— Не-ет, что-то здесь не так, — на остатках увлечённости всё сомневался ещё приятель Максим. Само определенье это — приятель — как нельзя лучше, кстати, подходило к их давним уже отношениям: всегда-то приятен был Гущину, даже и в пору их жестких до враждебности разногласий, — свойской натурой, может, подвижностью душевной, искренностью самой, его и за врага-то было трудно счесть, сразу угадывалось: свой дурит… Мелким бизнесом теперь, как принято ныне туманно выражаться, промышлял себе хлеб с маслом насущным, без масла грозило вообще из интеллигенции выпасть, и перепродажа старья компьютерного далеко не самым худшим делом было. — Умный же, значит…
— Жизнь не такая? Среда заела?
— Причём тут жизнь? Подход не тот, в принципе. Подход нужен свой — и к человечине, и к собачатине, разница не так уж и велика.
— Ну, в чём дело: бери Юрка к себе в город — отдадут за милую душу да ещё спасибо вдогон скажут… Ищи подходы.
— Ну, ты уж сразу так…
— А как? Если, как ты говоришь, в принципе?..
Вот этим и кончаются все наши интеллигентские разговоры. Впрочем, один — десятилетьями тянувшийся, кухонный, — Манежной площадью закончился, невообразимо глупой. «В мозгах туман, в кармане фига» — это о нас. Фигу вынули, показали, туман сгустился в нечто неудобьсказуемое, в прокисшее яблочное пюре — а дальше, спросить, что?
Ерёмина же быта, как формы бытия, наглядевшись за несколько этих дней, он вообще «не воспринимал», вот ещё словечко… А ты воспринимай! — не сдержалось, сорвалось у Гущина, — восприми! Это ведь ты, вы же, интеллигенция потомственная, раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили его, в детдом полубандитский засунули. Вы ему вместо имени кличку идиотскую присобачили и Бога отняли, из дерева живого, раскидистого — прямо столб тесали, топоров и рук не жалеючи. И вот карабкался он всю жизнь — из детдома в фэзэу, оттудова на шахты, в казармы флотские потом, на целину в палатки да бараки совхозные, где только не маялся, не бездомничал. Даже в тюрьме, бабка Ная говорила, побывать успел — правда, недолго, за мелочёвку какую-то… И вот выкарабкался вроде, на «Кировце» — серьёзной машине работал, какую не всякому же доверят, не лучше, может, но ведь и не хуже многих вкалывал, детей каких-никаких вырастил, с именами своими, а не с кликухами вашими погаными, сам обрёл имя наконец человеческое, русское, — и тут очередная вам пришла-припала идея, теперь уж корыстная изначала, опять всё наоборот перевернуть, социализм свой недоразвитый на капитализм ему переменить, снова с западу завезти чужое, несродное… И рухнуло всё к чертям, что он строил-обживал, во что жизнь свою выдохнул, и опять он из-за вас же, паскудников, имя потерял, Ерёмой стал… запил-то, бабка Ная говорит, лет восемь всего назад, десять ли, как грабёж ваш в самый разгар вошёл, когда уж безнадёга задавила. А снова карабкаться ему уже и сил не стало — изработали его, измахратили и с пенсией смешной выкинули… А ты в белокаменную делегатом катался к Манежной вашей, в раденьях там орал и трясся с девственницей Новодворской, с Боннер — и ты ж его теперь, видишь ли, вопринимать не хочешь, брезгуешь… Ты — это и лично, и опосредовано, сословно…
И добавил: да вот меня ещё на грубость, на пафос прописной спровоцировал. Маяться теперь буду: хозяин, а гостю грублю. Уж прости, сделай милость.
Надо ему должное отдать, слушал он довольно спокойно, самоувлеченьем болевший — успел все-таки подлечиться, времечко лютое помогло.
— Виноватых искать — ничего не найти, — вполне рассудительно сказал он. — И, само собой, никого, все мы — жертвы, один другого стоим. Но зачем опускаться-то, образ и подобие в себе гробить?
— Не оправдываю, — ещё ставил тон Гущин, — не судья. Он, по крайности, реальной жизнью своей живёт, каким она его сделала-изуделала, — а мы? Какой ещё идеей очередной, завиральной? Костоломной — на меньшее-то не согласны…
— Вот и я говорю: а чем мы-то лучше иль хуже? Стоим друг друга… — улыбнулся он, и Гущин махнул рукой.
Во дворике своём сидели, когда приступил как-то под вечер к ним Ерёмин, — совершенно трезвый и, главное, оттого не скучный совсем, глазки посматривали бодро, знающе. Сопровождавший его Юрок первым делом, конечно, помойку отправился проведать, а хозяин его к ним подсел, ногу на ногу закинул:
— Ну, как там ваша политика?
— Так она такая ж наша, как твоя…
— Да мне-то она… Если им там всё по хрену, то нам и подавно. — Но сужденья-то, когда изредка заговаривал о ней, выдавал довольно верные, здравый смысл терял разве что в сильном, совсем уж угарном хмелю. — Не хотят они добра нам, это-то понятно…
— Не хотят или не могут? — Это приятеля интерес взял. — Разница все-таки.
— Как это — не могут? Хотенья нету… Другого не пойму вот никак: почему-эт мы стали им не нужны? Мы ж хоть работать, там, воевать как следоват, хоть што. Сталину вот нужны были, Хрущёву там, другим тоже, Черненке даже-ть, — а этим… Ни построить ничего для дела, ни порядок хоть какой навесть… Што им надо-то?
— А ведь вопрос? Вот смотри, — стал загибать пальцы приятель. — Государство стоящее им не нужно, всё сдают, что можно и чего нельзя; народ сильный и сытый, здоровый — тоже, родина… ну, это совсем уж смех. Где у них наворованное лежит, вестимо, там и родина… Власть — да, но для чего? Ради «зелени» только, кайфовать? Но это и не власть уж будет — без силы, смысл её теряется тогда, утекает…
— Ну, они-то этого и не знают, скорее всего, — сказал и Гущин. — Откуда им знать, если они её, настоящую, в руках не держали? Дяди чужие держат, давно.
— На то похоже. Дяди янки-янкели.
— А этот, совсем уж маленький пришёл… он што? — Ерёмин снова полез за куревом, размял сигарету, переводя вопрошающие и с некой иронией глаза с одного на другого. — Четвёртый либо уж пятый год говорит, говорит, а… Вот чего ему-то надо?
Они как-то согласно пожали плечами — в самом деле, чего?
— Сдаётся мне, хату где-нибудь на Лазурном берегу, — невесело и скорее желчно даже проговорил приятель. — Ну, и свечной заводик ещё, в приварок к пенсиону. Сам же его назначал алкашу — как себе… Отработает заданье — и на покой. Не-ет, ждать там, в смысле желания и воли, нечего, что ни скажет — всё наоборот творит. «Мистер Наоборот». Не хозяин себе, если хуже не сказать.
— И большая?
— Что?
— Ну, пенсия-то?
Со смеху чуть с ящика не свалился приятель, на каком пристроился напротив:
— Маленькая!.. Что, боишься — не хватит ему? Нам вместе всем в три года не пропить, даже в ресторациях.
— Ну уж… — не поверил Ерёмин, и не без юмора на свой счёт.
— Да-да. От белой горячки окочуримся, запросто. — И посерьёзнел. — А беда главная у нас — народ как-то обессилел… Обессмыслел, да, задичал. А без народа сильного откуда сильной власти взяться, реальной? Вот она и тусуется там, наверху, дрянь человеческая всякая, случайная…
— А ты её мерял, силу? — Выговорилось это сухо у Гущина. — Чем?
— Это, брат, шкурой чувствуешь, лучше прибора нет.
— Ну, шкура — это инстинкт. А пора б уже нам и разумом брать. Сила народа любого — в элите его, согласись, в национальной. Продала нас номенклатура, предала и тем самым перестала ею быть, элитой. Мы и остались без царя в голове… силой без направленья, считай, без цели. Ты вот стань ею, элитой, а потом народ хули.
— Как это — стань?
— А так — в борьбе, в жестокой причём. Только так и рождается, даром никому не даётся. — Все-то мы вроде понимаем, опять подумалось ему, а как до дела… — Сроки нас жмут, вот что плохо. Сроки. Не запряжём, боюсь.
— Да-а, всё та ж телега, то же тягло… а интересное слово, правда ведь: тягло?
— Кому интересно, а кому и… — начал и не договорил Ерёмин, поглядывая на обоих, слушая. Он-то, по всему, знал, что за словом этим.
— Вот именно! — совсем уж по-своему понял его приятель Максим. — А мы всё спрашиваем, что им надо… Тягло сбросить, вот что — с себя! Награбились и, в натуре, по новой решили жить, козлы, с чистого листа: всё позабыть, что было и не было, всю эту историю с географией, с отцами-дедами… не бабушки — бабки одни у них на уме да бабы. От бешенной деньги взбесившийся частник! Нет, но каково задумано — по новой, с нуля и вне зависимости от какого-то там народа!.. Табула раза этакая в серых мозгах, подчистили — и монгольский скачок из недостаточно ими же развитого социума, да не в капиталистический, нет, а через оный прямо в постиндустриальный… да и на кой им индустрия, скакунам, когда спекуляция куда рентабельней? Да, в постмодерн прямиком, в замки-особняки свои феодальные одновременно, а мини-запад и на дому распрекрасно можно обустроить, со всеми его прибамбасами. И обустроили же — апартеид себе, раздельное проживанье! А нам — Африку с морозами, чтоб не заспались, резервацию в одну шестую суши… нет, оцените! А главное, кто?! Ничтожества же, отбросы нравственные!..
«Дозрел, наконец…» Потянуло вслух сказать это, но вовремя придержал себя Гущин, незачем дразнить человека, он же не нарочно. Как томаты-помидоры дозревают низовые наши демократы, краснеют, если не совсем уж гнилые, — но и толку от этого теперь, считай, никакого: поистратили пыл-запал свой на разрушенье, а вот на созидание новое уже и не хватает их, не осталось. Да и разучились, избаловались, ломать — не строить… Силён сатана на энергетике дураков выезжать.
А тут вернулся с обязательной инспекции Юрок, волоча поземи лепехи и ошарушки свои, улегся поодаль и воззрился на них: о чём вы тут?
— С променажа по помойке изволите-с, бастард? — спросил его приятель. — Ну и как они-с, отбросы, — самый цимус?.. Вы его хоть… постригли бы малость, что ли, а то грязней грязи.
— Да-к а не даётся если, — равнодушно сказал Ерёмин, о чём-то своём всё думая, глядя перед собой. — Хотели унуки, а… И так хорош.
Да, раньше хоть раз в году, да удавалось ребятне на каникулах остричь, в какой-никакой вид привести его. Теперь же руки не подпускал, опростился дальше некуда, вот уж действительно — запсел и стал тем, кем стал. Кем стали и мы, впрочем, сами того вроде не желая. Но это ещё вопрос, желали или нет.
— Это жизнь разве? — проговорил Ерёмин, всё так же в себя глядя, что ли, в тоску свою. — Чем так жить…
— Значит, по-другому надо. Жить, — уточнил приятель, чересчур, может, пристально посмотрел тому в избегающие глаза. Явно чересчур, потому что Ерёмин, при всей запущенности своей, при слабостях и грехах премногих предпочитавший обыкновенно ни с кем, кроме бабки своей, в конфликты открытые не лезть, не связываться, на сей раз поощерился недобро:
— Вот спасибо. А то мы неуки тут, не шурупим ничего…
— А я не тебе одному, себя тоже не обхожу любимого. Это всех нас касаемо. Время проживать, резину эту тянуть — не задача… и Юрок вон думает, что живёт. Как — существуем, охломон?! — Пёс в ответ зевнул — с каким-то подскуливаньем. — Вот именно, существуем лишь — и хрена ль, в самом деле, в твоём уме! А вот человеком остаться… Останемся если — и из этого дерьма вылезем: ну, не сможет нормальный человек долго в нём… пребывать. Не от ума большого — из отвращенья просто, из-за рефлекса безусловного, инстинкта чистоты выдираться начнёт. И выдираются, кто малость опомнился уже. Что-то другой пока не видно у нас дороги — да и нету, похоже, другой… Выправляться надо, раз уж покривило.
Нет, но как заговорил!.. А то ведь опять было воспрянувши, когда этот, по словам Ереминым усмешливым, совсем уж маленький пришёл, — как расписывал, какие надежды питал! Как на Юрка, вот-вот, разве что опущенность и грязь там несколько иного фасона и колера, только и всего. Энтузиазм легковерия — так можно это назвать? Любого Отрепьева нам подавай, хоть голого — непременно в свои надежды-одежки обрядим, разоденем. Или мы сами такие, или это вбили в нас его так, энтузиазм, чуть не в гражданскую обязанность вменили, простецам, что никак всё не выветрится он?
Так ли, иначе, но слова-то его теперь вполне разумны были, под ними и Гущин подписался бы и сам наговорил ещё, это-то мы можем… ну, пусть пока слова только. А воспоследует ли дело — тут уж не иначе как самому провидению решать, если своих на это смыслов и энергий не хватит. Если суммой наших бестолковостей, по замысловатому закону больших чисел, не станет вдруг хоть какой-нибудь толк.
Но, видно, заело Ерёмина; и не пустячное это, внешнее задело, ему-то не привыкать было не то что к взглядам косым иль всяким намёкам — к ругани самой распоследней, когда совсем уж в ничто его ставили… да потому, хотя бы, что разумел-то себя каким-никаким, а все-таки «нечто», и много чести им всем — в обиду себе это принимать, брань на вороту не виснет. Уж получше некоторых умников-разумников местных скумекает, что к чему, каких походя иной раз облапошивал в рассуждении, чего бы выпить, такие комбинации-многоходовки выстраивал с учётом всех тонкостей психологических и особенностей партнёров невольных своих, Гущина в том числе тоже, что только крякнешь, лопухом себя с запозданьем обнаруживши…
— В косой избе и сам скособочисси… куда выправлять? — сумрачно сказал Ерёмин, сплюнул густой табачной слюной. И решился вдруг, глаза поднял, мало сказать — неприязненные, глянул прямо: — Я — по тебе — нелюдь, что ли?..
— А это каждый сам себе отвечает, кто он. — Нет, ничуть не растерялся приятель Максим,в чём другом не преуспел, но в этом-то — в дискуссиях собачиться — поднаторел, зарядились надолго мы этим теперь. — В человеке понамешено, знаешь… О венец творения! О придурок!.. А вернее уж — монстр, соединенье несоединимого: дух вышний в тело животное всажен, в узилище подземное, инфернальное, а душа меж ними наразрыв… Я бы, вот ей-Богу, на субъектов ежедённого телешабаша глядя, мог и диссертацию накатать, защитить — под названьем «человек как козёл вонючий» или в этом роде что-то… серную вонь имея ввиду, да, и симпатичное парнокопытное здесь ни при чём. Вот каждый и решай за себя, кто ты. Но и решить-то до конца, как братья-хохлы говорят, нэможно: сейчас человек человеком ты, а через… полчаса там или полдня — не то что зверь, а несусветно хуже, звери с нами рядом — детишки малые безгрешные. Вот он, типус, глядит… Ну, что взять с него, что он глядит? Это кажется ведь нам, что глаза; а вообще-то так, гляделки… С мукой человеческой не знакомые ничуть, да. Это не ему — нам выправляться по духу. Нам это — через «не могу» животное тварность свою превозмочь, одолеть, к нетворному выйти… да-да, дух в нас нетварен, изначальный он — был и будет. — Зачем это и кому он говорил такими вот словами — Гущину, от которого, кстати, и поднабрался отчасти этого? Или Ерёмину все-таки, какого не уважил, не сказал же: нет, дескать, не нелюдь ты… Как там ни костерили того на всех деревенских углах, но ум-то признавали за ним и, пожалуй, опасались, настороже привыкли быть, а это ему, само собой, не могло не льстить… нет, мелко человека не кроши, какого ни возьми. Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны, мог наверняка вопросить тот же Максим, что в нём на Руси необыкновенного-то? И чёрта ль, как уже сказано, в уме том? — Выпрямлять себя, другого нет. Русские мы или нет?
— Ага, выпрямимси… когда в переднем углу лежать будем, — проговорил Ерёмин, с видимым-таки усилием обходя по привычке обиду, усмешкой щерясь в пустоту, ни начётчику нимало не веря, ни себе. — А там хоть собакам бросьте, один-то хер…
— Ну, так уж и собакам… Тело земле, а душу — Богу. На разборку. Вот когда нам скверно-то будет…
— Это што ж — ещё, значит, хуже?
— Ещё.
— Да куда ж хужей-то?! — Он удивился и разозлился даже — будто впервые о том слышал… Нет, конечно же, всю-то жизнь слышал, как ни штурмовали мы небеса; но каждый раз будто внове человеку это, когда раздумается над таким, всякий раз в обиду ему, забывчивому… Да и то сказать: ну, куда? — Оне что там, совсем уж?..
— Значит, есть куда. — И обернулся к Гущину: — Ничего-то не получится у человека, что он задумал, — ни добром не получится, ни злом великим. Так и будет всё идти, с переменным безобразием. С перманентным. Потому как монструозен, лебедь, рак да щука… в одном флаконе. Что ни делай он — какафония выходит вместо гармонии. Только в игре, может, что-то удается — ну, в искусстве. Игрунчик же. Или в философии своей, детской тоже, ещё та игрушка… Мир создан, вообще-то, для молодых и сильных дураков, каким всё пока по барабану, а думать некогда, к тому ж и нечем ещё, — совсем уж повело его всё в ту же философию, но явно любительского толка. — А как раздумаешься… Сама жизнь — зло неиссякаемое; и если существует как ценность, продолжается, я вот думаю, то лишь потому разве, что видимой всеми, реальной альтернативы ей нету. Выбирать не из чего, — сказал он и Ерёмину, — лопай что дают. А иначе поразбежались бы все из неё — к чертям! А верней уж, от чертей, слуг её тут и подельников…
— Я бы первый, — вроде как пошутил и Ерёмин. — Да-к, а это… за побег-то, гляди, ещё навесят? К срокам-то? Тут подумаешь.
— Ох навесят! — с удивленьем, с восхищеньем почти глянул на него, подхватил приятель. — А вот и зря, скажут, бежал — из камеры, получается, да в карцер. А на-ка довесок тебе — с высылкой и пораженьем в правах! Из огня да в полымя, так и есть… Не-ет, запрет древний здесь, многослойный, я бы сказал, с подстраховками со всякими — захочешь, да не уйдешь. — И заорал: — Д-солнце всхо-одит и захо-одит, а в тюрьме моей темно-о!..
— Ну вот, дорассуждались… — Гущин встал, посмотрел на них, невесть с чего повеселевших, с неудовольствием качнул головой. — Синдром безработицы у нас, как я погляжу, явный. Занесёт же.