноте выделялась среди низких деревенских изб. Чуть светились ее большие высокие окна с решетками. Робко, с остановками, все время прислушиваясь, мы шли к ней. Дверь была полуоткрыта. Толпой, держась друг за друга, мы подошли, и кто-то несмело окликнул: «Ерданов!» Эхо гулко отозвалось из церкви. Мы заглянули туда. На катафалке не было гроба… Покойник лежал на полу на ком-то – мы не сомневались, что на Ерданове, и точно впился в него.

– Что же случилось? – дрогнувшим голосом спросил Гурочка.

– Мы перепугались, врассыпную бросились от церкви, потом собрались и пошли к старшим, сознались во всем и сказали о том ужасе, который мы увидали в церкви. Теперь пошли с народом, со священником, с фонарями. И точно Ерданов оказался на полу. Покойник лежал на нем, по другую сторону лежал пустой гроб. В край гроба был воткнут нож, и этим ножом, как потом рассмотрели, Ерданов накрепко прихватил свой шарф. Значит, когда торопясь и в волнении Ерданов хотел уходить, – шарф его и держит. Он, вероятно, в смертельном испуге метнулся бежать, не понимая, в чем дело, и опрокинул гроб и вывалил покойника на себя.

– Что же Ерданов? – спросила Женя.

– Ерданов умер от разрыва сердца. На третий день Рождества мы его хоронили.

– Эта история напоминает мне, – сказал Гурдин, – нечто подобное, что я слышал от моего покойного отца. В одном из военных училищ умер, не помню уже кто, не то инспектор классов, не то начальник училища, генерал Ламновский, отличавшийся строгостью и имевший длинный нос. Юнкера ночью держали караул у гроба… Там также дерзкая шутка одного из часовых весьма плачевно для него окончилась…

– Расскажите!

– Непременно расскажите!

– Это было давно… Я плохо помню… Отец мне рассказывал… да чуть ли это где-то было напечатано. Это было еще когда! В восьмидесятых годах…

– В наше время, – сказал Антонский.

– Расскажите!.. Расскажите!.. Расскажите!..

– Боюсь, сумею ли? Вспомню ли все подробности?..

И, не чинясь, просто и ясно Гурдин начал рассказывать.

 

Х

Володя вернулся домой в необычайном волнении и возбуждении. Особенный и страшный для него этот день был. Недели две тому назад по поручению партии Володя на большом и нелегальном собрании рабочих громадного машиностроительного завода говорил о Карле Марксе, о борьбе с капиталом и о необходимости для рабочих быть готовыми к выступлениям и забастовкам. Собрание это было разогнано полицией. Как сейчас бывшую вспоминал Володя во всех подробностях эту напряженную зимнюю декабрьскую ночь. Когда он протискался через ожидавшую его толпу и неловко взобрался на площадку паровоза, стоявшего в углу мастерской, – море голов было под ним.

Сквозь большие круглые стеклянные матовые шары электрических фонарей яркий свет лился в громадный кирпичный сарай со стеклянной крышей паровозной мастерской. Подъемные краны, маховые колеса, вальки передач, широкие ремни, громадными удавами висевшие над головами, устья печей, кучи шлака, железных стружек, кусков чугуна – все громоздкое, необычное своими формами, неуютное, какое-то «апокалипсическое», прямолинейное, дерзновенное, машинное и потому не человеческое, и под всеми этими машинными гигантами люди, люди, люди, казавшиеся крошечными мурашами, ничтожной пылью. Толпа гомонила, придвигаясь к паровозу, на котором стоял Володя. Над головой сипели фонари. Вся эта необычность обстановки взвинчивала Володю, и он чувствовал, что сумеет сказать то, что нужно, и скажет с такой силой, что сами его товарищи удивятся.

Под Володей, у паровозных колес и у тендера, на скамьях уселись: председатель исполнительного комитета партии Малинин, члены – Гуммель, Балабонин и Крылатов, и у самых ног Володи сел на подножке паровозной площадки молодой Драч, рабочий, коммунист, который ввел Володю в партию.

В толпе Володя сейчас же увидел старика Далеких, члена партии с самого основания ее, разумного и крепкого человека, необычайно талантливого рабочего, мастера, который давно мог бы стать инженером, если бы не периодические запои, выбивавшие его из колеи жизни. Далеких, один из немногих партийцев носивший бороду, с умилением и какой-то покорностью смотрел на Володю. За ним стал его цех – все молодые рабочие, в примятых, сбитых на затылок картузах, с слюнявыми кручонками в зубах, с наглой усмешкой на бритых губах.

Власть слова. Сила и могущество партийного учения – все это капля за каплей наливало сердце Володи гордостью. На мгновение задумался – и голова закружилась от сладкого восторга. Кто он?.. Студент третьего курса, на плохом счету, забросивший занятия, не знающий жизни, ничего не умеющий делать «интеллигент», не понимающий назначения этих самых машин, в сущности, кроме своего Карла Маркса ничего не знающий, – он становится учителем и вождем всей этой многотысячной толпы, создавшей и построившей и эту мастерскую, и эти машины, и тот паровоз, на котором стоит Володя и на котором он чувствует себя действительным вождем. Партия!!! Теплым током наполнялись жилы Володи, когда он думал о том, что ему дала партия! Все это люди, которые по его слову пойдут на что угодно – на преступление и смерть, на измену и низость или на величайший подвиг любви к Родине и к ближнему… Смотря по тому, кто поведет.

Володя не заметил, как тишина стала в мастерской. Толпа установилась, утряслась и ждала слова.

– Начинайте, товарищ, – снизу негромко сказал Малинин.

Володя охватил обеими руками паровозные поручни, нагнулся вперед и громко и с задором кинул в толпу:

– Товарищи!..

Гулкое эхо прокатилось по дальним углам мастерской и затихло. Толпа еще раз колыхнулась и подалась ближе к паровозу. Кое-кто впереди снял шапку.

Вихревая мысль пронеслась в голове Володи: «Какое это чудное, магнетизирующее слово – “товарищи!”»… Волна гордости пронеслась к сердцу Володи и затопила его. Вся эта масса людей – его товарищи? Слово спаяло Володю с ними. Он с ними, и они с ним.

Слова пошли сами собой. Мысль работала четко и ясно.

– Вы… большинство из вас, родились и воспитались в православной религии. Вас нарочно воспитывали, чтобы сделать из вас…

Тут была небольшая пауза. Прием показался самому Володе необычайно красивым.

– Рабов капиталистов!..

Звонким эхом отдались с силой сказанные слова.

– Христос говорит: «Кто из вас, имея раба пашущего по возвращении его с поля, скажет ему: “пойди скорее, садись за стол”… Напротив, не скажет ли ему: “Приготовь мне поужинать и, подпоясавшись, служи мне, пока буду есть и пить”»… Вот чему вас учили… Служи господину своему… Священник с церковного амвона, учителя в школе учили вас исполнять ваш рабский долг и терпеть, терпеть, терпеть… Смирению учили вас, низкопоклонничеству.

Володя перевел дыхание и оглядел толпу. Далеких смело посмотрел прямо в глаза Володе и сказал громко, со вздохом:

– Христос терпел и нам терпеть велел.

Володя продолжал. Он напомнил притчу о минах, розданных рабам, и о жестоком господине.

– Долг!.. долг!!. Вам только – долг!.. Кому-то другому радости жизни, а вам обещание награды на том свете, которого, это теперь точно научно известно и обследовано, совсем даже и нет.

– Никто того не знает, – хорошо слышным шепотом прошептал Далеких.

Этот рабочий раздражал Володю. Он мешал ему сосредоточиться. Со злобой и ненавистью посмотрел Володя на него и продолжал:

– Кто пожалел рабочего в старом христианском мире?.. Никто… Рабочий – средство для капиталиста путем прибавочной ценности наживать себе деньги. Рабочий производит товар. Разве может он обменять товар на то, что ему самому нужно? Для этого нужен посредник, и посредником между одним рабочим, делающим один товар, и другим, производящим другой, являются деньги.

Это был конек Володи – формула Маркса: Д – Т – Д, деньги – товар – деньги с прибавочной ценностью. Володе казалось, что тут все сказанное Марксом так ясно и неопровержимо, что стоит прямо говорить по книге, которую он местами зазубрил наизусть.

– В товаре – тайна… – вдохновенно говорил Володя. – Товар – это фетиш… Карл Маркс говорит: «Форма дерева при обработке изменяется. Из дерева сделали стол. Стол тем не менее остается деревом, обыкновенной чувственной вещью. Но как только он выступает в качестве товара, он тотчас превращается в чувственно-сверхчувственную вещь… Мозги рабочего тут начинают крутиться, как мороженое в форме»… «Стол не только стоит своими ногами на земле, но, в виду всех товаров, становится на голову, и его деревянная башка проявляет причуды более странные, чем если бы по собственному почину вдруг стал он танцевать»…

– Эва загнул – стол танцевать!..

– Господская глупость!

– Ни черта не понять!..

– Ну к чему это он?.. Ладно как говорил.

Володя вдруг понял, что тяжелое «пивное» остроумие Карла Маркса не дошло до русских рабочих, гораздо более остроумных и избалованных смелыми сравнениями и острыми, крепкими словами, но уже не мог свернуть с книги.

– Стол, – продолжал Володя, – можно продать. На эти деньги можно купить… Библию… или водку… Вот, что такое товар… Вот, что такое танцы стола. Стол уже не стол, а… Библия… или водка… Но есть вещи, которые сами по себе не суть товары – а продать их можно. Совесть… Честь… Они могут стать продажными для своих владельцев и, таким образом, через свою цену приобрести товарную форму.

– Да, – опять с глубоким, тяжким вздохом сказал Далеких, – нанялся – продался…

– Кто и совесть продает, – сказал молодой рабочий и ловко сплюнул замусоленную кручонку.

– Бывают такие ироды.

– Шкуры барабанные… Солдаты… Городовые… Морду наест, плюет, знай, на трудящего человека.

«Дошло», – подумал Володя и с силой продолжал:

– Маркс говорит: «деньги не пахнут». Каково бы ни было их происхождение, деньги всегда деньги.

– Народ говорит, – громко перебил Далеких, – чужое добро впрок нейдет. Краденые деньги – не деньги…

– Товарищи, – повышая голос, говорил Володя, – в тот угнетенный мир, где над рабочими, ссылаясь на Христа, измывались капиталисты, где их заставляли при помощи прибавочной ценности гнуть спину, где торговали людской честью и совестью, где гноили ваши семьи в невозможных жилищных условиях, где рабочие преждевременно умирали в тяжком, ничем не прикрытом рабстве, у капиталистов, в этот мрачный мир голодных и рабов, в мир пролетариата явился немецкий ученый Карл Маркс…

Опять Володя, подготовляя эффект, сделал паузу и со страшной силой выкрикнул:

– Он пожалел рабочего!

Глухой гул пошел по толпе, и Володя понял, что он в самом себе, в русских глубинах своей души нашел, наконец, нужное, доходчивое слово, что теперь он уже завладел толпою и может перейти к главной основной теме митинга – к вопросу о борьбе с капиталом, к вопросу о забастовках…

* * *

– Собственность – воровство!.. Война – грабеж, – исступленно кричал Володя. – Торговля – надувательство!.. Вот заповедные лозунги Карла Маркса. Вас зажали в тиски, вас загнали в щели, и вы из этих темных, смрадных щелей не видите прекрасного мира. Вас гонят на убой! Вас обманули, сказав, что любовь это главное, что в прощении обидчику правда… Вам сказали, что кто ударит тебя по правой щеке – подставь ему и левую – небось сами не подставляют!.. Вам говорят: просящему у тебя взаймы – дай и просящему проводить на одну версту – проводи на две… Вас не жалеют… Вас эксплуатируют… Все это неправда… Вздор… Ваше Евангелие – Карл Маркс, у него учитесь, у него находите силу сопротивления, у того, кто, повторяю один пожалел вас. Что же говорит он? Если собственность – воровство, восстань против собственности, отнимай ее, грабь то, что до тебя награбили!.. Если война грабеж – восстань против войны. Не позволяй воевать! Рабочие – вы сила! Не позволяй лить пушки, приготовлять порох, делать ружья. Если торговля надувательство – наступи торговцу на горло и не позволяй торговать… Все должно быть в ваших руках. Фабрики и инструменты… Власть и полиция. Распределение товаров. Объявите войну войне. Объявите войну собственности. Зорко следите, чтобы никому ничего лишнего не попало. Ваш контроль должен быть повсюду и без вашего разрешения никто ничего не может иметь. Свергайте власть, не жалеющую рабочих. Уничтожайте церковь, боритесь с религией. Стачки, забастовки, непрерывное повышение заработной платы – вот ваше оружие, ваши пушки, пулеметы, ваши сабли и штыки. Пора…

– Уже вы нам, будьте милостивы, укажите, когда и что начинать, – раздались голоса.

– Мы вам поверим, и мы с вами, как вы с нами!

– Вот сейчас… скоро Рождество… У людей будут елки, а у вас?.. Тот же холод и голод, та же нищета. Так пусть у всех будет одинаково. Пусть, если Христос родился – для всех одинаково родился… А если не так – не надо и самого Христа…

Володя чувствовал, как накалялась атмосфера, как сильнее дышали груди и чаще раздавались выкрики с мест.

– Веди нас!

– Побьем, погасим и самые елки! К чертовой матери буржуазные елки.

– Коли пожалел трудящего человека – мы тебе верим. Мы с тобой.

– Хотя и на расстрел за желанную свободу!

В эти мгновения величайшего подъема и разгара страстей вдруг кто-то сзади каким-то жалобным, заячьим голосом крикнул:

– Полиция!

Володя успел увидать, как широко распахнулись задние ворота мастерской, в темном их четырехугольнике показалось светлое серое офицерское пальто пристава, за ним толпа городовых в черных шинелях и сейчас же все фонари в мастерской разом погасли и кромешный мрак стал в ней.

Резкий голос раздавался из ворот.

– Эт-то что за собрание?.. А?!. Кто разрешил?.. Сейчас зажечь фонари! Никто ни с места! Проверка документов будет!

В темноте кто-то схватил Володю за руку и стащил его с паровозной площадки.

Володя очутился среди своих, среди членов исполнительного комитета. Кто-то, в темноте не было видно кто, вел их между каких-то станков, Володя спотыкался о рельсы, больно зашиб себе ногу о железный прут, узкая маленькая калиточка открылась перед ним, и он, а за ним и другие его товарищи вышли на свободу.

После мрака мастерской на дворе показалось светло. В глубоком снегу, среди сугробов лежал ржавый железный лом…

Их вывел молодой рабочий. Он тяжело дышал от волнения и сказал прерывающимся голосом:

– Самую малость, товарищи, обождите. Я схожу посмотрю, нет ли и за двором полиции.

Он исчез за вагонами, стоявшими на занесенном снегом пути. Они остались среди каких-то громадных паровозных колес, несколькими осями стоявших на рельсах. После нагретой толпой мастерской сразу показалось холодно. Володя поднял воротник пальто. Ноги его стыли в снегу.

В мастерской загорелись фонари. Стеклянная крыша осветилась. Ни одного звука не доносилось оттуда.

– Я знаю, кто нас выдал, – сказал Драч.

– Ну?.. – сказал Малинин.

– А Далеких… Рабочий. Я давно до него добираюсь…

– Далеких?.. Сомневаюсь… Он же старый партиец, – сказал с видимым неудовольствием Малинин.

– А по-моему – давно в охранной, – злобно сказал Драч.

– Зачем так говорите, – сказал Гуммель.

– Зачем говорю?.. Такому человеку просто голову надо совсем оторвать…

– Если надо будет, и оторвем, – хмуро сказал Малинин.

– Ты это докажи, – сказал Володя.

– Ты, как полагаешь, если который коммунист и говорит о Боге, правильный это коммунист или нет? – сказал Драч.

– Ну, по этому судить еще преждевременно. Многие товарищи путают социализм с христианством, – сказал Малинин.

– Он не путает, он проповедь такую ведет.

– Ты мне это докажи, Драч, – повторил Володя.

– Не сомневайся, так докажу, что своими ушами услышишь, какой он есть коммунист.

Из-за вагонов, и так неожиданно, что все вздрогнули, появился тот рабочий, который вывел их из мастерской.

– Что зазябли, поди, товарищи, – сказал он. – Идите, не сомневайтесь. Весь наряд внутри остался. Проверка идет. Славно я вас выведу.

По глубокому снегу двора гуськом молча пошли, часто шагая через занесенные снегом рельсовые пути. Вагоны кончились. Показался пустынный берег и за ним в сумраке морозной, хмурой ночи светлым простором лежала Нева. Чуть видны были желтые точки редких фонарей на противоположном берегу. Через глубокий прочный наст Невы наискось узкая шла тропинка пешехода. Маленькие елочки, косо воткнутые в снег, указывали ее направление.

– Пожалуйте, – сказал, останавливаясь перед переходом, рабочий, – прямо по ней на Охту попадете. С правого края держите осторожнее, там лед брали – так проруби будут.

– Спасибо, товарищ. Ввек не забудем услуги.

– Не на чем… Рад услужить, которые нашего брата на верную дорогу выводят.

Все по очереди пожали твердую мозолистую руку рабочего и пошли через Неву.

Когда дошли до проруби, остановились. Широким прямоугольником дымила паром перед ними парная прорубь. Большие, ровные куски вынутого льда красивыми хрустальными столбами стояли кругом. Было нечто влекущее в черной глубине, над которой воздушными видениями струился легкий, едва заметный пар.

Драч показал Малинину прорубь. Он продолжал, по-видимому, разговор, который они вели, когда шли вдвоем впереди всех через Неву.

– Куда проще, товарищ. И никому неведомо. Пойдем вчетвером – вернемся втроем. Это куда лучше, как священника Гапона вешали. Сколько шума и беспокойства людям.

– А всплывет?.. Выкарабкается? – хмуро сказал Малинин.

– Зачем?.. Да никогда никто не всплывает… Можно еще предварительно и фомкой оглушить. Ни пачкотни, ни мокрого дела. Ничего… Столкнули и айда дальше.

– Кто же исполнит, если понадобится?…

– Исполнит-то кто?.. Товарища Гуммеля попросим. Ну, я никогда не отказываюсь партии послужить… – Драч кивнул на подошедшего Володю. – Вот его обязательно надо привлечь, чтобы настоящий припой сделать к партии. Такое дело – навеки нерушимо. Не развяжешься.

Малинин вопросительно посмотрел на Володю.

В том приподнятом, восторженном настроении, в каком был Володя после своей, так неожиданно прерванной речи, на середине Невы, где ледяной задувал ветер, подле страшной тайны глубокой реки, – он не отдавал себе отчета, что происходит, о чем идет речь, он понял только одно, что вот ему надо показать свою преданность и верность партии и, когда Драч назвал его, он так же, как это сделал Гуммель, молча приподнял в знак согласия и повиновения свою смятую студенческую фуражку.

– Раньше все-таки судить будем, – сердито сказал Малинин и быстро пошел к чуть намечавшемуся в темноте низкому Охтенскому берегу.

Больше до самого расставания у трамвая никто не сказал ни слова.

* * *

Еще помнит Володя, как перед самым сочельником вызвал его Драч, и они пошли вечером к Сенной площади. Они подошли к одному из тех старых грязных громадных домов, которые стоят в углу между Сенной площадью и Горсткиной улицей и которые населены столичной беднотою. Они вошли во двор, засыпанный рыхлым растоптанным, никогда не убираемым снегом, едва освещенный тусклыми газовыми фонарями у мрачных подъездов, прошли по нему в угол и стали подниматься по грязной, пахнущей помоями и кошками лестнице. Тускло в каком то тумане светили небольшие газовые рожки. Железные перила были покрыты тонким слоем льда. На каждой площадке густо пахло отхожим местом, и желтая облупившаяся дверь вела в общую для всего этажа уборную. Они поднялись на пятый этаж.

– Здесь живет Далеких, – тихо сказал Драч и осторожно открыл незапертую крюком дверь. – Иди неслышно. Послушаешь хороших проповедей. Узнаешь, какие партийцы бывают. Малинин за него стоит потому, что они вместе в Шлиссельбургской крепости сидели. Мало ли кто, где и когда сидел, а потом и покаялся.

Осторожно ступая, они вошли в темную кухню и сейчас же услышали голос Далеких за дверью и первое слово, которое они услышали, было «Бог».

Драч дернул за рукав Володю и показал пальцем на дверь. Оба замерли и стали слушать. Говорил Далеких, кому-то что-то объясняя.

– Бога никто, никогда не видел и Его даже и нельзя видеть смертному человеку.

И тема, на которую говорил Далеких, и вся обстановка подслушивания казались страшными и таинственными Володе, и он навсегда запомнил темную бедную холодную кухню, тускло освещенную отсветами снега со двора, и ровный убежденный голос старого рабочего.

– Если ангелы, которых увидали мироносицы-девы на гробе Христовом, были светлы, как молния, и имели одежды белее снега, то как же сверкающ должен быть Бог?.. Если бы смертный увидал Господа – он умер бы, и как же тогда он мог рассказать, какого вида Бог? Тебе непонятно?.. Изволь, поясню. Каким должен казаться человек маленькой, крошечной пушинке, каким перед ним является муравей. Вот надвигается на такого муравья гора не гора, а нечто ужасно громадное и страшное. То ли раздавит вовсе насмерть, то ли нагнется и поднимет и примет в сторону… Не Бог ли это для муравья? Возьми еще собаку. Она живет с человеком, она его знает. От него она видит свет, когда он зажигает огонь, от него она имеет тепло и корм. Когда зашибет она лапу, или заболит у нее что – она бежит к человеку на трех лапах и показывает ему больную, точно просит ее полечить. Не Бог ли это для нее? И все-таки и муравей и собака видят человека, потому что он перед ними во всем своем телесном естестве. А Бог – есть Дух. Понял теперь, что это такое? Как же не верить и как не бояться прогневать Того, Кто все самые даже наши помыслы знает?.. Постой… Не стучали ли на кухне?…

Драч тихонько взял Володю за рукав, и они быстро и бесшумно вышли на лестницу и стали спускаться.

Когда они были на дворе, Володя спросил Драча:

– Кто это был у товарища Далеких?

– А это Балабонин, знаешь, белобрысый такой, славный товарищ и убежденный большевик.

– Ты знал, что он у него будет?…

– Я же его к Далеких и послал, чтобы доказать тебе, что такое товарищ Далеких и что гадов жалеть не приходится.

– Но нельзя же уничтожать людей за одни только их убеждения?

– Тех, кто верует, именно надо уничтожать безо всякого сожаления, потому что это и есть самые опасные для нас люди. Да я другое на суд представлю. Не беспокойся, сумею достать и прямые доказательства. Да такие люди, как Далеких… верующие-то… они и запираться не станут.

Они вышли со двора и шли по узкой панели позади громадных железных корпусов Сенного рынка.

– А все-таки, – сказал тихо Володя, – Драч, мне не очень понравилось, что ты подстроил этот разговор о Боге и привел меня подслушивать. Мне эти приемы…

Драч не дал договорить Володе. Он искренно и громко захохотал.

– Брось, Владимир Матвеевич… Знаю, скажешь: шпионаж, подслушивание… еще скажешь – провокация!.. Брось эти буржуазные предрассудки… Оставь это для них. Помни: нам все… все позволено. И нет такой гнусности, на которую мы должны пойти, если этого потребует польза нашей партии. Так-то, милый чистюлечка… ну да увидишь, поработаешь с нами и поймешь, что нам все, понимаешь, все позволено!

Володя не нашелся, что возразить, он торопливо попрощался и пошел по Горсткиной улице, Драч пошел к Садовой на трамвай.

Володя ждал теперь сочельника, когда был назначен партийный суд над Далеких.

* * *

Часа в четыре, когда стало смеркаться, Володя подошел опять к тому же дому подле Сенной и смело поднялся к квартире Далеких. Он позвонил. Он знал, что Далеких предупредили и что тот должен ждать его.

Далеких сам открыл двери Володе. Он был по-праздничному прифранчен, в новом пиджаке, с ярким цветным галстуком и, как показалось Володе, навеселе.

Он поздоровался с Володей и, не приглашая Володю во внутренние комнаты, оставил его на кухне и прошел, чтобы одеться. Володя слышал, как Далеких говорил кому-то:

– Так елочку-то, мамаша, погодите зажигать до меня.

Володя ощутил на кухне слабый запах елочной хвои, так много ему напомнивший.

Далеких сейчас же и вышел. Он был в хорошей шубе и меховой шапке.

– Простите, товарищ, задержался маленько. Детей, жену предупредить надо было… Я всегда готов, если партийная нужда, заседание партийного комитета, я сам понимаю, без меня никогда не обойдутся. Товарищ Малинин мне – полное доверие… Тут, конечно, елка, семейные слабости, ну, полагаю, очень-то не задержимся. Я с открытою душою иду на такое дело.

Они вышли. Извозчик дожидался Володю.

– Я полагал на трамвае, – сказал Далеких. – Разве далеко куда?

– Да очень далеко, – сказал Володя и затем всю дорогу до Мурзинки они молчали.

Они подъехали уже в полном мраке к пустой даче, стоявшей совсем на окраине. Далеких засуетился и спросил теперь ломающимся неровным голосом:

– Не знаете, Владимир Матвеевич, о чем, собственно, речь будет?

Володя не ответил и пропустил Далеких вперед. Тот пошел неохотно, оглянулся на отъезжавшего извозчика и точно хотел повернуть назад, но потом махнул рукой и решительно вошел в двери.

Он увидал комнату, где посредине стоял стол и кругом несколько простых стульев и скамейка. На столе горело две свечи, поставленных в пустые пивные бутылки. В их неярком и печальном свете Далеких увидал сердитое лицо Малинина и весь комитет в сборе. Рядом с Малининым сидел Драч и перед ним лежала кипа каких-то бумажек. Еще заметил Далеких, что окна комнаты были не только заложены ставнями, но и занавешены суконными одеялами. Сквозь румянец мороза стало видно, как вдруг побледнел и осунулся Далеких… Но он сейчас же справился с собой и спокойно сказал:

– Здравствуйте, товарищи, коли чем могу услужить вам, я в полной готовности.

Малинин, мявший свою неровную черную короткую бороду, поднял глаза на Далеких и сказал ровным, негромким и преувеличенно спокойным голосом.

– Скажите мне, Далеких, с каких пор вы находитесь секретным агентом полиции?..

– Я?.. Да… То-ись?.. Как это?.. Не ослышался ли я?.. Я вас, товарищ, просто не понимаю…

– Хорошо… Я вам разъясню. Вы, вероятно, знаете, кто такое Домкрат?…

Лицо старого рабочего стало совершенно белым. Глаза потухли.

– То-ись?.. Домкрат?.. Это я, конечно, обязан даже знать… Это знаете, машина, чтобы, значит, поднимать.

– Вы отлично знаете, Далеких, что тут речь идет вовсе не о машине, а о человеке… О вас, Далеких… Это ваша кличка, под которой вы записаны в охранном отделении.

Далеких развел руками.

– Как перед Истинным!.. Нелепо как-то и странно!.. Такое заблуждение, можно сказать… Я вас, товарищ, неясно понимаю.

– Так я вам это разъясню, яснее белого дня станет вам, – сказал Драч и из кипы бумаг достал небольшой картон, с наклеенной на нем фотографией и, не выпуская его из рук, протянул к самому лицу Далеких.

– Это вам знакомо?…

Далеких тяжело вздохнул и низко опустил голову.

– Ну, вот что, Далеких, – сказал Малинин, – вы, когда вступали в партию, знали чем вы рискуете в случае измены?.. Вы человек не молодой, притом же в свое время пострадавший за убеждения и старый партийный работник. Нам хотелось бы знать, какая корысть заставила вас пойти на предательство?…

Далеких поднял голову и долгим, острым взглядом смотрел прямо в глаза Малинину. Тот опустил глаза. Далеких тяжко вздохнул.

– Что ж, – тихо сказал он. – Знаю, что кончено.

Он глазами обвел всех бывших в комнате, долго сосредоточенно смотрел на Гуммеля, Драча и на трех мало знакомых ему молодых людей в крестьянской одежде и прошептал:

– Пощады не будет.

– Вы это, однако, знали, – сухо сказал Малинин. – За сколько же вы нас предали?…

– Ни за сколько.

– То есть?…

– Сделал я это по убеждению… По чистой совести… Как убедился в том, где правда, где кривда.

– Вы нарочно вступили в партию, чтобы предать нас?…

– Ничего подобного. Вы же сами знаете. Я пошел в партию, потому что поверил, что она дает подлинное равенство и что любовь дает она нам. Я поверил, что Евангелие Господа нашего Иисуса Христа и социализм – это одно и то же. Я пошел в партию, потому что мне сказали, что она борется за бедных людей, чтобы освободить их и дать им лучшую жизню.

Он вздохнул и замолчал.

– Так… так… – поглаживая бороду, проговорил Малинин.

– Хорошо начата песня, однако, чем-то она кончится, – сказал злобно Драч.

– Известно чем, – с мрачным отчаянием сказал Далеких. – Я давно понял, что социализм – это не любовь, прощение, смирение, не поравнение бедных с богатыми и свобода, а лютая ненависть к высшим, злоба и желание уничтожить все, что выше тебя. Где этому предел? Я стану мастером – так меня за это уничтожить?! Босиканта, пьяницу, дурака стоеросового, лентяя, клопа сосущего – возвеличить – иди, властвуй над нами, владей, а чуть окреп и его – вали!.. Я все понял. Вы разрушаете… Они созидают. И правда у них.

– В охранной полиции, – сказал Драч.

– Да, и в охранной полиции. Они охраняют порядок, а вы?.. Там, если я виноват, – меня судить будут не так, как вы судите. Там суд праведный и милосердный. Там все, до самых глубин рассмотрят. Там и о семье моей подумают… Как, мол, ей будет без кормильца? Каково ей?.. Там за такое… Не повесят… Я много повидал на своем долгом веку. Меня товарищ Малинин до дна знает. Я с самим Владимиром Ильичом, когда он здесь был, беседовал неоднократно. Я Хрусталева-Носаря знал… И попа Гапона слушал… Все одно обман. Все равно подлецы, как и вы!.. Им – па-а-ртия!.. – А мне Россия!.. Вам Россия ничто – плюнуть и растереть, а мне она – ма-а-ть!.. Поняли меня… Вот, как понял я все это, тогда и сказал: нет, брат, тяжко ты виноват перед Родиной, что пошел в партию, так и не выходи из нее за наказание, а вреди ей. До самой смерти вреди ей! Разрушай диавольские ее планы… Теперь поняли, сколько я получил?.. Крест деревянный, да мученическую кончину, вот за что я старался.

– Если правда… И за то спасибо… Но идейный человек для нас опаснее, чем человек продажный. И ему казни не избежать.

– Это мне все одно… Ваш приговор мне известен… Податься мне некуда. Кричать – никто не услышит. Заманули меня – значит, и пропала моя головушка… Просить о милосердии – дело напрасное. Вы социалисты, у вас этого нет, чтобы виноватого помиловать.

– Из-за вас сколько народа пострадало, – резко и жестко выкрикнул Драч, – а вы…

– Из-за меня?.. Нет, это – ах, оставьте!.. Из-за меня самое большее, что в участке кто посидел или выслан был из Питербурха. А вы, знаю, не одного человека прикончили.

– Вы, Далеких, не заговаривайтесь. И нашему терпению конец может прийти.

– Возьмите того же Гапона… Пристава Медведева кто за Нарвской заставой пристрелил?.. А министра Плеве?.. Столыпина?.. Не вы, чай, убили?.. Не ваша шайка? Па-а-артия!.. Как понял я, что с вами смерть, ну и пошел я против смерти.

– А пришел к ней, – сказал Драч. Он весь трясся от злости, ненависти и негодования. – Благодари своего Бога, что мы еще разговариваем с тобою. Судим…

– Какой это суд!.. Тьфу!.. а не суд!

– Товарищи, удалите подсудимого, – сказал Малинин, – приступим к постановлению приговора…

Далеких как-то вдруг опустился и сказал едва слышным голосом:

– Кончайте только скорее.

* * *

Эти полчаса, что шло совещание, Далеких провел в темной комнате с двумя молодыми парнями рабочими, которые сидели по сторонам его на скамейке и ни слова с ним не говорили. Далеких иногда тяжело вздыхал и озирался, как затравленный волк. Потом его ввели снова в комнату, где был революционный трибунал. Он стал против Малинина и молча выслушал приговор. Он не противился, когда Драч с рабочими скрутили ему руки назад и завязали темным шерстяным платком голову и рот так, чтобы он не мог кричать. Потом его вывели из избы и повалили в низкие крестьянские розвальни, запряженные одною лошадью с колокольчиком и бубенцами на дуге. На него набросили рогожу, Гуммель и Драч сели поверх. Володя брезгливо примостился сбоку, и сани, звеня бубенцами, во весь скок маленькой шустрой лошаденки помчались к Неве.

Все было сделано быстро, решительно, и все было так слажено, что Володя и сам не понимал, как все это случилось. Когда они спускались на лед, Драч сунул Володе какой-то тяжелый предмет и свирепо сказал: «Держи!».

На Неве слезли с саней и пошли пешком. Гуммель и Драч крепко вцепились в рукава шубы Далеких и почти волокли его по снегу. Далеких мычал сквозь платок и пытался вырваться.

Долго помнил потом Володя: синее холодное небо и звезды. Влево, в стороне Шлиссельбурга, далекая, большая сияла, горела и сверкала одинокая звезда. Точно манила к себе. Володя посмотрел на нее раз и другой и вдруг подумал: «Рождественская звезда». Ноги у него точно обмякли. Холод пробежал по спине, и Володя приотстал.

– Товарищ Жильцов, где ты?.. – крикнул Драч. – Иди, браток, иди!..

– Иду… иду, – каким-то виноватым голосом отозвался Володя и догнал тащивших Далеких Гуммеля и Драча.

Все казалось Володе каким-то кошмарным сном. Над заводом яркое горело зарево доменных печей. Вправо в полнеба разлилось голубоватое сияние уличных петербургских фонарей. На снегу было совсем светло.

– Ну, встретим кого, что скажем? – вдруг испуганно сказал Гуммель.

– Пьяного ряженого ведем, – наигранно бодро ответил Драч. – Да кого черта встретим теперь? В Рождественскую ночь?.. Елки-палки!.. Ну увидят люди… А сколько этих людей?.. Кто узнает? Пошло четыре – пришло три.

Прорубь не дымила паром, как в ту ночь. Она была подернута тонким в белых пузырьках ледком.

– А не удержит? – спросил Гуммель.

– Володя, ткни ногой, попробуй, – сказал Драч.

Володя послушно подбежал к проруби и, держась за елку, толкнул лед каблуком. Лед со звоном разлетелся. Черная булькнула вода.

– Тонкий, – сказал Володя.

Голос его дрожал. Озноб ходил по телу.

– Володя, вдарь его по темячку. Два разб…

Володя сжал в кулак то тяжелое, что дал ему Драч, и замахнулся на Далеких. Гуммель сбил шапку собачьего меха с седых волос. Володя ударил Далеких по голове. Он почувствовал неприятную, жесткую твердость черепа и больно зашиб пальцы. В это мгновение Далеких, освободился от платка и закричал звонким, отчаянным голосом:

– Спаси-ите!..

– Не так бьешь, – свирепо крикнул Драч. – И этого не умеют!

Он оставил Далеких и, выхватив из рук Володи фомку, с силой ударил ею по виску старого рабочего. Володя услышал глухой стук и треск. Далеких покачнулся и как-то сразу осел на колени.

– Тащи его!.. тащи!.. подталкивай, – возился над ним Драч. – За руки беритесь!.. Дальше пихай!.. На самую на середину.

Длинное тело Далеких скользнуло по льду и, ломая его, с треском и шумом погрузилось в вскипевшие волны Невы. На мгновение седая голова показалась над черной водой и страшный, приглушенный крик начался и сейчас же и замер у края проруби.

– Спаси-ии!..

– Какое сильное течение, – отдуваясь, сказал Драч. – В раз подлеца подхватило. Теперь он уже подо льдом… До весны не всплывет, а и всплывет – никому ничего не скажет.

Он обошел прорубь и заглянул с низовой стороны.

– Утоп… Да шуба же тяжелая… Намокла и потянула книзу… Жалко что не сняли? Хорошая у него была шуба.

– Шапку куда девать? – спросил Гуммель, поднимая со снега шапку Далеких.

– Возьми на память… Чисто сработали… Идемте, товарищи. Пошли четверо, а пришли трое, ну-ка, угадай загадку… – оживленно, точно пьяным голосом говорил вдруг развеселившийся Драч и быстро зашагал от проруби.

Володя и Гуммель пошли за ним.

 

XI

Когда уже в городе прощались, Драч с ласковой фамильярностью сказал:

– Да куда ты, Володя?..

– Я домой… спать.

– Ну что – домой… Елки-палки! Поезжай, братику, с нами к девочкам. После такого дела всегда погулять хорошо. Встряхнуться.

Володя наотрез отказался. Гуммель и Драч подрядили извозчика, Володя дошел до остановки паровой железной дороги, шедшей к Невскому, и скоро добрался до дома.

Его сознание работало смутно и плохо, как во сне. Входя в ворота, Володя подумал: «Да ведь это я человека убил?.. Рабочего Далеких! Которого дома ждут жена, дети и… елка!.. Теперь уже не дождутся».

Володя прислушался к себе. Угрызений совести не было, и это порадовало его. Значит, недаром он провел эти три года в партии большевиков – ему удалось утопить в себе совесть. Нервы стали крепкими… А вот не смог «к девочкам» поехать. Захотелось быть одному. Когда проходил под воротами своего дома, вдруг представил Гуммеля и Драча. Зал ярко освещенный. Тапер на пианино наяривает. Нарядные, бесстыдно обнаженные ходят по залу женщины. Говорят, или, может быть, это Володя где-нибудь прочел, что преступников и убийц всегда после преступления охватывает страсть. Темный голос животного инстинкта зовет к продолжению жизни тех, кто только что незаконно пресек чью-то чужую жизнь.

Володя опять проверил себя. Нет, совесть была спокойна. Этого не было. Осталось лишь брезгливое ощущение удара по чужой голове. Когда вспомнил об этом, заныли застуженные на морозе пальцы. «Да, человека убил… Кто поверит?.. Как клопа, как вошь… как гадкое насекомое… Когда Бога нет – все это очень просто. Прервал один химический процесс и начал другой… Там… под водой».

Володя поежился под теплым ватным отцовским пальто.

«Никто не видал… А если? Нехорошо, что был на квартире Далеких. Его жена могла в щелку приметить… Впрочем, она его не знает… Студенческая фуражка… Студенческая фуражка… Фу, как это было глупо ее надеть!..» Ответственности перед людьми, перед судом Володя боялся, – ответа перед Богом – нисколько.

Бога не было – и потому просто и легко казалось ему и самое убийство.

Володя посмотрел со двора на окна отцовской квартиры. В зале было темно. Значит, елку уже погасили. Может быть, уже и разошлись. Вот хорошо-то было бы! Никаких расспросов, разговоров, соболезнований, упреков, что не пришел на елку. Семейное торжество!.. Фу! Какая пошлость! Соболезнования! Вот, если им сказать, что он сейчас сделал, – вот когда пошли бы настоящие соболезнования, упреки и какой это был бы для всех непревзойденный ужас. Человека убил!.. Наш Володя!!

На дворе было тихо и безлюдно. Наискось от ворот по асфальту была разметена дорожка и черная полоса ее была четко видна на плохо освещенном дворе.

Дверь открыла Параша. Володя еще за дверью слышал мерный голос дяди Бори. Потом там смолкли. В ярко освещенной прихожей Володе бросился в глаза большой деревянный ящик в ободранной рогоже, веревки, бумага и стружки. Как нечто наглое, дерзновенное и угрожающее висело на вешалке серое офицерское пальто с серебряными погонами и фуражка с красным околышем. Они странно напомнили Володе ночь митинга в паровозной мастерской, когда Володя, прерванный на полуслове, увидал ворвавшуюся в мастерскую полицию. Володя не спросил у Параши, чье это пальто. Он с отвращением отвернулся, сбросил на руки Параши шляпу и верхнее платье, снял калоши и торопливо пошел в свою комнату.

Быть одному!..

Он зажег лампу под зеленым, бумажным абажуром на своем письменном столе и вытащил с полки, висевшей на стене над столом тяжелую книгу в черном коленкоровом переплете – «Капитал Карла Маркса»…

– «Когда все – до последнего уличного мальчишки – будут пропитаны марксизмом – тогда к этому не придется прибегать… А до тех пор – борьба!.. Не на жизнь, а на смерть. Их больше, за ними государство, церковь, полиция, войско – нам остается только быть непримиримо жестокими… Нервы?.. Ф-фа!.. У настоящего большевика не должно быть нервов! Я новый человек… Человек будущего».

К нему постучали, и милый Шурин голос раздался за дверью:

– Это я, Володя… Шура… К тебе можно?

– Пожалуйста.

Володя не встал навстречу двоюродной сестре, но остался сидеть за письменным столом над «Капиталом» Маркса. Строгость и сухость легли на его лицо. Оно как бы говорило: вот вы там разными глупостями занимаетесь, «елки-палки», чепуха, ерунда разная… А я тружусь, учусь!..

«Елки-палки» напомнили почему-то Драча, и Володя с каким-то совсем новым чувством посмотрел на Шуру. Точно первый раз увидал ее не двоюродной сестрой, серьезным товарищем, но женщиной.

Шура, оживленная радостью всем сделать подарки, точно впитавшая в себя свет елочных свечей и вместе с тем негодующая на Володю за его пренебрежение к семье, вошла в кабинет и плотно затворила дверь.

– Володя!.. – сказала она. – Это невозможно!.. Вся наша семья собралась вместе. Твои папа и мама… Сестры, братья… Как ты только можешь?.. Неужели ты не понимаешь, что своим отсутствием ты их оскорбляешь?.. Твое равнодушие просто жестоко… Володя!..

Она вошла из темного коридора, и у нее глаза еще были темные и огромные. Понемногу от света лампы точно вливалась в них глубокая синь. Золотистые волосы, красиво убранные, червонцем блистали в изгибах. Под тонкой материей платья молодая грудь часто вздымалась и стала видна соблазнительная ее выпуклость. Длинное белое платье необычайно шло к ней. Сладкий запах духов, молодости и свежести, запах елки и мандарина шел от нее. И снова вспомнились Драч и Гуммель и дом, куда они поехали… «Елки-палки»!..

– Володя, как хочешь, но ты должен выйти к нам. Там все свои.

– Там тоже еще офицеришка какой-то торчит. Тоже свой?..

– Да, свой. Он от дяди Димы привез подарок… Голову кабана. Пойди, познакомься с ним. Посмотри наши подарки тебе.

– Совсем неинтересно.

– Володя!.. Твоей маме это так горько!.. Она не могла сдержать слез, когда ты прошел мимо.

– Садись, Шура. Поговорим серьезно.

Девушка спокойно подошла к столу и послушно села в широкое кресло, обитое зеленым репсом, стоявшее в углу комнаты подле письменного стола.

– Ты, Шура, верующая… И ты знаешь Евангелие наизусть. Помнишь это место: «Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери и жены и детей, и братьев и сестер, а притом самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником»…

Шура была ошеломлена. Быстрым движением она схватила руку Володи и, сжимая его пальцы, сказала:

– Нет!.. нет!.. Не надо, Володя! Нельзя играть так словами. Что ты говоришь? Не в монастырь ты идешь. Не так это надо понимать!.. Нельзя ненавидеть родителей!.. Никого нельзя ненавидеть! Христос повелел всех любить… Боже мой, что ты сказал.

Ироническое выражение не сходило с лица Володи. Казалось, он любовался смущением Шуры.

– Да… Конечно, в ваш монастырь я не пойду. Но я хочу уйти… и я и правда уйду из вашего мелкобуржуазного мира… И я сумею его до конца… до дна возненавидеть… Ты знаешь?.. Я тебе это говорил… Я в партии. Я от тебя этого не скрывал и не скрываю. Да, в партии, которая борется и ненавидит все это – ваше!.. Я в партии и уже навсегда, бесповоротно… А у меня – дед протопоп какого-то там собора!.. Ты понимаешь это!.. Нет?! Проклятие крови на мне! И я кровью… кровью стираю… Кровью стер это. Понимаешь – к черту!.. К черту все это!.. Елки!.. Религию!.. Чепуха!.. Маркс… – Володя хлопнул рукою по переплету книги, – Маркс говорит: «Каждый исторический период имеет свои законы», и мы вступаем в такой, когда надо сбросить с себя все путы… Я уже вступил. Никаких угрызений совести!.. Никакой слабости!.. Нервов!.. Родители! Ф-фа!! Елки-палки!

– Володя, – стараясь быть сдержанной и совершенно спокойной, сказала Шура. – Ты мне давал читать эту книгу. Я ее хорошо и внимательно прочла… Просто – глупая книга. И мне странно, что она так на тебя повлияла. Ты же в нашей семье считался всегда самым умным.

– Вот как!.. Глупая книга! «Капитал» Карла Маркса – глупая книга!

– Ну да, конечно… Немецкий еврей, никогда ничего не видавший… Теоретик… Ненавидящий мир и природу придумал все это… Это мертвое!.. И вы верите!.. Учитесь!.. Боже мой!.. Володя!.. Что же это такое?

– Прекрасно!.. Александра Борисовна Антонская умнее Фридриха Энгельса, Петра Струве – всех толкователей и почитателей Маркса…

– Не умнее, Володя, но проще… Ближе к жизни…

Шура наугад открыла книгу и, прищурив прекрасные глаза, прочитала:

– «Меновая ценность есть вещное выражение определенного общественного производственного отношения»… Господи!.. Тяжело-то как!.. Точно телега с камнями по песку едет и скрипит неподмазанными колесами. Ты сам-то понимаешь это?.. Я – нет…

– Что тут понимать? Дальше все объяснено «Товары, – пишет Маркс, – в которых содержится одинаковое количество труда, или которые могут быть произведены в одинаковые промежутки рабочего времени, имеют поэтому одинаковую ценность»…

– Чушь!.. и ты эту чушь наизусть знаешь.

– Чушь?..

– Ну, конечно!.. По твоему Марксу выходит, что 10 метров холста и 10 метров шелка имеют одинаковую ценность, потому что в них содержится одинаковое количество труда и они могут быть сделаны в одинаковый промежуток времени. Да еще, пожалуй, шелк окажется дешевле… Лен надо растить, надо мочить, мять, бить, – а грена шелковичного червя – готовый материал… Твой Маркс в жидовской своей суетливости забыл о материале. У него как ценности все товары только определенное количество застывшего времени. Я читала и ужасалась. Сколько страниц с какою-то идиотской настойчивостью…

– Идиотской?!

– Ну да!.. Конечно! С идиотской настойчивостью он посвящает рассуждениям о сюртуке и десяти аршинах холста. Безнадежно глупо!

– Не нахожу.

– Слушай, Володя… Сюртук – сюртуку рознь… Сюртук, сшитый Норденштремом, ценнее сюртука, сшитого портным Долгополовым с Разъезжей улицы, хотя, может быть, Долгополов и больше времени употребил на его шитье. Твой Маркс отрицает талант, творчество, душу, вложенную в вещь!.. Дар Божий!

– Да уже, конечно…

– Ну, вот видишь… Ты знаешь, я работала по чеканке в Строгановском училище. Неужели моя работа равна работе Бенвенуто-Челлини или работе хлебниковского мастера?.. Рафаэль и Мурильо равны вывесочному живописцу, вот куда ведет твой Маркс… Он проглядел личность, он проглядел душу.

– Ах, елки-палки… Какие у тебя рассуждения. Чисто женская логика.

– Откуда у тебя такие выражения?..

– Это тебя, милая, не касается. От людей, которые умеют просто смотреть на вещи и потому, может быть, ближе к правде. Ты говоришь о душе. Но мы-то знаем, что души нет.

– Удивительное заключение! Совсем, как наши солдаты, которые говорили, что китайца убить не грех, потому что у него не душа, а пар. И ты так смотришь.

– Хуже. Я считаю, что и пара нет никакого.

– Володя!..

– Просто-таки ничего нет!

– Брось, Володя. Не время теперь философию разводить. Идем в зал. Мама и мы все с такой любовью тебе подарки приготовили. Не надо, Володя, возноситься и обижать людей, которые тебя так сильно любят.

Шура встала с кресла. Володя тоже поднялся и, внимательно и остро глядя в глаза двоюродной сестры, тихо сказал:

– Что скажешь ты, Шура?.. Если я скажу тебе?.. Я сейчас человека убил… А?.. Что?.. Никаких угрызений!.. Ни совести у меня, ни души у него… Ничего!..

– Володя, не говори глупостей! Есть вещи, которые даже шутя нельзя говорить.

* * *

Они стояли близко друг от друга. Володя чувствовал на своем лице Шурино дыхание. Он как бы ощущал биение ее сердца.

– Ах!.. Елки-палки, – вдруг сказал он.

И вдруг необычайно ясно представил себе Гуммеля и Драча и то, что они сейчас делают. Но там были просто продажные женщины, куски мяса, неумные и необразованные, вероятно, даже и некрасивые. Перед ним, и так близко, стояла девушка во всем зовущем расцвете своей восемнадцатой весны. В меру полная, она была несколько выше ростом Володи. И мысль о том, что пролитая кровь и страсть имеют нечто общее и что женщина иначе смотрит на мужчину-убийцу, огневым потоком пробежала в мозгу. В глазах у Володи потемнело.

– Я говорю тебе, – тихим шепотом сказал Володя. – Это правда! Я не шучу!

– На тебя нападали?.. Нет… Не может этого быть… Ради Бога, Володя, не шути этим.

– Нет… На меня не нападали, – медленно, как бы сквозь дрему говорил Володя. – Я сам напал. Ты знаешь, что партия может… Просто велеть… устранить кого-нибудь ей нежелательного.

– Нет!.. Володя!.. Никогда!.. Нет!.. Нет!.. Ты!.. Палач!.. Палач!..

– А тот, чье пальто я увидел в прихожей… Не палач?..

– Нет… Тысячу раз нет… Он защитник Родины…

– А я – защитник партии.

– Володя, мне просто гадко и страшно слушать это. Я никогда этому не поверю. Ты наш! Ты нашей семьи… Брось!.. Забудь все эти Марксовы глупости, забудь свою ненависть и пренебрежение к нам. Ну, милый Володя, идем.

Шура протянула руки к Володе. Тот крепко охватил ее за запястья и сжал в своих горячих руках.

– Володя, пусти… Что с тобой?..

– Ах, елки-палки!..

Странный голос шептал Володе на ухо: «можно… ты убил и тебе все можно… Все позволено… Она еще и рада будет…»

Шура посмотрела в глаза Володи и вдруг побледнела. Она заметила, как непривычно покраснело лицо Володи и густо и тяжело напряглась жила на его шее. Ей стало страшно.

– Володя, брось мои руки… Ей-богу, я рассержусь.

– Шура!.. Милая!.. Я же знаю, что ты меня любишь!.. Брось предрассудки…

– Володя, я кричать буду!

Володя вспомнил, как окрутили шарфом голову Далеких, чтобы он не мог кричать. «Ей так же… платком зажать рот»… Он полез в карман за платком и освободил одну из Шуриных рук. Шура вцепилась свободной рукой в руку Володи, с неожиданной силой разжала пальцы и отскочила к двери.

– Сумасшедший, – сказала она со слезами в голосе. – Смотри, как покраснели мои руки. Какой ты, Володька, злой. Вот уже я никогда не думала.

– Ах, елки-палки! – вне себя крикнул Володя и кинулся к Шуре, но та быстро открыла дверь и выбежала в коридор.

 

XII

В коридоре было темно. Но сейчас же открылась дверь Жениной комнаты, бросила прямоугольник света на стену, и Шура увидала свою двоюродную сестру. Женя подбежала к Шуре, схватила ее за руку и повлекла к себе. Женя была страшно взволнована. Она не заметила, как раскраснелось лицо Шуры и как блистали слезами ее глаза. В руках у Жени был какой-то сверток.

– Шура, – быстро говорила Женя. – Шура!.. Милая!.. скажи, что ты не рассердишься и не обидишься? Я так ждала тебя. Володька, наверно, мучил тебя своим социализмом. Вот человек, хотя и брат мне, но которого я никак не понимаю. Хотела идти к вам, разгонять ваш диспут!.. Милая, побожись, что ты ничего, ничегошеньки не будешь иметь против! Скажи совершенно честно…

– Господи!.. Женя!.. Я ничего не понимаю!.. О чем ты говоришь?

Женя быстро развернула пакет, бывший у нее в руках.

– Ты понимаешь, Шура… У всех подарки… А у него, бедняжки, ничего нет, потому что мы ведь не ожидали его. Мы не знали, что он придет?.. Как же так? Это совершенно невозможно. Не в стиле нашего дома. Вот я и решила… Только, конечно, если ты не обидишься?.. Правда? Ей-богу?.. Ты побожись!.. Я маме шепнула, она сказала: «хорошо. Если тебе самой не жаль»…

Из тонкой папиросной бумаги показалась деревянная, покрытая лаком шкатулочка, и на ней в «лукутинском стиле» по черному лаку был написан красками будет фиалок.

– Теперь ты понимаешь… Это твой прошлогодний подарок. Но ничего лучше не придумаешь… Вот я и решила дать ему от всех нас. Даже пусть лучше мама даст сама. Я насыпала ее миндальным драже… Только бы ты не рассердилась и не обиделась?.. Можно, милка?..

– Кому? – словно не догадываясь и ласково и нежно улыбаясь смущенной двоюродной сестре, сказала Шура.

– Ну, как кому? – даже точно возмутилась Женя. – Геннадию Петровичу. Он один у нас сиротинушка, совсем без подарка.

– Ах, вот что… Ну, конечно, можно. Только ты не думаешь?.. Что слишком?.. Заметно!..

– Ты думаешь?.. Ах, нет!.. нет!!. нет!!!

Женя быстро заворачивала коробочку и искусно завязывала ее наискось голубой лентой.

– Он уже уходит, – сказала Женя. – А ты, Шурочка, не думаешь, что, как это сама судьба?

Дверь спальни Жени хлопнула. Маленькие туфельки понеслись, побежали, затопотали по коридору. Душистым ветром пахнуло в лицо Шуры. Шура пошла за сестрой проводить гостя.

* * *

Фиалки – иначе – молния, теперь, значит, судьба – это был секрет, который знали только Шура да сама Женя.

Каждую весну между двоюродными сестрами было условлено, что как только в Приоратском парке зацветали первые фиалки, Шура посылала Жене маленькую «секретку». В ней всего два слова: «фиалки зацвели».

В ближайшую субботу Женя после классов отправлялась в Гатчино, к тете Маше.

Как было приятно после петербургского шума и суеты, после стука копыт и дребезжания дрожек по мостовой, скрежетания трамваев, гудков автомобилей, гари и вони очутиться в тихом, точно уснувшем в заколдованном, весеннем сне Гатчине.

Совсем по-иному чувствовала себя Женя в уютной свежести деревянного дома, где по весне так сладко пахло гиацинтами – их тетя Маша сама разводила из луковиц. Точно воздух был тут совсем другой, и моложе и веселее звучали голоса в чистых небольших комнатах, выходивших окнами то на улицу, всю в еще темных прутьях кустов кротекуса, посаженного вдоль забора, то в густой весенним, чутким сном спящий сад.

Досыта наговорившись с тетей Машей, Шурой, Мурой и Ниной, насладившись семейной лаской, Женя рано шла спать к Шуре – и только ляжет, коснется разрумянившейся щекой холодной свежести подушки, скажет, сладко зевая:

– Да, что я хотела еще тебе сказать, Шурочка, – как уже и забыла все, и дом, и гимназию, и то, что хотела сказать. Колдовской сон захватит ее и унесет в сладкий мир тишины и покоя.

Чуть станет светать, и Шура мирно, котенком свернувшись в клубок, еще крепко спит против Жени, – та встанет и быстро оденется, чтобы идти за фиалками. Она без шляпы. Толстой косой укручены волосы, шерстяной оренбургский платок прикрывает шею и грудь. Теплая на вате кофточка распахнута.

Да ведь совсем тепло!..

В галерее горничная Даша чистит дядины штаны и Шурину темно-синюю юбку.

– Уже встамши, барышня… Как рано!..

Женя спешит по знакомой дороге. Она хочет еще до солнца дойти до Приоратского парка.

Вот и его деревянные боковые ворота. Женя входит в калитку и окунается в таинственную тишину старого парка. Прямо широкое шоссе идет. По его сторонам побежали – одни вниз к озеру, другие вверх в рощи – желто-песчаные пешеходные дорожки. Озеро клубится туманом и беззвучно скользит по нему стайка белых уток. Серый каменный замок у самой воды с башнями и бойницами кажется нарисованным и страшным. Женя знает, что там нет ничего ни страшного, ни таинственного, там с семьей живет гатчинский комендант, старый генерал, а все, когда так идет одиноко ранним утром мимо замка, пугливо на него косится. Влево, по косогору, еще на черной земле стоят задумчивые и будто печальные березы, и тонкие пряди ветвей висят вниз, как волосы. Под широкими черными стволами старых дубов и лип зеленым узорным ковром поднялись листья фиалок… Вон и они лиловеют…

В парке ни души. И тихо… Поют птицы. Пропоет одна на березе, из темных елей ей ответит другая… Примолкнут и вдруг разом несколько запоют. Так это все хорошо!.. Взглянет Женя наверх, между древесных вершин, а там голубыми плащами машут. Белые туманы несутся и тают в небесной синеве. И вдруг ярко, слепя глаза, золотом брызнуло солнце…

Какой день!

Вот в такое-то утро, дивно прекрасное, прошлой весною, Женя, забывши все на свете, собирала фиалки.

Темные головки еще не вполне распустившихся цветов точно просили, чтобы их сорвали. Какие в этом году они были крепкие и на каких упругих длинных стеблях!.. Прелесть!.. Ей надо – много. Маме, тете Маше, Шуре и себе… Четыре больших букета. Она кончала первый. Цветы еще мало пахли, мокрые от росы и холодные. Вот, когда солнышко пригреет, на припеке будет от их лиловых островов тянуть, как из открытой банки духов… Такая радость!..

Букет был готов. Надо перевязать его. Что там думать? В парке никого нет. Женя вынула из косы алую ленту – продержится и так, – и окрутила ею нежные, белесые, сырые стебли. Коса Жени на конце распустилась и красивым хвостом легла по спине. Синие глаза точно отражали темный цвет фиалок.

Женя встала с земли и пошла к дорожке, как вдруг… Так бывает во сне… или в грезах?.. или в романах? У Тургенева она нечто подобное где-то читала. Перед нею, совершенно внезапно, – вот уже она ничего такого не ожидала, – появился всадник. Он круто остановил лошадь, и та нервно затопотала ногами, точно затанцевала перед Женей. Лошадь была коричневая, совсем шоколадная. Всадник набрал повода, лошадь опустила голову, прозрачным топазом на солнце загорелась нежная прядка челки.

Женя увидала румяное, красивое лицо, карие глаза под густыми бровями и кисточки темных молодых усов. Еще увидала Женя серебро погон и пуговиц и алый лампас на ногах, как у дяди Тиши… На груди у лошади перекрещивался черный, тонкий ремешок с серебряными шишечками, и на самой середине блистала серебряная луна, кривым тонким рогом охватывавшая серебряную звезду.

– Ах, – вскрикнула Женя. – Как неожиданно!..

– Какие прелестные фиалки… – сказал всадник, глядя прямо в голубые Женины глаза.

Все продолжалось одно мгновение. Какой-то ток пробежал от карих глаз в голубые и обратно. Точно молния ударила.

– Подарите их мне!..

– Возьмите, пожалуйста!

Маленькая ручка протянула всаднику букет с алой лентой. Хорошенькая головка с растрепавшимися каштановыми волосами была поднята кверху, милым ласковым задором горели голубые огни смеющихся глаз.

Всадник снял фуражку. Шоколадная лошадь чуть не наступила на маленькие Женины носочки. Пахнуло конским потом, кожей седла и сапожных голенищ – крепким мужественным запахом, – загорелая рука взяла протянутый букет.

– Спасибо!.. Большое спасибо!..

Всадник понюхал… Может быть, даже поцеловал?.. Правда, кажется, поцеловал цветы. Лошадь подобралась, сильно толкнулась задними ногами и умчалась…

Женя пошла домой. Ни букетов, ни ленты в косе не было.

Она застала Шуру еще в постели. Милая Шурочка сладко потягивалась, пользуясь воскресным отдыхом. Женя все, как на духу, рассказала двоюродной сестре.

– Шурочка, что же это было?.. Как же я так?.. Ведь это, поди, очень нехорошо?.. Ты понимаешь – это как молния!.. Я и сама ничего не понимаю… Что он обо мне теперь подумает? Ведь это ужасно. Как ты думаешь?.. Маме надо сказать?..

И тогда, на девичьем утреннем совете – так гулко тогда трезвонили колокола на Гатчинском сребро-купольном соборе и их звоны такими радостными волнами вливались в светлую чистенькую Шурину спальню, что иначе и нельзя было решить, – на утреннем тогдашнем совете было условлено, – никому ничего о том не говорить. Мама не поймет… Подумает и невесть что!.. А между тем – «ей-богу же, Шурочка, Богом клянусь, – ничего же и не было!.. Просто совсем я как-то растерялась… И он, право, не нахал… А маме сказать?.. Она станет допытывать, – а что я скажу, когда ничего не знаю. Одна маленькая, малюсенькая секундочка – вот и все. Фиалки… Лента… Конечно, я сама это понимаю, это нехорошо. Но на них не написано, что они от меня».

Так и осталось это их девичьей тайной. Первым мигом того непонятного, о чем люди говорят, что это любовь.

Ну, какая же это может быть любовь, когда она его ни раньше, ни потом никогда и не видала?

И вдруг сегодня!.. На елке!.. От дяди Димы. Дядя Дима кого-нибудь не пошлет. Дядя Дима!.. Он очень честный!.. Он – рыцарь!..

Пожалуй, и правда – судьба!..

Прямо на елку!..

Конечно – судьба!..

В эту ночь от какого-то сладкого волнения не спала на своем диване Женя, не спала на мягкой Жениной постельке и Шура. Одна была в трепетных колдовских грезах… Неужели?.. Первой любви?..

Другая была до глубины души возмущена, оскорблена и всей душой скорбела о падении своего двоюродного брата Володи, кого она давно и нежно любила и так привыкла уважать.

 

XIII

1 января у Жильцовых и у Антонских был обычный новогодний прием. Приезжали сослуживцы поздравить с Новым годом. Шура приехала в Петербург поздравить дядю и тетку, Матвей Трофимович с утра, «при параде ездивший по начальству» расписываться и поздравлять, в два часа поехал в Гатчино к Антонским.

В этот день сотник Гурдин нанес визит Жильцовым. Он был великолепен в коротком казачьем мундире, в серебряных эполетах котлетками, с серебряной перевязью лядунки, при шарфе и с кованым галунным воротником. На левой руке у него была белая перчатка, в ней он держал черную, блестящего курпея папаху с красным верхом. Он церемонно поцеловал руку Ольге Петровне и так крепко пожал руку барышням, что Женя вскрикнула от боли, а Шура поморщилась.

Гурочка не отходила от Гурдина.

– У вас, Геннадий Петрович, лошадь есть? Вот у дяди Тиши, когда он на службе, всегда есть лошадь… Ведь вы казак?.. Настоящий казак?..

Шура и Женя быстро переглянулись, и Женя вспыхнула. Вспомнила: «шоколадная лошадь».

– Да у меня есть лошадь – бурый жеребец Баян, – ответил Гурдин. Голос у него был мягкий и музыкальный.

«Наверно, он поет, – восторженно подумала Женя. – Какой приятный, даже в разговоре у него голос»…

«Можно ли при барышнях говорить – жеребец? – подумала Ольга Петровна. – «Ох уже мне это новое поколение!» – и она покраснела, и от этого помолодела и стала похожа на дочь, точно она была не мать ее, но старшая сестра.

– А как зовут вашу лошадь? – приставал Гурий.

– Я сказал – Баян.

– «И струны вещие Баяна не будут говорить о нем», – пропела Женя. – Какое прекрасное имя – Баян!.. Он ведь шоколадного цвета?..

Теперь вспыхнул и Гурдин.

– Он бурой масти, Евгения Матвеевна.

– Какая хорошая мысль была у брата Димы попросить вас привезти нам эту голову кабана, – сказала Ольга Петровна.

– Для меня это такое большое счастье… Познакомиться с вами. Дмитрий Петрович так обласкал меня в новом краю. Мы большие, можно сказать, друзья, всегда вместе на охоте.

Гурдин по просьбе барышень должен был снова рассказать, как он убил кабана. Женя слушала не слова, а музыку голоса. Про себя она назвала голос Гурдина «деликатным».

– Там, знаете, камыши, как стена!.. И на солнце совсем, как золото!.. И вот вдруг они раздвигаются с этаким треском, и в них показывается этакая огромная головища.

По предложению Гурочки перешли в столовую, чтобы смотреть на самое чучело.

– У вас здесь обои совсем в тон камышей, – сказал Гурдин, – вот так она нам и показалась, как выглядит сейчас со стены.

Женя, Гурдин, Гурочка и Ваня стояли под кабаньей головой, Шура отошла к окну. Дверь в коридор слегка приоткрылась, и за ней появился Володя в своей обычной белой куртке, а la поэт Блок, с открытой шеей и с копной волос на голове.

Гурдин продолжал свой рассказ об охоте.

– Я стрелял из винта, Дмитрий Петрович из нарезного штуцера.

– Что это такое винт? – спросила Женя.

– Из винта?.. Простите, это я так попросту, по-казачьи сказал. Наши казаки так трехлинейную винтовку называют. Прекрасное, знаете, ружье. Бьет в точку… Если подпилить головку пули, как разрывная берет… Смертельная рана сразу.

Ужас и отвращение отразились на лице Володи. Он совсем открыл дверь и рассматривал Гурдина, как какого-то диковинного зверя.

Стоявшие у стены не видели Володю, видела его только Шура.

– Входи, Володя, – сказала она. – Это наш новый друг Геннадий Петрович. Сотник Гурдин… Его к нам направил дядя Дима.

Теперь все повернулись к двери. Сотник Гурдин уже и направился навстречу этому странно одетому молодому человеку. На лице его появилась приветливая улыбка, и он переложил папаху из правой руки в левую. Но молодой человек не двинулся вперед, он язвительно фыркнул и сказал, чеканя каждый слог.

– Простите… Я, кажется, помешал вашим… охотничьим рассказам.

– Володя, зачем?.. – умоляюще сказала Женя.

Володя быстро и тщательно закрыл дверь. Неровные шаги – вступали с каблука – раздались по коридору и затихли вдали.

– Умнее всех, – прошептала Женя.

– Вы простите моего двоюродного брата, – спокойно сказала Шура. – Его смутило, что он не совсем одетый увидал чужого… Он думал, что тут только свои.

Но теперь в столовой почему-то стало неуютно и скучно, и все пошли в гостиную. Геннадий Петрович стал прощаться. Он помнил наставления своего войскового старшины, когда тот отпускал его в Петербург: «Когда будешь кому-нибудь “наносить” визит, так на визите, брат, не засиживайся… Десять минут – и вставай, целуй ручки дамам, щелкай шпорами умеренно. Не звени ими легкомысленно, как какой-нибудь шалый корнет, но соблюдай приятность звука».

Геннадий Петрович поцеловал руку Ольги Петровны, «умеренно, соблюдая приятность звука», щелкнул шпорами и пошел к барышням. Женя молча покраснела, Шура сказала:

– Мама просила передать вам, когда будете в Гатчине, милости просим к нам. Мы рады видеть у себя друга дяди Димы.

Едва закрылась дверь за Гурдиным, Женя завертелась, закружилась по залу, подбежала к матери и, уткнувшись лицом ей в грудь, весело рассмеялась.

– Мама!.. Мамочка, – сквозь смех едва выговаривала она, – ты знаешь?.. Он ска-зал… сказал… из ви-инта!.. стрелял. Из ви-инта… Это же очаровательно!.. Так, говорит, казаки винтовку называют.

Женя убежала из гостиной.

– Господи, какая дурочка, – улыбаясь, сказала Ольга Петровна.

* * *

За обедом было скучно. После того, что было в сочельник, пропасть разверзлась между Шурой и Володей и, как ни старались они скрыть это от других, это чувствовалось. Володя свою злость вымещал на сестре.

– Видал твоего вербного херувима, – кривясь от злости, говорил он. – Сотник!.. Сотник Гроба Господня!.. Какая пошлость!.. Сотник… Центурион… Мама, я советую тебе быть осторожнее с приемом таких херувимчиков. Гурий глаз не сводил с его эполет. Женя была так пунцова, точно сейчас от плиты. Соблазнят Гурия все эти погончики, темлячки и шпоры, и запросится он в военщину.

– Что худого? – тихо сказала Ольга Петровна. – Брат Дима в Туркестане, Тихон Иванович в Донском полку… Что худого? Живут… Бога благодарить надо, как живут. Никому не мешают, всем помогают… В любви со всеми и согласии.

– Видал, – сказал Володя. – Застыл дядюшка Тихон Иванович в мертвом эгоизме. Землицу приобретает, скотинку разводит, работников держит…

– И слава Богу. И сам работает и другим питаться дает.

– Крепостник!

После обеда обе двоюродные сестры заперлись у Жени. Кличка «вербный херувим» обидела и задела Женю,

Женя сидела на стуле у письменного стола. Шура легла на маленький диванчик.

– Шура, это очень обидно, что Володя сказал… Сотник Гроба Господня?.. По-моему, просто глупо. Сотник – это чин. Мне Геннадий Петрович объяснил – это все равно, что поручик. У казаков – сотник. А… вербный херувим?.. Зачем?.. Зачем?..

– Чепуха, Женечка, никак это не подходит.

– Представь, я тоже так думаю… У Геннадия Петровича усы… Ты заметила, какие прелестные усики и как они в тон его бровям и волосам… Ты как художница должна была заметить это и оценить… У вербных херувимов… У херувимов вообще бывают когда усы? И еще ты обратила внимание? – Волосы?.. У херувимов какие-то рыжие завитки, кудряшки, а у него… Какой пробор и как красиво вьются с правой стороны. Зачем это Володя, право?..

– Вербный херувим и совсем глупо.

– Правда?.. Ты заметила, Шура, как Володька сказал: охо-отничьи рассказы… С каким ядом… Точно Геннадий Петрович сочинял… А помнишь, на елке, кто лучше всех рассказал страшный и таинственный рассказ… Ты заметила, как он любит и чувствует природу… Не знаю, как тебе, а мне он очень… оч-чень понравился… Такой цельный… Не такой, как Володя с его учеными словами… «Социализм»… «Демократия»… «Эгоизм»… «Мелкобуржуазный подход к жизни»… «Ты прозябаешь, Женя»… А сам!.. Сколько горя от него маме и папе? И главное – все это неправда!.. Я чувствую, что все это несправедливо. А он?.. – Женя мечтательно улыбнулась. Несказанно красива была эта новая у нее улыбка. – Угадай про кого я говорю?..

– Угадать не трудно… Фиалки…

Женя серьезными, большими, темно-синими глазами посмотрела на Шуру.

– Шурочка, милая… А что, если это и правда… Судьба?.. Ты, как думаешь, это не может быть любовь?.. По-настоящему… Ты не любила никого…

– Полно, Женя, ты его всего два раза видала.

– Положим – три.

– Ну, даже три. Разве ты его знаешь. И как еще он-то к тебе относится.

– Это-то уже я знаю… Попросил мои фиалки… И Дима… Не такой он человек, чтобы послать к нам в дом, не зная кого.

– Ну, хорошо… Но, подумай… У нас на носу выпускные экзамены. До любви ли тут?.. Ты готовишься стать артисткой… Знаменитостью!.. Какая же тут любовь к сотнику Гроба Господня, к вербному херувиму?

– Не смей, Шура!.. Не смей, душка!.. То одно – это совсем другое… Я и маме этого не скажу… Только тебе… Так уже попрошу не смеяться надо мною.

– Хорошо… Приезжай в это воскресенье в Гатчину, опять с субботы.

– А что?..

– Я думаю, что «он» будет у нас с визитом.

– Милка, ты сама прелесть!..

 

XIV

Широкая, прямая Богговутовская улица белым проспектом шла между аллей молодых берез и тополей. Все было в серебряном инее. Песком усыпанная пешеходная дорожка золотистой лентой шла под блестящим белым сводом. Высокие снеговые сугробы лежали по сторонам. Сады закрывали пустые, с заставленными ставнями, точно крепко уснувшие дачи. Оснеженные ветви кротекуса, сирени, жасминов, голубых американских елей лежали тяжелые и дремотные. Везде был девственно-чистый снег, не нарушенный ничьими следами. В этой зимней тишине иногда вдруг свалится с ветки большой кусок снега и рассыпется с едва уловимым шорохом.

Несколько извозчичьих санок проскакало с поезда. Кирасир в белой фуражке с голубым околышем в николаевской шинели проехал, за ним какие-то дамы и лицеист в треуголке. Барышни с гатчинскими гимназистами быстро шли по золотистой дорожке, и пар струился за ними. В зимней тишине голоса были веселы и звонки. Вдоль улицы, где не был разъезжен снег, на лыжах скользили барышня и с нею молодой человек в каракулевой шапке. Барышня шла ловко, едва касаясь палками, молодой человек путался концами лыж и не в такт работал руками. Оба весело смеялись.

Геннадий Петрович, придерживая левой рукой шашку, шел быстро и легко. Он был в высоких шагреневых сапогах, шпоры чуть позванивали на песке. Завиток волос у правого уха и кончики усов были седыми от инея. Мороз подгонял его. Казалось смех и радость шли с ним. Синее небо было высоко и неизъяснимо прекрасно. Золото солнечных лучей плескало на снеговые просторы, на деревья и сады. Морозный воздух распирал легкие и жемчужным паром вырывался изо рта. На усах ледяные сосульки налипали, алмазная крупа легла на ресницы, и от этого все подернулось радужною игрою. Пахло елками, смолою, чистым снегом, свежим деревом, и легок был этот чистый, точно хрустальный, воздух.

Геннадий Петрович шел скоро. Молодежь бегом обогнала его. Гимназисты играли в снежки, кидались белыми рассыпчатыми бомбами, взапуски гоняясь друг за другом, перебегая с одной стороны на другую. От их крика, смеха, от резвой и молодой их игры веселее и радостнее становилось на сердце Геннадия Петровича.

Мороз был сердитый, и уже не раз и не два Геннадий Петрович потирал то нос, то уши рукой в пуховой перчатке.

«Клинг-клянг», – как-то особенно мелодично в морозном воздухе прозвучал сзади него предостерегающий звонок велосипедиста.

Геннадий Петрович посторонился, мысленно скомандовав себе: «повод право»…

Над самым его ухом раздался приветливый голос:

– Здравствуйте, Геннадий Петрович.

Молодой офицер вздрогнул и приложил руку к фуражке. Мимо него мягко прошуршали резиновые шины колес. Белая шапочка из гагачьего пуха, белая вуалька, трогательно заиндевевшая у рта, белая кофточка и светло-серая юбка в складках – проплывали мимо. Маленькие ножки нажимали педали, велосипед легко катился по мягкой дороге. Совсем близко от его лица было несказанно милое лицо с большими голубыми глазами, приветливо улыбавшимися из-за белой вуали с мушками. Тонкий стан был прям, и плавно то сгибалась, то выпрямлялась нога под юбкой.

Девушка прокатила шагов сто и соскочила с велосипеда. Геннадий Петрович подбежал к ней.

– Здравствуйте, Евгения Матвеевна.

Горячая ручка в мягкой серой пуховой перчатке сжала его руку вынутую из перчатки.

– Дальше не стоит ехать, снег не разметан. Ужасно как ноги замерзли…

– Вы же без ботиков. Как это можно…

– В ботиках никак невозможно. Педаль скользит. Вы к тете? Это совсем близко. Идемте, я вам покажу дорогу.

Положив руку на руль велосипеда, она тихо катила его между собой и Геннадием Петровичем.

– Вам нравится у нас в Гатчине?

– Да. Совсем особенный воздух…

– Для меня Гатчина, как родная. У тети свой дом, и я почти каждое воскресение гощу у нее.

Разговор не шел. Они шли молча. Между ними катился велосипед, чуть поскрипывали под его колесами снежинки.

– Какой мороз, однако, – сказал Геннадий Петрович.

– Да, когда я выезжала, было пятнадцать градусов в тени.

– Зимнее солнце не греет.

– Вот за поворотом и наша дача.

На подстриженном вровень с забором кротекусе толстым белым пуховиком лег снег. За забором виднелись длинная деревянная, обитая шелевками одноэтажная постройка, покрытая седым налетом инея. Замороженные большие окна казались белыми. Вход в дом был со двора. Звякнул колокольчик, и кто-то пробежал за забором и отложил щеколду калитки. Горничная в шерстяном платке пропустила Женю и Геннадия Петровича.

– Мороз-то какой, барышня, – приветливо сказала она.

– Как мне напоминает ваш дом наш дом в Семипалатинске. Только у нас за домом нет сада, а идет другая улица. В Пишпеке я видал такие дома, в Верном и в Пржевальске.

Геннадия Петровича встретили, как родного. Борис Николаевич вышел в прихожую. Мура и Нина в коричневых гимназических платьях лупили глаза на молодого офицера.

В узком зальце, где стоял рояль, в углу была разубранная елка.

Марья Петровна пояснила:

– Мы до Крещенья никогда елки не разбираем. Детям радость. В Крещенье последний раз зажигаем и тогда уже до следующего года.

В зале задержались ненадолго. Из столовой вышла Шура.

– Мама, – сказала она. – Все готово. Можно гостя просить закусить. Здравствуйте, Геннадий Петрович.

Напрасно Геннадий Петрович отговаривался, что он недавно завтракал, что он «ей-богу, совершенно ничего есть не может». Отговориться было нельзя. Так все соблазнительно, аппетитно было наставлено в столовой на большом, длинном столе. Самовар, пуская пары, напевал нечто торжественное в одном углу стола. На другом, на серебряном подносе стоял хрустальный графин и серебряные чарки. В графине изумрудом переливалась влага необычайной красоты и соблазнительности. Солнечный луч играл в ней. Борис Николаевич взялся за графин.

– От сего вы никак не можете отказаться. Шура сама готовила. Такого травничка, ручаюсь, с самой Сибири не пили.

Геннадий Петрович заикнулся было, что он совсем даже не пьет, но Борис Николаевич взмолился.

– Геннадий Петрович!.. Полно!.. Дорогой мой! Казак и не пьет! Не срамите своего доблестного войска. Да и меня, голуба, пожалейте. Смотрите, какой гарнизон у меня – одни девки! Гурий не в счет. Ему рано. Дайте мне воспользоваться случаем и попробовать, – так, кажется, говорят казаки, – Шуриной работы.

– За ваше здоровье. С Новым годом, с новым счастьем.

Крошечные гарькушки, зеленые грузди, оранжевые боровики, все самими собранное, самими намаринованное, белоснежное масло, розовая семга, как войска на штурм пошли на Геннадия Петровича. Пришлось повторить ароматного травничка. От третьей Геннадий Петрович отказался. Вспомнил заветы войскового старшины. «Вот так визит, – думал он, ощущая, как по всем жилам побежал крепчайший травничок и весело помутнело в голове. – Ну и визит! А войсковой старшина говорил, что на визите ничего нельзя ни есть, ни пить»…

– С Новым годом, – задумчиво повторил Борис Николаевич.

– Странная вещь… Все мы отлично знаем, что ничего нового нам не может принести новый год. Это же только астрономическое понятие. Что может случиться в политике?.. В жизни?.. А вот все, как стукнет первое число января, все ждешь каких-то перемен, чего-то нового, а разве нужно оно, это новое-то? Прошел 1913 год наступил 14-й, что несет он нам?

– Полно Бога гневить, Борис Николаевич, слава Богу живы, здоровы… Перебиваемся как-то. Господь не обижает. У тебя дочь и племянница в этом году гимназию кончают… Подумать о них надо.

– Верно… Им в новом году новая жизнь. Старое – старится, молодое растет…

– Ты на Пасху, гляди, в статские советники попадешь.

– И это правильно, милая моя Маша. Люди хорошо придумали. Ведь тоска иначе была бы. Как по безбрежному океану плыли бы. А так точно какими-то бакенами или вехами обставили люди свой жизненный путь. Рождество… Новый год… Крещенье, водосвятие, люди в проруби купаются… Праздники, именины, крестины… Да, пожалуй, нельзя иначе… Из коллежских советников в статские. Товарищеские поздравления, приемы гостей… Иначе, ах, как скучно было бы жить. Не признавать этого, пожалуй, в злобное насекомое обратишься, вот, как наш Володя, людей жалить будешь… Ну, давайте, Геннадий Петрович, по сему случаю еще по единственной.

Шурины милые пальчики налили отцу и гостю из играющего в солнечных лучах изумрудными огнями хрустального графинчика по чарочке «зеленого змия».

* * *

После чая еще долго сидели за столом. В комнате было тепло и уютно. Золотые лучи солнца пронизывали ее насквозь. Жемчужными столбами провисли они по комнате.

В зале Мура на рояле наигрывала вальс. Нина одна со смехом кружилась по залу. Шура подсела к отцу. Женя рядом с Геннадием Петровичем. Они молчали. Обоим было хорошо.

– Вот Володю бы сюда, – негромко сказал дочери Борис Николаевич, – с его Карлом Марксом, с прибавочной ценностью, со взвешиванием всего на весах мнимой справедливости и всеобщего поравнения, с его завистью, злобою и ненавистью ко всем. Ты, как думаешь, что слыхал когда-нибудь этот милый офицер про Маркса?.. Про социализм? А?.. А ведь таких-то многие миллионы!.. Это ведь и есть народ…

– Я спрошу его, папа, – сказала Шура и обернулась к Гурдину. – Геннадий Петрович, вы знаете, кто такое Маркс?

Офицер с румяным от счастья и водки лицом подался всем телом на стуле вперед, точно хотел встать и задумался.

– Маркс?.. Маркс?.. Да!.. Конечно, слыхал! Ну, вот… Да, помню же отлично… Это издатель «Нивы»!..

Борис Николаевич весело рассмеялся. Шура радостно улыбнулась. Геннадий Петрович смутился.

– Вы знаете, – сказал он. – Впрочем, кто этой жизни не видал, тому трудно это понять. У нас в Семипалатинске «Нива» с приложениями, да «Крестный календарь» Гатцука – это ведь в каждом почти доме! Как я помню эти светло-желтые или серые маленькие книжки с заголовками: «Полное собрание сочинений Гоголя» или «Гончарова», «Достоевского», «Тургенева», «Лескова», «Чехова» и внизу так ясно и четко: «издание Маркса». Как не знать-то? Вы не поверите, какая это радость на каникулах уйти с такой книжкой или с номерами «Нивы» в степь и забыть весь мир. Читаешь эти книжки и так благодарен Марксу.

Геннадий Петрович стал рассказывать, как жили они вдали от железной дороги, как его мать с ним, ребенком, каждые три года кочевала из Семипалатинска в Джаркент – две тысячи верст, однако, как ехали в тарантасах, как кочевали в кибитках, где пахло верблюжьим войлоком и бараньим мехом. Как томительно сладки были ночи в пустыне. Как мычали и блеяли стада киргизских кочевников, как работали казаки от зари до зари, как косили по ночам при луне общественные участки, как осенью гуляют неделями казаки, справляют свадьбы, танцуют, песни играют, веселятся… Как наступит зима и такие снега выпадут, что телеграфные столбы покроет в долинах…

– Рабочих часов не считают? – спросила Шура.

Геннадий Петрович не понял и продолжал:

– Теперь императорское правительство ведет железную дорогу из Семипалатинска на Туркестан, соединяет Туркестан с Сибирью, а мне даже жаль – пропадает поэзия наших ночевок по степи.

Вальс в зале стал увереннее. В дверях столовой появилась Мура.

– Что это вы засели, как заговорщики. Мама будет играть, идемте танцевать.

Зимний сумрак входил в гостиную. Люстры не зажигали. Приятна была зимняя полутьма. Марья Петровна на память играла певучий вальс. Женя положила руку на плечо Геннадия Петровича, Шура пошла танцевать с Гурием, Мура с Ниной. Три пары заскользили, закружились по длинной зале. Сильнее запахло елочной хвоей.

Геннадию Петровичу пришлось потом танцевать с Мурой и Ниной. Женя ему шепнула, снимая с его плеча руку: «Пригласите девочек… иначе нельзя… Это была бы такая обида… Никогда не забываемая обида!..»

Когда Геннадий Петрович уходил, было совсем темно. Горничная в прихожей светила ему керосиновой лампочкой. Вся семья провожала гостя.

– Не забывайте нас!.. Приходите к нам!.. Будьте всегда дорогим гостем, – раздавались юные голоса.

На Багговутовской круглые электрические фонари горели. Ее дали тонули в голубом сумраке. Еще жестче стал мороз. Скрипел снег под быстрыми шагами. Но легко, тепло и весело было на сердце у молодого офицера. Он почти бежал по березовой аллее, накрытой узорной голубой сетью теней древесных ветвей.

 

XV

Часто бывать не пришлось. «Не принято» было приходить без зова, а ни Жильцовы, ни Антонские званых вечеров или обедов не устраивали. Тоненькая ниточка случайного знакомства Гурдина с этими прекрасными семьями не свивалась в толстый канат.

Геннадий Петрович был как-то на Масляной, приезжал с визитом на Пасху. Его ждали, и Женя серьезно волновалась. Ну да, как же! А вдруг христосоваться будет?.. Можно ли с ним целоваться и как? По-настоящему или так?.. Об этом был серьезный и полный секрета разговор с Шурой, и было решено, что поступить, как выйдет, но если придется христосоваться, то подставить свою щеку, а самой целовать воздух. «Ведь он все-таки чужой!»..

Но Геннадий Петрович, нашколенный в полку войсковым старшиной, чинно поздравил с Светло-Христовым праздником, поцеловал руку у Ольги Петровны и у Марьи Петровны и крепко, может быть, крепче, чем это было нужно, – всего, видимо, войсковой старшина не мог предусмотреть, – пожал руки барышням. Мура и Нина были от этого в восторге.

Конечно, в деле сближения с Гурдиным мог бы выручить Володя. Он был одних лет с Геннадием Петровичем. И, если бы Володя сошелся с ним на товарищеской ноге, как все могло бы пойти хорошо…

Но… Володя!..

Он даже и не желал видеть этого офицеришку!

Еще бывали в Петербурге общественные вечера, студенческие балы и концерты, где можно было бы встречаться. Но и Ольга Петровна, и даже добрейшая Марья Петровна не могли себе представить, чтобы их дочери самостоятельно выезжали.

Притом же приближались экзамены.

С Пасхи квартира Жильцовых наполнилась зубрением. Даже Володя серьезно засел за науки и меньше пропадал из дома. Женя не смела петь свои упражнения. Едва только она садилась за рояль в гостиной, разворачивала тетрадь и звонкий ее голос начинал первую руладу, как растворялась дверь и в ней появлялся Гурий.

– Женя, пощади… У меня завтра – латинский.

Гурия она не щадила. Худенькие плечики недовольно пожимались, и голос лился с полной силой.

Тогда по коридору раздавались гневные, решительные шаги марксиста, дверь широко распахивалась, появлялась растрепанная Володина голова, Володя взмахивал тетрадкой лекций и орал, стараясь перекричать звонкий Женин голос.

– Да замолчишь ли ты наконец, несчастная! Всю душу вымотала своим вытьем.

Женя бросала ноты, захлопывала рояль и в слезах бежала к себе в комнату, где ее ожидали Венские конгрессы, Людовики и Наполеоны.

Она садилась за стол. Боже, какая каша была в ее голове! И что делать, что предпринять? Святополки и Ярополки, Иваны и Василии, Карлы и Людовики, Пипины, Остготы и Вестготы, Аларихи и Аттилы, Петр Великий, Бирон, Миних, Екатерина, квадратные корни, теоремы, уравнения, Бином Ньютона, закон Гей-Люссака, опыты Лавуазье, Гальвани… Боже мой, что это было за наваждение, что это был за ужас! Женя открывала книгу и с отчаянием обнаруживала, что она все, все позабыла. Она просто-таки ничего не ответит и будет стоять перед экзаменной комиссией, как дура… Ужас!..

Женя ездила в часовню перед Гостиным двором и с горячей молитвой перед образом Спасителя ставила свечу. Ложась спать накануне экзамена, она подсовывала под подушку учебник, раскрытый на наиболее трудных страницах. Идя на экзамен, Женя клала в карман передника корочку черного хлеба, «на счастье».

И когда шла утром в гимназию, на экзамен, шла как на казнь. Холодно и противно было на сердце. И уже куда же было вспоминать Геннадия Петровича!!

В классе было холодно, неуютно и парадно. Сама начальница приходила с экзаменной комиссией. В мертвой тишине очередная ученица дрожащим голосом читала: «Преблагий Господи». Когда садились, Жене казалось, что дрема прекращала свой бег и жуткая стояла напряженнейшая тишина. За окном веселыми, весенними шумами гудел город. Там шла жизнь. Здесь, в классе, Женю ожидали мучения и позор.

Ледяным голосом вызывала классная дама:

– Герберт Мария, Долинова София, Жильцова Евгения.

Женя неслышными шагами подходила к липовому столу, где, как развернутая колода карт, были выложены билеты.

В горячей голове – пустота. Ноги ледяные. Хочется бросить все, отказаться отвечать, убежать из класса и рыдать, рыдать.

Машинальным движением Женя берет билет.

– Тридцать второй.

Она отходит к доске и разворачивает программу. Помогла корочка! Спас Чудотворный Спаситель! Да ведь она знает этот билет. У нее наморщен лоб, щеки покраснели. Но нижутся, нижутся мысли, и ярко вспоминается все: и то, что она читала в учебнике, и то, что говорил в классе преподаватель.

– Жильцова, вам отвечать… Вы готовы?

Женя начинала дрожащим, волнующимся голосом. Но голос крепнул. Она сама на себя удивлялась. «Корочка!.. корочка!.. Молодец Женя!..»

– Довольно-с!..

Один, два вопроса, и смелые, верные ответы. По движению руки учителя, по вопросительному его взгляду на начальницу – Женя знает – полное двенадцать!

Да ей и нельзя иначе. Она идет на медаль…

Геннадий Петрович ушел в прошлое. Было не до него, не до фиалок. Ее судьба решалась…

 

XVI

По окончании экзаменов, – Женя кончила с первой серебряной медалью, – вся семья поехала на дачу.

Матвей Трофимович этим летом писал большой труд по астрономии и должен был для этого работать в Пулковской обсерватории, а потому дача была нанята не в совсем обычном месте, а в деревне Подгорное Пулково.

Это, собственно, была даже и не дача, а простая крестьянская изба. У нее было широкое крыльцо-балкон, выходившее в маленький палисадник, окруженный высоким деревянным резным забором. За забором была глубокая канава и через нее перекинут был мостик с двумя скамейками на нем. Обычная пригородная крестьянская постройка богатого мужика. Густые сирени, белые и лиловые, – они еще цвели, когда Жильцовы переехали на дачу, – росли вдоль забора и у самого дома. Их пышные тяжелые ветки цветов тянулись в комнату Жени. Аллея молодых берез вела к калитке. Стройные рябины и черемухи окружали избу. Изба стояла не на большом Петергофском шоссе, но на пыльном проселке, уходившем полями к мызе Коерово.

Что за очаровательная, полная тайны и легенд была эта мыза Коерово. Высокие сосны, столетние дубы и липы островом стояли среди простора полей. Из-за полуразрушенной ограды, с земляным валом и канавой был виден за плоскими болотами Петербург и казался призрачным, точно мерцал таинственным маревом. В дрожащей дали блистал купол Исаакия, белели колокольни и стены Новодевичьего монастыря, Адмиралтейская игла горела на солнце – и над всем городом черной шапкой всегда лежала пелена тумана и дымной гари.

Какие старые, вросшие в землю, замшелые были дачи в Коеровском общем парке! Небольшое озеро в зеленой раме кустов поросло лилиями и точно таило в себе роковую тайну. Там по ночам, наверно, играли русалки. Трудно придумать более поэтичное место. В одной из дач… в которой?.. – говорили – жила какая-то балерина необычайной красоты и таланта. И будто ее некогда навещал какой-то великий князь… Или это даже было давно, и это был сам государь Николай Павлович… И там была никому неведомая, прелестная, несказанно волнующая любовь…

Женя и Шура, часто приезжавшая в Подгорное Пулково гостить к своей тетке, под надежной охраной Гурочки и Вани с утра отправлялись пешком в Коерово. У Шуры этюдник и краски, у Вани сачок для ловли бабочек, у Жени книжка романа.

Женя ходила мимо пустых запущенных дач. Где это было?.. Этот прелестный волнующий душу роман?.. Густые кусты жимолости и акации скрывали дачи. Низко на самой земле лежали старинные балконы.

– Ты помнишь, Шура, «Первую любовь» Тургенева? Вот такая, должно быть, и там была дача.

Женя заглядывала в палисадник. Ноздри у нее были раздуты, она шла, плавно покачивая бедрами, какой-то танцующей походкой. Ей чудились за кустами чьи-то подавленные поцелуи и вздохи. Там была любовь!.. Теперь век не тот. Теперь любви не будет! Так сказал Володя. Возвращались домой к полудню. После простого сытного дачного обеда все принимались за работу. Ольга Петровна уже приготовила холщевые, обшитые красными кумачовыми полосами занавеси для балкона, Шура своими эффектными этюдами Коеровских видов покрывала бревенчатые с торчащей паклей и мохом стены избы. В саду хозяин с разносчиком цветов разделывали большую круглую клумбу, обложили ее дерном и засаживали ее розовыми маргаритками, голубой лобеллией, пестрыми анютиными глазками, петуниями и флоксами, а в середину был посажен высокий бледнолистый табак. Гора красного песку лежала подле – совсем по-настоящему готовили разделать садик.

Все принимало приличный, «господский» вид. Хотя бы и гостей принимать.

И только подумали об этом, как вот он и гость появился. Геннадий Петрович приехал верхом на Баяне. Уже вечерело. Геннадий Петрович изобразил все, как чистую случайность… «Ехал мимо из Царского Села в Красное и решил заглянуть на минутку». Даже и с лошади не хотел слезать. Его сейчас же окружили и сразу – дачная обстановка этому благоприятствовала, приняли как старого знакомого, как родного. Женя, Шура, Гурочка и Ваня заполонили его.

– Это и есть Баян?..

– Какая прелесть!..

– Он на солнце, как из старой бронзы.

– Женя, посмотри, на лбу белая звездочка. Ровно посередине.

– Как серебро блестит!

– Геннадий Петрович, можно ее погладить?.. Она смирная?..

– Совсем точно шелк.

Четыре руки одновременно тянулись к лошади.

– Она не брыкается?..

– Прелесть!..

– Чудо! Она вас знает!

Девичьи и детские голоса звучали, как несказанно прекрасная музыка. Красное солнце, обещая назавтра вёдро, спускалось в румяные небесные дали. Тени были нежны и воздушны. Женя и Шура, – Женя в розовом, Шура в голубом длинных платьях чувствовали себя барышнями и немного стеснялись в роли хозяек. Гурий побежал за хлебом и сахаром для Баяна – «Геннадий Петрович сказал, что Баян любит черный хлеб и сахар». Женя метнулась за братом.

– Мама, ты пригласишь Геннадия Петровича ужинать. Неловко как-то иначе, – шептала она матери, взволнованная и пунцовая.

И пока Гурий и Ваня кормили Баяна, пока приглашенный Ольгой Петровной Геннадий Петрович – никак не мог он теперь отказаться – заводил во двор коня и с хозяином устраивал его в сарае, – по даче шла суета… На длинный стол накрывали новую в высоких складках желтоватую в красном узоре скатерть, резали душистый свежий кисло-сладкий «шведский» хлеб и быстро и озабоченно переговаривались.

– Как кстати, мама, что вчера был крендельщик. Я выборгский крендель поставлю.

– Шурочка, принеси с погреба масло.

– И простоквашу.

– Да не выкладывай, так прямо и ставь в горшке. Это стильно, по-деревенски.

– Женя, скажи папе, что готово. Ему в обсерваторию идти.

На дворе шли свои разговоры. Геннадий Петрович о лошади беспокоился. Хозяин, красивый, благообразный мужик с темной окладистой бородой в розовой рубахе и жилетке с часовой цепочкой говорил:

– Не беспокойтесь, ваше благородие, и сам я в гвардии служил, и сын сейчас в конно-гренадерах служит. Мы очень даже хорошо ваших коней знаем. Я присмотрю, если заиграет или всполыхнется.

– И я буду смотреть, если вы позволите, – просил Гурий.

– Да лошадь, видать, и смирная, не полыхливая, военная лошадь. Господи!.. Да на маневрах-то сколько лошадей-то в этом самом сарае сгнивало.

Баян мирно жевал подкинутое сено. Подпруги седла были освобождены, удило вынуто изо рта.

В сарае появилась принаряженная Параша, во всем разделявшая волнения барышень.

– Пожалуйте, кушать, – торжественно сказала она, как заправский метрдотель.

* * *

Все было за ужином удивительным для Геннадия Петровича. Удивительно было масло, каким намазывала ему Женя овальные ломти шведского душистого хлеба. Масло прозрачными слезами плакало под ножом. Удивителен был чай в граненом стакане, горевший, как прозрачный сердолик. Удивительно удалась простокваша, принесенная в высоком муравленном горшке из глубокого ледника. Она ложилась на тарелку белыми блестящими ломтями, ударяла в голубизну, а толстый слой сметаны на ней был в мелких пупырышках, как желтый вафельный фарфор.

– Вот уже, извините, – варенье у нас прошлогоднее. Новое еще не начинали варить. Ягода еще не поспела, – говорила Ольга Петровна, пододвигая стеклянную чашечку. – Только семечки и остались малиновые.

После ужина Матвей Трофимович с портфелем под мышкой отправился в обсерваторию. Ольга Петровна осталась прибирать со стола. Барышни с Геннадием Петровичем вышли и сели на белых некрашеных ступенях крыльца. Гурий и Ваня побежали к Баяну.

Долго не хотело солнце расстаться с горизонтом. Неподвижные, ничем не колышимые стояли вдоль дороги березы. Серые дрозды озабоченно в их вершинах посвистывали.

Наконец, и последний луч погас за Коеровским лесом. Темнее, однако, не стало. Шура вышла за калитку и остановилась на мягкой дороге. Молодая крапива зеленела вдоль забора. Доцветала черемуха, и нежный аромат ее по саду разливался и кружил голову Жене. Непостижимая колдовская белая северная ночь стояла кругом.

– Посмотри, Женя, тени нет. Какая прелесть! – крикнула с дороги Шура.

Точно призрачным светом была она освещена. Четкая в серебристом нимбе вокруг золотистых волос – она стояла как нарисованная и точно не бросая тени на серый бархат дороги.

– Какой воздух!.. Как сладко пахнет черемухой! Голова кружится. Спой, Женя!.. Только и недостает в такую ночь твоего пения.

– А мама?..

– В такую ночь и мама – ничего!..

– Вы знаете этот дуэт? – сказала Геннадию Петровичу Женя и тихо напела несколько нот.

– Если вы – первый голос…

Шура вошла в сад и села подле Жени. Геннадий Петрович встал и прислонился к тонкой березе.

Жене казалось, что они – не они, а только такая картина с ними нарисована. Или все это происходит на сцене. Так все это было красиво и воздушно, не похоже на людскую простую жизнь.

Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит,

медленно и звучно начала Женя.

Геннадий Петрович поймал втору и присоединился к ней.

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит…

Сильный голос Жени задрожал на высокой ноте. В вершине березы дрозд отозвался ему и щелкнул раза два.

– Женя, – раздался из окна голос Ольги Петровны. – Оставь. Тебе же запрещено петь романсы.

– Ах, мамочка, – недовольно поморщилась Женя и кивнула головой Геннадию Петровичу, чтобы он продолжал. Два голоса согласно пошли вместе.

В небесах торжественно и чудно, Спит земля в сияньи голубом… Что же мне так грустно и так трудно, Жду ль чего?.. Жалею ли о чем?..

Слезы блистали на Жениных глазах. Ей казалось, что это прошло и не вернется никогда. И никогда уже не будет такого полного, исключительного счастья. И разве нельзя было вот сейчас без боли оторваться от земли и улететь в светлое, бездонное, прекрасное, холодное, прозрачное небо и унести с собою навсегда, навеки эту неизъяснимо сладкую радость, что сжимала ее сердце невнятным волнением.

* * *

Была уже ночь, когда Геннадий Петрович собрался уезжать. Он подтянул подпруги, зануздал коня и вывел его на дорогу. Все вышли его провожать. Все та же светлая, тихая, таинственная, белая ночь была кругом. Упоительная тишина и спокойствие застыли в природе. Геннадий Петрович как-то вдруг незаметно очутился в седле. Женя услышала восторженный шепот Гурочки:

– Он сел без стремян.

– Какой вы, однако, джигит, – ласково улыбаясь, сказала Ольга Петровна.

– Евгения Матвеевна, – сказал, сгибаясь с седла Геннадий Петрович. – Дайте ваш платочек и положите его вот сюда посредине дороги. Я покажу вам казачью джигитовку.

Смущенная Женя достала платок – она ничего, по правде сказать, не соображала – и положила его там, где ей указал Геннадий Петрович. Гурдин отъехал по дороге шагов на сто, повернул лошадь, пригнулся к луке, гикнул и дал шпоры коню. Баян распластался над дорогой. Точно бронзовый комок летел он к барышням. Жемчужная дорожка пыли стала за ним и не садилась. Геннадий Петрович поднял правую руку, быстро нагнулся к самой земле, совсем точно свалился с седла, повис вниз головою, рука черкнула по пыли, и в тот же миг Геннадий Петрович выпрямился, развернул в поднятой руке беленький маленький платочек, схваченный им с земли, поцеловал его и умчался, точно растаял в хрустальной, прозрачной дали белой ночи.

Женя сидела в спальне у матери. Ольга Петровна давно сделала ночной туалет, поправила подушки и собиралась ложиться. Женя не уходила.

– Мама, ты как думаешь?.. Это он для меня сделал?..

– Ну как!.. Просто хотел перед всеми молодечество свое показать. Поджигитовать хотел… Он же казак. Казаки все такие. Вот и дядя Тиша бывало…

Женя перебила мать.

– Но почему он попросил мой платок?.. Мог у тебя взять… У Шуры?..

– Просто так. Ты же ближе всех к нему стояла. Вот он у тебя и попросил.

– Нет, не то, мама, – с какою-то грустной задумчивостью сказала Женя. – Совсем не то. Ты не понимаешь этого, мама. И это так печально. Ты видала? Он поцеловал мой платок.

– Ну, полно, Женя. Тебе все это только показалось. Вот вообразила!

– Нет, мама!.. И мне ужасно, как стыдно, что платок был… помятый… Мама, а ведь он упасть мог, когда… вниз головой?.. Скажи, это же очень опасно? Ведь и лошадь могла упасть?..

– Да, конечно… Они об этом никогда не думают… Они все отчаянные… И дядя Тихон…

Женя опять перебила мать. Никто не мог делать того, что делал для нее Геннадий Петрович.

– Нет… Неправда… Разве дядя Тихон поднимал когда для тети Нади платок?.. Это он для меня сделал. Только ужасно как стыдно, что платок такой… Но я никогда ничего подобного не предполагала.

– Ты и не думай и не предполагай ничего такого. Ты еще девочка. И кто он такой?.. Был, ускакал и нет его. Ну, иди, ступай спать. Уже солнце восходит.

Женя тихо прокралась в свою спальню. В светлой девичьей комнате барышень пахнет свежим деревом, смолой и черемухой. Большой букет ее на туалетном столе свешивает нежные, белые кисти к краям большого фаянсового кувшина. Шура свернулась комочком на узкой постели и крепко спит. На открытом окне отдувается налитая золотым солнечным светом холщовая занавеска. По дороге идет пастух и трубит в длинную жестяную трубу. Он издал протяжный звук и проиграл руладу сегодня, как вчера, как будет играть завтра, как всегда. Женя думает: «Тысячу лет тому назад, больше, при варягах он играл такую же руладу и будет ее играть и тогда, когда никого из нас не останется. Много пастухов переменится, а все будет такая же длинная труба и все так же печально, призывно будут звучать ее рулады по ранним утрам. И коровы так же будут отзываться на эти призывы, и так же будут скрипеть растворяемые ворота».

На дворе хозяин о чем-то говорил с хозяйкой, звенели жестяные белые молочные кувшины, наполняемые молоком. Женя знала: там запрягали лошадь в таратайку, чтобы везти молоко в город.

Женя лежит неподвижно на спине. Затылок глубоко. ушел в подушки. Темная коса перекинута на грудь. На щеках все не остывает румянец счастья. Голубые глаза внимательно следят, как то отойдет от окна занавес, то точно прилипнет к нему. Женина грудь дышет ровно. Женя не спит. Как может она спать, когда всем существом своим, всем бытием она ощущает величайшее, ни с чем не сравнимое счастье – любить и быть любимой?

Она прислушивается к затихающей деревне.

«Господи!.. Какой мир!.. Какое блаженство!.. Тишина!.. Черемухой пахнет… Лошадь фыркнула… Вот уже как далеко мычат коровы… Должно быть, за мостом… Геннадий мне ничего не сказал. Да ничего и говорить не надо… Я знаю… Это так и будет. Это уже наверно теперь судьба… Настоящая любовь… И как красиво!.. Как хорошо жить! Володя скажет: «Мелкобуржуазный уклон!.. Мещанство!..» Ну и пусть – мещанство… Какое кому дело? Хотим быть только немножко, ну, самую капельку счастливыми… А то – прибавочная ценность… Еще он говорил – война… Война классов… Зачем война?.. Как хорош Божий мир… И как хорош и нужен, нам, простым, бедным людям мир в тихом труде.

Слегка, чуть-чуть кружилась голова. От усталости бессонной ночи. От счастья… От запаха черемухи…

Глаза сомкнулись.

«Мир!.. мир!!!»

 

Часть вторая

 

I

В Сараево… Это где-то в Боснии… в Сербии, какой-то гимназист Принцип, 15 июня убил австрийского наследника принца эрцгерцога Фердинанда и его жену. Обыкновенное, «очередное» политическое убийство.

Матвей Трофимович говорил об этом вскользь, как о злободневном газетном известии, напечатанном большими буквами на первой странице.

После обеда в столовой остались Матвей Трофимович, Женя, Шура, гостившая у тетки, и Володя. Матвей Трофимович достал красноватый резиновый кисет с табаком, наполнил черешневый чубучок, придавил табак большим пальцем, разжег спичкой и в самом благодушном настроении раскурил трубку. Он перешел к открытому окну и сел подле него. Володя, заложив руки в карманы, ходил взад и вперед по комнате. Женя села в углу, Шура, сидя за неубранным столом, вышивала. Ольга Петровна гремела у буфета чашками – готовила вечерний чай.

– А ведь, черт возьми, – сказал, останавливаясь против отца, Володя, – война таки будет.

– Ну?.. Почему? – протянул, затягиваясь трубкой, Матвей Трофимович и скосил на сына глаза. – Кому она нужна?

– Как почему?.. Так ведь Австрия этого так не оставит. Она потребует наказания не только самого Принципа…

– Да его, чаю, уже и повесили, – равнодушно сказал Матвей Трофимович.

Володя вскипел. Несколько мгновений он топтался на месте, шипя и фыркая словно индюк и не находя, что ответить отцу.

– Вам только вешать, – наконец вскричал он в негодовании. – Когда увлеченный человек идет на подвиг, на верную смерть – его вешают. Когда обезумевший от страха перед капральской палкой солдат бежит на штурм – его награждают Георгиевским или еще там, черт знает, какими крестами… Будет война!.. О!.. эти славянофилы!.. Защитники угнетенных славян!.. Сколько раз они уже впутывали российского дурачка в кровопролитные войны во имя освобождения никому не нужных болгар и сербов…

– Ну что ты, право, кипятишься и говоришь глупости. Какая там война?.. Кому она нужна… Почему ультиматум?.. Ну, скажем, предъявит Австрия ультиматум – Сербия и выполнит его. Сама виновата, зачем не доглядела…

Володя с тупым любопытством смотрел на отца. Он понимал, почему гимназисты назвали Матвея Трофимовича «косинусом». В 1905 году, когда шумела русская интеллигенция и разбивалась по партиям, в учительской – Володе это рассказывали старшие гимназисты, – были споры, кому в какую партию писаться. Большинство примыкало к конституционно-демократической – «кадетской партии», шли еще в октябристы, учитель чистописания объявил себя трудовиком. Спросили Матвея Трофимовича: «А вы куда?» – «Я, – сказал Матвей Трофимович, – я – математик и астроном. Для меня важно только то, что дважды два – четыре, что а плюс б, возведенное в квадрат, равно а квадрат плюс два аб плюс б квадрат, что косинус»… Дружный смех преподавателей прервал его. Матвей Трофимович никуда не записался – он остался «диким». Он не голосовал ни за Муромцева, ни за Родичева, он не читал никаких бюллетеней или воззваний – он стал для учителей и гимназистов отвлеченной математической величиной – «косинус»…

Володя с презрительным сожалением посмотрел на отца. «Что с него спрашивать?.. Рыцарь двадцатого числа. Чиновник!..»

– Что с тобою говорить, – сказал он. – Опять по требованию Николая пойдут русские рабочие и крестьяне умирать за то, чего сами не знают. Несокрушимый милитаризм!.. Генеральское фанфаронство! Но, посмотрим еще, как отнесется к этому народ… Те времена прошли, когда народ молчал – бо благоденствовал. Теперь он не благоденствует и не молчит.

Володя посмотрел на часы.

– Однако… вот что, мама… Я должен сейчас ехать в город. Это известие все-таки может быть чревато последствиями… Мне надо поговорить с моими друзьями… Возможно, что ни сегодня, ни завтра я не вернусь… Ну… да это обычно. Беспокоиться не о чем.

Володя, ни с кем не простившись, вышел из столовой и оделся. Шура увидала в окно, как он быстро зашагал по пыльной дороге к железнодорожной станции.

* * *

Как пришибленная непогодой птичка, сидела в своем углу Женя. Давно ли она мечтала о мире? И вдруг – страшное слово – война!.. Война – это значит, что дядя Тихон Иванович, который с полком стоит на австрийской границе, дядя Дима и уже, конечно, Геннадий Петрович пойдут на войну.

То, что говорил Володя, ей было непонятно. Кто такие славянофилы – она не знала… Где эта самая Босния и несчастное Сараево?.. Все это оказывалось страшнее и сложнее самых страшных экзаменов. Корочка черного хлеба, пожалуй, тут и не поможет. Кому, как и о чем молиться?.. Чтобы Австрия не напала на Сербию? Но там какой-то Принцип убил все-таки эрцгерцога и его жену?.. Кому это было нужно?.. И почему, почему это должно коснуться России?.. Почему за это убийство должны расплачиваться дядя Дима, дядя Тиша?.. Геннадий Петрович?.. И она должна отдать свое робкое, только что зародившееся счастье?.. Широко раскрытыми глазами, в которых затаилась большая печаль и забота, Женя смотрела на окно. Она видела седеющую голову отца в озарении румяного заката, видела, как таял голубоватый дымок в ясном воздухе, и чувствовала, как запах табака мешался с ароматом цветущего жасмина.

– А я скажу, – ни к кому не обращаясь, сердито проговорил Матвей Трофимович, – я скажу, что теперь вот не императоры… не государи… не генералы… решают судьбы войны и мира… наши судьбы… а такие вот, прости Господи!.. Володи!..

Шура блестящими, большущими темными глазами внимательно посмотрела на дядю, но ничего не сказала.

– Беда быть отцом взрослого сына, который умнее тебя, – продолжал Матвей Трофимович. – Новые люди!.. Эти новые люди и Евклидову геометрию отменят!.. Параллельные линии у них сойдутся… Тьфу!.. Побежал у каких-то друзей искать совета… Своего ума не хватило. А отец?.. Ни к чему отец… Наливай что ли Леля чай…

Матвей Трофимович молча, угрюмо мешал ложечкой чай в стакане. Заботная мысль была у него на лице.

 

II

Душевный мир Жени был нарушен.

Приближался Ольгин день – 11 июля – обе семьи Жильцовых и Антонских готовились к празднику именин Ольги Петровны. Из цветочной прозрачной бумаги клеили китайские фонари для иллюминации сада и дома. Гурочка готовил фейерверки. Женя и Шура тайно приготовляли подарки для именинницы. Все это было радостное, нежное, сладко волнующее, и в это вошло тяжкое, страшное слово война. Вся радость была сорвана, светлый мир потускнел.

Из Гатчины приехали Антонский с Шурой. Борис Николаевич был озабочен и угрюм. Володя только что приехал из Петербурга. Он был, напротив, весел.

Женя с тоской смотрела на него. Она думала: «Как все переменилось за эти дни! Куда девалось теплое июльское солнце?.. Запах скошенной травы не радовал, но нес какую-то неопределенную тоску. Жасмин не благоухал…» Лил проливной дождь. В длинных желтых лужах вдоль дорожки сада бледные вспыхивали пузыри, предвещая ненастье. Серое небо точно валилось на землю. Мокрые и нахохлившиеся березы были невыразимо печальны. Дрозды и воробьи куда-то попрятались. Намокшие жасмины роняли желтоватые лепестки цветов. Цветочная клумба казалась грязной.

Володя на сто восемьдесят градусов переменил свои убеждения. Давно ли чертыхался он и проклинал войну и государей – теперь он находил, что война неизбежна и необходима. Папа – милый «косинус», – думала Женя, «ну что он в этом деле понимает…» – говорил о тяжелых пушках и аэропланах, о большой военной программе и о планах войны… Смешно было слушать его. Суетился и непривычно взволнованно кричал дядя Боря. Его нос стал багрово-сизым, что означало у него крайнюю степень волнения.

Женя слушала, печально глядя в унылый сад и ничего не могла понять. Сознавала она, что улетело ее милое счастье, что она, как раздавленная на дороге бабочка. Не поднять ей больше крыльев радостной ее мечты. Никакая молитва, никакая «корочка» ей не поможет.

– Ну что ты говоришь, – раздраженно говорил Матвей Трофимович, пыхал трубкой. – Борис Николаевич, мы не можем… Мы не должны воевать. Большая военная программа и наполовину не выполнена. Армия не снабжена полевыми тяжелыми пушками. Мало пулеметов. Аэропланы только-только появляются у нас. И противостать величайшей военной державе, сорок четыре года в полном мире готовившейся к войне. Это невозможно… Это самоубийство… Государь должен это понимать.

– Именно потому, что мы не готовы – Германия и объявит нам войну, – сказал Антонский. – Старые рыцарские времена бесследно миновали. Теперь никто не скажет «иду на вас», но именно захватит врасплох, когда нам неудобно, а им удобно – вот когда объявляют войну и император Вильгельм этого, конечно, не упустит.

– Не объявил же он нам войну в 1904 году, когда Япония напала на нас?

– Германия была тогда еще не готова. Кроме того, император Вильгельм сам боится желтой опасности и не хотел победы Японии над Россией.

– Мы можем уклониться от войны, сославшись на Гаагский трибунал.

– Уклониться?.. Как ты можешь это говорить? А наш вечный, исконный долг защиты славян? А наши интересы на востоке?.. Так нагло нарушила их Германия своей Багдадской дорогой. Наша торговля на востоке сведется к нолю. Мы потеряем свой престиж в Персии. Все это, милый Матвей Трофимович, не пустяки.

– А Бог с ней, со внешней-то торговлей. Мало, что ли, у нас внутренних рынков. Дай Бог их удовлетворить.

– Наконец, царское слово. Союз с Францией нас обязывает быть солидарными с нею.

– Ну… А если?.. Не дай бог… Поражение?..

– Во!.. во! – закричал Володя, потирая руки. – Самое то, что нужно для блага народа. Победоносная война – это было бы такое величайшее несчастье.

– Ты сам не понимаешь, что говоришь, – сердито сказал Матвей Трофимович и застучал трубкой о стол, выколачивая пепел.

– Ну, уж хватил, – воскликнул и Борис Николаевич, тоже, видимо, возмущенный. – Это ты, брат, того!.. Герценом пахнет. Совсем, как наши полоумные студенты, которые во время Японской войны посылали телеграммы Микадо с пожеланием победы.

– И правильно делали.

– Какой-то минимальный патриотизм все-таки нужен.

– Никакого!.. Слушайте: если бы в 1904 году Россия разгромила Японию, заняла бы Японские острова, уничтожила японский флот – какое это было бы торжество самодержавия!.. Мы откатились бы назад на двести лет. Возможна ли была тогда хотя бы нынешняя куцая конституция?.. Удалось бы тогда добиться брожения в войсках, забастовок на заводах и созыва Государственной думы?.. Нет… Такое «гром победы» раздавалось бы, так «веселился бы храбрый Росс», что все «свободы» были бы подавлены суровой рукой победителя и его победоносного войска.

– Ну, положим!..

– Так и теперь, в надвигающейся и в неизбежной уже войне мы должны желать поражения России и Германии – двух самых больших империалистических стран.

– Ахинея!

– Чепуха!

– С их поражением и тут и там вспыхнут революции и сгинет проклятый царизм. Наконец и у нас будет республика!

– Замолчи, Володя. Этому учили тебя твои друзья? Страшно и тошно слушать тебя. Я верю в здравый смысл народа, в народную душу, в патриотизм народных масс. Немец ненавидим в народе. Против немца пойдут не так, как шли против японца, который был слишком далек и непонятен народу.

– Нет, отец. Патриотизм, о котором ты говоришь, не будет… не будет и не будет!.. До этого не допустим!..

– Брось, Володя, – серьезно начал Антонский, – есть в жизни государства моменты, когда надо оставлять совсем теорию, как бы высока она некоторым и ни казалась, и когда доля каждого, кто бы он ни был, хотя бы и крайний социалист, – отстаивать Родину, ибо Родина все-таки выше партии. Бери в этом отношении пример с французов. В минуту национальной опасности они умеют забыть партийную рознь и предстать перед врагом как нация. Мы должны быть такими же.

Слушала это Женя и думала: «Вот было у нее счастье и нет его больше. Укатились ясные дни сладких мечтаний и чуть зародившейся и ничем еще не проявленной любви. Жени Жильцовой нет. Нет будущей артистки – певицы – есть какое-то “общее дело”, где в совершенно непонятный ей клубок, который не ей распутать, сплелись интересы стольких иностранных государств – Сербии и Франции, Англии и России, где какая-то Багдадская дорога – чья она? легла поперек ее чистого девичьего счастья. И над всем этим стал грозный и страшный и такой ненавистный император Вильгельм, который жаждет уничтожения России, а с нею и ее – Жени». Такой маленькой, ничтожной и несчастной почувствовала себя Женя, что даже не смела она молить Бога… Да и о чем? – все так неясно, все так перепутано, все так недоступно ее девичьему уму! И хотела она только одного: скорее, скорее повидаться с Геннадием Петровичем и сказать ему все, что она должна ему сказать, все то важное и необыкновенное, что она теперь чувствует и сознает и что, если и не спасет ее в надвигающемся хаосе – то даст ей смысл жить и силы дожидаться какого-то конца.

Ведь неизменно будут… должны быть! светлые дни и после ненастья проглянет опять ясное, яркое, теплое солнце, высушит лужи и засияет на синем безоблачном небе.

Милостив Господь!

 

III

В том подавленном настроении, в каком находилась Женя, она не могла оставаться в Пулкове, где был Володя. Ей все казалось, что Володя опять заговорит о том ужасном, о чем не могла она слышать, – о поражении России. России!!.. Но ведь Россия – это ее папа и мама, это дяди и тетки, сестры и братья… Это Геннадий Петрович!.. Наконец – это сам Володя!.. Как может он это говорить? А еще самый умный!.. Россия – это боготворимый государь… Это перезвоны колоколов в церквах, это такой родной звон сереброкупольного Гатчинского собора, с детства волнующий и дорогой. Россия – это Приоратский парк, с его аллеями, березами, дубами, соснами и елями, с его тихим озером, с весенними фиалками. Россия это – Петербург, это сама она и ее будущая слава артистки. Без России нет ничего… Нет самой жизни. Как это жить, если не станет России? Где?.. Как?.. Нет, все это что-то такое невозможное, что ее ум не воспринимал этого.

Она проснулась в комнате Шуры ранним утром и, не одеваясь, подошла к окну и отдернула занавеску.

Она не ошиблась – в Гатчине было легче.

Сквозь разорванные тучи еще скупо светило утреннее солнце. Просыхающее шоссе паром курило. Лужи высыхали на глазах, обнажая камушки, красный битый кирпич и стекло. Воробьи возились и чирикали в густых кустах кротекуса.

Женя оделась и вышла в палисадник.

Все было, как всегда… Все было по-прежнему. Страшные призраки войны сюда не проникли.

Над головою стрекотали и гудели пропеллерами аэропланы Гатчинской самолетной школы. Они опровергали слова папы, что в России нет аэропланов. Вот сколько их летает… Один, другой… третий… Откуда-то от Обелиска доносилась бодрая военная музыка. На соседней даче тяжело нависли балконные занавеси, и легкий пар струился от них. Разносчик с лотком, полным цветущих гелиотропов, левкоев и резеды проходил мимо. Он приподнял лоток над головою и нараспев произнес:

– Цветики, цветов!.. А не пожелаете?.. Хороши цветочки!..

Сладкий дух цветов шел за ним. С соседней улицы доносился звонкий распевный голос селедочницы.

– Селедки голландски, селе-одки!..

Нет, нет – жива была Россия. Жизнь шла, как и всегда, как сотни лет, как с самого основания Гатчины. Какой там разгром и поражение! Вон, как бодро играет далекая музыка. Вчера говорили о миролюбии государя, о том, что по его мысли создался Гаагский трибунал, чтобы предупреждать и не допускать войн. В Петербурге ожидается приезд французского президента. Вот и уладят все спорные вопросы без всякой войны.

И дома у тетки Марьи Петровны все было так обыденно и вместе с тем так уютно просто, мирно и радостно. Шура пила чай в столовой. Горничная прибирала их спальню. Мура и Нина качались в саду на качелях и весело чему-то своему смеялись. Тетя Маша была так радушна и ласкова. Кругом были мир, тишина и спокойствие. Гроза пронеслась, умолкли дождевые шумы, светлее становилось небо. Ожила природа, и страшные слова Володи казались просто дурным сном.

Женя подошла к роялю и весело запела свои упражнения.

* * *

В четыре часа совсем неожиданно пришел Геннадий Петрович. Женя встретила его на стеклянном балконе.

– Господи!.. Как я счастлив, Евгения Матвеевна, что вы в Гатчине.

Странное волнение охватило их обоих. В этом волнении как-то само собою вышло, что Женя, – она этого совсем не хотела, не думала об этом – подняла руку и Геннадий Петрович поцеловал ее. Его губы показались горячими и мягкими усы. Женя вспыхнула и не знала, что сказать.

– Я так боялся, что вы в Пулкове, – продолжал Геннадий Петрович, – в Пулково мне уже никак было бы не поспеть. А мне так многое надо вам сказать.

– Что случилось, Геннадий Петрович?..

И вдруг прежняя тревога и страхи вернулись к Жене. Опять начались сомнения в мире, опять точно померкло небо. Едва владея собой и задерживая Геннадия Петровича на балконе, Женя сказала:

– Почему вы так говорите? Почему вы не могли бы поспеть в Пулково? Почему?..

У нее дрожали колени.

– Я уезжаю, Евгения Матвеевна.

– Куда?.. Зачем?..

– Наша школа расформирована, и мы все получили предписания немедленно вернуться к своим частям.

«Немедленно» показалось Жене почему-то страшным и внушительным словом. Она в каком-то печальном раздумьи повторила:

– Немедленно…

– Я должен ехать в Омск, в распоряжение войскового начальства.

– И вы едете?.. Когда?..

– Через час я еду в Петербург, чтобы завтра утром попасть на Сибирский экспресс.

– Вот как, – голос Жени звучал безнадежной грустью. – А Баян?..

– Баян уже поехал утром с вестовым. Отправка его и помешала мне поехать в Пулково. Да, как видите, все к лучшему.

– Все к лучшему… Вы думаете…

– Я пришел проститься с вами, с вашей тетушкой и вашими кузинами… Поблагодарить их за их ласку… Бог знает, когда и как мы с вами увидимся.

– Что же это?.. Война?..

Геннадий Петрович не успел ответить – Марья Петровна и Шура вошли на балкон и разговор стал общим.

Нет, войны еще не было, но она могла быть, и офицеры должны быть при своих частях.

Задолго до отхода поезда Геннадий Петрович поднялся уходить. Ему нельзя было сегодня опоздать. Шура и Женя пошли проводить его. Чуткая Шура – она, казалось, понимала все, что происходило в душе Жени – села на скамейке у станции, Женя ходила по перрону с Геннадием Петровичем. На станции почти никого не было. Прошел офицер-кирасир в белой фуражке с голубым околышем и дружелюбно обменялся воинским приветствием с Геннадием Петровичем, и это обычное приветствие показалось в том состоянии, в каком находилась Женя, чем-то особенным. Точно подчеркивали они свою общность, свою товарищескую спайку… для войны!..

Две барышни-дачницы в мордовских костюмах с пестро расшитыми передниками гуляли с длинным гимназистом в коломянковской блузе и серых штанах. От них пахло пудрой и духами.

По обеим сторонам станции были леса. Прямо напротив, на слегка всхолмленном поле, на его дальнем конце, блестели крыши аэропланных ангаров и подле возились люди. Они казались маленькими букашками. С полустанка «Зверинец» доносились паровозные свистки.

Все было мирно. Гурдин, нагнувшись к уху Жени, успокоительно говорил приятным тихим голосом. Он был спокоен, и хотелось ему верить.

– Мобилизация… Конечно, может быть и мобилизация… Но, во всяком случае, она еще не объявлена и будет объявлена или нет – кто это знает? Наш государь миролюбив и бесконечно любит Россию… Ну, если только государь повелит – будет война – будет и победа.

– Победа?..

– Несомненно.

Мимо прошли барышни с гимназистом. Барышни смеялись, гимназист извивался между ними и, наклоняясь то к одной, то к другой, громко сказал, чтобы и Женя его слышала:

– Меж двух роз репейник рос.

– Это вы-то репейник? – хохотали барышни.

– Очень даже просто.

Они разошлись. Гурдин и Женя примолкли. В каждом шла своя внутренняя работа. Они шагали в ногу, и мерно поскрипывал сухой гравий платформы под их ногами. Надо было слишком много сказать. Слишком мало было для этого времени.

– Если ничего не будет, я сейчас же и вернусь, я попрошу отпуск.

Опять встретились гимназист с барышнями.

– Ах, оставьте, пожалуйста, – говорила высокая блондинка с венком из васильков на русой голове. – Ни одному слову вашему я не верю.

– Да ничего подобного, – басил гимназист.

Они прошли, и снова Женя и Гурдин были как бы одни.

– Если будет война… Обещайте мне, Евгения Матвеевна… Обещайте, что вы дождетесь меня. Конечно… Если не калекой… не инвалидом.

– Зачем вы это говорите… Вы знаете, что я всегда… при всех обстоятельствах буду вам верна… Я буду вас ждать… Всегда…

– Бог не без милости – казак не без счастья.

– Как вы думаете?.. Это будет долго?.. Война?..

– Кто может это сказать?.. Бывали войны, которые тянулись много лет.

– Много лет, – тяжело вздохнула Женя. – Слушайте – пишите мне.

– Как только позволят обстоятельства… Мы, казаки, всегда будем впереди. Не всегда будет возможность послать письмо.

– Впереди… Это так опасно… Все равно – пишите. Пишите все, что вы думаете… что будете переживать… Я буду все с вами… Это очень важно. Оч-чень.

– Я буду писать.

– Но… если ни одного письма от вас не будет… Мало ли там почему… Все равно знайте… Я вас дождусь… Какой бы вы ни были – приезжайте… Все это очень серьезно…

С глухим и – показалось Жене – тревожным гулом подкатил поезд к платформе. Шура подошла к Геннадию Петровичу. Стали прощаться. Геннадий Петрович стоял на ступеньке вагонной площадки.

– Ну… – сказала Женя и каким-то детским, точно беспомощным движением потянулась руками к Геннадию Петровичу. Тот быстро скинул фуражку и нагнулся к девушке. Женя горячо обняла его и крепко поцеловала в губы.

Звякнули вагонные цепи, сначала тихо и медленно, потом громче и скорее загудели колеса, запели свою дорожную скучную песню. Геннадий Петрович стоял все на той же ступеньке и махал фуражкой. Женя смотрела на него. Пронзителен и печален был взгляд ее потемневших глаз.

Домой девушки шли аллеями Приоратского парка. Они шли мимо тех самых полян, где прошлою весною так богато цвели фиалки. Под ними длинным серебряным блюдом тянулось озеро. Ветер набегал на него, и муаровые волны колебали зеркальную гладь. И так же, как в ту весну, стая белых уток плыла по озеру, оставляя за собою сверкающий длинный след.

Тихо сказала Женя:

– Ты знаешь, Шурочка, вот иду я знакомыми местами, теми, где ходила столько лет, и мне кажется, что это уже не я иду. Что я уже совсем, совсем не та, что была тогда, когда первый раз встретила Геннадия Петровича и отдала ему фиалки. Точно та Женя с растрепанной косой была кто-то другая или ее совсем не было. Она умерла… Что это такое?.. Как это объяснить? Неужели и дальше так будет? Ты понимаешь меня, Шура?..

– Да… Я понимаю тебя.

– Так мало прошло времени… И что же наконец случилось?..

– Молись Богу, Женя. Все будет так, как Ему угодно.

– Так, Шура. Верно, Шура. Но почему мы такие маленькие, жалкие и в этих больших делах никто, никогда о нас не вспомнит и не пожалеет нас?..

Дома, в зале, стояли зеленые, летние, июльские сумерки. Шура села с работой у окна. Женя подошла к роялю и стала играть. Сначала она играла тихо, неуверенно, потом взяла один аккорд, другой и вдруг с нечеловеческой печалью, со страшным надрывом растерзанной души запела песню Сольвейг из Пеера Гинта Грига.

Зима пронесется, весна пролетит… Весна пролетит. И лето пусть минует и осень пройдет… Осень пройдет. Тут ты ко мне вернешься, как прежде любя, Как прежде любя. И как обещала, я буду ждать тебя… Я буду ждать тебя. А… Аа… Ааа… Аа-ааа!..

Певучие рулады неслись, замирая. На даче стояла глубокая тишина. Марья Петровна остановилась в дверях и не дыша слушала дочь. Мура и Нина притихли в саду. На соседней даче, где обедали, перестали греметь посудой. Встревоженная, измученная тоской разлуки Женина душа выливала в песне свое неутешное горе.

Спаси тебя Боже на дальнем пути… На дальнем пути. Господь услышь молитву мою… Молитву мою. А, если ты уж в небе – я там тебя найду… Я там тебя найду. А… Аа… Ааа… Аа-ааа… а!

В горьких рыданьях Женя упала на клавиши рояля.

– Господи!.. – сквозь слезы вскрикивала она распухшими губами. – Господи!.. Ну, зачем все это?.. За что?..

Марья Петровна и Шура взяли под руки Женю и повели ее в спальню. Женя всхлипывала, кусала губы и не могла удержать слез, ручьями лившихся из потемневших глаз.

Ее раздели и уложили в постель. Она долго плакала и тряслась под одеялом лихорадочной дрожью. Шура сидела над нею.

Война еще не была объявлена, но для Жени она уже началась.

 

IV

Надежда Петровна Вехоткина читала, вернее, просматривала газеты лишь вечером, «на сон грядущий». С отъездом в январе мужа в полк она осталась одна на своем курене. Все их большое хозяйство легло на ее женские плечи. Она не жаловалась. За восемнадцать лет замужества это уже третий раз она провожала мужа на службу. Первый раз, совсем молодой она ездила с мужем в полк и прожила первые три года замужества шумной и веселой полковой жизнью. После – надо же было смотреть кому-нибудь за хозяйством – она уже всегда оставалась дома, приезжая к мужу только зимой в глухое время, недели на две. Дома не перечесть, что было работы. Квочки сменяли одна другую на гнездах. Одни наседки ходили с крошечными в желтом пуху цыплятами, другие подрастали, и непрерывно и нещадно дрались молодые петушки. В закуте лежали две свиньи с поросятами. Весной три кобылы ожеребились. На паевой деляне косили сено, пшеница наливалась колосом, ячмень и овсы поспевали, вот-вот придет пора и их косить. Огород, фруктовый и ягодный сады несли свои заботы. У немногих хуторян были свои машины, и к Надежде Петровне непрерывно приходили казаки просить то сенокосилку, то конные грабли. Народ не переводился на ее просторном базу.

Шла заготовка на зиму варений и солений – дня не видела Надежда Петровна. Она носила на голове белый платок «кибиткой», как носят казачки, чтобы не загореть и все-таки в бронзу ударили щеки и покраснел нос, потемнела шея. Босиком с подоткнутой юбкой она в поле так управлялась вилами и граблями, что старые казаки только крякали от удовольствия… – «Ну и Есаульша!..»

Но вечером, когда «длинный день покончил ряд забот», когда все живое, «вопиющее, взывающее и глаголющее» будет удовлетворено пищей, угомонится, уляжется по базам и конюшням, усядется по насестам, когда начнет спадать на дворе сытный запах навоза и парного молока и крепче понесет из сада полынью, хмелинами и сухой «богородичной травкой», Надежда Петровна настежь открывала окно и садилась подле него в мягкое кресло. За окном медленно надвигались прозрачные сумерки. Со степи дышало запахом цветущих хлебов, слышнее был лягушиный концерт с декадного пруда, по хутору начинались песни, у соседей, Чукариных, в хате охрипший граммофон играл «Марш Радецкого» и звонко щелкали на улице костяшки айданчиков. Сытый, довольный смех раздавался по хутору.

Надежда Петровна пальцем срывала бандероль с «Нового времени» и быстро просматривала газету. Она смотрела «покойников» в черных рамках – не умер ли кто близкий или знакомый, потом читала передовую и телеграммы.

Ее глаза остановились, перечли еще и еще раз боевую зажигательную, горячую статью известного публициста. Газета упала на колени. Надежда Петровна долго сидела, повернув лицо к окну и глубоко задумавшись. Краски погасли в небе. Тихая кроткая ночь спускалась над землей. Первые звезды несмело загорались. Голоса людей смолкали на хуторе. Граммофон играть перестал. Мальчишек, игравших в айданчики, матери отозвали по домам. В наступившей тишине слышнее стало стрекотание кузнечиков. Три голоса где-то на самой окраине хутора пели знакомую ей полковую песню. Два казака, должно быть, постарше, вели песню, и с ними ладил молодой чей-то голос, заливавшийся звонким подголоском.

Они пели:

Он с походом нас проздравил, Отдавал строгий приказ: «Чтобы были у вас, ребяты, Ружья новые – берданы, Шашки вострые в ножнах…»

«Да вот оно что, – подумала Надежда Петровна. – Тихон-то мой на самой границе»…

Она поднялась с кресла и, не зажигая огня, в сумраке добралась до постели и в глубокой задумчивости разделась и легла… Она ни на мгновение не заснула. Лежала тихо.

Заботные женские мысли тяготили ее.

* * *

С первыми кочетами она встала. Только начинался день. Звезды мерцали, тихо угасая. Над степью лежала прозрачная мгла. Надежда Петровна быстро оделась и, не будя ни служанки, ни рабочих, прошла через поваленные гуменные плетни, мимо зарослей пахучей седой полыни на хутор. Ущербный месяц висел над меловым кряжем горы, уже розовевшим далекими отражениями восхода. Жестяная крыша амбара голубела на соседнем дворе, и за нею слышались утренние хриплые голоса.

Хуторской атаман Колмыков, вчера взявший у Надежды Петровны конные грабли, убирался ехать на деляну. К нему со своими заботами и направилась Надежда Петровна.

С каждым мигом яснее становились постройки и предметы на большом дворе колмыковского куреня. У сараев сам Колмыков с сыном запрягал лошадей в грабли. Он обернулся на стук калитки, зрячими казачьими глазами из-под насупленных, косматых седых бровей посмотрел, кто идет в столь ранний час, и сейчас же признал соседку и куму. Он оставил грабли и подошел к есаульше.

– Здорово живете!.. Что так спозаранку, хозяюшка?..

– У меня к вам дело, Николай Финогенович.

– Ай случилось чего?.. Пойдем тогда, мамаша, у хату.

В хате, в печи, ярко пылала солома, жена Колмыкова возилась с рогачами, готовила кормить мужа и сына.

Колмыков провел Надежду Петровну в соседнюю горницу, на чистую половину. Там стояла прибранная парадная постель, и на ней в два ряда горою лежали подушки. Утренний свет вошел в нее через небольшое оконце, свежий степной ветерок отдувал кисейную занавеску. Над окном в ореховой рамочке висела фотография самого Колмыкова на коне в лейб-атаманском мундире.

Колмыков подал гостье соломенный стул, сам остался стоять у дверей.

– Вы читали последние газеты, Николай Финогенович?..

– Так… «Областные» проглядывал. О гулевом скоте объявления… Ну и кто что про войну пишут…

– Вы думаете, у нас, Николай Финогенович, будет война?..

– Да ить, кто же про то знает, ведает, мамаша. Един токмо Бог. А Он рази нам скажет чего?..

– Я читала вчера петербургские газеты, и мне стало прямо страшно.

– А что?.. Чего там ишшо пишут?..

– Страшно за Тихона Ивановича.

– Так ить верно… Я знаю… И то на самой, на границе австрицкой. Ежели чего, в первую голову. Мобилизация шесть часов. Ночью разбудили – проздравили, а на утро и нет их.

– Я вот и думаю, Николай Финогенович, не поехать ли мне повидаться?.. Проведать?.. Ну и, если Господь судил… собрать в поход чего надо.

Старый казак задумался, присел на скамью и долго смотрел в окно, за которым разгоралось, в пурпур ударяло, огнем жарким пылало на востоке небо.

– А что же, мамаша… И правда так. По хутору гутарят и так и эдак… Конечно, бывает – одна брехня… А только… не приведи Бог, ежели чего такого не прилучится… Вот твоя совесть, значит, и спокойна… Простимшись… По-Божецки.

– Время-то горячее.

– Так оно для всех, мамаша, горячее. Вы того, копнить не начинали…

– Какое… Сегодня кончаем.

– Ну, вы вот чего. Вы об этом не сумлевайтесь. Хозяйство, оно дело наживное. Голову им не морочьте. Я за вашим хозяйством по-соседски присмотрю. Коли где понадобится – миром поможем. Все навалимся, враз уберем и в стога помечем… Другой разговор. Хлеба косить пора приходит. У вас как с машиной?..

– Маленькая поправка нужна. Хотела на этой неделе заняться.

– Однако кузнец могет?

– Я показывала. Берется.

– Ну, так и езжайте с Богом. Ваш Павел, работник совестливый. Ну и я заглядать буду по-соседски кажинный день. Закладайте коней в бричку и айда на станцию. Бог даст, коли благополучно – так через неделю и обратно будем вас ождать. Поезда ить ныне дюжа скорые. Не как прежде на конях маршировали.

– Ну, спасибо, Николай Финогенович. Так я на вас надеюсь.

– Не извольте беспокоиться, мамаша. Его благородию поклон и нашим хуторским, кого повидаете, привет от Тихого Дона.

Николай Финогенович проводил есаульшу до тесовых ворот, поглядел ей вслед, перекрестился, взгромоздился на высокое железное седло грабель и тронул лошадей.

Золотое солнце всходило ему навстречу, над степью.

 

V

В городском петербургском платье и шляпке – Шура в прошлый приезд одевала тетку – в легкой кофточке, Надежда Петровна ничем не напоминала бойкую хозяйку-казачку, но походила на молодую помещицу. Работник Павел подергивал вожжами, сытые кобылки бежали резво и, беспокоясь об оставленных дома жеребятах, заливисто, звонко, призывно ржали.

Кругом была все такая же мирная, полная спокойного труда картина, такая красота летней работы, что Надежда Петровна стала забывать ночные страхи и заботы.

Когда опустились к Дону на паром, кругом стояла полуденная тишина. Дремотно на белый песок набегала тихая волна, целуя берег. Черные челны лежали кверху днищами. На кольях висели сухие, седые сети. Ивовый вентерь с проломленным серым боком валялся на песке. Долго не могли добудиться паромщика. А потом то поднимался, то падал в светлую воду скользкий, липкий канат, и скрипели доски парома. Вода чуть журчала, раздаваясь в стороны. Лошади тянулись к ней.

«Нет, – подумала Надежда Петровна, – какая тут может быть война… Кому она нужна?.. Эка благодать-то какая!»

На станции никого пассажиров не было. Сонный кассир, знакомый Надежды Петровны, как и все в этом краю знали друг друга, – продал ей билет и сказал:

– Мужа навестить едете. Хорошее, знаете, дело. Только и у вас и у них самая страда. Маневры, поди, начинаются.

Поезд мчался по степному, пригретому солнцем простору. Вагоны отстукивали колесами какую-то мелодию, и Надежде Петровне все слышался марш Радецкого, который играл вчера вечером Чукаринский граммофон. Голубая занавеска у окна отдувалась ветром, падала на лицо, щекотала щеки, мешала смотреть. Кругом были золотые поля пшеницы, ячмень в прозелень ударял, и стояли высокие ровные овсы. Ряды баб в белых платках и цветных юбках, казаки в пестрых рубахах косили хлеб. У межи стояли тяжелые подводы, белые волы, опустив слюнявые морды, дремали подле, на «холодке» под арбою в тряпье лежал ребенок, собака стерегла его, стояли глиняные кувшины с молоком, лежала краюха хлеба, завернутая в суровую холстину. Поля перемежались погорелою степью. Вылетит из сухой чепыги чибис, взмахнет серебряным крылом и зачертит по синему небу странный и быстрый узор.

Остановки были редки, но – так по крайней мере казалось Надежде Петровне – очень долго стояли на каких-то глухих степных станциях. Надежда Петровна смотрела на скучную белую каменную постройку вокзала в кружевной тени высоких белых акаций, на стройные раины, окружавшие мощенный булыжником двор, на садик с узорным заборчиком из старых рельсовых накладок, с высокими махровыми мальками, табаком в цвету, громадным ревенем с лапчатыми листьями на малиновых мясистых стеблях и с целыми зарослями цветущей шапками вербены. Повитель и душистый горошек повисли по забору, и пряный запах цветов мешался с терпким запахом каменноугольного дыма.

На низкой песчаной платформе – никого. Выйдет сонный начальник станции в расстегнутом чесучовом кителе и выгоревшей на солнце красной фуражке, сторож станет у звонка. В раскрытое окно внизу стучит телеграф. Где-то впереди шипит паровоз, и с жестяным стуком падает водонапорная труба. Откуда-то доносятся вялые, сонные голоса. Кто-то изнутри здания спросил: «Давать отправление?» Начальник станции ушел в контору, но поезд еще долго стоял. Потом незаметно тронулись, перед глазами Надежды Петровны, вызывая головокружение, поплыли постройки и сад станции, застучали колеса, и марш Радецкого зазвучал в ушах Надежды Петровны, сливаясь с ритмом стука колес.

Какая там – война!.. Глубокий мир, прекрасный труд, крепкий, сытый сон были кругом, по всей Русской земле.

Врали газеты. Война была выгодна только им, а не этим мирным хуторянам-казакам.

* * *

Ночью синее, в золотых звездах небо висело за окном. Степь была черна и таинственна. Крепкие волнующие запахи хлебного семени подымались от разогревшейся, разомлевшей за день земли.

Утром в окно вагона мелькали частые села, перелески, леса, стало люднее на станциях. Подвалило и пассажиров – но все они были мирные, обыденные, спокойные. Студенты и барышни ехали в какую-то экскурсию и говорили о том, что увидят. Незаметно как-то белые церкви с православными голубыми, серыми и зелеными куполами сменились стройными, высокими костелами, с красными кирпичными колокольнями, рвущимися к небу. В вагоне зазвучала польская речь. Больше и гуще стали леса, чаще каменные постройки…

Польша…

В полдень Надежда Петровна приехала на станцию Травники. И здесь, так близко от германской границы, все так же была мирная тишина и полуденная дремота. Жид извозчик, в длинном лапсердаке подрядился отвезти ее в город, где стоял полк ее мужа. Пара лошадей мерно зацокала подковами по каменной дороге. Хвойные леса стояли по сторонам, задумчивые, дремотные и… – мирные. Пахло смолою, спиртным запахом можжевельника и мохом. В Красноставе, в богатой, прекрасной, польской цукерне Надежда Петровна напилась кофе, закусила пирожными и покатила дальше.

Тихий мирный вечер надвигался, когда она въехала в город, так памятный ей по сладким воспоминаниям первых лет ее замужества. Она не была в нем пятнадцать лет, но так мало переменился городок, что она узнавала в нем каждую мелочь, каждый дом. Больше, раскидистее, могучее и красивее стали вековые липы у старого костела, внизу у речки. Глубоко под ними легла прохладная синяя вечерняя тень. Разрослись каштаны в гарнизонном саду. Надежда Петровна без труда отыскала маленький домик на окраине города, где стоял ее муж, как тогда, так и теперь.

Денщик – казак с соседнего хутора, она его еще мальчишкой знала, – выбежал и обрадовался Есаульше.

– Его высокоблагородие дома?..

– Никак нет… Они на стрельбе… Да зараз и придут. Пожалуйте, барыня.

Он подхватил ее плетеную ивовую казанскую корзину и мешок с домашним гостинцем и повел в дом.

Низкая походная койка, чисто накрытая серым суконным одеялом, стояла у стены. Уздечка и седельный убор висели над нею. В углу, на особой подставке, стояло седло, на столе в простенке лежали бумаги, сотенные книги, газеты, чернильница и за нею ее портрет в плюшевой раме, в старомодном платье, в том самом, в котором она была, когда он делал ей предложение. Все было, как и тогда, когда она жила с ним в полку.

Крепкое и нежное чувство любви защемило сердце Надежды Петровны, и оно молодо забилось в предвкушении близкого свидания.

Денщик принес умыться.

В открытые окна доносилась стукотня ружей. Выстрел за выстрелом следовали через равные промежутки. Слышались давно ей знакомые сигналы и далекая солдатская песня. Но и все это военное дышало таким миром, что Надежда Петровна не хотела и думать о войне. «Дня четыре, до вторника, перебуду, а там и домой. И ему мешать не буду и сама к своей тяжелой летней работе, к трудам по уборке урожая вернусь»…

– Про родителев моих чего не слыхали?.. – спрашивал денщик, поливая ей на руки из жестяного кувшина свежей ключевой водой. – Живы, здоровы? Ай нет?

Она ответила.

– А хлеба косить не зачинали?

– У нас еще нет, а дорогой ехала, видала – косят.

– Тут поляки тоже чегой-та встамошились, кругом убирают. И не дозрел, а убирают.

Мимо по улице со стрельбы шел взвод казаков. Шли не в ногу, напростяка, по-домашнему, громко разговаривали, и четко раздавались их голоса в тихом вечернем воздухе.

– Он его в боевую… Скажи, пожалуйста, какой грех!.. Может, он и не хотел промахи-то делать, а рука дрогнула… В боевую это не песни играть.

– Старайся друго-раз станица.

Они прошли, и сейчас же Надежда Петровна услышала знакомые, быстрые шаги и мягкое позванивание шпор. Кто-то, видно, предупредил Тихона Ивановича, и он бегом пробежал палисадник и вскочил на крыльцо.

– Наденька… Вот сюрприз!.. Очаровательно!.. Щегольков… Живо готовь нам с барыней ужин и чай. Расстарайся, как знаешь.

– Слушаю, ваше высокоблагородие.

Денщик исчез. Надежда Петровна очутилась в крепких объятиях мужа. Освобождаясь от его рук, со щеками, горящими от дороги и свежего умыванья, от крепких поцелуев, она спросила:

– Тиша, скажи?.. Что у вас?.. Как?.. Ты знаешь, почему я примчалась. Что у вас?..

– В сущности – ничего… – Лицо Тихона Ивановича стало серьезным. – Все мы под Богом ходим и как распрекрасно, что ты догадалась приехать. Если, что будет – Бог знает, свидимся ли когда и как?

Все было по-прежнему мирно в природе. Выстрелы на стрельбище смолкли. Солнце спускалось за недальние леса. Вечерняя прохлада вливалась в комнату, а Надежде Петровне казалось уже все по-иному.

В соседней комнате денщик гремел посудой, звякнул канфоркой самовар. Надежда Петровна пошла доставать домашний гостинец.

– Значит, ты все-таки ждал меня?..

Тихон Петрович глазами показал на денщика, накладывавшего на стеклянное блюдце темное вишневое варенье.

– Сама варила, – сказала Надежда Петровна, меняя разговор. – В этом году не так богато уродилась черешня. Зато сливы будет – сила, и французская и венгерская. Аж теперь ветви гнутся от плодов, подпорки ставим.

– Что Колмыков?..

– Он и благословил меня поехать. Сена убрали. Хлеба косить раньше будущей недели не будем. Кругом такой мир у нас. Приволье.

Тихон Иванович тяжело вздохнул. Денщик поставил блюдце с вареньем подле чайного прибора и спросил:

– Еще чего прикажете?..

Тихон Иванович оглядел стол. Все было в порядке. Молодчина Щегольков успел всем расстараться. Холодная курица, крынка простокваши, свежие огурцы, гора прекрасного белого хлеба, привезенное Надеждой Петровной сало, домашние коржики, варенье – все было чинно расставлено на свежей скатерти. Для барыни лихой денщик достал от хозяев-евреев чашку.

– Спасибо. Все хорошо. Больше ничего не надо. Ступай в сотню на ужин.

– Слушаюсь, ваше высокоблагородие.

Щегольков еще раз, не без артистической гордости, окинул слаженный им ужин и вышел из горницы.

– Так что же?.. – с тоской в голосе спросила Надежда Петровна.

– Кушай, милая. С дороги, чай, проголодалась. Может быть, все это и вздор. Нашего брата казака-солдата не раз так дергают. Да… О войне говорят… и пишут… И много… Но все это разговоры, какие всегда были. Мне передавали служившие прошлый термин офицеры, в 1911 году говорили еще больше. Полк на самую границу выходил, ан – ничего и не было. И теперь. Сказали, что общий сбор будет отменен… Ну, значит, война… Но вот на прошлой неделе полки наши пришли, и дивизия собралась, как всегда. Соревнуем в красоте, в отчетливости службы и лихости. Назначены офицерские скачки. Все, как водится… Значит, все спокойно. Вчера вызвали в штаб полка. Проверяли мобилизационные планы. Сегодня утром запрягали и прокатывали обоз. Скажешь – война?.. Ничего подобного… Командир полка у нас новый. Горяч, ревностен, вспыльчив, всюду лезет, всех подтягивает. Отчетливый!.. Вот и завтра, в шесть утра, на маневр выступаем.

– Пойдешь?..

– А как же?.. Ты думаешь – жена приехала – и службу побоку… Нет, моя милая, теперь не то, что было пятнадцать лет тому назад… До Японской войны. Да и тогда тянули… Только тогда – равнение, да сомкнутые строи, все ящиками водили, в лаве сумбур, вой, гичанье, стрельба и джигитовка… Теперь?.. Нет… Что говорить, если война – мы к ней вот как готовы. Все у нас есть, и всему мы научены по тяжелому боевому опыту. Посмотришь полк – пожалуй, и не узнаешь… Кр-р-расота!.. Те же казаки, а не те. Чукарина помнишь?..

– Еще третьего дня их граммофон вечером слушала.

– Такой молодчина урядник… Укрась наш хор своим голосом… Как бывало. Наш батюшка недурной хор из офицеров и полковых дам сладил – да недостает главного – кто бы всех за собою вел…

– Хорошо. Попробую. Но нужно раньше спеться.

– Хор за час до всенощной собирается. Мы вместе придем. Я тебя со всеми познакомлю. Да почитай, ты и так всех знаешь. Томилин регентом. Жена сотника Сенина первый голос.

– Так она же обидится.

– Ну вот еще! Чего там обижаться. С ее-то голосом, да на тебя обижаться. Помнишь, как у твоего отца певали?..

– Ну, ладно. Попробую, если только претензий на меня не будет. Скажут: вот приехала, какая фря… Есаульша!

– Теперь видишь, какая у нас война.

Тихон Иванович задернул занавески окон, заложил задвижку дверей, подошел к жене, крепко обнял ее за талию, приподнял сильными загорелыми руками и посадил к себе на колени.

– Ну!.. – сказал он.

– Ну, – тихо, слабеющим, томным голосом ответила она.

Их губы слились в нежном и жадном, ищущем поцелуе.

 

VI

Надежда Петровна пела в субботу на всенощной и в воскресенье у обедни. Ее познакомили с командиром полка и с теми офицерами, кого она не знала. Вечером она была в гарнизонном саду. Музыка играла в ротонде. Офицеры всей дивизии и их жены гуляли по саду. Жена командира полка завладела Надеждой Петровной. Узнав, что та родилась и выросла в Петербурге, жена командира, сама петербургская, перебирала общих знакомых и вспоминала гимназическую жизнь, рождественские елки, катанье на Маслянице на вейках, балаганы, петербургские дачи. Она хорошо знала Гатчину и слыхала про Антонских.

– Дачу их, во всяком случае, знаю, – говорила она, сидя с Надеждой Петровной рядом, на скамейке. – Хорошо помню и дворцовый парк, где столько раз гуляла. Помните эхо?.. Серебряный пруд?.. Пятачки мы в него бросали… Какая все это прелесть… И вот…

Трубачи играли что-то веселое и бравурное. Мимо ходили офицеры, дамы, гимназисты, кадеты. Вдоль балкона офицерского собрания висели цветные бумажные фонари, и когда июльский вечер стал темнеть, их зажгли.

Сотник Лунякин шел с барышней, дочерью войскового старшины Сидорова, и жеманно говорил, помахивая тонким стэком:

– Вы посмотрите, Марья Григорьевна. Ну совсем… совсем феерия! Эти фонарики!.. Что-то в них исламское… Это прямо, как стихотворение Александра Блока. Вы помните?.. «Когда над ресторанами»…

По ту сторону дорожки войсковой старшина Полубояринов говорил Тихону Ивановичу:

– Белье, Тихон Иванович, непременно сам все пересмотри. Ты нашу казуню лучше моего знаешь. Только попусти, за шкалик водки жиду казенную рубаху сменяет… А теперь время такое…

Трубачи заиграли вальс. В соседней аллее в полутьме кружились пары, щелкали ритмично шпоры и, выходя на освещенное керосино-калильным высоким фонарем место, вспыхивал длинный шлейф белой юбки.

Над темными, густыми каштанами, в узорчатой прорези листвы было густое синее небо и на нем, над самой Надеждой Петровной, блистали семь звезд Большой Медведицы.

Недвижен был воздух. Душно и томно пахло духами, цветами и ароматом сжатого хлеба, скирдов и пыльной, согретой земли.

 

VII

Надежда Петровна осталась до следующего воскресенья. Батюшка упросил еще раз спеть в церкви.

В четверг Надежда Петровна и Тихон Иванович рано улеглись спать. Вся эта гарнизонная, полковая обстановка так напоминала им их первые годы супружества, что казалось, что и не было этих восемнадцати лет тяжелых хозяйственных забот, рождения сына, воспитания его, отправки в корпус, но все было, как тогда… Она не замечала седин, пробивших тут и там все еще густые волосы Тихона Ивановича, забыла свои увядающие щеки и помягчелые губы. Вдруг в эту тихую июльскую ночь показалось, что по-старому они оба молоды, что опять с ними крутое счастье разделенной горячей любви и она совсем такая, какая стоит на портрете в плюшевой рамке. Долги, горячи и страстны были их поцелуи в тишине уснувшего в усталом сне местечка. За окнами, заставленными ставнями, их сторожила теплая летняя ночь, раскидавшая по небу алмазный звездный узор. Тишина была полная. Нигде ни одна собака не брехала.

Перед полуночью Надежда Петровна заснула таким покойным, крепким сном, каким и дома редко спала И вдруг сквозь сон услышала настойчивый стук в дверь. Она проснулась и, как это часто бывает с разоспавшимся человеком, не могла сразу сообразить, где же она находится. Ей казалось, что она у себя на хуторе. Она лежала, однако, на незнакомой, чужой постели, принесенной от хозяев. На маленьком столе горела свеча, у противоположной стены молча одевался ее муж.

Она все поняла.

Вдруг мучительно забилось ее сердце, и несколько мгновений у нее не хватало воздуха для дыхания.

– Что?.. Война?..

Она сидела на постели, схватившись за грудь. Слова вышли невнятные, но Тихон Иванович ее понял.

– Войны пока нет. Прибегал вестовой от адъютанта. Объявлена мобилизация.

– Куда же ты?

– В канцелярию, потом в сотню.

Тихон Иванович наскоро умывался. Надежда Петровна вставала и помогала ему. Они крепко обнялись.

– Прощай… Тут… Надо уложить вьюки. Щегольков знает, что куда… Я утром пришлю сотенную двуколку забрать вещи. Так прощай.

– Храни тебя Бог. Не зайдешь еще?..

– Навряд ли. Надо быть при сотне.

– Может, чаю напьешься?

– Сюда не поспею. В сотне с казаками напьюсь.

Надежда Петровна торопливо крестила мужа, благословляя его в поход… Поцеловала… Еще и еще раз… Пора… Да, вот оно когда… Всегда казалось невозможным. Никогда не верила, что придет этот грозный и вместе с тем печальный час. Никогда об этом не думала.

Наскоро одевшись, Надежда Петровна вышла на улицу. Она не могла оставаться в комнате.

Тихая торжественная июльская ночь шествовала по пути, озаренному звездами. Но уже входили в ее тишину посторонние тревожные шумы. Где-то хлопнуло окно и забрунжало стекло в жидкой раме, раздался крик, другой, третий, кто-то кого-то звал, что-то приказывал. Проскакал на неоседланной лошади казак. И зашевелилось, заговорило, зашумело непривычными ночными шумами взбудораженное местечко.

* * *

В шесть часов утра Надежда Петровна пошла на площадь, где строились полки, выступавшие в поход. После бессонной ночи пуста и бездумна была ее голова. В ушах как-то гнусаво, как пели на хуторе казаки в тот вечер, когда она решилась ехать сюда, звучала знакомая песня.

Он с походом нас проздравил, Отдавал строгий приказ.

Вот и идет она «проздравлять с походом»… Поздравлять с чем?.. С войной?.. Да… Военная служба не шутка… Как хорошо все-таки она сделала, что поехала к мужу.

Едва прошла высокое белое здание городской гимназии с ее густым садом, как увидала полки, построенные на плацу. Впереди пешие казаки устанавливали налой. Священник облачался в ризы. Певчие собирались у налоя. Надежда Петровна подошла к ним.

В утреннем, влажном воздухе как-то особенно серьезно и печально звучали сигналы, которые всем хором играли трубачи. С полей несло запахом жнивья, семян и хлеба.

В серо-зеленых рубашках, надетых первый раз, со складками, примятыми амуницией, в новых шароварах, как на парад, на подобранных лошадях стройными рядами стояли полки. Выблеснули на утреннем низком солнце шашки, вкладываемые в ножны, качнулись пики, люди сняли серые фуражки и строй словно осветился розовым светом загорелых, чисто вымытых лиц.

Начался молебен.

Надежда Петровна пела знакомые молитвы, но ловила в них новый тайный, сокровенный до сих пор смысл. Недалеко от нее фыркали лошади. И так страстно хотелось, чтобы время остановилось и никогда, никогда не кончился бы этот молебен.

Пошли кропить полки святой водой. Надежда Петровна шла сзади с хором и полным голосом пела: «Спаси Го-осподи люди Твоя и благослови достояние Твое»…

На фланге сотни она увидела своего мужа на караковом жеребце, том самом, за которого на Рождестве отдали помещику Петру Федоровичу семьсот рублей. Он крестился навстречу священнику, и серьезно и сосредоточенно было его лицо. Новую силу вливала Надежда Петровна в слова молитвы.

– Побе-еды благоверному Государю Нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруяй…

Алмазные брызги святой воды летели навстречу рядам. Лошади мотали головами. Казаки крестились.

Скольких, скольких из них знала Надежда Петровна! На левом фланге с двумя белыми нашивками на темно-синем номерном погоне стоял Чукарин и улыбался ей одними глазами. Ее хуторец!.. Она знала его мальчишкой, учила его в школе и с ним пела в хуторской церкви. Да все были ей как родные. Вот так же и сын ее Степан пойдет… на войну…

– И Твое сохраняяй Крестом Твоим жительство…

Бесконечны были ряды. Сколько их!.. Тысячи идут в безвестную даль… Откуда нет возврата…

Обошли полки, пулеметную команду и батареи. Батюшка заспешил, на ходу разоблачаясь и передавая крест и кропило причетнику. Казаки накрылись фуражками. Передний полк тронулся. Трубачи заиграли бодрый марш. От недальних лесов звонкое откликнулось эхо.

Надежда Петровна стояла с дамами и детьми возле дороги. Между зеленых яблонь-кислиц двигались длинной змеей, в колонне по три, полки. Жаркий день наступал. Пыль шла с полками, не относимая в сторону. В сотнях вызвали песенников.

– Вася, гляди, вон и твой папа… Видишь?.. Смотри хорошенько… Может, и не увидишь потом… – заплакала молодая сотница…

– И-и, Дарья Сергеевна, чего там горевать? Может, и по-хорошему обойдется. Милостив царь.

– Нет уж, пошли… пошли… Пошли наши голубчики. Теперь когда и как кто возвернется.

Веселый марш казался печальным. Домашние ссоры, недоразумения и обиды куда-то отошли, и те, кто еще вчера казался постылым, стали бесконечно дорогими и милыми.

Уходят.

Приближалась сотня Тихона Ивановича. Чукарин заприметил Надежду Петровну, лихо избоченился, повернулся к песенникам и завел звонким далеко несущимся тенором:

Ой-да взвеселитесь донцы – храброи казаки, Ой-да честью, славою своей, Ой-да покажите ж всем друзьям пример, Как из ружей бьем своих врагов… и пой!..

Хор принял молитвенно стройно и строго:

Бьем, грозим, не портим свой порядок, Только слушаем один приказ.

Тихон Иванович подъехал к жене. Кругом посторонились.

– Прощай, дорогая.

Он пропустил сотню мимо себя и, когда тронул рысью, догоняя голову колонны, женские голоса полковых дам раздались ему вслед:

– Счастливого пути, Тихон Иванович!

– Храни вас Христос!

– Воюйте на славу, родные!

Светлым строем на серых лошадях надвинулась пятая сотня. Впереди песенников ерзгая гудел бубен и со звоном потрясался увешанный мохрами и лентами пестрый бунчук. Стройно пели казаки:

Из-за леса копий и мечей – эей! Едет сотня казаков-усачей… Эей, говори!.. Едет сотня казаков-усачей! Попереду есаул молодой, Ведет сотню казаков за собой!.. Эей, говори!.. Ведет сотню казаков за собой…

Замирала вдали веселая песня и слышен был только гул бубна да звонкий присвист лихого запевалы.

* * *

От усталости, от бессонной ночи, а более того от непривычного волнения и тоски у Надежды Петровны ноги подкашивались. Сухими печальными глазами смотрела она, как золотыми искрами блеснули и рассыпались, теряясь в строю сотен трубачи, заметила, как умолкли далекие песни и от головной сотни вперед, вправо и влево прямо по полям побежали походные заставы и скрылись в лесу дозоры.

Звенели, громыхая по каменной мостовой пушки казачьих батарей. Они только вытягивались из города, а полк Тихона Ивановича уже скрывался в таинственном, зеленом сумраке, пронизанного солнцем громадного Лабунского леса.

И уже ни одного казака не стало видно на вившемся к лесу шоссе и только над лесом, кое-где, курила высокая редкая пыль, приближавшаяся к австрийской границе, а Надежда Петровна, полковые дамы и дети все стояли на окраине плаца, все ждали чего-то…

* * *

– Пойдемте, Надежда Петровна.

Жена командира полка берет под руку Надежду Петровну, и они идут молча к городку и входят в тень его садов и бульваров. Гимназисты шумной толпой, делясь впечатлениями виденного, входят во двор гимназии. В местечке пусто и неуютно, как в квартире, откуда только что вынесли покойника. По дворам валяется солома, бумаги, битое стекло. Казармы пусты. В открытые двери конюшен видны пустые станки, с поваленными, брошенными жердями вальков.

В шесть часов вечера за офицерскими семьями приехал автобус, и жены и дети казачьих офицеров покинули обжитые квартиры и поехали, бросая имущество, мыкать горе и ждать результатов и конца войны.

В эту неделю все переменилось на железных дорогах и во всей России. Двор станции Травники был запружен подводами. Поезда пришлось ожидать шесть часов. Обычное расписание было нарушено, шли воинские поезда. Надежде Петровне пришлось добираться до своего хутора кружным путем, и вместо полутора суток, она провела в дороге целую неделю.

Навстречу шли, тянулись, длинными составами стояли на станциях бесконечные поезда красных товарных вагонов. На платформах – повозки с поднятыми оглоблями и дышлами, орудия, ящики. На станциях толпы запасных. В вагонах серые толпы солдат, песня, медный зов сигнала, бряцание котелков, пахучие кухни, скатанные шинели, молодые и старые лица. Вся Россия поднялась навстречу врагу.

Дон был неузнаваем. Куда девался мир его полей? На церковных колокольнях мотались красные флаги мобилизации. На станциях кишело казаками.

Никто не выехал за Надеждой Петровной на станцию, и она с трудом раздобыла подводу, чтобы доехать к себе. На хуторе – безлюдье. Работник Павел ушел по призыву, Николай Финогенович уехал в окружную станицу – он попадал в полк третьей очереди. Только дети, подростки и старики оставались на хуторе. Бабы уехали, кто провожать мужей, кто в степь исполнять мужскую работу.

Одна бродила по своему куреню Надежда Петровна и только под вечер, когда бабы вернулись с полей, к ней забежала дочь Колмыкова.

– Вот как, мамаша, обернулось-то! Весь Дон поднялся. Полков чисто несосветимая сила идет на железную дорогу. Но вы, мамаша, ни о чем не сумлевайтесь… Вот и вам по-настоящему в жалмерках гулять довелось… Ну да ничего. Батяня о вас наказывал, чтобы вам всем миром помогли пшеничку убрать. Пособим вам, и вы нас своим советом не оставите.

Домашние заботы, тяжелая непривычная работа захватила Надежду Петровну, и за ними она стала позабывать войну.

 

VIII

Туркестанский стрелковый полк, в котором служил Дмитрий Петрович Тегиляев, спускался с гор в пустыню и подходил к большому селению Зайцевскому. Он шел походом без малого на полторы тысячи верст.

Рота за ротой, в серых рубахах с малиновыми погонами, в лихо надвинутых на бровь фуражках, с винтовками, круто подобранными на плече – развратный способ таскать винтовки на ремне тогда еще не привился русской пехоте, – широким, бодрым, вымаханным далекими переходами шагом, шли туркестанцы по пыльной лессовой дороге среди песчаного плоскогорья, усеянного черными камнями и жидкими пучками сероватой верблюжьей травы. Только, может быть, во Французском иностранном легионе, в Африке, где также велики переходы, можно видеть такой же машистый широкий, свободный шаг, таких подтянутых, стройных, тренированных большими походами солдат.

Штабс-капитан Тегиляев, знаменитый охотник на тигров и кабанов, с весны принял первую роту. Высокий, как и его сестры, но не такой полнотелый, как он, подтянутый, выправленный, юношески стройный, со скатанной шинелью через плечо, он шел, легко ступая рядом со своим младшим офицером, подпоручиком Песковским. За ними широким строем шли стрелки. Вороты рубах были расстегнуты, вещевые мешки сняты. Их везли сзади на обывательских подводах. Роты шли налегке. Сорок два градуса Реомюра и яркое азиатское солнце пустыни, что палит с восхода до заката с безданного синего неба, – не шутка! Выступили утром до света, и к девяти часам сделали двадцать верст. До пяти отдыхали в горном ущелье у колодцев с горьковатой водой, варили обед, пили по азиатскому обычаю без конца чай, а сейчас, к закату, заканчивали тридцативерстный переход.

Вброд, широким строем перешли головной арык, заросший кустами джигды, камышами и тонкими плетнями дикого винограда. За арыком пошли сжатые поля ячменя и пшеницы, а за ними уже маячили высокие раины и густые яблочные сады Зайцевского. Пряный дух яблок, столь характерный запах осенью семиреченских селений, потянул навстречу. Дорога входила на прямой широкий проспект, обсаженной деревьями улицы селения.

– Барабанщик, ударь!.. Взять ногу! Песенникам петь! – скомандовал Дмитрий Петрович.

По старинному пехотному обычаю, свято хранимому Туркестанскими, Сибирскими и Кавказскими полками, барабанщик забил «козу», – рота подтянулась, круче подобрала ружья, шаг стал крепче, дружней. Запевала выбежал перед строй.

Широкая тенистая аллея тополей и акаций без конца тянулась по взгорью между садов и больших глинобитных хат, крытых где железом, где камышом. Белые, тесовые, тополевые ворота были распахнуты настежь, у колодцев стояли женщины с бадейками и шайками, с плетеными корзинами, полными сочных семиреченских яблок-ранет, кистями винограда и большими ломтями сероватого ситного хлеба. Усердное приношение жителей родным «солдатикам». На поворотах мелом было написано: «командир 2-го батальона», «пулеметная команда», «7-й роты 1-й и 2-й взводы», каждому было указано свое место. Квартирьеры без амуниции и ружей в пропотелых рубахах ожидали свои части. Кое-кто потянулся было из рядов за яблоками и виноградом, но высокий фельдфебель Шпигальский окрикнул:

– Куда полезли!.. Чего не видали?.. Дождись своей квартеры…

Барабанщик перестал бить и – точно дожидался этого – раздался мягкий, чарующий встречающих баб баритон. Ефрейтор Затырин завел песню:

Вдоль да по речке, Вдоль да по Казанке, Сизый селезень плывет.

Вся рота дружно сотней голосов с уханьем, с присвистом подхватила:

Ай да люли-люли! Ай да люли-люли!. Сизый селезень плывет!..

Стрелки подняли головы и с веселой, лукавой усмешкой посматривали на семиреченских баб-поселёнок и казачек. Тут, там раздались шутки. Хор одушевленно гремел:

Сашенька, Машенька, Душенька Парашенька. Сизый селезень плывет…

Лише, шире, свободнее становился шаг. Точно плыли в низкой пыли серые ряды стрелков, и задорнее, ярче, веселее гремела песня:

Три деревни, два села, Восемь девок – один я, Куда девки – туда я… Девки в лес — Я за ними, Девки сели, А я с ними — Разговариваем…

Розовая пыль золотым туманом стояла над селением. Ротные квартирьеры Левицкий и Курош подбежали к роте.

– Сюда, ваше высокоблагородие…

– Р-рота… стой!..

Вихрем, в один прием, по-гвардейски сорванные слетели с плеч винтовки.

– По квартирам марш!

Дмитрий Петрович, сняв фуражку и платком вытирая запотелый лоб, вошел на чистый двор. Старик крестьянин встретил его.

– Пожалуйте, ваше благородие. На прошлой неделе своих сынов проводили – будьте во имя их, ради Христа, гостями дорогими.

Сняв ременную амуницию, шашку и револьвер, Дмитрий Петрович сел на белые, чистые ступени деревянного крыльца.

Песковский присел рядом. Закурили папиросы. Сизый дымок завился в прозрачном воздухе. Кругом по дворам гомонили солдаты. Дребезжа черпаком и ведерком, роняя на землю горячие угли, проехала походная кухня. Ротная двуколка завернула во двор. Усталая лошадь тихо заржала, предвкушая отдых. Денщики доставали из повозки походные койки. Хозяйка на заднем крыльце разливала самовар. Тонкий смолистый запах сухого саксаула потянул ладанным духом и смешался с крепким и терпким запахом яблок, горою наваленных под навесом. В пролет ворот был виден за улицей пологий скат широкой долины, громадные скирды хлеба и за ними, казалось, совсем близко высокие массивы снеговых гор.

– Триста верст отмахали за эти две недели, – сказал Песковский, – а все никак не уйдем от своих гор. Еще тысячу надо пройти, а у меня подметки уже никуда.

– Отдай Равинеру. Он тебе за ночь новые набьет, – пуская дым колечками, сказал Дмитрий Петрович.

– Я сказал Бурашкину, спать ляжем, чтобы снес.

– Ты сейчас дай. А то – подъем в четыре часа. Смотри босым идти не пришлось бы.

– Очень уже все это непонятно солдату, Дмитрий Петрович.

– Что непонятно?..

– Тысячу верст похода сломать на своих на двоих, потом недели две по железной дороге тянуть будут… Для чего? Вот мне ефрейтор Курослепов на большом привале и говорит: для чего нам воевать?.. Неужели и сюда Герман со своей войною доберется?

– Ты его за пустые разговоры на час в боевую поставил бы – вот это дело было бы! Еще и ефрейтор. Я от Курослепова такого не ожидал.

– Дмитрий Петрович, ты, ради Бога, чего худого не подумай. Просто так это к слову пришлось. Мысль естественная у простого человека.

– Просто так!.. Естественная!… – передразнил Дмитрий Петрович. – Не солдатская это мысль. Кто-нибудь внушил ее Курослепову.

– Не думаю. Да ведь Суворов учит, что каждый воин должен понимать свой маневр.

– Не к тому он это, Гриша, учит… Совсем не к тому. Слыхал и я… И не солдаты… А наш брат офицер говорили – пока дойдем, да доедем и война кончится… «Понимал свой маневр»… Беда, Григорий, если каждый солдат станет обсуждать все «как» и «почему»?.. Что?.. Почему?.. Куда его ведут?.. Почему воевать, когда нашему краю никто не угрожает? Общее дело забудем. Это беда – хуже войны. Беда, если каждый гражданин со своей обывательской горки станет судить государя и правительство… Как полагаешь, им-то, чай, с горы виднее, чем нам.

– Но, Дмитрий Петрович… Нас, офицеров, и так упрекают в обывательщине, в равнодушии к государственным и мировым вопросам.

– Государственные, мировые вопросы!.. Ах, шут ты гороховый!..

Дмитрий Петрович замолчал и долго смотрел, как золотым туманом, ровно пологом, задергивалась пустыня и как где-то далеко, далеко в лиловые горы садилось солнце. Он докурил папиросу, бросил смятый изжеванный окурок во двор и сказал тихо, точно про себя:

– Обывательщина!.. Кто говорит-то это, милый Григорий Николаевич?.. Враг России говорит это, чтобы смутить «малых сих». Надо ему свернуть, набекрень сдвинуть наши мозги. Посеять сомнения в решительный час битвы и сорвать победу… Философия это.

– Немцы?.. Немцы?.. Я немцев никого не видал и не знаю.

– Немцы что!.. Русский солдат всегда немцев бивал… Есть враг много пострашнее немцев… Диавол.

Песковский с удивлением посмотрел на своего ротного. Уже не спятил ли он от жары да усталости. Дмитрий Петрович ясными, серыми глазами, не мигая, смотрел на заходящее солнце. Красные угольки горели в темных зрачках. Сухое бритое лицо ударило в бронзу.

– Да… Диавол… Мировые вопросы… Обывательщина… Не нам с тобою мировыми вопросами заниматься. Наше дело маленькое… Мировые вопросы решат и без нас. Мудрость жизни, счастье народа в доверии своему правительству и в том, чтобы каждый по совести делал свое дело, не озираясь на соседа… А так, если яйца начнут курицу учить, – что будет… Толку не будет.

С соседнего двора все раздражающее и сильнее стал доходить запах горячих щей. Шумнее там был солдатский говор. Вдруг раздалась короткая команда и полтораста голосов дружно запели в унисон:

– Очи всех на Тя, Господи, уповают…

– Пойдем, Григорий. Ужин готов. Похлебаем со стрелками солдатских щей… Так-то, брат, лучше будет… А мировые вопросы ефрейторским умом решать?.. Никуда это не годится.

И, смягчая жесткость слов, крепким пожатием руки Песковского выше локтя, Дмитрий Петрович поднял его и повел со двора.

 

IX

Шура и Женя верно отметили, что Володя на 180 градусов переменил свой взгляд на войну. Сделал это он, конечно, не сам, не своим умом дошел до этого, но получил на это указания партии.

В тот самый июньский вечер, когда первый раз в их доме заговорили о возможности войны, Володя поехал к Драчу. Он всегда останавливался у него, когда были у него сомнения, когда хотел он уйти от семьи и посвятить всего себя партийной работе.

Ехал он, полный самого крепкого миролюбия и ненависти к войне. Как социалист и демократ, он долгом своим почитал быть антимилитаристом, пацифистом, ярым ненавистником войны. Война – пережиток дикого Средневековья, феодальных привычек, царизма, никак недостойный социализма. Бросать народ, то есть рабочих – пролетариат на убой в угоду Вильгельмам и Николаям – никак не отвечало марксизму. Он знал, что и партия, в лице петербургских ее представителей, разделяла эти взгляды. Уже были брошены ее агенты, составлены «пятерки», посланы агитаторы по заводам, чтобы в нужную минуту забастовками сорвать войну, по деревням поехала молодежь – препятствовать, когда будет надо мобилизации.

Володя застал Драча дома в хмуром, мрачном, молчаливом настроении. Пиво и хлеб с колбасой ожидали Володю. Со страстью, с пылом молодости Володя заговорил о военных слухах, о подготовке к войне, о священной обязанности каждого социалиста помешать этой империалистической войне, начатой «царизмом». Драч прищурился как-то презрительно и сказал:

– Ничего ты, браток, в этом деле не понимаешь. Совсем не оттуда ветер дует.

– Скажи, если что знаешь.

– Скажу, когда надо будет.

Как ни допытывал Володя Драча – больше ничего он не мог от него добиться.

– Ты вот что – не спеши домой. Поживи у меня – тогда все доподлинно узнаешь. Ждем гонца от самого.

– От кого?

– От самого… От Ленина, – едва слышно сказал Драч.

Володя остался у Драча, В грязной, неприбранной квартире было уныло и скучно. Держать прислугу Драчу не позволяли убеждения, да, может быть, и средств на это не было, сам же он считал ниже себя стелить постель и вытирать пыль – это все «усложняло жизнь» по его мнению, и в двух комнатках в большом и грязном доме, заселенном рабочими, на Тележной улице было грязно и летом душно и неприютно. До одури играли в шашки, до тошноты пили пиво, трескали огурцы и ели вареную колбасу, часами валялись на жестких вонючих постелях. Иногда спорили на отвлеченные темы, читали вместе Маркса, и Володя удивлялся малому развитию Драча. Володя знал, что это ничего неделание и была – политика.

– Мы, как пожарные, – говорил Драч, – может, месяц проспим, ничегошеньки не делая, зато уже, как пожар, – здравствуйте – пожалуйста – явимся на работу, как стеклышко.

Как-то пришел к ним Малинин и показал телеграмму: «Приостановите закупку шерсти. Точка. Шлем оптовика с ценами. Точка. Карасев».

Володя ничего не понял, Драч и Малинин ему объяснили, что надо прекратить работу, препятствующую войне, и ожидать кого-то с инструкциями из Центра.

На петербургских заводах были волнения. Рабочие предъявляли экономические требования, устраивали забастовки. На Шлиссельбургском тракте были повалены фонарные столбы, остановлены вагоны железной дороги, строили неумело баррикады. Гвардейская кавалерия была вызвана из Красносельского лагеря для подавления рабочих волнений. В городе было неспокойно. Это беспокойство усиливалось еще тем, что в Петербург ожидался французский президент Пуанкаре и нельзя было показать ему столицу в смятенном виде.

Все это приказано было прекратить и идти «в ногу» с правительством. Никак этого понять не мог Володя. Наконец было назначено собрание на квартире Малинина.

* * *

Были приняты чрезвычайные меры предосторожности. На улице и на дворе дежурили ответственные члены партии, чтобы вовремя предупредить об опасности. На собрание были допущены только самые верные члены партии.

Малинин был раздражен и озабочен. Его обидело и задело, что Центр не ему поручил разработать директиву партии, а прислал постороннего человека. Володя давно подметил, что в партии при всем кажущемся равенстве ее членов, строго соблюдалась какая-то иерархия и Малинину было оскорбительно уступать свое место, хотя бы н временно, кому-то другому.

Говорили, что у приезжего, строго законспирированного, был какой-то особенный «мандат», не внушающий никаких сомнений, и письмо от самого Ленина.

Заседание было назначено на восемь часов, но приезжий явился только к десяти.

Это было человек неопределенного возраста, неопределенной национальности, какой-то подлинно «интернациональный» человек. Скорее всего – болгарин. У него было чисто выбритое лицо серовато-оливкового цвета, с сизыми тенями на верхней губе и щеках. Он был хорошо, по-заграничному одет, у него были темные, но не рабочие руки, которые он все время зябко потирал, хотя и на воздухе и в комнате было жарко даже до духоты.

Все встали при его входе, хотя этого, например, для Малинина никогда не делали. Он неловко, крайне небрежно, поклонился и жестом предложил садиться у стола. Тяжелый, сумрачный, пронзительный взгляд его обвел всех присутствующих и, как показалось Володе, несколько дольше остановился на нем и на Драче.

Наступило напряженное молчание ожидания. Приезжий, он никому не был назван ни по имени, ни по партийной кличке, сидел, уставившись глазами в одну точку, и точно сам ожидал какого-то доклада. В комнате со тщательно занавешенными одеялами окнами было очень душно и до тошноты накурено. Сизые струи табачного дыма стояли полосами под потолком. Пахло согревшимся пивом и нечистым потом. Плотный Балабонин платком вытирал лоб и лицо. Коротнев в ожидании подался на стуле всем корпусом вперед. У Драча на лице было восхищение, рот был открыт, и он ждал от приезжего точно какого-то чуда.

Наконец, заговорил Малинин. Слегка заикаясь, он начал:

– Наши партийцы – апостолы новой веры… Марксизм – Евангелие нашего века. Мы ждем, товарищ, от вас откровенного слова и поучения.

Тот все молчал.

– Вы приехали к нам с новыми инструкциями. Я получил телеграмму, которая меня и моих товарищей повергла в большое смущение, пришлось перестраивать всю работу и менять все директивы, при настоящем настроении рабочих и вообще пролетариата – это очень не просто. В центре, по-видимому, не отдают себе отчета в тех настроениях, которые удалось установить в рабочей массе.

– В Центре все знают… Там смотрят широко и надолго.

Голос незнакомца звучал глухо. Он говорил чисто по-русски, но с легким акцентом, как могут говорить иностранцы, хорошо знающие русский язык, или русские, очень долго жившие заграницей.

Все ждали, что он скажет дальше, но он опять замолчал и, казалось, и не думал продолжать.

– По нашим сведениям, – сказал Малинин, – война неизбежна. Император Вильгельм решил ее начать, император Николай еще колеблется, но ожидаемый приезд президента французской республики должен положить конец его колебаниям. На днях должна быть объявлена мобилизация. Начатые нами беспорядки могут ей серьезно помешать.

– Мешать не надо… напротив. В общем и целом постановлено, что война нужна… Она ускорит осуществление задач Третьего интернационала. Надо только вовремя повернуть ее к поражению. Требование: не мешать, а помогать правительству.

– Вот как, – сказал Малинин. – Будить патриотизм?..

– Да.

– Не опасная это будет игра?..

– В рабочих патриотизма нет.

– Но крестьяне?

– У них патриотизм местный. На этом в свое время и сыграем.

Приезжий помолчал и сказал негромко, но веско:

– Нам нужна ненависть… Ненависть всех ко всем… Вот в чем наша религия, та новая религия, о которой вы сказали. Неудачи войны… Войны необычайно кровопролитной и жестокой – об этом постараются сами капиталистические державы – возбудит ненависть солдат к офицерам и генералам. Армия поколеблется… В обществе ненависть к правительству, презрение к государю… Поняли? Вот когда… Ненависть к самой России!

– Ненависть к России? Трудненько будет. Я сам из крестьян. Я знаю, как свое село любит каждый крестьянин.

– Свое село… Да, может быть… Это не существенно. Но Россию? Да об этом вам беспокоиться не приходится. Это за нас сделает интеллигенция. Кружки писателей и поэтов охотно пойдут клеветать на Россию, на власть, на крестьян и на офицеров и генералов. О государе и говорить не приходится. Его сотрем в порошок, окружим такой ненавистью, что сами же «верноподданные» ему изменят и отдадут на смерть и поругание. Они Бога своего отдали, так что им государь!

– Вот еще Бог… О, это все не так просто. В России, если начинать бунт, – первое надо Бога упразднить… убить всякую веру… А как это сделаешь?..

– Мысль не новая и не ваша.

– Я за это и не стою. Для меня она новая и ясная.

– Это еще Бакунин сказал. Это вы у Достоевского читали. Мысль студента Шатова. Старо! Теперь в русском народе Бог не тот.

– Бог у него всегда один. Бог и Николай Чудотворец.

– Когда начнутся поражения… голод… отступления… когда немец железной пятой станет на горло, и молебны не помогут, когда «поэты» станут богохульствовать под рукоплескания интеллигентной толпы, и Бог поколеблется в народных умах. Бог и с Ним Николай Чудотворец.

– Может быть… Но… Все это потребует новых средств. Мы потратились на забастовки. Партийная касса пуста.

– Деньги будут.

– Откуда?.. – в громадном волнении спросил Балабонин.

– А вам не все равно.

Приезжий поднялся. Он все сказал, что надо. Он приехал не для того, чтобы отвечать на вопросы. Он считал их праздными и ненужными.

– Войне быть. Правительству не мешать организовывать войну. Усвоили?..

Он никому не подал руки, как-то неопределенно ответил на поклоны собравшихся и, ткнув пальцем на Володю, Гуммеля и Драча, сказал:

– Прошу выйти со мною в соседнюю комнату.

В кабинете Малинина было темно, и окно было открыто. Гуммель хотел внести лампу, но приезжий остановил его.

– Закройте только окно, чтобы – неслышно.

Он стал в глубине комнаты. Володя, Драч и Гуммель против него в позах учеников перед учителем.

– Владимир Жильцов?..

– Я.

– Вы будете… будете… Леонид Гранитов. Поняли?.. Усвоили?..

Володя молча поклонился.

– Товарищ Драч?..

– Я.

– Вам менять фамилию не надо. Прошлое безупречно.

– Чистое пролетарское происхождение, – заторопился Драч.

Приезжий даже не посмотрел на него. Он перевел тяжелый взгляд черных глаз на Гуммеля.

– Товарищ Гуммель?..

– Я.

– Так и будет. Вы поедете со мною заграницу в Центр.

Он поклонился на этот раз определенно и с видом человека, осчастливившего других, пожаловавшего маршальские жезлы, пошел из комнаты.

И странное дело. Когда выходили Драч и Володя, и подлинно оба чувствовали себя точно именинниками, точно были они офицерами, вот только что пожалованными офицерскими чинами. Они шли вместе на Тележную в вонючую квартиру Драча. Летний дождь лил. По домовым желобам вода шумела, сливаясь в кадки. Пустынны были улицы. Мутными желтыми кругами расплывались в дождевых полосах уличные фонари. Они ничего не замечали. Праздничные голоса пели в сердце Володи. Когда они вошли на совершенно пустую Полтавскую, где были сенные магазины, Драч остановился, толкнул в бок Володю и весело захохотал.

– А, – воскликнул он, – в Центр!.. Заграницу!.. Елки-палки!.. Вот это я понимаю. А знаешь за что?..

– Не знаю.

– Фортуна, черт тебя совсем подери!.. За Далеких!..

– Ну, – как-то недовольно промычал Володя.

– Вот тебе и ну! Елки-палки!.. Здравствуйте пожалуйста. Право, надо по нем панихиду нам отслужить. Вот, где это обернулось-то! Там ценят!.. Там это вот как понимают… Которые люди решительные и которые так просто – дворянская слизь… Далеких – это не болтология. Ты посмотри, кто на верхушке? Болтуны?.. А что?.. Здравствуйте пожалуйста – товарищ Джугашвили – Сталин – Тифлисское казначейство грабил, думаешь, мало людей накрошил… А что?.. Там кровушку любят… Слыхал – ненависть!.. Понял: ненависть! Это тебе не «люби ближнего своего»… Это, елки-палки, ненавидь, не бойся!.. Дерзай!.. Кровь, что вонючая вода. Товарищ Финкельштейн Валлах-Литвинов – жох, елки-палки, – деньги заграницей обменивал, в тюрьме французской сидел, не сладкая, поди, малина. Поди и били его там. Зато теперь!.. О-оо!!. Вот и мы с тобой за Далеких куда попали, на верхушку! Так и впредь будем! Понял, товарищ Гранитов?.. Не фунт изюма. Елки-палки. Тот Сталин… сталь, и ты не хуже – гранит!.. Ночуешь у меня?..

– Да.

– А то бы к девочкам?.. а?.. На радостях-то?.. В генералы пожалованы!.!. Заграницу!..

– Уклонюсь пока. Надо с мыслями собраться, да завтра хочу к своим съездить.

– Ты бы к своим-то по малости.

– Неужели ты думаешь, – с негодованием сказал Володя, – меня дома свернут?..

– Свернуть не свернут, а все – все эти папы, да мамы, сестры, да братья, а там еще любимая какая девушка подвернется – кислая это материя для стопроцентного коммуниста. Девочки куда проще, пошел, как стакан свежей воды выпил, и гуляй дальше.

– Ты меня, Драч, в этом не учи, без тебя знаю, а характер мой и нервы из стали… Недаром я теперь и навсегда – Гранитов, – с превеликой гордостью сказал Володя.

– Ну, как знаешь. Вот тебе ключ от квартиры, а я по-своему отпраздную свое повышение… По-пролетарски.

На другой день Володя поехал в Пулково, а через два дня опять покинул родительский дом, чтобы уже никогда в него не вернуться.

 

Х

Этот сдвиг на сто восемьдесят градусов наблюдал и Борис Николаевич Антонский. Летом свободный от уроков, взвинченный, взволнованный газетными известиями и статьями, слухами и толками о войне, он зачастил в Петербург, чтобы наблюдать за жизнью столицы.

В знойный июльский день он видел, как в царской коляске, запряженной парой великолепных серых рысаков, со всех сторон окруженный казаками в красных мундирах, в высоких киверах с косыми белыми султанами, с пиками у бедра, ехал по Невскому проспекту французский президент в черном цилиндре. Он очень запомнил всю эту картину. Как в клетке из живых людей, неслась коляска и гулко щелкали копыта казачьих лошадей по камням и по свежеполитому торцу. Борис Николаевич видел молодое, розовое, безусое лицо офицера, ехавшего на могучей рыжей лошади с открытою пастью у заднего колеса коляски и видел, как напряженно, остро тот посматривал вперед, на народ и на президента. Точно опасался чего-то. К коляске выбегали какие-то люди, точно нарочно одетые какими-то «пейзанами», может быть, дворники, может быть, агенты охранной полиции. Жидкое «ура» провожало президента. И во всем этом была какая-то неуверенность в чувствах и настроениях народа, быть может, даже боязнь за самую жизнь президента. Столица переживала полосу беспорядков и забастовок на заводах, как говорили, поднятых немецкими агентами. Как далеко это было от того энтузиазма, какой был в дни «Кронштадта», когда впервые по Петербургу на законном основании гремела Марсельеза. Борис Николаевич понимал, что казаки эти были не почетный эскорт гостя императора Николая II, но надежная его охрана.

Душным вечером Борис Николаевич стоял в толпе в Александровском парке, у Народного дома и смотрел, как оттуда выходили гости – французские морские офицеры и матросы с корабля, на котором прибыл в Петербург Пуанкаре. Французы с трудом пробивались через стеснившую их толпу. Полиция была бессильна и как-то нерешительна. Толпа была определенно враждебна французам. Из нее раздавались крики и угрозы. У некоторых контр-метров были сорваны погоны, у матросов были разорваны куртки. Как будто бы народный энтузиазм перешел какие-то границы… И было ясно – взвинченный газетными статьями уличных листков «народе» не хотел войны…

Каково же было удивление Антонского, когда он попал в те же петербургские народные толпы в день объявления манифеста о войне.

Антонский на трамвае подъехал к Невскому. Он еще не читал утренних газет и ничего не знал. Трамвай остановился, и было видно, что надолго. Дальше нельзя было ехать: весь Невский от домов до домов был запружен народной толпой.

Антонский вышел из вагона. Быстрого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что это был и точно подлинный народ. Не дворники, которых могла согнать полиция, не члены «Союза русского народа» или «Союза Михаила Архангела», но настоящие рабочие – городской пролетариат. Черные картузы, заломленные на затылок, испитые, худощавые, прокопченные дымом мастерских лица, пестрые рубахи, рабочие блузы – путиловцы, обуховцы, рабочие Судостроительной верфи, Торнтоновской мануфактуры, те, кто в 1905 году шел с Гапоном, те, кто всегда протестовал, никогда не был доволен, кто всегда волновался и был армией левых партий. Это они всего несколько дней тому назад теснили и мяли французских моряков, выказывая свое неодобрение правительственной политике.

Толпа остановилась. Ее голова вливалась на Аничков мост, более узкий, чем Невский проспект, и, сдавившись у входа, задержалась.

Яркое солнце заливало мост. Над толпой высились Клодтовские статуи, стоявшие у моста, – чугунные вздыбленные кони и юноши, их обуздывавшие. И там в солнечных блесках, на фоне голубого неба разблистались колеблемые ветром золотые церковные хоругви. На мост чинно и торжественно, как подобает церковной процессии, подымалось золоторизное духовенство.

Невольно Антонский вспомнил всю Гапоновскую историю и как такой же крестный ход был встречен у Зимнего дворца залпами гвардейской пехоты и атаками конницы. Волнение охватило его. Он стал пробираться в первые ряды процессии. Ему стало интересно узнать, с какими лозунгами, с какими изъявлениями шла эта громадная толпа подлинного городского пролетариата?

Он увидал громадный портрет государя-императора в золотой раме, взятый, вероятно, из какого-нибудь присутственного места, торжественно несомый здоровыми молодцами. Портрет колебался и точно плыл над толпой. Как будто государь вел народ за собою.

Толпа шла в молчаливом сосредоточенном порядке. Едва перешли мост и снова разлились во всю ширину проспекта, как впереди дружно, согласно и молитвенно стройно запели: «Спаси Господи люди Твоя и благослови достояние Твое».

Вся толпа, десятки тысяч людей, подхватила знакомый напев:

– Побе-еды благоверному государю нашему императору Николаю Александровичу на сопротивныя даруяй…

Мощный хор гудел и переливался по Невскому. Сверкая отраженными лучами, слепя глаза открывались окна домов и магазинов, в них были люди, махали платками, шалями, шарфами.

Прижатые к панелям остановились извозчики. Трамваи застыли на рельсах – их обтекала толпа.

У Мойки снова задержались. Дальше Невский был узок, и, когда выходили на громадную площадь у Зимнего дворца, отставшие бегом догоняли голову колонны и толпа заливала всю площадь.

В порывах жаркого ветра в синем небе трепетал над дворцом золотисто-желтый императорский штандарт с черным двуглавым орлом. В широкий пролет между дворцом и садом показался голубой простор Невы и новый Дворцовый мост. Перед Антонским высились коричнево-малиновые стройные громады Зимнего дворца. Ни караула, ни войск перед ним не было. Только часовые стояли неподвижно у белых с черными полосами будок.

Толпа залила всю площадь.

И тогда на балконе второго этажа, над салтыковским подъездом блеснула стеклами внезапно отворившаяся дверь, и на балкон вышел государь-император с императрицей.

Мгновенно тысячи голов обнажились. Толпа рухнула на колени.

Громадный хор запел:

– Боже, царя храни!..

* * *

Антонский шел в людских толпах к вокзалу. Народ расходился, разливаясь по улицам, разрываясь на клочья, как сбитая ветром грозовая туча. Одни обгоняли Антонского, другие шли рядом с ним, не обращая на него никакого внимания. Антонский слышал взволнованные голоса.

– То бастовали… беспорядки делали… безобразничали… А теперь.

– Да, бастовали. Как нам не бастовать?.. Из чего мы работаем?.. Из чего каторжную жизню ведем?.. Чтобы только хлебушко наработать… А ежели с детями?.. Капиталист – он себе наживает… Во дворцах живет… А наш брат рабочий?.. Ранняя могила – вот евоный дворец.

– Пьянствовали бы поменьше, так и себе чего ни на есть наработали бы.

– Наработаешь?.. Рабочему человеку без этого, чтобы выпить ни-и-как, господин, нельзя. Ты не кори рабочего, трудящего человека, ты его пожалей.

– Хотели, господин, на свое повернуть. Коли царь не смотрит, думали – без его обойдемся.

– Ну и опять люди смущали. Добивайтесь, говорили, своих правов. Должны быть у вас свои права. В борьбе, говорили, обретешь ты право свое.

– А теперь на коленях?

– Ну и что ж – на коленях. Вот гляди – коленки прорвал, на каменьях стоял. Не жалко. Потому теперь враг… Враг на нас нападает… Враг! Немец, одним словом… Отпор ему надоть дать. То было дело наше, как бы сказать, семейное, а нонче всея Рассеи касаемо!.. Рассеи!.. Понял это? Под Вильгельмову палку не пойдем… Это, брат, никак невозможно… Немыслимо даже это.

Они обогнали наконец Антонского.

«А ведь это?.. – думал Антонский, – Володи?.. да, Володи сделали эти Овидиевы метаморфозы. Кругом повернули мышление этих людей. От забастовок протеста и красных тряпок к иконам, царским портретам и париотическим манифестациям. Значит, им, социалистам, нужно это. Им, а не кому другому оказалась нужна война. Им, социалистам… И всегда так и было. Во веки веков. Французскую революцию делал не народ, не толпа сен-антуанского предместья – а вот эти маленькие интеллигентские кружки, общества, философы, энциклопедисты, масонские ложи, писатели, поэты… Да и тут не обошлось без всего этого. Они подготовили все это. Они дали возможность крутить народными мозгами куда хочешь… А мы проглядели. Мы сами восхищались снобирующими купцами, жертвующими на революцию, благотворительными дамами, устраивающими свои салоны, где создается государство в государстве. Вот и Володя там роль играет. А кто над ним? При всей своей русской болтливости они умеют хранить тайны своей партии. А мы?.. Распустились мы очень. Теперь, поди, довольны. Весь народ с нами. Посмотрим во что все это выльется?..»

Антонский поехал в Пулково. Ему хотелось поделиться своими мыслями с Матвеем Трофимовичем. Ему эти мысли казались глубокими и правильными.

* * *

Борис Николаевич застал Ольгу Петровну в слезах.

– Что случилось?

– Да вот… Ох и не могу я… Пусть вам Матвей объяснит… Пройдите к нему. В моей голове это не вмещается. Стара я что ли стала…

Шура сидела с работой на балконе. Женя ей читала вслух. В ушах Бориса Николаевича все еще колебались колокольные звоны и слышалось торжественное, молитвенное пение многотысячной толпы. Солнце светило ярко. Небо было без облака. А на даче казалось сумрачно. Точно черная туча ее накрыла. Горе вступило в нее. Тяжело было видеть слезы Ольги Петровны, сдержанное, скрытое горе чувствовалось в нарочитой занятости барышень.

Матвей Трофимович встретил Антонского на пороге кабинета.

– Пройди… пройди… Очень ты кстати… – говорил он дрожащим от волнения голосом и мял в руках листок сероватой бумаги. – Садись… Рад… Рад тебя сидеть… Объясни ты мне, что все это?

– Но что же случилось? – повторял вопрос Антонский.

– А вот… На, читай… Читай вслух и пойми все… Объясни нам, – выкрикнул срывающимся, лающим голосом Матвей Трофимович.

– «Отец», – начал читать Антонский и поднял глаза на Матвея Трофимовича… Тот перебил его:

– Чувствуешь?.. Не папа… Не-е… Нет… Отец!..

– Ну, это… Будь благодарен… При его взглядах он мог тебя и просто «Матвей Трофимовичем» назвать. Пожалуй, даже более стильно вышло бы. А они очень в этом любят свой стиль. Итак… «Отец»… Не так плохо. Все-таки он факт признает. Нынче склонны и самый факт отрицать. «Прошу обо мне не беспокоиться и понапрасну не волноваться. Не суетиться и меня нигде не искать, тем более через полицию. Я почел нужным временно уехать. Владимир Жильцов»…

– Ни слова о матери, о сестре, о братьях…

– Ну… Это…

– Нет, каков!.. И это тогда, когда идет призыв под знамена, когда его товарищи по университету добровольно поступают в военные училища и солдатами на войну. Что же это такое?.. Дезертирство?.. Каково матери?.. Мне?.. Каково деду?.. Сын, внук – дезертир!..

Гробовая тишина стала в комнате. Антонский стоял, опустив голову. В этот час он не жалел, что у него только дочери. Его большой красный подагрический нос стал фиолетовым, глаза точно вылезли из орбит и тупо смотрели в землю. Неслышными шагами прошла в кабинет Шура и стала говорить тихо и наружно спокойно.

– Володя имел обыкновение делиться со мною многими и многими своими мыслями. Не знаю, зачем… Может быть, надеялся, что я увлекусь его учением.

– Каким учением?… – спросил, поднимая голову Матвей Трофимович.

– Это очень сложно. Не определишь одним словом. В тот последний вечер, когда Володя был с нами и говорил о войне, он зашел ко мне. Не знаю почему, но он был в этот вечер особенно откровенен со мною. Точно хотел, чтобы я поняла его и оправдала.

– Просто он влюблен в тебя. И, может быть, ему только с тобою и было тяжело расстаться.

– Но, папа!.. Такие люди, как Володя, любви не признают и не знают. Они забронированы от нее своими черствостью и эгоизмом.

– Пожалуй, ты права. Прости, что перебил тебя. Так что же открыл тебе Володя?..

– Он сказал, что настоящая война должна обратиться в классовую войну и прежде всего привести к крушению трех могущественных империй. Это у них где-то предрешено. Власть в России должна перейти в руки пролетариата. Для этого необходимы – разгром и поражение русских армий. Все это он говорил с таким возмутительным спокойствием, что я не нашлась даже, что и возразить.

– Что тут возразишь, – сказал Матвей Трофимович. – Чисто бред сумасшедшего.

– Иудо-масонские выдумки. Но я думаю – больше того. Тут есть нечто от дьявола, – сказал Антонский.

– Он сказал мне еще, что они, то есть их партия, отнюдь не демократы. Они перестали таковыми быть. Он сказал, что при осуществлении коммунизма исчезает государство в его целом и с ним вместе исчезает и демократия как часть государства. Пролетариат стремится к уничтожению классового деления, к полному уничтожению того, что принято называть государственным строем, а следовательно, и к уничтожению демократии. Это он мне два раза повторил, хотел, видно, чтобы я хорошенько запомнила. Неприкосновенность личности, – продолжала Шура, – свобода слова и печати, свобода собраний и коалиций, уравнение женщин в правах с мужчинами, всеобщее избирательное право, парламентаризм – все это Володя назвал ненужными побрякушками, буржуазными предрассудками, достойными меньшевиков, то есть Второго интернационала.

– Ну, конечно… Чистый марксизм… – сказал Матвей Трофимович.

– Шигалевщина какая-то, – промолвил Антонский.

Социалисты, говорил он, лакеи буржуазии, прихлебатели капиталистов. Он говорил еще, и все мне повторял о разнице между демократией буржуазной и демократией пролетарской. Французская демократия, говорил он, есть демократия эксплуатируемых классов, публично – правовое насилие рабочих и крестьян. Они же хотят просто физически уничтожить эксплуататоров всеобщей силой народа – рабочих и крестьян.

– Всероссийский погром учинят, только не еврейский, а еврейскими руками разгромить всю Россию, – сказал задумчиво Антонский.

– Они хотят создать какую-то пролетарскую демократию, как он сказал, хижин и рабочих кварталов.

– Все ложь! Ложь!.. Обман малых сих. На спинах их поедут негодяи интернационалисты, безбожники и прохвосты, – сказал Антонский.

– Володя, по его словам, идет в передовой отряд пролетариата, который возьмет власть в свои руки и поведет народ к чистому социализму.

– Страшен сон, да милостив Бог, – тихо проговорил Матвей Трофимович.

– Я это учение давно знаю, – сказал Антонский, – только всегда считал его утопическим. Но теперь вижу, что за это кто-то серьезно взялся… Думаю, что не без немецких денег и людей оттуда, из вражеского стана, все это навязывается тупым мозгам обнаглевшего, испуганного войной русского простолюдина.

– Все-таки… кто же он?.. – как-то жалобно, тонким голосом сказал Матвей Трофимович. – Кто же он?.. Дезертир?.. У меня сын дезертир?.. Как я с этим в гимназию явлюсь?.. Ведь после этого, что удивляться, если однажды и дважды два станет пять…

– Доживем и до этого, – мрачно сказал Антонский. – Нет он не дезертир. Он много хуже… Он партийный работник! У него нет Родины. У него Третий интернационал! Он – большевик!.. Однако все-таки, надо признаться, смелый человек, если в такие откровенности пошел.

– Что же тут смелого?.. Он отлично знал, что Шура не донесет и, если кому скажет, то только нам двоим… А мы тоже никогда не донесем. Они и донесут, и предадут, и все сделают подлое и гадкое… Боже!.. Боже!.. Боже!.. Какое ужасное время!.. Война… И эти страшные, новые люди с новою нехристианскою, дьявольскою моралью.

Матвей Трофимович закрыл лицо руками и горько, как маленький ребенок, заплакал.

 

XI

Самых семей Жильцовых и Антонских, то есть Ольги Петровны, Матвея Трофимовича, Жени, Гурочки и Вани, Бориса Николаевича и Марьи Петровны с их девичьим царством война коснулась мало. Их жизнь совсем не переменилась.

На войну пошли дядя Дима и Тихон Иванович. Но им это так и полагалось. Они были – «военными». С того самого дня, когда десятилетними мальчиками надели они на себя кадетские куртки и ушли из семей, они обрекли себя на боевое служение Родине. У них была своя особая семья – полковая, армейская, войсковая. Дядя Дима к тому же был холостым. Он и своим-то писал редко, и на него не обижались. Где же ему писать? Он полковой охотничьею командой заведует… Вот теперь роту получил… В семье протоиерея Петра отлично понимали, что рота для их Димочки то же самое, что семья.

В бою на Висле, за Александрией, дядя Дима был тяжело ранен в грудь и остался в строю. Он писал: «Мне нельзя было уйти – развалилась бы рота. Мой младший офицер подпоручик Песковский был убит. Фельдфебелю оторвало ногу, половина роты погибла, и я не мог ее оставить без себя. Фельдшер перевязал меня, и я остался на позиции. Мы взяли тысячу пленных»… Это даже и за подвиг не сочли в семье Жильцовых. Иначе и быть не могло. Димочка был офицер… Туркестанский стрелок… Как же мог он иначе-то поступить?..

Гурочка видел, как густыми колоннами вели по Петербургу австрийских пленных в синеватых шинелях и с гордостью думал: «это дядя Дима взял»…

Дедушка молился особо: «Помоги, Господи, воинам Димитрию и Тихону». Воинам!!.

Наденька писала из станицы. В самых строках ее письма, казалось, искрился и играл ее бодрый и ласковый смех: «Вот и я стала настоящей “жалмеркой”. А знаешь ты, Оля, что это такое?.. Это жена казака, ушедшего на службу и оставшаяся одна в станице. А на войну когда ушел, так и тем паче – жалмерка! Тихон мой молодчина, отличается. Казаки раненые приезжали, сказывали – с сотней австрияков атаковал, всех порубил и поколол, никого на развод не оставил. К Георгиевскому кресту представлен. Привезли мне ментик австрийский на бараньем меху. Ловкий такой ментик и теплый. Буду в нем на базы ходить – скотину кормить. Добыча!.. В войсковые старшины его производят за доблести его. Вот и буду я самая настоящая – штаб-офицерша… Знай наших!..»

И по-прежнему тетя Надя была вся в хозяйстве. Она писала: «Одно время, как все наши поуехали на войну, пошатнулся мой куренек… Боялась и с хлебом не управлюсь. Урожай же был отменный. Жатки не поспевали. Лошадей у нас позабрали по мобилизации. Одолжались у соседей. Слава тебе Господи, по-христиански живем, Бога не забыли. Молотили на двух машинах. Птицу запустила. Однако к Рождеству гуси и индюки вам будут отличные. Волов сдала интендантству. Могла бы и не сдавать Но больше – из патриотизма. Надо их, страдальцев наших, как ни есть продовольствовать. Гусей в этом году Бог послал преизобильно. Осенью, как повалили ко мне со степи, как загагакали, ну, просто – несосветимая сила!.. С рабочими было трудно. Нынче гутарят по хутору будто австрийских пленных, которые из славян, будут давать в наймы. Хорошо это было бы. Я бы тогда гулевой земли десятинки четыре приарендовала. Очень я стала жадна до земли. Люблю, когда своя родит. Сын Степан меня радует. Совсем оправился от Володиных бредней, в портупеи произведен. Ускоренно кончает юнкерское – скоро в офицеры попадает и идет на войну. Пусть и муж, и сын у меня за Родину постараются».

Ольга Петровна читала и гордилась. Не посрамили батюшку, отца Петра… Вот только Володя? Кто был на деле Володя, от нее скрыли. Она считала его дезертиром, или, как стали говорить, – «уклоненцем»… Хорошего мало! Позором он ложился на всю их честную семью, и потому, когда Гурочка вдруг заявил, что он, как только кончит гимназию, идет в военное училище и на войну, мать не только не протестовала, но заплакала от охватившего ее непонятного ей самой волнения и, прижав к груди, говорила:

– Гурочка, милый!.. За Володю, за Володю!.. Ясный мой соколик…

Женя – она в свою восемнадцатую весну стала прелестной, прищурила громадные голубые глаза и проговорила грудным низким музыкальным голосом:

– Ты у нас – герой!

Ни тени насмешки не было в словах сестры.

Еще был военный – Геннадий Петрович, но о том, что он уже как-то вошел в их семью знали только Шура да Женя, и по молчаливому соглашению не говорили об этом никому. Геннадий Петрович написал две открытки, Узнали, что и он отличался, отбил германский разъезд, взял в плен офицера и отобрал лошадь – «хорошую лошадь, однако, хуже моего Баяна»…

Ну, еще бы!.. Баяна!.. На котором Геннадий Петрович джигитовал для Жени. Такой другой лошади, по мнению Жени, не могло быть на свете. Потом писал еще, что он в армии Самсонова. И из газет уже знали о катастрофе с армией Самсонова, и писем больше не было.

Женя горячо сжимала руку своей двоюродной сестры и шептала ей:

– Ты не думай, Шурочка… Если он «уж в небе – я там его найду»…

Бриллиантами горячих слез горели глаза Жени. Падали слезы на прекрасные щеки и текли к подбородку, и что-то было такое жалостное, обреченное в Жене, что Шура не выдерживала и крепко прижимала к себе сестру.

Судьба!..

Женя с осени поступила в консерваторию. Ей пророчили блестящее будущее. Сцена ей была обеспечена… И эти мечты об артистической славе стирали боль по ушедшем Геннадии. Артистка!.. Артистка!.. Женя в уме по слогам произносила это слово. Сколько в нем было колдовской силы, сколько магии, очарования. Кружилась голова. Она шла к роялю и пела, пела… После упражнений брала ноты и начинала песню Сольвейг. Голос креп – страсть слышалась в нем. Потом слезы. Темнокудрая головка упадала на клавиши. Женя рыдала.

Всех удивила Шура. На второй год войны она оставила хорошее место художницы на Императорском фарфоровом заводе и поступила сначала на курсы сестер милосердия, а потом в солдатский госпиталь. Она не стремилась на фронт, где к тяжелой работе сестры примешивается слава и подвиг воинский, но пошла в тыловой госпиталь, этим подчеркивая, что она ничего для себя лично не ищет. Она стала настоящей сестрою, и не одного солдата своими неусыпными заботами она отвоевала от смерти. Для Бориса Николаевича и Матвея Трофимовича война и совсем не принесла никаких перемен. Гимназии продолжали работать. Дважды два оставалось – четыре. И только в дни, когда приходили известия о наших победах, о взятии Львова или Перемышля, о сотнях тысяч пленных, или когда писали о нашем вынужденном недостатком снарядов отступлении – глухо волновалось черное море гимназистов и трудно было их загнать в классы. Кто-нибудь скажет: «мне папа писал с войны» – и забыта классная дисциплина и все слушают, о чем писал живой свидетель с войны. В такие дни Косинус становился у доски спиною к классу и тонко отточенным, мелисом вычерчивал изящные «Пифагоровы штаны» или наставлял целый ряд букв и цифр в больших и малых скобках, и, когда он поворачивался к классу, там уже стояла полная тишина внимания. Ученики сидели, уткнувшись в тетради и списывали изображенное Косинусом. А тот, заложив руки в карманы черных панталон, размеренным голосом старого математика говорил:

– Какие бы победы ни одерживала Российская императорская армия, какие бы неудачи ей по воле рока ни приходилось испытывать, словом, чтобы ни случилось в нашем мире – законы математики всегда останутся неизменными и квадрат, построенный на гипотенузе, всегда будет равен сумме квадратов, построенных на катетах. Благоволите смотреть на этот чертеж: треугольник АВС.

Труднее было положение Антонского. У него краснел его подагрический нос и он чувствовал, что рассказ о семянодольных не может быть никому интересен, когда российские армии победоносно вошли в сдавшийся Перемышль. Тогда он повышал голос и говорил:

– Мало кто знает о той роли, которую играют на войне животные – лошади и собаки…

Слова «на войне» электрическим током пробегали по классу и возбуждали нужное Антонскому внимание.

Кое-кто из восьмого класса ушел в военное училище, кое-кто бежал из младших классов прямо с солдатами на войну, но это были единицы. Большинство продолжало зубрить по-прежнему, и временами педагоги забывали, что идет мировая война.

Еще того меньше ощущалась война Ольгой Петровной и Марьей Петровной. Правда, хозяйничать становилось все труднее и труднее. Многого уже нельзя было достать на рынке или в магазинах, появились карточки, а вместе с ними и скучные очереди перед учреждениями, раздававшими карточки, и перед магазинами и складами, но тут широко пришла на помощь из своего хутора Наденька. Она присылала сестрам при всякой оказии и муку, и птицу, и тем скрадывала недостаток припасов в городе. Продукты дорожали, но правительство шло на помощь своим чиновникам и по мере вздорожания продуктов шла прибавка жалованья, выдавали добавочные пособия, и в хозяйстве это вздорожание не отражалось совсем. И если что их беспокоило, то это перемена в городе, ставшем очень многолюдным, шумным и веселым. У обеих были дочери, и обе боялись теперь пускать их одних в вечернее время. Развеселая шумная толпа, ученики всевозможных курсов и училищ завоевывали постепенно и мирную Гатчину и создавали тревогу для Марьи Петровны.

 

XII

С первых же дней войны в угоду союзникам и своему настроенному узкопатриотически обществу высочайшею властью державный Санкт-Петербург был переименован в обывательский Петроград. Точно смолк кимвал звенящий и гул пальбы и перезвон колоколов, которые слышались в самом слове Санкт-Петербург!.. Будто та «военная столица», чьей «твердыни дым и гром» воспел Пушкин, перестала быть военно-парадной столицей побед над врагом и дружного сожительства народа с царем. Яркие краски державного прошлого были смыты с нее, и поблекла позолота императорских времен. Санкт-Петербург была империя, Петроград – демократия. Это как-то быстро и особенно сильно почувствовал Борис Николаевич.

Петроград стал много грязнее Санкт-Петербурга. Дворники, про которых говорили, что они, сгребая снег, «делают петербургскую весну», были призваны под знамена и ушли. Петербургская весна стала запаздывать. Солидных и важных швейцаров заменили небрежные и злые швейцарихи. На улицах, даже на Невском проспекте, зимою были ухабы, на панелях растоптанный снег и грязь. Было скользко ходить, и нигде не посыпали песком. В домах стало грязно. Постепенно, сначала как-то незаметно, потом все больше и больше солдатская толпа в серых шинелях и серых папахах, распущенная и грубая, заполнила все улицы Петрограда. Точно вот тут, сейчас же за городом, был и самый фронт… На льду Невы у Петропавловской крепости стояли мишени, и с Невы доносилась ружейная и пулеметная стрельба.

Часто на улицах была слышна польская речь. Это прибыли из занятой неприятелем Полыни беженцы и принесли с собою свое неутешное горе, свое военное разорение и озлобление против русских и властей. То та, то другая гостиница, общественное здание или частный дом оказывались «реквизированными» для нужд войны. Некоторые гимназии были заняты под госпитали, и в других занимались в две смены – одна утром, другая вечером. Все более и более война показывала свой грозный лик.

Ольга Петровна с ужасом замечала, что что-то уже слишком много появилось по улицам Петрограда всевозможных кинематографов, «иллюзионов», «электриков», кабаре, у подъезда которых висели пестрые афиши с красноречивой надписью «только для взрослых» и где по вечерам толпились солдаты, гимназисты, какие-то девушки и откуда раздавался смех и развеселая музыка.

Как удержать от всего этого Женю, Гурочку и Ваню?..

Распровеселые водевили, где высмеивались педагоги и ученье, как «Иванов Павел», или где рассказывалось о способах уклониться от военной службы, как «Вова приспособился», легкие куплетцы, шаловливые песенки – все это рождалось, как поганые грибы после дождя, и казалось так невинно. Но внимательно присматривавшийся ко всему этому Борис Николаевич замечал, что и тут была работа каких-то кружков и преследовали эти кружки отнюдь не национальные, не патриотические цели. И тогда он думал о большевиках и о Володе.

Ольга Петровна была в ужасе: Женя, вернувшись из консерватории, напевала:

…А там чуть подняв занавеску, Лишь пара голубеньких глаз… И знает лихое сердечко, Что там будет – не мало проказ!…

– Откуда ты это, Женя?..

– На улице слышала…

На фронте были кровь, величайшие страдания, слава побед и позор поражений – здесь улица, а с нею и пролетариат понемногу прокладывали себе дорогу и утверждали нечто легкое, небрежное, «наплевательское», насмешливое над всем святым, что бедной Ольге Петровне стало страшно за российские судьбы.

А тут еще подлила тревоги в ее сердце сестра Наденька, собственною персоною приехавшая с хутора на Рождество, чтобы привезти всякого съестного своим на праздники. Она приехала утром, когда все кроме Ольги Петровны были в гимназии и, расцеловавшись с сестрой, покачала головой и сказала:

– Ну что, Ольга… Конец?..

– А что такое?..

– Да Петроград-то ваш! Не узнаю! Как переменился. Содом и Гоморра! Толпы!.. Какой народ! Суета! По Невскому солдаты идут с песнями. Разве допускалось это раньше, чтобы на улицах столицы и петь? И что поют?.. Срамота. Прислушалась, запомнила. Да вот – слушай:

Соловей, соловей – пташечка, Канарейка весело поет… Раз-два – горе не беда, Весело поет…

– Уже и не помню что дальше… Какая чепуха!.. Это вместо чего-нибудь патриотического. Где же наши-то Поли Деруледы, наши Державины и Ломоносовы? Поэтам нашим стыдно, что ли, патриотическое сочинять? Небось, стихов князя Касаткина-Ростовского не хотят больше петь, какого-то идиотского «соловья» придумали!.. Нет, Ольга, в прежнее время такого не позволили бы петь. Возьми моего Тихона, да он наизнанку бы вывернулся, кабы такую песню у него в сотне запели… А это что такое – кабаре?.. Как будто спиртные напитки на время войны запрещены, так при чем же тут кабаре?.. Кто же за этим смотрит?.. Горе не беда!.. Меня это самое-то «горе не беда» мое штаб-офицерское сердце, как ножом резануло. Ведь это же столица! Тут всей России пример, а тут «соловей пташечка»… и кабаре!.. Тьфу!.. Помнишь в наше время про правительство говорили: «Куда мы идем?..», с издевательством говорили. Теперь я вас, ту вот самую толпу, эту вот «демократию» спрошу: «Куда вы-то идете»?.. Тьфу!.. Диавольское наваждение. Я-то думала – церкви, переполненные народом, панихидное пение и благовест тихий и мерный, зовущий, напоминающий, что происходит, а вместо того – «соловей пташечка», – и Ольга Петровна еще раз и еще решительнее сказала: – Тьфу!!.

 

XIII

На Рождество, как и в прошлые годы, подгородные крестьяне понавезли на рынки елки. Мягок был зимний вечерний сумрак, и в нем особенно сильно почувствовали Женя и Гурочка терпкий, смолистый запах елок, так многое им напомнивший. И хотя и говорила Ольга Петровна, что не время теперь елки устраивать, когда война столько горя несет, – не могла устоять просьбам детей, и у Жильцовых готовилась елка. Только на этот раз подарки готовили не друг для друга, но для «солдатиков», которых должна была привести на елку из своего лазарета Шура. Каждому готовили тарелку со сластями, пакет с табаком, пачку папирос, портсигар, стальную зажигалку, теплую шерстяную фуфайку, две рубашки и вязаный шарф. Но по-прежнему делали это все любовно и по указанию Шуры надписывали каждому солдату его подарок.

Шура привела солдатиков и в церковь ко всенощной, где им уступили первые места. Потом все пришли на елку, и, как и всегда, Женя, Гурочка, Ваня, Мура и Нина зажигали елку, немного стесняясь солдат.

В белом апостольнике, скрывшем золото волос, Шура была прелестна. Точно еще нежнее и миловиднее стало ее лицо, и в глазах появился какой-то особенный блеск христианской любви и самопожертвования. На груди на белом переднике ярок был красный крест и напоминал о войне.

«Солдатики» – их было пять – стеснялись «господ». Они тихо сели вдоль стены против елки и, казалось, вместе с видом своих опухших, бледных госпитальных лиц, коричневых халатов, с легким госпитальным запахом карболки и йодоформа от чисто промытых подживающих ран принесли и печаль войны. Было не до танцев и не до песен.

Шура попросила одного, который был побойчее и у кого на груди висела на георгиевской ленте серебряная медаль, рассказать, как его ранили и за что у него медаль.

На елке огоньки свечек тихо мигали. Запах смолы и подожженной хвои становился сильнее и заглушал больничный запах раненых.

Тот, кого назвала Шура, встрепенулся, мучительно покраснел и, запинаясь и смущаясь, начал рассказ:

– Как меня ранили-то?.. Да очень даже просто. Тут что же и рассказывать?.. Чисто нечего… Все очень даже просто вышло. Был я, значит, в кашеварах, при куфне 13-й роты. Наши пошли в наступление. День был очень дюжа жаркий. Вот, значит, наши пошли и пошли. Все цепями. Весь полк. Очень их антилерия его крыла. А мне фитьфебель и говорит: ты, Ермолай, как стемнеет, беспременно куфню с обедом в роту на позицию предоставь, потому как ребята наши очень даже проголодаются, надо их накормить. Так и ротный приказал. Ну вот, как это стемнело, разогрел я шти, перекрестился, да и тронул полем из лесочка, где мы допреж стояли. Ну, значит, еду. А он все почем зря кроет и кроет шрапнелями по этому самому полю, должно думает, какие у нас тут резервы стоят. И тоже с пулемета и ружом. Пули свистят: «п-пиу, п-аиу… цок, цок»… и опять «п-пиу», которая, значит, уже на излете. Ах ты, Господи, честная мать!.. Лошадь бы как ни затронуло бы. Довезу ли тогда? А тут шрапнель звездкой в небе, ка-ак ахнет, я и перекреститься не успел, вот меня и хватило, полбедра, кажись вынесло, должно трубкой энтой самой дистационной. Ну, думаю, пропал Ермолай Ермаков! Сидеть и мокро и жарко и совсем неспособно. В глазах аж темнеть стало. Дюжа больно. Однако довезть надо. Фитьфебель приказал, ну и ротный тоже. Не довезешь – не похвалят за это. Да и товарищи, что скажут. Засмеют. Они как шли – днем, а я ночью, скажут, испугался. А я ничуть даже не испугался, только чувствую, что слабею, ну и неспособно как-то сидеть. Как я уже довез и не помню. Думаю, лошадь сама свою роту почуяла и довезла. Слышу: голоса. Черпаком ктось-то звенит. Котелки цокают… Открыл глаза. Лощинка и самая наша, значит, рота. Пулёв не слыхать. Ротный говорит: «Ну, спасибо, Ермаков, а то совсем плохо было с голодухи, с утра не емши». Кругом ребята галдят. Ротный спрашивает: «Да ты чего, Ермаков»… А я, значит, уже и с козел свалился. «Я», – говорю, – «ничего… Только, кажись, очерябало меня снарядом, как ехал». Ну тут я и сомлел, значит. Как в госпиталь меня предоставили – я, почитай, что и не помню вовсе. Как словно во сне все это было. Вот, господа золотые, как меня, значит, ранили. К медали меня ротный по просьбе всей роты представил. За подвиг, значит, за этот. А где тут подвиг – начальству виднее.

Гурочка сидел под елкой и думал: «Как страшно было все-таки ехать так одному навстречу пулям и снарядам. И как, верно, было больно, когда шрапнель так ахнула… Подвиг?.. Пожалуй, что и нет. Это исполнение долга. И где грань между долгом и подвигом? Вернется дядя Тиша, вот кого надо будет спросить об этом. Долг – это по приказу… Подвиг – это по своей доброй воле. Сам… сам и что-нибудь особенное, такое сверхъестественное… Пушку взять, или пленных, или в крепость первому…»

«Солдатики» трогательно благодарили за подарки и стеснялись, когда им подавали руку.

Елочные огни догорели. Шура увела с собою солдат. Но она сейчас же и вернулась – лазарет был очень близко. Сидели в темноте, и дети стали просить дядю Борю, чтобы он рассказал, как всегда это бывало, страшную историю. Борис Николаевич не отказывался и рассказал про призрак «белой дамы», появляющийся в Лондонском дворце и всегда предвещающий несчастие кому-нибудь из английской королевской фамилии… Гурочка стал рассказывать что-то длинное и нелепое, весь эффект чего заключался в том, что в самом страшном, по мнению Гурочки, месте он вскрикивал неожиданно «а-а»… и все должны были испугаться. Но никто не вскрикнул, и даже Ваня и Нина остались совершенно спокойными и равнодушными. Страшные рассказы никакого успеха не имели. Они показались после солдатского рассказа о войне пресными. Гурочка сконфуженно замолчал и в гостиной долгое время стояла ничем не нарушаемая тишина.

Шура думала о темном поле, освещаемом вспышками взрывов, покрытом телами убитых и ранеными, и как по этому полю невидимая и неслышная ходит смерть, блестит глазами вспышек шрапнельных выстрелов, гудит снарядами, посвистывает пулями, а сама, скрытая и страшная, подстерегает таких вот простых людей, как Ермолай Ермаков.

Вдруг Женя вскочила со своего места и воскликнула тонким, жалобным голосом, в котором звучали слезы:

– А по-моему… самое страшное!.. страшное!.. самое!.. Это… это… От Геннадия четвертый месяц нет никаких известий!..

Женя убежала из гостиной. За ней торопливыми шагами пошла Шура.

 

XIV

По утрам похоронный звон стоном стоял над Петроградом. Газеты приходили в длинных столбцах черных рамок объявлений о покойниках. Убит… умер от ран… убиты… убиты… убиты… Объявляли вдовы, родители, дети, полки…

По вечерам столица пылала потешными огнями, разухабистые куплеты неслись из кабаре, в кинематографах гремели оркестры, слышались песни и игра на гармонике. Точно с ума сходили люди, точно пир во время чумы шел.

И вдруг… откуда?.. как?.. – Матвей Трофимович не мог уследить за этим, сначала шепотом, доверительно, потом громче, потом с народной думской трибуны, стали говорить страшные слова.

Соберутся в перемену в учительской учителя, задымят папиросы и кто-нибудь скажет, ни к кому не обращаясь:

– У меня сына убили.

– Как можно… Сил нет… Такая война…

– Нет снарядов. Голыми руками дерутся. Писали: на Карпатах наши камнями отбивали атаки австрийцев. Не было вовсе патронов.

– Клялись драться союзникам до последнего русского солдата, до последнего русского рубля.

– А нам что?

– Благодарность потомства.

– Очень она нам нужна.

– Напрасно государь стал во главе армий. Теперь императрица делает все, что хочет.

– Какие дикие назначения… Все от Распутина.

– Надо, господа, ответственное перед Думой министерство. Может быть, это нас спасет.

– Милюков прав: «глупость или измена».

– Я думаю – и то и другое…

Поговорят и разойдутся. В коридоре кто-нибудь подойдет к Матвею Трофимовичу, возьмет его под руку и скажет:

– Как думаете, не иначе, как государю придется отречься от престола.

Слова: «измена», «измена верхов», «революция», «отречение» – все эти «сакраментальные», страшные, можно сказать, «нецензурные» слова теперь не сходили с разговоров петроградских гостиных.

Кто-то их сеял щедрой рукой. Кто же?.. Володя?!

Шура пришла из лазарета. Она была измучена и не было в ее глазах прежнего огня подвига, отречения, христианской любви. Она устала, измучилась и истосковалась. Она перестала верить…

Ольга Петровна заговорила о елке.

Шура тупым, безразличным взглядом посмотрела на тетку.

– Ты, Шура, может быть, приведешь солдатиков, как в прошлом году?

– Нет, – резко сказала Шура. – Не могу я их от чистого сердца привести. Не те люди. Злоба, ненависть, зависть, вот что теперь у нас.

Шура прошла в комнату Жени. Ее двоюродной сестры не было дома. Шура села у стола и задумалась.

Вчера… В лазарете ночью. Приспущенные лампы, сумрак. Длинные ряды постелей, и тот концерт храпения, стонов, криков, жалоб кошмарного бреда, к которому так трудно привыкнуть. Шура сидела в коридоре у окна и слегка задремывала, стараясь не слушать жуткого концерта лазарета.

– Сестрица, к ампутированному!

– Стрепеткову?..

– Так точно.

С края, у стены на койке худое, изможденное тело. Сразу бросается в глаза отсутствие ног. Серое одеяло точно обрывается на середине туловища. Большие желтые, кошачьи глаза встречают Шуру пронзительным, злым взглядом.

– Сестра… За что мы воюем?..

– Бросьте, Стрепетков… Вам не надо думать о том, что вас волнует. Вам надо постараться заснуть.

– Я вас спрашиваю, сестра!.. Я имею, кажется, право спросить об этом… За Францию?.. За Англию?.. За Сербию?.. Вы понимаете?.. Скажите там… Не нужно войны… Не надо умирать за них… Они… капиталисты… Будь они все прокляты!

– Вот выпейте лекарство, Стрепетков. Вам нельзя волноваться.

– Лекарство?.. Не надо никакого лекарства. Не надо было ног отнимать. Не думайте, что я один. У нас вся рота так говорит. Не хотим воевать… Баста… Немецкому крестьянину или рабочему очень ему нужна эта проклятая война…

– Стрепетков… Не наше дело рассуждать. Есть долг.

– Долг?.. К чертовой матери долг.

– На все воля Божия.

– Бога нет… Мне теперь все это очень ясно разъяснили. Бога придумали господа, чтобы в темноте и в рабстве держать народ. Мне не надо такого Бога, который допускает войну.

Стрепетков протянул руки к тому месту, где у него должны были быть ноги.

– Это Бог?.. Если это Бог?.. Так…

– Замолчите, Стрепетков… Замолчите… Не смейте богохульствовать. Это очень нехорошо. Вы опять за свое…

Раненый хрипло засмеялся. Был ужасен его смех.

– А… Боитесь? Бога боитесь?.. Все боитесь? Я утверждаю, что Его нет. И вы меня не убедите. Сегодня днем вы мне говорили о любви и прощении. Какой вздор! Я все ваши слова продумал. Нет никакой любви… Есть ненависть. Она нам нужна, как защита от эксплуататоров. Я ненавижу всех… Генералов… офицеров… Они нас гонят на убой. «В атаку»!.. «В атаку»!.. П-падлецы! Им платят за это!.. Хорошо платят… Кто это повидал: окопы, грязь, вшей… и газы… Для того уже нет Бога… Это не я – «образованный» – вам говорю. Серая скотинка тоже это поняла великолепно. Ей Скобелева, Суворова подай. Чтобы на белом коне… Слышите, непременно, – белом, не ином каком… И впереди всех… И «чудо богатыри»!.. А то – по телефону… Вы понимаете это – по телефону!.. «Приказано атаковать»!.. А черт их дери совсем. За восемьдесят верст сидят и диктуют в трубку приказания. Солдат воспитан, чтобы на белом коне!.. И фраза: «неприятель от вас дрожит», или еще какая ерунда… А они «приказано»!.. К черту война, – почти выкрикнул Стрепетков.

– Вы очень страдаете, Стрепетков?..

– Страдаю. Этого мало сказать. Я умираю, сестра… Умираю… и хотел бы знать, за что?..

– За Родину.

– Простите – глупое слово… Для меня лично… Очень глупое. Родина… Просто глупость. У меня, сестра, однако, надежда – другие будут умнее. Штыки в землю и по домам. Парламент желает войны – пожалуйте, получайте винтовки и противогазы и идите сражаться, а нас оставьте в покое. Пусть воюют депутаты, а не солдаты. Милости просим – в окопы!.. В окопы!.. Сами, на себе испытайте все это, а тогда уже кричите об отечестве, которое в опасности, и прочее, тому подобное. Газетчики и адвокаты шумят, чужие горшки бьют, а платить за них приходится нам. К черту!..

Стрепетковы были, увы, не единицы. Только другие молчали, но уже тоже не принимали войну и не жаждали подвига.

При таких настроениях Шура не рисковала позвать «солдатиков» в чистые комнаты их квартиры и показать им нарядную елку – боялась контраста.

Она сказала это Ольге Петровне.

– Ужасно, – сказала Ольга Петровна, – однако, Шура, я все еще верю в благоразумие русского человека. Может быть, все и «образуется». Помнишь в «Смерти Ивана Ильича» у Толстого Герасим говорит: «все образуется»…

– Да, помню. Иван Ильич, однако, умер.

Шура поникла головой. Было решено, «чтобы не дразнить гусей», елки не устраивать.

 

XV

И вот загорелось.

В Петрограде стали открыто говорить о надвигающемся голоде. Где-то на окраинах не хватило муки, и у пекарень стояли очереди.

Борис Николаевич шел по Невскому проспекту. В громадных зеркальных окнах рыбной торговли Баракова лежали огромные осетры, балыки, горами был навален рыбец и шаман, дюжинами подняли золотые брюха копченые сиги, икра чернела в бочках, живая стерлядь и форель плавали в стеклянном бассейне.

Голод?!

Борис Николаевич зашел в булочную Филиппова на углу Невского и Троицкой. В двери – не протолкаться. В булочной – дымно, парно, угарно и жарко. Солдаты, гимназисты, студенты, учащаяся молодежь, девушки, в шляпках и платочках. У кассы, где продают «квитки», – давка. За прилавками, заваленными калачами, мучными, пеклеванными, витыми, солеными, сайками заварными и простыми, выборгскими кренделями, бубликами, сушками, крендельками, сухариками, лимонными и ванильными темно-коричневыми в золотой крошке большими сухарями – мечутся сытые, белые, проворные молодцы. Носят на досках из пекарни свежие пирожки, с мясом, с луком, с повидлом, с яблочным кремом. Покупают, в желтоватую, хрустящую бумагу заворачивают вкусно пахнущие булки и тут же едят, нет – жрут – пирожки и пирожные. По грязным пальцам течет варенье или яблочное пюре, чавкают, жарко дышат в лицо друг другу и говорят, говорят…

Голод??

Бойкая девушка дышет прямо в лицо Борису Николаевичу лучным смрадом и говорит через его плечо кому-то:

– Вы на Знаменскую пойдите… Там хорошо пошло… Нар-роду!.. И все наши там!.. Так что полиция уже не справляется. За казаками послали…

Борис Николаевич пошел на Знаменскую.

Мутный февральский день был тих. Серое небо низкими тучами спустилось к самым крышам домов. Вся площадь перед Николаевским вокзалом была сплошь запружена народом. На ступенях вокзала толпа. Кто-то забрался на самый памятник императора Александра III и что-то кричит оттуда в толпу. Жандармский офицер в сером пальто, в серебряных погонах говорит толпе. Упрашивает разойтись. Вот повернулся и пошел к стоявшим в стороне конным казакам.

Это совсем близко от Бориса Николаевича, и ему все отлично, отчетливо видно. Красное, взволнованное, возбужденное лицо офицера и мрачные лица казаков. Из их рядов выскочил маленький, проворный казачишка. Борис Николаевич видит его серое, паршивое, злобно перекошенное лицо. Блеснула в кислом тумане шашка, и казак с плеча рубанул офицера по лицу. Тот, обливаясь кровью, упал.

Раздались громкие аплодисменты, толпа загудела и сдвинулась с места. Борис Николаевич видел, как какие-то барышни подбегали к казаку и пожимали его окровавленную руку. Другие люди и между ними были и чисто, «по-буржуйски» одетые, возились над офицером, били и топтали его поверженное в грязный снег тело.

Толпа запела Интернационал и пошла по Невскому.

По Лиговской улице Борис Николаевич пошел к Жильцовым.

Со стороны Невского доносились крики толпы, неясный гул и как будто бы выстрелы.

«Что же это такое?.. – думал Борис Николаевич. – Конец, или начало?.. и конец чему и начало чего?.. Конец царизму, при котором мы были сыты, образованны и три года ведем страшную войну, или начало бунта?.. Может быть, революции?.. Как оно обернулось-то!.. Казаки!.. Казаки под аплодисменты толпы, за рукопожатия каких-то никому неведомых барышень рубят офицеров, изменяют присяге, перед Крестом и Евангелием принесенной, что же это такое? Выходит, Володи победили. Кружки оказались сильнее офицеров и домашнего семейного воспитания… Партия стала выше отечества… На кого же обопрется правительство?.. Пожалуй, что это и конец… Только вряд ли начало. И, если начало, то чего-то очень скверного…»

* * *

Борис Николаевич сидел в кабинете Матвея Трофимовича и читал только что принесенный с почты номер газеты «Речь».

…«Со всех концов великой России приходят вести об отражениях, которые имела разразившаяся в столице революция на местах. Судя по бесчисленным телеграфным известиям, это не революция, а парад… Власть вырвана у старого режима, который на местах даже не пытался оказать какое-либо сопротивление. Едва ли не единственное исключение составил тверской губернатор Бюнтинг, который и был убит»…

Борис Николаевич отложил газету. Он тяжело вздохнул… «Яко ложь есть и отец лжи… Человекоубийца бе искони»… Да вот оно как пишут! Зарубленный казаком на глазах толпы и самого Бориса Николаевича жандармский офицер, конечно, не в счет… «Великая… бескровная»… «Но все-таки на всю громадную Россию с ее бесчисленною администрацией один губернатор Бюнтинг!.. Не мало ли?.. А ведь, поди, благодарное потомство поставит памятник не этому верному своему долгу губернатору Бюнтингу, а вот тому казачишке с серым, злобным, ненавидящим лицом, который зарубил офицера. На то и революция. Сколько памятников Маратам и Робеспьерам, и странно, как будто нет памятника Наполеону?.. Где памятник вандейцам?.. Или Швейцарской гвардии Людовика XVI?.. И где же была в эти страшные дни наша обласканная царем гвардия?..»

Гвардейский экипаж шел с красными знаменами к Думе, лейб-гвардии Волынский и Павловский полки гордились тем, что первые примкнули к революции… Не первые ли взбунтовались?.. И собственный Его Величества конвой пошел к Думе поклониться новой власти.

Не революция, а парад. Трубные звуки охрипших оркестров, пение Интернационала… Да, загорелось, и пошло гореть и будет гореть, пока не выгорит вся Русь. Соломенная она, гореть ей недолго. Да и кто тушит этот страшный пожар?..

Великая – бескровная, но на улицах, а чаще на льду каналов можно было видеть трупы убитых офицеров и городовых. Их кровь – не кровь…

Борис Николаевич шел по Большой Морской улице. Был ясный, светлый день, и как всегда в эти смятенные дни на улице было много народа. Шла дама в богатом палантине из чернобурой лисицы. Ей навстречу бежали арестанты, освобожденные толпой из Литовского замка. Они были еще в серо-желтых арестантских халатах с бубновыми тузами на спине. Дама в каком-то диком восторге бросилась к ним с криками:

– Голубчики!.. Родные!.. Несчастные жертвы царского режима. Я готова вам руки целовать. Наконец-то свободны!.. Дожили!.. Дожили до великого дня, до счастливого дня русской революции!..

Арестанты остановились. Кругом собиралась толпа. Арестанты перемигнулись с толпою и мигом сорвали с дамы ее меховой палантин, вырвали муфту и сумочку и побежали по улице.

– Га-га-га, – смеялись арестанты.

– Га-га-га, – вторила им толпа.

Несчастная дама в одном платье спешила скрыться от смеха и оскорблений толпы.

Везде был злобный лик революции и далеко не бескровный. Со всех углов главных улиц неслось:

Вставай проклятьем заклейменный Весь мир голодных и рабов… Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов…

«Интернационал» владел толпой, а толпа владела Россией. Голодные и рабы грязной пятой наступали на горло всем, кто еще оставался сытым. Шел штурм церкви и семьи.

Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем, Мы наш, мы новый мир построим — Кто был ничем – тот станет всем…

Бывшие «ничем» люди торопились занять места, принадлежавшие людям старого мира. Пролетариат штурмом шел на буржуазию.

Это скоро на себе почувствовал Матвей Трофимович.

 

XVI

Матвей Трофимович был вызван в гимназию на общее собрание. Повестка была подписана: «Революционный комитет Н-ской гимназии». Он пришел с опозданием.

Если бы то, что он увидел в актовом зале, ему приснилось – он почел бы тот сон за кошмарный… Если бы увидал он это на сцене – он сказал бы, что это издевательство над школой, над наукой, учением, учителями и воспитателями.

В большом зале, где всегда было как-то парадно и подтянуто, где висели в золотых богатых рамах портреты государей и фотографии попечителей учебного округа и директоров гимназии, где ярко, до прозрачности, был натерт красивый паркет, в котором, как в дымной реке, отражались стоявшие вдоль стен новенькие буковые стулья, – было грязно, неуютно и заброшенно… Портреты и фотографии были сняты, и их места обозначались пятнами выцветших обоев, то овальными, то длинными, прямоугольными. Мутные, с самой революции не протиравшиеся стекла окон пропускали скупой, печальный свет. Паркет был заплеван и засорен… Зал был уставлен длинными рядами стульев и скамеек, принесенных из классов, и на них сидели люди, совсем не подходящие для гимназии, для ее парадного актового зала. Точно улица ворвалась в гимназию.

На невысокой эстраде, под пустым пьедесталом, где раньше стоял мраморный бюст императора Александра I, основателя гимназии, и где теперь беспорядочно были навалены шапки, гимназические фуражки, рабочие каскетки, увенчанные помятой дамской шляпкой с сорочьим пером, – стоял длинный стол, накрытый алым сукном. За столом уже заседал, вероятно, президиум собрания. Матвей Трофимович увидал в центре, на председательском месте сторожа Антипа, малограмотного, грубого и тупого мужика с широким лицом и клочьями неопрятной рыжеватой бороды. По правую его сторону сидел гимназист седьмого класса Майданов, высокий, нескладный юноша с нездоровой кожей лица в прыщах и угрях, тот самый Майданов, об исключении которого на педагогическом комитете говорил недавно Матвей Трофимович. Перед Майдановым совсем непонятно почему и так не кстати для гимназического собрания лежал на столе громадный военный револьвер. По левую руку Майданова сел недавно поступивший в гимназию, уже после революции, учитель словесности Засекин, ярый сторонник нового строя. У него было бритое, актерское, полное лицо, на котором блистало масло удовольствия. Дальше сидели какие-то жидки, никакого отношения к гимназии не имеющие, какие-то дамы, одна была даже в платочке, как горничная, старая дама с седыми растрепанными волосами, вероятно, это ее-то шляпка с сорочьим пером и торчала на подстановке от императорского бюста. Была еще барышня, пухленькая, миловидная, в красной блузке, непрерывно прыскавшая самым неудержимым смехом. С самого края как-то робко и неуверенно примостился директор гимназии Ландышев, тайный советник с двумя звездами, гроза гимназистов и учителей. Он был в потертом пиджаке, точно с чужого плеча, и его лицо было так красно, что Матвей Трофимович опасался, что его хватит удар. В самом зале среди преподавателей, гимназистов, знакомых Матвею Трофимовичу членов родительского комитета сидели почему-то какие-то солдаты, матросы и мастеровые.

Все было необычно, странно и как бы не похоже на действительность.

Инспектор Пухтинский поманил рукой Матвея Трофимовича и показал ему на свободный подле него стул. Едва Матвей Трофимович сел, как услышал, как его имя было громко и резко произнесено на эстраде. К своему крайнему удивлению, Матвей Трофимович узнал в говорившем, скорее кричавшем на него, – гимназиста Майданова.

– Товарищ Жильцов, – орал Майданов, – потрудитесь не опаздывать. Являясь на общие собрания, вы исполняете первейшую обязанность гражданина.

Это было странно, очень странно. Почти страшно. Так могло быть только в дурном сне. Но самое странное было то, что Матвей Трофимович не накричал за такую дерзость на Майданова, не вытащил его из-за стола за уши, но робко опустил вдруг старчески загоревшееся полымем лицо.

– На первый раз объявляю вам выговор, – продолжал издеваться Майданов. – О вашей деятельности мы сейчас поговорим… Товарищи, прошу проголосовать поднятием рук по заданному вопросу.

Лес рук поднялся кругом Матвея Трофимовича.

– Товарищ Жильцов, прошу и вас поднять руку. Надо, чтобы это было единогласно. Надо показать общую солидарность в соответствии с важностью момента.

И что было непостижимо и удивительно – Матвей Трофимович поднял руку. Он шепотом спросил у инспектора:

– О чем голосуют?

Пухтинский ему не ответил.

Засекин, поднявшись со стула и помахивая длинным карандашом, стал считать поднятые руки. Майданов быстро что-то писал на бумаге.

– И считать нечего, – сказал он. – Ясно видно. Сейчас товарищ председатель огласит резолюцию.

Он подал исписанную им бумажку Антипу, и тот встал и начал читать, плохо разбирая написанное.

– Единогласно… Единогласно постановлено… чтобы пре… по… препордавание Закона Божьего как несогласное с духом времени в гимназии отменить… Товарища Апостолова оставить пока для необязательного совершения куль… культов… Без содержания и без пайка.

– Бога, значит, упразднили… – проговорил сзади Матвея Трофимовича матрос. – Правильно…

Антип, прочитав записку, сел и сказал:

– Слово предоставляется товарищу Майданову.

– Имею обратить внимание, – начал Майданов, сидя на своем месте, – на недопустимость методов преподавания математики, применяемых товарищем Жильцовым. Правила процентов… Насчитывание процентов на проценты может внушить нашему молодняку, что пролетарское государство ничем существенно не отличается от государства капиталистического. Задачи о каких-то нелепых курьерах, о светящихся точках – все это отживший хлам и должно быть сброшено революционным вихрем.

Красный от негодования и волнения Матвей Трофимович вскочил со стула и перебил Майданова.

– Законы математики незыблемы… Нельзя учить, что дважды два не четыре, а… а… стеариновая свечка… Что квадрат гипотенузы…

Но Майданов не дал ему продолжать. Стуча по столу револьвером, он закричал:

– Я не шутки пришел шутить, Матвей Трофимович, а именем народа требовать, чтобы во всякой науке, и в математике тоже, был марксистский уклон. Наука должна быть пролетаризирована. Это вам не дворянский пансион. Помещицко-дворянский уклон эксплуататоров нигде, и в математике тоже, не может быть допущен… Поняли-с?.. Мы оставляем вас временно на вашем месте, впредь до замены более достойным, кто мог бы идти в ногу с веком. Усвоили?..

Заседание приняло деловой характер. Упразднили грамотность, убрали букву «ять», уравняли жалованье преподавателей и низшего персонала, уменьшив первым и прибавив вторым. Отменили экзамены и проставление отметок, отменили систему спрашивания уроков. Заключительное слово было предоставлено Засекину.

Опираясь костяшками пальцев о стол, то нагибаясь вперед, то откидываясь всем корпусом назад, Засекин, упиваясь своими словами, видимо, с наслаждением слушая себя сам, говорил:

– Товарищи, я счастлив иметь честь говорить сегодня на нашем собрании, где с равными правами присутствуют и те, кого гнали и считали людьми низшего порядка, и те, кто их гнал. Я вижу в этом начало осуществления священнейших принципов революции – свободы, равенства и братства. Быть может, люди старшего поколения почувствуют некоторое недоумение, почти испуг, их омертвелые мозги, пожалуй, сразу не в состоянии воспринять все то, что теперь совершается. Испуг, однако, совсем не обоснованный. Надо понять и приять, именно – приять то новое, что принесла нам революция в деле воспитания ребенка. Надо увидеть детей в аспекте революции. У детей свои представления о физическом мире, и мы не можем и не должны искажать их своими отвлеченными понятиями и фантазиями. Время няниных сказок отошло в безвозвратное прошлое. С приходом к власти рабочих и крестьян старая жизнь умирает и отпадает, подобно тому, как отпадает кожа змеи, когда та ее меняет. Напрасно стараться повернуть к прошлому. Вам ясно сказано всею революциею: «к прошлому возврата нет». В новом обществе не будет и не должно быть, прежде всего, – семьи. Папы и мамы больше нет. Женщина объявлена равноправной, ей открыты все жизненные пути, и она не может быть больше матерью и воспитательницей ребенка. Она, – пока ничего другого нам не дала еще пролетарская наука – только производит его на свет. В пролетарском государстве дети исключаются из семьи, они обобществляются, удаляются от тлетворного влияния родителей – и между теми и другими не может и не должно быть никакой внутренней связи. Естественно, что с умиранием семьи должно умереть и понятие о Родине и патриотизм как чувство ненужное прежде всего, а потом и вредное. Ubi sum – ibi patria. Где мне хорошо – там и моя Родина. И это явление, прошу это запомнить, не политическое, не социальное даже, но явление космическое. К этому ведет наш священный завет равенства. Ибо не может быть равенства там, где один гордится тем, что он родился в Англии, а другой унижен тем, что его родина – какая-нибудь Полинезия. Оба равны, ибо Родина их Вселенная – Космос.

И долго еще и все на ту же тему говорил Засекин. Нетерпеливая толпа стала плохо его слушать. То тут, то там кто-нибудь тихонечко прокрадывался к выходным дверям и скрывался с заседания. Матвей Трофимович последовал примеру этих людей. Ему все было все равно.

Когда он вышел на улицу – долго оглядывался, осматривался, да точно ли это он идет по давно знакомой улице, да не сон ли все это?.. Как же все это случилось? Как же вошла в гимназию эта толпа и простым голосованием отменила преподавание Закона Божия, отменила баллы, экзамены, опрашивание учеников, в сущности, отменила и самую науку? Когда же случилось то, что дало возможность этому невозможному стать возможным? Матвей Трофимович напрягал память и вспомнил: вчера утром Параша с торжествующим видом подала ему листок, подобранный ею на улице. Матвей Трофимович отлично помнит этот грязный листок, напечатанный на плохой бумаге. Он даже и внимания на него не обратил. Теперь, вернувшись домой, он достал его и стал перечитывать.

…«К гражданам России… – Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов. Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание советского правительства, – это дело обеспечено… Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян»…

Матвей Трофимович не мог вчера уяснить, что это манифест новой власти, пришедшей на смену Временному правительству. Новая власть уже осуществляла свои права и вот почему на их гимназическом совете, обычно таком строго замкнутом преподавательским составом и родительским комитетом, председательствовал сторож Антип и присутствовали солдаты, матросы и рабочие…

Но ведь это не они отменили Закон Божий, выгнали Бога из гимназии… Не они потребовали марксистского метода в преподавании математики. Им до этого никогда не додуматься…

Это сделал… Володя!.. Мой Володя!..

 

XVII

В большой открытой машине, взятой из царского гаража, покачиваясь на глубоких кожаных подушках, Володя этим вечером ехал на Петроградскую сторону в цирк «Модерн».

У цирка ярко горели большие круглые фонари. Густая толпа народа теснилась у дверей. Володя подъехал к боковому входу и по тесной ярко освещенной лестнице прошел в цирк. Все было полно – яблоку некуда было упасть. И не было в цирке обычного циркового запаха – запаха конюшни, конского пота и навоза, лаковых красок, газа и духов, что волнует и возбуждает любителей цирковой потехи, но воняло кислым запахом мокрых, завощенных солдатских шинелей, людским нездоровым дыханием и смрадом давно немытых мужских тел. Сверху до низу, от «райка» до барьерных лож, на самой арене – солдатские серые шинели, рваные папахи с вымазанными красными чернилами – под кровь – кокардами (кое-где перемежаемые черными шинелями матросов, шубками и пальтишками каких-то толстомордых, весело грызущих семечки молодых женщин. И все молодежь, весело скалящая зубы, – толпа победительница, толпа – теперешний хозяин Петрограда, возможно, в будущем – всей России! Пришли слушать своего вождя Троцкого, победившего Керенского и уничтожившего сопротивление юнкеров и женского батальона, последнего оплота «капиталистической» России.

Драч ожидал Володю в бывшей царской ложе. Он толкнул Володю в бок кулаком и сказал:

– Видал-миндал?.. Елки-палки!.. Девки-то вырядились, откуда такое подоставали, а у солдат-то портсигары из золота с бриллиантовыми монограммами!.. Вон он истинный-то марксизм – грабь награбленное!.. Нынче-то ничего своего – все чужое!..

Гул смеха, громкого веселого говора, выкриков стоял в цирке. И вдруг все смолкло.

– Троцкий!.. Троцкий!.. – раздались крики, и буря аплодисментов приветствовала появившегося на специально поставленной эстраде маленького, щуплого человека в пенсне, с рыжей мефистофельской бородкой и острыми чертами худощавого лица.

Аплодисменты утихли. Еще прокатилась волна какого-то восторженного гула и улеглась, постепенно замирая в низах цирка.

Троцкий в военном френче без погон и с красным бантом на груди подошел к краю эстрады и презрительно оглядел толпу.

– Товарищи!.. – крикнул он в толпу.

Новая буря аплодисментов ответила ему. Володя чувствовал, как мураши побежали по его спине. Вот она диавольская сила толпы, вот она та покорность масс, о которой ему говорили заграницей, где он провел все годы войны.

Троцкий стал говорить. Он говорил быстро и умело, подчеркивая то, что считал нужным. Он говорил о необходимости борьбой закрепить завоевания революции, о неизбежности гражданской войны, о священном долге пролетариата отстаивать то, что им завоевано в эти октябрьские дни.

– Вы должны знать, товарищи, что такое гражданская война. Законы капиталистической войны и законы войны гражданской различны. Капиталистическая война опирается на определенные законы, установленные на различных международных конвенциях. Она считается с флагом Красного Креста, она не борется с мирными жителями и щадит раненых и пленных… В гражданской войне – ничего подобного… Смешно в гражданской войне, ведущейся на истребление, применять эти законы, считаться с конвенциями, которые в буржуазной войне считаются священными. Вырезать всех раненых и пленных, истребить, загнать и умертвить всех, кто против тебя, без различия пола и возраста, – вот закон войны гражданской. Они враги тебе, и ты им враг. Бей, чтобы самому не быть побитым. В битвах народов сражаются братья, одураченные правительством, – в гражданской войне идет бой между подлинными, непримиримыми врагами. Война – без пощады.

Володя видел, как слушали Троцкого. Каждое его слово воспринималось как откровение, как приказ свыше какой-то новой невиданной силы. Любовь, гуманность, человечность, уважение к личности беспощадно стирались и заменялись в сердцах этих людей ненавистью, непримиримой злобой, дьявольским равнодушием к чужому страданию и горю и презрением ко всем противникам. Головы вытягивались на шеях, лезли из воротников, чтобы лучше слышать, усвоить и запомнить эту новую неслыханную раньше мораль. В душном воздухе переполненного цирка накалялись страсти и красные чернила на кокардах вспыхивали, как подлинная кровь. И Володя в эти минуты понимал Троцкого. Да, или так, или никак… Он слушал, как кричал в наэлектризованную толпу Троцкий:

– Наша победа должна быть закреплена. Предать теперь власть… Вашу власть, товарищи, было бы неслыханным позором. У нас, большевиков, нет колебаний. Вы можете верить нам. Если кто против нас – мы не задумаемся поставить, где признаем это нужным, машины для укорачивания человеческого тела на одну голову.

– Га-га-га, – прорвало толпу диким, жадным до крови смехом, и мороз прошел по спине Володи от этого смеха.

Толпу точно взорвало. Раздались восклицания:

– Га-га-га!.. Мало они кровушки нашей попили!.. Будя… Таперя наш черед ихнюю кровь сосать.

– Скидавай золотые погончики… Снимай шапочку перед трудовым народом.

– В обмане, в темноте нас держали… Теперь свет перед нами.

Троцкий выждал, когда поднятые им страсти улеглись, и с силой продолжал:

– Если будет надо, товарищи, мы поставим на площади Зимнего дворца десятки… сотни гильотин и мы покажем притаившемуся врагу, что такое революционная дисциплина и что значит наша власть… власть пролетариата!..

– Га-га-га, – понеслось по цирку.

И долго не мог смолкнуть дикий, жадный до крови смех толпы.

* * *

Из цирка Володя поехал с докладом к председателю Совета народных комиссаров Владимиру Ильичу Ленину в Смольный институт.

Была ночь, но город продолжал волноваться и шуметь. Шли обыски, искали врагов пролетариата и везли их на расстрел. С треском и грохотом носились по городу переполненные солдатами и матросами грузовики и, казалось, злобный, дьявольский смех – га-га-га! – не утихал в городе. Город дышал кровью. Кровавый кошмар душил революционный Петроград.

Лафонская площадь против Смольного института была заставлена самыми разнообразными машинами. Только что окончилось заседание Совета народных комиссаров и шел разъезд. У красивых ворот с резной железной решеткой горели костры. Отряды красной гвардии грелись подле них. На крыльце института были установлены пулеметы. Матросы, опутанные пулеметными лентами, топтались подле них. В просторном институтском вестибюле, неярко освещенном, была суета и скопление самых разнообразных людей. Вверх и вниз по широкой мраморной лестнице ходили люди. На каждой площадке были пропускные посты до зубов вооруженных людей. В темном коридоре под ружьем стоял отряд матросов.

– Товарищ Ленин не уехал?.. – спросил Володя.

– Никак нет-с… У себя наверху-с, – почтительно ответил ему молодой еврейчик в кожаной куртке с красной повязкой на рукаве, опоясанной ремнем с двумя револьверами. Он крикнул наверх начальственно строго:

– Пропустить товарища Гранитова!

Как все это было приятно Володе. Он не чувствовал усталости бессонных ночей, не ощущал голода – питаться эти дни приходилось кое-как – власть его опьяняла. Он шагал по лестнице через две ступени и чуть кивал головою на почтительные поклоны вооруженных людей, в страхе шептавших: «Товарищ Гранитов… Товарищ Гранитов!..»

В маленькой скромной комнате, бывшей когда-то комнатой классной дамы, откуда была вынесена мебель и где стоял небольшой стол и несколько стульев, сидел за столом Ленин. Перед ним был телефонный аппарат, стакан бледного, мутного чая и кусок простого черного хлеба, негусто намазанного маслом. Ленин с видимым удовольствием ел хлеб, откусывая его большими кусками и запивая маленькими глотками. Что-то грубое и животное было в большом чавкающем рте с редкими зубами, откуда падали на стол крошки, и в узких, косых глазах Ленина. В них светилось животное удовольствие. Желтое лицо было одутловато нездоровой полнотой. Большой лоб сливался с громадной лысиной. Сивые, седеющие волосы завитками лежали на грязной шее. Володе он напомнил гиппопотама. Когда-то в детстве Володя видел гиппопотама в Зоологическом саду и хорошо запомнил: рыжая, грязная вода бетонного бассейна, серо-бурое чудовище с громадной, четырехугольной пастью и редкими зубами и маленькие злобные глазки, которыми чудовище смотрело на столпившихся зрителей. В коротких толстых ногах, покрытых морщинистою толстою кожей, в громадной массе со складчатой кожей, а более того, в этом равнодушном взгляде крошечных, едва приметных глаз чувствовалась страшная, точно апокалипсическая сила и – помнит это Володя – ему стало жутко. Вот так же жутко ему стало и сейчас, когда увидал этого коротенького человека, жадно лакавшего мутный желтый чай, и почувствовал на себе его равнодушный взгляд. В нем было тоже нечто апокалипсическое.

Гиппопотам!..

– Хотите чаю?.. – голос Ленина был удивительно равнодушен.

Вопрос был напрасный. Чая в Смольном не было. Это Володя знал. Он отказался.

– Садитесь тогда… Как митинг?..

Володя стал докладывать.

На столе зазвонил телефон. Ленин, занятый чаем и хлебом, сказал, брызгая слюнями и крошками:

– Послушайте Гранитов. В чем там еще дело?.. Звонили из милиции из участка подле Александро-Невской лавры…

– Захвачены братья Генглезы, – докладывал Володя, – французы… Совсем мальчики…

– Ну? – прожевывая хлеб, сказал Ленин.

Этих Генглезов Володя знал. Они были сыновьями учителя французского языка в Гатчинском сиротском институте. Они бывали у дяди Володи – Антонского. Они были из того прошлого, откуда была Шура. Володя помнил прелестных, застенчивых мальчиков, кумиров семьи, доброй и патриархальной. У них были громадные, совсем еще детские глаза с загнутыми вверх ресницами. Ни в чем они не могли быть виноваты перед новой властью. Старшему теперь было около девятнадцати лет.

– Ну?.. братья?.. Так в чем же дело?.. Сколько их?..

– Их трое… Их обвиняют в том, что они хотели бежать за границу. Они сказали, что они французы.

– Гм… Французы?.. Мальчики?.. Чего же комиссар от меня хочет?..

– Комиссар и красногвардейцы, захватившие мальчиков, требуют их расстрела на месте как врагов народной власти.

– Гм… Врагов народной власти… Не много ли сказано?..

Володя чувствовал, что стоит ему сказать два слова, что он знает этих самых Генглезов, что он за них может поручиться, что они не могут быть врагами народной власти, просто потому, что они французы, и ничего в том, что в России совершается, понять не могут, и их отпустят, но он вспомнил Далеких и то, что говорил ему Драч, вспомнил, что здесь это более всего ценится, что он недаром товарищ Гранитов и что ему говорить это не приходится, и промолчал.

– Все крови боятся, – промычал неопределенно Ленин. – Пилаты!

Володя поднес трубку ко рту.

– Алло?.. Комиссар, захвативший Генглезов?.. Да… Конечно, расстрелять… К врагам революции пощады быть не должно.

Ленин встал.

– Комики, право!.. Не могу же я вмешиваться во все эти мелочи. Поедемте, Гранитов. Пора и на покой.

* * *

Володя сидел рядом с Лениным в громадном автомобиле, принадлежавшем императору Николаю II. Ленин откинулся на сиденье и молчал. Он устал за этот день тревог и совещаний. Впереди в тумане ночи на неосвещенной улице маячили охранники на мотоциклетках.

Мягко и неслышно несся автомобиль по петроградским улицам к Троицкому мосту. Володя смотрел в угол уютной кареты. Он чувствовал себя до некоторой степени героем. Владимир Ильич должен был еще раз оценить его. Он крови не боится. Что из того, что, вероятно, этих милых мальчиков уже расстреляли у стены Александровской лавры. Это просто, это естественно для времени, которое называется революционным. Во всех больших городах, переживших революции, есть стены, около которых расстреливали, убивали людей, может быть, и невинных, но крови которых требовала толпа. Такие стены есть в Москве… В Париже… В Петрограде… Это в порядке вещей. Это – жизнь… И это не парадокс – жизнь требует смерти, смерть требует жизни… Это природа вещей, и задумываться об этом – малодушие.

Но не думать не мог. Было, однако, и нечто другое… Был какой-то иной порядок вещей. Вдруг точно во сне с открытыми глазами увидал… Гостиная у дедушки отца протоиерея. Дедушка в дорогой лиловой муаровой рясе, с большим наперсным крестом, украшенным бриллиантами и рубинами, сидит на круглом табурете за роялем. За его спиной, сплетшись руками в красивый женский венок, стоят его дочери: Володина мать, тетя Маша и тетя Надя. Мартовское солнце бросает косые лучи сквозь тюлевые занавески трех больших окон дедушкиной гостиной. На окнах и на полу подле окон цветы в больших глиняных горшках и зеленых деревянных кадках. Фикусы, филодендроны, музы, финиковые и веерные пальмы. Пунцовый амариллис пламенем горит в солнечном луче, Володя сидит на диване с Женей и Шурой. Под ними на ковре, поджав под себя белые лапки, дремлет, прищурив глаза, дедушкина пестрая кошка. Володя и сейчас ощущает то испытанное им тогда чувство какого-то особого, точно неземного покоя, умиления сердца, отрешенности от всего грязного, чувство какой-то нежной чистоты и любви, которое тогда вдруг его всего охватило. Дедушка дает тон и тихо под сурдинку играет на рояле. Потом он начинает петь приятным, мягким голосом с большим чувством:

– Величит душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе моем…

Три женских голоса дружно принимают от дедушки и несут молитву к самому небу:

– Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим без истления Бога Слова рождшую сущую Богородицу Тя величаем…

Какое-то удивительное чувство гармонии, мира и тишины охватило тогда Володю, такое сильное, что вот уже сколько лет прошло с тех пор, а все – каждая мелочь – встает в его памяти и не только в памяти, но во всей душе отзывается воспоминанием о несказанной красоте того прекрасного дня… Он помнит, как глубоко вздохнула маленькая Женя и прошептала: «Как хорошо!.. Как удивительно все это хорошо. Точно с нами Матерь Божия, херувимы и серафимы!..»

– О чем задумались, товарищ Гранитов?..

– Решительно ни о чем, Владимир Ильич, – поспешно отозвался Володя. – Вспоминал и переживал прекрасную речь товарища Троцкого.

Они въезжали по крутому подъему на великолепный Троицкий мост.

Ленин точно читал в душе Володи.

– Вспоминать прошлое – безнадежно. Гадать о будущем – сумасшествие. Важно только настоящее. И это настоящее – наше!.. Идемте – товарищ Троцкий нас ожидает.

И сразу после темной петроградской ночи с ее расстрелами, после каморки классной дамы Смольного института – яркое блистание множества лампочек в хрустальных подвесках роскошного особняка, стол, ломящийся от всяческой снеди, бутылки с винами, графины пестрых водок и толпа невзрачных людей, неопрятно одетых, смердящих смрадом долгих бессонных ночей, полузвериной жизни на смятенных улицах, не имеющих определенного ночлега.

– Э!.. Да вот оно, что у вас тут, – искривляясь в гиппопотамовой усмешке, сказал, потирая руки, Ленин.

– Полная победа и на всех фронтах, Владимир Ильич, – отозвался из толпы Троцкий. – А это уже мои молодцы для нас постарались.

– Ну что же… Выпьем за победу… Я промерз-таки и проголодался.

Гости и с ними Володя сели за богато убранный стол.

 

XVIII

В эти зимние дни 1918 года вся Россия корежилась, как береста на раскаленной плите. На юге шла настоящая война, и советские газеты пестрели известиями под заголовками: «На внутреннем фронте». По России судорогой проходили крестьянские восстания и бунты рабочих. В Москве, Ярославле, в Тамбовской и Саратовской губерниях, в низовьях Волги, на Урале – везде народ сопротивлялся большевикам, захватившим власть. На севере англичане и генерал Миллер образовали Северный или Архангельский фронт, на западе под Ямбургом генерал Юденич угрожал самому красному Петрограду, на юге казаки и генерал Деникин с Антантой, в Сибири адмирал Колчак и чехословаки… Народ не принимал чужой и чуждой ему власти Третьего интернационала и всеми силами боролся против большевиков.

В эти дни пролетарская власть спешно создавала Красную армию для защиты революции и посылала полки на все фронты борьбы. В Петрограде была объявлена регистрация офицеров, и жестокими карами грозила советская власть тем, кто посмеет уклониться. Брали в заложники жен и детей офицеров и заставляли идти и сражаться за большевиков.

В семье Жильцовых была страшная тревога. Гурочка был офицер!.. Его произвели незадолго до прихода к власти большевиков, он не успел получить назначения в полк и остался дома офицером. Он не пошел на регистрацию. Он не хотел быть в «рабоче-крестьянской» Красной армии, он искал случая пробраться на юг, чтобы там, в белой армии, сражаться не за революцию, но за Россию.

В штатском пальто дяди Бори и в его же шапке фальшивого бобра он ходил по городу, разыскивая тех людей – а он слышал, что где-то есть, должны быть такие, – кто отправлял молодых людей в Добровольческую армию генерала Алексеева.

И было страшно, что его узнают и схватят.

Каждый день кто-нибудь, по большей части это была Параша, говорил:

– Сегодня опять повели…

И то, что говорили неопределенно: «повели», не называя кто, кого и куда повел, казалось особенно жутким.

Шура и Женя знали, что означало это – «повели».

Они все были принуждены служить в советских учреждениях и потому свободно ходили по городу. Шура осталась в своем госпитале. С тихим смирением она сказала: «Для меня нет ни красных, ни белых, но есть только одни страдающие люди… Мой христианский долг им помогать»… После того как гимназии были преобразованы, как в них ввели совместное обучение мальчиков и девочек и завели совершенно необычайные порядки, Антонского и Матвея Трофимовича уволили со службы, и Женя, чтобы кормить семью, за отца поступила в советское учреждение, носившее название «Главбума»…

Они видали ведомых. Толпа злобных, улюлюкающих людей, красноармейцы в расхлюстанных, рваных шинелях без погон, с винтовками, и в этой толпе юноша или кто и постарше, с окровавленным, бледным последнею бледностью лицом, разбитым в кровь, замазанным грязью, с пустыми, не думающими, глазами. Кругом крики и грубый смех:

– Га-га-га!.. Ишь какой выискался… Скаж-жи, пожалуйста! Не хотят, чтобы служить рабочей власти!.. Контра!.. Баржуй проклятый!.. Царский выблядок!..

Утром, когда вся семья сидит в холодной столовой, где в самоваре кипит вода, где варят чай из морковной стружки, где лежат крошечные кусочки темного, глинистого хлеба, полученные Шурой и Женей как пайки, где полутемно от наглухо промерзших окон, придет с кухни Параша, станет в дверях столовой, сложит по-бабьи руки на груди и скажет постным, медовым голосом:

– Сегодня утром капитана Щеголькова из пятого номера… Может, знаете?.. Жена молодая в портнихах теперь… Барыня была!.. Ка-кая!.. С тремя детями!.. Ж-жили!.. Так сегодня… Повели!..

Глухое молчание станет в столовой. Никто не смеет глаз поднять от стола, уже без скатерти…

Параша помолчит, словно смакуя произведенный ее словами эффект, и продолжает, медленно отчеканивая каждое слово:

– А старшенькая девочка ихняя бежит за солдатами, за руки их хватает… руки у них целует… просит: «Дяденька, пусти папочку… он ничего не сделал… Дяденька, не бери папу»… Таково-то жалостно!.. Да, вот оно, как обернулось!..

И опять помолчит, ожидая, не скажет ли кто что. Но все молчат, знают: говорить об этом нельзя.

Параша с гордостью добавит:

– Такова-то наша народная власть! Не шутки шутить! Это не при царизме!.. Так повели и повели!.. Они знают куда!

Параша поворачивается и гордая произведенным ею эффектом идет по коридору, крепко ступая каблуками и громко сморкаясь.

Народная власть!!

В эти дни иногда, обыкновенно поздно вечером, робко звенел звонок и кто-нибудь – Гурочка, Женя или Шура бежали отворить.

На площадке лестницы – юноша в солдатской шинели или в черном штатском пальто. Лицо бледное, измученное, голодное. Сам дрожит от холода. Красные руки прячет в карманы.

– Пустите, ради Христа, переночевать…

Никто не спрашивает, кто он? Иногда – это бывший гимназист, ученик Матвея Трофимовича, иногда просто – чужой.

Его пустят, накормят тем, что у самих есть – похлебкой из картофельной шелухи с воблой, отдадут последний кусочек хлеба, напоят морковным чаем и устроят ночевать на диване. А ранним утром, еще когда совсем темно, он исчезнет так же внезапно, как и появился.

У Жильцовых знают: это те, кого ищут, чтобы повести. Кто скрывается, заметает следы, как заяц делает петли, и принужден искать ночлега в чужих домах, где его не догадаются искать.

В эти дни, вот так же под вечер в полные сумерки тоже позвонил некто в солдатской шинели, но уже человек пожилой с офицерской серьезной выправкой. Он прямо спросил Ольгу Петровну и, когда та вышла, сказал с какой-то решимостью:

– Я давно вас разыскиваю… Я от вашего брата – полковника Тегиляева.

– Ну что он?.. Боже мой!.. Да садитесь!.. Как же он?.. В это время?..

– Его нет больше в живых.

В эти дни такими известиями не стеснялись. Так привыкли к смерти, которая всегда где-то тут, совсем подле, стоит и подстерегает, что обычная в таких случаях деликатность была вовсе оставлена. Да никто и не знал, что лучше: умереть или жить в этих ужасных условиях?

– Как же?.. как же это случилось?.. – только и сказала Ольга Петровна.

– Мы лежали вместе в госпитале… В Смоленске. Ему, как вы знаете, – он мне говорил, что писал вам об этом, – ногу отняли. Он все протеза дожидался, да и в наших условиях – очень плохо было в госпитале – рана его все как-то не заживала. Он очень страдал.

– Умер?..

– Ворвались они… Знаете… Новая наша власть… Большевики и с ними, как это всегда водится, жид. Каждого раненого стали допрашивать – признает он советскую власть. Подошли и к полковнику Тегиляеву. Ну вам ваш брат, вероятно, лучше, чем мне известен. Приподнялся с койки, одеяло отвернул, рану свою кровоточащую показал: «Присягал служить государю императору и ему одному и буду служить… Счастлив и самую жизнь за него отдать… А вас, – тут он нехорошим словом обмолвился – никогда не признаю… Изменники вы и христопродавцы»…

– Боже!.. Боже!.. – простонала Ольга Петровна.

– Жид завизжал как-то совсем дико. Красногвардейцы схватили нашего полковника за голову и, волоча больной окровавленной ногой по каменной лестнице, стащили во двор… Что там было, я не видал. Знаю, что, когда его на другой день закапывали, на нем живого места не было.

– Царство ему небесное, – перекрестилась Ольга Петровна. – Погребли-то его по-христиански?

Гость не сразу ответил.

– Нет… куда же?.. Они все время стерегли госпиталь. Все «контру» искали. Так просто закопали в поле за двором. На пустопорожнем месте. Сами понимаете – советская власть.

Да, они понимали. Они даже не удивлялись. Вся обстановка их жизни говорила им, что это возможно. Ведь было же возможно жить в нетопленой квартире, питаться картофельной шелухой и морковным чаем и платить на рынке по тысяче рублей за плохо выпеченный хлеб с глиной. Этот сумрак комнаты, куда едва пробивался свет через покрытые льдом окна, говорил яснее слов, что то, что рассказывал незнакомый офицер, и была настоящая советская действительность, правда новой жизни.

Как же было не бояться за Гурочку?

 

XIX

Наступал Рождественский сочельник. Но уже нигде не готовили елки, не ожидали «звезды», не приготовляли друг другу подарков. Все это было теперь невозможно и ненужно. Мысль была об одном – о еде.

Гурочка пришел радостный и оживленный. Он был в черном пальто дяди Бори, но, когда снял его, под ним был надет военный френч с золотыми погонами с малиновою дорожкой. Он ни за что не хотел расстаться с офицерской формой. Семья садилась за свой скудный обед. Гурочка был счастлив. Наконец-то он нашел то, что искал.

Параша служила за столовом. Гурочка рассказывал:

– В Москве, муленька, есть такая сестра милосердия Нестерович-Берг… Такая отчаянная!.. Сама она полька, но она всю жизнь отдает, чтобы помогать белым… Только бы ее разыскать. Она собирает молодежь и под видом красноармейцев, нуждающихся в поправке и отправляемых на юг, перевозит их в Алексеевскую армию. Я видал Рудагова. Так он тоже… Завтра едем. Нам тут и билеты устроили и пропуски… А там… Там целая организация… Теперь только до завтра.

Шура глазами показывала Гурочке на Парашу. Он в своей радости ничего не замечал. Ведь это все были «свои», с детства родные и верные.

После обеда сидели в комнате у Шуры. Электричества не давали, и в комнате горела маленькая жестяная лампочка. При свете ее Шура зашивала Гурочкины погоны в полы его френча. Он ни за что не хотел расстаться с ними и со своим аттестатом. «Как же я докажу там, кто я такой», – говорил Гурочка. Он сидел в рубашке на стуле, Шура и Женя, сидя на постели, работали над упаковкой погон и бумаг. Надо было сделать так, чтобы это было незаметно. Ольга Петровна лежала на Жениной постели. От волнения, от голода и холода у нее разболелась голова.

Все слышались в темной квартире какие-то шорохи. Шура пошла бродить по комнатам. Непонятная тревога ею овладела. Она подходила к окнам и, открыв форточку, прислушивалась к тому, что было на улице. Ночная тишина была в городе. За окном стыла туманная холодная ночь. Город был во тьме и, казалось, всякая жизнь в нем замерла.

Вдруг послышались какие-то шумы. Дежурный по дому побежал открывать ворота. Заскрипели замороженные петли и глухо звякнул тяжелый железный крюк.

Шура побежала обратно в комнату и сделала знак, чтобы Женя и Гурочка перестали говорить. Все стали прислушиваться. Гурий надел китель с зашитыми в нем погонами и бумагами.

– Ладно, – сказал он, ощупывая себя, – никогда черти не нащупают.

– Я ватой хорошо переложила, – сказала Женя.

– Тише вы, – махнула на них рукой Шура.

Ее лицо выражало страх и страдание.

Глухой шум большой толпы, мерные шаги воинского отряда раздавались с улицы. На дворе замелькали факелы. И вдруг по всей квартире загорелось электричество. Обыск!

– Гурий, тебе уходить надо, – прошептала Женя.

– Теперь никуда не уйдешь. Весь двор полон красноармейцами.

Ваня побежал к дверям парадной и черной лестниц. Он сейчас же и вернулся.

– Параши нет, – прошептал он. – У дверей стоят часовые. Слышно, как кашляют и стучат ружьями.

– Господи!.. Куда же мы тебя спрячем, – сказала Шура, заламывая руки.

Ольга Петровна сидела на постели. В глазах ее было безумие, голова тряслась, как у старухи.

– Это Параша донесла, – выдохнула она.

– Рамы не вставлены? – едва слышно спросил Гурий. – Тогда ничего…

Он без стука отодвинул шпингалеты и открыл окно.

Гурий, Шура и Женя нагнулись над окном. Ночь была очень темная, и туман висел над двором… Свет факелов едва хватал до второго этажа. Верхи флигелей тонули во мраке. Ни одно окно не светилось. Какие-то люди в черном распоряжались во дворе. Кто-то бегал по двору и командовал красноармейцами, расталкивая их. Со двора доносился громкий, гулкий смех и площадная ругань.

Гурий внимательно осматривал двор и дом.

Вровень с окном вдоль всего флигеля тянулся узкой покатой кромкой железный выступ карниза. Он был в два вершка шириной и блестел от тонкого слоя льда, его покрывавшего. Вправо от окна была широкая водосточная труба.

– Кто живет над нами, на шестом этаже?.. – спросил Гурий. Он был очень бледен, но совершенно спокоен.

Шура не знала, Женя быстрым шепотом ответила:

– Елизавета Варламовна Свирская… Артистка Императорских театров. Очень милая старушка.

– Одна?..

– Одна. Там совсем маленькая квартирка всего в три комнаты.

Гурий молча снял сапоги.

– В носках ловче будет, – прошептал он. – Женя, дай какую-нибудь веревочку, я свяжу сапоги ушками и на шею накину…

Никто, кроме Шуры, не понял еще, что хочет делать Гурий. Шура легко и неслышно, на цыпочках побежала в прихожую и принесла полушубок и папаху Гурия.

– Это и все твое?.. Больше ничего не возьмешь?..

– Все. Куда же еще?..

– Одевайся проворней. Когда была в прихожей, слышала внизу шум.

– Прощай, мамочка. Если случится что – не поминай лихом. Крепко за меня помолись.

– Гурочка, что ты хочешь делать? Куда же ты?..

– Двум смертям, мама, не бывать – одной не миновать.

Гурий крепко поцеловал крестившую его и все еще ничего не понимавшую Ольгу Петровну, сам перекрестил ее, поцеловал сестру, кузину и брата:

– Прощай, Иван!.. Заберут тебя в Красную армию, переходи к нам… Папе скажите, что прошу его благословения.

– Разбудить его?..

– Нельзя, тетя. Шума наделаем. Торопиться надо.

– Шура, придержи, голубка, меня за пояс.

Гурий нахлобучил папаху на самые уши, через шею накинул сапоги и стал у окна. Он заметил Шурин взгляд на его ногах в белых, вязаных шерстяных чулках и улыбнулся. Очень смешными показались ему его необутые ноги.

– Смотришь на мои сапетки?.. Тети Нади. Бог даст, на счастье.

На дворе продолжала горготать солдатская толпа. Кого-то, должно быть, изловили и привели. Слышны были грозные окрики и ругань, но что кричали – нельзя было разобрать.

Гурий оперся коленом о подоконник, руками взялся за края оконной рамы.

– Высоко, – чуть слышно вздохнул он.

– Бог поможет, – таким же легким вздохом сказала Шура и крепко сжала Гурочкину руку у кисти.

Внизу качались и двигались краснопламенные факелы. В одном углу двора сгрудилась толпа. Там кого-то били. Все четыре флигеля были темны, и затаенное и напряженное чувствовалось в них ожидание. Яркими вереницами светились окна освещенных лестниц.

– Соседи не увидали бы, – сказала Шура.

– Туман и ночь. Ничего не увидят. Если кто смотрит, то вниз, на двор. Никто не догадается присматриваться сюда, – спокойно сказал Гурий, легким движением перенес ногу за окно и поставил ее на узкий, косой карниз.

– Скользко?.. – спросила Шура.

– Ничего.

Ольга Петровна лежала ничком на постели, и ее плечи подергивались от тихих неслышных рыданий. Женя сидела на стуле за письменным столом и ладонями прикрывала лицо. Ваня стоял в углу и испуганными дикими глазами смотрел на брата.

– Держи крепче, – прошептал Гурий и всем телом вылез за окно. Он перехватил руки от края окна и разом, точно кидаясь в темное пространство, бросил тело вдоль стены и вытянул руки.

Шура, не дыша, следила за ним. Холодный пот крупными каплями проступил на ее лбу под сестриным апостольником.

Чуть звякнуло железо трубы о проволоку кронштейнов. Шуре показалось, что труба не выдержит и полетит с Гурочкой на двор. Шура тяжело вздохнула.

В комнате было все так же напряженно тихо. Слышно было, как плакала Ольга Петровна. Шура сидела на подоконнике и, вся высунувшись наружу, следила за Гурием.

– Ну что?.. – спросила, не отнимая ладоней от глаз Женя.

– Лезет по трубе.

И опять стало тихо. Внизу громче гудела толпа. Чуть звякнуло наверху железо. На дворе на мгновение смолкли. Должно быть, пришло какое-нибудь начальство. И стало слышно, как наверху кто-то царапается, точно мышь скребет:

– Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..

– Это Гурочка? – спросила Женя.

– Да… Он стоит надо мною на карнизе и стучится в окно.

– Господи!.. Не открывает?..

– Нет…

В затихшей комнате послышалось снова:

– Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..

Ольга Петровна села на постели и, казалось, не дышала. Женя оторвала руки от лица и громадными, безумными глазами смотрела на кузину.

На дворе раздался выстрел. Дикие крики ревом понеслись по двору.

– В Бога!.. В мать!.. в мать!.. в мать!..

Здоровый хохот загрохотал внизу.

– Этого офицера из одиннадцатого номера я знаю, – прошептал Ваня.

– Молчи, – махнула ему рукой от окна Шура.

– Открыла?.. – прошептала Ольга Петровна.

– Нет.

Под ними, этажом ниже, всколыхнулась и пропала тишина. Послышались властные голоса, топот тяжелых сапог, стук кованых железом прикладов. Однако материнское ухо Ольги Петровны сквозь все эти шумы уловило неясное, чуть слышное, словно ослабевающее, безнадежное:

– Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..

– Оборвется, – прошептала Ольга Петровна и опять повалилась на подушки.

– К нам идут, – сказал Ваня.

– Иди и разбуди папу, – сказала, все не отрываясь от окна, Шура. – Дверь в коридор оставь открытой, а то тут стало очень холодно, не догадались бы.

Ольга Петровна услышала легкий скрип оконной рамы наверху.

– Открыла, – вставая с постели, сказала она.

Шура совсем перегнулась за окно. Глухо со двора прозвучал ее голос.

– Да… Гурий впрыгнул в окно… Окно закрылось… Все тихо.

Было это так или казалось. Над головами слышались тихие шаги и быстрый прерывистый говор.

В эту минуту сразу на парадной зазвонил электрический звонок и на кухне, на «черной» лестнице звонок на пружине и раздались грозные крики и удары прикладами в дверь.

Шура и Ваня побежали отворять.

 

XX

Странное учреждение был Главбум, куда поступила, бросив консерваторию, чтобы кормить родителей, Женя. Советской республике была нужна бумага. Раньше в Россию бумага привозилась из Финляндии и приготовлялась на многочисленных фабриках, окружавших Петроград. Теперь с Финляндией не было сношений. Фабрики стояли пустые. Рабочие – кто был взят в Красную армию, кто бежал от голода домой, в деревню, кто был убит за контрреволюцию и саботаж. Фабричные трубы не дымили. В рабоче-крестьянском государстве не оказывалось рабочих. Между тем бумаги было нужно очень много. Деньги считали уже миллионами, или, как называли в советской республике, «лимонами». Надо было их печатать. И хотя ассигнации печатались на отвратительной бумаге, и той не хватало. Нужна была бумага для газет и для бесконечной переписки, которая как никогда развилась в Советском Союзе. И вот бумагу разыскивали где только можно и отбирали от ее владельцев. Это было тоже – «грабь награбленное» – осуществление принципов марксизма. И, конечно, не так-то было бы просто отыскать эту бумагу, тщательно припрятанную владельцами, если бы с приходом к власти большевиков не развились в чрезвычайной мере в Советском Союзе доносы. Голод заставлял доносить за корку черствого хлеба брата на брата, сына на отца. Эти доносы и шпионаж друг за другом были тоже бытовым явлением, насажденным большевиками.

Главбум заведовал распределением такой награбленной, или как для приличия говорилось – «реквизированной», бумаги. Он принимал ее со складов и распределял его по ордерам различных учреждений. Понадобилась большая бюрократическая машина, которой сами большевики не могли создать. Были вызваны специалисты: бухгалтеры и статистики, получившие наименование – «спецы», с ударением на «ы», были наняты молодые люди без всякого образования, но надежные коммунисты, и, наконец, при учреждении появились барышни для счетоводства и работы на пишущих машинках. Они получили не особенно красивое название «советские барышни» – «совбарышни», а машинистки, работавшие на машинках, назывались еще того неблагозвучнее – «пишмашки».

Учреждение работало полным ходом, однако у Жени было такое впечатление, что работают они впустую, и потому самая работа производила впечатление каторжной работы, то есть работы напрасной и совсем ненужной. «Спецы» сидели по своим кабинетам и редко показывались в залах канцелярий, где работали совбарышни и пишмашки. Спецы точно стыдились того, что они делали. Барышнями распоряжались советские чиновники новой формации, правоверные, или, как о них говорили, «стопроцентные» коммунисты, молодежь бойкая, смелая, грубоватая, более сытая, чем другие, сознающая свое привилегированное положение и не без своеобразного чисто пролетарского рыцарства.

Четыре года Женя сидела в этом учреждении, считая и составляя никому не нужные статистические таблицы. Четыре года, как она бросила консерваторию, где стало трудно заниматься в холодных помещениях с голодными профессорами. Ей шел двадцать седьмой год, она была очень хороша собою. Стройная, худощавая, с глубокими синими глазами, так шедшими к ее темно-каштановым волосам, она нравилась всем – и мужчинам, и женщинам, служившим в Главбуме. Как ни давила, ни нивелировала, как ни угнетала советская власть все кругом себя – женские чувства кокетства она не могла совсем вытравить из всех этих пишмашек и совбарышень. Они были нищие, но они умели из какого-нибудь мотка шерсти, случайно найденного и не проданного, связать себе какую-нибудь красную шапочку вместо платочка, из старой шляпки соорудить нечто кокетливое, устроить себе какой-нибудь галстучек из обрывка ситца, на скудное жалованье купить духов. Того, что называлось еще так недавно «флиртом», в советском быту не было. Тут этого не признавали. Полюбившие друг друга пары сходились, даже, как выразился один советский писатель, «без черемухи», и потому незачем было ухаживать и тратить на это время.

Женя держалась особняком. Она была верна памяти своего жениха. Она ждала своего жениха, ни минуты не допуская мысли, что его уже нет в живых. Да даже, если бы?.. Разве не пела она: «а если ты уж в небе – я там тебя найду»!..

Но именно эта ее строгость, это ее целомудрие, совсем не современное, совсем не отвечающее общему укладу жизни в Советском Союзе, вместе с ее тонкой красотой привлекали к ней внимание всего учреждения.

Ближайшим начальником Жени был товарищ Нартов. Он был моложе Жени и при всем своем нахальстве и апломбе стеснялся молодой девушки. Он был почти влюблен в нее и не знал, как подойти к этой строгой, молчаливой, всегда такой аккуратной и исполнительной совбарышне.

В этот хмурый зимний день Женя работала с трудом. Сознание, что все, что она делает, никому не нужно и ни для чего не служит, особенно угнетало ее. Она отставила пишущую машинку и, нагнувшись над ведомостью, стала подсчитывать и складывать проставленные в ней цифры. Товарищ Нартов подошел к ней.

Жене было досадно и смешно. Значит, будет разговор… Неумелый и грубоватый советский «флирт», на который она не может никак ответить.

Нартов небрежным движением человека «власть имущего», начальства, сбросил ведомости со стола на пол, а сам сел на стол совсем подле рук Жени. Женя знала, что в Советском Союзе женщина – раба и что обижаться на невежливость и неучтивость не приходится. Она вопросительно посмотрела на Нартова.

У товарища Нартова узкий лоб и такие же, какие были у Володи, узко поставленные, словно настороженные глаза. От плохого питания щеки ввалились и выдались скулы, Кожа на лбу пожелтела. Ему не более двадцати лет, но выглядит он гораздо старше.

– Все работаете, гражданочка… Не трудящийся – да не ест, – сказал он.

Женя не отвечала. Спокойная синева застыла в ее больших глазах. Она ждала, что будет дальше.

– Ничего не попишешь, – засмеялся Нартов. – Катись колбаской, орабочивайтесь, гражданочка!.. Хорошее дело.

Он кивнул головой на сидевшего у самого окна, где зимой нестерпимо дуло и было холодно, «спеца», почтенного старика с седой бородой. Женя знала его. Это был знаменитый ученый, профессор, труды которого были известны за границей. Женя знала также, что Нартов нарочно посадил старика на это место, где тот постоянно простужался. Издеваться над старостью и образованием было в ходу среди коммунистов.

– Старается Игнат Фомич!

– Вы бы, товарищ Нартов, пересадили его куда подальше от окна, где потеплее. Старик заболеет. Что хорошего?..

– Зачем? – искренно удивился Нартов. – Это же омертвевшая каста ученых, совершенно не нужная государству рабочих и крестьян.

Женя знала: спорить бесполезно и даже опасно. Она промолчала.

– Со жрецами науки, гражданочка, покончено. Катись колбаской! Чем скорее такие вредные типы, как Игнат Фомич в ящик сыграют, тем оно того… лучше будет. Нечего с ними бузу разводить.

Нартов подвинулся ближе к Жене. Его круглый обтянутый зад почти касался Жениных рук. Женя брезгливым движением убрала руки со стола.

– Я к вам, гражданочка, собственно, по делу.

Женя опять подняла глаза на Нартова. В ее глазах был испуг. Какое могло быть у Нартова дело? Не касалось ли это ее увольнения.

– Я слыхал, вы консерваторию кончили. Голос богатый имеете?..

– Кончить консерваторию мне не удалось. А петь когда-то пела.

– Отчего же теперь не поете?

– Где теперь петь? И обстановка не такая. Холодно у нас так, что просто хоть волком вой.

– Так это же, гражданочка, можно все очень просто как исправить. И людям удовольствие, и культурное развлечение, и вы не без профита будете. Тут у нас такое дело… Товарищи красноармейцы и матросы Краснобалта решили устроить вечеринку, ну и чтобы – культурно провести время со своими подругами. Ну и тоже рабочим доставить разумное развлечение. Я скажу о вас Исааку Моисеевичу… И вы обязательно согласитесь…

Красноармейцы – это были те, кто расстрелял Жениного брата Ваню, когда тот отказался стрелять в крестьян, у которых отбирали последний хлеб. Красноармейцы – это были те, от кого бежал ее милый Гурочка, друг ее детства и самый родной для нее человек.

Но знала – отказаться нельзя. Откажешься, и ее матери придется умереть с голода, как умерла тетя Маша в Гатчине.

– Вы не того… Наши ребята вас так не оставят. Кулечек чего ни на есть для вас как-никак припасут. Вам поправиться, гражданочка, надо. Ишь вы какая из себя бледненькая стали.

Вечером, когда присутственные часы в Главбуме кончились, Женя вышла на улицу. Грязный, облупленный Петроград шел перед ней прямыми своими улицами и проспектами. На домах с выбитыми окнами, заставленными досками и картоном, с трубами железных печек-буржуек, выходившими из окон, как насмешка играли огни бесчисленных лозунгов и реклам «советских достижений». Большие картины-плакаты висели на стенах домов и на особых будках. Гордо кричали красные гигантские буквы: «Догнать и перегнать Америку!»… «Пятилетка в четыре года!»… «Всем стать ударниками»!

Все это до тошноты надоело Жене. Во всем была та ложь, которая плотно окружала Женю в Советском Союзе. Толпа голодных, измученных, почти босых людей торопливо шла по засыпанным снегом, скользким поломанным панелям и прямо по глубокому снегу и ухабам улицы. Толпа шла молчаливая, хмурая, измученная и затравленная. Долгие часы советской ненужной службы, еще более долгое, иногда с ночи, стояние в очередях, чтобы получить кусок вонючей воблы или ржавую селедку, вечный страх провиниться и стать «лишенцем», то есть обреченным на голодную смерть, все это подкашивало людей. Все торопились к своим углам в холодные и переполненные квартиры. Никто не смел говорить.

«Догнать и перегнать»!..

Женя шла так же скоро, как и все. В душе ее совершался какой-то надлом. Вот когда и как сбывались ее мечты выступить на эстраде – артисткой!.. Может быть, – не все еще потеряно?.. Не все – «догнать и перегнать»? Она станет артисткой Государственных театров. Ведь есть еще такие… Есть и опера, и балет, и драма. Не всегда Главбум… Искусство должно влиять на этих людей…

И если она?..

Опустив низко голову, она шла, обдумывая программу. Она чуть не наткнулась на громадный плакат и вздрогнула, остановившись.

Красные буквы кричали нагло и жестко:

– «Догнать и перегнать»!..

* * *

Это все-таки был концерт и, как о нем сказала одна большая артистка Государственных театров, – концерт «грандиозный».

Женя поехала на него с Шурой. Кавалеров у нее не было. Матвей Трофимович и Борис Николаевич не в счет – какие же они кавалеры?.. Одна ехать побоялась. Концерт был в «Театре чтеца» в Торговом переулке. Ей сказали: «ну, там споете что-нибудь»… Это что-нибудь было так характерно для Советского Союза, где все делалось – «что-нибудь»…

У подъезда, где проверяли билеты, узнав кто они, их провели отдельным ходом.

Матрос Краснобалта, в фуфайке и матроске, в необычайно широких шароварах, припомаженный, толстомордый, с тугой, бычачьей шеей, с распорядительским красным бантом на рукаве бросился к ним.

– Пожалуйте, гражданки… Певица Жильцова?.. Так вам в артистическую. Сюда по лестнице.

В углу артистической их ожидал пианист Гольдрей, которого Женя знала еще по консерватории и который ей должен был аккомпанировать. Женя подошла к нему.

– На чем же, Евгения Матвеевна, остановились? Я вам говорю – главное – не стесняйтесь… Не смотрите, что публика такая вроде как серая… Наша публика теперь вся такая. Другой где же найдете?.. Вам в программу поставили – «Коробейники» и «Кирпичики»… Исаак Моисеевич программу составляли… Но ведь будут бисы… Тут это всегда неизбежно. И публика ждет, что в этих бисах вы дадите что-нибудь не пролетарское. Вы что приготовили?..

Гольдрей развернул Женину папку с нотами.

– Гм… гм… Отлично, знаете. Например, вот это…

– Вы думаете?..

– Ну конечно… Глинка-то!..

– Исаак Моисеевич просил, однако, чтобы ничего ни Глинки, ни Чайковского, ни Рубинштейна… Все это, сказал – старый хлам!

– Знаю-с. Спиной к Пушкину – лицом к Есенину. Так ведь разве они догадаются, что вы поете?.. Новой музыки нет. Музыка, Евгения Матвеевна, как математика – вечна-с. И чувства людские вечны-с. Можно притворяться, что ненавидишь красоту, а красота свое возьмет, красота свое слово скажет. Это неизбежно-с.

– Но, программа.

– Конечно, программа… Она тоже неизбежна… Речь о достижениях пятилетки… Прослушают холодно и con noia… Эквилибристы… Акробаты… Без этого, нельзя, Евгения Матвеевна, физкультура в ударном порядке… Ну, виртуоз-гармонист… Так ведь он и действительно виртуоз. Великолепен… Великолепен!.. Шопена играет.

– И доходит?..

– Еще и как… Тут есть настоящие ценители. Такие, что и Скрябина понимают.

За стеною толпа гудела. Потом наступила тишина, и стала доноситься речь. Точно щелкали по деревянному полу подошвами, раздавались сухие, трескучие звуки. Слов за стеною разобрать было нельзя.

Матросы понесли на сцену трапеции и турники, серебряные и золотые шары, бутылки и кольца. Эквилибрист в пестром костюме, усеянном золотыми блестками, вышел из уборной…

Концерт шел по программе.

Матрос-распорядитель вызывал исполнителей.

– Товарищ Жильцова, пожалуйте-с… Ваш номерочек…

* * *

После революции Женя еще ни разу не была в театре. Сначала боялась, потом не на что было купить билет. От детских еще воспоминаний об опере осталось: масса света, громадные размеры зрительного зала – поднять голову наверх – голова закружится и, главное, – запах. Особый театральный, волнующий запах – аромат духов и пудры, надушенных дамских платьев, волос, мехов, к нему примешивался терпкий запах клеевой краски декораций, газа и пыли сцены, все это особенно запомнилось Жене, и с этим запахом неразрывно было связано представление о театре.

Здесь запах был совсем не театральный. Когда Женя вышла на сцену и подошла к роялю у рампы, ей в лицо пахнуло сырым и смрадным теплом. Пахло давно немытым человеческим телом, людьми, которые спят, не раздеваясь, месяцами не сменяя белья, и никогда не бывают в бане. Пахло кислою вонью сырых солдатских и матросских шинелей, дыханием голодных глоток, и к этому точно трупному смердению примешивался легкий запах дешевых, плохих духов и грушевой помады, он не заглушал общего удушливого запаха, но еще более усугублял его и делал просто тошнотворным.

Большинство публики сидело в верхней одежде. Боялись отдать в раздевалку – сопрут!.. Да и холодно было сначала в нетопленом зале.

Женя увидала перед собою море розовых лиц. Точно желтоватый мягкий свет струился от них. Была все больше молодежь. Бритые мужские лица сливались со свежими лицами девушек и женщин.

У самых ног Жени в первом ряду стульев сидел Исаак Моисеевич и рядом с ним высокий, представительный, очень прилично, не по-советски одетый штатский, с сухим красивым лицом. Женя знала, что это был покровитель искусств в советской республике, видный член Совнаркома.

Женя была одета соответствующим концерту образом. На ней был ее старый, еще тот, который она носила девочкой, малороссийский костюм. Она постирала его, Шура надставила юбку, подновила пестрые вышивки, подкрасила новыми ленточками. В широкой темно-синей юбке в пышных складках, прикрытой спереди большим передником, узорно расшитым петушками и избушками, в лентах и монисто, с заплетенными в косу волосами она казалась совсем юной и была прелестна.

Конечно, она очень волновалась. Краска залила ее бледное, исхудалое, голодное лицо и придала ему грустную миловидность. Зрительный зал казался темным пятном, над которым розово-желтый сиял свет. Но начала она уверенно и смело. Петь приходилось такие пустяки, что просто не хотелось расходовать на них свой прекрасный, сильный, хорошо поставленный голос.

«Коробейники» прошли с успехом. Милый Гольдрей из-за рояля поощрительно ей подмигивал.

Женя запела модную советскую песню. Она нарочито взяла тоном выше, немного крикливо это вышло, но так, как и на деле поют работницы.

На окраине Одессы-города, Я в убогой семье родилась, Горемыка, я лет пятнадцати На кирпичный завод нанялась.

Какие-то незримые, невидимые, духовные нити потянулись к ней из зрительного зала. Эти нити точно связали ее с толпой, и в пустые, пошлые слова Женя вкладывала всю силу своей юной души.

В зале ей подпевали:

За веселый труд, за кирпичики, Полюбила я этот завод…

Это Жене не мешало. Напротив, ей казалось, что она овладевает толпой. Едва кончила – гром рукоплесканий, крики «бис», «еще» обрушились в зале. Женя точно поплыла в каком-то необъяснимом, небывалом блаженстве. Наэлектризованная успехом, взволнованная, она повернулась к Гольдрею. Тот подал ей ноты. Одну секунду она колебалась.

– Вы думаете?.. – чуть слышно сказала она и посмотрела в зал.

Теперь она ясно видела многих. Она видела девушек, улыбавшихся ей, громко кричавших матросов, солдат и рабочих, и она поверила им. С обворожительной улыбкой подошла она к рампе. Исаак Моисеевич что-то шептал на ухо комиссару. Тот кивал головой.

Женя глазами показала Гольдрею, что она готова.

И точно из покрытого тучами неба, на землю, клубящуюся дымными туманами, блеснули яркие солнечные лучи, точно в знойный душный день вдруг полил свежий, ароматный летний дождь – раздались танцующие звуки шаловливого грациозного аккомпанемента, и сейчас же весело и задорно зазвучал свежий далеко несущий голос Жени.

Ночь весенняя дышала Светло-южною красой. Тихо Брента протекала, Серебримая, луной… Отражен волной огнистой Свет прозрачных облаков, И восходит пар душистый От зеленых берегов… От зеле-еных берегов…

Где была эта чудодейственная Брента?.. В какой-такой Италии протекала она?.. Точно колдовскими какими чарами уничтожила она голодное, трупное смердение толпы и несла неведомые ароматы чужой, богатой, нарядной, прекрасной страны… «Догнать и перегнать»… – мелькнула задорная мысль, пока Гольдрей аккомпанимировал между куплетами. Звучно, сочно, красиво понесся снова ее голос, будя новые, чужие и чуждые чувства.

…И вдали напев Торквата Гармонических октав… Га-армонических октав…

Женя кончила… Несколько мгновений в зале стояла тишина. Не то зловещая, не то торжественная. Женя ясно услыхала, как важный комиссар сказал Исааку Моисеевичу:

– Они всегда неисправимы. Дворянско-помещичий уклон… Народу нельзя показывать красоту. Красота это уже религия. Это уже Бог. При марксизме все это просто недопустимо.

Исаак Моисеевич сидел красный и надутый, очень, видимо, недовольный.

Кто-то сзади крикнул:

– Долой буржуёв…

Визжащий, женский голос вдруг прорезал напряженную тишину криком:

– Кирпи-и-ичики!..

Исаак Моисеевич повернулся к комиссару:

– «Кирпичики», – сказал он так громко, что Женя каждое его слово отчетливо слышала. – Лучшая вещь, созданная временем. В ней ярко чувствуется ритм заводской жизни. Это настоящая пролетарская музыка, без всякого уклона.

И строго, тоном приказания крикнул Жене:

– «Кирпичики»!..

Женя послушно поклонилась и сквозь невидимые слезы запела пронзительным голосом:

Кажду ноченьку мы встречалися, Где кирпич образует проход… Вот за это за все, за кирпичики Полюбила я этот завод…

Над залом дружно неслось:

Вот за это за все, за кирпичики, Полюбила я этот завод…

* * *

К концу второго отделения в зрительном зале стало еще душнее и отвратительной вонью несло из зала от голодной, усталой, разопревшей толпы. Народный комиссар уехал, и на его месте развязно сидел Нартов и в подчеркнуто свободном, «товарищеском» тоне говорил с Исааком Моисеевичем. В задних рядах курили, что было строго запрещено. Кое-где девицы сидели на коленях у своих кавалеров. В проходе раздавались пьяные крики. Кого-то выводили.

Женя знала, что, когда стали спиной к Пушкину и лицом к Демьяну Бедному и Есенину, искать стихов у старых классиков (а сколько и каких прекрасных она знала) нельзя. Она обожглась на Глинке в первом отделении, но она не образумилась. Ей советовали сказать куплеты про Чемберлена или красноармейскую частушку про Чан-Кай-Ши:

Чан-Кай-Ши сидит на пушке, А мы его по макушке — Бац… бац… бац…

Это было в духе публики и должно было произвести фурор, это, кроме того, соответствовало и политическому моменту, но Женя не сдавалась.

«Догнать и перегнать» толпу!

Женя знала, что советская власть к поэтам-футуристам относится благосклонно. Гумилева она расстреляла, но скорее из административного усердия, чем по убеждению. Стихи же Блока, Волошина, Анны Ахматовой среди молодых вузовцев были в большом ходу. Они почитались модными и отвечали духу времени. В них порою слышалось то дерзновение, которое почиталось молодежью превыше всего. Часто в них было два смысла – бери любой, какой тебе больше по вкусу. Иногда звучала и тонкая насмешка над религией и родиной, что бронировало их от придирок не в меру усердных большевистских цензоров.

Женя подняла голубые глаза выше толпы, чтобы не видеть лиц и сказала:

– «Святая Русь», стихотворение Максимилиана Волошина.

Грудной голос был низок и звучал с тем приятным надрывом, с каким читали стихи лучшие русские драматические актрисы. В нем отразилась школа Савиной, Стрепетовой, Комиссаржевской, Читау, Ведринской…

Женя была уверена в себе. Казалось, самый звук ее голоса должен был растворить двери сердец слушателей, дойти до их русского нутра.

– Святая!.. Гм… К растудыкиной матери всех святых, – раздался чей-то мрачный, пьяный бас.

Истерический женский голос поддержал его:

– Нонче святых боле нет! Нечего народ зря морочить!

– И никаких Максимилианов… Товарища Волошина! – крикнул, прикладывая руку рупором ко рту, молодой человек в черной толстовке.

Начало не предвещало ничего хорошего, но Женю точно понесло. Она стойко выдержала возгласы с мест и начала спокойно, сильным, глубоким, далеко несущим голосом:

Суздаль да Москва не для тебя ли По уделам земли собирали, Да тугую с золотом суму? — В рундуках приданое копили И тебя невестою растили В расписном, да тесном терему?..

В зале установилась какая-то зловещая, настороженная тишина. Как видно, ожидали «другого смысла».

Женя очень волновалась. Ее голос дрожал, и с силою, любовью, страстью и горечью страшного презрения она бросала в толпу заключительные строки стихотворения:

Я ль в тебя посмею бросить камень, Осужу ль страстной и буйный пламень?.. В грязь лицом тебе ль не поклонюсь… След босой ноги благословляя — Ты – бездомная, гулящая, хмельная, Во Христе юродивая Русь!..

Гром рукоплесканий раздался по залу. «Дошло», – подумала Женя. Да!.. Дошло, но как?..

– Поклонись, проклятая буржуазия, личиком умытым в грязь, – отчетливо сказал кто-то во втором ряду, и сейчас же раздались неистовые крики:

– Это так!.. так!..

– В Бога!.. В мать!.. в мать!..

– Сволочи, скажут тож-жа. Мало их душили!..

– Бездомная!.. Поживи по-нашему, не наживешь тогда дома!..

– Русь!.. Забыть надоть самое слово это подлое!..

– В мать!.. мать!.. мать!..

* * *

Женя не помнила, как сошла она со сцены. Товарищ Нартов вел ее под руку и говорил ей:

– Э-ех, гражданочка, Чан-Кай-Ши на пушке куда доходчивее бы вышло…

Исаак Моисеевич в артистической с кислой гримасой благодарил «за доставленное удовольствие». Кто-то, должно быть, это была Шура, надел на Женю ее старенькую кофточку на вате и закутал голову шерстяным платком.

Изящный в своем роде («Карикатура», – подумала про него Шура) матрос и красноармеец провожали девушек до улицы. Красноармеец нес какие-то кулечки и пакеты – народная плата артистке за выступление: мука, сахар, сало, чай и другие припасы.

Матрос позвал извозчика.

Стояла промозглая ноябрьская ночь. За прошлые дни много нападало снега, и он лежал большими сугробами, тяжелый, рыхлый и грязный. Санки остановились у подъезда. Матрос отстегнул рваную сырую полость.

– Пожалуйте, товарищ Жильцова. Извозец, естественно, неважный, да как-нибудь доплывет до вашего порта. Товарищ Сергеев, положьте кулечки гражданочкам под ножки… Ну, спасибо большое за пение… За стихи тоже особое… Разуважили братву… С коммунистическим!..

Он пожал руки Жене и Шуре.

– Ну, гражданин, трогай!.. Нашпаривай!.. На Кабинетскую к Николаевской. Да не вывали часом душечек…

Всю дорогу Женя молчала, отвернувшись от двоюродной сестры. Слезы и рыдания тяжелым клубком стояли в горле, и Женя с трудом их сдерживала. Шура приписывала молчание сестры ее волнению и, – чуткая, – не мешала ей разговором и расспросами.

Когда подъехали к воротам, Женя побежала через двор и, ничего не отвечая на вопросы отворившей ей дверь матери, помчалась через коридор в свою комнату и бросилась на постель лицом в подушки.

– Что с Женей?.. – спросила Ольга Петровна, когда появилась Шура, нагруженная кульками и свертками. – Что случилось?..

– Ничего не случилось. Напротив, все сошло прекрасно, и Женя отлично декламировала и пела. Успех чрезвычайный… Да вот видишь, тетя, и материальный даже успех, – показала Шура на кульки… Но, конечно, нервы должны были быть страшно напряжены… Ну и голодала она последнее время. На голодный-то желудок такие потрясения… Я пройду к ней, а вы, тетя, посмотрите-ка ее добычу. Мне кажется, тут даже и чай есть.

– Боже ты мой!.. Так я сейчас и заварю… Старикам моим снесу. Сколько годов чая-то мы и не видали.

Шура прошла к Жене. Та лежала на постели в помятом платье и дергалась от рыданий.

– Женюха, что с тобою, моя милая?..

Женя приподнялась с подушек, схватила руку Шуры и, прижимаясь к ней мокрым от слез лицом, всхлипывая, как ребенок, стала отрывисто, сквозь слезы говорить:

– Шура… Ты меня теперь презираешь?.. Ненавидишь?.. скажи?..

– Да что с тобою, Женя…

– Скажешь… Продалась… Бисер метала… За кулек муки Россию им предала… Красоту… Глинку… Им, свиньям… Такой жемчуг… Нате, смейтесь… Издевайтесь… Все свое святое им выложила. Ведь это же подлость!.. Я теперь и себя ненавижу… И их всех… Думала их прельстить… Кровью захлестанных… Подлая я сама с ними стала.

В столовой звякнул чайник, загремела посуда. Ольга Петровна наставляла примус.

– Господи!.. До чего людей довели!.. Мамочка… За щепотку чая… За ласковое слово… Кого?.. Шура!.. Чье ласковое слово?.. Матроса с «Авроры»… Который нас всех убил и принизил…

– Женя… Да постой, глупая… Помолчи… Да ничего такого не было… Напротив, отлично… И то, что ты спела им, поверь, оставит какой-то след…

– Нет, что уж утешать меня. Не маленькая, сама понимаю… Неужели и ты, Шура, за горсть муки?.. Горсть муки? Это же воспитание голодом. Как зверей дрессируют… Покорны мы очень стали… А они издеваются над нами.

Женя притягивала к себе Шуру и целовала ее, потом отталкивала и долгим пронзительным взглядом смотрела в глаза двоюродной сестры, точно пыталась выведать, что у той на душе, что она думает и как смотрит на нее.

– Нет… Чувствую… Ты, Шура, не можешь теперь не презирать меня. Господи!.. А если бы он-то!.. Геннадий все это увидал, что бы он-то про меня сказал!..

Ольга Петровна пришла звать пить чай… Чай! Это был настоящий чай!.. Не миф, не сказка, а чай наяву…

– Женя, встань, милая, пригладься и выйди… Нехорошо так огорчать мать, а о том, что было, мы после поговорим, когда ты успокоишься. Уверяю тебя, что никто тебя ни презирать, ни осуждать за то, что ты сделала, не может и не будет…

– Ну, ладно, – махнула рукой Женя и стала приводить себя в порядок.

Ольга Петровна сидела за столом. Примус подле уютно ворчал. Белый пар струился из чайника. У Ольги Петровны был довольный и счастливый вид.

– Ну спасибо, Женечка. В накладку пью… Только сегодня… Для такого случая… И им снесла в накладку. Ведь сколько лет так не пили… Прости.

Женя тяжелыми, шалыми глазами, горящими от недавних слез, посмотрела на мать и вдруг пронзительно громко запела на всю квартиру:

За веселый тот шум, за кирпичики, Полюбила я этот завод!..

И захохотала и забилась в истерическом припадке.

 

XXII

На другой день утром, когда Женя и Шура уже ушли на службу, а Ольга Петровна с Матвеем Трофимовичем и Борисом Николаевичем в столовой пили чай, совсем неожиданно приехал из Москвы ее отец – протопоп Петр.

Он вошел за Ольгой Петровной, отворявшей ему двери и принявшей от него немудрый его багаж, небольшой сверток, завернутый в клеенку и окрученный веревкой, и сказал, как обычно:

– Мир вам!..

Зятья поцеловались с тестем.

Стал точно еще выше и худее отец Петр. И точно годы его не брали. Ему было за семьдесят, а все был он юношески строен и прям, как пальма. В темно-лиловой старой шелковой рясе, тщательно подшитой и подштопанной в протертых местах, с большим уже не золотым, но деревянным наперсным крестом на груди, он был очень красив и представителен со своими густыми, темными в сильной проседи волосами, длинными волнами покрывавшими его плечи. Он сел за стол и принял из рук дочери стакан с чаем.

– Ого!.. Да настоящий!.. Вот как вы тут в Питере пируете… Я три года такого не видал. У самого патриарха такого не было.

Седая борода лежала красивыми завитками на груди. Худое лицо было бледно и измождено. Большие синие глаза, такие, какие были у всех его дочерей и внучек, горели неукротимым блеском.

– Откуда достали?.. Только коммунисты такой и имеют.

– Женя вчера получила за свое пение у красноармейцев и матросов в концерте.

– Подвизается… Ценный подарок… Мы студентами были… В наше время артисткам цветы подносили… Бриллианты и золото. Теперь мука и сало – ценнейшие дары стали… Квартира за вами осталась?..

– Осталась пока за нами. У нас еще не учитывали жилплощади. Говорят, что у нас не так тесно, как в Москве.

– Очень у нас, Оля, тесно стало… Тесно, скученно и скучно… Жизни прежней московской нет. Все спешат куда-то… Точно гонит их кто… А после кончины патриарха так и последней смертной тоской на город повеяло.

– Вы, батюшка, надолго к нам?

– Меня перевели совсем сюда. Патриарх хлопотал, чтобы в Киев меня. «Подкормиться тебе надобно», – говорил он мне. И архиерею писал, чтобы в Киев, да у нас ныне не патриарх, а Чека… Вот и послали меня сюда соборным протоиереем… Списался… Я рад… С вами хотя повидаться удалось. Завтра буду предстоять пред Господом во храме.

– Вы, батюшка, у нас и остановитесь. Я вам Гурочкину комнату приготовлю.

– Спасибо. Сегодня, если позволишь, устрой. Надо отдохнуть с дороги и с мыслями собраться… Мысли все у меня… Ну, потом узнаете… Горами двигать… Коли Господь сподобит. Не все же звери… Что твои?.. Машины?..

– Писала вам… От Гурия пятый год молчание… Как узнаешь?.. Говорят, все погибли… Которые остались, за границу подались, тоже не на сладкое житье… Где он?.. Я в поминание за упокой вписала. О Володе и говорить не хочется. Слыхала – у них!.. Хуже смерти. Прости меня, Господи. Ваню в третьем году расстреляли… Маша, как умерла, Мура ушла с комиссаром. Нина пошла в деревню, и только мы о ней и слыхали. Вот что от нас осталось… Может быть, батюшка, Гурий-то и жив, да ведь не напишет…

– Не напишет… Подвести боится. В Москве Архаровых сын через посольство связь с родными установил… Писал им… Доллары посылал… Ну, донесли, как это у нас теперь водится. Старика Архарова, семьдесят лет ему, – расстреляли… Мать сослали в Соловки. Люди сказывали – померла старуха в дороге.

– Да за что же… – возмутился Антонский.

– У нас это очень строго. Отец белогвардейца… За недонесение, обман советской власти и шпионаж… Сокрытие иностранной валюты… Получи письмо с заграничной маркой или пошли письмо за границу, того и гляди притянут… Что, почему, кому? – вот и шпионаж. Да… Житейское море воздвизаемое!.. Порастерялись все. За Димитрия, Ивана, за Марью мою кротчайшую молюсь ежечасно – да помянет их Господь во Царствии Своем… Тихон, слыхал от Надежды, – жив. В горах кавказских скитается, звериную жизнь ведет. А мы?.. Кротость ягненка… Да не лучше иной раз волк ягненка? И не достойнее в другой раз злоба и ненависть, чем любовь и всепрощение? Быв в сослужении с покойным патриархом Тихоном, не раз мы о сем предмете со страстями препирались. Он с кротостью и смирением, а я с туберозовским пламенным наскоком.

– Ну и что же патриарх?… – спросил Антонский.

– Святой человек… Только мы с ним по-разному святость понимали. У меня святые – Георгий Победоносец, Александр Невский, патриарх Гермоген, святая Ольга – твоя, дочушка милая, святая покровительница, святый Сергий Радонежский с монахами Пересветом и Ослябей – у него – тихие подвижники… священномученики… Молчальники…

– Нелегкое положение его было, – сказала Ольга Петровна.

– Кто спорит? Прямо трагическое положение. Помню весну 1923 года. Выпустили тогда святейшего из тюрьмы, приехал он к себе. Горенки у него низкие, крошечные, сам он худенький, маленький, в чем душа-то держится… А ведь он – патриарх всея России!.. Он, что папа римский на Западе, то он на Востоке… От Финских хладных скал до пламенной Колхиды, от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая – он!.. Патриарх Тихон!!. Его слово, и подвизались бы самые Ангелы за Господа Своего… А он?.. Вот он… Вижу его… Вечер… Заря московская догорает, и последние алые лучи играют на окладе икон… Он из Чека приехал после допроса… Мы ожидали его с превеликим волнением… Благословил нас. Я и спрашиваю с дерзновением: «Ваше святейшество… ну что?.. Как?..» А он благостно так и с тонкой что ли насмешкой над самим собою отвечает: «Головку обещали срубить».

– Батюшка, и точно так, – сказала Ольга Петровна, – каждую минуту смерть его ожидала…

– Ангелом своим заповесть о тебе, да никогда преткнеши ногу твою… На аспида и василиска наступиши и попереши главу льва и змия!.. Точно смерть… Нет… Никогда они не пошли бы на его смерть. Им ими убитый или замученный патриарх был много страшнее живого или так благостно в Бозе почившего. Они и похороны ему такие устроили и народа допустили уймы, чтобы видели, как он умер… Мне рассказывали, что Ленин про него сказал: «Мы из него второго патриарха Гермогена делать не будем»… Они прежде всего – богоборцы… Крупская – жена Ленина – читала о воспитании детей. Она же у нас педагог!.. «Тема детской книги, – говорила она, – должна быть значима, должна давать известную зарядку ненависти к буржуазии, к классовому врагу, должна будить активность… В наших детях должны быть мировоззрение и мораль коммунистические. Мелкособственническая и торгашеская мораль нам ни к чему. Мы должны вытравлять всякие религиозные верования. Чертобесину – это она так христианскую религию назвала, – надо раз и навсегда уничтожить!.. Буржуазная – понимай: христианская – мораль насквозь лицемерна, а мораль коммунистическая вытекает из потребностей коллективного труда, коллективной жизни и борьбы за лучшее будущее всех трудящихся»… У нее – активность, коммунистическая мораль ненависти, вытравление религии… Борьба!.. Ну и победа потому. Они так готовят с самых ранних лет. У нас против них – Господь, и победа должна быть Господних сил над темными силами диавола… Патриарх на борьбу не пошел. Он пошел на сдачу врагам Церкви. Он им поклонился.

– Боялся что ли?.. – спросил Матвей Трофимович.

– За себя?.. Нет!.. Ручаюсь… За себя ничуть не боялся… Он и на плаху пошел бы смиренно, с крестным знамением, как истинный христианский мученик… Но не как подвижник… Не было в нем подвига, было лишь смиренное подвижничество… Не скажите мне, что словами играю. Истинно так… Он боялся за Церковь. В первый год большевизма, в январе 1919 года, он анафему большевикам провозгласил, а потом… Как стали большевики церкви закрывать, архиереев и священников расстреливать и ссылать, – устрашился… Пошел на поклон… И овладела тогда им Чека. Устроили «Живую церковь», в православие внесли раскол. Разрешили вдовым священникам вступать во второй брак, каноны порушили, допустили женатых священников к епископству, и как подхвачено это было некоторыми честолюбцами с радостным усердием! – ну и пал тогда духом патриарх. Все исподличались… Не стало и между духовенством честных людей… Ну и пропадай тогда все… Решил: надо Церковь спасать… Его ли слабыми руками было это делать? Точно забыл, что сказал Христос: «Созижду Церковь мою и врата адовы не одолею»… Забыл, что Господь не в рукотворенных храмах живет, но небо, престол и земля подножие ног Его!.. Забыл, что Церковь Божия внутрь есть, а не наружу… Пошел бороться за внешнее – и себя измучил, и людей ввел в соблазн… Усумнился в силе Господней…

– Батюшка… Так ли?.. Сколько храмов закрыли… Обратили в музеи безбожия и склады… Сколько уничтожили духовных лиц.

– Что из того?.. Оставшиеся храмы переполнены… Люди стоят на площадях, чтобы услышать молитву и Слово Божие…

– А не думаете вы, – сказал Антонский, – что храмы переполнены не потому, что верующих стало больше, но потому, что храмов стало слишком мало.

– Слыхал я и такие толки. Скажу: неправда!.. Архиереев и священников ссылают на север на тяжелые работы, где их ожидает смерть – а миряне каждую службу подают записки о здравии заключенных пастырей и молятся за них. Возвращаемые из ссылки или тюрьмы священнослужители обременены излияниями благодарности, любви и всякого почитания – это ли не показатель силы веры?.. Чека злобствует… В Полтаве восемнадцать монахов было посажено на кол, а потом сожжено, чего и в Нероновы времена не видали… В Екатеринославе священников распинали и побивали камнями… Террор ужасающей волной прокатился вслед за приходом большевиков к власти – но перед самою Церковью были они бессильны. Меньше народа ходит в церковь?.. Да, меньше… Безусловно, меньше… Советские служащие боятся явно исповедывать веру… Церквей мало… Замученные, усталые, раздетые и разутые люди не могут далеко ходить… И все-таки идут… Большевики знали: «поражу пастыря и рассеются овцы»… Вот и пошли они ядовитым походом на патриарха, а теперь идут на митрополита Сергия… Митрополит Сергий думает подчинением им перехитрить их. Нет!.. Беса не перехитришь!.. Он посильнее тебя… Борись с бесом, уничтожай его, а не лукавь с ним… Апостол Павел в Послании к коринфянам пишет: «Не преклоняйтесь под чужое ярмо с неверными»… «Какое общение праведности с беззаконными?», «Что общего у света с тьмою?.. Какое согласие между Христом и Велиаром?.. Или какое соучастие верного с неверным?»

– Значит, у них никому служить нельзя… Саботаж полный, – тихо проговорил Антонский.

– Говорит апостол Павел: «Выйдите из среды их и отделитесь, говорит Господь, и не прикасайтесь к нечистому, и Я прииму вас»…

– Саботировать… Бороться… Вредительствовать… Но тогда погибнешь?..

– И Господь приимет вас, – с неукротимою верою, с пламенною силою воскликнул отец Петр и встал из-за стола.

* * *

Вечером перед всенощной, как бывало давно-давно, сидел в тихих сумерках зимнего дня отец Петр за старым расстроенным роялем. Ольга Петровна стояла сзади него, и вместо сестер ее стали ее дочь и племянница. Верным голосом в холодный сумрак нетопленного зала бросал отец Петр святые слова:

– Величит душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе моем.

И как и раньше в те старые времена дружно принимало от него родственное трио. Голос Жени выделялся и вел остальные голоса за собой.

– Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…

Пусто было в гостиной. Не было ни филодендронов, ни фикусов, не было амариллисов и не было часов между окнами. Часы давно обменяли на муку, и на старом облезлом постаменте их стояла безобразная закопченная печка-буржуйка.

Женя просила дедушку исповедать ее, чтобы завтра за обедней приобщиться Святых Тайн.

Женя наблюдала за дедушкой. Как переменили его эти годы лишений, страданий и борьбы! Как удивительно проникновенно он пел, как смотрел куда-то вдаль, точно не грязные, давно не перемененные обои были перед ним, но будто и точно видел он херувимов и серафимов и Божию Матерь во всей Ее славе. В Гурочкиной комнате было темно. На письменном столе Гурочки горела одинокая тонкая восковая свечка и каким-то таинственным призрачным светом озаряла раскрытое Евангелие и темный деревянный крест. Над ними склонился отец Петр. И будто сияние шло от его седеющих волос и точно огни горели в его потемневших глазах.

Женя не узнавала дедушки. Точно некий Дух стоял перед столом и склонился к ней, слушая ее жаркую исповедь. Несвязно и сбиваясь говорила Женя о том, как в ее сердце любовь и прощение к людям сменялись ненавистью и злобою и как стала она и себя презирать и ненавидеть после вчерашнего.

– И как же мне быть, когда должна я, должна служить с ними, чтобы кормить папу и маму, а не могу я иначе, как с ненавистью ко всем моим начальникам и старшим.

И странные слова услышала она из сумрака угла комнаты, где чуть поблескивали серебряные нити старой епитрахили и откуда светились огни неукротимых глаз:

– Ненавидь гонящих Христа! Разбирайся в своих товарищах по несчастью служить сынам диавола и помогай тем, кто, как и ты, справедливою ненавистью пылает к ним… С вами пребудет Христос и даст вам силу победить антихриста со всей его ратью, со всеми его силами страшными, злобными. Вчерашнее твое?.. Не грех, не ошибка… Сотни издевались над тобою, а другие унесли в сердце своем тихую отраду приобщиться к красоте, от Бога данной. Веруй в Бога! Ему молись, Его призывай, и Он спасет тебя!..

 

XXIII

Отец Петр служил обедню в старинном соборе растреллиевской постройки на Площади коммунаров. Как большинство старых петербургских церквей, построенных в прошлом и позапрошлом веке, когда не жалели места, когда просторен был Петербург, собор этот стоял в глубине, в стороне от улицы, на площади и был окружен довольно большим садом высоких голых берез. Отец Петр подходил к нему по широкой аллее, по каменным плитам и, когда увидал всю его стройную каменную громаду, купола в золотом узоре, – ощутил некий душевный мир.

Прекрасен был зимний день. Вчерашнего кислого коричневого тумана как не бывало. Высокое бледно-голубое небо было расцвечено перламутровым узором нежных розовых облаков-барашков. Солнце слепило глаза и сверкало на высоких снежных кучах, наваленных в саду. С моря свежий ветер задувал и нес в город бодрящий запах воды. Воробьи носились с куста на куст и весело чирикали.

Было воскресенье, но колокола нигде не звонили. Колокольный звон был запрещен в советской республике. В ней не было и воскресений, была «пятидневка», и дни отдыха не совпадали с воскресными днями. На главных улицах, как и всегда, была сутолока куда-то спешащих оборванных, голодных людей, у продовольственных лавок, у кооперативных магазинов стояли длинные очереди, в них хмуро топтались голодные, озлобленные люди, и была над городом страшная тишина какой-то придавленности и непревзойденной скуки. Иногда проносился по ухабистой улице автомобиль какого-нибудь «начальства», колеса буксовали на снегу, автомобиль хрипел и гремел, испуская черные струи бензинового перегара и оставляя за собою на снегу темный след.

Все это дорогой замечал отец Петр. «Слов нет, – думал он, – сумели они своего достигнуть… Выгнали людей из домов, из семьи на улицу. “Обобществили” народ. Всех “оработили”. Каждого обротали и на каждого надели хомут. Дел навалили. Стой в очереди за пропитанием, несись на другой конец города за справкой, за квитанцией, за заборной книжкой, мчись на лекцию, на собрание, на прогулку, на экскурсию… Стройся, слушай, что тебе говорят коммунисты, и молчи!.. молчи!!. молчи!!! Рабы!».

Церковь была битком набита народом. И в ограде стояла толпа. Невидимыми путями распространился слух, что служить будет старый протоиерей отец Петр, сослужительствовавший самому патриарху Тихону, и что, вероятно, он что-нибудь скажет. Проповеди, не одобренные Чека, были запрещены в Советском Союзе. Но отца Тегиляева помнили старики и знали, как он умеет служить и как он, бывало, сильно и красноречиво говорил.

Из малых врат, приоткрытых служкой, отец Петр посмотрел на прихожан. Все больше – старики и старухи. В храме было светло. Прозрачные лучи сквозь большие многостекольные окна низали храм косыми полосами, упадали на позолоту, на прекрасную роспись икон Елизаветинских времен. За этими полосами то тут, то там покажется в розовой дымке молодое лицо. Копна волос на темени, сжатые над переносицей брови, узкие глаза. Знакомый суровый вид советского молодняка. Вузовцы в косых рубашках. Красноармеец в серой шинели. Черная куртка чекиста. Малиновые четырехугольники петлиц. Сурово нахмуренное лицо. Что они?.. Зачем?.. И опять старики с лысыми и седыми трясущимися головами, старухи в шляпках «довоенного времени», в длинных платьях, от грязи и снега подобранных потертыми старыми резиновыми «пажами».

Отцы и матери расстрелянных, замученных детей, «классовый враг», умирающие от голода «лишенцы», лишенные права на труд и хлеб, тихо вымирающая старая императорская Россия.

Им ли скажет он свои сокровенные мысли, им ли проповедует подлинного Христа?.. Не им… Они и так знают Христа и горячо в Него веруют. Они Его не забыли… О них его усердная молитва… Вот какая гора записок лежит на деревянном подносе – и все – «за упокой»!.. Вымирает, выбивается, расстреливается, замучивается в чекистских подвалах старая Россия. Слезы давно выплаканы. Сердца ожесточены голодом и террором… Им осталась еще молитва. Да и та наполовину запрещена… Он скажет свое огневое слово вот тем, кто смотрит с нескрываемым любопытством и презрением на золото украшений, на ободранные иконы, кто прислушивается с насмешливой улыбкой к тому, что читает на клиросе чтец.

Отец Петр отошел от малых врат.

Четко и ясно читал псаломщик. Любительский хор устанавливался на клиросе. Пришла Ольга Петровна с Женей и Шурой. Она сговаривается с остальными певчими. Она знает, как любит ее отец, чтобы пели. Чуть слышно, вполголоса, под сурдинку напевают, дают тон. Точно в оркестре настраивают инструменты.

Последнее слово проскомидии отдалось эхом в высоком, светлом куполе. В наступившей тишине мерно звякают кольца кадила перед иконостасом и поскрипывают сапоги отца диакона. Медленно и торжественно открывает Царские врата отец Петр и благоговейно произносит возглас.

– Аминь, – отвечает хор, и дивными, звенящими голосами разносится к самому куполу его аккорд.

«Хорошо спели», – думает отец Петр.

Рокочущим басом диакон говорит ектению.

Служба идет чинно и мерно. Точно и нет никакой советской антихристовой власти. Ни выкриков, ни театральных, драматических приемов, введенных «обновленцами», у кого неверующий Александр Введенский, прозванный в народе «митрополитом Содомским и Гоморрским», поощрял обращение молитвы в храме в некий кощунственный театр.

Умилительно нежно пропели «Херувимскую», которую вела за собою несказанно прекрасным голосом Женя, и вот уже вступило тихое, внятное, четкое «Верую».

Отец Петр совсем ушел в служение.

Три старухи и Женя приобщались Святых Даров. Ясно и проникновенно читал отец Петр, стоя с чашей у алтаря передпричастные молитвы, и Женя звонким голоском повторяла за ним и пришепетывая лепетали старухи. После причастия радостен и светел был, точно пронизанный солнцем, выкрик стройного хора:

– Видехом свет истинный, прияхом Духа Небесного, обретохом веру истинную, нераздельной Троице покланяемся: Та бо нас спасла есть.

Конец службы. Сзади у ящика церковного старосты – движение. «Шапочный разбор».

Отец Петр неслышными шагами вышел на амвон и стал перед Царскими вратами. В руках он держал старинный Петровский крест. Голубые глаза отца Петра сияли необычным светом. Худое, изможденное лицо было прекрасно.

Шорохом пронеслось по церкви: «Проповедь… Господи!.. Ведь запрещено… Или не знает?.. Предупредить его?.. Да как»…

Задние подались вперед. Певчие вышли из глубины клироса ближе к амвону. Ярко светят солнечные лучи на позолоту храма, играют на кресте, светлым нимбом озаряют седеющую голову священника.

Вздыхают старики и старухи. Вызывающе смотрит молодняк.

В густую, затаенную, внимающую тишину входят ясно, отчетливым голосом сказанные простые слова:

– Во Имя Отца и Сына и Святого Духа…

* * *

– Апостол Павел в Послании к римлянам пишет: «Всяка душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога, существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божию установлению; а противящиеся сами навлекут на себя осуждение. Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти?.. Делай добро и получишь похвалу от нея; ибо начальник есть Божий слуга тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч; он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести»…

Сказав это, отец Петр замолчал на мгновение. Женя и Шура с ужасом смотрели на дедушку. Им вспоминался Ангел Господень, как Он описан евангелистом Матфеем: «вид его был как молния и одежда его бела как снег».

Светлый подрясник и точно блистал в солнечном луче, как снег. Молнии сверкали из глаз, и все лицо было строго и непреклонно.

Отец Петр продолжал:

– Этими словами апостола Павла думают прикрыть свое преступное заблуждение те, кто принял советскую власть коммунистов как власть от Бога нам посланную. Надо знать времена! Апостол Павел писал это послание римлянам. Римляне заблуждались, но они имели богов. У них была своя строго продуманная религия многобожия. Они создали свою мораль, и они отстаивали своих богов. Они не понимали христиан и преследовали их потому, что думали, что христиане не верят в Бога. Они говорили христианам: «Поклонись нашим богам, и мы отпустим тебя»… Тогдашние христиане в большинстве были евреи, а римляне знали, кто такое евреи вообще… Апостол Павел писал Титу, что евреи непокорны, пустословы и обманщики. Римляне и гнали обрезанных как непокорных, пустословов и обманщиков. Римляне установили у себя законы, благотворные для добрых дел, и эти-то законы призывал апостол Павел исполнять.

– Что же мы видим теперь?.. У нас власть, не только не знающая Бога, отрицающая Его, но власть, борющаяся с Богом, стремящаяся уничтожить Бога в сердцах людей. Мы, верующие, стоим на одном конце бранного поля – они, большевики, на другом. И между нами ничего другого не может быть, кроме самой ожесточенной борьбы. Большевики говорят: «Мы боремся за душу человека, чтобы вытравить ее, насмешкой, издевательством, прямым преследованием уничтожить в ней веру в Бога». Что же будем молчать на это?.. Ссылаться на апостола Павла?.. Никак!..

– Начальствующие страшны для злых дел… Но, если начальствующие сами покровительствуют злым делам, от Бога ли они поставлены?.. Декретами нашего правительства все заповеди Господни нарушены и извращены… Со страхом наказания, жестокой кары входите вы в храм и далеко не уверены, благополучно ли вы выйдете из него… Где благостный перезвон колоколов, где наши великие благовесты, возвещавшие и старому и немощному о том, что идет служба в церквях?.. Все это запрещено. Где почитание родителей и семья, произрастающая в мире и любви? Злые беспризорные бродят по улицам, как стаи голодных волков, и вы сторонитесь, страшно сказать – русских детей! Горы детских сиротских трупов валяются по подвалам без погребения!.. Сравню ли я такое наше правительство, такую нашу власть с римскими властями и скажу ли, что эта власть от Бога постановлена?.. А что, если это не Господня власть, но диавольская сила антихриста поставила нам всех этих комиссаров и коммунистов? Господь учит нас – «не укради» – а вам говорят: «грабь награбленное»… Господь в заповедях нам: «не убий» – смрадом мертвечины множества невинно расстрелянных людей пропитан самый воздух нашего союза… «Не прелюбы сотвори» и – браки на сутки и несчастные брошенные женщины, обращенные в рабство!.. «Не сотвори себе кумира» – каменные и бронзовые истуканы стоят по всем городам и в самой Москве высится мавзолей, к которому водят принудительно на поклон народные толпы!..

Страшная, придавленная, последняя тишина, какая бывает в суде в ожидании вынесения смертного приговора, стояла в храме. Звенящим металлом благовеста неслись прихожанам в самые их сердца волнующие, вдохновенные слова протоиерея Петра. Во дни апостолов только и бывало такое пламенное красноречие. Люди стояли, низко опустив головы. Казалось, если бы могли они, как птицы вобрать головы в шеи, спрятать их под крылья, они сделали бы так. Ноги свинцом налились. И выйти уже не смели и боялись даже вздохнуть: самый вздох мог быть истолкован как сочувствие.

Молодежь с узкими лбами и глазами, напряженно смотрящими, не опускала голов. Она, казалось, ожидала, чем кончит этот дерзновенно смелый поп.

– Говорит писание про диавола: ложь есть и отец лжи. Каким густым туманом лжи окутаны вы, весь народ, все приезжие, скажу прямо – весь мир! Не было никогда в мире такой лжи. Вам объявили пятилетку. Строят громадные заводы, говорят об индустриализации страны. На последние гроши нищего, голодного народа строят при помощи иностранцев всевозможные гиганты – Днепрострои, Кузнецкстрои, Ангарострои, Волховстрои… Безумцы и наглые обманщики! Они забыли, что «аще не Господь созиждет здание – всуе трудяйся зиждущие»… Всуе!.. Понапрасну тяжелые, каторжные работы строющих. Понапрасну громадные затраты на машины и оборудование. Кому нужна электрификация в таких размерах, какие может дать Днепрострой?.. Кого будут освещать, какие машины приводить в движение в Прибайкальской тундре… И так все, что ни делает диавольская, лживая власть. Пыль в глаза пускают… Яко ложь есть и отец лжи!.. Шайка фанатиков?.. Нет, стая бесов владеет вами… Им ли буду призывать я повиноваться словами апостола Павла?..

Отец Петр до этого места говорил ровно и спокойно. Его голос не подымался, но вдруг с силою, неожиданною от его старого, казалось, немощного тела он возгласил:

– Никогда!.. – отец Петр высоко поднял крест над головою. – Никогда нельзя к нашей власти применять послание апостола Павла. И, если бы ныне писал вам апостол Павел, писал вам, гражданам не Римской, но советской республики, – он призывал бы вас не к покорности, но к бунту… К бунту!.. к восстанию!.. к противоборству во всем… Ибо наши начальствующие страшны для добрых дел… Ибо они носят меч напрасно – для покровительства всему злому, развратному и скверному…

Отец Петр сделал крошечную паузу и сказал сильно и проникновенно.

– Головку срубят?..

На мгновение он опустил свою красивую голову, но сейчас же высоко и гордо поднял ее.

– Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?.. Мир ненавидел Христа за то, что Христос свидетельствовал о нем, что дела его злы… Пусть и меня возненавидит. Но скажу, и паки и паки повторю: злы дела советские и ведут к нашей погибели… А убьют?.. Скольких убили?.. Говорит Христос: «Не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить»!.. Аминь.

* * *

Когда, как всегда это делают священники, отец Петр, вполголоса читая молитвы, прибирал жертвенник, к нему подошел какой-то молодой человек, не из служащих при храме, но посторонний, и прошептал на ухо отцу Петру:

– Батюшка… Не уходите… Скройтесь… Тут подвал есть. Чекисты ждут убить вас.

Ничто не дрогнуло в лице отца Петра. Он продолжал спокойно и благоговейно укладывать священные предметы в углу жертвенника и накрыл их чистым полотном. Потом с молитвою снял епитрахиль, прошел в ризницу, надел рясу и потертую с меховым воротником шубу. Обыкновенно отец диакон, причетник или кто-нибудь из хора помогали священнику и подавали ему одеться. В такие минуты обменивались впечатлениями о службе, о количестве прихожан и уже, конечно, о проповеди… А о такой проповеди, казалось бы, как не поговорить?.. Но сейчас почти никого не было. Старый диакон стоял в углу алтаря и был как пришибленный. Полная тишина была в алтаре и храме, из которого выходили прихожане.

– Прощайте, отец диакон. Не осудите во грехах моих!

Диакон молча поклонился.

Держа шапку в руке, в распахнутой шубе, с ясно видным деревянным крестом на груди, высоко неся голову, спокойной, твердой походкой пошел отец Петр по ковровой дорожке к выходу. В храме мало оставалось народа, и те, кто задержался еще у выхода, увидев отца Петра, шарахнулись от него в сторону, широко очищая ему дорогу.

Отец Петр вышел на паперть.

Вся обширная площадь перед храмом, сквер в этом месте, раздавшийся в стороны, были густо покрыты народной толпой. Народ стоял молча, точно ожидая чего-то. В синем небе четок был кружевной черный узор голых ветвей высоких берез и тополей. На карнизе над входом гулькали на солнце голуби и чирикали в верхних ветках воробьи. Где-то один раз каркнула ворона. И было что-то мертвящее, кладбищенское в молчаливом ожидании толпы. Так ожидают на похоронах выноса из церкви гроба.

Как только отец Петр показался наружу, стоявшие сбоку дверей какие-то молодые люди бросились на него и крепко схватили за руки. Их было человек семь, восемь в рабочих каскетках и чекистов в кожаных шапках.

Гробовая тишина нарушена была едкими, злобными ругательствами:

– А, гад паршивый!.. Контру разводить будешь!

– Завел бузу, старый поганец!..

– Ишь оратель какой выискался!..

– Не от Бога советская власть?.. Ищи своего Бога. Иде он есть такой!!.. Смотрите, граждане, как Бог защитит своего поклонника.

– В бога!.. в мать!.. в мать!!. мать!!!

– Бей его в дым и кровь!..

– Старикашка зловредный!

Под эти крики отец Петр успел оглядеть толпу. Человек восемьсот стояло кругом. Конечно, больше старики и старухи, но были и молодые. Старые с жутким страхом, слезящимися глазами, качая головами, смотрели на священника, схваченного чекистами. Кое-кто обнажил головы. Молодые, кто с удивлением, кто с любопытством, кто равнодушно смотрели на все, что происходило. Никто не тронулся с места, хотя казалось – навались толпа на чекистов и рабочих и во мгновение ока смяли бы схвативших отца Петра и освободили бы священника. Но никто не сдвинулся с места, никто ничего не сказал, и немая, недвижная толпа стояла, как черная декорация.

Сзади раздался выстрел. Все знали, что это был нарочный «провокаторский» выстрел. Кто мог тогда стрелять, кроме чекистов?.. У кого в те дни могло быть оружие?.. Испуганные голуби с трепыханием крыльев пестрой стаей взмыли над храмом.

Стоявший сбоку отца Петра здоровый чекист с размаху чем-то тяжелым, зажатым в кулаке ударил отца Петра по виску. Темная кровь хлынула и гранатовыми каплями повисла на бороде. Второй страшный удар свалил с ног отца Петра. Тот осел на камни ступеней. Бессильно свесилась голова, но сейчас же и приподнялась, и толпа увидела один громадный, наполовину выбитый из орбиты глаз. Он болезненно дернулся, пошевелился и, точно кого-то разыскивая в толпе, медленно обвел народ незабываемым ужасным взглядом.

Восемь человек возились над лежащим священником, били его, топтали ногами, изрыгая страшные, неслыханные богохульственные проклятия.

Толпа продолжала молча и неподвижно стоять. Человек в распахнутой на груди кожаной куртке, потрясая в руке револьвером, дико, в каком-то восторге кричал. Шапка свалилась с его головы. Вихрастые черные волосы колтуном на макушке торчали. Узкие глаза были, как у пьяного.

– Граждане!.. Коммунизм вам принес свободу!.. Вот такие вас смущают!.. Власть народа умеет охранить вас от них!.. Враги они!

Стоявший сбоку чекист, большой нескладный парень в длинной красноармейской шинели и в шапке треухом, с помятыми полями сказал не то с жалостью, не то с презрением:

– Скопырнулся зловредный оратель.

– Трепыхается еще… Не подох!..

– Они культ-то этот!.. Людоеды крепкие!..

За толпою раздались звонки пожарных саней. Должно быть, кем-нибудь вызванные пожарные приехали за убитым. Толпа молча расступилась, пропуская их через сквер. Тело отца Петра сбросили в сани и рысью повезли через толпу. Милицейский солдат стоял над телом. Седая голова отца Петра с окровавленной бородой подпрыгивала на ухабах и, казалось, голубой глаз все продолжал ворочаться, с презрением и недоумением осматривая православных, стоявших на церковном дворе.

 

XXIV

– Да что вы, гражданка… Да нешто это возможно?.. Разве не видите?.. Не знаете, какие это люди?..

Три женщины схватили Ольгу Петровну и не пускали ее через толпу. Та билась в их руках и, заливаясь слезами, говорила:

– Да поймите, гражданки… Это же отец… Мой отец…

– Бога побойтесь, гражданка… Молчите… Не услыхал бы кто на грех… Не побежал бы к ним… Не донес…

– Они же убьют его…

– Очень даже просто, что и убьют… Ничего не поделаете… Их теперь власть… Народная!..

– Сами чай, видите, сколько народа стоит, никто с места не сдвинется, так что же вы-то одна поделаете… И себя только погубите и им лучше с того не станет.

– Мама, оставь, – нагнувшись к матери, бившейся в руках державших ее женщин, сказала Женя.

– Тетя… Что же мы можем делать?..

Женя и Шура опустились на колени подле Ольги Петровны и целовали ее руки.

– Мама… Нам только молиться… Молиться!.. Господь мученическую кончину посылает дедушке!.. Святой наш дедушка…

– Да не кричите вы ради самого Господа… Ведь кругом народ… Кто его знает, что за люди… Сами на себя беду накликают…

Когда сани промчались в комиссариат, Ольгу Петровну отпустили, и она побежала с Женей и Шурой за санями.

Но в комиссариате уже не оказалось тела отца Петра. Ольге Петровне сказали, что его отвезли, вероятно, в Чрезвычайку на Гороховую.

Все пешком, голодные, – они с утра не ели, – три женщины пошли в Чрезвычайную комиссию.

Яркий солнечный день радостно сиял над городом. Белы были снега в Александровском саду у Адмиралтейства. От Невы несло крепким морозом и свежестью. Но ни Ольга Петровна, ни девушки ничего не замечали. Страшные, черные мысли полонили их.

В канцелярии Чрезвычайной комиссии Ольгу Петровну долго допрашивали. Ее задержали часа на четыре, потом допрашивали Женю и Шуру, девушек после допроса отпустили, Ольгу же Петровну продержали до поздних сумерек и наконец дали ей ярлык к заведующему учетом тел казненных на выдачу ей трупа гражданина Петра Тегиляева.

Уже совсем ночью добралась Ольга Петровна до этого страшного заведующего. Сторож, к которому она обратилась с запиской, сказал, что надо доложить самому заву.

– И-и, родная!.. Сколько их тут проходит… Разве кого упомнишь?.. Иной день двести и поболее расстрелянных бывает… Как на Ленина, помните, покушение-то было, так народа в тот день положили без счета и молодых и старых. Известно – народная власть – не царская… Милости от нее не жди.

Заведующий, лет тридцати хмурый мужчина интеллигентного вида, красноносый и, похоже, что несколько и пьяный, просмотрел записку и холодно сказал:

– К глубочайшему моему сожалению, уважаемая гражданка, тела протоиерея Петра Тегиляева выдать вам не могу.

– Позвольте… Но почему?.. В записке сказано… Я столько хлопотала… Это же из самой Чрезвычайной комиссии.

– Точно, многоуважаемая гражданка, все написано так, что я даже прямо обязан вам выдать для погребения тело гражданина Тегиляева… Но я не могу этого сделать по той простой причине, что у меня этого тела уже нет…

– Куда же оно девалось?..

– Привезшие тело чекисты мне сказали, что в предупреждение открытия новых мощей… Как смерть последовала при совсем особых обстоятельствах… ну и религиозные предрассудки в народе не совсем еще вытравлены… И тоже, как это у нас и раньше в голодный 1921 год практиковалось… Тело передано китайцам, порублено ими и еще днем отвезено в Зоологический сад на кормление зверям… Мучеников в советской республике быть не должно… Не должно-с!..

Несколько долгих и очень тяжелых мгновений Ольга Петровна молча стояла против заведующего учетом тел. Взгляд ее был пронзителен и полон глубокого горя.

– Та-ак, – наконец тихо и странно спокойно сказала она. – По всему видно – вы человек образованный… Так вот… Вы, вероятно, знаете, что римские императоры отдавали в цирке христиан на растерзание хищным зверям. Тела мучеников бывали пожраны… Это, однако, не помешало церкви признать их великомучениками и установить почитание их…

С громадным изумлением заведующий смотрел на Ольгу Петровну. Он даже встал перед нею и, низко кланяясь, сказал в каком-то раздумье:

– Уважаемая гражданка, – голос его звучал торжественно, – вы правы, вы совершенно правы!.. Советская власть, оказывается, маленькую промашку сделала… Ваше счастье, что никто нашего разговора здесь не слышит… Можете идти-с!.. Я ничем вам помочь не могу-с! Записывайте великомученика Петра в ваши святцы…

Ольга Петровна повернулась и, шатаясь от слабости, давясь от слез, вышла из конторы.

* * *

Она совсем не помнила, как вернулась домой,

С этого дня страшная, жуткая тишина, тишина смертного часа установилась в доме Жильцовых. Последняя тоска вошла в него. Жизнь стала обреченная. Голод, холод, суета советской жизни обступили их и вытравили все интересы. Была одна дума – как бы поесть… И эта дума была у всех. Никто не думал сопротивляться. Никто ни во что больше не верил и ни на что не надеялся.

Страшное царство Сатаны наступило на Святой Руси…

 

Часть третья

 

I

Годы, как дни, и дни, как годы – длинные, бесконечные, беспросветные, тяжелые. Кажется, никогда сон не смежит глаза. А когда и заснешь – громоздятся кошмары, чудятся ужасы голодной смерти, ссылки на север, расстрела без суда.

– Дожить бы!..

Страшный свистящий шепот, не голос. Точно из-за гробовой доски кто сказал эти полные лютого отчаяния слова.

В белом сумраке светлой петербургской весенней ночи на старом диване, постланном грязным, давно не стиранным бельем, поднимается фигура в белом. Борис Николаевич садится на диване и скребет ногтями по груди и пояснице. Головой к его изголовью стоит железная кровать, и на ней, завернувшись в ветхое одеяло, лежит Матвей Трофимович. Он откликается и отвечает чуть слышным шепотом.

– Что себя мучишь?.. Легче от этого не станет… Всеми оставлены и самим Господом Богом позабыты… А когда-то!.. В Европу лезли, Европу усмиряли… Царей спасали!.. Своего спасти не смогли!..

– Надежда Петровна писала… Пахать крестьяне и казаки не хотят в колхозах… Не желают работать на советскую власть. Хотят своего… Собственности!..

– Что они могут… Крестьяне… Голодные… Безоружные… Разрозненные, без вождей, без руководителей… Придут красноармейцы… Артиллерия… Вон на Кавказе восстали, так, слыхал я, аэропланы бомбы бросали по безоружным аулам… Их так легко усмиряют красноармейцы.

– Свои же крестьяне.

– И пес волка рвет, а одной породы. Прикормлен человеком.

– Не так уже и они-то прикормлены. Паек, слыхал я, опять уменьшили. Чтобы кончилось это все – надо… Надо бунт… Бунт в городах, столицах…

– Бунт, в городах?.. Да разве это возможно?..

– Странные мы люди, человеки, Матвей Трофимович… Ей-богу, странные! На горло нам наступили. Дышать нечем, последний час приходит, а мы с шуточками… Сегодня в Эрмитаже профессор Гинце подходит ко мне и говорит: «Слыхали: немецкий пароход “Polonia” пришел в Ленинград с интуристами. Завтра Эрмитаж им будут показывать, лекцию о советских достижениях им читать, так я придумал сказать им о наших достижениях в каучуковой промышленности. Такую, мол, резину в Махинджаури разводим, что куда выше вашей, заграничной. В Америке хороша, слов нет, резина, сделали из нее подтяжки, да такой растяжимости, что некто, уезжая из Америки, зацепился подтяжками теми за статую свободы и как дошел пароход до Бреста, так те подтяжки все тянулись, в ниточку, в паутину вытянулись, а не лопнули. Во Франции решили еще того лучше сделать и на фабрике Мишлен сделали резиновые подошвы, да такой упругости, что некто, решившись покончить жизнь самоубийством, бросился вниз с Эйфелевой башни, да упав на подошвы, так оттолкнулся, что полетел опять до самой вершины башни и опять вниз, так, мол, и по сейчас прыгает, его даже показывают теперь, как новую достопримечательность Парижа… Ну а у нас будто Сталин смастерил из нашей резины такую калошу, что усадил в нее весь стошестидесятимиллионный русский народ… И ничего – сидит. Покряхтывает, томится, а сидит… Хи-хи-хи…

– Все шуточки… Вот, если бы да интервенция…

– Ах да!.. Дожить бы!.. Немцы… Французы… Японцы… Хоть сам черт. Все равно… Только бы накормили… И знаешь, чтобы опять этакая мелочная, что ли, лавочка на углу и по утрам так славно из нее хлебом пахнет… Две копейки фунт… Помнишь?.. И сколько угодно… Запасы всегда есть. Вот посмотрел бы я, как все это сталинское царство-государство вверх тормашками полетит… Как их вешать-то будут!.. Ай-я-яй. Те же самые чекисты, что теперь нас расстреливают, за них примутся.

– Где уж, Борис Николаевич… Какая там интервенция!.. Читал в «Ленинградской правде» – в Германии революция в полном разгаре. Идет героическая борьба германского пролетариата с Хитлером. Кровавый террор хитлеровского правительства и штурмовиков встречает энергичный отпор со стороны рабочих. Повсюду забастовки. Жгут фашистские знамена. В Кобленце кровавая борьба между рабочими и штурмовиками. Читал сегодня: «Зверские пытки не могут сломить коммунистов. На пытках, в фашистских застенках, коммунисты заявили палачам: “Убейте нас, но мы останемся коммунистами”»… Нет, Борис Николаевич, немцам не до нас… Англичане и французы только что подписали с Советами пакт о дружбе. Везде одно и то же. Весь мир с ума сошел.

– Ну а Япония?

– Норовит все забрать бескровно. Большевики нагнали на Дальний Восток войск уйму, а воевать ни за что не будут. Все и так отдадут… И Владивосток и Камчатку. Им что – не они все это создавали. Интернационалу не это нужно, а мировая революция. К этому и идут.

В тонкую деревянную перегородку, разделявшую на две неравные части тот самый зал квартиры Жильцовых, где некогда такие веселые, радостные и нарядные горели елки на Рождестве, кто-то стал стучать, и хриплый и злой женский голос с озлоблением прокричал:

– И все-то вы там чего-то шепчетесь, старые шептуны буржуйские. Угомона на вас нет. Заговорщики какие… В гроб пора ложиться, а они по ночам чего-то бормочут. Вот пойду, скажу в комиссариат, что «контру» замышляете.

В зале, напоенном призрачным светом белой ночи, испуганная тишина водворилась. Борис Николаевич улегся на диван, на смятую, серую подушку без наволочки. Чуть слышно, сам для себя, как молитву, еще раз прошептал:

– Дожить бы!.. Увидать свободный, светлый мир!.. Голод… голод… голод… Не могу спать… И какой воздух!.. Воздуха нигде, никакого, совсем нету… Ужас! Господи, прости меня грешного!!

* * *

Квартира Жильцовых № 23, где одно время полюбовно ужились разгромленные семьи Жильцовых и Антонских, долго оставалась вне начальственного наблюдения. В Ленинграде было сравнительно просторно, и закон о жилищной площади прошел мимо многих домов. Но в 1930 году, как-то рано утром, когда остатки семей: Ольга Петровна, Матвей Трофимович, и Женя, и Борис Николаевич с Шурой – были еще дома, к ним явился управдом в сопровождении двух советских чиновников и милицейского. Они ходили по квартире, метром мерили комнаты в длину, ширину и вышину, высчитывали на бумажке, прикидывали, совещались и, наконец, управдом, пожилой человек, рабочий-слесарь, так же, как и Жильцовы, давно живший в этом доме и знавший Жильцовых, не без смущения заявил:

– Вам, граждане, согласно декрету, потесниться придется. Новых жильцов посадить приказано.

Матвей Трофимович помнит, что никто тогда ничего не возразил. Потом уже, среди своих, он вспоминал, какой шум подняли бы раньше, при царском правительстве, если бы к ним даже одного кого-нибудь в свободную комнату поселили. Неприкосновенность жилищ!.. Да, тогда это никому и в голову не пришло бы.

На другой день пришли плотники, отгородили два окна в зале – это Жильцовым и Антонским, а за перегородкой и все остальные комнаты – новым жильцам.

В какие-нибудь две недели и самая квартира и жизнь в ней переменились и приняли совершенно невероятные, непередаваемые, кошмарные формы.

Квартира имела, как большинство старых петербургских квартир, два хода – парадный и «черный».

На парадном была дверь, обитая золотыми гвоздиками темно-зеленой клеенкой. На правой ее половине была привинчена прямоугольная бронзовая доска, и на ней красивыми прописными буквами выгравировано: «Матвей Трофимович Жильцов». Бывало, перед праздниками и осенью, когда возвращались с дачи, Параша коричнево-красной густой «путц-помадой» натирала эту доску, а потом начищала ее суконкой, и доска горела, как золотая. Поднимавшиеся на шестой этаж или спускавшиеся с него читали эту доску, и никому не было никакого дела до этого самого Жильцова. Казалось, блестящая доска говорила проходившим: «Ну да… Вот тут живет Жильцов, Матвей Трофимович. Кто он, что говорит и что делает – то никого не касается. Он исправно двадцатого числа сносит через старшого дворника свою квартирную плату, и никто не смеет его тронуть и, тем более, вмешаться в его семейные дела».

Так было…

Теперь доска была давно снята, клеенка потрескалась и кое-где облупилась, обнажила темно-серый грубый холст, а на том месте, где была доска и ниже ее, был грязно наклеен грубым костяным столярным клеем, оставившим потеки, лист сероватой бумаги, исписанной чернилами. Наверху большими кучерявыми буквами, как пишут на афишах и плакатах, было изображено:

– Граждане!.. – и стоял огромный восклицательный знак.

Пониже и более мелко следовало:

– Кому к кому, – и стояло черное тире и дальше опять большими буквами:

– Звоньте!..

Всякий раз, как Антонский останавливался у дверей в ожидании, когда ему откроют и читал это «звоньте», точно какой-то холодный ток пробегал по его спине, и всего его охватывало отвращение. В этом: «звоньте», точно в зеркале, отражалась вся советская жизнь, вся ее сущность, все ее «догнать и перегнать», «пятилетка в четыре года», все ее безудержное хвастовство и саморекламирование. Это «звоньте» и была советская наука, сменившая «омертвевшую касту так называемых ученых», это было яркое отражение принципов марксизма и великолепное «наплевательство» на русский язык и на граждан Советского Союза. Пустое слово, маленькая ошибка, совсем ничтожная – а как оскорбляло это всякий раз Бориса Николаевича! – «Звоньте!..»

Далее следовали номера комнат и кому, как и сколько раз надо было звонить.

– «№ 1 – гр. – что обозначало гражданину – Мурашкину – один раз коротко» и стояла жирная точка. «№ 2 – гр. Лефлеру – два раза коротко», и стояло две точки. «№ 3 – гр. Крутых – три раза» – три точки. «№ 4 – гр. Пергаменту – четыре раза», «№ 5 гр. – Омзину» – пять точек. «№ 6 – гр. Жильцову и гр. Антонскому – один раз, длинно» – и стояло тире.» «№ 7 – гр. Летюхиной – два раза, длинно» и стояло два тире. «№ 8 – гр. Персикову – три раза, длинно», «№ 9 – гр. Ейхману – четыре раза, длинно».

Против гр. Крутых кто-то карандашом написал: «всегда ночуют девочки». Надпись была стерта и размазана, но прочесть ее было можно. Внизу порядка звонков стояла подпись с росчерком – «зав. квартирой гр. Мурашкин».

Этому Мурашкину было всего восемнадцать лет. Это был вихрастый юноша с узким плоским лицом, недавно окончивший школу второй ступени, не осиливший вуза. Комсомолец с десяти лет, надерганный на собраниях, умелый организатор, он – самый молодой из всех жильцов – совершенно неожиданно и, помнится Борису Николаевичу, единогласно, при пяти воздержавшихся (это и были Жильцовы и Антонские, «недорезанные буржуи») был избран заведующим квартирой и установил в ней порядок, требуемый общежитием.

Он распределил комнаты. В бывшем кабинете Матвея Трофимовича поселился он сам. В зале, разделенной жидкой перегородкой, не доходившей до потолка, на две неравные части, в большей ее части с двумя окнами жили трое Жильцовых и двое Антонских. Сюда была снесена мебель со всей квартиры, все то, что не удалось продать. При помощи шкапов, буфета и старого ковра эта часть залы была разбита на три комнаты. В одной, узкой, у окна стояла постель Матвея Трофимовича и диван, на котором спал Антонский. Далее был у окна письменный стол, в углу умывальник и в эту же часть залы лицевой стороной стоял буфет. Посередине комнаты был обеденный стол и пять стульев. Комната была настолько загромождена мебелью, что в ней трудно было двигаться. В другой части залы, тоже с окном, стояли спинками к стене, с узкими проходами между, как ставят в пансионах или в больницах, три постели: большая Ольги Петровны и две низких и узких девичьих постели – Шуры и Жени. Остальная часть этого отделения была занята тремя шкафами, столом и ночными столиками. В ней же, в углу, занавешенные простынями от нескромных взоров, висели иконы. Третья часть помещения Жильцовых примыкала к двери, ведущей в коридор, и изображала как бы прихожую и склад вещей.

Это, конечно, было несправедливо и издевательски жестоко – в одной комнате поселить пять взрослых человек, но, когда Матвей Трофимович попробовал возразить, его грубо и на «ты», что ему показалось особенно оскорбительным, оборвал Мурашкин.

– Не бузи!..

– Позвольте, гражданин… Но мы не лишенцы… Мы полноправные граждане.

– Беспартийные, – протянул, водя пальцем перед своим носом, Мурашкин. – Поняли это, гражданин? И нечего тут проводить мелкособственнические теории… Вы служите?.. Может быть, но гражданин Антонский – иждивенец, ваша супруга – иждивенка… Ну, значит, и того – не бузи.

Борис Николаевич хотел сказать свое слово и поднял палец, но кругом закричали новые жильцы:

– Вещей!.. Вещей-то!.. Цельный город омеблировать можно, – вопила поселенная в остальной части залы гражданка Летюхина, женщина лет пятидесяти, уборщица общественной столовой. – Настоящие буржуи!.. Вам, граждане, потесниться теперь самое следует. Ишь сколько годов в каких хоромах проживали…

Старая жидовка Пергамент, воспитательница детдома, взъелась, как бешеная.

– И что вы думаете, граждане, им два окна дали, им и все мало. А вон гражданин Ейхман с женою и двумя детьми в одной комнатушке жить должны и не жалятся.

Пришлось замолчать. Советская власть точно нарочно, чтобы усугубить тяжесть совместного сожительства, селила вместе людей самых различных понятий, воспитания и мировоззрений.

Кто были эти – Персиков, занявший один всю столовую, студент вуза, по утрам перехватывающий девочек, ночевавших у Крутых и затаскивавший их к себе? Кто был и этот самый Крутых, занявший бывшую комнату Гурочки и Вани, называвший себя инженером и служивший в Алюминиевом комбинате?.. Что их всех тут соединяло?..

Всех этих людей соединяла лютая ненависть друг к другу, неистовая злоба и… зависть… Зависть больше всего… Завидовали всему. Когда-то до революции все они имели какую-то собственность. У каждого, самого бедного, – какою была вдова Летюхина, все-таки был какой-то «свой угол», где можно было громко говорить и где никто никаких правил не предписывал. Летюхина как-то проговорилась о прошлом: «жили, как люди»… И это было совершенно правильно, ибо теперешнюю их жизнь людскою нельзя было назвать.

Особенно круто, сильно и злобно завидовали Жильцовым. Как же!.. Своя была квартира… Целая квартира!.. Семь комнат!.. Сам-то статским советником считался… Генерал!.. А мебели-то!.. Цельный магазин… Рояль имели… Женя-то их пела…

Персиков, с круглыми кошачьими желтыми глазами, остановил, как-то, в прихожей Шуру и, играя глазами и дрыгая ногой, расспрашивал ее:

– Говорят Евгения Матвеевна пела-с…

– Да. Моя двоюродная сестра пела. Имела хороший голос и пела.

– Так это зачем же?..

– И ей доставляло удовольствие и другим было приятно.

– Не понимаю-с… Конечно, искусство… Что и говорить… Но нам теперь нужна польза. Во всяком нашем действии должна быть польза нашему Советскому Союзу… И притом рояль марксизмом не предусмотрен.

– Вы правы. Маркс предусмотрел только холст и сертук, да еще библию и водку, – холодно сказала Шура.

– То есть это как-с? Я вас не очень что-то понимаю.

– А вот так… Почитайте «Капитал» Маркса – там вы только и найдете холст, сертук, Библию и водку.

Персиков был сражен. Он все-таки пытался преградить дорогу Шуре и дать волю рукам, но Шура холодно посмотрела на него, как на пустое место, и сказала:

– Позвольте пройти, гражданин.

Персиков посторонился.

– У, классовый враг! – прошептал он ей вслед, провожая глазами высокую стройную фигуру девушки.

Когда Жильцовым приносили с почты девятикиловую посылку из-за границы, по всем углам шептались: «Богачи!.. И кто им посылает?.. Там кофию… Мололи, так весь коридор продушили… Настоящий бразильский!.. А сахару!.. Муки!.. Какой-то там, значит, есть у них друг… Белогвардеец!.. Контрреволюционер!»

Люто завидовали, следили и шпионили и за инженером Крутых.

Когда – обыкновенно, поздним вечером – раздавалось три, и точно робких, звонка, и инженер, скользя мягкими туфлями, по полу, бежал отворять, как по команде, приоткрывались двери комнат Летюхиной, Персикова, Ейхман, Лефлер и Омзиных и в пять пар глаз следили за тем, кто пришел к Крутых.

– Та же самая, – разочарованно шептала Летюхина, и все сходились в коридоре.

Лефлер, возбужденная, красная от волнения, говорила:

– Да-а!.. Я думала – какая ни на есть новенькая… Водки бутылку, давеча, принес и вина литр. Колбасу покупал в торгсине.

– Знать, полюбилась.

И потом долго, затаенно и точно и не дыша, прислушивались к тому, что делалось в комнате Крутых. Но там все было тихо.

Особенно напряженно, злобно, нервно и раздраженно жили обитатели квартиры № 23 по утрам, когда испорченные голодовкой и плохой, несвежей пищей желудки дерзко предъявляли свои требования и всем надо было торопиться на службу. Уборная, как во всех старых петербургских домах, в квартирах, рассчитанных на одну семью, была одна. Она помещалась в самом конце коридора и представляла собой маленький закуток, или, как называли по-петербургски, «темный чуланчик», отделенный от коридора жидкой стенкой с дверью, над которой, выше человеческого роста, было окно в два стекла. Эти стекла были давно выбиты. По утрам в коридоре устанавливалась своеобразная очередь, где мужчины и женщины стояли вперемежку. Руководствуясь ленинским лозунгом: «долой стыд», – не стыдясь, кричали грубые, циничные замечания и слишком наглядно высказывали свое нетерпение.

Эти утренние часы были самыми мучительными для Жени, Шуры и Ольги Петровны. Для них стыд не был буржуазным предрассудком – он был ими усвоен с самых ранних лет. Они не могли привыкнуть к этому и разрушали свое здоровье.

На кухне, у водопроводного крана гремели кувшинами и ругались. Семейные – Ейхман, Омзины и Лефлер – норовили выливать в кухонную раковину детские горшки, и остальные жильцы шумно протестовали.

Ругань последними словами, наименование всего сочными русскими именами, подчеркнутое ковыряние в чужой грязи раздавались в эти утренние часы на кухне и в коридоре, и нельзя было открыть двери без того, чтобы не услышать острое и злобное «советское» словечко. Обилие жильцов – их с детьми было двадцать – вызывало загрязнение уборной и кухни. Оно достигало ужасных размеров в дни, когда не действовал водопровод, а это случалось очень часто, особенно зимой, когда в холодных домах промерзали трубы. Тогда лужи зловонной жидкости вытекали из уборной и кухни и заливали коридор…

Все это заставило гражданина Мурашкина принять меры, и вскоре в прихожей было вывешено два листка, исписанных его крупным и кривым почерком. На одном стояло: «Правила общежития граждан квартиры № 23».

Этими правилами предписывалось гражданам:

– «Соблюдовать тишину, которая может беспокоить других граждан, а именно: воспрещается петь, кричать, играть на инструментах, заводить граммофон, ставить радио и пр. между 10-ю часами вечера и 6-ю часами утра».

– «Соблюдовать чистоту в уборной и прочих местах общественного пользования»…

Далее следовали подробности, что именно запрещалось делать в этих местах и как этими местами надлежало пользоваться, чтобы не стеснять других граждан. Это было изложено выражениями и словами, каких ни Шура, ни Женя раньше и не слыхали.

Так как гражданин Мурашкин отлично понимал, что его правила только «клочок бумаги», подобный всем советским дипломатическим пактам, то после общего собрания квартирантов было вынесено постановление об учреждении дежурств по уборке квартиры и рядом с правилами появился другой листок, где была объявлена очередь таковых дежурств. На собранные по общей раскладке деньги гражданин Мурашкин приобрел щетки, ветошки и тряпки и указал места хранения их и правила пользования ими. В дни порчи водопровода на дежурных возлагалась обязанность носить воду на кухню и в уборную. Эти правила послужили новым способом показывать злобу, пренебрежение и ненависть классовому врагу. В дни дежурств Жени и Шуры те находили уборную нарочно грубо запакощенную и раковину на кухне засоренную вонючим мусором. В эти дни куда-то пропадали тряпки, и бедным девушкам приходилось часами возиться с этою грязною работой. Кому жаловаться?.. Гражданину Мурашкину?.. Но он-то и был самым усердным организатором всяческого издевательства над девушками. Все это делалось и с ведома и при участии самого завквартирой… Это была месть за прошлое. Месть за то, что эта квартира была когда-то их, месть за то, что они были внучками растерзанного чекистами протоиерея, месть за то, что они все-таки при всей их нищете были всегда чисто и опрятно одеты, что они были свежи и красивы, и голоса их были добры, приветливы и звучали музыкально, что они не хрипели и не давились в неистовой злобе, но, главное, месть за то, что они не забыли Бога, ходили в церковь и пели в церковном хоре. Это последнее обстоятельство до белого каления злости доводило гражданина Мурашкина, и он при всяком случае приставал к Жене.

– Вы знаете, гражданка, это оставить надо было бы, чтобы, то есть ходить в церковь.

– Советская власть, гражданин, не запрещает веровать всякому, как он хочет. И пока вы мне не докажете, что Бога нет, предоставьте мне верить, что Он есть.

– Как же доказать-то, – разводя руками говорил Мурашкин. – Однако все так говорят.

– Для меня все не указ.

Это была каторга, а не жизнь. Зимою холод и вонь, летом жара и еще большая нудная вонь, голод, питание суррогатами и смертельная, убийственная скука.

К этому привыкнуть было невозможно.

 

II

Единственной отрадой девушек было, когда выпадал свободный день и было хотя немного для этого случая подкоплено денег, поехать за город. Их тянуло, конечно, в Гатчино, на родные места, к родной могиле Марии Петровны, в Приоратский и Дворцовый парки, к некогда своей даче, где столько было пережито и где о столь многом и прекрасном можно было вспомнить.

Но ехать в Гатчино им было не по средствам. По большей части ездили по Ораниенбаумской электрической дороге в Стрельну.

Вокзал Ораниенбаумской дороги находился на улице Стачек, возле Нарвских ворот. Очень редко девушкам удавалось добраться до него на трамвае или автобусе, почти всегда они шли пешком и приходили на вокзал уже усталые. Вагоны брались толпою с боя. В жаркие летние дни толпы полуголых физкультурников, ехавших на различные состязания, большинство в одних трусиках и тяжелых башмаках, воняя потом, толкаясь острыми волосатыми локтями, отпуская по адресу сестер соленые словечки, устремлялись к вагонам, тискали, щипали и мяли девушек и, наконец, увлекали их в вагон. Там приходилось стоять в душной толпе, испытывать жаркие, непристойные прикосновения и мучиться те двадцать минут, что шел поезд.

Конечно, надо было привыкать к этому. Жить, по-советски и по-комсомольски, заразиться резвым животным весельем выпущенных на волю молодых собак, но ни Шура, ни Женя не могли преодолеть брезгливости и сломить девичье целомудрие.

В Стрельне они шли ко дворцу, построенному Микетти и перестроенному Воронихиным, – громадному, теперь запущенному, бледно-розовому зданию, с гротами и галереями из туфа внизу, на стороне, обращенной к парку и морю, дворцу задумчивому и словно печальному, таящему в себе какие-то чужие, сокровенные думы. Дворец стоял на вершине невысокого холма, и под ним был большой парк с прямыми каналами, идущими к морю, с тенистыми аллеями дубов и лип, теперь поредевшими от порубки, но все еще прекрасными. Они избегали того места взморья, которое было густо усеяно мужскими и женскими обнаженными телами и откуда неслись вопли, уханье, девичий визг и грубая ругань, но шли парком вправо к Сергиеву и искали такого места на берегу, где не слишком было бы пустынно, но и не было бы купающихся. По звериным советским нравам, при полной распущенности молодежи им – еще очень красивым – нельзя было рисковать оставаться в уединенных местах. Рассказы о «чубаровцах» они слышали не раз и знали, что управы на комсомол найти нелегко.

Какие-нибудь старики или старухи, несомненно «буржуйского» происхождения, привлекали их внимание и под их – о!.. очень-таки ненадежной охраной – Шура и Женя садились на гранитных валунах или просто на траве у самого моря.

Мелкими буро-желтыми волнами, с белой пеной, море, тихо что-то шепча, набегало на низкий берег и расстилалось подле их ног. Молодыми листьями шумели камыши. Вдали море было темное, графитового цвета и блистало крошечными огоньками солнечных отражений. Сладко водою, смолой, водорослями и гниющем у берега старым камышом пахло.

Женя сидела на низком и плоском граните, ее колени были высоко подняты. Она охватила их руками.

– Шура, – сказала она. – Вот мы и старые девы… А что мы видали?.. Если бы какой-нибудь писатель вздумал написать роман из нашей советской жизни – у него ничего не вышло бы. Ты меня слушаешь, Шура?..

– Да, да, Женя.

– Мне показалось, что ты спишь.

– Нет, Женя, я слушаю. Ну и что дальше?..

– Дальше… Они все уничтожили, все повернули по-своему… А вот природу сломить не могли… Ну, в Петрограде (сестры никогда не называли, когда были одни, Петербург – Ленинградом) они все улицы запакостили своими плакатами, кричащими о их достижениях… Но тут… Нет, неба запакостить им не дано. Посмотри, как оно прекрасно… Тихое, тихое… Плывут по нему, как корабли, белые и розовые барашки, играют перламутром, там никакое Чека их не настигнет и никто не посмеет закричать на них… Тот берег синеет темными лесами, а влево на том берегу Финляндия и совсем другая жизнь и жизнь нам никак не доступная… Смотри, какие дали, как тонут они в призрачной дымке… Ты художница, ты должна меня понять… Нет… Мы ошибаемся – ничего они не переменили, хотя и пятнадцать лет владеют нашими телами и душами. Все осталось, как и без них было: небо, земля, леса, степи, мороз, снег, дождь, золотой летний дождь, от которого точно бисер вспыхивает на тихой воде… Помнишь, на озерах Гатчины?.. И солнце… Солнце то же самое… Как думаешь, ему не стыдно смотреть на все то, что совершается у нас?.. Нет, им Бога никогда не победить… Они просто в один, ах, какой прекрасный день, погибнут, как бесы, изгнанные Христом… Я верю в это твердо… Но пока они тут – нет! никакого романа не напишешь. Для романа нужна любовь… Ее у нас нет. У нас только злоба и ненависть.

Она замолчала и сидела, пригорюнившись и согнувшись на камне.

– Женя, я считаю валы… Говорят, девятый самый высокий… А вот сейчас самый высокий был седьмой, а перед этим десятый… Но красиво… И свежестью пахнет, морем. Это, Женя, наша Нева.

– Была – наша… Теперь… пока – их… Слушай, Шура… Помнишь Гатчино?.. Наше Гатчино… Фиалки… Ведь тогда это был – роман!.. По крайней мере – начало романа… И еще какого!.. Подумай, фиалки и потом вдруг, как все это странно было – елка и он с кабаньей головой от дяди Димы… Ну, скажи, разве это не роман? И вот теперь я думаю… Я даже в этом уверена. Эти посылки от мадемуазель Соланж из Парижа – это от него, от Геннадия… От кого же больше?..

– И правда, Женя, как в романе…

– Слушай, что я дальше придумала… Смешно, мне скоро сорок лет будет… Но я эти годы совсем не жила… И нельзя же жить без этого… Без иллюзий, без мечтаний, без снов наяву. Я вот как думаю все это случилось. Ты помнишь, как после наступления наших войск в Пруссию совершенно и так внезапно прекратились его милые открытки с войны. Я потом узнала… Читала в газетах. Наша вторая армия была окружена немцами и попала в плен… Я думаю, он был ранен… Наверно, даже ранен. Геннадий так ни за что не сдался бы. Ну и вот, как я придумала дальше… Это все мои сны… Сладкие мои сны… В плену его вылечили, и он бежал из плена в Голландию, а потом во Францию… Я знаю, такие случаи бывали… Во Франции он поступил во Французские войска и сражался до конца войны. А потом, узнал, что сделали с Россией, и уже не мог попасть сюда. И вот ждет. Как ты думаешь, он верен мне? И кто эта мадемуазель Соланж?.. Это просто псевдоним?

– Конечно, Геннадий никогда тебе не изменит.

– Как и я ему. Все, как обещала. «А если ты уж в небе – я там тебя найду»… Кто же другой может посылать нам посылки, кто другой может знать наш адрес? Посмотри на меня и скажи мне совершенно откровенно, я не слишком опустилась от этой нашей жизни?. От голода и лишений, не очень постарела?..

– Ты, Женичка, по-прежнему прекрасна. Я всегда тобою любуюсь. Твои синие глаза стали еще больше.

– Это от страданий.

– Твой овал лица все так же чист. Твои волосы…

– Ах да!.. Я хочу верить тебе… Но есть уже и седые волосы. Как им и не быть. Девятнадцать лет я жду своего Геннадия. Девятнадцать лет! Я живу кошмарами советской жизни и девятнадцать лет я верю. Верю – там у них заграницей – армия!.. Не может быть, чтобы наши так ушли и столько лет ничего не делали для нашего спасения. Почему-нибудь их так ненавидят коммунисты? Я знаю – они их боятся. И вот – он придет с этой армией – освободитель!.. Ведь, если не они, так кто же нас спасет и освободит Россию от ига коммунистов?.

Женя рассмеялась нервическим смехом.

– Ну чем, Шура, не роман?.. Какой еще прекрасный роман!.. Весеннее утро – фиалки… Глава первая… Глава вторая наша старая елка, теперь запрещенная, блистание огней, и он с кабаньей головой… Английский роман!.. Киплинг какой-то!.. Глава третья – на Багговутской я на велосипеде… Каждую малейшую мелочь как ясно помню… Скрипели колеса по желтому песку, насыпанному на притоптанный снег. Он шел, придерживая шашку… Мороз… За уши щиплет… Его уши были краснее околыша его фуражки… Глава четвертая – джигитовка… Как думаешь, он сохранил, сберег мой платочек?..

– Ну, конечно.

– И как окончание первой части – поцелуй прощания, неожиданный, крепкий и сладкий, сладкий. Я не понимаю и сейчас, как это могло тогда случиться со мною… Скажи, Шура, ты целовалась когда-нибудь?..

– Да-а.

– Ты?.. Да что ты?..

– Строго говоря – это были не поцелуи, не те поцелуи, о которых ты думаешь. Я не целовалась, но как часто я поцелуем провожала умирающего. Какие теперь одинокие люди и как трудно им умирать без веры в Бога! И вот увижу нечеловеческое страдание и подойду. Скажу несколько ласковых слов, утешения, надежды… Иногда скажу и о Боге и о Его милосердии.

– Почему не всегда?

– Есть такие, что и умирая начнут ругаться, богохульствовать.

– Партийцы?

– Да… А иной раз подзовет такой и скажет: «Сестрица, у меня никого близкого нет… Поцелуйте меня вместо матери, все легче будет помирать»… И я целую…

– Партийца?..

– Это люди, Женя. Заблудшие, несчастные люди…

– Партийца?.. Нет, партийца я не могла бы даже и умирающего поцеловать. Помнишь, как они дедушку убивали… Как Гурочка по обледенелой трубе в мороз лез… Помнишь, как рассказывали нам, как дядю Диму убили… Партийцы… Я их всегда ненавижу.

Она замолчала и долго смотрела на игру волн. После полудня волны стали меньше, точно уставать стало море и дали начали синеть под все более ярко светившим солнцем. Печальная и задумчивая красота северного моря расстилалась перед ними. Женя сидела, внимательно глядя вдаль, но Шура видела, что мысли ее были далеко от этого моря.

– Шура, тебе не надоел мой роман, как я его себе представляю?

– Что ты, милая.

– Тогда, слушай дальше. Он ждет меня. Он всегда думает обо мне и, сам голодный, из голодной Франции – я читала в наших газетах: там тоже очереди на хлеб, как и у нас, – во всем себе отказывая, посылает посылки нам. Он знает, что его имя здесь неприемлемо и придумал эту странную мадемуазель Соланж… Соланж! Какое красивое имя!.. И ждет, когда там, в Европе наконец поймут, кто такие большевики и к какому ужасу они стремятся и объявят крестовый поход против коммунистов, как у себя объявил в Германии Хитлер… И он пойдет с этими войсками… И вот тогда-то – заключительная глава моего романа… О! совсем не советского романа. А старого… Точно рыцарского романа. Ведь мечтать – так уж мечтать – на весь двугривенный!.. Сколько раз, в минуты тоски, отчаяния, последней, смертельной скуки, в минуты голода, хлебая горячую воду, я думала об этой встрече. Лягу, голодная, замерзшая, закрою глаза, и вот она – наша встреча!.. Какой он?.. У него – седые волосы… Ну, не совсем седые, а так с сильною проседью. Он полковник и георгиевский кавалер… Он все такой же лихой и стройный. Джигит!.. Девятнадцать лет ожидания!.. Как жаль, нет дедушки… Мы у него венчались бы…

– Женя… Ты никому, кроме меня, этого не рассказывай. Скажут – мелкобуржуазный уклон.

– Ах, мне это все равно… Я думаю, что если не интервенция, так что же?.. У нас восстают крестьяне, так что они могут – безоружные?.. И помнишь, как убивали дедушку… Какое он слово тогда сказал – все плакали, а никто не пошел заступиться за него, вырвать его из рук палачей… Какая огромная толпа и никто… Никто… Вот оно наше советское положение… Голодные, обессиленные, с притупленной совестью, как могут они восстать… Нет, только те – белые!.. Белые должны, должны прийти к нам на помощь и спасти Россию и нас… Ведь не забыли же они Россию?.. Не забыл меня мой Геннадий…

– Да, нам здесь восстать?.. Как… Нас так мало… Мы парии, у них же, за ними… Ты видишь, в чем их сила… В этой звериной молодежи, в распутстве и скотстве…

К девушкам приближались с криками и смехом молодой красноармеец, на котором, кроме фуражки, надетой на затылок, не было ничего, и совершенно голая девушка. Возбужденный красноармеец с пылающим лицом, с хриплым задыхающимся смехом гнался за девушкой, а та ловко убегала от него, манила за собою и увертывалась. Она скрылась в густом ивняке и оттуда слышались вздохи, стоны, смех и короткие счастливые слова, а потом оба выбежали из кустов и побежали по мелкой воде, далеко разбрызгивая жемчужные брызги.

– Ты думаешь, Женя, эти, не станут усмирять восставших?.. А там, – Шура показала рукой в ту сторону, откуда неслись стоны гармоники, крики, неладные песни, хохот, звуки граммофона и радио, – эти, городской пролетариат, по-своему счастливый, довольный тем, что у него своя власть, восстанет?.. Да никогда… По-своему он счастлив… Когда, где допустима такая свобода?.. Их власть… На их улице праздник… Гулять вволю… Им хвала и честь, им красные ордена… Им отличия и награды. Они и выдвиженцы, они и ударники, им пайки и, главное, им праздность и своеволие… А случись что-нибудь – всегда есть ответчики – это мы – вредители виноваты во всем, что ни случись… Кто же восстанет?.. Папа и дядя?.. Тихон Иванович?.. Их усмирят вот эти…

* * *

Женя и Шура возвращались домой пораньше, пока еще не начался общий разъезд и не было давки в вагонах. Пешком, по пустынным улицам точно вымершего города они шли. Здесь, в бывших ротах Измайловского полка, переименованных в красноармейские улицы, было особенно тихо и безлюдно. Сквозь булыжную мостовую проросли травы, и желтые, низкие цветы одуванчиков ярко гляделись между камней.

На их длинный звонок, один раз, им отворила не Ольга Петровна, а Летюхина, которая встретила их не площадной бранью, как бывало принято встречать, когда отворяли «чужому» жильцу, но сладким голосом сказали им:

– Ну вот, гражданочки, и возвернулись. Мамаша ваша лежит в постели, кажись, и языка лишимшись… Гражданин Антонский давеча еще приходил, так на себя даже не похож, сказывал, что папеньку вашего в Эрмитаже чего-то заарестовали, будто даже в Чека потащили… Пошел узнавать… А мамаша, как плюхнулась, так и лежат, точно и без языка совсем.

– Господи! – вырвалось у Шуры. – Да за что же?.. Старик…

– Это уж, гражданочка, у них все доподлинно дознают… Как же – классовый враг!..

Женя побежала к матери. Ольга Петровна и точно лежала в постели, но, слава Богу, языком владела, но только очень ослабела от нового потрясения. Но ничего толком сказать она не могла. Она ничего не знала. Шура пошла шарить в буфете, ища, чем бы подкрепить совсем ослабевшую Ольгу Петровну и наставила примус, чтобы согреть воду и хотя бы горячей водой напоить тетку.

 

III

В это самое утро Матвей Трофимович особенно тщательно одевался. Он достал свой старый длиннополый черный сюртук, который он, бывало, надевал в дни гимназических торжеств, надел белый крахмальный воротничок и повязал его белым галстуком бабочкой, потом тщательно пригладил и примочил свои седины. Очень старомоден и смешон был он в этом костюме, точно соскочил с жанровой картины Маковского или сошел со сцены, где разыгрывали старомодный водевиль. Он убедил и Бориса Николаевича тоже принарядиться и надеть воротничок и галстук.

– Нельзя, дорогой Борис Николаевич… Нам никак нельзя сегодня не приодеться… Западная Европа и Америка будут сегодня в Императорском Эрмитаже, и мы, остатки старой России, должны быть, так сказать, при параде. Мы должны показать, что мы-то лица своего не потеряли. Мы бедны, мы голодны, но мы себя уважаем… И нам от них ничего, кроме справедливого отношения к нам, не надо.

На улице Халтурина, бывшей Миллионной, было на этот раз очень тщательно подметено, над провалившимися еще раннею весною, когда таял снег торцами, была поставлена рогатка, и на ней были повешены красный флажок и фонарь как знак того, что тут идет ремонт. Нарядные милицейские и солдаты ГПУ стояли частыми постами на площади Урицкого перед Зимним дворцом.

Антонского и Матвея Трофимовича два раза останавливали и проверяли их документы, но, так как они оба имели некоторое отношение к Эрмитажу, что было видно из их бумаг, и швейцар Эрмитажа и эрмитажные уборщики их знали, – их беспрепятственно пропустили.

В летней прохладе громадного, высокого эрмитажного вестибюля перед ними открылась необъятно широкая, с низкими ступенями, беломраморная лестница, пологим проходом поднимавшаяся между стен золотисто-желтого в алых прожилках полированного мрамора. Сколько раз входил на нее Матвей Трофимович – и каждый раз у него захватит дух и защемит сердце и сладко закружится голова, когда взглянет наверх, где в голубом тумане покажется Помпейская галерея, уставленная статуями белого мрамора. От сквозных окон по обеим сторонам, и сверху там точно струится какой-то особенный, нежный, золотистый туман, и точно там нечто совсем особенное, дивный воздух, не похожий на земной.

Матвей Трофимович поднимался вдоль стены, придерживаясь ладонью о холодный мрамор плит. От голода, от волнения, от непередаваемого восхищения лестницей у него кружилась голова.

В этом свете, несказанно красивом, голубоватом, мраморные, давно знакомые статуи казались точно прозрачными и всякий раз показывали новую прелесть. Матвей Трофимович увидал Грозного царя, с опущенной головой сидящего в кресле с посохом в руке. Диана оперлась на скачущего оленя и полна была неземной грации, Вольтер кривил усмешку на морщинистом лице, Венера рукою прикрывала тайные прелести прекрасного тела. Матвей Трофимович посмотрел на роспись стен и потолка, на матовые тона фресок и вздохнул.

Непревзойденная красота!..

Звонки были его шаги по ступеням лестницы, и гулкое эхо отдавало их. В громадные двери видна была анфилада зал и картины в тяжелых золотых рамах. Апостол с налитым кровью лицом и морщинами на лбу, с прядями седых волос распинался вниз головою и так четко было написано страдание на его лице, что жутко было смотреть на него. Точно живые толпились вокруг него громадные люди. Матвей Трофимович тяжело вздохнул и, беря Антонского под руку, сказал:

– Нас теперь казнями и пытками не удивишь… Догнали и перегнали, не только римские времена, но и самое Средневековье.

В Эрмитаже народа почти не было. По случаю приезда интуристов в Эрмитаж пускали только чисто одетую публику, а в Советском Союзе чисто никто не мог одеваться.

Матвей Трофимович и Антонский остановились у лестницы и стали смотреть вниз, в вестибюль.

– Подумаешь, – сказал Матвей Трофимович, и сам испугался своего шепота, отраженного эхом. – Приедут люди положительно другой планеты. Точно с Марса… А наши!.. Ненавидят капиталистов, а как вместе с тем любят, когда к ним приезжают эти самые капиталисты. Холопы!.. Поди хвастать будут этим самым царственным, императорским Эрмитажем, по которому точно и сейчас ходит душа императрицы Екатерины Великой… А Марья-то Андреевна!.. Посмотри-ка на нее, как расфуфырилась!.. А?!

Марья Андреевна, маленькая чернявая женщина, еврейка, когда-то бывшая в Англии эмигранткой и потому говорившая по-английски, языком рабочих кварталов Лондона, стояла внизу, где были уборщики и чекисты, и ожидала приезжих гостей.

Наружные двери распахнулись на обе половинки, стало видно высокое эрмитажное крыльцо с серыми, блестящими, каменными Теребеневскими титанами, поддерживающими потолок. На крыльцо, пыхтя и дребезжа, въезжали автокары, и с них слезали приезжие иностранцы. Они постепенно наполняли вестибюль.

– Другой планеты люди, – снова прошептал Матвей Трофимович. – Как громко они говорят… Ничего не боятся…

Уже порядочная толпа интуристов вошла в Эрмитаж. Постепенно голоса стали сдержаннее и тише. Как всегда при входе в музей люди испытывают точно некоторое смущение и уважение к тому прошлому, что хранит музей, так и эти иностранцы стали молчаливее и сдержаннее.

Интуристы стояли, окруженные рослыми чекистами в кожаных куртках при револьверах, и сверху, откуда смотрели на них Матвей Трофимович и Антонский, они походили на толпу арестантов, захваченных где-нибудь на прогулке и окруженных полицейскими. Старые эрмитажные служители, неслышно ступая, отбирали пальто, пледы, шапки, зонты, палки и сумочки.

Вдруг в легкий гул сдержанных голосов ворвался решительный, крикливый голос протеста на английском языке. Говорила, обращаясь к подошедшему к ней громадному чекисту, – таких людей в императорское время брали в гвардейский экипаж, – средних лет американка, небольшая, полная, с красивыми, карими, живыми, горячими глазами.

– Да никогда и нигде этого не делается… Сумочки отдавать!.. Я всю Европу объездила. Во всех музеях была и нигде, нигде дамских сумочек не отбирали.

Марья Андреевна, с лицом, покрытым красными пятнами волнения, спешила на выручку и на своем скверном английском языке стала объяснять, что это правило, касающееся всех, и ему надо подчиниться.

– Что я унесу ваш музей в моей сумочке, – кричала американка. – Если у вас все воры, вы думаете, что так и заграницей. Ничего я у вас не унесу в своей сумочке, а ее вам не отдам…

– Но, миледи, никто вашей сумочки не откроет здесь, все будет совершенно сохранно, – усовещевала Марья Андреевна.

– Знаю, как у вас тут сохранно. Не успела сойти с парохода, как у меня украли мой шелковый шарф. Сказала, не отдам сумочки и прошу меня оставить в покое. Или везите меня обратно и отдавайте мне мои деньги.

Марья Андреевна зашептала что-то чекисту, тот махнул рукой и отошел в сторону.

– Им закон не писан, – негромко сказал он.

– Что же я-то могу поделать, – по-русски сказала Марья Андреевна.

Интуристы, сдавшие все, что полагалось, стояли и ожидали, куда их поведут.

– Наши пишут… в газетах, – шептал Матвею Трофимовичу Антонский, – заграницей – голод, нищета больше нашего… Последствия имперьялистической войны… Капиталистический мир погибает… Все ложь. Посмотри у того, что в высоких чулках и шароварах… Какая материя… Одно очарование!.. Толстая, мягкая… Добротная… Потрогать хочется, осязать эту чистую шерстяную ткань… А башмаки-то!.. Таких и у наших чекистов нет… А морды-то!.. Сытые, гладкие, свежевыбритые… Как жир лоснится на них! Поди они и не знают, что такое вобла с горячей водой.

В наступившую вдруг среди интуристов тишину вошла шипящая, щелкающая, заученная речь Марьи Андреевны. Английское «tze» она бесцеремонно произносила как «тзе» и безобразно коверкала слова. Те, кто стояли дальше, подвигались ближе к ней, кое-кто приложил ладони к уху.

– Вы находитесь, – почти кричала Мария Андреевна, – в одном из великолепнейших и грандиознейших достижений советской власти рабочих. Государственный Эрмитаж собирает, хранит и изучает произведения искусства и памятники древностей всех времен и народов. По количеству и достоинству коллекций он является первым в мире музеем и составляет гордость советских республик… Леди и джентльмены!.. Мы начнем осмотр с хранилищ нижнего этажа, где находятся обширные галереи древностей доисторического времени, памятники Востока, Египта, Месопотамии, греко-римские древности и бесценные, единственные в мире собрания памятников элино-скифской культуры, собранные нами в степях и курганах советской республики…

Звонкое эхо вторило, глушило слова, и они сливались в монотонный, неясный треск.

Матвей Трофимович спустился вниз и, когда интуристы пошли за Марьей Андреевной, вмешался в их толпу и слушал, что те говорили.

– Надо удивляться этому народу, – говорил старик в больших круглых очках в черной роговой оправе, так обративший внимание Антонского своими шароварами, тощему и высокому англичанину, – в такое короткое время создать такой необычайный и, правда, грандиозный музей. Посмотрим, чем они его наполнили? Шестнадцать лет всего, как образовалась на развалинах дикого царизма республика и какие достижения! Я думал, когда брал места на поездку и читал проспекты, что это всего только реклама – оказывается…

Каблуки посетителей стучали по звонким мраморным плитам высоких и просторных галерей, и толпа иностранцев, окруженная чекистами, растягивалась в прозрачном, таинственном сумраке нижних галерей Эрмитажа.

* * *

Интуристы по прекрасной лестнице поднимались в художественные галереи, Матвей Трофимович шел с ними. В черном длинном сюртуке он сливался с толпой и походил на какого-то старинного немецкого профессора. Насторожив уши, он слушал и поражался наивности иностранцев и наглости гида.

– Коллекции удивительные, – говорила та американка, которая протестовала из-за сумочки. – Ни в Париже, ни в Лондоне таких нет.

– Мы присутствуем при чрезвычайном расцвете нации, – говорил старик в роговых очках. – Что значит народ, когда с него снимут путы рабства.

– Вы слышали, как она сказала, что раньше русские питались одним черным хлебом, картофелем и капустой и что только теперь большевики с великим трудом и усилиями прививают этому народу европейскую культуру… Как странно видеть такой Эрмитаж среди голых людей.

– Папа, – говорила стройная девушка с пухлым широким лицом и большими очками на близоруких глазах старому бритому розовощекому толстяку в мягком пуловере и коротких спортивных штанах, – я все-таки никак не могу совместить это богатство картинных галерей, эти паркеты, мраморы, вазы из пестрых камней, статуи – и толпы совершенно голых людей, которых мы видели купающимися в той широкой реке, вдоль которой мы проезжали.

– Э, милая, помнишь Индию?.. Бенарес и его золоченые дворцы, башни, храмы – и голые индусы в Ганге?.. Это же дикари!.. Парии!.. И только большевики, именно большевики, несут им эту высокую культуру, которой может гордиться любое европейское государство. Не надо забывать, что такое были они при царях…

Перед Петровской галереей задержались. Марья Андреевна остановилась в высоких дверях и стала лицом к сгустившейся толпе интуристов.

– Леди и джентльмены, – провозгласила она не без некоторой торжественности, подобающей месту, где они были. – Мы сейчас войдем в галерею, посвященную памяти единственного великого человека России прошлого – в галерею Петра… Петр был простым плотником и двести с лишним лет тому назад прорубил окно социализму… В деревянной и соломенной России он первый стал строить каменные дома, и так как в России совсем не было камня, он ввозил его из-за границы. Это он строил город, в котором вы теперь находитесь. Монголы-бояре овладели этим городом и двести лет в нем царили жестокие феодальные порядки. До нашей Великой Октябрьской революции, до светлого нашего октября, – кнут и рабство были уделом здешнего народа. В Ленинграде были улицы, по которым могли ходить только одни аристократы, теперь эти улицы доступны всем… Октябрьская революция получила в наследство хаос. Совсем не было образованных людей для управления народом и созидания того прекрасного, что вы теперь видите. Советской власти пришлось обратиться к единственному культурному классу старой России – к евреям… Только евреи и помогли спасти Россию от полного разрушения и привести ее в то положение, в каком вы ее теперь застаете… Итак, леди и джентльмены, мы входим в галерею царя-социалиста, хотевшего пойти с народом и которому в этом помешали монголы-бояре.

Марья Андреевна вошла в галерею, жестом приглашая интуристов следовать за нею. В узких дверях гости приостановились. Матвей Трофимович оказался прижатым к стене, в самой гуще иностранцев. Он внезапно мучительно покраснел и на образцовом английском языке, языке профессора математика и астронома, начал говорить. Минуту тому назад он и сам не знал, что это с ним будет. Наглая ложь Марьи Андреевны его возмутила, и он уже сам не знал, что говорил и делал.

– Эта женщина… еврейка… Вам говорила вздор!.. вздор!!!.. вздор!!! Петр Великий никогда не был социалистом… Это был величайший гений, созидатель, реформатор, полководец… Но никогда не социалист… Каменные здания, великолепные соборы и палаты Киева и Новгорода, Владимира и многих других городов построены еще в XI веке и раньше… То есть на шесть веков раньше царствования Петра Великого. Этот музей создали не большевики, но государыня Екатерина Великая, и это она и ее преемники наполнили галереи драгоценными картинами… Здесь от нынешней власти только ледяной холод зимой, разрушающий живопись, и пустые места от проданных заграницу картин, украденных у русского народа большевиками.

Чекист подошел к Матвею Трофимовичу и резко схватил его за руку. Марья Андреевна торопливо переводила чекисту, что говорил Матвей Трофимович.

Чекист, сжимая до страшной боли руку Матвея Трофимовича и выворачивая ее, шептал ему с угрозою:

– Молчи, язва!.. Замолчи, пока жив, недорезанный!.. К стенке, гад, захотел?.. Откуда взялся паршивый старик!..

– Леди и джентльмены, – кричал между тем Матвей Трофимович, – меня арестовывают… Меня, возможно, расстреляют за мои слова, за сказанную вам правду. Весь Советский Союз, куда вы приехали из любопытства, – колоссальный, в мире никогда раньше не бывший обман, и вы должны это знать…

Чекист жесткой, грубой ладонью зажал рот Матвею Трофимовичу. Тот успел еще выкрикнуть:

– Я ученый… математик… профес…

Матвея Трофимовича потащили через толпу. Интуристы со страхом и любопытством смотрели на несчастного старика. Марья Андреевна визжала:

– Это сумасшедший!.. Слуга старого режима!.. Царский раб, лишившийся дарового куска хлеба и озлобленный клеветник на Советский Союз… Следуйте за мною, леди и джентльмены, и не обращайте внимания на сумасшедшего, какие во всякой стране могут быть.

* * *

Антонскому не удалось пробраться дальше тех комнат, где были картины Голландской школы. Он остался в небольших, светлых, уютных покоях, где висели маленькие, изящные холсты Вувермана со всадниками в шлемах и латах на пегих пузатых лошадях, где были тихие каналы, озера, каменные трактиры и соленый юмор при изображении деревенских пирушек. Через анфиладу комнат Антонский видел еще как-то особенно радостно освещенный июньским солнцем венецианский вид, оранжевые пятна домов, темный канал и на нем рогатую черную гондолу с ярким пятном зонта над нею.

Он издали слышал резкий голос Марьи Андреевны, потом кто-то, – он не мог разобрать кто, – взволнованно и, срываясь на крик, что-то говорил по-английски во внезапно и напряженно затихшей толпе интуристов, потом, и как-то это вышло совсем непонятно и неожиданно для Антонского, он увидал чекистов, которые вели под руки совершенно не сопротивлявшегося Матвея Трофимовича.

Антонский в страшном испуге отвернулся и прижался лицом к маленькой батальной картине и точно нюхал краски. Его сердце мучительно и сильно билось. Он безумно боялся, что вдруг Матвей Трофимович узнает его и обратит на него внимание чекистов. Но Матвея Трофимовича так быстро провели через галерею, что он не посмотрел на Антонского.

Только спустя некоторое время, когда вошедший сторож направился к Антонскому, тот опамятовался. Жгучий стыд бросил ему краску в лицо.

«Я должен был, – думал он, все более и более краснея, – я должен был освободить его, объяснить им, кто он… Я должен был вырвать его из их рук… Как?.. Что?.. Вырвать из когтей этих могучих и злобных зверей?.. Куда его повели?.. Может быть, я еще могу быть ему полезным»…

Страх за себя и равнодушие к участи другого, чувства, так хорошо и крепко привитые советским гражданам, вдруг сменились жаждой движения, желанием как-то помочь, что-то сделать свояку.

Антонский вышел из Эрмитажа.

Все так же равнодушно и – Антонскому показалось – скучно светило полуденное июньское солнце. По поломанным торцам смерчем завивалась пыль. Чекисты и «мильтоны» похаживали по улице и группой стояли у здания Окружного штаба. Голубой папиросный дымок поднимался над их серыми, длинными рубашками, там слышался грубый смех. В автокарах, привезших интуристов, дремали шоферы.

Антонский наискось перешел громадную площадь Урицкого. Он шел теперь домой, чтобы предупредить Ольгу Петровну.

Он сделал это неумело и неосторожно, и, когда Ольга Петровна упала на пол и забилась в слезах, несвязно что-то мыча, Антонский совершенно растерялся и стал звать на помощь. По счастью, Летюхина была дома… Она помогла Антонскому уложить Ольгу Петровну в постель, принесла ей воды и, выслушав нескладный рассказ Антонского, вразумительно сказала ему:

– Вы вот что, гражданин, чем панику-то разводить, вы вот что. Тут дело простое, можно даже сказать – обнаковенное дело. Засыпался ваш Матвей Трофимович, ну и забрали его. Как же иначе-то?.. Это вам не при царизме, когда все позволено. Теперь ничего не позволено. Одним словом – молчи, не дыши… Ежели вы говорите, что чекисты его повели, не иначе, как на Шпалерку, в Гепеу. Навряд ли на Гороховую или в Кресты. Вы, гражданин, вот что. Съездите туда, подушку, одеяло отвезите, узнайте от сторожей, что и как?.. Везде люди… Без людей-то как и быть?.. Может быть, и свидание какое там допустят… От сумы, да от тюрьмы, кто уйдет. Он, гражданин-то ваш, – старый… Может, и так обойдется. Ну, там постращают его как следует, да и отпустят. Что он там, никого не убил… Не украл…

Слова Летюхиной подействовали на Антонского странно успокоительно. Эта женщина как-то лучше знала и разбиралась в советских порядках и обычаях. Ольга Петровна затихла и лежала без движения. Антонский все равно ничем не мог ей помочь. Он забрал подушку, одеяло Матвея Трофимовича и его куртку и голодный, усталый, обуреваемый жаждой деятельности, помчался на трамвае на Шпалерную улицу в дом предварительного заключения.

 

IV

Вернулся Антонский уже под самую ночь, когда Шура сварила немудреную похлебку, привела в себя Ольгу Петровну и кормила ее.

– Дайте и мне поесть, – жалобно сказал Антонский, ни с кем не здороваясь и садясь к столу. – Смерть, как есть хочется… С утра…

Ольна Петровна его перебила:

– Что Матвей, – строго сказала она.

Антонский смутился. Как мог он так забыться? Все проклятый голод!.. Шура наложила ему рисовой каши на воде. Остаток парижской посылки.

– Нашел его на Шпалерной.

– Видал?..

– Нет… К нему не пускают… Да, там… Целый департамент… И, как бы – кассы. Надо номер знать… Все по камерам… Насилу добился… Он теперь – 928-й номер… Обещали все передать. Вот и расписку даже дали… Сказали… – там люди какие-то, тоже приходили, так посоветовали – непременно, чтобы «передачу» – хлеба, картофеля вареного… хорошо огурца… говорят… их… не кормят… только вода горячая… Это люди мне говорили там…

– Да… Непременно, – сказала Ольга Петровна. – Я это сама понимаю… Я сама… Передачу…

Они все говорили громко. Теперь уже нечего было стесняться. Горе вошло к ним, свершилось, и казалось, что уже ничего не может быть хуже того, что случилось.

– Да… Передачу?.. Женюша, милая, посмотри, что у нас там осталось?

– И смотреть, мама, нечего. У нас сейчас ничего ровно нет… Завтра мы должны были все идти в общественную столовую, у Шуры есть квитки.

– А из кооператива разве нельзя чего-нибудь получить?..

– Все забрано…

– Да, правда… Мы – лишенцы… Мы живем на ваш паек… Нам никогда не хватает. Но ведь надо… Как-нибудь?..

Никто ничего не сказал. Все четверо сидели за столом. Антонский стыдливо – он готов был сквозь землю провалиться – оловянной ложкой выскребывал остатки рисовой каши и ел, ел, все не в силах будучи утолить голод. Шура искоса поглядывала на него. Ее сердце разрывалось от жалости к отцу. Женя положила голову на руки и думала о только что виденном море, о морских волнах, о своем «романе», о том, что нет, и не может быть при таких обстоятельствах любви, о том, что ее отца, кого она так любила и уважала, тащили грубые чекисты и посадили в тюрьму… За что?.. Ольга Петровна тихо и неутешно, как плачут большие дети, плакала и все повторяла срывающимся в рыдание голосом:

– Передачу… Передачу… Откуда же ее взять-то?.. Что кому теперь продашь?.. Надо завтра… Ему, голубчику, надо теперь питаться. Сгниет от голода в тюрьме.

Белая ночь в открытые окна смотрела. Пресный запах помойной ямы и выгребов поднимался со двора… Призрачное и нестерпимо скучное было в этой ночи, в смолкавшем и утихавшем на ночь Ленинграде, в бледно-зеленом прозрачном хрустальном небе, кротко и печально глядевшем в окно.

Никто не ложился спать. Все точно застыли за столом в грустных и безотрадных думах.

* * *

Под утро маленький, восьмилетний, а какой смышленый! – жиденыш Миша Ейхман из девятого номера обегал комнаты Лефлер, Пергаментов и Омзиных, тщательно избегая встречи с Крутых, Персиковым и особенно с Мурашкиным, и таинственным шепотом передавал, что гражданка Летюхина просит всех собраться у Омзиных в девять часов для делового совещания.

В девять часов обязательно Мурашкин, Крутых и Персиков уходили на службу.

Комната Омзиных, бывшая комната Параши, в самом конце коридора подле уборной была назначена для совещания потому, что она была самая удаленная от других, и Омзины казались наиболее скромными и зажиточными. Сам Омзин, бывший красноармеец, герой Гражданской войны, кавалер ордена «Красного знамени», был плотный, широкоплечий мужчина сорока лет с большою русою, раздвоенною на две стороны бородою и холодными серыми глазами. Такие в старой России театральные капельдинеры бывали.

Совещание устраивала Летюхина. Ни Жильцовых, ни Антонских она не звала.

В маленькой комнате, в одно окно, заставленной вещами, было душно и скверно пахло от соседней уборной.

Омзины – Григорий Григорьевич и Агнеса Яковлевна – сидели в углу на постели. На табуретах и стульях, принесенных из соседних комнат, сели Лев Самуилович и Варвара Петровна Ейхман, Тамара Яковлевна Пергамент и вся семья Лефлер. Прислонившись к плотно запертой двери, стояла Летюхина и держала речь:

– Уважаемые граждане, – конечно, я сама сознаю, что то, о чем я скажу, кое-кому вроде как и не понравится. Дело в том, что вчерашний день нашего соквартиранта, гражданина Жильцова, арестовали и отправили на Шпалерку. Мне, конечно, тоже вполне достаточно известно, что гражданин Жильцов вроде как антипартийное классово-враждебное лицо, не заслуживающее жалости и внимания. Но мне, как ихней соседке, тоже достаточно известно, что у них в смысле продовольствия ничего нет…

– Ну, посылки-то они получают, – солидным басом сказал Омзин.

– И верно, что получают. Кто об этом говорит… Так они, что получили, все давно проели. Их семейство большое. Ртов много. Никаких и посылок-то на них не напасешь… Я к тому говорю, что им требуется передача для поддержания человеческого существования. Давайте, уважаемые граждане… Давайте, подтянемся… Выше знамя ленинского соревнования и кто что может пусть пожертвует, чтобы убивающаяся в горе гражданка Жильцова могла отвезти своему мужу.

Заряд ее речи был израсходован. Она замолчала, и тягостная наступила тишина.

– Передачу?.. Оно, конечно, можно. Пособрать кое-чего у каждого беспременно найдется. Скажем, у Лефлер и колбаска есть, и огурчики молодые найдутся, – солидным басом медлительно сказал Омзин.

– А вы видали?.. – визгливо закричала Клавдия Дементьевна Лефлер. – Ишь до всего соглядатайствуют. Вы о своем пекитесь, а до чужого какое вам дело.

– Своего, гражданка, нынче нет. Свое строго заказано. Все должно быть общественное.

– Мы еще с вами в коммуну не писались. Ну да!.. Есть!.. Есть и колбаса и огурчики… У меня вот сын именинник, ну и хотела, чтобы отпраздновать.

– Ну что там бузу разводить, – сказала Пергамент, – дело сурьезное. Человеку надо в беде помочь.

– Как не помочь?.. Кто об этом говорит или отказывается. Все в одном положении, – заговорил опять Омзин. – Так надо опять-таки всякое дело делать с рассуждением. А то вместо помощи-то и сам засыпешься, да и других подведешь. Кто он, гражданин Жильцов?.. – статский советник… Учитель математики… Он – жрец!.. Он – классовый враг!.. Жена его – дочь расстрелянного протопопа. Ейный отец-то, сказывают, был настоящая «контра». Он гидра!.. Он над социализмом всенародно смеялся. И таким людям – помогать?.. Это, знаете, каким-то там христианством даже пахнет. Он вот недавно еще стакнулся со мною в колидоре, извините за слово – возле уборной, – штаны застегает и говорит: «Я не большевик, я не меньшевик, я не ленинец, я не марксист – я беспартийное лицо», – вот он какой – гражданин Жильцов! Ему поможешь, сам виноват окажешься.

– Судить не нам, – примирительно сказала Летюхина. – Люди в несчастии.

– Ну чего в самом деле балабонишь, – сказал Лефлер. – Какая он там «контра»? Старик. Ему под семьдесят. Кому он вредный?..

– Такие-то вот молодых и смущают, – не сдавался Омзин.

– Кого он тут смутит?..

– А посмотри на их баб… Евгения да Александра… Фу-ты, ну-ты – глазом на них не посмотри. Брезговают нами. Принцессы какие.

– Что себя соблюдают, что плохого, – сказала Летюхина, – и какие они там принцессы?.. С голода девки пухнут.

– А вчера за город ездили… В шляпках…

– Вы вот что, гражданин, не хотите, то и не надо, – сказала Пергамент. – Мы вполне можем и без вас обойтись.

– Я не то, чтобы не хочу. Я высказываю свое мнение. Я, если хотите, считаю это даже опасным с точки зрения классового деления.

– А мы вот что тогда, – вмешалась Ейхман. – Я, граждане, предлагаю в таком случае провести «обезличку».

– То есть как это так?..

– А вот каждый пусть потихоньку положит на кухне на табурет что кто может, а Елизавета Игнатьева, то есть я говорю про гражданку Летюхину, в двенадцать часов соберет все и отдаст гражданке Жильцовой. Неизвестно, мол, от кого это…

– Что же, я согласный с этим, – мрачно сказал Омзин. – Только чтобы «зав» наш не пронюхал часом о том…

– Об этом уже не сумлевайтесь. Кажному своя шкура дорога. Так единогласие, граждане?..

«Граждане» согласились единогласно.

 

V

Передача вышла хоть куда… В ней было кило хлеба советской пекарни, не так чтобы очень хорошего, но вполне приличного хлеба, кусок колбасы, два огурца, селедка, щепотка чая и восемь кусков сахару.

Когда Летюхина все это принесла к Ольге Петровне, та была так тронута вниманием и ласкою к ее горю жильцов, что прослезилась. Ольга Петровна запаковала посылку и поехала на Шпалерную. Там тоже все прошло гладко и хорошо. Правда – долго пришлось переходить от кассы к кассе, прежде чем добилась, чтобы передачу взяли. В ожидании – познакомилась Ольга Петровна с кем-то, видавшим уже ее мужа и хорошо знакомым с порядками тюрьмы. Человек этот сказал Ольге Петровне:

– Вы, гражданочка, не огорчайтесь. Ваш супруг не так, чтобы очень молодой. Опять же сидит он с теми, кто за угрозыском – с ворами и с убийцами – это не так, значит, серьезно. На «бас» его навряд ли потянут. Хлипкий он у вас очень. С ним хорошие ребята сидят. Его не обидят.

Дожидавшийся в бюро мужчина в мягкой фетровой шляпе и малиновой рубахе навыпуск, в высоких сапогах, молодой, с красивым загаром лица, посмотрел на Ольгу Петровну и сказал ей сочувственно:

– Вы, мамаша, не того. На Шпалерке не страшно. Самое большее – концлагерь выйдет. А то еще и помилуют. А из лагеря смыться не хитро. Не на цепи сидеть будет. По этапам поведут. Свой брат – Исакий… Еще и как поживет…

Несколько успокоенная всем этим, Ольга Петровна вернулась домой. Все ее мысли были направлены к тому, чтобы приготовить новую передачу для Матвея Трофимовича. Она перебрала с Шурой и Женей все оставшиеся вещи и потащила все, что можно было еще продать. Продать пришлось очень дешево, покупать провизию в три дорога. Ленинград голодал. В кооперативах, где продавали по квиткам, не было ничего, достать можно было только в Торгсине, но там требовали или иностранные деньги – франки, фунты и доллары, или золото. После большой внутренней борьбы сняли с себя крестильные крестики, а Ольга Петровна и обручальное кольцо и понесли в промен на хлеб, масло, сахар и кусок копченого мяса. Всего вышло на две передачи.

Вторая передача тоже прошла благополучно. Ольге Петровне сказали, что № 928 чувствует себя вполне хорошо и очень «благодарит за заботы». Что водили его два раза на допросы и будто бы – ничего.

Это «ничего» сначала успокоило Ольгу Петровну, но когда шла она под мелким летним дождем домой и раздумывала, – вдруг пришла в ужас. Ей не сказали – «хорошо», или «благополучно», или хотя бы «недурно», но сказали: «ничего»!..

Прошлый раз, когда Ольга Петровна выходила из тюрьмы, к ней подошла женщина. Она плакала и, когда Ольга Петровна спросила ее с участием, что случилось, та тоже сказала: «ничего». Потом дорогой, шли они вместе, объяснила:

– На «бас» моего мужа ставили… Ну, ничего… Выдержал… Ничего не сказал. Да и что он знает? Так и взяли-то зря… По доносу. Комнатой его завладеть хотели, так и донесли на него.

– Что такое «на бас ставили»? – едва сдерживая волнение, спросила Ольга Петровна.

– А вы разве не знаете?.. Это, когда возьмут старых и слабых людей, ну, скажем… интеллигенцию, – так, чтобы заставить сознаться, чекисты перед допросом кричат на них, всячески стращают… По лицу бьют… Револьвер наводят… запугивают… Ну и скажет что-нибудь человек. Известно, со страху-то чего не наговоришь. А что он скажет, когда он за собою чисто ничего и не знает. На «басе»-то постоишь, как не заговоришь? Они к этому непривычные… Моему мужу пятьдесят пять… Он при царе-то коллежский советник был. Дворянин… Он никогда и слова-то грубого не слыхал ни от кого.

Ольга Петровна шла, внутренне содрогаясь.

«Господи!.. Кто поверит, что это возможно?.. Ее мужа?.. Кроткого и незлобивого Матвея Трофимовича на “бас” ставили? Кричали на него?.. По щекам били!.. Математика?.. Астронома?.. Милого Косинуса?.. Да за что?..»

Когда Ольга Петровна везла третью передачу, было прекрасное летнее утро. Ей посчастливилось достать место в трамвае и, – час был такой – она, даже сидя, доехала до Шпалерной. Посылка была тяжелая и очень удачная. Была полендвица, хлеб, яйца, масло, плитка шоколада, сахар, чай и папиросы.

В бюро Ольгу Петровну встретили как знакомую, но сидевший за окошечком человек сердито оттолкнул ее пакет.

– Нету передачи, – коротко и злобно сказал он.

– Да почему?..

– А вот, пожалуйте в канцелярию, там вам все разъяснят.

В канцелярии было двое. Один очень молодой, круглолицый, упитанный, толстомясый и мордастый в пиджаке поверх синей косоворотки рассказывал о чем-то веселом сидевшему у окна, развалившемуся на стуле молодому еврею в черной просторной суконной рубахе-толстовке. На полных щеках его еще остались ямки здорового смеха, и зубы были весело открыты, когда он обернулся к Ольге Петровне и, строго посмотрев на завернутый в бумагу пакет, сказал:

– Кому передаешь?..

– Гражданину Матвею Жильцову, № 928, – робко ответила Ольга Петровна, огорошенная обращением на «ты».

Молодой человек взял со стола лист и карандаш и, небрежно держа карандаш за верхний конец, повел им по листу, отыскивая фамилию. Он поднял румяное, веселое лицо на Ольгу Петровну, смех искрился в его серых холодных глазах.

– Вези назад домой… Сама поешь, – сказал он смеясь.

– То есть?.. Как это? – не поняла его Ольга Петровна.

– Гражданина твоего архангелы накормят.

Ольга Петровна ничего не понимала. Она вопросительно посмотрела на молодого еврея. Тот подмигнул весело хохотавшему человеку и спросил Ольгу Петровну:

– Вы кто ему будете?..

– Я?.. Я жена его.

– Ну, так теперь вы не жена его больше, а вдова Жильцова.

Ольга Петровна все еще ничего не понимала. Молодой человек сдержал свой смех и сказал, делая серьезное лицо.

– По определению суда № 928 за злостную агитацию среди иностранцев против советской власти приговорен к высшей мере наказания. Приговор третьего дня приведен в исполнение. Точка…

– Точка?.. – ничего не соображая, спросила Ольга Петровна.

– Все… Кончено, – можете идти. Третьего дня…

Ольга Петровна, как заведенная кукла, повернулась и пошла из канцелярии. Она так далека была от мысли, что ее мужа могут казнить, что все еще не осознала того непоправимого, что вдруг произошло.

День был ясный, теплый, солнечный. По проспекту Володарского, бывшему Литейному, толпами шли люди – Ольга Петровна их не видела. Она шла, наталкиваясь на прохожих и стараясь понять, что же это произошло?.. Она – вдова?.. Значит – Матвей Трофимович умер?.. Но почему не дали ей знать, когда он умирал – она простилась бы с ним. Он, вероятно, умер внезапно. Он приговорен к высшей мере наказания. Боже мой!.. Он казнен! Это слово вдруг стало ей ясным и понятным и точно острым жалом пронзило ее тело, и по нему пошел страшный смертный холод. Несколько раз она про себя повторила это ужасное слово: «казнен». Старалась запомнить его и усвоить. Казнен!.. Казнен!!. казнен!!! Нет, не вмещалось это слово в ее понятие. Она видела, как на паперти убили ее отца. Убили за смелое слово, за проповедь восстания. Ну, то… Убили… В запальчивости и раздражении. В свирепой, все забывающей злобе… Ненависти. Расстреляли ее сына Ивана… Так то на военной службе… Он не послушался приказа. Но за что могли взять, осудить и казнить Матвея Трофимовича?.. Что такое он мог сказать иностранным туристам? Кто мог его понять?.. Разве за такое слово можно казнить?.. Ведь, если он что и сказал, то только одну правду?..

Она оглянулась и точно в новом свете увидала родной свой Петербург. По стенам домов и на отдельных тумбах висели плакаты. Колчак, Юденич и Деникин были изображены в виде собак на цепи. Какой-то всадник скакал на коне… Точно апокалипсический это был всадник. Все было пестро, нарядно. Пожалуй, даже красиво, и все была ложь. Так разве в этом государстве лжи можно было говорить правду?..

Она шла, шатаясь. Bce-таки что же случилось?.. Чему она удивляется? Разве недавно не читала она статью советского писателя Михаила Кольцова. Читала сама, потом прочитала Матвею Трофимовичу вслух, каждое слово запомнила из этой статьи.

…«Ну что ж, борьба – так борьба. Закон – так закон, – писал в «Правде» Кольцов по поводу расстрела двенадцати человек. – Врага, не складывающего оружие, врага, тихо приползающего на брюхе, чтобы еще более ужалить и укусить, – такого надо добить, раздавить. Его надо уничтожить, чтобы избавиться раз навсегда»…

Добить, раздавить, уничтожить!.. Ее Матвея? Кроткого и незлобивого Косинуса?.. Не может этого быть? Он враг?.. Он?!. За что?.. За что же?..

* * *

С этим «за что» Ольга Петровна пришла домой, с мыслью о страшной несправедливости и о непоправимости случившегося она повалилась на постель и лежала в каком-то голодном полузабытьи. Никого не было в этот час в квартире. Все комнаты были заперты. Везде была страшная, томящая тишина. Ольга Петровна, как сквозь сон слышала, как вернулась Летюхина, потом прибежали со двора дети Лефлер и бегали, играя, по коридору. Летюхина обрушилась на них руганью.

Солнечный луч ненадолго заглянул в ее комнату. В прихожей были звонки, кое-кто отпирал дверь своим ключом. Квартира наполнялась. Вот раздался длинный, одиночный звонок. Он повторился. Это к ним… Рядом Летюхина ругалась:

– Что, нет, что ли, никого? Отворять им, иродам? Цельный батальон живет, ключами не обзаведется.

Прошло еще минуты три и снова длинный звонок. К ним! Ольга Петровна через силу встала с постели и пошла в прихожую.

Усталая, измученная, голодная пришла со службы Женя.

– Ну что папа?..

– Третьего дня отца казнили…

Женя перекрестилась.

– Царство ему Небесное!

Ольге Петровне показалось, что Женя сказала это странно равнодушно и спокойно. Женя шарила в буфете, ища чего-нибудь съестного.

– Вот его передача осталась, – тихо сказала Ольга Петровна.

Женя молча стала развязывать пакет. Она достала тарелки, ножи и вилки и стала делить: матери, дяде, Шуре и себе. Ольга Петровна снова легла на постель. Прикрыв веками глаза, она сквозь ресницы следила за дочерью. Та заправляла примус. Пошла на кухню за водою в чайник, чай будет заваривать. «Его» чай… Казненного! Это было совсем невозможно… Дочь!.. Что же это такое? Такая бесчувственность!.. Ольге Петровне казалось, что она начинает ненавидеть и дочь.

– Мама, ты спишь?..

– Нет.

– Мама, покушай. Легче станет. Я чайку сготовила. Который день ты ничего не ешь. Нехорошо так… Мертвого не воскресишь.

– Я не могу, Женя… Ты понимаешь… Я не могу…

Ольга Петровна едва сдерживала свое злобное к дочери чувство.

– Привыкнуть, мама, надо. Это война… Хуже войны… Нас просто выбивают. Уничтожают… Мы – классовый враг, которого надо вытравить.

– За что?..

– За то, что носим воротнички, что чисто ходим, не развратничаем. За то, что смеем говорить правду. За то, что верим в Бога… Папочка убит. Царство ему Небесное. Ему там у Бога легче, чем нам. В нашем советском безбожном государстве радуешься смерти, а не жизни… Какая жизнь!.. Голод. Скука… Ничего впереди… Рабство. Самое ужасное рабство!

– Женя…

У Жени cyxиe глаза горели страшным, лютым огнем ненависти.

– Дедушку… Брата… Теперь и отца… Значит, можно так… У меня, мама, в голове все перевернулось. Не убий… Сказано! – «не убий»!.. А я вот до чего дошла… Да я того человека целовать стала бы, отдалась бы ему, последнею его рабою стала бы, который их убивать пойдет. Пора. А то нас бьют, а мы молчим… Молчим… Господи!.. Геннадий, что же вы-то там заграницей? Когда же вы пойдете?.. Когда нас всех выбьют?..

– Женя…

Ольга Петровна повернулась лицом к стене и затихла. Она слышала, как наливала чай в чашку Женя, как мешала ложечкой сахар, как жевала хлеб с полендвицей. Она по запаху угадывала странно обострившимся обонянием, что делала Женя. Та делала все тихо и спокойно, а Ольге Петровне казалось, что ее дочь громко и жадно чавкает, и не могла погасить в себе неприязненное и такое новое чувство злобы и ненависти к дочери.

Потом опять ее мысли вернулись к мужу. И снова стало холодно и страшно. Казнен!.. В этом слове было нечто более страшное, чем было в словах – «убит», «пропал без вести»… Это третий ее близкий казненный большевиками. Третьего дня… И она не знает, как и где?.. И тела его никогда не получит для погребения. Их там и закапывают, где казнят. Как его казнили?.. Мучили раньше или сразу?.. Без вещей!.. Как повезли?.. Куда?.. Что он думал? Вспоминал ли семью?.. Знал ли он, что его везут уже на казнь, или думал, что везут к допросу? Умер ли сразу?.. В очереди стоя, она слышала, что иногда убьют, да не добьют, и так и закапывают полуживого, а тот в земле, как червяк роется, а потом затихает… Третьего дня… А вчера, то есть тогда, когда его не было, она ходила в Торгсин и так любовно покупала ему на оставшиеся квитки провизию. А он в это время был мертв. Вдова Жильцова… Как сказал это тот толстомордый. Ему все ничего… Она осталась одна. Она и Женя. Вот и все… В этой зале… Когда это было?.. Двадцать лет тому назад на том самом месте, где теперь сидит Женя и жует «его» провизию, у них на Рождество стояла елка… Как все-таки должна быть голодна Женя, если может теперь есть, когда он казнен. Под елкой лежали подарки… Кабанья голова дяди Димы… Он тоже убит… Зверски убит… Молодой Гурдин смотрел веселыми и счастливыми глазами на барышень. Тогда танцевали… В Гатчине зимою у сестры Маши танцевали вальс… Нас много было… Где мы?.. Тогда танцевали и плясали все… Теперь тоже танцуют… Тогда все… Теперь только правящий класс. Пролетариат!.. Пляшет на крови и костях казненных!..

В ушах у Ольги Петровны гудело, и сквозь этот гул вдруг звонко, пронзительно и ужасно кто-то кричал: – «и-и-и!!.». Может быть это кричал кто-нибудь, в эту минуту казнимый в застенке, и она утонченным своим слухом слышала это… И-и-и!!. Как это ужасно… Это человека бьют… Слышите?.. Каждый день бьют… Убивают, мучают… На «бас» ставят!.. И-и-и!.. И мир молчит. И Бог молчит. Неужели – Бога нет?.. И-и-и!!!

 

VI

Теперь Ольга Петровна жила по инерции. Для чего ей жить?.. Раньше у нее был муж – Матвей Трофимович, – старый, большой ребенок, который ходил в Эрмитаж копировать картины и за которым надо было ходить. Тогда она знала, надо себя беречь для него. Если она умрет, кто будет ходить за ним?.. Она нужна ему. Надо ходить в очереди, получать провизию по квитанциям, полученным Женей и Шурой, с ночи занимать место в очереди и таскать то хлеб, то овощи, то воблу. Надо кипятить воду, готовить немудреный советский обед.

Но, когда не стало Матвея Трофимовича, – шутка сказать, с ним она душа в душу прожила сорок лет, – для чего вся эта суета?

Смысл жизни покинул ее, и стала покидать ее и самая жизнь. Чуть брезжил свет, Ольга Петровна сходила вниз и шла в очередь. Потом прибирала комнату и, когда Борис Николаевич, Женя и Шура уходили, Ольга Петровна ложилась в постель и лежала неподвижно, ни на что не отзываясь.

У-у-у, – гудело в ушах. – И-и-и, – кричал кто-то дико, пронзительно, выворачивая всю ее душу. Она теперь знала, кто это кричал. Это на «бас» ставили!.. Это били и издевались над Матвеем Трофимычем или еще над кем-нибудь. Это тащили на расстрел!.. К высшей мере наказания! Это расправлялся пролетариат с классовым врагом!

Этого нельзя было вынести. Ольга Петровна тихо умирала в таких мучениях, каких еще никто не знал. В мучениях сознавать эти казни, эти пытки и не быть в состоянии им помочь – казнимым! Шура опытным глазом сестры милосердия видела, что ее тетка умирает.

Спустя десять дней после того, как узнала Ольга Петровна о том, что ее мужа казнили и как началась эта страшная пытка, она и точно умерла. Утром никто не обратил внимания на то, что Ольга Петровна не пошла в очередь, но лежала, не шевелясь в постели.

Женя, уходя с Шурой, сказала:

– Не забудь, мама, сегодня в кооперативе морковь и картошку можно получить.

Ольга Петровна не шевельнулась. Шура сказала:

– Оставь ее, Женя. Пусть поспит хорошенько. Очень она эту ночь тяжело дышала и стонала. Я схожу за нее.

Они ушли.

Когда вернулись, им открыла двери не Ольга Петровна, но озлобленный и свирепый Мурашкин.

– Носит вас черт, – зарычал он на них. – Что у вашей старухи ноги, что ли, отвалятся открыть двери.

– Мама, верно, больна, – сказала Женя и побежала по коридору.

– Этого только не доставало. Еще подохнет, возись с нею, – проворчал «зав», пошел в свою комнату и хлопнул дверью.

Ольга Петровна лежала на своей постели холодная и уже закоченевшая.

Смерть в уплотненной квартире советского дома – явление страшное. Покойника некуда девать – все занято. Устроить ему катафалк, обставить свечами, читать над ним Евангелие и псалтырь, служить панихиды, как то полагалось по православному обряду, – об этом нечего было и думать.

Тело Ольги Петровны завернули в простыни, связали ей полотенцами руки и ноги – всем распоряжалась Шура – и положили на трех стульях в коридоре у стены. По утрам возле тела выстраивалась очередь у уборной, дети пугливо косились на мертвеца, взрослые ругались, и казалось все это Жене бесконечно оскорбительным.

Шура с ног сбилась, добиваясь гроба и погребения, Сунулась по соседству, на проспект Нахимсона, бывший Владимирский, в похоронное отделение, но там заломили такие цены, что и думать нечего было хоронить. Она обегала похоронные бюро – всюду оказывалось не по их скромным достаткам.

Тело лежало в жарком коридоре, и смертный дух тления шел от него и вызывал ропот жильцов. Наконец, похоронная агентура при больнице, где служила Шура, согласилась на Шурины мольбы дать гроб напрокат. Ранним утром приехали дроги в одну лошадь, привезли простой сосновый гроб, в него уложили тело Ольги Петровны и отвезли на Волковское кладбище. Его сопровождали Борис Николаевич, Шура и Женя. У раскрытой могилы старый кладбищенский священник отслужил отпевание. Женя и Шура дрожащими от слез голосами пели молитвы. Когда запели «вечную память», служитель, привезший тело, сказал Шуре: «Пора вынимать».

Антонский неловко и неумело взялся за ноги, Шура и служитель за голову, они поднесли тело к могиле и сбросили его на желтый песок. Служитель забрал пустой гроб, получил «на чай» и пошел к дрогам, отвозить гроб в больницу.

Священник дочитывал молитвы. Тело Ольги Петровны жалким, белым комком лежало на боку на сыром песке. Женя, стоя на коленях, рыдала и повторяла: «Мамочка, мамочка!»..

В древесных ветвях чирикали птицы, священник брал пригоршни земли и, кидая их на тело усопшей, говорил:

– Земля бо еси… и в землю отъидеши…

Могильщик лопатой сбрасывал землю на тело, и, когда камни падали на голову, Женя вся вздрагивала, ей казалось, что мамочке больно.

Над могилой поставили крест с жестяной дощечкой, и Антонский укрепил небольшой веночек изо мха с белыми иммортелями.

Потом втроем шли к стоянке трамвая, и все трое молчали.

Советская действительность как-то особенно придавила их в этот день похорон.

* * *

Пришла беда – растворяй ворота! Через два дня Шура и Женя, возвращавшиеся одновременно и раньше Антонского, застали его дома. Он был в ужасном состоянии. Его уволили со службы по доносу, что он свойственник расстрелянного Жильцова и был вместе с ним в Эрмитаже, когда туда приезжали интуристы.

– Ты понимаешь, Шура, – говорил свистящим шепотом Борис Николаевич, – если меня заберут – я не переживу этого. Мне восемьдесят лет скоро. Я не могу, чтобы на меня кричали… Не перенесу побоев… Я вот… веронал приму…

– Да что ты, папа… Что с тобой, милый папа… Ну кто тебя, моего родного старика, тронет?..

– Я не переживу, не переживу, – шептал Борис Николаевич и у него выходило: – «не перешиву».

Страшно было оставлять старика одного, но нельзя было бросать службу, теперь кругом шли упольнения, и так легко могли рассчитать Шуру, как «классового врага». Служба все-таки как-то кормила, давала квитанции на обеды и на покупки в кооперативных лавках. Без нее пришлось бы обращаться к «частнику», а на это никаких средств не хватило бы. Да и надо было кому-нибудь ходить в очереди. Для Шуры и Жени началась настоящая каторга.

Но прошло три дня, никто не приходил, и Антонский как будто немного успокоился. Он даже взялся ходить в лавки. На четвертый день, под вечер, когда, как муравейник кишела жизнью квартира, в нее позвонили особым непрерывным звонком. Никто из жильцов никогда не посмел бы так звонить, и сам Мурашкин побежал отворять. В квартиру пришли управдом и с ним чекист и два милицейских.

Управдом приказал вести чекиста к гражданину Антонскому. Имелся ордер на его арест.

Ни Шуры, ни Жени не было дома. Антонский был один. Как только раздался непрерывный звонок – все стало ясно Борису Николаевичу. Он первым высунул голову за дверь и стал прислушиваться. Потом шмыгнул неслышно в комнату и зарылся в одеяло.

Когда предшествуемые гражданином Мурашкиным и управдомом чекист и милицейские вошли в комнату Жильцовых и прошли на мужскую ее половину – они нашли Антонского неподвижно лежащим на постели. Он не шелохнулся на грозный окрик и на толчки. Когда сдернули с него одеяло, увидали бледное и спокойное лицо. Глаза были плотно замкнуты. Сначала показалось, что он просто крепко спит. Рука, за которую взялся чекист, была еще теплая и гибкая, но гражданин Антонский уже не подлежал человеческому суду Советов.

Он предстал на Божий суд.

 

VII

На звонок Жени ей отворила Шура. Она, однако, не пустила свою двоюродную сестру в квартиру, но, взяв ее за руку вывела обратно на лестницу.

– Ты не очень устала?.. Можешь пойти со мною немного?

Женя молча кивнула головой.

По Социалистической, бывшей Ивановской, они вышли на улицу Марата, бывшую Николаевскую, и свернули направо. На широкой улице было безлюдно и тихо. Вдали у Детскосельского вокзала протяжно и уныло, по-вечернему свистел паровоз. По Звенигородской везли полосовое железо, и оно звенело тревожно и беспокойно. Где-то сзади прогудел автомобиль и скрылся за углом… Невдалеке у углового дома, где густо разрослись тополя, на панель легла печальная, вечерняя, прозрачная тень.

Сестры шли рука с рукой, как они привыкли ходить с детства. Их старые башмаки стучали в такт.

– Что еще случилось? – спросила Женя.

– Целый скандал. Сейчас явился ко мне Мурашкин, едва ли не пьяный. Сообщил постановление квартирного комитета. Всю нашу залу – то есть нашу и Летюхинскую половины отдают Омзиным, а мы вместе с Летюхиной должны вселиться в их комнату.

– Подле уборной!.. Там такая невыносимая вонь!.. И все слышно… По утрам и вечерам очереди… Что же это такое?.. Жить с Летюхиной?.. Шура, кажется, скоро будет и у меня такой час, когда и я скажу: «нет, не могу больше!».

– Я понимаю тебя, Женя. Потому-то и вызвала тебя… Я хочу совсем бросить квартиру. Мебель продать… Омзины готовы ее взять. Конечно, за бесценок.

– За что же Омзиным такое счастье привалило?

– Омзин поступает в военную академию и ему дается добавочная жилплощадь. Мы должны уступить.

– Да разве он офицер?..

– У них разве что разберешь… Принес документы. Потребовал Мурашкина, пили они вместе. Зав кричал, Летюхина визжала. Ужас, что было. Я дежурная была и мыла в коридоре полы.

– Как хочешь, Шура, но я не могу больше… Как дядя… Веронал… Чего же еще ждать дальше? Чтобы прямо на улицу выбросили?..

– Я тебя так отлично понимаю, Женя. И вот что я хочу тебе предложить. Поезжай к тете Наде на хутор.

– Ну, хорошо. А ты?.. Что же ты будешь делать?

– Постой… На хутор… Помнишь, какое там всегда было довольство и всего изобилие. Не может быть, чтобы все так-таки и пропало.

– Тетя Надя писала – у них теперь колхоз.

– Но тетя Надя осталась единоличником. Ты ей поможешь в хозяйстве. Опять за рукоделье примешься. Мы еще поживем, родная Женичка.

– Так… А ты?..

– Я могу устроиться в общежитии сестер милосердия при госпитале. Там есть хорошие сестры. И тоже… «классовые враги».

– Какой, Шура, все это ужас. И никто не бунтует! Нас всегда учили – бунтуют голодные… Голодные!.. Помнишь у Леонида Андреева «Царь Голод»… Нет уже, какой там царь?.. Раб… Нет, голодные молчат, повинуются и тихо вымирают… Бунтуют сытые…

– Может быть, ты права. Народ с жиру бесится. А когда жира нет, с чего ему и беситься?

– Голодному восстать?.. Да, как же!.. У голодного одна мысль – хлеба!.. Большевики-то это прекрасно учитывают – они искусственно устраивают голод. Вот и мы!.. Мурашкин сказал… Кто такое Мурашкин?.. мальчишка, необразованный… и подлый… насквозь подлый!.. И мы… Старые… Хвосты поджали… Слушаюсь… Что прикажете, гражданин Мурашкин?..

– А что ты сделаешь? Я ходила к управдому. Говорит – их право.

– Да, знаю. Их право. Закон давить, притеснять несчастных старых женщин!.. Мы ведь уже старые!.. Старые девы!.. Старухи!.. А где же, когда была наша молодость?.. Наши выезды?.. Балы?.. – Женя захохотала таким странным хохотом, что Шуре стало страшно.

– У меня же, Шурочка, еще и жених есть!.. В Париже!.. Вот так фрукт – в Париже!.. Подарки шлет!.. Муку, сахар и масло… Это вместо цветов и конфет… Жени-их… И как я ему благодарна… Как жарко за него молюсь… Но, Шура, во сколько раз было бы лучше, если бы он сам явился сюда… Как это?.. На белом коне?.. Нет… На коне не современно. На аэроплане и с гранатой в руках. И их всех… К чертям!.. К чертям!.. К самим чертям!.. Черти к чертям…

– Да, Женя. Конечно, все это так. А все-таки, как ты находишь мой план?..

– Поеду, – со слезами на глазах сказала Женя. – С тобою только мне уже очень трудно расстаться. Как ты одна-то будешь… Ведь мы с тобой душа в душу жили… Почти, как родные…

– Там будет тетя Надя.

– Знаю… Не то… С тобою у меня все. Все секреты… Весь мой роман… Фиалки!.. и ты одна знаешь, что я верна… «А если ты уж в небе – я там тебя найду»!.. Вот все не плакала, а теперь слезами, кажется, изойду. Грустно… нет не то… А гнусно и паршиво… паршиво… Паршиво… Мурашкин прогнал!.. Подумаешь, какой император! Ну, не смотри на меня. Пройдет!.. Идем домой продавать академику Омзину наши фамильные вещи!.. Дедушкин комод красного дерева… За кило хлеба… О, как я их всех ненавижу, ненавижу толстомордых красноармейцев!..

– Ну уж, какие толстомордые… Заморыши… Вырожденцы… Вымирает, гниет и вырождается Русь.

– Ну, идем… Прошло…

Женя круто повернула назад и пошла, увлекая Шуру к дому.

Уже темнело. По улице длинной вереницей фонари вспыхнули. Небо точно утонуло во мраке. Темный июльский ветер дул им навстречу. Печальными казались темные окна домов. Точно вымер город.

 

VIII

Володя в те самые дни, когда был расстрелян его отец и от тоски и голода умерла его мать, приехал с Драчем из служебной командировки. С тех пор как июльским вечером 1914 года он ушел с пулковской дачи, он, вот уже почти девятнадцать лет, ничего не слыхал о своих, не думал и не вспоминал о них. Новая жизнь захватила его.

Коммунистическая работа – инструктирование отделов в провинции, наведение порядка в насаждаемых колхозах, обобществление всего имущества и орабочение всех граждан, борьба на религиозном фронте – дела было уйма, дела ответственного, серьезного и трудного. Он говорил, поучал – Драч действовал. Непременный член конференции по аэрофикации, член совещания редакторов фабрично-заводских газет, организатор первомайских комиссий, предводитель бригад молодняка, посылаемых для наведения порядка в разных советских учреждениях, – он объездил за эти годы всю советскую республику, был на Днепрострое, был в Сибири и на Дальнем Востоке, везде исправляя плановую работу и выпрямляя «право-левацкий» уклон.

Сейчас они прибыли в Ленинград по вызову товарища Малинина. Старый партиец – Малинин – тоже за эти девятнадцать лет далеко шагнул вперед по коммунистической иерархической лестнице. Политический комиссар при краснознаменных армиях – он был под Царицыным в 1919 году, когда сражались с Деникиным и подавал там мудрые советы Сталину и Ворошилову, он с Фрунзе побеждал Врангеля в Крыму, и с Тухачевским сражался против поляков. Теперь, член реввоенсовета, кавалер орденов Ленина, «Красного Знамени» и «Красной Звезды», он занимал видное место в комиссии по механизации армии.

– Разменять меня на прошлое, – говаривал он в кругу своих подчиненных, бывших царских генералов и полковников, «спецов» при реввоенсовете, – пожалуй, буду вроде как инженерный, полный генерал со звездами и лентой.

Впрочем, военную, красноармейскую форму он почти никогда не носил, ходил, как все советские сановники, в толстовке черного сукна, в шароварах и высоких сапогах, в черном штатском длинном пальто и рабочей кепке.

Он жил в реквизированном барском особняке, на набережной Невы и, обыкновенно, лестница, прихожая и приемная были полны рослыми чекистами его охраны, секретарями, юркими молодыми людьми, следившими, чтобы никто посторонний не мог пробраться к важному комиссару.

В тот поздний вечерний час, когда было назначено Володе и Драчу приехать к Малинину, – в особняке было темно, и на звонок у наружного подъезда, к большому удивлению Драча, знавшего комиссарские порядки, им отворил сам Малинин.

Володя с трудом узнал в старике, одетом в какой-то полудлинный, мягкий кафтан, отворившем им двери, сурового и непреклонного Малинина. Старому партийцу было теперь за шестьдесят. Седые волосы остались только на висках и вокруг шеи, они торчали, точно перья у птицы, непослушные гребенке. Маленькая седая бородка и жесткие стриженные усы над сухой лиловой губой придавали Малинину еще более старый вид. Лицо было в глубоких морщинах и было темно-шафранового цвета, виски ввалились и посинели.

Малинин показал вошедшим на вешалку, чтобы они повесили сами пальто и шапки, и потом повел их по лестнице во второй этаж. Все это делалось молча и в полной тишине и было похоже на то, что Малинин боялся, что шофер автомобиля, на котором приехали Володя и Драч и милицейский наружной охраны услышать его голос. Все так же молча и точно таинственно они прошли в глубь квартиры, Малинин ввел гостей в свой кабинет, тщательно запер двери, пустил свет и только тогда внимательно посмотрел на своих старых товарищей.

– Побеле-ел… – сказал он, глядя на седые волосы Драча. – Ну да и все мы тут… Старая гвардия… Износились… Устали… Ах, как устали… И разочаровались…

Он протянул гостям раскрытый портсигар.

В комнате было светло, и Володя рассматривал обстановку комиссарского кабинета. Малинин сидел за большим письменным столом, гостей усадил в старинные ошарпанные кресла с протертой обивкой; сбоку стоял небольшой столик с пишущей машинкой, в углу – высокий несгораемый шкаф. Малинин зажег небольшую лампочку с синим стеклянным абажуром, стоявшую на столе, и попросил Драча выключить висячую лампу. В кабинете стало сумрачно, но уюта не прибавилось. Углы комнаты потонули в тени. От того, что письменный прибор на столе был сборный, что как-то небрежно и неаккуратно были положены бумаги, что в книжном шкафу против стола со стеклянными дверцами почти не было книг, а были навалены какие-то растрепанные брошюры и старые газеты, в кабинете было точно в покинутом доме, откуда уехали хозяева. Впрочем, это было почти повсюду в квартирах партийцев, занимавших чужое, разорявших это чужое и ничего «своего» в них не вносивших.

Молча закурили папиросы. Володя прислушался. Чуть был слышен мерный плеск волн на Неве, да на камине на мраморной доске как-то торопливо и беспокойно тикали большие бронзовые часы.

– Я пригласил вас, товарищи, – начал тихим голосом Малинин, – чтобы сообщить вам о том, что явилось плодами моих глубоких размышлений в эти годы. Вы были первыми моими учениками. Вас я первых пригласил и принял в мою ячейку, вас связал кровью с партией и вас посвятил в тайны марксизма.

Казалось, что Малинину трудно было говорить. Он сделал несколько длинных затяжек, выпустил дым и, окутавшись им, продолжал:

– Сам я крестьянин… Моя мать в селе и посейчас понемногу хозяйствует, а ей за восемьдесят лет… По образованию я инженер, в свое время я окончил Технологический институт, и законы механики мне хорошо известны. Механика – это жизнь. Нарушить законы механики – значит нарушить самую жизнь. Это ведет к смерти. К гибели. Так вот… Я замечаю, что наша правящая партия за последнее время, а может быть, это было и всегда, только слишком занятый, увлеченный пафосом революции, я этого не замечал, наша правящая партия нарушает законы механики… От этого чем дальше, тем больше мы, а с нами и государство, нами управляемое, отходит от жизни. Мы заблуждались… Коммунизм – это не жизнь, но противное жизни… Коммунизм – это смерть. Ибо он против законов механики. Просто говоря коммунизм – утопия…

– Что ты хочешь этим сказать?.. – сказал Драч и внимательно и остро посмотрел в глаза Малинину. Тот стойко выдержал его взгляд.

– Я хочу сказать, товарищи, что один лоскут человеческой кожи, выкроенный из живого человека, стал для меня дороже всех революций.

– Вот ка-ак, – протянул Драч, – поздно, товарищ, ты это надумал. Что же ты не думал об этом, когда был под Царицыным или когда шел на Киев? Там не лоскуты драли с живых людей, а целиком сдирали с них шкуры.

– Знаю… Каюсь… Но тогда был пафос… А потом – водка… кокаин… женщины… Совесть была придушена. Некогда было одуматься. Совесть спала.

– Теперь она у тебя проснулась?.. В тебе совесть?. Та-ак… Товарищ комиссар… В тебе просто правый уклон…

– Я хотел бы, товарищи, чтобы вы выслушали меня до конца… Мы говорим о мире… О мире!.. О счастье народов!.. Обман!.. Ложь!.. Мы готовим самую многочисленную армию в мире. Наш всевоенобуч забирает в свои сети всех рабочих и крестьян и не только мужчин, но и женщин. У нас уже готово несколько десятков миллионов вооруженных людей. Немцы и американцы нам создали такие заводы, где мы самостоятельно готовим танки, бомбовозные аэропланы, сотни тысяч аэропланов! Наша Красная армия – наша гордость… Мы имперьялисты, но никак не коммунисты. У нас все думы о войне… Мы первые в мире поняли, что при хорошем воздушном флоте не нужно вовсе морского флота, ибо он не в состоянии бороться против аэропланов. Мы поняли, что сухопутные армии с их артиллерией, конницей и пехотой только развивают победу, которую дает воздушный флот. И мы его готовим. Для чего?..

– Для обороны Советского Союза, которому со всех сторон угрожают капиталистические государства.

Малинин засмеялся. Страшна была улыбка его старого изможденного пороками лица.

– Никто нам не угрожает. Я член реввоенсовета и знаю лучше, чем кто-нибудь другой, что не нам угрожают, но мы готовим непрерывную вечную войну. Страшным, стальным утюгом смерти мы, большевики, готовимся пройти по всей Европе, по всему миру, чтобы уничтожить все свободное, все живое и таким же голодом, какой мы насадили у себя, террором и казнями уничтожить все свободные государства и обратить их в рабов… Поняли? Даешь Германию!.. Даешь Францию!.. Даешь Англию, весь мир даешь!.. Поняли меня? У нас шовинизм, но не национальный, не русский шовинизм, но самый страшный шовинизм, какой только может быть на земле, шовинизм Третьего интернационала.

– Ну что же. Если даже и так. Не так это и плохо.

– Наш коммунизм выродился. Он пошел против жизни. Если уничтожить все сильное, все живое и дающее жизнь, что же останется?.. Смерть!..

– Товарищ, ты заблуждаешься. Вспомни уроки Ленина. Правда, при насильственном насаждении в обществе социализма мы неизбежно должны сметать с лица земли все то, что нам оказывает сопротивление. Мы объявили войну буржуазии, и мы ее уничтожили. Мы объявили войну кулаку – и мы его уничтожаем… Да, совершенно верно – это мы организовали голод на Украине, на Дону, на Кубани и по Волге, но это потому, что как же иначе было нам сломить те жизнестойкие, крепкие элементы, которые нам постоянно оказывали самое злостное сопротивление? Там слишком крепок был быт, и нам иначе его нельзя было сломить, как не начисто уничтожив самих жителей.

– Да, да… Это-то и есть нарушение законов механики. Коммунизм уничтожает все свободное, свободолюбивое и сильное. Слабое и безвольное он обращает в рабов. Мы идем не вперед к новой и светлой жизни, но назад к феодальным временам, к крепостному праву и самой густой и непроглядной тьме. Эта тьма уже охватила наш Советский Союз, очередь за другими государствами. Мы стремимся добиться их разоружения. Усыпить их своим миролюбием и тогда… Слушайте… Основным стержнем замышляемой нами непрерывной войны с кольцом буржуазных государств, нас окружающих, является стремление превратить войну Советского Союза как государства, в войну гражданскую между всемирным пролетариатом и мировой буржуазией. Вот тот план войны, который я сам вырабатывал… Поняли? Уничтожить прежде всего христианство, уничтожить культуру, в чем бы она ни проявлялась, развить для этого красное, коммунистическое движение в глубоком тылу неприятельских государств. Пока мне казалось, что это просто утопия, я не обращал на это внимания, но теперь я вижу, что в самой Западной Европе идут на это, что там готовятся сдаться; нам, что нашей страшной лжи верят… Тогда вдруг точно что мне открылось, я понял весь ужас всего этого и решил бороться.

– Бороться?.. – строго сказал Драч. – С кем?

– Гранитов, я обращаюсь к вам. Вы более молодой, вы поймете меня. Я не иду ни против партийцев, ни против партии, но я считаю долгом своим предостеречь партию от того пагубного имперьялистического пути, на который она становится. Мы должны требовать пересмотра нашей политики, мы должны требовать прекращения вооружений, военизации населения, прекращения вымаривания населения голодом, словом, нового на этот раз не экономического НЭПа, но НЭПа политического. Я уверен, что, будь жив Ленин, он понял бы меня. Ведь мы сами себя губим. И мы губим идею социализма, мы губим коммунизм. Вы мои первые, и вы должны и в этой новой борьбе, на которую я вас зову, быть со мною.

– Ты, Малинин, от старости рехнулся. Ты, однако, все-таки понимаешь, чем все это пахнет. Это уже не уклон – это настоящая «контра», – вставая, сказал Драч и потянулся к револьверу, висевшему у него на поясе.

Малинин быстрым движением выдвинул ящик стола и достал оттуда браунинг.

– Не беспокойся, – холодно сказал он. – Меня этим не запугаешь. Имею свой не хуже твоего. Значит, кончено. Но попробуй только донести на меня. Живым отсюда не уйдешь… Мне все равно. Я знаю, после всего того, что я вам как своим подлинным товарищам здесь сегодня сказал – я конченный человек… Но вас я предупреждаю, что прежде чем вы на меня донесете, я приму свои меры. Я все это сказал вам потому, что с вами вместе я надеялся выпрямить линию нашего поведения.

– То есть, товарищ Малинин, – тихо и как-то торжественно сказал Володя, – вы предлагаете нам – заговор?

Малинин ничего не ответил. Его лицо было сурово и решительно.

– Ах, елки-палки, – воскликнул Драч. – Едрёна вошь! Ты просто рехнувшийся комиссар. Ты еще о Боге нам скажи. Может, ты и до этого дошел?..

– О Боге я тебе говорить не буду. Ты скот и никогда не поймешь, что такое идейный партиец. Ты не хочешь видеть, что под покровом коммунизма у нас готовится такая монархия, какой не снилось ни Александру, ни Цезарю, ни Наполеону.

– Здорово!.. И во главе ее?..

– Жид!..

– Ну, это, товарищ, ты заливаешь… Но как мне все это понимать. Ведь я чекист.

– Доноси. Но отсюда живым не уйдешь!

– То есть как это так, живым, говоришь, не уйду?

– Да, – сказал Малинин и снова взялся за револьвер.

– Оставь, – строго оказал Драч. – Брось эту игрушку. У меня не хуже твоей есть… Продолжим дискуссию… Ты Троцкого-то помнишь?.. А, помнишь?.. Тот тоже выправлять хотел… И вот и выправляет у черта на куличках, такой же старый и облезлый, как и ты… Партия не для стариков… Да ты револьвером-то не верти… Я твоей игрушки не боюсь… Обязан донести и донесу… По чистой совести… То, что ты нам сказал сейчас, – хуже меньшевизма… А убить – попробуй!.. Я видный чекист и меня убить?.. Гм!.. Еще не родился тот человек, который меня да убьет.

– Товарищ Гранитов… Что скажете вы?.. Перед вами выбор… Или с нами – спасение России и коммунизма… спасение всей работы Ленина, или с ними гибель, крушение всего… Смерть.

– Я не изменил и не изменю партии, – со злобой сказал Володя и тоже достал револьвер.

– Брось, – строго кинул ему Драч. – Положи в кобур. Не надо этого, мы его пожалеем…

И в это слово «пожалеем» Драч вложил такую злобную иронию, что у Володи руки и ноги похолодели.

* * *

Володя понял, что их разговор дошел до такой точки, что они уже играли с жизнью. Или сейчас их обоих прихлопнет Малинин, или им надо прикончить Малинина, который их так не выпустит. Да, и может быть, у него тут где-нибудь подле припрятаны люди… Но убить видного комиссара?.. Это совсем не то, что донести на него. На мертвого не покажешь.

Малинин мрачным, тяжелым взглядом смотрел то на Володю, то на Драча. Он опять взял револьвер, но взял его как-то вяло и нерешительно.

– Ну, так и черт с вами, – сказал Малинин. Но звук его голоса не отвечал тому, что он сказал. Он был глух и невнятен.

В тот же миг Драч ловким движением очутился за столом, позади Малинина и схватил того за руки у кистей. Он потащил его на середину комнаты и повалил на ковер. Малинин сопротивлялся и старался повернуть револьвер на Драча и поставить кнопку его на «огонь». Драч, в свою очередь, направлял руку Малинина с револьвером к виску Малинина.

Володя растерянно топтался подле, ничего не предпринимая.

– Гранитов, да навались, черт, на него. Ишь жилистый такой, дьявол!.. Кусается стерва!.. Дави его, сволочь, на храп! Не бей, следов чтобы никаких… Дави!.. Души!.. Вот так!.. Ага, помягчел… Старый черт!

Драч задыхался от напряжения. Наконец, ему удалось приставить револьвер Малинина к виску и повернуть кнопку. Он нажал на спусковой крючок.

Негромко, как хлопушка, ударил выстрел. Живое тело задергалось под Володей, сидевшем верхом на Малинине, и задрыгала судорожно левая нога. Темный сгусток крови с белым мозгом вылетел на ковер. Глаза Малинина выпучились из орбит и потом медленно закрылись.

Все было кончено. Драч, державший руку Малинина, отпустил ее и поднялся с ковра.

– Ну, слезай, теперь, – сказал он отдуваясь. – Ступай к машинке. Садись и пиши, что я тебе буду диктовать.

Володя послушно слез с убитого и подошел к столику с пишущей машинкой. Драч подошел к нему и зажег над ним стенную лампочку.

– Пиши: «в смерти моей никого не винить. Совершил растрату доверенных мне денег»…

– Растрату?.. – с удивлением спросил Володя и, прекратив стучать на машинке, повернулся к Драчу.

– Ну да, браток, растрату! Чему ты удивляешься?.. Отчего другого мог застрелиться такой правоверный партиец, каким был Малинин?.. Стучи. Медлить нам нельзя… «совершил растрату и, не считая себя более соответствующим темпу строительства нашей великой республики, ухожу из жизни»… Все… Ловко пущено?.. А?.. Елки-палки!.. Ну, давай, мне лиеток. Я подмахну за него. Что?.. подпись неразборчива? Еще бы! Когда такая эмоция у него тогда была. Осторожнее, браток, не наступи в кровь. Это было бы хужее всего… Теперь поищем ключа от денежного шкафа.

Драч был поразительно спокоен, но торопился ужасно. Володя понимал, как ни глухо раздался выстрел в комиссарском кабинете, он мог быть услышан в дальних комнатах и даже на самой набережной, где так тиха и безмолвна была теплая летняя ночь.

Драч подошел к Малинину и обыскал карманы. Но ключа там не нашел.

– Посмотри на шее. Он старый крестьянин и, наверно, когда-то носил крест на гайтане, – сказал Володя.

Драч осторожно расстегнул кафтан и запустил руку на грудь убитого.

– А, шерстистый черт, – сказал он. – Так и есть, будто ключики.

Володя подал нож Драчу.

– Разрежь, – сказал он брезгливо, – что возишься.

– Как можно резать?.. Надо обратно надеть. Чтобы, а ни-ни! Никто и не догадался, кто снимал, он сам или кто другой. Придержи голову, а то в крови бы не запачкать.

Володя стал на колени над убитым и держал голову, пока Драч осторожно стягивал с шеи ремешок.

– Гляди… И крест, подлец, носил. Вот он какой был партиец!.. Хорошего жука мы с тобою прихлопнули!

Ключей было три, но Драч сразу сообразил, что замысловатый ключик с бронзовой головкой и должен быть от несгораемого шкафа. Он не ошибся. Ключ ловко вошел в маленькое отверстие, прикрытое откидной медной дощечкой, легко повернулся с легким мелодичным звоном, и тяжелая тройная дверь мягко и неслышно открылась.

– Ну, принимай и прячь в карманы. Ого!.. Тут и валюта есть!.. Так награждается ум, смелость и верность советской власти.

Драч вынул несколько пачек червонцев, одну пачку длинных долларовых бумажек и две пачки немецких марок.

– Есть немного и золота. Возьмем и его, – сказал он.

– Все – партийное, – тихо, с упреком сказал Володя.

– Ах, елки-палки!.. Действительно?.. Так ты пойми, браток, что это не мы берем. Это он взял и растратил там на какую ни есть любушку… Он, говорили мне, с балетной жил. Погоди, мы и ее арестуем и пришьем к этому делу.

Драч тщательно закрыл шкаф и пошел надевать гайтан с ключами на шею мертвеца. Володя с отвращением, но без всякого страха помогал ему.

– Воняет как, – сказал он.

– Да, человеческая кровь не розами пахнет, – сказал Драч. – А чисто обработали. Очень даже чисто. – Он не без профессиональной гордости окинул взглядом убитого им Малинина. – Револьвер в руке у самоубийцы. Правда, палец не на гашетке. Лужица крови не тронута. И какое спокойствие на лице… И крестик на груди… Крестик!.. Есть от чего застрелиться. Ну, вынимай штепселя, гаси огни.

– Драч, а скажи мне… Ну для чего нам все это надо было делать? Отняли бы револьвер и донесли. Тот же конец. Он, поди, не отперся бы от своих слов… Помнишь Далеких?..

– После… После все скажу… Эх, товарищ, был партиец!.. В каких, каких боях ни участвовал. Какую кровь лил!.. А теперь!.. Тьфу!.. Растратчик!!. Елки-палки!.. Едрёна вошь!..

Комната погрузилась в темноту. Володя и Драч вышли из нее, плотно заперли дверь и по темной лестнице спустились вниз. Они ощупью отыскали свои пальто и фуражки и вышли на набережную.

– В Европейскую, – небрежно кинул шоферу Драч, глубоко усаживаясь на мягкие подушки автомобиля.

 

IX

Европейская гостиница была предоставлена для приема иностранцев и очень высокопоставленных партийцев. В ней все было, как в Европе, как в капиталистических странах. Все было не по-большевистски. Величественный швейцар и подле рослые, сильные и ловкие переодетые чекисты, в ресторане толстый метрдотель, помнивший иные времена, лакеи с голодными глазами и худыми лицами, но во фраках, хорошие скатерти на столах, уютом отзывающие лампочки под абажурами, фарфоровая посуда и хрусталь. Цветы… Много света… Оркестр джаз-банд, красивые женщины, доступные для всех, имеющих иностранную валюту, певучее танго и всегда какая-нибудь танцующая пара – развлекающийся в Ленинграде иностранный дипломат или купец и советская жрица любви из голодных «классовых врагов». Здесь торговали на золото и валюту и презрительно отбрасывали советские червонцы.

Яркий свет слепил глаза. Сонно, певуче и точно в нос пел сладкую песнь саксофон оркестра. За столиками сидели чекисты, советские сановники, иностранцы. Здесь забывался голодный Ленинград, мерзнущие зимою, мокнущие под дождями летом очереди полураздетых людей у продовольственных лавок и суета орабоченного люда, здесь было точно в старом довоенном Петербурге.

Драч выбрал столик в углу, откуда был виден весь нарядный зал. Лакей подлетел к нему с лакейским шиком и склонился перед видным чекистом.

– Как изволите, на валюту или на червонцы, – тихо и почтительно опросил он.

– На валюту, гражданин, на валюту, – потягиваясь, сказал Драч, и вынул из кармана стодолларовую бумажку.

– Что прикажете-с?..

– Подай нам, гражданин, прежде всего, водочки… ну и там свежей икорки… баночку… балычка… Ушицу из волжских стерлядей.

– С расстегайчиками, позволите?..

– С расстегайчиками, естественно. Ну, там, что у вас такого имеется…

– Пулярку, особенно рекомендую… Очень хороша у нас сегодня пулярка…

– Ладно, давай пулярку…

Заказ был сделан, лакей исчез, и под музыку оркестра Драч стал тихо говорить Володе.

– Ты спросил меня, почему я предпочел этот способ, а не иной… Ну, донесли бы… Так еще вопрос, выпустил ли бы он нас раньше. Да он и сам с усами… Оговорить нас мог… Сложная и хитрая история… Поднялось бы дело… Хотя и притушили бы его и замолчали, а все пошли бы слушки, смотри еще в иностранную или еще того хужее в эмигрантскую печать попало бы. О, будь она трижды проклята! Стали бы шептаться – в партийной верхушке склока!.. Верхи колеблются. Верхи изменяют марксизму. Между коммунистами есть разочаровавшиеся. Елки-палки!.. Ну что хорошего? Поверь, Сталин это очень поймет и оценит. Да и ты, Гранитов… Гранит!.. Ты должен понимать наш подлинно гранитный поступок.

– Да, может быть.

– Помнишь Фрунзе?.. Того, кто победил Врангеля?.. Тоже, как и этот. Ах, елки-палки!.. Он из рабочих… И тоже инженер… Заколебался. Наши сразу заметили… И… Пожалуйте, вам надо полечиться… Операцию сделать. Врачи говорят, нельзя операцию, у него сердце плохое, да он и совершенно здоров. Ну… Молчать, не рассуждать! Положили на операционный стол – маску на лицо… Мне говорили, как он сладко пел, под маской-то… Жалобно так: «Лед прошел, и Волга вскрылась, я, девчоночка, влюбилась»… Это Фрунзе-то!.. Железный Фрунзе!.. Запоешь, как тебя здорового врачи по всем правилам науки оперировать будут. Ну и помер по всем правилам науки… Что ты думаешь?.. Торжественные красные похороны! Сожжение тела в крематории и прах в урне в Кремлевской стене! Здравствуйте, пожалуйста – «Военная Академия имени Фрунзе»!!. Ах, елки-палки – умеет ценить заслуги советская власть… Цинизм и беспринципность – великая вещь. Ну и ложь, конечно… Так и этого… Малинина… Конечно – растрата… За это по головке не гладят… Но, кто из наших верхов не растратчик, кто не пользуется народными миллионами?.. Ну и он… Это ему простится за прошлые услуги перед революцией… «Притянем его балетную девчонку… Будто это она виновата… Его подтолкнула, а он, – слаб человек, – и поддался… Ее в Соловки, а ему – жертве – красные похороны. Тоже какую-нибудь академию наречем «Малининской». Красная урна с прахом и в Кремлевскую стену рядом с Фрунзе… Ах, елки-палки, не чувствуешь, как это у меня по наитию гениально просто вышло…

– Да, верно… Вот смотрю я на тебя, Драч, и удивляюсь… И без образования ты, а как много более меня горазда твоя голова на выдумки. Почему это?.. Ведь и я не плохой партиец…

– Происхождение… Я пролетарий, ты…

– Молчи!.. молчи!!. Забудь, как и я забыл…

– Ну, ладно… Не буду… Посмотри кругом, какой блеск жизни… Вон там сидят две… Поди – графини, княгини… Бывшие!.. Ха-ха!!. Я люблю брать отсюда женщин… Прелестницы… И знаешь, в момент самого-то экстаза – взглянешь в эти чудные томные глаза, а там вместо любви-то – ненависть!.. Ненависть! Да какая!.. Ах, елки-палки!.. Это же страсть!.. Это – эффект!..

Драч подозвал лакея и показал ему на женщин, сидевших в другом углу столовой. Одна – брюнетка с короткими блестящими волосами, по-мужски остриженными, в платье с декольте во всю спину, с худым, тонким станом, узкая, точно змея, другая – блондинка, или, может быть, с обесцвеченными водородом волосами, с подщипанными бровями, в меру полная, с широкими плечами и едва прикрытой платьем грудью.

Лакей подошел приглашать их.

– Послезавтра, нам, браток, – как-то меланхолично сказал Драч, – на юг ехать… На Кубань, на Дон… Не угомонятся никак казаки. Вредительствуют в колхозах… Поднимается народ.

– Восстание?..

– Куда им, сопатым, восстание… Оружия нет… Вождей попредавали, порастеряли… Да и мы! – это, браток, не при царизме… Нет, просто – вредительство….. Ну и там – партизаны… Бандиты… Ах, елки-палки, там-таки поработать придется… А это, гляди, если не иностранки… Это же шик!.. Это же можно в ударном порядке!.. Это же кр-р-расота!.. А мы с валютой… Повеселимся перед поездкой… А?!. Еще и как повеселимся!.. Ну да и там не без девочек!..

Женщины, улыбаясь, подходили к чекистам. Те встали, освобождая им место. Лакей нес стулья.

– Две бутылки шампанского и еще икры, – командовал Драч, обе руки протягивая навстречу брюнетке.

 

Х

В женском отделении «жесткого» вагона поезда, шедшего в Москву, было полно, и Женя едва могла в него протиснуться. Она была одета по-крестьянски – с башмаками на голую ногу, с котомкой с провизией себе и тете Наде за плечами на полотенцах, как в старину носили богомолки. В отделении сидели такие же женщины, – не разберешь, крестьянки или городские, все везли с собою свои заботы и тревоги, все ехали куда-то, зачем-то в надежде где-то, что-то получить, найти где-то в другом месте лучшую жизнь. Ночью спали, хрипя, сопя, захлебываясь, наваливаясь друг на друга и толкаясь. Женя благословляла судьбу, что ей удалось протиснуться к окну. Какая была кругом нудная вонь…

Поутру разобрались, развязали кошелки, подоставали кто что имел и стали закусывать. Пошел разговор – все о том же – о хлебе.

– Я, гражданочка, ехала сюда из деревни, сказывали в Ленинграде можно достать хлеба… А вон оно, как вышло… И пуда не набрала… А мне старика, детей кормить, сама восемь…

– Уж ли в деревне, да и без хлебушки?

– И-и, гражданочка, да, рази ноне тая деревня… Что было, забрали в колхозы, да и там без пути… Скотину, какая была, поубивали, сдавать им не хотели… Обидно было уж очень, растили, растили, каких трудов, скольких забот она нам стоила, а сдавать?.. За что?..

– У нас, гражданка, и собак пожрали и кошек… Ничего живого не осталось. Мертвая ныне деревня…

– Как еще и живем-то?

– Хлеба никак нету…

– Какой и был – весь позабрали… Заграницу, слышь, везут, и там люди с голоду дохнут…

– Как же так без хлеба-то?..

Перед Москвой одни женщины вышли, но сейчас же на их место понасели другие. Повсюду на станциях толпами стоял народ. Точно все еще продолжалась революционная сумятица.

Чем ближе был юг, хлебный юг, – житница не только России, но и всей Европы, – тем острее был разговор о хлебе, об общей нужде и голоде. Вместе с южным, насыщенным малороссийскими словами говором пришли и рассказы об ужасах, о которых Женя и не подозревала. Народ стал дерзче, озлобленней. Сели какие-то три старухи с худыми изможденными лицами, в тяжелых платках на головах с глазами, в которых застыл непередаваемый ужас. Вагонный проводник хотел высадить какую-то молодую казачку, севшую без билета.

Та взъелась на него.

– Ты, что, сапливый черт, за руку-то берешь… Что я тебе это позволила?

– Нельзя, гражданка, чтобы без билета. С нас за это тоже взыскивают. Все одно на станции чекисту сдам – хужее будет.

– А вот и сдай!.. Я и тебе и чакисту твому рожу-то во как обломаю!.. Гражданка!.. Слово какое придумал?.. Я табе не гражданка. Зан-у-уда!.. Пристал босяк чубатой!

– Оставьте, гражданка… Нечего бузу разводить,

– Да!.. Бузу!.. Отцовской крови напился – моей захотел… Сказала: отчепись!..

Все отделение было переполнено бабами, и все равно враждебно смотрели на проводника. Тот ушел, пожимая плечами.

– С ими как же иначе-то, – сказала казачка, усаживаясь подле Жени, едва не на колени той. – В станице люди с голоду мрут, ей-богу, а они с билетами их чертовыми лезут. Я батяне мешок сухарей у тетки достала – везу, а он придиратца. Бельмы на меня вылупил, что кот на сало… Поди камунист! Сапливой чорт!

– А что, мамаша, в станице-то нюжли безо хлеба…

– А то как?.. Едва до весны дотянули. А тут подавай семфонд засыпать… Ну да! как же!.. Засыпали табе, черта с два… Кто и засыпал, а кто и нет… Вишь ты, как ноне обернулось, казаков, значит, и вовсе нет, а есть кулаки, середняки, врядители!.. Ну и отобрали от них хлеб… Красная армия понаехала, мордастые, хлеб и забрали… По десять человек в день, а когда и боле в станице-то с голода мрет… И не прибирают… Провоняла насквозь станица… Им что, и горюшка мало. Трахтуров понавезли, комбайнов, а управлять как, кому до этого дело. Поломали все за милую душу… Трахтуры-то эти самые… Колхозный сектор с грехом пополам засеяли – да и то больше лебеда повыросла… Летом-то поля от васильков синие, и хлеба за ими не видать вовсе…

В отделение, хотя и было оно «женское», сели какие-то казаки и твердо и убежденно они говорили:

– Хлеба!.. Ты нам хлеба подай! Без хлеба, как проживешь?..

– Вы, – бабочка, хучь сухарей понабрали, а у нас на хуторе с прошлого года ни сухарей, ни хлеба и не видали.

Поезд отстукивал по рельсам, внизу что-то звенело и шипело, за окнами тянулась погоревшая, непаханая степь, поросшая сорными травами. Усталая, изголодавшаяся Женя, прислонившись к стене, дремала и сквозь дремоту все слышала:

– Хлеба!.. хлеба!!. хлеба!!!

– Нету теперь хлеба нигде…

– И куда задевался, кто его знает?..

– Отобрали… Продналог собирали…

– Заграницу везут хлебец та… Агличанов кормить, хрянцузов, немцев, а свои подыхай!

– Хлеба!.. хлеба!!. хлеба!!!

И чудилось Жене, что и колеса стучали по стыкам рельсов и пели все туже страшную песню голода:

– Хлеба!.. хлеба!!. хлеба!!!

* * *

Солнце пекло невыносимо, и Жене казалось, что никогда не дойдет она до хутора. Босые ноги то тонули в мягкой, как пудра, темной пыли, то жгла их раскаленная, покрытая солонцеватым сизым налетом, потрескавшаяся, твердая, как камень, земля. Кругом были поля. Золотистую, наливавшуюся колосом пшеницу пробивала серовато-сизая лебеда и синь васильков. Точно нарочно кто-то засеивал сорными травами бесконечные поля. Вдали длинная череда баб и мужиков вручную косила хлеб. Объездчик на немудрящей, худой лошаденке, на высоком седле, в белой пропотелой рубахе дремал, склонившись к луке. Косили медленно, неохотно, с прохладцей. Точно все это было нечто давно прошедшее, точно крепостное право вернулось в Россию, и в степи шло отбывание тяжелой барщины. И, как насмешка над этим каторжным трудом, у самой дороги стоял давно заброшенный трактор. Темный и заржавелый, он зарос кругом крапивой, чертополохом и лопухами и высился, как некое чудовище.

Женя хорошо дорогу знала. Хутор стоял в балке внизу и издали была видна только верхушка церковной колокольни. Когда спускаться к хутору, по пути была сонная речушка, деревянный мост с хлипкими темными опалубками настила и жидкими перилами из корявой орешины, за мостом сбоку был хуторской став, обросший вербами и тополями – раинами. Сколько шума, птичьего и детского крика всегда слышала в былые наезды Женя на этом пруду. Обыкновенно здесь приостанавливали лошадей и по растоптанному скотом спуску съезжали к воде напоить их. Бричка тогда дремотно стояла по оси в воде, а Женя смотрела на шумное и беспокойное царство стоящего в зеленой раме, отражающего голубое небо чистого става. Едким серным запахам от испарений разъезженного чернозема пахло, горечью дышала поломанная, раздавленная колесами верба, и тиной несло от пруда. Серые утки плыли с озабоченным кряканьем. Гуси шли вперевалку к воде и, увидев купающихся детей, степенная гусыня вдруг приседала на лапах и, вытянув шею и раскрыв оранжевый клюв, со злым шипением провожала выводок молодых пушистых гусят. В стороне, на песчаной отмели, было пестрое пятно снятых рубах и розовые тела ребятишек. Визг и крики, уханье. Плещет, рассыпаясь в серебро, вода, выхлопываемая ладонями. Кто-то, тяжело дыша, плывет саженками через пруд. Над водой вихрастый затылок чернеет, смуглая спина змеей вьется, и ближе, и ближе доплывает казачонок к белым прекрасным водяным лилиям. Чей-то бабий голос звонко летит ему вдогонку:

– Митька!.. Митька!.. Аспид!.. Утонешь!.. Ишь озорной какой!..

Голая казачка стоит спиною к Жене. Русые волосы накрыли спину, а белые ноги с розовыми пятками стройны как колонны.

Лошади наконец напились. Теткин работник разобрал вожжи, осторожно поворачивает бричку из пруда. Колеса журчат по воде, и обода их, как кованое серебро. Лошади тяжело вздыхают, точно отдуваются после питья.

– Ну, ай-да-те, милые!..

И карьером по хуторской улице к дому тети Нади мчится лихая тройка. Так уже полагалось после водопоя согреть лошадей и потом с ямщицким шиком пронестись через хутор на глазах у людей.

Теперь Женя остановилась у пруда. Могильная тишина на нем ее поразила. Не плавало по голубому простору ни гусей, ни уток. Зеленым бархатом покрывала пруд никем и ничем не тревожимая ряска. Лопухи, крапива и пышные сорные травы стеной стояли по берегу. Холодом могилы веяло от такого веселого, шумного и живого некогда става.

Женя пошла дальше. Хутор млел от жары под полуденными лучами солнца. Казалось, все живое куда-то попряталось. Нигде не забрехала собака, нигде не кудахтали куры. Мертвым видением открывались улицы, образованные казачьими куренями. Охваченная полуденным дымком раскаленная земля трепетала миражами. Женя шла по знакомым улицам и не узнавала хутора. Большинство хат стояло с запертыми дверями и забитыми досками окнами. Ушли что ли куда казаки или… умерли?.. Плетни были повалены, и за ними были дворы, поросшие полынью, лопушником, крапивой и чертополохом. Из гущизны сорных растений тут и там гордо поднималась стройная в седом пуху мальва, покрытая нежными, розовыми цветами. Везде была тишина. И чудится это Жене или и точно так – смертным духом мертвого тела несет от хутора.

Она издали увидала большой дом тети Нади с высоким крыльцом под железной крышей. Коричневая облупившаяся давно некрашенная крыша возвышалась над густо разросшимися кустами сирени. За плетнями виднелись амбары. Их железные некрашеные крыши горели на солнце нестерпимым блеском. Уличка повернула – показались ворота куреня, над ними на двух высоких дрючках была распялена полоса красного кумача. Солнце съело его первоначальный цвет, и он стал белесо-розовым, местами полоса была продырявлена, сморщена и запылена. По ней большими черными печатными буквами было выведено:

– Колхоз имени Карла Маркса.

Вот оно, в какую глухую, степную, казачью даль занесло имя немецкого еврея!.. Вот кто теперь владеет домом, великими трудами, слаженным Тихоном Ивановичем, где столько прекрасных летних каникул, бывало, проводили Женя и Шура.

«Колхоз имени Карла Маркса»!

Да лучше этого ничего нельзя было и придумать, чтобы унизить, опозорить и издеваться над донскими казаками?..

В раскрытые ворота были видны беспорядочно разбросанные по двору садилки, травокоски и жнейки. Над дверями дома и работницких хат были вывески. Там, где жил работник Павел, было написано: «кредитное товарищество». Какие-то люди ходили по двору, и у крыльца было прислонено несколько велосипедов и мотоциклетка.

Было очевидно, что тети Нади здесь не могло быть, и Женя не знала, что же ей делать? Она услышала сзади себя шаги. Оглянулась – ее нагоняла молодая девушка в платочке, в короткой юбке, с босыми ногами. Она катила с собою велосипед. Женя вспомнила, как когда-то она сама так ходила с велосипедом по гатчинским аллеям и точно ощутила приятную тяжесть и катящуюся податливость машины. И это почему-то внушило ей доверие к девушке, и она спросила ее:

– Скажите, милая, где теперь живет Надежда Петровна Вехоткина?..

Девушка остановила велосипед. Женя увидела серьезное не по годам, сосредоточенное лицо, суровое и преисполненное словно некоей важности. Узко поставленные глаза пытливо оглядели Женю, ее запыленные ноги, котомку, загорелое, обожженное за день солнцем покрасневшее лицо.

– Вехоткина живет теперь в бывшем доме Колмыкова. Может, знаете, это сейчас же за колхозом?

Девушка показала на соломенную крышу, чуть видную за фруктовым садом тети Нади.

Женя сейчас же и вспомнила, что и точно за садом Тихона Ивановича жил его друг, кум и однополчанин, хуторской атаман Колмыков. Но она не посмела спросить девушку – ее строгий вид не располагал к расспросам – жив ли Колмыков и почему тетя Надя очутилась у него? Она, впрочем, сейчас же догадалась, если на хуторе произошло обобществление и курень Тихона Ивановича взяли под колхоз, – надо было куда-нибудь девать его семью.

Тенистой тропинкой Женя пошла к хате, стоявшей в глубине заросшего сорными травами двора. Она постучала в тонкую дощатую дверь. Никто не отозвался. Дверь не была закрыта, но только притворена, и Женя открыла ее.

 

XI

В светлой хате, пронизанной жаркими, золотыми солнечными лучами, за чистым, белым столом, на лавке сидело странное существо, которое с трудом можно было принять за человека. На тонкой морщинистой, почти черной шее, где веревками выделялись сухожилия и жилы и чувствовались позвонки, была посажена огромная голова. Так опухает лицо обыкновенно при черной оспе. Она походила на целлулоидовую куклу – с маленьким телом и непомерно большой головой. Лицо было шафранно-желтого цвета и по нему легли тонкие, как нитки, черно-сизые, как у покойника, губы. И только глаза в опухших красных веках, темно-синие, глубокие, страдающие, сказали Жене, что это странное существо была ее любимая, некогда такая красивая тетя Надя. Конечно, Женя не видала тетки почти двадцать лет, а годы не красят, но то, что она увидала, было так странно, жалко и уродливо, что Женя остановилась на пороге. Между тем существо это с трудом, опираясь на лавку, встало и сделало два шага навстречу Жене.

Высокое, некогда полное, но вместе с тем и стройное тело – богиня Геба называл ее Тихон Иванович – исчезло, точно растаяло, как тает весною льдина. Как на вешалке, на тощем, сгорбленном и ужасном скелете висела коричневая кофта, какие носят совсем простые бедные казачки. Кичка на голове скрывала волосы, – да было похоже на то, что их немного и осталось. Темная юбка спускалась к белым опухшим, точно водой налитым босым ногам.

Тетя Надя узнала Женю.

– Женюша, родная!..

Куда девался ее музыкальный голос? Слова звучали глухо, точно и не она, милая певунья тетя Надя, говорила, а кто-то внутри ее говорил тем страшным, невнятным и глухим голосом, каким говорят на кинематографе тени экрана.

Женя, преодолевая чувство брезгливости, поцеловала тетку, скинула на лавку котомку и сняла с головы платок.

– Устала я, тетя, очень устала, – говорила она, чтобы скрыть свой ужас перед теткой. – Пешком… Не ближний свет… И жарко очень было.

– Постой, я водицы тебе согрею… Да… Лошадей бы надо?.. Нету теперь лошадей…

Она двигалась по хате, как тень.

– У нас печь-то и забыла, когда топлена. Газу нет… А то керосинку хорошо.

– Ради Бога, тетя, не беспокойтесь… Я тут кое-чего привезла.

– И хорошее дело, что привезла… Ничего у нас нет… Вот с голоду пухнем… Видишь, какие мы стали… А… Постой, я у соседки соломкой, щепочками разживусь… Все водицы согрею.

Женя торопилась развязать котомку, там у нее был чай, сахар. Как может она порадовать тетю Надю! О себе теперь Женя уже не думала. Надо было спасать тетку. Как хорошо, что она приехала. Сам Бог, видно, ее сюда послал. На немного у нее хватить, а там, что Бог даст. Не оставит их Господь!..

– Вы, тетя, хворали?..

Надежда Петровна только рукой махнула.

Это что распухла-то… От голода, милая, от голода… Третий месяц, что хлеба не видала.

– Как же питались?..

– А вот… Желуди еще были… Гречаная полова… Еще кожа от тыквы… Лушпанки, знаешь, – скорлупа от картошки… Ну, сушили… Молотили в муку. Пекли лепешки… Вот тебе и наш хлеб… Казачий. Про мясо давно позабыли. Поверишь ли, собак всех съели… Котов… Сусликов на степу ходили, ловили, да и тех нет больше… Вот оно, как обернулось при советской-то власти… Тут, говорят, на Кубани, будто и человеческое мясо ели… Покойников!.. Ну, я тому не верю… Вымирает с голоду народ, Женя. Вот и Колмыковы, какая семья-то крепкая была – все померли. Никого не осталось.

– А что дядя?..

Тетя Надя понизила голос до шепота. И страшен был ее свистящий шепот, точно не человеческий то был голос. Ни одной живой души не было на всем курене, а тетя Надя все оглядывалась на окна, на дверь. Ее лицо улыбалось страшной улыбкой торжества.

– Тихон!.. Разве ты его не знаешь?.. Офицер!.. Георгиевский кавалер!.. Разве он такое снесет?.. Чтобы жиды, да хамы издевались. Имени Карла Маркса!.. Это его-то курень!.. Ушел мой Тихон с казаками… В горы, на Кубань… Ну и сюда налеты делает… Партизан… Гроза коммунистам. Они его во как боятся… Белобандит!.. Пусть… Белобандит!.. Он за правду!.. Он за Бога!.. Он за Россию!.. За наш Тихий Дон!.. Его как укрывают, как любят-то его!.. Вот, Женя, ты о нем мне напомнила, а мне и помирать легко стало… К Богу пойду, ему да Степе молить у Господа полной и окончательной победы.

– Поживем еще, тетя. Вот я вам немного столичного гостинца привезла. Попитаетесь маленько.

– Что попитаемся – это хорошо. А только помирать нам все одно приходится. Тут к нам статистик ихний приезжал. В колхозе останавливаться не захотел, у меня пристал. Так сказывал, по их подсчету семнадцать миллионов человек должно помереть в этом году в Малороссии, у нас да на Кубани…

– Семнадцать миллионов!.. Боже мой! Как же могут они это допустить…

– Они, милая, об этих делах не дюже печалуются.

– Да, куда же все подевалось?.. Такой хлебный край. Гуси-то ваши куда позадевались?.. Индейки, куры?.. Какой гомон их, да крик всегда был…

– Спроси в колхозе… У Карла Маркса спроси… Все обобществили. Все туда забрали… Нам, единоличникам, оставили самую малость. Мне, офицерской жене, и вовсе ничего… Народ озлобился. А, коли так – ни себе, ни людям!.. Скотину, лошадей, веришь ли, резали, чтобы только им, партийцам, не досталось… Семянную пшеницу скотине спускали – лучше пусть свиньи потрескают, абы не им, гужеедам!.. Мясом так объедались, что больны бывали… Ну, пришли они!.. Кого расстреляли – вредители!.. Остальных в колхоз загнали. Тихий стал хутор. Все замертвело. Им как с гуся – вода. Механизация!.. Понавезли машин. Тракторов, комбайнов… А наши давно ли соху бросили… Все поперепортили… А тут – весна такая стала, что просто – ну!.. Земля к себе кличет, семени просит, а где они семена-то эти?.. Надо колхозный сектор засеивать – от нас и последнее отобрали – и им не на пользу. Как семена-то сдавали, так иной нарочно сорных семян понасыпал, лебеды, да всякого мусора. Косить… А как косилка-то эту ниву покосит?.. Там лопухи-то повылазили – ствол в руку толщиной, «королевские свечи» выше человеческого роста. Нельзя косилкой, чай, степью шла, сама видала – народом косят… Чистое крепостное право… Вот им свобода-то как обернулась!

– Ну а колхоз?

– Что ж колхоз?.. Силой всего не сделаешь… Когда в колхоз писали казаков, туда пошли самые что ни есть лентяи, лежебоки. Они в сельском хозяйстве ни бе, ни ме не мемекают. Пошли, чтобы ничего не делать. Дарового хлеба искали… Песни орать, на казенном пайке пьянствовать. Там девки с парнями вместе спят, самогон курят, гуляют, последнее наше добро проживают… Колхоз строили – песен, танцев, шума, ругани, крика что было!.. С песнями строили общественные конюшни и коровники, с насмешками над нами сгоняли птицу в общественные курятники. Все общее! Как хорошо! Нет богатых!.. Все равны. И вот эту-то шпану учить, руководить ею понаехали коммунисты из Москвы… Все – Володи!..

– Как?.. Володя был здесь?..

– Да, нет же. Я думаю, наш Володя давно помер, как увидал во всей красе свой социализм… Я говорю нарицательно… Такие, как Володя. А Володя-то, как у нас был, овса от пшеницы отличить не мог, ему все рожь!.. Вот такие ученые и понаехали. Bce молодежь… Стопроцентные коммунисты!.. Как могли руководить они старыми казаками, которые у нас тут каждую былинку знают? Те было сунулись с советами. Их обвинили в правом уклоне, в содействии кулакам. Ну, знаешь нашу казуню. Озлобилась. А когда так – пропадай все пропадом. Пусть все прахом пойдет. Ну и пошло прахом. От неумелого ухода стала дохнуть птица, худоба хворать… Из райкома посыпались директивы. Ученые агроном и ветеринар приезжали. Определили болезнь… Просто – вредители… Человек триста тогда сослали на север, пятерых лучших хозяев расстреляли. Теперь и песен не поют. Озираючись ходят.

– Тетя, да что же это такое?.. Уходить вам всем надо!

– А куда подашься?.. Везде одинаково. Советская власть! Люди с Кубани приходили, сказывали: там еще того хуже. Людоедами стали. Покойников откапывают, на куски режут, солят мясо-то… Колбасы делают. Тьфу!.. Да я и не верю…

– Что же, тетя, делать?..

– Помирать. Только и осталось… В церкву пойду. Батюшка такой же, как я, опухший, косматый, волосы нечесаные, от голода голова вся в гнойниках, служит, молитвы читает, а голоса его и не слышно – нет у него голоса. Я на память знаю службу, так понимаю что. Петь некому. С десяток таких, как я, старух станет перед иконой Божией Матери и молит: «Пошли нам, Матушка Царица Небесная, смертушку поскорее. Сил не стало нам жить»… Так веришь ли, выйдем из церкви, а какая-нибудь и до ограды не дойдет, в церковном садочке упадет, значит – услышала Владычица молитву, приняла грешную душеньку… Ну и закопаем… А сами идем, качаемся… Вот она какая жизнь у нас в самом богатом краю…

– Кто поверит?..

– Поверить-то страшно… На Кубани, мне Тихон рассказывал, молодые, здоровые девки, в ком еще тело осталось, в одиночку не ходят. Боятся… Затащут, убьют и на мясо порежут… Я не верю ему. Думаю, так стращает меня Тихон. Где такое бывало?.. А только…

– Что же это такое, тетя?..

– Люди сказывают: советская власть!.. Коммунизм!.. Видала «колхоз имени Карла Маркса»… Вот он немецкий Карл Маркс каким боком выходит из донского казака!

Вода вскипела. Женя заварила чай, достала провизию… На неколько дней хватит, а там… Для чего она приехала сюда? Спасти тетку!.. Ее не спасешь – сама погибнешь!..

Тетя Надя жадно и долго жевала, смакуя давно невиданный хлеб. Голубые глаза ее светились животным восторгом.

– У нас за такую провизию человека убить могут, Женя. Надо хорошенько все припрятать. Не ровен час, кто увидит.

 

XII

Около полудня командир Дзюнгарского конного полка, нахлестывая притомившуюся лошадь нагайкой, подскакал к запыленному «форду», в котором сидели Володя и Драч, два чекиста и районный комиссар и доложил, что казачий хутор, где находится колхоз «имени Карла Маркса», окружен его башкирами и все члены колхоза собраны в колхозном правлении.

Автомобиль заскрипел заржавелыми рычагами, зафырчал, пустил струю едко-вонючего дыма и покатил к хутору.

У Володи был «трехаршинный» мандат. По этому мандату Володе предоставлялось право передвигаться по всем путям сообщения, до аэропланов включительно, носить какое угодно оружие, требовать себе в помощь воинские части и останавливаться в любом доме. Хозяева обязаны были его кормить и оказывать всяческое содействие его допросам. Володя имел право расстреливать всех, кто, по его мнению, окажется причастным к контрреволюции, вредительству и бандитизму.

В белой, расшитой шелками косовортке – у Володи были почитательницы, присылавшие ему вышивки, – подпоясанный широким ремнем с двумя револьверами – маузером и браунингом, в рабочей кепке и длинных, широких, матросских штанах, Володя, гладко выбритый, рослый, костистый – протопоповская порода была видна в нем – лениво вылез из автомобиля у крыльца Вехоткинского дома. На крыльце толпился весь состав колхозного правления.

Суетливый, пожилой казак Мисин, «нейтралитетчик» при Каледине, позднее сотрудник Миронова – теперь выборный председатель и заведующий колхозом, человек лет пятидесяти, лысый, брюхатый, почтительно подбежал к Володе. Тот молча показал Мисину свой мандат. Мисин затрясся, побурел лицом и одно мгновение хотел поцеловать Володю «в плечико», но заметил холодно насмешливый взгляд Драча, засуетился еще более и прошептал:

– Пожалуйте, товарищ… Все по истинной правде покажу!

В лучшей комнате хаты, бывшей столовой Тихона Ивановича, был уже приготовлен стол, накрытый красным кумачом.

– Может быть, закусить раньше пожелаете?.. С дороги освежиться. Испить чего холодненького, – угодливо говорил Мисин.

– Закусить – это после, – величественно сказал Володя.

– И чтобы песенники и девки были, – шепнул на ухо Мисину Драч. – Ночевать будем.

– Это можно… Это уж, как полагается… Не сумлевайтесь… Тутошних колхозных бабочек предоставим… Нарочно откармливали… Хуторские-то дюжа не хороши. С голодухи пухнут. Наших соблюдаем.

Володя небрежно кивнул головой на поклон собравшихся членов правления и сказал:

– Садитесь… Ну что у вас тут?..

– Да так, товарищ… Очень даже рады, что вы пожаловали… Нас во вредительстве обвиняют, а какое там вредительство, душою рады!.. Да житья не стало от этих самых белобандитов. Их шайка тут недалече… И конные… Дык как же!.. На прошлой неделе на самую станицу набег исделали. Ночью… Никто ничего и не слыхал. Ни даже выстрела никакого не было… Председатель исполкома разрублен шашкою даже до неузнаваемости… Начальнику милиции голову сняли. Секретарей комячейки и союза безбожников на окраине станицы, сняв с них штаны, посадили на кол… Оружие какое было в станице – все начисто забрато. Вот, выходит, наша жизня какая. Про между двух огней.

– Что же вы-то?..

– Мы то-ись. Мы не при чем… По Божецкой совести, что мы могём сказать?.. Их шайка, сказывают, сто человек. Оруженные, а у нас и кольев на них не припасено. Нет оружия.

– Дальше…

– Дальше… Пошли крутить. И притом с угрозой. Записки нам подметные подбрасывают. Вот изволите сами почитать.

Секретарь колхоза подал Володе приготовленные записки. Клочки бумаги, исписанные лиловым, химическим карандашом.

– Изволите видеть: «за расстрелянного в Ростове есаула Алтухова нами посажено на кол и распорото пять человек. Осталось 95». – Это же, товарищ, месть! Это же издевательство! Далее: – «за отобранные у казаков 100 пудов пшеницы и пару лошадей убито 8 коммунистов – остается 92. А ежели и дальше будете обижать казаков, за одного будем убивать двести»… Ну, известно… Народ шатается. Ить оно, стало быть, как выходит-то – две у нас власти. Обоим кланяйся, обоим служи…

– Ну, это положим, – промычал Володя.

– Если они так, – оказал Драч, – мы за одного и тысячу накопаем. Патронов хватит.

– Где же эта банда?..

– А Господь ее ведает.

– А ты мне богов-то не поминай, – зарычал Драч. – Мы не шутки шутить сюда приехали, не молебны петь, а порядок революционный навести. Говори товарищу Гранитову, где белобандиты?.. Кто во главе их?..

– Кто ж это, товарищ знает… А знает, если кто, дык рази скажет? Он, чать, понимает, что его тогда ожидает. Степь велика. Балки лесом позаросши, где его теперь отыщешь? Сунься туда, ить он тебя подстрелит. Сказывали ребята – полковник какой-сь то с ими.

– Какой-такой полковник? Нету давно никаких полковников. Люди-то его чем ни на есть питаются?.. Кто-нибудь к ним ходит?

– Разве то узнаешь.

– Молодняк как у тебя?.. Комсомол?.. Посылал детишек на розыск?

– Ну, посылал… Да что молодняк? Вас вот приехало – целый полк, а мы с кем погоним, – заскулил Мисин.

– Пока мы тут пообедаем, собирай на двор весь хутор… И баб, и детей, – строго сказал Володя. – Я сам с ними поговорю.

– Понимаю, товарищ. Для такого необычайного случая разрешите трезвон из церквы сделать. В колокол ударить…

– Валяй, – сказал Драч.

– Предварительное заседание объявляю закрытым, – сказал, вставая, Володя. – Товарищи, пойдем, закусим. Впереди еще большая работа.

Володя, Драч, члены комиссии, сопровождаемые Мисиным и казаками колхоза, направились в просторную и светлую столовую Вехоткинского дома.

* * *

Вечерело, и длинные, прохладные тени ложились на двор от амбаров и плетней. Истомившийся ожиданием народ тесно стоял на нем. Приезжее начальство отдыхало после сытного обеда.

Худые тела казаков были прикрыты грязным, давно не стиранным тряпьем. Распухшие от голода лица были серы и серою покрыты пылью. Кто стоял, кто сел на сельскохозяйственные машины. Странная и страшная тишина стояла в этой толпе, где одних мужчин было более трехсот… За темной стеной казаков белели бабьи платки. Иногда раздастся тяжелый вздох, кто-нибудь негромко скажет:

– Так и войскового атамана не заставляли народ дожидаться.

– Что войскового?.. И государя императора на смотрах так не ждали…

– О, Господи, Царица Небесная!.. Что-то еще будет?

Редко где взовьется сизый папиросный дымок. Поперевелись курцы. Не стало нигде табаку. Разве у кого сохранилась самосадка табак.

– Чего-то еще нам покажут?..

– Должно, опять чего забирать приехали. Все им мало. Живоглоты!..

– Чего там забирать?.. И забирать ничего не осталось…

– Души наши забирать приехали…

– Стало быть, так.

Наконец, в хате раздались голоса. Дверь на крыльцо раскрылась на обе половинки. Володя, окруженный чекистами, вышел к народу. В передних рядах стали снимать с голов шапки. Потянулись и дальше руки к свалянным старым серым фуражкам и бараньим истлевшим шапочкам – и перед Володей стало море черных, русых, седых и лысых голов.

От дедушки – протоиерея Петра, – унаследовал Володя красивый, звучный голос, от отца – математика – ясную четкость мысли. Когда он говорил – умилялся Драч. – «Самому Ильичу не уступит»… «Аж за самое сердце хватает»… «Почище Троцкого будет»… «Чеканное слово», – шептал он про себя.

Володя презрительно окинул глазами послушное, голодное людское стадо и ощутил неистовую ненависть ко всем этим людям. Зачем они живут?.. Кому они нужны?..» – подумал он и начал говорить:

– Граждане… Я приехал из Центра, чтобы вскрыть все язвы вашего колхозного аппарата. Не буду говорить о белобандитах – о них – после. Мне известно, что уборка урожая идет не в тех темпах, какие вам указаны вашим райкомом. Что же, если хотите – будем врагами. Вы решили попробовать, насколько крепка советская власть?.. Вы думаете… Вам это сказали… В подметных письмах вам пишут, что, если заставить голодать города и рабочих, советская власть зашатается. Она не выдержит вашего саботажа. Что же? Я вам скажу – вы сами бандиты!.. Хотите разводить контрреволюционную гидру и с буржуазно-собственнической психологией думаете пороть животы нашим честным товарищам коммунистам.

– Буржуазно-собственнической психологией, – с молитвенным умилением прошептал Драч. – Ах, сукин кот!.. Вот говорит!.. Как пишет!..

– За что, спрашиваю вас, – продолжал Володя, – за что борется сейчас казачество и крестьянство?

– За право жить на Русской земле, – раздался из толпы дерзкий голос.

Чекисты подле Володи засуетились. Драч вынул из кобуры револьвер.

– Право жить на Русской земле? – несколько изумленный непривычным выкриком с места сказал Володя. – А разве вы не живете?.. Обобществив ваше имущество, вам устроили жизнь много раз лучше, чем вы жили раньше.

– Покорно благодарим… Это ты, гражданин, заливаешь слишком.

– Нет больше правов жить у себя в доме и делать что угодно.

– Какая это жизня!

– Крепостное право!

Сыпались крики из толпы, с каждым возгласом становившейся смелее и смелее.

– Колхозы – это не дом!

– Комуния – одно слово сволочи!..

– Голоштанники партийцы с голоду подохнут.

– Распускать надо-ть колхозы, обратно все отдавать.

– Сперва хлеба себе, потом свинье, а что останется – товарищам.

– Ну что же, граждане?.. Вижу, добром с вами говорить не приходится, – начал Володя.

Его перебил Драч.

– Товарищ Гранитов не заливает пушку, – громко выкрикнул он, и смелый и твердый его голос заставил стихнуть возгласы с мест. – Вы думаете, нет такого мандата, чтобы расстреливать людей? – Драч поднял над головой тяжелый маузер. – Вот и… Глядите!.. Вот он мой мандат! Гады!! С собственнической психологией и религиозным дурманом в голове вы и сами в белобандиты идти готовы!.. Заведующий колхозом, вызовите протестантов. Я с ними поговорю настоящим языком, как надо.

Растерявшийся, смертельно бледный Мисин со смятой шапчонкой в руке бросился в казачью толпу.

– Граждане, – сипло кричал он, – да что вы это?.. Разве можно так?.. Жизню свою не жалеете!.. Ну, ты, Колобов, выходи!.. Я тебе давно примечаю… Самохоткин, аль думаешь плетью обух перешибить?.. Разве можно начальству и чтобы возгласы с мест… Я чему учил вас… Чтобы единогласно!.. Ну и выдать партизантов!.. На кой хрен они вам нужны?..

– Ишь выкидается, ровно чибис под тучей, – сказал кто-то в толпе.

– Артемов, иди, братику, иди!.. Ты, поди, коров резал, как приказ вышел в обчество сдавать.

– Ну, резал?.. А табе чего?.. Свои чать коровы, – мрачным басом ответил худой и нескладный казак с темной бородой.

– Свои… Замурил – свои!.. Не слыхал точно, – ныне все обчественное. Ничего своего.

– И жизня, чай, обчественная?..

– Лиховидов, и ты ступай, ступай!.. Объяснимся вчистую!..

Так было отобрано более ста казаков. Их окружили башкирами и повели со двора на окраину хутора. За ними толпою пошли остальные казаки, женщины и дети.

Шли не спеша, в мертвой, торжественной мрачной тишине.

* * *

Красное солнце, обещая вёдро, спускалось к коричневой выгорелой степи. Сладостно пахло горечью полыни и сухой богородничной травкой. Назади, на востоке, густо лиловело небо. Над степью бархатным покровом стелился оранжевый туман.

У оврага толпу остановили, и чекисты, расталкивая руками людей, поставили всех вызванных в одну длинную шеренгу. Те стали в оборванных рубахах, кто в шапке, кто простоволосый и тупо смотрели на землю. В стороне маячили конные буряты. Казаки видели их косые, злобные глаза под свалявшимися фуражками с красной звездой и их бронзовые нерусские лица. По бокам шеренги поставили пулеметы. Спешившаяся прислуга сидела подле них, наготове.

И всем стало ясно: готовилась расправа. Никуда не убежишь. Бессильны были изголодавшиеся люди, уставшие от целого дня стояния на дворе колхоза.

У гуменных плетней, где поросла густо седая полынь и откуда шапками торчали бледно-зеленые высокие лопухи, стали женщины – жены и матери вызванных казаков. Никто не понимал, что происходит. Стояли спокойно, как стоит скот, приведенный на бойню.

Молодежи среди вызванных не было. Молодежь стояла в стороне, переглядывалась между собой и подмигивала на отцов и старших братьев.

– Контр-рыционеры!.. Га-га!!.

Володя, сопровождаемый Драчем, чекистами и краскомами бурятского полка, медленно подошел к молчаливо стоявшей шеренге.

– Сказ мой, граждане, будет короткий. Советская власть требует выдачи белобандитов, участников шайки… Требует проводника для розыска ее предводителей… Поняли?

Никто ничего не ответил.

Минуты две Володя стоял против шеренги, ожидая покорности. Казаки смотрели в землю и стояли, расставив босые ноги. Тяжелый дух шел от них.

Володя поднял голову. Белокрылый чибис, играя, чертил по вечернему лиловому небу светлый зигзаг. Полна нежной ласки была засыпавшая степь. Было слышно в вечерней тишине тяжелое дыхание толпы, где-то неподалеку громко плакал ребенок.

Володя повернулся к Драчу.

– Товарищ, – сказал он. – Надо привести людей к повиновению.

– Есть, – по-матросски ответил Драч. – Товарищ старшина, ты с левого фланга, я с правого.

Рослый бурят – старшина эскадрона, вынул револьвер из кобуры и пошел к казакам… Те стояли все так же молча, не шевелясь, не понимая, что происходит.

– Начинать, бачка, прикажешь? – сказал бурят.

– Да, начинай.

Первый выстрел раздался глухо и, так как никто его не ожидал, никто как-то на него не обратил внимания. Точно палкой ударили по сухой доске. Крайний казак упал как подкошенный. Напряженная, томительная тишина стала кругом.

– Бац… бац… – раздавались в ней выстрелы. – Бац… бац…

Казаки с окровавленными висками и затылками падали на землю, как трава в сенокос.

Всякий раз, как кончалась обойма и Драч доставал новую, он спрашивал:

– Скажете, где атаман белобандитов?..

Глухо молчала шеренга.

Уже восемьдесят человек было убито, когда из шеренги вышел весь посеревший лицом пожилой казак и едва слышно сказал:

– Остановите бойню… Я проведу к атаману.

– Давно бы так… Сколько патронов зря поизрасходовали, – сказал Драч и наигранно весело крикнул Мисину и в толпу казаков:

– Ну, браточки, принимайтесь за лопаты, зарыть эту падаль, чтобы не воняла, а остальных препроводить в слободу на суд… Поняли?..

Подрагивая ногой, щеголевато Драч пошел к Володе, стоявшему в стороне, и с ним вместе направился к автомобилю.

Едва машина завернула за угол в улицу хутора, как точно плотину прорвало – раздался плач, всхлипывания и причитания. Женщины бросились к убитым казакам.

 

XIII

– При Петре Великом, – наставительно говорил Володя Мисину, сидевшему на переднем сидении и неловко поворачивавшемуся к комиссару, – вашего брата – казака и не так истребляли. Сию сарынь, – говорил царь, – надо до конца извести.

– Да вишь ты и не извели, – сказал Драч.

– Имейте в виду, гражданин, – зловеще продолжал Володя, – советская власть уничтожит всех казаков. Что вы делаете?.. Этой осенью в Ростове съехалось все политическое управление Красной армии – Каганович, Микоян, Гамарник, все видные чекисты были на этом съезде – Ягода, Чернов, Юркин, Шкирятов и генеральный секретарь комсомола Косырев… О чем вы думаете, казаки?.. Вы свои вольности позабудьте, это вам не царская власть!.. На Кубани за полный срыв планов по севу и хлебозаготовкам занесены на черную доску Ново-Рождественская, Медведовская и Темиргоевская станицы. Хотите, чтобы и у вас то же было!.. Черная доска!.. Советская власть знает, что делает… Вы, может быть, скажете, что уже очень жестоки меры!.. Бьем всех, не разбирая правых и виноватых. А как же? Точно мы не знаем, сколь опасно наше положение. Разве не было у нас того, что отдельные заводы давали целые полки белогвардейцев?.. А помните – Кронштадт?.. Мы все это учитываем…

Мисин, сидя на переднем сидении, все круче поворачивался к страшному комиссару и всем видом своим показывал готовность всячески тому угодить. Он дрожал мелкой дрожью.

– Осколки кулачества и белогвардейской контрреволюции у вас, казаков, еще достаточно сильны, – продолжал Володя, – чтобы организовать и разжечь мелкобуржуазную стихию собственников и использовать вековые привычки против советской власти. Вы нас голодом и даже людоедством не запугаете. Нам даже нужно, чтобы вы все вымерли… Сарынь!..

Володя чувствовал себя прекрасно. Он был при исполнении священного долга перед партией и Третьим интернационалом. Он испытывал тот самый административный восторг, над которым некогда на этом самом месте так насмеялся. Казаков он ненавидел лютой ненавистью.

Драч тронул колено Мисина, чтобы привлечь его внимание, и сказал:

– Товарищ зав… Вы все это поймите и другим внушите. В станице Преградной мы сто пятьдесят человек закопали. А всего в Армавирском округе за три тысячи перевалило. Понял, какова наша власть. И ни одна сволочь не пикнула. Ты как это понимаешь… Я тебя спрашиваю.

– Казаки говорят, – глухо сказал Мисин, – чужое лихо никому не больно…

– То-то, – сказал Драч.

– А вы знайте, товарищ, – сказал Володя, – что советской власти очень даже больно, когда мешают ее мероприятиям, направленным к общему, необычайному благу. Поняли?..

– Очень даже хорошо я все это понимаю… Просто надвое перерваться готов, чтобы услужить советской власти… Да ить, как с народом-то сделаешь!..

Автомобиль въезжал во двор колхоза. Мисин выпрыгнул первым, откинул сидение и помог вылезти Володе и Драчу.

Как и утром, все управление колхозом было на крыльце в ожидании высоких гостей. Мисин, пригласив гостей входить, бросился к своему помощнику, разбитному казачишке Растеряеву.

– Все готово? – зловещим шепотом спросил он.

– Зараз грузовичок прибежал, все привез, что наказывали.

– Смотри!.. Там такого было!.. Полхутора перестрелял. Надо нам на части разорваться, а чтобы угодить им… Не то!.. Ульяна Ивановна прибыли…

Но уже сама Ульяна Ивановна появилась на крыльце. Кругом голод, люди заживо гниют и пухнут, а она толстомясая, румяная, две черные нестриженные косы за спиною, как змеи, шевелятся, белолицая, с пухлыми щеками, в белой шелковой рубашке, в алой до колен юбке, в черных шелковых чулках поясным старинным русским поклоном, со светлой улыбкой, обнажившей сверкающий ряд белых ровных, крупных зубов, приветствовала гостей:

– Пожалуйте, гости дорогие, – медовым голосом говорила она, – закусить дарами колхоза имени Карла Маркса, казачьих песен послушать!..

 

XIV

Ульяна Ивановна – фамилии ее никто никогда не называл, ибо фамилия ее была чистейшая контрреволюция, и когда ей самой говорили – «не тех ли она, которые?..» она мило и лукаво улыбалась и отвечала томным голосом: – «ну как же, что еще скажете?.. Мы только однохвамильцы». – Ульяна Ивановна родилась на этом хуторе за год до великой войны.

Ей было шесть лет, когда она увидала первую пролитую человеческую кровь. На ее глазах большевики надругались, истиранили, измучили и добили ее мать за то, что Ульянкин отец ушел с казаками сражаться с коммунистами. Отец ее погиб в боях с красными. Круглой сиротой осталась она на хуторе, занятом большевиками. Восьмилетней девочкой поступила в «пионеры», пятнадцати лет стала комсомолкой, а теперь была золотым ясным солнышком всей большевистской округи.

Без Бога, без веры и без любви выросшая – она была безжалостна и бессердечна. Для нее существовало только ее тело и все, что было с ним сопряжено. Она знала свою редкую красоту, свой прекрасный голос, свой быстрый ум и уменье, чисто по-казачьи «потрафлять» всякому начальству. Кругом голодали – у Ульяны Ивановны всего было в изобилии. Она первой записалась в колхоз. Она спала с комиссарами и наезжим начальством. Она доносила на товарищей и изобличала «контру». Ее товарки и товарищи лютой ненавистью ненавидели, но еще того более боялись ее. Ее приказания исполнялись беспрекословно. Ей несли последнее, лишь бы она не донесла и не оговорила.

Высокая, чернобровая, смелая, бойкая на язык, она была находкой для властей. Ее возили за много верст всюду, где учреждали новые колхозы и снимали на фотографию и для кинематографа, ее таскали на встречу с приезжавшими из Москвы комиссарами и особенно туда, где могли быть приезжие иностранцы интуристы.

В России голод… Посмотрите на эту красавицу певунью, – такие ли бывают голодные?.. Как она одета, как весела, какое довольство во всем ее лице!.. Вот подлинная советская гражданка!.. По ней судите о Союзе, а не по оборванным протестантам, которые сами из чисто русского упрямства ничего не хотят делать и нарочно морят себя голодом…

Сперва – Уля, потом – Ульяша – теперь Ульяна Ивановна – она была необходимой принадлежностью всякого коммунистического комиссарского смотра.

Володя принял от Ульяны Ивановны деревянное резное блюдо, накрытое расшитым полотенцем с караваем рыхлого полубелого хлеба.

«Голод, – невольно подумал он. – Голод… все на свете относительно. Всегда кто-нибудь, где-нибудь голодает… У нас теперь это меньше, чем где бы то ни было»…

Он вошел в столовую. В хрустальной вазе на столе чернела, сверкая, игра. Зеленоватая стеклянная четверть была окружена странно знакомыми чеканными серебряными чарочками, напомнившими Володе что-то давно забытое, что-то из ранней юности, но что именно – он не старался вспомнить. Чекисты и красные командиры с веселым шумом обступали стол. Двери в соседнюю горницу были открыты на обе половины, и за ними стоял хор парней и девушек – рабочих колхоза. Ульяна Ивановна стояла впереди хора.

Как водится пропели два куплета Интернационала, Мисин негромко и несмело крикнул «ура»!.. Володя поморщился – очень ему это показалось буржуазным. Он сел за серединой длинного стола, кругом расселись его сотрудники. Ульяна Ивановна с призывной улыбкой стояла против Володи. На ее лице было написано: «что прикажете?..»

– Мне говорили, гражданка, что вы создали при колхозе прекрасный хор, – говорил Володя, прожевывая бутерброд с икрой. – Разумные развлечения необходимы при работе… Ваш хор лучшее доказательство, что в колхозе не переобременены работой. Советская власть не преследует казаков, и мы охотно послушаем старые казачьи песни.

– Товарищ комиссар, – нагибался к Володе Растеряев с высокой бутылью четверти, – еще стопочку дозвольте?.. Это наша колхозная.

Ульяна Ивановна торжественно поклонилась Володе, повернулась к песенникам и хор дружно грянул:

При долинушке калинушка растет, На калинушке соловьюшек сидит, Горьку ягодку калинушку клюет, Он малиною закусываит…

Веселый, заливистый присвист шел с песней. Под него Володя говорил председателю тройки:

– Человеческая жизнь в десяти случаях из шестидесяти есть голая борьба за существование – это еще Гладстон сказал.

– Гладстон… – пуча глаза на Володю, сказал председатель тройки и постеснялся спросить, кто это такой Гладстон?

Приставали к соловью соколы, Взяли, взяли соловья с собою, Посадили соловья в клеточку, Что во новую, решетчатую, За решеточку серебряную…

– «Прогресс общественного богатства, – говорит Шторх, – продолжал поучать Володя, – создает тот полезный класс общества, который исполняет самые скучные и отвратительные работы, одним словом, взваливает себе на плечи все, что есть в жизни неприятного и рабского, и именно этим доставляет другим классам досуг, веселое расположение и условное достоинство характера». К сожалению, – это неизбежно.

– Вот ума-то, – восхищенно прошептал сидевший против Володи Драч.

С другого конца стола до Володи доносился пьяный разговор:

– Знаешь чего?..

– Ну, чего?..

– А энто он правильно… Правильно, говорю, поступает… Потому народу страх вот как нужен. Без страху народ что?.. Ничего…

– Через чево?..

– Страх, говорю, народу нужен, чтобы начальства во как боялись!..

И невольно думал Володя, что в нескольких десятках саженей от него, в степи, подле погоста, какие-то другие казаки «исполняют самые скучные, самые низкие, отвратительные работы» – роют могилы расстрелянным по его воле казакам, их однохуторянам. Володя знал, что там неутешно, источным голосом плачут матери и жены. Ему все это было глубоко безразлично. Он был – большевик!.. Он считал, что Драч называл их совершенно правильно – «гадами». Они и были для него – партийца – гады… Он смотрел на них, как на змей – гадюк, которые, если их не уничтожать, могут ужалить. Их всех надо перевести, истребить, если они останутся – мелкобуржуазная стихия захлестнет нарождающийся социализм.

Заставляли соловья песни петь: — Уж ты пой, распевай, соловей, Приутешь, призабавь молодца…

– Это они хорош-шо, – дыша водкой на Володю, говорил председатель тройки, – хор-рош-шо поют… Прилетели соколы и забрали соловья… Пой, дескать, угождай нам… Колхозная клеточка серебряная…

– Вы нашей Ульяны Ивановны допреж ни раза не видали, – спрашивал пьяный от страха и водки Мисин.

Четверть, колыхаясь, плавала кругом стола и наполняла чеканные стопочки Шуриной работы. Гости заметно хмелели.

Володя задумчиво опустил голову. Он был тоже пьян, но не от вина, а от всего этого угарного дня, от пролитой крови, от мертвых тел, валявшихся на площади, от шумных песен, нелепо звучавших в низких комнатах Вехоткинской хаты, от разнузданно-развратных плясок красивой, разрумянившейся от водки статной Ульяны Ивановны.

Володя думал: «При царях… Разве было возможно что-нибудь подобное при царях?.. Какая власть у меня… Разве что Иван Грозный такую власть имел?.. Да царь Ирод… И тело и душа всех этих людей мне принадлежат… А какая подлость людская. Кажется, подлость никогда не доходила до таких последних пределов, как при нас, большевиках?.. Все, что хочу, – исполнят… Рабы!.. Может быть, Малинин и был прав. Мы слишком далеко шагнули не только в орабочивании людей, но и в их оподлении»…

– А хорошо, – икая, сказал Драч. – Петь да плясать – на это казаков взять!.. Дикие песни…

Растеряев зажег керосиновые лампы. Стало еще душнее, диче и срамнее в желтом свете многих ламп. Пели нестройно, больше орали, жестами дополняя то, что пели.

В щечки, в губки и в глаза, Перечить было нельзя, Много раз он целовал, И валял – игра-ал с ней.

Визгнула гармоника, заиграла плясовую. Развеселый пятнадцатилетний парнишка колхозный «бригадир» выступил вперед, пристукнул каблуками, сделал выверт и остановился, ворочая пьяными глазами и подмигивая Ульяне Ивановне. Та выскочила, стуча новыми козловыми сапожками с железными подковками… Пошел разудалый казачок.

Хор нескладно пел в такт танца:

Без тебе ли друг, постеля холодна, Одеялице заиндевело, Подушечки потонули во слезах…

Казачишка ходил на руках, с грохотом сапог переворачивался через голову, лежа на полу неприлично ерзгал сапогами по доскам, сопел и кряхтел, а вокруг него страстной дьяволицей носилась Ульяна Ивановна, срамно задирала юбки и поворачивалась задом к гостям.

– Эт-то же, товарищи, – заикаясь от восторга, говорил Драч, – пр-рям-мо Аф-финские ночи какие-то!.. Ах, елки-палки!.. Эт-то же Г-гет-тера!.. Вот стерва!.. Едрёна вошь!..

«Всегда, всегда так было, – думал Володя. – Саломея плясала перед царем Иродом и потребовала голову Иоанна Крестителя… Читал я некогда эту историю… Не очень в нее верил… Думал вздор… Не может того быть… Или в очень древние, дикие времена… Нет, вот и теперь есть такой государственный строй, при котором все это становится возможным… Советский коммунистический строй… Малинин был прав… Далеко зашли, далеко пустили хама… Искривили линию и как это исправить, когда мы во власти таких людей, как Драч… Гадко все это… Мерзко и гадко…».

Он встал и тяжело ударил кулаком по столу.

– Ну!.. Довольно! – крикнул он, и сердце его забилось радостно и горделиво – такое мгновенно наступило подобострастное молчание, такая стала тишина в хате и так дружно все встали от его окрика. – Песенники по домам!.. Завколхозом, поблагодарите их от имени пролетариата за усердие и старание. А ты, красавица, как тебя звать, Саломея Ивановна, останься здесь… Завколхозом, обеспокойся насчет ночлега комиссии… Понял?..

Стуча каблуками по доскам стеклянной галереи, молчаливо выходили колхозники из хаты.

Стояла душная июльская ночь, было очень тихо на хуторе, и издали с погоста чуть доносилось печальное церковное пение, всхлипывание и причитания баб. Там в общей могиле хоронили казненных казаков.

 

XV

Володя проснулся внезапно. Точно что его ударило. В горнице был мутный полусвет. В щели притворенных внутренних ставень входил голубоватый отсвете раннего утра. На широкой постели, на пуховиках истомно разметалась и сладко сопела на мягких подушках Ульяна Ивановна. Черные волосы, перевитые жгутом были переброшены на грудь и пушистою кистью прикрывали полживота.

«Красивая баба, – подумал Володя. – Не зря напоказ ее возят. Сытая, гладкая и… развратная»…

Володя сел на постели. От вчерашнего шумело в голове. В горнице было душно, пахло потом, водкой и скверными духами… Хотелось на воздух. События вчерашнего дня проносились в памяти и казались кошмарным сном… Но ведь вся жизнь советская была таким кошмаром, где в грязный и липкий комок сплелись кровь и любовь, предательство и убийство, ложь и подлость… Как не ненавидеть всех этих людей, принявших такую жизнь за какую-то новую религию, в грязи и разврате увидавших откровение?..

Скрип колес и мерная поступь волов вошли в тишину утра. Кто-то будто въехал во двор и остановился. Было слышно сопение волов, потом сдержанно негромко зазвучали человеческие голоса. Как будто народ собирался на дворе.

Володя натянул штаны и сапоги, подошел к окну и отодвинул ставни.

Утренний свет был мутен, и предметы еще не бросали теней. Все в этом свете печальным и ненужным казалось. Черная тоска незаметно подкатила к сердцу Володи.

Колхозные ворота были настежь распахнуты. Печальной розовой полосой висела над ними вывеска. В воротах, не входя во двор, теснился народ. Конные буряты осаживали толпу. На истоптанной земле двора неподвижно, точно монументы, стояла пара волов, запряженных в большую, тяжелую телегу, заваленную до самого верха грядок соломой.

Казак, вчера вызвавшийся указать, где скрывался атаман белобандитской шайки, со страшным, изголодавшимся, измученным, черным от черноземной пыли лицом неловко топтался подле телеги. Несколько чекистов, башкирский краском, Мисин, Растеряев, бравый красноармеец в рубахе с расстегнутым воротом, председатель ревизионной тройки, с неумытыми, помятыми сном лицами, многие без шапок с вихрами торчащими волосами собрались возле телеги. Тут же был и Драч, одна нога в сапоге, другая в мягкой туфле, в белых подштанниках и рубахе, но при ремне с двумя револьверами.

– Что там такое? – раскрывая окно, спросил Володя.

– Привезли атамана с сыном, – сказал Драч.

– Где же он?

– А вот, на арбе, – снимая фуражку, сказал Мисин.

– Убитые что ли?..

– Нет. Обои раненые, – сказал Растеряев и тоже снял шапку. – Лежат под соломой.

– Зачем завалили?..

– Крови много… Дух нехороший. Опять же стонут…

Володя вышел на двор.

– А ну, покажите мне, что за атаман у вас?..

– Он не у нас, – смущенно улыбаясь, сказал Мисин, подошел к телеге и стал руками сбрасывать солому.

Тяжелый, пресный запах свежей крови пошел от телеги. Внизу кто-то застонал.

– Ф-фу, да зачем так, – сказал Драч, подходя к телеге. – Перепачкаешься задарма. Давай, граждане, кто-нибудь вилы.

Услужливые руки подали вилы и их взял с неловкой улыбкой красноармеец.

– Раскидать, что ли? – спросил он, совсем по-детски улыбаясь.

Никто ничего не сказал. Красноармеец стал одной ногой на дышло, другой на колесо и сильными ударами вил начал раскидывать солому. Противный тошный запах стал сильнее. Стоны громче. Под соломой показались окровавленные тела в белых рубахах и портах.

Красноармеец замахнулся вилами.

– Скидавать, аль оставить?.. – жмуря глаза, спросил он.

– А то что?.. Мараться с ними будем, докторов звать?.. Все одно тяжело раненные. Для опроса не гожи, – возбужденно крикнул Драч.

Красноармеец с размаха всадил вилы в бок раненому, понатужился, крякнул и сбросил окровавленное тело на землю.

– О-ох, – пронеслось в толпе.

– Чижолый… Пудов на пять будет кабан, – стирая рукавом пот со лба, сказал красноармеец и хватил вилами второго.

Страшный крик раздался по двору. Раненый извивался, как червяк на вилах и, упав на землю, кричал:

– Убейте меня, ради Создателя!.. Ой, моченьки моей нет!.. Убейте, ради Христа!

Первый сброшенный глухо стонал и дергал босой ногой в разорванных, залитых кровью подштанниках. Он кончался.

Драч вынул револьвер и подошел ко второму.

– Совсем молодой, – сказал он, – а какой ядовитый. Так расправляется советская власть со своими врагами.

Драч выстрелил в голову раненому…

Мисин разглядывал затихшего, умершего атамана.

– Батюшки!… – вырвалась у него. – Так ить это!..

И в страхе замолчал. Володя подошел к нему твердыми решительными шагами, взял его за грудки за рубаху и, строго глядя прямо в глаза Мисина, спросил:

– Признал его?.. Ну, говори, кто?..

Мисин затрясся мелкой дрожью.

– Так ить это с нашего хутора… Хуторец наш… Полковник Вехоткин и сын его Степан.

Володя сурово посмотрел на лежавшего на земле старика.

– Ты его знал?.. – обернулся он к Мисину.

– Ну, как не знал?.. Тихона-то Ивановича?.. Всю жизню вместе прожили… В одном полку служили… Так ить жана его тут рядом обитает… Живая еще. И дом колхозный – его это был дом.

– Где его жена? – спросил Володя.

– А вот тут сейчас за проулочком… В Колмыковском курене.

– Ну, пошел… Веди меня к ней.

Мисин побежал вперед показать дорогу, за ним, молча, опустив голову шел Володя, сзади Драч и два чекиста.

* * *

Дверь, запертая изнутри щеколдой, не подавалась. Но сейчас же на стук и грозные крики Драча раздались за дверью легкие, точно не несущие веса шаги босых ног и дощатая дверь, колеблясь на петлях, широко распахнулась. Против Володи стояла женщина лет сорока. Темные, пробитые густою сединою волосы были коротко, по городскому острижены и тщательно причесанные вились у висков. Красивые голубые глаза с тревогой смотрели на людей, столпившихся у дверей. Женщина была в просторной темно-коричневой кофте и длинной широкой юбке. Ее маленькие босые ноги пожимались на полу. Другая женщина – страшная старуха с редкими космами седых волос, безобразно спускавшихся с черепа, с громадной распухшей головой желто-воскового цвета, в белой ночной кофте поднималась с постели, устроенной на простом деревянном диване с решетчатой спинкой. Еще бросилась в глаза пустота, точно не жилой хаты. Ничем съестным не пахло в ней, но был воздух тепел и пресен, как летом в сараях.

Володя строго посмотрел на старуху и сурово спросил, как спрашивал казаков и казачек на юге советской республики в Северо-Кавказском крае:

– Чья ты?.. – и добавил: – Как ваша фамилия?..

– Надежда Петровна Вехоткина, – страшным, нечеловеческим, крякающим, деревянным голосом ответила старуха.

– А вы?… – перевел глаза на отошедшую на середину хаты женщину Володя.

Бесстрастный и жутко холодный прозвучал ответ:

– Евгения Матвеевна Жильцова.

– Вы вместе и живете?..

– Недавно она ко мне приехала… – сказала старуха. – Из Петербурга. Она моя родная племянница.

Володя попятился к двери. Кажется, первый раз он ощутил какой-то неведомый внутренний страх. Шагая через порог, он обеими руками взялся за дверь, потянул ее на себя и, плотно закрывая ее, строго посмотрел на ожидавших его чекистов.

– Этих не трогать… – тихо, но твердо, тоном самого строгого приказания сказал Володя.

– Чего их трогать, сами, – начал было Драч, но Володя так посмотрел на него, что он замолчал.

В тяжелом молчании все вернулись на колхозный двор. Когда Володя проходил мимо еще не прибранных убитых атамана и его сына, он чувствовал, как какие-то холодные струи бежали по его спине, и он старался не смотреть на покойников. Войдя в хату, он сейчас же распорядился, чтобы подавали автомобиль.

Он молча попрощался с тройкой и, уже сидя в автомобиле с Драчем, сказал:

– Товарищи, мы свое дело здесь окончили… С успехом… Едем дальше в станицу в райком.

Автомобиль мягко катился по пыльной дороге. Володя сидел, откинувшись на подушки и, чего с ним никогда не бывало, говорил сам с собою.

– Антагонизм классовых интересов неизменно приводит к кровавой борьбе…

– Чего?.. – вздрагивая, спросил задремавший Драч.

– Я не тебе… Спи…

Автомобиль потряхивал на выбоинах широкого степного шляха. Черная пыль тучей за ним неслась.

– Каждый исторический период имеет свои законы. Нам, может быть, эти законы покажутся страшными… История поймет их и оценит.

– Ась?.. Вы это не мне? – встрепенулся опять Драч.

– Спи… Маркс учит: «Добродушию нет места. У тебя нет сердца в груди. Слабость человеческой натуры»… Мирабо сказал: «Impossible. Ne me dites hanais ce béte de mot!..».

– Вы что?.. Опять никак ко мне?..

– Отвяжись… Маркс говорит: «Вместо кнута надсмотрщика за рабами является штрафная книга надзирателя за рабочими»… Где же культура?.. Маркс!.. Маркс!.. Узнали они меня?.. Родные?.. Глупости!.. Кнут, штрафная книга… Смертная мучительная казнь… Пытки… Голод – это все посильнее… И все не сдаются… Маркс, что бы ты сказал, если бы увидал все это?.. Они нас победят, а я в своей ненависти, кажется, дойду до того, что самого себя буду ненавидеть…

 

XVI

После отъезда карательной тройки как-то очень быстро ушел Дзюнгарский конный полк, оставивший кучи навоза и нечистот и разоренные амбары с расхищенным овсом и сеном.

На хуторе стало необычайно тихо. Колхозники бродили по двору, как сонные мухи осенью. Ничто не спорилось, ничто не клеилось. Мисин понять не мог, как это случилось, что как раз те казаки, которые умели обращаться с машинами, которые умели работать в поле, – были расстреляны.

– Бес меня тогда подтолкнул, – шептал он. – Бес, не иначе, как он. Да кто знал, что оно так обернется?.. Я думал, ну, поучение какое им скажет в назидание и вся недолга. А как стал валить… Господи, да что же такое с нами, казаками, сделалось?.. И всего-то у нас было две волосины, – ан и те переносились.

Хаты убитых казаков стояли пустые с раскрытыми дверями и окнами. Степной ветер гулял в них. Вдовы и сироты сбились вместе по две, по три семьи, бросив опостылые курени. От погоста, где неглубоко были зарыты тела казненных, тянуло мертвечиной.

У Надежды Петровны возилась соседка Лукерья Самохоткина. Она растопила печь и из последних остатков муки, привезенной Женей, готовила хлеб. В хате кисло пахло тестом, и белые клубки его лежали на доске.

– Вы, Надежда Петровна, не сумлевайтесь, – бодро говорила Лукерья, – вот хлебушка покушаете, я еще чего ни на есть расстараюсь вам – и всякая хворость пройдет. Это все у вас с голодухи. Давно ничего хорошенько не ели. Вот покушаете и отойдет.

– Уж и не знаю, Лукерьюшка, отойдет ли? Очень уже я безразлична ко всему стала. Ничто мне не мило. Да и внутри все болит, точно обрывается там самая жизнь

– Но, тетя, – сказала Женя. – Жара у вас нет. Да и смотрите – ножки ваши меньше сегодня опухши.

– Жить, Женя, что-то совсем не хочется. Раньше для него жила. Его да Степу все поджидала… Думала – с успехом… Теперь?. Для чего и жить?

– И, мамаша… Господь все видит… И что я вам скажу. Каку таку новость… Ить, знаете, Ульяна Ивановна наша пропала.

– Ну, куда она там пропадет?.. Поскакала просто куда с комиссаром красоваться.

– А и нет, мамаша… Слушок такой был… Не угробили бы ее наши хуторские? Уже очень ее хутор весь ненавидел через ее подхалимство и подлость.

Ловким движением Лукерья подхватила рогачом хлебы и сунула их в печь.

Тонкий хлебный запах раздражающе пошел по хате.

– Уж очень, мамаша, была она из себя полная… Мяса-то какие… Помирает ить с голода народ…

Сказала и нагнулась к печи. Красным светом озарилось худое, серьезное, строгое, суровое лицо. Соломиной пробовала хлебы, не пора ли вынимать. Молчала долго, потом обернулась к Жене и маленькими, точно и не человеческими, жадными, голодными глазами, посмотрела той прямо в глаза.

– Верите, нет ли, Евгения Матвеевна, – чуть слышно, тихо сказала она, – народ мяса почти что год не видал… Олютел народ совсем. Убоинки сердце хочет.

И опять нагнулась к хлебам. Алым полымем осветилось страшное, строгое, изголодавшееся лицо Лукерьи.

* * *

На другой день, под вечер, Лукерья пришла к Надежде Петровне. Та спала на постели и тих и неслышен был ее больной сон. Лукерья подмигнула Жене и поманила ее к двери.

– Вы вот что, Евгения Матвеевна, как совсем свечеряет, пойдите-ка к Дурняпиной, Маланье Сидоровне. Знаете где?

– Ну, знаю.

– И захватите посудину какую глиняную… Там, знаете… У ней мясцом разжились… Да никак много. Люди сказывали, что никак пуда четыре вышло… И солят, и варят, и колбасы делают… Так вот она, значит, сама мне сказала: зайди, мол, к Вехоткиной, полковнице, скажи ей, я ей колбас каких особенных приготовлю. Она, мол, нам, когда у нее что было, всегда помогала.

Все это казалось Жене подозрительным и почти страшным, и она готова была отказаться, но из угла, с постели раздался страшный деревянный, нечеловеческий шепот:

– Пойди, Женюша милая… Так-то мне захотелось солененькой колбаски!

– Зайдите… зайдите, Евгения Матвеевна, только чтобы люди чего не увидали… Слютел народ… Завидливы стали очень люди к чужому.

Лукерья ушла.

Надежда Петровна своим глухим, страшным голосом говорила сама с собою:

– Откуда она могла только достать мяса, ума не приложу… Свинью бы резали – так это так близко от нас – мы услышали бы?.. Разве коровенку какую больную им Мисин уступил?.. Так не такой он человек… Может быть, начальство после смотра приказало?..

Смеркалось, когда Женя взяла глиняную чашку и кусок редкого холста и вышла из хаты. Она шла, опустив голову и задумавшись, и в своей задумчивости не заметила, как прошла мимо ворот Дурняпинского куреня. Она хотела вернуться, но увидала, что она стоит сзади Дурняпинской хаты подле клунь, что там плетень порушен и что нет ничего проще, как пройти через базы прямо двором к крыльцу хаты. Она легко перешагнула через плетень и вошла во двор.

У самого забора, возле пустой кошары, была вырыта небольшая, аршин в квадрате, глубокая яма. Лопата была брошена подле, точно кто только что рыл здесь и, отозванный, убежал. Подле ямы – Женя чуть не споткнулась об это – лежали какие-то предметы, прикрытые дерюжкой. Еще было достаточно светло, и в печальном свете догорающего дня Женя увидела, что из-под дерюжки странно белеет пятью тонкими пальцами человеческая рука. Страх сжал сердце Жени. Но она преодолела страх и, движимая жутким любопытством, нагнулась и концами пальцев чуть приподняла дерюжку. Пресный и тошный запах трупа пахнул ей в лицо. На земле лежала отрубленная женская голова. Густые, черные волосы небрежным, грязным комком свалялись подле, и на темном их клубке точно светилось бледным мрамором прекрасных очертаний женское лицо. Черные брови сурово были сомкнуты под чистым лбом над полуоткрытыми глазами, чуть блестевшими мертвым, холодным блеском в тени густых кверху загнутых ресниц. Крепкий подбородок красивым овалом смыкал лицо. Через сизые полуоткрытые губы и в полутьме блистали ровные чистые зубы. Одна щека была в грязи, другая еще хранила краску румян. Подле головы лежали руки и концы маленьких ножек.

Женя, все поняла. Она выронила чашку с рядном и в неистовом ужасе перепрыгнула через плетень и побежала назад к дому Колмыкова по узкому хуторскому проулку.

Ульяна Ивановна!..

Все то, что она слышала все эти дни, что говорили и не договаривали Лукерья и тетя Надя, все то ужасное, невероятное, казалось, такое невозможное стало перед нею во всей своей грозной действительности. Она видела – темные женские тени неслышно точно скользили по проулку, направляясь туда… Ей казалось, или, может быть, это и точно так было, она слышала там гомон довольных и жадных голосов. Там варили, солили, там коптили и приготовляли колбасы из тела этой самой Ульяны Ивановны, чью голову, руки и ноги не успели второпях и страхе закопать.

Жене казалось, что этот странный взгляд полуприкрытых темных глаз головы, снятой с туловища, следит за нею и точно несется с нею вместе с этим страшным трупным запахом, от которого она не могла освободиться.

Какой это был ни с чем не сравнимый ужас!.. Какое мучительное состояние, никогда раньше не испытанное, страха, отвращения и нечеловеческой скорби за людей! Кажется, уже закалилось в советской действительности ее сердце! Всего, всего она повидала: убийства, расстрелы, голод… Но этого последнего ужаса она не могла перенести. Там умирала ее тетка. Женя знала, что тетя Надя доживает последние дни и мечтает о колбасе… Но принести ей колбасу из такой убоины, из тела убитой женщины – она не могла. Она шла и точно ощущала на зубах вкусную вязкость свежего, копченого и соленого мяса. Колбаса из Ульяны Ивановны!.. из человеческого мяса!..

Она сама не помнила, как вошла в хату. Ее поразила мертвая и холодная тишина, стоявшая в ней. Вечер был теплый, почти знойный, а в хате казалось холодно. Чуть мигая горела догоравшая керосиновая лампочка. Острый красный язычок пламени пустил черную полосу копоти на узкое стекло.

– Тетя… Тетя Надя, – крикнула Женя.

Молчание было в хате.

Женя огляделась. На столе лежали два круглых хлеба, испеченных Лукерьей. Тетка сидела над ними, опустив громадную распухшую голову на стол…

– Тетя, что с тобою?.. Тебе нехорошо, тетя?..

Женя подошла к тетке. Ледяным холодом веяло от еще гибкого тела. Женя приподняла его. Оно было такое легкое, что Женя без труда перетащила его на постель и положила на спину. У печки висело маленькое зеркальце. Женя поднесла его к губам тетки. Никакого следа не было на стекле… Тетя Надя уже не дышала… Женя сложила руки на груди покойницы, потом опустилась подле нее на колени и тихо молилась. Но едва кончила читать молитвы, дикий ужас охватил ее и уже не могла, не могла, не могла она ничего делать… Шатаясь, страшными глазами, все оглядываясь на покойницу, Женя торопливо укладывала свою котомку. Она положила туда хлебы, достала все деньги, какие еще оставались у нее. Все тело ее тряслось от внутренней дрожи. Она уже не владела собою… Бежать… бежать… бежать, куда глаза глядят. Уйти из этого страшного царства смерти.

Женя брезгливо покосилась на тело тети Нади. Она заставила себя подойти к нему и стояла и крестилась над ним.

– Прости меня, тетя. Ты у Господа, ты все видишь!.. Прости меня!.. Не могу больше… Не могу…

Язычок пламени в лампе заколебался, и заиграли по стене страшные тени. Копоть стала гуще. Сильнее завоняло керосином. Лампа, начадив, погасла. Непроницаемый мрак и холод смерти стали в горнице. Женя торопливо перекрестилась и опрометью выскочила из хаты на хуторскую улицу.

Сомкнувшаяся за нею тишина была страшнее самого сильного грома.

 

XVII

По хутору скользили женские тени. Где-то брякнуло о дерево глиняное лукошко, звякнула жестяная посудина. Какие-то дети с плачем обогнали Женю. Жене чудились чавкающие губы и зубы впивающиеся в человеческое мясо.

Она слышала женские, бабьи голоса:

– Ить и то – детей жалко… Что же помирать, что ли, детям-то?

– Пусть ребятки хотя вдосталь покушают, – говорил кто-то за высоким плетневым забором. Ему отвечал чей-то мрачный голос:

– Все одно, так ли этак ли помирать приходится, зачиво поганиться?

– Бог по нужде нашей простит.

– Нету вовсе Бога, коли такое на православной земле деется.

Голоса казались сонными, не людскими, точно все это снилось Жене.

Громадные лопухи и целые заросли крапивы стеною стояли за плетнями брошенных куреней. Когда Женя проходила мимо погоста, душен и мерзок был запах мертвечины.

От уснувшего темного става Женя поднялась в степь. Теплый ветерок обласкал нежными поцелуями усталое, измученное горевшее лицо. Легче стало дышать. В степном истомном воздухе пахло зрелым семенем пшеницы и пряными духами сорных трав. Чертополох качался перед нею, и казалось, что это человек бежит ей навстречу. Женя села на землю от страха. Она знала, что по ночам крестьяне и казаки ходят на свои поля и там ножницами режут колосья, чтобы натереть хотя немного муки и накормить детей. Она знала, что советская власть в «ударном порядке» мобилизовала детей – пионеров и приказала им выслеживать таких похитителей колосьев и доносить на них. Она боялась наткнуться на такого мальчика-доносчика.

Женя прилегла на землю, но человек оставался все на том же месте, и Женя поняла, что она ошиблась. Она пошла дальше. Старые башмаки терли ногу. Женя сняла их. Было приятно прикосновение остывающей земли к утомленной горячей подошве. Легкий ночной воздух сладостно распирал грудь и врачевал сердце. Глаза привыкали к ночной темноте. Черный шлях вился между более светлых полей. По небу все ярче и смелее играли звезды. Созвездие Плеяд казалось брошенным на темный бархат жемчужным ожерельем. Звезды Большой Медведицы раскинулись на полнеба и казались громадными. В небе была та правда, которой не стало больше на земле. Редко пробежит через дорогу суслик или полевая мышь и скроется между трав и колосьев.

Жене казалось, что она идет очень быстро, на дележе она еле тащилась, часто присаживаясь. Продолжительная голодовка и события последних дней сломили ее силы. Все мерещилась мертвая голова молодой девушки, ее маленькие руки и ноги и все преследовал душный, пресный запах мертвого тела. Женя садилась отдохнуть. Раза два она даже ложилась на землю и пыталась заснуть, но голод съел сон, заснуть не могла. Голова была полна дум, соображений и планов.

Когда она выскочила от тетки, она бежала куда глаза глядят. Но теперь в ночной тишине, в безлюдии степи, она начала думать, что же все-таки ей делать?

Вернуться в Ленинград?.. Нет, это не то… В Петербург она вернулась бы… В Ленинград?.. Там тоже – рассказывали ей на службе – иногда на рынке китайцы продавали бледно-розовое мясо, будто телятину, и люди говорили, что это мясо казненных… Называли его в Ленинграде – «китайским»…

Они жили с Шурой, благодаря посылкам из заграницы, из Парижа, от какой-то неизвестной им, таинственной «мадемуазель Соланж»… Женя все это время была твердо убеждена, что эта мадемуазель Соланж – ее Геннадий.

У них, обломков старого быта, вымирающего буржуазного класса, все не исчезла мечта о том, что заграницей есть какая-то «белая армия» и что иностранцы готовят «интервенцию». Писалось об этом и в советских газетах.

Согнувшись, свернувшись в комочек, Женя в степи сидела, такая одинокая, дошедшая до отчаяния. В этом ее одиночестве так хотелось найти хотя бы какую-нибудь опору, кого-то, кто бы подумал о них, позаботился, пожалел их, советских рабов… Услужливая память подсказывала содержание последних статей в «Ленинградской правде», и черные заголовки грязного шрифта точно снова были перед глазами. «Твердолобые призывают Германию и Польшу сговориться за счет С. С. С. Р.», – Женя знала, что под именем «твердолобых» фигурировали Муссолини и англичане. Она читала еще об «антисоветской провокации гитлеровцев»… И она, как многие в советской республике, верила, что заграницей шла работа против большевиков, и ей, как и всем затравленным, изголодавшимся и замученным в Советском Союзе было все равно кто освободит их от коммунистического ужаса – Антанта, немцы, японцы, все равно, какою ценою, лишь бы прекратили, уничтожили эту власть, издевающуюся над здравым смыслом, истребляющую миллионы людей. Голод и людоедство, классовая борьба и ненависть должны быть уничтожены в мире.

Так казалось…

Посылки шли из Парижа – значит, Геннадий был в Париже. Вот и поедет она в Париж и там, наконец, найдет его. Это и будет окончание ее романа, о котором она столько раз мечтала и рассказывала Шуре. Какой-то он и какою он найдет ее? А вдруг и она пухнет от голода и станет такою, как тетя Надя, похожею на большеголового целлулоидового человека… Она провела пальцами по лицу. Скулы, тонкая кожа туго обтягивала, щеки ввалились. Лицо пока не распухло.

Где-то недалеко первые кочета пропели. Значит, и станция – вот она, совсем близко.

Женя встала и пошла дальше.

Светлеющая с каждым мигом тонкая дымка тумана стлалась над степью, и над ней совсем рукой подать горел одинокий фонарь.

Ей все стало ясно – к Геннадию, в Париж!..

* * *

На узловой станции, куда Женя добралась только к вечеру – было полно народа. В душном, запакощенном зале лежали на полу, сидели и слонялись без дела сотни людей с незатейливыми котомками, корзинами и увязками. Вся Россия, казалось, пришла в движение и стала подобна стакану с шипучим вином, взбаламученным мутовкой. Как в нем вверх и вниз ходят маленькие серебряные пузырьки – так по всей России одни туда, другие обратно ехали, сновали потерявшие голову люди. Голод их гнал. Одни в деревнях надеялись найти пропитание, другие бежали из вымиравшей от голода деревни в город, надеясь там получить работу, «место» и спасительный «паек». Одни видели свое спасение в хлебе, зреющем на полях, на нивах, в сероватых колосьях ржи и в золоте зреющей пшеницы, в картофеле, который – вот он!.. – лежит в рыхлой земле, в яблоках, винограде, капусте, огурцах, другим, уже познавшим, что в деревне все принадлежит правительству, партии, коммунистам, утоление голода мерещилось в разноцветных квитанциях, в длинных очередях перед продовольственными складами и в казенном даровом хлебе общественных гигантских пекарень. И каждый знал, что все это ложь и обман, но никто не хотел в этом признаться, ибо признаться в этом – значило признать и неизбежность своей смерти от голода.

В буфете Женя напилась чего-то вроде чая и закусила Лукерьиным хлебом. Она подошла к расписанию, висевшему на стене, в проходе у кассы, и первое, что она увидала на нем, была лиловатая надпись оттиснутая, вероятно, гуттаперчевым штемпелем, на полях расписания:

«Коммунизм умрет – Россия не умрет…»

Будто из другого какого-то мира, мира свободного и незатравленного, смелого и гордого кто-то подал знак и вдохнул в сердце веру и бодрость.

Россия не умрет!..

Русские могут быть убиты, замучены, расстреляны, побиты голодом, – но Россия не умрет!..

С каким-то новым чувством веры в свое избавление Женя рассмотрела свой дальнейший маршрут. Она все придумала. Она сойдет, не доезжая до пограничной станции, и пойдет одна, ни у кого, ничего не спрашивая, – на запад… Лесами, буераками, ночью, таясь, как робкий зверь, зорько высматривая посты пограничной стражи.

Господь ей поможет…

– Коммунизм умрет – Россия не умрет!..

Спокойно, как право имеющая, она взяла билет в «твердом» вагоне и стала ожидать поезда.

Всю дорогу – она ехала трое суток, – Женя была спокойна и молчалива. Ужасы остались позади, в прошлом. О них, о прошлом она не думала. Прошлое был жуткий кошмар – впереди пробуждение и цель жизни – розыски Геннадия.

На последней перед границей станции она уверенно сошла и, чтобы не возбуждать ничьего подозрения, никого ни о чем не расспрашивая, пошла прямо по дороге через пристанционное местечко.

Августовский вечер был мягок и тепел. За местечком был большой сосновый лес. Высокие оголенные стволы горели на солнце бронзовой фольгой. С широкого шоссе Женя свернула на запад по маленькому лесному проселку. Сосны вершинами задумчиво шумели и напоминал их тихий дремотный говор шум моря, говор других лесов, лесов ее детства – Петергофа, Гатчины, Петербурга.

Лес становился глуше, и уже был проселок. Было похоже на то, что он никуда и не выйдет – упрется в какую-нибудь деляну с порубленным лесом и поленницами дров. И там и кончится…

Тихая спустилась ночь. Стало страшно. Женя бессильно опустилась на землю под большою елью и, как испуганный зверь, забилась под ее широкие, колючие, ароматные ветви. Она закрыла глаза. Дремотно, задумчиво лес шумел вершинами. Муравьи щекотали ноги. Женя не то спала, не то была в каком-то забытье. Она чувствовала родной запах еловой хвои, смолы и леса и вспоминала рождественские елки. Как давно она их не видала! Горели парафиновые свечи и пахло…лесом… Дедушка подошел к роялю, мама, тетя Маша и тетя Надя стали сзади него. Какие они здоровые, полные, крупные, красивые, голубоглазые с румянцем во всю щеку!.. Она и Шура тогда сидели на диване. Дедушка дал тон и запел нежным голосом:

– Величить душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе Моем…

И три голоса – и как красиво!.. – ответили ему:

– Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…

Так это было несказанно прекрасно!..

Женя открыла глаза. Тихо, по-ночному, шумел лес и, казалось, что в небе, над вершинами, там, где вдруг засияли таинственными огоньками звезды, незримый, прекрасный хор продолжал:

– Без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем…

Да ведь они все умерли… Они и точно на небе… Дедушку убили на паперти храма, а мама и обе тети умерли от страдания и голода. Это только снилось… Женя встала и вылезла из-под елки.

Идти… Идти… Все равно куда, только идти. Она опять закрыла глаза. Все стало тихо. Точно и леса не было. И так продолжалось долго ли, коротко ли – Женя не могла сознать. Наконец встряхнулась и очнулась от дремоты совершенно.

* * *

Уродливым, кривобоким, китайским фонарем, напоенным серебряной светящейся влагой, над лесом висела поздняя луна. Все переменилось в лесу. Светлые пятна заиграли, черные тени легли между ними. Все было красиво, непонятно, неестественно и жутко.

Женя следила за колдовской игрой серебряного света и черных теней. Медленно работала усталая голова. Луна взошла… Где?.. Там… Спускается куда?.. Туда… Там запад. Скоро день… Надо идти, идти… Идти… ти… ти… ти!..

Женя леса не боялась. Кто знает, что такое большевики – тот ничего не боится. Лес не расстреляет… Лес не убьет, не порежет на мясо, не станет варить, коптить, солить, приготовлять колбасы.

На хуторе было страшнее…

Шершавые папоротники били по голым ногам, можжевельник цеплялся за юбку, башмаки скользили по сухой хвое.

Узкая заросшая тропинка. На запад… Стало легче идти. Впереди светлело, лес кончался… Куда-то она выходила?.. Опушка…

Женя остановилась. Широкая долина мягко опускалась куда-то. Над нею стеною лес стоял. Тут было светлее. Влево и, казалось, очень далеко желтым пятном низко светился костер. Должно быть, там был красноармейский пост. Кругом была мертвая предутренняя тишина. Лес затих. Песчаная щека оврага густо поросла вереском. Тут и там маленькие торчали елки, да точно часовые стояли стройные и тонкие «королевские свечи». В предутреннем сумраке краски слиняли и все было серо. Едва различимы были предметы. Тропинка спускалась через вереск и шла мимо елок.

Внизу – ручей. Две доски перекинуты через него. Женя напилась свежей воды и умылась.

Стало как-то легче и спокойнее на душе, но как слабо было ее тело. Она с трудом могла подняться с колен и страшно было подумать, что надо идти, идти, опять идти в неизвестность. Противоположный борт лощины заметно светлел. Сзади наступал рассвет, значит, она не ошиблась – она шла на запад.

По доскам Женя перешла через ручей. Там был скошенный луг. На широких рамах сушилось сено. Манило залезть под такую раму и отдаться бездумному, беспечному сну. Казалось, что если теперь заснуть, то и не проснешься. Женя пошла по тропинке и почти сейчас же вышла на пыльный полевой проселок. На краю лощины, у самой дороги возвышалось высокое Распятие. Шагах в пяти от распятия был небольшой, насыпной, уже почти совсем осевший старый могильный холм, и на нем покосившийся деревянный крест, сбитый из сосновых досок. Тропинка шла мимо могилы, и Женя увидала доску, привинченную к кресту, и на ней надпись, тщательно выжженную, должно быть, раскаленным гвоздем.

Сверху большими славянскими буквами было выведено:

«Воины благочестивые славою и честию венчанные».

Пониже кудреватою прописью с замысловатыми завитками было написано:

«Здесь покоятся тела: Сибирского Казачьего полка, сотника Геннадия Гурдина, урядника Сергея Запевалова и казаков: Павла Стогниева и Иннокентия Аржановскова, убитых в конной атаке на германцев сентября 12-го, 1914 года… Упокой, Господи, души рабов Твоих»…

Женя прочла и несколько раз перечла эту надпись. Не доходила она как-то до ее сознания.

Убитый… Значит, и тут были – убитые… Они преследовали ее вместе с голодом. Мир суживался, мир точно замыкался вокруг нее тесным кольцом, и в этом кольце уже никого не оставалось, для кого жить… Зачем теперь жить?.. Последняя глава ее романа глядела на нее с этого креста.

И вдруг – все поняла. Геннадия не было… Парижа не было… Но кто же тогда была – мадемуазель Соланж?.. Не все ли равно – кто?..

Шатаясь, Женя пошла к Распятью. На высоком темном кресте – изображение Христа, сделанное из гипса и грубо покрашенное. Первые лучи солнца упали на скорбное лицо в терновом венце и осветили рубиновые капли крови на щеках. Необыкновенно красивым, умилительно чистым показался Жене лик Спасителя. Женя упала перед ним на колени. У подножия креста лежал, и увядшие цветы. Точно сквозь сонную пелену Женя увидала увядший серый букет фиалок. Так необыкновенным показалось ей появление здесь фиалок… Ее фиалок… Подле могилы того, кому она их когда-то дала. Сердце ее наполнилось умилением. В тихой молитве опустилась она у подножия Распятия.

– Да будет воля Твоя!.. Воля Твоя!.. Во всем!..

Она упала головой в букет, и он рассыпался в прах. Душный запах пыли и сена ударил в лицо и на мгновение вернул сознание Жене. Она прошептала:

– А если ты уж в небе – я там тебя найду… Там… тебя… найду…

Точно не она это говорила, а несся чей-то чужой далекий, далекий голос.

Полулежа у креста, Женя выпрямила усталые ноги, руки упали вдоль тела, голова поникла на грудь. Лицо постепенно становилось спокойным и строгим. Темная тень потянулась от длинных ресниц. Она уже ничего не видела, но еще слышала, как точно не здесь, а в каком-то далеком, ином мире раздался топот конских ног, кто-то спрыгнул с лошади.

Незнакомый голос сказал:

– Requiem aeternam!..

Больше уже ничего не было. Не было и самой Жени. Только тело ее мирно покоилось подле Распятия, подле могилы того, кому она обещала быть верной до гроба. Ее роман был окончен.

* * *

Польский офицер слез с лошади и бросил поводья вестовому. Несколько мгновений он стоял пораженный суровой красотой умершей у Распятия женщины. Потом медленно снял широкую фуражку с окованным козырьком и перекрестился по-католически:

– Requiem aeternam… – тихо сказал он и стал отдавать солдатам патруля приказания об уборке покойницы.

 

XVIII

Прошло несколько часов, и то самое солнце, которое утренним, робким, не греющим светом озарило мертвую девушку в старом, изорванном платье, точно уснувшую у подножия польского деревенского Распятия, передвинулось далеко на запад, прошло в другие страны и опять несмелыми первыми лучами, прорвавшимися из-за гор, осветило богатое, прекрасное Распятие, стоявшее у шоссе, на склоне горы. Высокий, блестящий, полированный крест, выточенный из черного камня «апатита», поднимался над скалами. Распятый Христос был изображен из золотой бронзы и сверкал в лучах солнца.

Жители французской Оверни поставили от своего усердия это драгоценное Распятие как святыню, охранявшую маленький городок, утонувший под горами в глубокой лощине.

Внизу глухо шумела бурливая речка Дордонь. Там все было полно ночным сумраком, предрассветным туманом. Там все еще спало крепким предутренним сном.

Вершины гор с каждым мгновением становились яснее. Зеленые ели густых лесов, луга и скалы, стада пестрых коров четко рисовались в прозрачной ясности горного воздуха. Торжественная тишина была в горах. Как прекрасная декорация, стояли лесные горы, и казалась нарисованной серебряная лента падавшего с гор прямым лезвием водопада.

Искусно заторможенный новенький, мощный «пежо» с низким кожаным капотом светло-оливкового цвета мягко остановился подле Распятия. Широкая дверь, ярко блеснув на солнце стеклом, открылась и на шоссе выпрыгнул человек лет тридцати пяти, в мягкой серой шляпе на сильно поседевших волосах. Он помог выйти из автомобиля высокой стройной женщине. Женщина была dêmodêe, в шляпе с широким изгибом капризного рисунка полей с маленькой вуалькой на длинных нестриженых волосах, в белой блузке и белой с черными широкими полосами юбке. Женщина была не подкрашена, с ненакрашенными губами и ногтями, с густыми неподщипанными бровями, и потому была она особенно прелестна. Она быстро подошла к Распятью и преклонила перед ним колени. Несколько мгновений она стояла так в молитвенном созерцании. Ее спутник снял шляпу и тихо стоял позади нее.

Женщина встала с колен и быстро повернулась к своему спутнику. На лице ее был восторг.

– Я молилась за вас, мосье Гури… За вашу Родину – Россию… Вы знаете – Святой Отец предписал во всех церквях возносить моления о России…

– Я это знаю, мадемуазель Соланж. Я читал это в газетах. Мы, русские, бесконечно благодарны Святому Отцу.

Дивное таинство рождения дня совершалось в глубокой долине. Туман таял, и пестрое крышами домов и нарядными отелями местечко появлялось внизу, как изящная, нарядная игрушка.

– Мосье Гури… Вы так и не ответили мне, почему вы в эту поездку так печальны и грустны? Вас точно не радует тот прием, который вам оказал мой отец? Вас не трогают красоты Оверни… Мне кажется…

Она замолчала и с трогательной любовью внимательно вгляделась в худощавое, загорелое, мужественное лицо Гурия.

– Нет… Нет, мадемуазель… Ради Бога, не подумайте чего-нибудь… Ваш отец и вы слишком добры ко мне… Я не хотел вам говорить… Не хотел своими мрачными предположениями омрачать вашей поездки, которой вы так радовались…

– Вы знаете, как мне все интересно, что касается вас, как я за это время вошла в вашу жизнь… Как я…

Она опять не договорила.

– Дело в том, мадемуазель, что вот уже вторая продовольственная посылка, которую я посылаю моим сестре и кузине возвращается обратно за нерозыском адресата.

– Что же вы думаете?..

– Я боюсь, что в этой ужасной стране и они… погибли… Я вам рассказал, мадемуазель, всю историю моего детства, я познакомил вас со всей нашей и такой многочисленной некогда семьей, жившей весело, счастливо и беззаботно, в христианской любви и помощи друг другу. Теперь, значит, из всей нашей большой и дружной семьи остались только я да брат мой Володя, который служит у них… Я ненавижу его… Вы можете понять, что такое значит – ненавидеть своего брата…

– Ужасно.

– Но как быть иначе?.. Он у них… И мне часто кажется, что это не наша семья погибла… Что такое одна какая-то семья, но погибает, вымирает так, уничтожается во славу Третьего интернационала вся Россия… Моя Родина…

– Мой бедный Гури!..

* * *

– Вы помните, Гури, эту весну, у нас в замке и праздник «Féte Dieu» в нашем парке? Как прекрасно вы убрали тогда алтари в саду и окружили цветами и гирляндами статуи Христа и святой Терезы…

– Как мне не помнить этого, мадемуазель.

Они сидели теперь на скате горы под Распятием. Под их ногами просыпалось местечко.

– Как хорошо вы тогда пели.

Гурий в полголоса стал напевать:

– Lаissеz vеnir à mоi lеs tоut реtits еnfаnts:

Cоmrае оn mе dêfеndit, аinsi jе lеs dêfеnds.

Ils chеrchеnt lа clаrtê, jе lеur dоis mа lumiêrе.

Lеurs cris, lеurs brаs tеndus mе sоnt unе рriêrе.

Оnt ils реur?

Оnt ils fаim?

J'êcоutе еt lеs еntеnds…

Lаissеz vеnir à mоi lеs tоut реtits еnfаnts!

Он пел уже громче, вкладывая в пение всю силу любви и обожания Христа. И когда он окончил первый стих и надо было пропеть припев, Соланж присоединила свой красивый голос к голосу Гурия, и в горах умилительно торжественным гимном прозвучали их голоса:

Sinite parvulos, sinite parvulos

Venire, vemire ad me!..

Горное эхо ответило им и замерло в отдалении.

Глубоко взволнованные и потрясенные так внезапно вырвавшеюся у них молитвою, они долго потом молчали.

– Если бы, мадемуазель, я мог верить моему счастью… Но мне порою самые мои мечты о нем кажутся такими скверными, эгоистичными… Иногда, напротив, думаю: так много пережив и перестрадав в молодости, разве должен я отказаться от счастья найти снова Родину и семью?.. Простите, мадемуазель… Я так откровенно…

– О!.. Гури!.. Верьте, Бог все видит… Будьте, будьте счастливы!.. Забудьте, или хотя временами не думайте о вашем страшном горе… Да поможет вам Господь Бог. Пейте счастье сейчас, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем. Прошлого не вернете и не исправите, не переделаете… Будущее не в нашей с вами власти. Оно все равно будет таким, каким его нам пошлет Бог. Не отравляйте себе жизни этими непереносимыми муками мысли о страдающей Родине. Вы не можете ей помочь… Это Рок!.. Наше богатство сейчас в нашей любви и нашем здоровье. Верьте мне!..

– Верю ли я?.. Конечно, верю… Но меня тревожат тяжелые сомнения. Они мне отравляют счастье любви. Вы скажете: славянская душа… Это часто слышишь здесь… Нет, не славянская душа… Я больше всего боюсь и здесь – лжи…

– Лжи?..

– Да, той самой лжи, которую дьявол посеял во всем мире и которая дает такие пышные, богатые всходы… Что если будет день, когда эта страшная ложь встанет между нами?

– Какая ложь?.. О чем вы говорите?..

– Я рассказал вам всю мою… Нет, всю нашу жизнь… Жизнь моих сестер, теток, дядей, словом, жизнь всей России. Вы мне как будто поверили. Вы поверили, что Россия была некогда, при царях, богата, честна, верила в Бога и молилась Ему… Но придут ваши газеты, выйдет какая-нибудь ваша книга о России – и вы усомнитесь. Ужасная европейская ложь скажет вам, что Советский Союз есть счастливая страна, где благоденствуют рабочие и крестьяне, и только мы, эмигранты, злобствуем и клевещем на большевиков… Тогда… Вместо любви…

И опять надолго между ними легло молчание.

– Ненависть, – коротко бросил Гурий и опустил ставшие внезапно злыми глаза.

Маленькая рука в мягкой перчатке с широким раструбом коснулась его руки. Гурий поднял глаза и посмотрел в лицо мадемуазель Соланж. Оно было орошено слезами.

– Никогда. Никогда!.. Десять лет шоферства в Париже отдалили вас от подлинной, прекрасной Франции, к которой я принадлежу и куда зову вас.

Соланж встала и, обернувшись к Распятью, широким жестом показала на него.

– Вот она – эта верующая Франция… Франция – победительница в великой войне, католическая Франция верности слову, святости долга, горячей любви к Родине и веры в Бога… Эта Франция вас всегда поймет и пожалеет… И будет день, когда эта Франция поможет вам – русским, а не большевикам… Не судите о Франции по материалистам, политикам и атеистам. Ни мой отец, ни я к ним не принадлежим… Когда мой отец близко познакомился с вами, он сказал мне: «Вот человек, кого я с гордостью назвал бы своим зятем. Он русский, но он любит свою Родину, как любим ее мы, старые французы»… Я надеюсь, теперь вы до конца поняли меня… Я слишком много вам сказала… Я сказала вам то, чего не должна говорить сама девушка… Вчера вы просили у меня расчета как мой шофер… Вы хотели просто бежать от своего… и моего… да, моего счастья… Это большой недостаток славянской души… Русской души… Вы любите – страдание.

– Вы прочли это у наших писателей. Это не ваша мысль.

– Я нашла это у Достоевского.

– Это неверно… Мадемуазель, нам, русским, за эти годы досталось пережить так много страданий: война, революция и Гражданская война… Наконец – изгнание… У каждого из нас осталось в памяти так много тяжелого: крови, великих мук, смертей близких и дорогих. Здесь мы в тепле, сытости и относительном довольстве, а главное, здесь мы свободны… Кругом нас бьется пульс богатой, налаженной жизни – а там люди насильственно большевиками, этою самозванною властью, доведены до людоедства, и все лучшее, твердое, все русское выбивается и истребляется болезнями и голодом. Мы пожалели муки Родины, мы перед ними преклонились, и мы еще горячее любим ее за ее страдания. Не страдания мы любим, но любим, сочувствуем и жалеем самих страдающих… И им мы хотим помочь… И нам страшно, что нас не понимают и нам не верят…

– Одно другому не мешает.

– Наслаждаться жизнью?.. О, как еще хотелось бы этого!.. Но как наслаждаться, когда там?.. Когда я думаю о нашем счастье, мне все кажется, что это мираж… Вот-вот все разлетится в прах, и ничего не останется.

Мадемуазель Соланж быстро и решительно подошла к машине. Гурий открыл ей дверцу кареты.

– Мираж?.. – сказала она.

Гурий отрицательно покачал головой. Мадемуазель Соланж взялась за руль и пустила машину.

– Куда же мы едем?.. Продолжать наше путешествие или поедем вниз, домой, к моему отцу, чтобы начать наше новое путешествие, уже вместе, до самой смерти?..

Гурий не ответил. Он взял руль из рук мадемуазель Соланж и стал поворачивать машину.

Автомобиль бесшумно и мягко катился с крутого спуска. Под ним белопенным потоком неслась и шумела веселая в солнечных блесках Дордонь, горы оставались позади.