Заполье

Краснов Пётр Николаевич

Часть первая

 

 

1

Как ни велика, ни оглушительна была победа, но в третий уже раз откладывал он её празднество. Её следовало закрепить и тут, чтоб уж не оставалось никаких, даже мелких упущений и недоделок в отношении первого, по крайней мере, десятка функционеров местного провинциального розлива, не дать выйти из-под контроля и повиновенья… да, чтобы не взбрыкнул сдуру какой-нибудь застрявший в идеологическом маразме живчик и не поднял из праха, не взял на себя всю полноту власти здешней, об этом особо предупредили его из центра, ибо прецеденты уже кое-где есть — поправимые, само собой, но есть. Дожать, не дать им, профанам, выскочить из колеи назначенной — и важным дураком записным, на донельзя засоренной комсомольско-партийной ниве возросшим, и тем, кто поумней, подлей: удобней нет момента, и надо использовать его до конца, успеть сгрести упавшие к ногам плоды — как на подбор гнильё, любо-дорого посмотреть…

И дни стояли как нарочно тусклые, один на другой похожие, нежаркие под осень и с пылью всепроникающей, провинциальной скукой, мало-таки чем отличимой от тоски, — в самый раз для праздника, всем чужим, всему этому тягостному, обрыдлому обыванию неведомого.

Он сидел в пригороде, прозванном из-за растянутых всяких коммуникаций Кишкой, на безнадзорном телефоне, с ним же под боком и спал; и увязывал всё со всем, наводил смычку с другими такими же, как он, узловыми, чтоб разнобоя не было, дважды выходил на центрового даже, и под конец четырех этих дней как-то по-хорошему устал… Нет, связалась всё-таки в дело, вотворилось в результат вся та долгая в поколениях, невидная и не всегда понятная даже и мало-мальски посвященным работа — в оглушительный, да, результат, в обвал негласный и полный, это в пору-то гласности, приёмничек «Сони» в изголовье, на забугорные волны настроенный, это сполна подтверждал, и не только простаки-исполнители, но и тёртые административные зубры растерялись, растопырились заизвесткованными извилинами и не вякнули даже, все-то рычаги в руках имеючи, а где-то и подсуетились уже, подыграть успели… Потянулся, наконец, за столом — «блажен, кто посетил сей мир!» — хотел в щербатую эмалированную кружку остатки коньяка плеснуть, но раздумал, бутылку запрокинул — из горла в горло, так-то оно полней как-то, значимей.

День за окном ипподромной контры давно за середину свою перевалил, и всё скудно, смутно в нём было, бесцветно, как и среди людей. Остальное мог он завтра-послезавтра добрать — и не отсюда, осточертела конторка с полудохлыми изжелтевшими, чужеродными здесь сосенками в бурьяне палисадника, кушетка засаленная с вонючей подушкой, русская мухота, сухомять… Не залез кто на линию, случаем, на номер? Поручить всё же проверить, благо есть кому. И еще один номер набрал — надеясь, что последний ныне, отмашку дал: «Ты? Отбой, Анатоль, на сегодня всё. Запускай мероприятие немедля — кровя кипят!.. По первой категории, высшая — потом, во благовремени. Да, там же… чисто же. И колеса организуй, на выезде через часок буду».

И на выезд когда шёл, то всё оглядывал окрестности и бледное, состаревшее в суховеях небо над вершинами поредевшими осокорей, какими обсажена была дорога, и уже точилась с них, квёлых на сухость и осень, стекала помалу листва, то белым, то бледненьким желтым пятная подножья. Дни оглядывал эти, сокрушившие несокрушимое, казалось, чугунноногое, тоже листками календаря отрывного опавшие уже: дни как дни, и что ей время, природе, девяносто ли первый этот или близкий уже, окончательно победный миллениум? Она самодостаточна и, по сути, трансцендентна человеку, бесстрастно и вполне безмозгло величава — да, по ту сторону смысла человеческого, всего лишь механизм, притворившийся организмом; и устрой человек ей тут хорошенькую какую-нибудь встряску вроде ядерной зимы, а себе гарантированный кирдык, ей это — сморгнуть. Одной обителью меньше ли, больше — равно примет, очей не затуманив, не озаботив праздного вовек чела. У человека же и праздники с бедами, и сама жизнь — свои, от неё зависимые, но и бесконечно далёкие, и если она, ставшая самым первым и нагляднейшим воплощеньем мачехи, хоть как-то откликается опосредованно на них, то разве что уровнем адреналина в крови — которого преизбыток он чувствовал сейчас в себе…

Оглядывал, будто впервые примеривался по всему вокруг, а более всего к лежащему за горизонтом этого скудного бытия, ещё одну цитатку за хвост поймал, песенную теперь, вовсе уж придурковатую: и всё вокруг моё?!. И блажь наехала, свернул на полянку какую-то, лужайку с ещё не совсем пересохшей, робко зеленевшей, ромашником тонконогим пестревшей травой, и завалился, стесняться не желая двоих идущих следом по дороге работяг, руки забросил за голову, ноги раскинул и никак не дремотные глаза прикрыл… а недурно, оказывается, хозяином быть всего — вовсе даже недурственно!

И в городе более чем буднично было всё и как-то малолюдней обычного, показалось, приглушённей, а пешеходы неприкаянней, так-сям розно мельтеша, не пытаясь даже хоть отчасти заполнить собою рукотворные прорехи и пустоты меж камня и бетона, роковой, вечный недострой свой. Одним таким давно расчищенным от частных домишек красноглинным пустырем пространным и пошел напрямую он, отпустив машину, мимо заглохшей теперь на краю его стройки; и забавно видеть было нескольких не просто проходящих, но гуляющих именно между кучек натащенного уже всякого хлама и гниющего домашнего мусора сограждан с детенышами, колясками, с собачками тоже. Это надо на чём-то весьма существенном сдвинуться по фазе, чтобы здесь — гулять… И сдвинуты, сдвинулись — по своеобычному парадоксу оставшись на месте лежать. А под лежачий этот камень только дерьмо и течет. И еще кровь.

Праздник удался, еще бы ему не удасться. Наконец-то он поел по-человечески, отвел душу, хотя ему-то, в странствиях и бездомовье давно закалённому, четыре этих дня в конторке в особую тягость не стали. Тинка организовала из ближнего кооперативного ресторанчика стол, пойло всякое, даже цветы стояли средь бутылок и колебалось от горячего дыхания и движенья празднующих пламя многосвечника, и огромная рыба с мало ей подобающей лиричностью держала в зубастой пасти пучок зелени, и гирлянды торжественным веером расходились от люстры, тяжело обвисали по стенам. С рвением помог в этом Тинке её очередной, как она их называла, функционер — половой, разумеется. Пили много и разное, стол дорог был, но хорош. Функционер, как новенький, не без умелости хлопотал вокруг него, подносил-уносил, но потом, правда, вкололся, бормотал и хихикал в прихожей, завалившись в кресло, и отключился, Анатоль полез на Тинку, стал тут же расстёгиваться, и их весело выпроводили в спальню.

Тосты гнали, пили и галдели, обсуждали перипетии и подробности дела — какие знать могли, конечно, эти ближней руки помощники, молодь на подхвате. Веселились, посмеяться в самом деле было над чем: второй административный туз в местной колоде, замещая отъехавшего в столицу за горячими новостями первого, по привычке решил на бюллетене отсидеться — это от судьбы-то, от истории… Бросил всё, укатил на дачу и запил, по нашим верным сведениях, дня на три — и лучше выдумать не мог! Теперь завис, ткни пальцем — посыплется; и надо ткнуть, горячился больше всех «говорящая голова» с телестудии, прозванный средь своих Зубастиком, хорошо поработавший, впрочем, в эти дни, нагнавший страху поначалу, потом торжества: вся компра на руках у нас, чего ждать?!. Ну, зачем так жестоко, улыбнулся он его горячке, мы ж не ироды. Мы войдём в положение, а при случае и поможем… да и зачем он в качестве пенсионера нам? А компра кушать не просит, пусть полежит. Вернулась Тина, глаза шальные, красавица; раздурачилась, потом вспомнила, достала из сумочки прихваченную кассету и, ничего не говоря, сунула в магнитофон, врубила на полную… Оказалось — «Лебединое озеро», хохоту было. Пошел вертеп с раздеваниями, танцами живота и прочим не в его возрасте и ранге, да и устал он уже, пора было уходить.

Глянул в прихожей на запрокинутое бледное лицо «функционера», в кресле спящего, коротко и зло сказал провожавшей Тинке: «Отшей, негоден. Чтобы я забыл его». Та пьяно улыбалась, такие бездонные, чёрным пламенем еще недавно игравшие глаза помутнели, только что не разъезжались, — но всё поняла.

Вечер уже завладел городом, загорались кое-где вразнобой фонари и разноцветные, ничего еще не подозревающие уюты окон; и тяжело, истомлённо пластался за близкими громадами шестнадцатиэтажек меркнущий на самом исходе закат. Идти недалеко было, и он не торопился. Шёл, по обыкновению шляпу низко надвинув, переулками, мимо кафедральной церкви потом, у калитки которой еще торчали под деревьями темные фигуры нескольких попрошаек. Бабам не дал, зато подскочившему на костыльке бомжу отвалил целую десятку, сунул: «На, выпей, да как следует… есть за что!»

Служба шла еще, из слабо освещенного притвора еле слышалось унывное гуденье хора, тонкий ханжеский голосок речитатива. «А припоздали вы», — на храм кивнув, сказал он двум женщинам, старухам ли в платочках, не разобрать, только что вышедшим из калитки и о чём-то, остановясь, совещавшимся. «Так оно всегда ж так, вечерня, — ответила ему одна. — Преображенье, милок, господне… Спаса второго отданье, спаси тя Христос!..». Он хмыкнул весело: спасатели… А она пыталась приглядеться в темноте подлиственной: «Тебе аль подать, милок, что ли? На-ко, болезный, яблочков…» — и полезла было в сумку свою, от нищенской вряд ли отличишь.

Он зло и удивленно дёрнулся, впору бы матом послать; но и засмеялся тут же, комизм ситуации был и в самом деле занятен: ему «подают» — и кто?!. И резко шагнул в сторону асфальтовой, под клены подныривающей дорожки, не то что не понимая их — немудрёна эта их сказочка, из надежд вовек неисполнимых скроенная, — но не находя для своего разума самого предмета, предлога ли для понимания: ну, покорность перед жизнью, допустим, — а дальше что? Будь ты ей хоть семижды семь покорен, угождай неведомо кому, плоть и дух изнуряй, страстотерпствуй — конец один, под речитативы ли слащавые, побаски и скулёж о воздаянии, или с непреклонным своим «нет!» всему творенью бездарному этому, с горчайшей смертной честью мыслящего тростника…. умру, а не дам в свою дудочку слюни пускать — кому бы то ни было, сам на ней, тростниковой, выведу все печали и гнев великий моей, и скорбь, и торжество волевого одоленья!

А эти… Стоило огород городить, строенья из века в век эти, купола свои, шпили, пагоды — подпорки сомненью своему по поводу всё той же покорности… терпеть хотите? Терпите. Это ни удивленья, ни понимания не стоило, хотя и забавен бывает человек иногда. Занятен — правда, редко и ненадолго, скудный сутью и скучный.

А надо — в себе иметь, всё. Не занимать или воровать, не вымаливать, а просто иметь. Иметь по роду своему, только преемственная породистость и ценна здесь, отличая от стада.

У подъезда своего постоял, посмотрел на счерневшие дворовые заросли, на мерклый западный свал неба. Что-то угрюмое чудилось в нём, давящее, хотя туч больших не было; а над головою — он шляпу стащил, лицо поднял, глянул, — и вовсе без них, мутность одна, но вон и звёзды первые, еле где-то там проглядывающие… Смутно всё там, а здесь вроде как и зябко, несмотря на выпитое, и — странное дело — душно при этом, будто пыль какая в воздухе висит невидимая, глазу недоступная, но ощутимо спирающая горло, сплюнуть хочется… чушь всё, от напряга дней этих, устал.

И сплюнул; и медленно и тяжело — на ноги всегда был не ходок — поднялся к себе, запер на два замка дверь металлическую за собой; и не разуваясь, куртки не сняв, прошёл в комнату, свалил себя как ношу в угол огромного вальяжного дивана, некогда весьма представительного, с резной деревянной полкой поверху, а теперь продавленного местами до пружин, с потрескавшейся и драной кожей. Шляпу кинул на стопки журналов и книг у стены, прямо на полу сложенных; наугад поймал висюльку выключателя у торшера — но помедлил, через сумерки комнаты глядя на всё тот же закат, запад, совсем уж смутный от немытых много лет оконных стёкол… Победа — но в чём-то и неполное всё-таки соответствие ей, всей значимости дела сделанного, и где?! — в нём самом… Видно старею, подумал он — без особого, впрочем, сожаления подумал. Да, возликовать бы, как прежде, как мы это умеем, бешеную радость взорвать в себе, чтобы глазам жарко стало от внутреннего огня, чтоб тело подрагивало, дёргалось в мускульных разрядах её, неукротимой…

Но и тяжеловатый, приглушенный усталостью и потому куда более долговечный, надёжно греющий жар её, в нём залегший глубоко, — чем он хуже? Умей, как тот скупой рыцарь, веселиться один, не транжирь её, надолго хватит.

Он чувствует её в себе, как, должно быть, женщина ощущает свой плод… Вот она, радость, — тяжёлая, долго и с болезненным порой надрывом и сомненьями зревшая в нём, отнявшая у него и в себя вобравшая всевозможные утехи и праздники прежних, слишком многих, может, лет, загодя из него аскета сделавшая, считай, странствующего послушника своего в миру… и что понять они могут в ней, радости, оставшись там допивать и доедать, добирать мелкую монету её разменную, бренчащие пфенниги и сантимы, центы её, копейки эмоциональные?.. Пусть побесятся, впрочем, попрыгают, сие не зазорно молодости, и если она упущена тобой, то лишь для того, чтобы не упустило её оно, поколенье новое. Да, вопреки правилу для быдла молодое вино должно вливать нам в старые меха — дабы не утратить драгоценную закваску древнюю, все испытанья прошедшую, да ведь так и делали всегда и будем делать; и если им легче даётся всё теперь, на почти готовое пришли, как нам кажется, то и хорошо, лишь бы не размагнитились. Хорошо потому, что — временно, как всякое стажёрство, ибо это им предстоит еще сделать то, чего не делал никто. Пусть же потешатся; а у него в столе початая бутылка итальянского ликёра стоять должна, монашеской услады, самое для него: сладкого он с детства недобрал и порой не прочь побаловаться, есть такое. Такое есть, и он сейчас встанет, скинет всё обрыдлое с себя, пропотелое, нальёт себе и ткнет кнопку телеящика, досмотрит трагифарс наконец-то свершившегося…

Но пыль, откуда пыль эта — тонко сеющаяся, будто мерцающая в последнем из окна свете… он поднял, на диван себя уронив? Давно хотел нанять какую-нибудь бабёнку, чтобы прибрала, помыла тут всё; или Тинка пусть соберёт своих, воскресник устроит в запущенном, что и говорить, жилище-келье размышлений его… да нет, уж не меньше института мировых проектов, в какие мало кому верилось даже из своих, знающих. И они-таки сбылись, посрамив мудрый их скептицизм, их сугубую осмотрительность и твёрдое на реалиях стояние-топтанье! Но нам-то нужны проекты, саму эту реальность меняющие, сами себе основанья готовящие, не ожидая тётку-копушу эту, её опережая, таща за собой — за волосы немытые!.. И они есть, и не где-нибудь, а вот здесь, в келье этой, в башке отяжелелой, — для профанов ошеломляюще дерзкие, невиданные в новизне своей, почти безумные, но исполнимые, реальные теперь как никогда, поскольку на человеческом безумье же и выстроены.

И другого фундамента для построения здесь чего-либо дельного, стоящего в этом мире, увы, нету, не предусмотрено. Да и в самом деле, попробуй возведи-ка тут что-нибудь на разумном, то есть и нравственном тоже, основании — хоть государство, хоть иное какое установление социальное… А если даже и получиться, что вообще-то маловероятно, то и годины не простоит, скурвится немедля, сверзнется, в самоё себя обрушится с неслышимым, как в эти дни, грохотам великим...

Пока же ему, как давно вольноопределившемуся монаху, никак не помешает глоток-другой католически приторного, жгуче-пряного, тяжёлого хмеля монастырских подвалов, загнанной в бутылку телесной страсти, истомы плотской душной. Не хуже чертей, похоже, разбирались в изысках и соблазнах мира сего бенедиктинцы-монахи, да и в цинизме раблезианском наверняка гурманами не из последних были, папашкам-безобразникам подражая римским… Только встать, куртку скинуть и обувь, пыль эту продохнуть.

И случилось что-то, он не успел понять — что. Жар нетерпеливый тот, теснивший грудь его, подымавшийся всё выше и обещавший уже новым порывом бодрости и сил стать, вздохом высвобождения спёртости внутренней волевой, добровольным обетом когда-то принятой им на себя, — он не выдохом облегченья долгожданного оказался вдруг, обратился, но ужасом тёмным, мгновенно взявшимся откуда-то, взнявшимся разом и затопившим всё в нем как стылая зимняя вода… Чёрная и страшная, она лишь миг один была у подбородка, у губ его, чтобы только дать осознать самоё себя, а уже в следующий сомкнулась над ним, кричащий неведомо что и кому рот захлестнув ему и льдом остекленив глаза, остановив… и всё остановилось, что двигаться могло, омертвело и утратило мысль, смысл. Всё, кроме ужаса самого, в точку единую стянувшегося, свёрнутого, — всю тщету, муку и безысходность этого мира вобравшую точку.

В ней, нерасчленимо теперь, спеклась вся витавшая здесь еще мгновенье назад серебрящаяся пыль эта — пыль убеждений его, ненависти- любви и ни во что не верящей веры, дивных предощущений и похеренных надежд, невероятных по тонкости комбинаций и его всевидящей, иногда казалось, интуиции, богини познания и печали. Здесь возгонялись, как в алхимическом кубе каком, все страсти духа и плоти его, пот и стенанья похоти, свинцовый расплав сомнений и дурнота гнева, и здесь же в спорах кипели некогда попойки, пиршества наивные совковые с сырками плавлеными и морской капустой, и чад их похмелий восходил, и тяжёлые, ядовитые испаренья совести неумолимой, неустранимой из существа человеческого ханжи, какая отвратней грехов порой, в которых кается… Взлёты мысли тут прошибали все потолки и перекрытья, к горнему уносясь, к беспричинному, и бессильная казуистическая дребедень осыпалась, как отслужившая своё штукатурка, на затоптанный пол кельи его, и кто-то вскакивал, тыча сигаретой мимо пепельницы, порываясь уйти, кричал: «Нет, ты — сумасшедший!..»

Здесь было всё — и вот не стало ничего. Предельно лишь сжатая точка ужаса, изъявшая суть из вещей, а с тем и сам этот вещный мир за ненадобностью упразднившая, оголившая родовую пустоту за ним и тьму — теперь бесплодную пустоту, выродившуюся начисто. И всё, что составляло его самого, человека, что складывалось из кропотливейшей над ним работы случая и его собственного, попозже, самовыстраиванья, из сочетаний животной стихии тела и вполне сознательной воли духа, из сложнейшей комбинаторики минусов своих и плюсов, — всё это внезапно и мгновенно обнулилось в сумме, аннигилировало, стало ничем.

Он пребывал, но где? Над собственной пустотой, да, над смысловым нулем — там, где бы должен быть сам он с развёрнутым, распахнутым вперед и вдаль поприщем духа своего, никаким горизонтом смерти не ограниченным… Но он ли прозрел, увидел эту тщету? Нет, нет; то стянувшая в себя всю мерзость, ужас и безнадёжность бытия точка поставлена была всему, ставшая последним его, бытия, и тут же самоизъявшим себя фактом; и если он не утратил ещё способности видеть, то лишь постольку, поскольку ни зреть, ни утрачивать было уже нечего. Смеркшийся меж волком и собакой закат в окне, сумеречный застой комнаты, жалкое в нём мебельное, бумажное ли, тряпичное барахло — всё это в некое зеркальное самоотраженье и, одновременно, самоотрицание ушло, ставши бесплотным, безвидным, так что даже обозначить себя не могло. Как не мог обозначить, выделить из них и узнать себя среди них и он сам.

Что-то по той же беспричинности произошло и с временным измерением: то ли будущее закоротилось на прошлом, то ль настоящее, но безмерного напряжения ток времени замкнуло самоё на себя и в мгновенье ока сожгло всю цепь; и так застыло всё, обесточась и не длясь, запамятовав о длении, поскольку смысл его утеряло тоже.

Но змея времени заглотила себя с хвоста и — вместо того, чтобы исчезнуть насовсем, нуль обознача, — усмехнулась ему.

И страх, животный бессмысленный страх, остаток только что испытанного первобытного ужаса перед ничто, вернул его назад. Вернул, швырнул властно и грубо, как надоевшую, да и ненужную уже вещь, не спрашиваясь, надо ему это — вернуться — или нет. Он скрутил ему внутренности, страх, как в школярах перед прививкой или кровеизъятием, до сих пор панически боится всяких вторжений в тело своё, самого вида крови собственной, для него едва ли не священной; и не давал прийти в себя, душа хваталась за всё подручное, глазами цепляясь за вещное, привычное своё, пытаясь вытащить себя из полуобморочных его провалов, и никак поначалу ухватиться не могла… Но страх — это ещё куда ни шло, с ним он давно справляться умел, управляться волей и дерзостью, не мальчик. Страх почти всегда был внешним, навязанным кем-то, а против внешнего всё в нём всегда заострено было и наготове; и если даже и пытался когда ломать его как личность изнутри, из подполий сознания и дрянной физиологии, то скоро он всё-таки находил, что устрашающему противопоставить в себе, чем обуздать.

Но никогда ещё в своей отнюдь не доброй, пятый десяток давно уж разменявшей жизни не испытывал он такого истошного, показалось — последнего ужаса, всей донной мутью своей захлестнувшего его разум, волю его смявшего… нет, он и не знал даже, что такой — последний — возможен у человека вообще, тем более у него. Не раз уже, нет — куда как много раз представлявший себе в скверные минуты до противной слабости свой совсем уж не теоретический, а вполне физиологичный и, в особенности, Я-утратный финал, он тем не менее уверен был, что встретит его не с худшей, по меньшей мере, паникой внешний и внутренней, чем большинство двуногое… И дело было даже не столько в том, что здесь и сейчас этой уверенности в нём не стало, сменившись подозрением, что такой жуткий, по репетиции судя, конец уготован именно и только ему; нет, верхом сознания он всё же понимал, что как ни посягай на избранность, а финал-то будет у него, скорее всего, самым что ни есть обычным, а для других-то и обыденным. Тут же, однако, явлен был какой-то неестественный и нещадный перехлёст, перебор тем более чудовищный, что был мгновенным и, главное, беспричинным же, без какой-либо опасности даже, угрозы… сверхъестественный, вот именно.

И никак не мог расцепить зубы, до судороги стиснутые в беспамятстве страха, плоть прихватившие, рот наполнился сладковато-тошной кровью, а он не в состоянии был даже сглотнуть её. Но проглотил с отвращением — не к своей крови, а уже к себе, не устоявшему, стоптанному паникой собственной и тем униженному донельзя; и как отравы глотнул, слабостью залило и будто распяло по дивану, размазало по плоскому, вроде тусклой картинки, ещё не обретшему стереоскопической глубины перед глазами окруженью комнатному, бытовухе презренной, и он закрыл их, глаза.

Да, ничуть не меньше унижен был он, чем устрашён, это надо было признать и стерпеть, ни сил в нём, ни гордости не оставалось теперь даже и на какой-никакой мысленный протест, на трепыханье…Да и то растерянное и малосвязное, что лихорадочно пыталось собрать себя за надбровными дугами, мыслями назвать можно было лишь с большой натяжкой. И только одно сразу ясным стало: с ним, с его волей и разумом не посчитались ни на миг, ни на гран, им даже не пренебрегли как малостью — поскольку просто не заметили, для той запредельной, всё и вся сламывающей силы он не существовал даже и как малость. Главное же, он совершенно не понимал, что произошло… не эпилептическое нечто? Нет, болезнью гениев не страдал и страдать никак уж не хотел, да и не было никакого припадка, он же помнил почти всё — до жути, помалу сейчас отпускающей его. Или это с тем необычным связано, не зря же насторожившим его сразу: пыль не пыль, но что-то мерцающее в воздухе, цепенящее, дыханье спирающее? И будто не миру здешнему принадлежащее, вдобавок, чуждое всему здесь и не то что враждебное, нет, но… Оттуда? Его мозг в большой и, знает он, непрочной черепной коробке макроцефала отказывался сейчас понимать происшедшее, слишком еще близок был ужас самоутраты, и не её только, помнит он уже, но всего, всего… Как бы и чем ни жил он, что бы ни делал или хотел сделать — всё подлежало не просто забвению или даже силовому, в борьбе, уничтоженью, а простейшему и мгновенному обнулению, реакции нейтрализации примитивной, химической, что-то вроде гашения извести… с той только разницей, что даже не зашипит. Слишком близко это всё, и еще мокры были ладони и загривок от пережитого пароксизма, совершенно животного, безудержного, и всё дрожала и дёргалась, тонко вскрикивала жилка какая-то подколенная, и оторопью остановило, заморозило взгляд. Так, верно, предок его дальний глядел вослед пролетевшему над плечом дротику, копью ли судьбы… а не надо, гляди в другую сторону: откуда?!.

Всё говорило — оттуда. И как раз в момент наивысшего, может, торжества его из всех, какие довелось испытать… неужели намеренно — и кто? Он делал себя, выстраивал, выструнивал как вознесённую ввысь стелу духа — и кто он теперь, что, обрушенный в себя, в самые нижние и зловонные подполья тела, в доисторическую протоплазму, варево из страха, голода и похоти? Он ещё мог свободно, без усилия пренебречь чьим-то невысоким мнением о себе, но как вынести то своё поневоле искреннее отвращенье к себе и презрение, в который раз и уже на собственном теперь опыте убеждаясь в слабости и низости существа человеческого? И неужто это ему лично, его индивидуальной малости предназначен был и послан тот знак, тот ужас окончательной погибели — на него одного обрушен, его одного вбив по шляпку в инстинкты, в животность свою? И опять всё говорило ему, что — нет, что совершилось или попыталось сбыться нечто, в человеческих понятиях непредставимое, необъяснимое ни в причинах своих, ни в целях — если они есть вообще, а его пусть даже и не случайно, но лишь походя задело, зацепило, как что-то под ногами путавшееся со смехотворными своими претензиями и потугами, ногою же и отшвырнуло…

Но и не случайно совсем, да, и он это знает, чувствует, поскольку главный выбор, предельно трезвый и однозначный, когда-то сделал он сам. Великая двойственность правит этим беспощадным миром, бореньями антиномий движимым и в компромиссах, в синтезе их высшем обретающим искомое равновесие. Но синтез этот изначально непосилен человеку, его маленького, его жалкого сердца никак не хватает на пресловутое сопряжение могущественных соперниц антиномических, на ту самую любовь хвалёную, сводню их и якобы правительницу всего и вся… какая, к дьяволу, любовь во вселенской жестокой бесстрастности, в природе — свинье, пожирающей детей своих?! И потому место человека, если не хочет он во всех смыслах прозябать — хоть и внизу, но в борениях неизбежных, на стороне одной из двух равновеликих и равнодействующих сил, друг друга отрицающих и утверждающих одновременно, под всем известными вроде бы символами своими… Так он когда-то в два ли, три приёма, милосердно упрощая, преподал этот «краткий курс» понятливым, без проблем воспринимающим всё соратникам нескольким, особо доверенным; но всё, разумеется, куда сложней было и противоречивей, в персонификации сил и их онтологии особенно… и сила, им избранная, предала его? Всё, что такими трудами, бдениями, аскезой и точнейшими расчётами возводилось, что делом жизни своей он почитал, — всё поставлено было теперь под сокрушительное сомнение именно тем, что оказался без всякой защиты, пренебрежён и раздавлен он, верный носитель дела этого, а вместе с ним и оно само, и якобы одержанная победа… всё поругано и низвержено в прах, в пыль эту мертвенно серебрящуюся, став ничем пред лоном родовой пустоты и всеобнуления в ней, во тьме безвременья.

Страх вернулся к нему, но уж другой, осознанный и потому как-то особо болезненный — за дело, без которого сам он был ничем, ничтожеством двуногим смертным, не более того. Дело творилось не только здесь, внизу, в субстанциях сугубо материальных, средь элементалов, но и там, в стихиях тьмы и света, где зарождается всё и куда возвращается всё, отслужив, дань страстей и страданий отдав року, пошлину смерти уплатив — в ожидании сфер нетленного, горнего, где насаждённые вечностью сады, раскрытые гримуары и тайны отверстые, круги-поколенья бодрых соратников длинной, в тысячелетья, воли и уже воплощённый ею завет… Это туда безотчётно взывал он расстроенным вдрызг, дребезжащим от всякой умственной попытки разумом, сердцем напуганным, зашедшимся над тёмной бездною, просившим кого-то не покинуть, не отдать на растворенье, на погибель… Или пренебрегли им, место указали?

Он хотел встать, но не мог, не попытался даже, так обессилел. Победа — что победа… Оставлен, пренебрежён. Унижен, распят на собственном бессилии как на кресте пресловутом — и верит ли теперь? В себя, в дело?

Не верит, вот что страшно.

И ладно, когда бы слаба она была в нём, его вера, не обнадёжена, колеблема сомненьями и ересями, неуверенностью в себе как вместилища её; но этого-то сызмалу, с младых когтей не было. И быть не могло, он это знал, только что вот знал, какие-то минуты тому назад, — и вот не находит в себе и следа её. Не только большой той, всегдашней веры, но даже малой самой, зацепки хоть какой-то, и одна тоска в нём и звериная, поверх разума и воли, паника… Та самая растерянность пред бытием, какую презирал он во всех этих обывателях биологической жизни, постигла и его, настигла; и кто-то указывает на него, распластанного в маразме безволия, в нечистотах чужой и чуждой ему, презираемой рефлексии, параличе духа: се человек…

Этот кто-то будто хотел доказать и доказал, что он, в угол дивана бессильно завалившийся, — человек… и что? Он и не отказывался в том: тело это жалкое, недостойное духа, надо? Да берите. Горе победителю? И такое бывает здесь, в низменном, он-то всегда это знал, эту диалектику для приготовишек. Но победа самоценна, самозначима даже порой и без субъекта своего, победителя — без него, подчас безвестного, труды и жизнь положившего ради неё, разве не так? Так-то оно так…

Не победили. Ошиблись, вернее — поторопились, ему ль не знать. Покорность непобедима, поскольку не борется? Чушь, риторические упражненья, демагогия слабых, стада. Но и без всяких логических доказательств и фактов он знал отчего-то теперь, что победы — нет. Что влезли, не слыша предостерегающего шёпотка интуиции родовой приснопамятной, ведь же надёжнейшей доселе, увязли непредвиденно в чём-то непролазном, болото не болото, но что-то общепризнанным законам не подчиняющееся и потому сущностно непреодолимое, в вязкой толще непротивления которого поначалу вроде срабатывают, но теряют ударную силу самые испытанные технологии, мистические тоже…

Вместо этого вопросом вопросов стало вдруг, всплыло ни с того ни с сего из глубин подсознания вовсе невероятное: а есть ли поражение?.. И с непонятным еще самому себе, ничем и никак не обоснованным согласием собственным признал: его частное и временное поражение — да, возможно… Не исключено, во всяком случае; и лишь бы исключение не стало правилом. Лишь бы не стало, и уже одно это будет залогом великого завета. А где великое, там будет всё.

Но что было с ним? То, чего быть не может, не должно быть. И тоска этого невозможного, но ведь и бывшего же, застрянет в нём, он знал, останется с ним теперь до конца.

 

2

Проще всего было бы, может, назвать этого человека если не уродом, то незадавшимся средь особей человеческих, вполне по наружности неприглядным, безобразным даже, и на этом, как говориться, поставить точку — так думалось поначалу Ивану Базанову. Но, выходило, с примечательной запятой: образ-то был, все разрозненные, на первый взгляд, черты собирались всё-таки в нечто целое, да, законченное, в образ именно, — другое дело, что это целое как-то не подпадало под общепринятые понятия приглядности или уродства, будто бы вообще выбивалось, выламывалось из подобного понятийного ряда как что-то иное по сути, инородное…

Да и сам человек этот, казалось, ни придавал своей внешности ровно никакого значения, а если и обращал когда своё на неё внимание, то разве что ироничное, — защитная реакция? Наверное. Временами же впечатление этого уродства слабело, а то и вовсе сходило на нет — когда побудешь с ним подольше, послушаешь и попривыкнешь, перестанешь замечать всякие частности, мелкое, ведь и в самом деле третьестепенное: человек как человек, и уж куда поумней, дерзостней по мысли и проницательней этого подавляющего, в прямом и переносном смысле, и дичающего на глазах большинства человеческого.

Но дней через несколько увидишь опять — да, странен всё же малость был, как, скажи, бомж или негр в нашем захолустье, бомжи тогда только-только объявляться всенародно стали, формироваться как класс, по его ж выражению, выползать на перекрестки из всех смрадных углов общероссийского бардака — хотя что был их смрад по сравнению, скажем, с кремлёвским… И не то чтобы вызывающ был в своей странности, никого он, заметно равнодушный ко всему внешнему, даже презирающий всю эту мелкотравчатость и суету вокруг, не собирался вызывать, — нет, самобытен или, пожалуй, инобытен, подвернулось наконец словцо, если первоначальный, не затёртый смысл его брать. Дичают, самоё значение своё теряют порой слова, едва ли не быстрей вырождаясь там, где вырождается во что-то неудобьсказуемое человек. Линяют, к незначащему ничего оползают, оголяют грубые конструкции бытия; и если уж самым расхожим паразитом стало у всех на устах «в принципе», даже по фене ботать кое-кому с ним сподручнее, — значит, беспринципней некуда времечко подошло. Это человек может сколь угодно много и долго ошибаться относительно себя и наступившей на дворе эпохи — язык-то не ошибается.

Большая непомерно голова, бывшая когда-то, может, чернокудрявой, а теперь в рыжих подпалинах вся и с заметной-таки на затылке ранней плешью, и такое же исчерна-рыжее подобье бородки некой, розными там-сям клочками; толстый нос промеж припухших всегда век, глаза в которых почти неразличимы, смутны и лишь иногда могут быть необыкновенно остры и цепки — когда понимаешь, что они видят всё. Голова эта на узкогрудом, уже малость оплывшем туловище; и руки и, особенно, ноги тонки и несоразмерно тоже коротки, но с длинными кистями и ступнями… нет, словно что сломалось в механизме его детского еще, может, возрастания или чем-то изначально тяжким огружена была генетическая его долговая, так сказать, запись, но именно это рахитичное, если не вырожденческое, и выглядело странным в давно взрослом, лет за сорок, человеке. Лишь губы на сероватом, аскетически тяжелом лице средь рыжих завитков и клочков бороды неожиданно ярки, что называется — чувственны были, даже плотоядны в своей непрестанной изменчивости и каком-то — никак вроде не вяжущемся с тем смутным и неспокойным, что есть в глазах, — самодовольстве или пресыщенности, не понять; и всё это венчала большая, по голове, чёрная и довольно затасканная шляпа с кривыми полями, надвинутая на самые уши.

Он возник, в памяти всплыв шляпой своей этой на множественной ряби людской, задолго до их знакомства, то в уличной на местном «бродвее» толпе сквозя, то в редакционных закоулках, в мутной и зыбящейся среде полузнакомых и вовсе неизвестных людей проявляясь иногда, тенью проходя по краю сознанья, забываясь и вновь о себе напоминая фигурой умолчанья некого или, скорее, вопроса; Иван, помнится, вроде даже спросил как-то о нём, но в ответ лишь плечами пожали: да чёрт-то его знает… появляется тут. Маячил, исчезал насовсем, казалось, и опять выныривал из волн моря житейского, всё что-то шумящего разноречиво, крики ликованья с кликами беды пытающегося в себе слить в невыразимой, от какой недолго и крыше поехать, гармонии, — пока, наконец, не предстал лицом к лицу, не различился весь вплоть до мелких, но поначалу всё равно каких-то зыбких чёрточек и примет, до осязаемого наличия своего в ближнем, с изощрённой грубоватостью сделанном мире…

Гомонил и покрикивал один из первых, помнилось, митингов, собранный в сквере напротив «серого дома» друзьями-соратниками Поселянина из русского собрания-собора, бубнил маломощный ручной мегафон, погуливала невдали от своих машин милиция. Хмурый лицом, до белесости бровей загорелый Алексей Поселянин, однокашник и друг издавна, стоял там, среди своих, у садовой скамьи, на которую забирались поочередно выступающие; не сказать чтобы густые массы окружали их, сотни две, три от силы, разрозненными криками поддерживали иногда что-нибудь дерзкое, сильно сказанное, толпа любит грубость. Митинг шёл уже второй час, помалу выдыхался, редел; а по тротуару мимо текла толпа другая, пожиже, но непрестанная — кто прогуливался по субботнему дню, зеваками, а больше на недальний отсюда базар спешили, косились на ходу, хмыкали: «Делать им нечего… орут! Что им надо-то?!» — «Да комуняки, небось…» А один, детскую коляску с барахлом кативший, крикнул с ухмылкой в скверик, в спины: «Давай на рынок… там весь народ!..» Базанов, уже у кромки тротуара стоя, в редакцию свою надо было еще успеть заглянуть до обеда, спросил проходившего мимо, чем-то знакомого милиционера: как, мол, всё это вам? «А ничего!» — одобрительно кивнул сержант и пошел дальше, помахивая дубинкой, в какой от дуба давно уж ничего не осталось, поверху посматривая, слушая. Девяносто второй, больше беспечный ещё, чем растерянный.

Он глянул ещё раз на часы: в редакцию свою, выпускающего повидать, потом домой. Алексей обещал заскочить, статью одного соратника своего показать — посоветоваться, пройдет ли в бывшей газете обкомовской. Звал и его в эти самые соратники — но где она, их рать? Десяток если человек ядра, да и те с бору по сосенке, все вразнобой кричат, хоть и по-русски. Вот именно, что по-русски. Закурил в какой уж раз и услышал за плечом:

— Нет, каково?!. Уже и милицию разагитировали… лиха беда начало! — Голос баритонистый был, и не без усмешки, в тон моменту иронии и легкомыслия, какой витал здесь, над тротуаром зевак, каким-то боком и в душу лез, мешал серьёзности. Базанов оглянулся, увидел его и поначалу не столько даже внешности его удивился, сколько несоответствию голоса, сочного и с хрипловатым тембром, с наружностью этой — да, более чем странной. Будто другой, на мгновенье показалось, расы — отличной и отдельной от всего разномастного человечества пресловутого. И так же, на миг всего, опаской некой кольнуло, опасностью невнятной, как от встречи со всяким иным, неизвестным и непредсказуемым, — кольнуло и тут же ушло перед неподдельным дружелюбием лица и особенно голоса этого, вполне-то человеческого.

— Ну, не всем же молчать…

— И это верно. Разнуздалась власть — мало ей, что имеет… Номенклатурная революция, я так думаю, — пояснил он, глянул остро и почему-то весело; но и морщинка озабоченности между клочками бровей не пропадала. — Или контр, нам-то оно без разницы, как нас кинули. Всё равно наше делить взялись, наше бесхозно общее. Как Папандопуло.

Базанов усмехнулся: куда как похоже на то. Даже и шеф, газету заявляя как оппозиционную, заметно нервничает, чаще обычного спускает на сотрудничков кобелей, замов своих, и причина тут, сдается, та же: к дележке он не попал, бывший член бюро обкома, от стаи отстал — и, главное, своей же волей… на скорую реставрацию пронадеялся? Акционированье, впрочем, уже на ходу: помещенья, типография, фонды — на всём ценники уже навешаны невидимые, а что мы о том знаем, ударники блокнота и пера, рабы газетной поденщины? Да ничего, одни завернутые в рыночно-романтический туман посулы на собраниях. А ведь обворуют, дети отрицательного отбора, не постесняются. Но и у корыта толкаться тошней некуда.

— Уходить собрались?

— Да надо, дела.

— Ну, главное уже сказали, — еще раз обежал тот взглядом толпу, задержал проблеснувшие глазки на выступавшем, долговязом очкарике из пединститута, кажется, неумело махавшем зажатой в кулаке газетой. — А не трусят, молодцом! Не со всем соглашусь, может, но... А с другой стороны, куда нам без правды? Труба.

— Да, правда нужней ложки порой…

— Ах, хорошо как!.. Взяли откуда?

— Так, деревенское наше... Там еще говорят.

— Говорят… — не без некоторой задумчивости покивал, согласился тот. — Тоже пойду, пожалуй. Вам туда? Попутчики, значит… Всегда она в дефиците, да-с. Сейчас тоже, гласность подсунули вместо неё — на голос, на глотку берут… — Они шли по вылизанному коммунальщиками центру, мимо тяжелого серого Дома Советов, и он быстро и пренебрежительно поглядывал на полированный мрамор цоколя его, на пофыркивающие сытым ухоженным газонам и цветам фонтанчики, на роскошную зелень лип вдоль него, обласканную июньским солнцем и обкомовским бывшим попечением, перебираемую ветерком. — Вы думаете, она хоть в каком-то виде нужна этим… подлиповцам, из «серого дома»? Да ни боже мой! Ложь как первейшее средство власти; а нет лжи — и власти нету… Владей вот после этого миром.

Базанов оценил это, насчет подлиповцев, и теперь не таясь разглядывал его; и на последнее вскинул брови.

— Да родители подчудили, Владимиром поименовали…х-хе! В честь крестителя святой Руси. Она, впрочем, и без него, христова охальника, святой была всегда… свята как всё живое. Владеть миром наказали — недоношенного… Да хоть она и год носи, мать, — толку-то. Всё равно дальше нынешнего несовершенства человеческого не выносишь, наперёд не занесёшь. Не родишь человека будущего, как ни тужься. Наоборот, мудрость-то природы-мачехи — а человеку, духу его она мачеха, я утверждаю!.. Мудрость, может, как раз в том, что недоношенные, я слышал, куда жизнеспособней переношенных… так-то!

Иван посмеивался, слушая, заглядывая под полы черной шляпы — совсем уж невысок был странный его собеседник и что-то всё мнилось в нём от карлика, без возраста; и вставил:

— Запрет опереженья, так?

— Так. Да в обе стороны он, запрет, но это уже трюизм. Мне-то, как недоноску, уж во всяком случае есть куда-докуда расти, развиваться — а другим? Совершенны которые, если судить по некрологам? Так что не зря они друг за дружкой топ-топ туда… в этой, чуть не сказал, живой очереди. А я еще проплюхаю, мне не к спеху.

— Родители при вас, живы?

— Нет, оставили — городу и миру, да-с. Русины мы, с Галиции эвакуированы, она, фамилия, и подгуляла: Мизгирь!..

Он палец поднял длинный и как бы прислушался: звучит ли? И с сомненьем покачал головой; и глянул быстро и зорко, усмешливо:

— А я вас знаю, маска…

— Откуда?

— Ну, знающий — знает.

— А всё ж?

— Бог мой, да почему бы мне не знать, что я иду с первым журналистским пером области… делов-то!

— Ну, это вы зря, — недовольно сказал Базанов, — с раздачей слонов…

— А вы не обольщайтесь особо, оглянитесь лучше: кто вторые? Провинциальные кущи, эх-хе-хе… Как оно там: «скушный город скушной степи, самовластья гнусный стан. У ворот острог да цепи, а внутри иль хан, иль хам…» Григорьев Апполон, люблю. «И на кресте распятый бог был сын толпы и демагог…» Чередованье «было» с «прошло», история эта самая во плоти человеческой… смертно пахнущей, да; заметили, кстати, как смертно пахнет плоть, сама жизнь? Возьмите на заметку, пригодится. Провинция мысли и духа. Но и тут же, — он ткнул пальцем в землю, — сердцевина самая-самая. То, что происходит здесь — наверняка и со всем народом происходит, во всём, а вот о столицах это не всегда скажешь… взялись бы, а? Перо у вас позволяет.

— «Перо»… Душа мала. Не хватает чего-то.

— А вы что хотели, чтоб вам на вырост ее?! Так этого никто вам никогда не обещал и не даст… это не дар жизни, пустой. Порожний — пока сам не наполнишь. Да, мала, на полуживотном уровне, согласен, — так взращивать надо, самому. Подгонять, за волосы чтоб себя вытаскивала из тины тела, вверх! В дело её! Душа, паршивка, растет только в деянии.

— Таких советов, извините, я и сам надавать могу… Вопрос — как? На одно перо, на арапа, жизнь не возьмешь…

— За пропись простите, конечно, — внимательно глянул на него Мизгирь, как-то построжавший сразу, вольное в себе, насмешливое будто рукой твердой отведший, отстранивший. — Действительно, из тех еще совет… Это я ненароком, потому как человек. Слаб потому что и мал, и скоротечен — и всё ведь душой, вот в чем дело! Ведь мозг, тело совершенное, вегетативка там — все это впрямь на вырост дано, с опереженьем огромным, пред которым вся ученая гвардия пупеет… вся, кроме совсем уж рогоносцев от нее, от науки! Связи нейронные, — все тем же пальцем, согнутым теперь в вопрос, по тулье шляпы постучал, — на три, много-много на пять процентов используются — почему? А целевым потому что назначеньем дано, на великие дела, на будущее великое, и пусть не говорят, что у этого самого бытия цели нет, которая с прописной пишется… есть! А душа мизерная, хоть плачь, вы правы. На уровне спинного мозга где-то — если б думать его заставить… Ей, поганке, и сотая доля даденного не под силу — ну, не осиливает возможностей, все коту под хвост… и что, скажите, человеку делать, как не мост мостить через эту пропасть в себе?! Что нужней этого?.. Я, каюсь, в поддавки сыграл: нету запрета опереженья! Для общества так называемого, социального стада — да, есть, могу и согласиться, мне недолго; но никак не для личности. Мать до совершенства не доносит, как она ни старайся, — сам доноси, сам себя! Личность — когда захочет — свободна от диктатов социальной эволюции, всей этой обезьяньей лестницы, баобаба для бабуинов… Именно личность — сложившаяся уже, развившая в себе право выбора, на единицу хотя бы степеней свободы больше других имеющая!..

Они уже пришли, стояли на перекрестке, ему надо было направо, к дерзнувшей в небеса средь дореволюционной застройки семиэтажке редакции — «лакейской», как бесцеремонно и, вообще-то, по справедливости именовал ее Алексей, вот кому впору позавидовать было: слов никогда особо вроде бы не подбирал, о сказанном не жалел…

Разговора такого, встречи он не ожидал, и где — посередь улицы, в городе, где все люди этого круга и уровня, вполне образованческого, впрочем, друг друга знали, пусть и понаслышке даже. А уровень чувствовался, был, хотя разговор-то не бог весть какой пока, не привыкать к таким… все друг друга уговариваем, наставляем, жить учим — сами не умея. Видел Базанов его, точно, хотя и нечасто — в интеллигентских тусовках неких периферийных, средь художников и полубогемы всякой, в пивнухах отиравшейся, домодельных фаталистов с мозгами, набрякшими пивом и всяким сопутствующим вздором. В гуще народной, можно сказать.

— Перегнул с лестницей? Ну, не обращайте внимания — поскольку с неё ж и кричу. Неполноту души своей за неполноту сущего принимая, как все, да-с… а кто виноват, Пушкин? Сосед по коммунальному житью-бытью, маленькая зарплата? Убогость моя личная физическая, — и во впалую грудь себя ткнул, — конечность физиологическая вообще? Так нам дай хоть пятикратный срок, мы все равно профукаем, промотаем, — при всем при том, что и четверть отпущенного прожить как надо не можем, не делаем, что надо делать… И потому я, пусть мал, гнусен и грешен есть, говорю: деяние.

— Ну, а сами-то — нашли дело? Поприще?

— Я? Пожалуй. И вам предлагаю, как читатель-почитатель ваш: напишите книгу. Одну. Большую, маленькую — без разницы, но чтоб ёмкую. Жанр тоже дело десятое. Но чтоб вся была ваша, из вас. — Он почему-то знал, куда бить, на педаль какую давить; и упреждающе длань длинную свою, бледную, с тонкими узловатыми пальцами поднял, останавливая его вялую было попытку возразить, — и что-то завораживающее в этой некрасивой, почти безобразной ладони было, некий пасс, которому он неохотно подчинился. — Из ваших злых от боли… да, пристрастных от любви вопросов отвечающих, из единственности вашей, даже конечности — из всего… Этой книгой вы себя, прежде всего, выстроите, — вертикаль свою, доминанту, самою душу. В себе прежде навести порядок, потом уж и вовне браться. А может даже и не потребуется браться, когда в себе-то упорядочишься… тоже вопрос. Нет, — быстро и с горячинкой какой-то поправил он себя, — для нашего брата, русского, это не вопрос — конечно же, браться! У нас ведь какая главная проблема, головная боль всегда: куда деть себя в просторах этих наших, никем не мереных, куда руки приложить то есть, посвятить чему… Но начинать-то с себя. Торопить душу, иначе свернется… закапсулируется, да, клещами потом на свет божий не вытянешь.

— Да вы проповедник, смотрю… — с невеселой усмешкой сказал Базанов. — Сами, что ль, обожглись?

— Было дело под Полтавой, около горячего ходим. Чуть даже коньки самочинно не отбросил… Ну, это как корь, ребячье наше, детский протест. С моими-то физданными, тем более… А с проповедью — как знать, как знать… Может, я больше себя уговариваю, чем вас. Да и смешно нынче проповедовать, в эпоху всеобщего рацио. Когда сопливки даже, челку отдувая, вопрошают шариками, ручкой шариковой, куда-нибудь в газету иль на радио: расскажите им с точностью от и до, что такое любовь? А какая-нибудь бальзаковского возраста швабра редакционная потасканная, семьей обремененная и капризным альфонсом, им отвечает, муру несет про идеалы, про Фрейда… могу в подробностях представить, в лицах. Все требуют точного, с гарантией законченного идиотизма, знания: а можно ли через закопченное стекло увидеть линию, соединяющую Землю с Луной и Солнцем вместе? Не-ет, жить по Чехову грустно... Вам же, как по возрасту старший, — а я уж наверняка на червонец больше вашего отмотал тут, в тюряге бытия, — вам скажу более-менее точное: читал ваше многое, очерк последний тот же в сборнике общем — вы можете. Есть охват. Надеяться можете, что труд ваш, если как следует возьметесь, окажется по завершении небесполезным. Надежда эта даже сквозь густопсовую газетщину в этой книжонке светит.

— Густопсовая — это и моя, конечно?

— И ваша тоже, а как бы вы думали? Пусть вынужденная, в какой-то мере, но и… На мельнице будучи, да не запылиться?

Иван засмеялся, поговорку эту он давно знал, но как-то вот призабыл.

— А чему вы радуетесь? — Мизгирь поставил плоскую, огромную по сравнению с узкой брючиной ступню в порыжелой туфле на парапет углового садика, оперся рукой на колено, он явно устал идти — так слаб на ноги? — Погодите, наплачетесь еще. Если что будет по настоящему мешать, так это именно газетное, актуальщина всякая… не вы первый, не вы последний. Видал, сам эту ниву орать пытался. Наорался. И у большинства, у подавляющего, всё это ничем кончается — да-да, ничем!..

— А тогда стоит ли начинать?

На мгновенье-другое замер Мизгирь, уставившись на него; табачного, кажется, цвета глаза его не то что озадачены — изумлены были нежданным, незаконным по всем его понятиям препятствием таким для мысли и дела; и опомнился — гневом опомнился, с ожесточеньем непонятным дернул на нос шляпу, крикнул почти:

— Стоит! Именно потому, что — большинство!.. Потому только, что ты — не большинство!

И от них чуть не шарахнулась огибавшая угол девушка — с лицом смазливым, даже красивым, успел он заметить, но испорченным уже каким-то непоправимым, показалось, равнодушием. Сколько их поразвелось, таких, полны тротуары — сытых, красивых, равнодушных.

— Ф-фу, как вы громко… я думала — драка, — как знакомому сказала она Мизгирю, остановилась, мельком глянула и на него. — О чем вообще можно так кричать? Вы сумасшедшие, да!?

— О человеческом спорим, краса моя, как не кричать, — уже и ухмыляясь, проговорил Мизгирь, почти любовно взирая на неё, управлять собою он умел. — Всё о нем, негодном; но на вас глядя, Аля, забудешь и о нем… что человеческое?!. Мечта моя, вы куда?

— Высоко-о… — усмехнулась она подкрашенным в меру, антично очерченным, но и с каким-то извивом капризным ртом. — Но вы уже и забыли, Владимир Георгич? Сегодня же вечером презентация выставки, Садо-Арт! Вам что, особый пригласительный?

— Давайте, — снисходительно кивнул тот. — Но только два сразу… не откажетесь, надеюсь? — обернулся он к Базанову. — Не пожалеете, это уж в любом случае. И забавно, знаете, и поучительно — как человек себя преодолеть пытается, превозмочь, из себя выскочить… Рекомендую вас друг другу, кстати. Аля, это — Базанов!.. Иван Егорович, так ведь? — Пришлось согласно голову наклонить. — Комментарии нужны?

— Н-нет, — сказала она не очень, может, уверенно, улыбнулась ему, и впечатление замкнутости, холодности лица ее тут же ушло. — Читаем же. — Красива, да; что-то будто бы горячее даже мелькнуло в темных ее без зрачков глазах, адресованное не ему, понятно, и пропало. Улыбалась приветливо уже, как своему, легкий свитерок на высокой груди подымало дыханием; длинный жилет, вельветовые джинсы на сильных ногах, стройных, крыло темных волос над глазами — женщина, хоть молодая, и не без опыта, по всему судя. — Да, будет интересно. И представьте, Володя: Распопин «эксы», так он картины обзывает свои, развесил так это… наперекосяк. Почти половина экспозиции так. А одну даже вверх ногами — это, говорит, будирует антивосприятие… Уламывать пришлось, чтобы выправил.

— Наперекосяк — это как? Параллельно своей извилине? — хохотнул Мизгирь. — Н-ну, затейники… Фирму, что ли, организовать — типа туристической? Возить бы сюда из-за бугра, за зеленые, субъектов их жалкого поп-арта — чтоб поучились, как раскрепощать сознанье, совесть ну и прочие инстинкты… и не в белокаменную, а именно сюда, в провинцию. Тут простодушней, знаете, дурят, в каком-то смысле первичней. От всего, так сказать, сердца и мочеполовой системы. Местный грубый колорит, к тому же… Аля, входите в концессию!

— Ну нет, — покривила губы она, и лицо ее снова обрело отчужденное, даже надменное выражение, хотя шутку приняла, — возиться с ними…Знаю я этот постмодерн. Это ж и травкой их обеспечивай, и… Нет уж, я — пас. Лучше санитаркой в желтый дом.

— Как знаете… Так идёте? — подал он билет Базанову. — Там и пообщаться можно — аляфуршетно, так? — это уже к Але. Она кивнула, усмехнулась загадочно. — Ну и прекрасно. Признаться, завидую иногда искусствоведам: на самом острие эстетических поисков…

— Сидим? — смешком отозвалась она. — Нет, я ничего против постмодерна, вообще продвинутого… не в старье же торчать, цветочки на пленэре пережевывать. Стога эти с плесами, — она плечами передернула, — хибарки, купола… Художник должен быть чуточку безумен, нонконформизмом заряжен. Но вот с долей этого «чуть»…

— Перебор? — спросил, чтоб не молчать, Иван.

— Да, бывает… Но это ж естественно.

— А я бы на стожок, на сеновал не прочь сейчас — что-то устал… Устал, сваливаю. Сидячие надо митинги — впрочем, будут и такие. Всякие будут. Ну, наш брат пока больше лежа митинговать умудряется — на той самой печи…

— На диване, — сказала Аля. — Перед телевизором.

— Ну да, ну да… Тогда — до вечера!

Он поднял над узкими, ребячьими плечами своими длинные серые ладони, прощаясь, и Базанов тогда в первый раз поймал себя на том, что вроде б уже и не находит в нем чего-то сверх меры уродливого, странного, тем более вызывающего… кого вызывать, кто откликнется? Все мы люди-человеки, в конце-то концов, всяк под своим гнется, а то и уродуется, мера тягостей не нами отмеривается; и есть жизнь единственная, на всех без разбору одна, без различия испытующая каждого, и места в ней вроде всем должно бы хватать, большим ли, малым, заурядным ли натурам или странным, гениям ославленным и деревенским дуракам — что нам, казалось бы, делить? Нет, делим, усложняем делением. А жизнь груба и проста, с излишком непонятным проста, потому и усложняем.

 

3

Выставка тогда его не разочаровала — ни в какие времена всем этим, взапуски будто бы куда-то вперёд бегущим, не очарованного, если не считать давнего, щенячьего еще увлечения Маяковским, Лентуловым, ну и, может, Бурлюком с Филоновым отчасти. Выскочить из себя, как зверок, совсем еще не значит подняться над собой; это и сказал Мизгирю, добавив, что многие — ткнул он в скудные вариации голых бабьих тел наподобие сортирных — как раз наоборот еще глубже в животные свои, предельно к тому ж обобщенные формы залезают, в инстинкты онанистические, тут не то что лики, но даже лица стираются…

Его новознакомец, на которого, собственно, он и пришел, с этим охотно, не ломаясь, согласился, но указал на другую, цветом рамок выделенную экспозицию с космическими какими-то ландшафтами и странными, демоноподобными фигурами, в них проступавшими, не совсем бездарное, стал объяснять было — себе прежде всего объяснить, как оговорил он…

— Тогда другой здесь выставки не хватает, — сказал Базанов и Але тоже, подошедшей к ним с подносиком, книксен изобразившей: угощайтесь, мол. — Выставки комментариев к этому… ну, в виде пристройки, что ли. Подозревать стал, грешник, что искусство комментирования, толкования сейчас куда выше, пожалуй, чем само это… — Он все никак не мог подыскать слово к обозначению того, что видел. — Ну, сами-то как бы всё это назвали?

Мизгирь расхохотался — глухим с придыхом хохотком; глядя на него, засмеялась и Аля, в темное затянутая платье, предназначенное вечеру, строго белела шея и глубокий вырез, жемчужно засветились ровные, только мелковатые, может, зубки.

— Да ч-черт его знает!.. — проговорил Мизгирь, отсмеявшись, будто и сам озадаченный весело этим вопросом; принял фужер с подноса. — Убей бог, не знаю! Живописью тут мало что назовешь, верно… но ведь и не надо все к ней сводить. Главное, изобразить, пусть даже палкой на песке. Можно в тыщу какой там, я не знаю, раз написать прекрасно — буханку на полотенчике, скажем, или стакан воды, а лучше водяры — запотевший… ну, или другую какую потребность свою воспеть, восславить. Бабу ту же во всех подробностях — прямо с натуры, с собственной раскладушки. А можно иное поискать в себе, покопаться — в подсознаньи хотя бы, в чуланах его темных… о-о, кладовка эта еще та — богатейшая, бездонная! Пусть себе копаются, роют! Пусть хоть один из десяти этих, — он не очень-то почтительно махнул дланью своей длинной на гуляющую меж стендов и декоративных мольбертов с полотнами, немногую для такого зала публику, больше самих же художников, кажется, — из сотни один докопается до чего стоящего — и то, как говорится, хлеб…

— Смысл не потерялся бы. Закапывают больше, затаптывают.

— А вы хотите во всём видеть смысл? — довольно равнодушно спросила Аля, поставила поднос на низенькую кушетку у стенда, присела рядом, обнажив разрезом платья круглое крепкое колено. Вместо ответа он только улыбнулся.

— Аля, не задавайте человеку пижонских вопросов! — шутливо, но и бесцеремонно прикрикнул на неё Мизгирь, и он увидел, как мгновенно блеснули гневом и погасли ее глаза, как порозовела высокая скула. — Оставьте их для второй выставки… для пристройки вышеупомянутой, там они будут в самый раз. Там можно что угодно спрашивать и как угодно отвечать — так? — обратил он смеющиеся глазки к Базанову. — Но что же мы? Веди к столу, золотко, больше здесь делать нечего…

И они направились за ней к решетчатой выгородке у глухой стены зала, где толпилась теперь большая часть приглашенных, уже раздавались тосты и кто-то раскованно, визгливо и со стонами, смеялся. Кучковалась, роилась у столиков местная богема — детки номенклатуры в статусе вольноопределяющихся художников, окололитературщина всякая, ищущие себя в чужих постелях девки, диссидентура провинциального розлива, совсем еще недавно не столько самиздат, сколько шмотки с лейблами конспиративно распространявшая, а теперь недурно подрабатывающая в избиркомах, «Мемориале» и всяких сымпровизированных под себя комитетах по поддержке собственных штанов… Он многих и давно знал здесь, понаслышке и всяко, примелькались на разных тусовках, культмероприятиях и в публичных действах. Гоголем прохаживался с рюмкой водки средь застолья встоячку гвоздь-именинник выставки этой, лохматый как барбос автор тех самых оккультно-космических пейзажей, кажется, поздравленья принимал и здравицы, но пил-то осмотрительно, больше пригубливал пока. Мудро втолковывал что-то собеседнику, низенькому и пузатому рыжему рокмену, в противоположность ему тощий, с полуоблезлой курчавой головой и вислым носом постановщик всех городских торжеств и шествий, нависал над ним извечно вопросительным знаком, подымал дидактический палец; вообще, их было немало здесь, евреев.Отстраненно ковырял что-то пластиковой вилкой на пластиковой же тарелке писатель Сузёмкин, крестьянкин сын, уверенно спивавшийся, нетерпеливо ждал, когда жестикулирующий бутылкой, совсем заболтавшийся график Куроедов нальет еще. Лет несколько назад рассказ его, а вернее будет сказать — физиологический очерк, очень уж кстати потрафивший перестройке, напечатал московский журнал толстый, известный во всех концах страны этой обширной и злосчастной, почему и принят сразу был Суземкин в писательские члены, книжку выпустил и совсем уж, вдвойне залютовал, задиссиденствовал, уже и перестройка стала ему тесна, широк наш человек, в особенности за чужой счет. В уверенности, что за чужой. Ничего даже близко равного стартовому шедевру своему он, правда, больше не создал, а остатки способностей, по всему судя, потратил — подобно масону — на обработку и шлифовку дикого камня своей натуры. Но не внутреннего камня — да и доберись попробуй до него, до внутреннего, а наружного именно, в чем и преуспел: завел светлую, в мелкую клетку тройку, фрондёрскую гривку на воротнике, бородку клинышком навроде бердяевской, ну и соответственные тому манеры, только что достопамятного монокля не хватало…

Нет, без иронии не получалось с ним у Базанова, как ни старайся, не обходилось. Бывать приходилось раньше в одной с ним компании, выпить не дурён был Сузёмкин, особенно же поесть любил, всё почему-то недокармливали его дома, закусь любую сметал, на колбасу — демидеал изначальный — чуть не молился. И как-то пошутилось некстати Базанову, спроста — вот оно, мол, и видно вас, либерал, социал и прочих демократов: бородка-то тово… ульяновская. Суземкин взбеленился с чего-то, кинулся драться, еле оттащили приятели.

И все бы оно ничего, живут же, кормятся люди и здесь, даром что демократия не вполне еще победила — когда б не жестокосердно не бортанули его, интеллигентски выражаясь, жена и вроде б родной, великовозрастный уже сынок, убыв на историческую родину, в обетованную, а его оставили на съеденье отечественным, раздраженным скверными предчувствиями пенатам… В неподдельном горе крестьянкин сын Сузёмкин не успел даже притвориться, что, дескать, сам не захотел уехать, — хотел, еще как хотел вырваться, наконец-то, из-под глыб… пусть даже порядком-таки полегчавших, да, но какая разница; и жестоко запил, бедолага, пропадал надолго, разве что появлялись иногда сумбурные, диковатые даже для единомышленников статейки его в демпрессе областной или сам он, как вот сейчас, обнаруживался вдруг средь какого-нибудь сборища, с а-ля фуршетом предпочтительно, надирался оперативно и опять исчезал. Но костюм как-то вот сберегал.

— Мой любимый местный персонаж, между прочим, — перехватил его взгляд на Сузёмкина Мизгирь. — Люб-бимейший!..

— Мастер местный? Булгаковский, в натуре?

— Как… как догадались вы?! — Тот остановился даже, с веселым изумлением на Ивана взирая; но это уже наигрыш был, не более того. В хорошем настроении пребывал Мизгирь — редком для него, почему-то зналось, не для таких она, легкая жизнь. Чему-то другому предназначил себя хозяин этого тщедушного тела и большой головы, подчинил тому иному все страсти свои, по-видимому немалые, никак не дюжинный, диалектически подвижный ум. Вот и в мелочах не поступался даже, одежды на какой-никакой выход не сменил, все в том же был курточном балахоне, брючках коротковатых с пузырями на коленках, шляпы не снял своей затасканной… шапки не ломал ни перед кем или чем, так это можно было понять. — Откуда?..

— Да все знают. Спит и видит себя им… мастером. Непонятым, само собой, гонимым. Чуть не Михалафанасичем самим. По части экипировки еще ничего, но тексты…

— Ну, тексты видел, листал… Подойдем?

— О нет, увольте.

— Вам будет смешно, да, но меня неразбериха в его мозгах интригует — чисто познавательно, знаете. Никогда не скажешь, что он в следующую минуту… э-э… сформулирует. Сморозит. Я пасую просто. Я тащусь!..

Их ждала Аля, на правах одной из устроительниц расчистив по-хозяйски для них угол стола, подносик пристроившая, потеснив толпящихся, гомонящих, жующих.

— Возвращаясь к смыслам, — сказала она Базанову упрямо, и Мизгирь, плотоядно управлявшийся уже с гамбургером, рассмеялся, любовно глядя на ее потемневшее, построжавшее личико. — У зеркала не спрашивают же, почему оно отражает…

— Я спрашивал, — сказал Иван. — Еще маленьким. Рукой за ним цапал… как обезьянка. И нельзя не спрашивать.

— Да?.. — И нашлась, усмехнулась: — И что оно вам ответило?

— Много всякого. Зеркало вообще мистично. Оно набито этими смыслами…

— Какими же, интересно?

— Женщинам лучше знать, — улыбнулся он ей; и подумал, они его не торопили. — Ну, не говорю уж о симметрии… не скажу — всего мира, но его основ кое-каких. О диалектике с тезисом — антитезисом, об антиномиях всяких… О метафизике мнимости, если хотите.

— С богами, выходит, так же? — Это уже Мизгирь, перестав жевать, спросил, глаза его были почти требовательны. — Симметрия? Бог — антибог, так?

— Не ловите, Владимир…

— Георгиевич, — последовал шутливый полупоклон. Шляпы не снял он и за столом.

— Не подначивайте, Владимир Георгиевич. Бог — это надмирное, сами должны знать. Вне мира этого, абсолют… в теории, по крайней мере. А мы о нашей бытовухе, грешной. Так что нет смысла о богах…

— Вот видите, Аля, как мыслят мужчины?! Без смысла — бессмысленно!.. Пожалте патент на афоризм. Не грех и обмыть, а? За редкое — по удовольствию — знакомство!..

Аля без энтузиазма подняла фужер, спокойная, но и не очень-то, было видно, довольная собой:

— Соглашусь, пожалуй; но ведь тут речь о свободе творчества — которая сама по себе. Которая может и опрокинуть заскорузлый смысл…

— Чтобы поставить на его место другой. Свой.

— Вот им-менно! И точка! — торжествующе вскрикнул Мизгирь. — Пьем!

На них зашикали, довольно пьяно уже. С другого конца застолья возвысил голос сутулый и оттого совсем уж невысоким казавшийся человек с малоподвижной по-волчьи шей, с вязким упорным взглядом, одинаково тяжелым, мерклым, на что бы он ни глядел, — Гоглачев, этой выставки творец и распорядитель главный, он же и автор тех бабьих — навалом, под Пикассо, — туловищ с вывернутыми членами и распятыми гляделками. Говорили, что он владел такой же тяжелой, умеющей навязать себя волей, и не расхристанному стаду этих крушителей смысла было ей, осмысленной, противостоять. До полного торжества, впрочем, Гоглачеву было далеко: в соседних по времени и месту штудиях работала, пила и страстям человеческим предавалась разбродная, скандалезная, но сильная братия-вольница реалистов всяческого колера, на дух не принимавшая гоглачевских «садистов», и конца распри не виделось.

Глуховатый монотонный голос Гоглачева, казалось, не одолеет шума, звяка, возгласов фамильярщины, выкриков пьяных и смеха, гулко отдающихся в заставленной стендами пустоте, даже некоей бездушности зала; но первыми-то, как ни странно, стали покорно замолкать, словно завораживаемые привычной уже им тусклой, скудной на интонации речью этой, сами бунтари кисти и резца, субъекты протеста…

— … собрались, повторяю, чтобы в очередной раз утвердить свободу личности и самовыраженья, полное и безусловное право на него. Свобода — это царица творчества и одновременно главная компонента его, без которой… Да, мы отрицаем — но отрицание так же созидательно в этом мире, как и утверждение, а черное не столько противопоставлено белому, сколько оттеняет и утверждает белое…

— Не вы у него спичрайтером, Аля? — стараясь, чтобы помягче вышло, пошутил Базанов.

— Нет. Он сам другим пишет, — сказала она серьезно, резковато даже, но впервые взглянула на него внимательней, с чем-то затаенным, темным в темных же глазах.

— Да уж, худописцы эти наши грамотешкой не слишком обременены, — Мизгирь вытер салфеткой сочные губы и бросил ее на стол, пренебреженье выказывая, — не избалованы. А идеологическое обеспечение, между прочим, всегда дорогого стоит… — Не понять было сразу, что он этим хотел сказать; и не то пояснил, не то добавил просто: — Неглуп сей человек, а это уже кое-что. Помимо даже целей, какие преследует. С дураками хуже.

— Как это — «помимо»? Средства оправдывать?

— Нет, конечно! — горячо согласился с ним, крутнул шляпой Мизгирь. — Кто спорит. Но тут другой момент, не менее важный, может: с умным столковаться можно. Умный сумеет понять — и согласится. Или не согласится, но — поймет; а это уже связь, диалог, преодоленье непонимания меж прямоходящими, отчужденья… чего-то стоит это?!

— Рискованно спорите… — усмехнулся было Базанов, чувствуя, что вино настроило его на излишне, может, благодушный лад… позволительный ли? Боком нам теперь вылезает это наше благодушие, расслабуха русская, и чем дальше, тем больше. — А не хотите вариант: умный поймет, даже согласится, а употребит свое понимание во зло? А всё понимающий и злой — это ж сатана. Даже погибельность свою понимающий, по этому… по преданию.

— А не хотите ль: истинное понимание и зло — несовместны?..

Они рассмеялись, почти одновременно, снова благодушие верх взяло, и на них опять прикрикнули, полушепотом: «Тише!» — «Н-ну, елки зеленые!».. Мизгирь сдвинул шляпу на затылок, открыв бугристый лоб макроцефала, пусто посмотрел на усмирителя одного, и тот отвернулся, нервно передернул плечами.

— …мы расчищаем место созидательной интуиции — варварски, кто-то скажет? Порою так. Беспощадно? Да, старое не хочет уходить само. Старое все думает, что оно — нестареющее… бред, маразматический склероз — ничего не болит, а каждый день новости… Старое качает права, каких у него нету.

— Экс-проприир-ровать!.. — крикнул лохматый, выбросил сжатый кулак, шевелюрой тряхнул, хвостиком волос сзади, цветным каким-то бантиком перевязанным.

— Да. Дадим старости бой, прежде всего в себе!.. Интуиция богаче и мощнее разума, а форма — враг свободы. Чувства развели… а чувство — это женщина, ведомая свиньей!..

— Сам ты свинья, — пробурчал под нос Мизгирь — беззлобно, впрочем, без особой досады. — Ну, для них-то сойдет. Знает, что говорит.

— И что малюет, тоже знает. Пикассятину.

— Вы не любите Пикассо? — с некоторым будто бы удивлением сказала Аля.

— А почему я должен его любить? Да и как-то не так вы, Аля, ставите вопрос… Навыворот. Любит ли он меня, зрителя, — вот суть в чем. А то, что не любит он меня, даже презирает, дрянь всучивает всякую, под крики клакеров наглых всучивает — это ж я шкурой чувствую. И вижу, и знаю вполне точно. То под Энгра, то… «Гернику» он выдал… в людские слезы, в кровь он плюнул! А это нехорошо — плевать.

— Но это же против… — Она пожала плечиком, глянула искоса на Мизгиря, словно поддержки ища. Какая-то была, чувствовалась зависимость ее от него — от ума, да, но и что-то еще, другое. — Вы против всей эстетики двадцатого века?

— Так уж и всей?

— Всей. — Она, похоже, опять заупрямилась. — Всех основ, заданных серебряным веком.

— Ну, значит, против.

Не хватало еще с женщиной спорить, в самом деле. Паузу, неловко зависшую, походя ликвиднул новознакомец Владимир Георгиевич Мизгирь:

— Это все ромашки — любит, не любит, плюнет — поцелует… А ларчик прост: эпоха молодится. — Налил чуть не с верхом себе, добавил им. — Под очередной занавес, конец века же.

— Да-да, потребность велика в новом, это ж чувствуется…

— Все новое да новое — а когда ж доброе?.. Поговорка, — пояснил Базанов, не обращая уже внимания на взгляды осуждающие; и пальцем ткнул в ближний угол, где на подставках, обтянутых холстом, нечто скульптурное клубилось, переплеталось и схлестывалось. — А где новое, молодость? Зады декаданса столетней давности. Типичная мастурбация, старческая…

— Кто ж возражает, — без сожаленья согласился Мизгирь — и, кажется, тем перебил что-то пытавшуюся сказать девушку. — Это самовыразжевыванье… нет, момент импотенции тут налицо. Творческой. Не у всех, но… Вы хотели что-то, Аля, я не?..

— Нет, ничего, — усмехнулась она; и в этот момент все захлопали в ладоши, закричали, даже заулюлюкали, как на дискотеке, и она в полный уже голос сказала, все усмехаясь: — Мужчин здесь мало, вы правы. Или тряпки, или…

— Или «или»? — спросил Иван: издавна, еще не понимая — отчего, не любил этих, с хвостиком волос сзади под резинку, а таких тут хватало. Для любителей заглядывать под рудимент хвоста. Хотя, может, это и не факт вовсе. Вернее, не всегда факт.

Она пожала снова плечами, пренебрежительно; но глянула пристально, это она умела. Женского, давно не девичьего было много в ней, уверенной, знающей цену себе; и связь эта, некая подчиненность ее Мизгирю только потому и заметна была, наверное, что не сходилась с ее подчеркнутой, прямо-таки кошачьей гордынкой. Да и в любом случае не уважать его было бы, пожалуй, затруднительно. А тот продолжал, своё:

— Бессилье творческое — оно в авангард выталкивает многих… забавно, да? — Чем-то занимала его эта мысль, губами смаковал ее, жмурился. И не нравилась Але, это тоже заметно было. — Доходяга — а в авангарде, марширует. А нахрап какой — пальчики оближешь!..

— Дисциплинированные, с таким-то командиром… А вы при нем — так, Аля?

— Нет, разочарую: при этом зале, — не приняла в обиду она. — Я ж искусствовед, штатный. Мы всех встречаем… вас вот тоже. — И чуть кокетливо, может, улыбнулась, блеснула зубками. — А через месяц здесь другая будет выставка — реалистов, между прочим. Обзорная, как и эта; так что заранее приглашаем. Если напишете — любое, хотя бы и разгромное, — благодарны будем.

— Спасибо, не знаю… Как-то отошел от всего этого. В экономике позорно увяз. В социологии с политикой вместе.

— Они того стоят? — сделала она то ли недоверчивую, то ль разочарованную гримаску.

— Увы, еще как стоят… Причем, в деньгах именно. Если есть что на сберкнижке — снимайте все и покупайте что-нибудь дельное, нужное… пока не поздно. И другим посоветуйте.

— Ну, какая у меня может быть книжка, — засмеялась она, — кроме Пруста или Маркеса на ночь…

— И вы так думаете?! — с живейшим интересом спросил меж тем и Мизгирь, длинные пальцы его опять оплели бутылку — встряхнул остатки, на просвет посмотрел. Шампанское он пил с видимым удовольствием.

— Думать? Да оглянуться достаточно, хоть на Польшу. Туалетную бумагу покупают на равные — по весу — дензнаки… ну, утрирую, может; но сценарий тот же, для рыночников-простецов. Для идиотов.

— Вы пугаете, Иван, — с притворной боязнью сказала Аля, без всяких меж тем комплексов и робости опуская отчество его. — И как же мы будем жить?

— Весело. Оч-чень даже весело!.. — бросил Мизгирь, оглядываясь. — Ого, господа постмодернисты хочут, кажется, оттянуться…

Сцепились Куроедов и какой-то крепыш, скульптор, что ли, а Сузёмкин пытался их разнять, что-то бессвязное выкрикивал — и, наконец, довольно ощутительно получил по бородке, что самое обидное — от Куроедова, отчего и заплакал. «Если ты график, то я — князёк!..» — орал крепыш; но никто на них, кажется, не обращал уже внимания, смотрели на возвращающегося от стендов в загородку экспроприатора прав со своей, наверное, чьей же еще, картиной, — который взывал, стараясь перекричать застольный гам: «Акт свободы! Внимание — экс-с!.. Акт свободы!..» Горящими глазами нашел средь тарелок, бутылок и объедков нож, устрашающе взмахнул им. Нож, однако, оказался столовым, с тупым закругленным концом, а холст, скорее всего, фабричной основательной выделки и грунтовки, еще советский, даже проткнуть его не получалось, — срывался акт. Наконец, нашли ему настоящий, кухонный, и под клики восторга и насмешки автор с треском вспорол холст вдоль, поперек потом, бросил нож и надел картину через голову на шею. Децибелы крика и свиста увенчали эту голову, сверкали блицы. Кто-то набухал ему полный фужер водки, сунул в слепо протянутую руку, и тот, с усилием и кое-как сместив на шее картину к краю, дотянулся обволосевшими губами до фужера и трудно выпил всё. И шваркнул об пол, брызнуло и зазвенело…

— Достойно есть, — окая нарочито и смеясь, сказал Мизгирь; и спросил запоздало: — А что за фрукт?

— Да Распопин же! С перфомансом…

— Ах, ну да… Аля, будьте умничкой, найдите-ка нам еще этого, искристого. По крайности, мы холстов ничем не портим, заслужили... одним неделаньем заслужили, заметьте, по-толстовски, кажись… Каково?!. — сказал он, обращаясь к Базанову, и тот, против ожиданья, не увидел в его маленьких глазах ничего веселого.

— Таково… — подавил он вздох. Впору на воздух было; но и там ждала, творилась все та же, по сути, неимоверная глупость, только бытовухой прикрытая, суетой и толкотней муравьиной — без их, муравьев, инстинкта. — Неумён человек и продажен, и лжив, и скучен. Человек наш как таковой. И сколько всё это может продолжаться — никто не знает. И зачем. Аля о смыслах спрашивала, чисто по-женски… маленьких смыслов хватает вроде, а главного — большого — не видно. Не складываются маленькие в большой. Не то чтобы сумма равна нулю… Ну, даже сложим опять, соберем мы страну, воедино, — а люди? Хоть их складывай, хоть перемножай — все те же. Любую сумму в распыл пустят, прожрут и… Это ум человеческий ограничен, а глупость — она безбрежна… Да с такими и не собрать. И надеяться пока не на кого, не подросла еще надежда. Тупик.

— Так серьезно? — Собеседник его, опершись на стол, глядел зорко и почти настороженно, недоверчиво даже; словам он, похоже, не привык особо верить, и правильно делал.

— А у вас разве нет? — Иван провожал глазами расхаживающего с картиной на шее вдоль столов Распопина; вот остановили его, и он с трудом опять и, было видно, с отвращением выпил из чьих-то неверных рук рюмку водки, а другая рука поднесла к его рту вилку с чем-то наткнутым… назвался груздем, ролевое кушает. — У всех, кто думать пытается, в той или иной мере это. Кроме верующих, может… Ну, кто вправду верует. Но мы-то к ним, увы, ни с какого боку…

— Жалеете?

— Жалею. Если о чем жалею, то об этом.

— Значит, жалея, все-таки свободу свою не хотите отдавать, милостивый государь… Не эту внешнюю, парнокопытную, — кивнул он на Распопина, стащившего наконец, с шеи картину, пьяно на нее глядящего и, видно, не знавшего, что же с нею делать теперь, — а внутреннюю, истинную. Тут ведь, надо видеть, не меньше чем парадокс: эти самые верующие как бы, знаете ли, не вполне понимают, что свобода — это ж тоже, по-ихнему выражаясь, дар божий… Что негоже… — Он как-то смакующее выговаривал их, свои архаизмы, малость даже манерничал ими, это еще с утренней заметно было встречи; и повторил с удовольствием: — Да, негоже пренебрегать даром божьим, грешно отвергать его, возвращать: всё, мол, в воле твоей… Это, ни много ни мало, талан даденный в землю зарывать, возможности свои. А воля — своя воля — она ж основа личности! Не будь ее — и что останется от человека? Животная составляющая плюс нечто рефлектирующее… Даже и к вере воли не достанет.

— Да читал я бердяевское… хорош бывает, но ведь жаленья этого, сожаленья моего он не отменит — нет ведь. И вашего, верно, тоже.

Вернулась Аля — лавируя легко меж толпившихся, частью отвалившей уже от столов публики, уклоняясь от рук, смачных губ и призывов, поставила завернутую в салфетку, загодя открытую бутылку. Один все-таки увязался за ней, распинался с жаром в непонятных признаниях, увереньях ли, довольно бесцеремонно попытался даже компанию составить. Пришлось жестко, для внятности, дать понять, что она уже без него составлена и что разговор у них конфиденциальный.

— Какой-какой?.. — но отстал.

Аля с благодарностью посмотрела на него, и Иван, чуть ли не оправдываясь, сказал:

— Простота нравов эта у художников… Размахайство, драки, то ль натурщицы, то ли жены эти, не поймешь — да, вдобавок, еще и меняются ими… веселые ребята. Выяснения, кто гений, а кто просто большой талант… Да вы-то знаете.

— С излишком, — усмехнулась она неприязненно, подвинула чуть бутылку. — Распоряжайтесь, мужчины.

— Дети искусства, — философически изрек Мизгирь. — Причем, самые младшие, как кажется, и непосредственные. Да актеры, вот еще народец… ну, те больше в холуяж. Подлое племя, блудное. Изначально.

— Да, когда маски то и дело меняешь — лицо стирается. Своё. Голое как коленка становится. Как лысина под париком, это у них есть… Но с нашей, со второй древнейшей, все равно не потягаешься, — вполне искренне сказал Базанов. — По уши в политике журналистика — именно поэтому. Как свинья в грязи, даже удовольствие получает — специфическое такое. Особенно тэвэшники: вот уж пакостники… В газетах еще какой-никакой выбор пока есть, не сработался, расплевался — в другую ушел; а там в одну дуду только. Монополька политиканская, всё в одних руках. Да радио. Циники, грязные рты. В демократию как в бубны колотят.

— Как сурово всё у вас… Всё критиканствуете, — надула губки Аля; и глянула с лукавинкой уже, с усмешкой: — А вы всегда такой… правильный?

— Я? Нет, только по… Нынче какой день?

— По субботам, хотите сказать?

— Ага. — Треп, никого ни к чему не обязывающий, перманентный интеллигентский наш — в отличие от трепа на Манежной. — В меру сил.

— Как правоверный иудей, — хмыкнул Мизгирь. — А остальную шестидневку, выходит, грешите — напропалую, как племя упомянутое? — Базанов развел руками: само собой, мол… — А вот я, ударник, всё на нашей семидневке русской…

Он это будто с сожаленьем проговорил, хотел еще что-то добавить, но тут врубили — до дребезга стекол, показалось, посуды на столах — магнитофон. И тут же заскакали в выгородке, заухали, непосредственности и вправду было — хоть отбавляй. Вместе с дурью показной, а это уж и вовсе, как мать говаривала, невпродых.

— Нет, пора, — первым сказал Мизгирь, поглядев, разливая по фужерам оставшееся. — Не люблю я, эстет гнилой, самодеятельности, хотя б и художественной… Ну вот не люблю! Так что закрывайте, Аля, за нами дверь — и покрепче, выпускать этих на улицу нельзя…

И был по-своему прав.

 

4

Такими он помнил их первые, пробные, что ли, встречи-разговоры три, считай уже, года назад, когда в самый разгар лжи невозбраняемой и глупости рушилось всё, сам человек обрушивался в себя, в животное свое, или в рефлексию ту же русскую бездонную обо всем вместе и ни о чем в конкретности, и вправду не ограниченную ни волею, кажется, ни смыслом, разве что хрипотой, недоумением сердца и симптоматичной, будто бы невесть с чего, опустошенностью — догадкой, что он, человек русский, пуст, выхолощен кем-то или чем-то уже давно, оказывается, и только теперь это — ни с того ни с сего, опять же, и в самый неподходящий момент — вдруг выказалось, обнаружилось.

И если собеседник его, однажды подумалось, ставил целью понравиться ему, собою заинтересовать, то цели этой своей он, без всякого сомнения, достиг в самые короткие, можно сказать — ударные сроки, хотя продолженье-то последовало не сразу. И помнил эти в отечных веках маленькие, но более сказанного знающие глаза, то смеющиеся над всем на свете, то жестокие, решительно всем — и собою первым — пренебрегающие, и эту безоглядную какую-то, сдавалось, откровенность его, циничную часто, но и подкупающую. И запал язвительного, сварливого по-бабьи проповедничества, простейшее порой доказывающего с непонятным упорством, упёртостью едва ль не фанатической, — смешком отделываясь потом: а как бы вы хотели, сфера проповедничества — простое… не сингулярное же счисление проповедовать, не Кьеркегора. И сказал как-то, почти проговорился: в сложном лучше и не пытаться человека убеждать, ненадолго это, ненадежно; а вот в простом, на котором и формируется как на фундаменте сложное, попробовать еще можно. Докажи простое — а сложное, на этом основании, он и сам себе докажет…

И ежели я личность, говорил он сочными своими меж подпалин бородки губами, но голосом резким, с яростным почти проблеском глаз, то должен заявить свое категорическое «либерум вето» всему, что мешает мне как личности быть, стать ею! Иначе сомнет меня, стопчет диктатом нужд всяких, будто б неотложных, веленьями пошлыми времени, которые чаще всего не более чем скудоумная мода… и что останется от меня?! Шкурка, набитая скоропортящейся плотью. Мечтанья рохли, надежды дурака. Несущественное, бесплотней вздоха последнего моего… осинка в лесу последняя не вздрогнет, не пролепечет по мне, как не был.

И дернулся, вспомнив, возликовал:

И треплется тополь с тропы,

Как влепленный в лепеты лета…

— каково?!. Бе-елый… беленький наш! И вопрос базановский упредил: марал, марал стишатами, насиловал чистый лист… виноват и заслуженно наказан, на всю жизнь. Лирическими, вроде рвотных, позывами.

Жил он, потом узналось, в однокомнатной квартирке с огромным старомодным диваном, таким же столом письменным, который, как кажется, комодом и буфетом одновременно ему служил, и с единственным книжным, до отказа набитым шкафом без стекол. Остальные книги пыльными стопами и грудами сложены были на полу вдоль стены и где ни попадя — философские из последних серий, много историографии западной, потрепанных обложек журнальных, новомировских больше.

На обесцвеченных временем и пылью обоях лезли в глаза два всего, но в заботливых одинаковых рамках, портрета: Энштейна, язык всем показавшего, — «дурил старикан, от гениальности сбрендил уже малость», — и какого-то бородатого, с дагерротипа прошлого века, скорее всего; меж них зеленый почему-то угольник на гвоздике. Окно во двор куда-то выходило, на ржавые крыши сараев, с тусклыми, от многолетней домашней сальности изнутри и уличной копоти снаружи стеклами, не окном — все той же серой стенкой казалось.

В квартирку эту, явно нелюдимскую, в какую гостей не водят, Базанов попал случайно, можно сказать, и единственный раз всего — когда срочно понадобилось жестоко простудившемуся Мизгирю, «висевшему» на телефоне, учредительные по газете бумаги. Где-то здесь же, в городе, то ли жена, то ли женщина его жила с сыном, лишь однажды упомянул о них: было, дескать, всё было… На истфаке в Свердловске некогда обучался, в аспирантуре потерся, в газете — нигде не ужился, пытался учительствовать… калика перехожий, одним словом, люмпен-интеллигент, даже завлитчастью в театре побывал — в кукольном. Детство? Ну, что детство: послевоенное, полубарачное, фронт два раза там перекатывался, бандера эта — топтали кому не лень. Голодуха, само собой. Были у деда калоши, сорок последнего размера — одни, считай, на всю семью. А дристали мы тогда поголовно. Выскочишь, продвигаешь в них за угол — успеть бы… Дома потом оглянешься — а говно в калошах, вот и всё детство.

Эвакуация, я сказал? Да нет, это я так… от скудноты сбежали, позже. Безнадега достала.

Но вот успел в скитаньях юридический закончить, заочно, и теперь подвизался в консультантах у кооператоров, так можно было понять. Денег хватало, не жалел, даже как-то демонстративно брезглив к ним был, разносчиками заразы именуя, не иначе. Зараза уже потому, говорил, что через столько рук проходят — сальных, потных, подлых, всяких; а уж в других смыслах, в мистике тем паче. То ли дело натуральный обмен, моя б воля — все бы к нему вернул: товар на товар, симпатия на симпатию… впрочем, начался он уже, натуральный. Ребячествую, да; но лучше бы в безналичную их все угнать сферу, в виртуальную изгнать — всё бы воздух чище…

Да позвольте, даже удивился Базанов, девять их десятых, денег мировых, в безнале давно. Там-то как раз самые аферы с ними, самая дьявольщина!.. А наличка — она ж видна, потная, но в какой-то мере и честная… Да? — рассеянно сказал тот, пожал плечами: не знаю, как это у них там, на диком Западе… как-то не задумывался. Пожалуй, что и так, я вам верю. Ну, грязь — она и в безналичке грязь…

Не знать этого, при его-то, надо полагать, шашнях с кооператорами, с налом-безналом, к которым свелась сейчас вся-то проблематика теневых «бабок»? Манерничал, это уж наверняка; но и тоска была в нем, человеческая, болезненная, и он даже не столько, может, приступам проявленья тоски этой поверил, сколько самому бытию его, аскезе той увиденной, где быта как такового и в помине не было, ночлежка разве. Ею, тоскою, движим он был, Базанов это по отклику такой же стервы, товарки ее, в себе чувствовал, знал и однажды обозначил: идея тоски, идеал как тоска… И Мизгирь мгновенно понял его, жарко — он моментально умел загораться — согласился: принимаю, без изъятий! И развил: все идеи смертно грешат систематикой, в ней же и самоликвидируются; а это — объемлющее, как Ясперс называл, это — вертикаль… Сплошная, нерасчлененная, как всякий порыв. Подвиг тоски — сколько этого было… мы и близко даже не знаем, не подозреваем, куда он и скольких подвигнул, что сдвинул… Но сдвинул! Но движет!

Чаще всего случайными их встречи были, на всяких тусовочных перекрестках, натоптанных тропках большого, на глазах в трущобный быт опускавшегося города, в чаду обгорающей по рваным краям и выгоравшей изнутри страны, уже, похоже, полубесчувственной к боли, так равнодушно шумела и сварливилась под телевизионные вопли и гвалт огромная, расползшаяся во все ее края и концы всероссийская барахолка. Встречались, схлестывались порой в спорах, кто тогда не спорил; нельзя, впрочем, было не заметить, что в серьезных-то, более-менее принципиальных вещах Мизгирь довольно уступчив был, а вернее сказать — понимающ, оттого, может, что не очень-то и разнились у них они. К концу следующего лета и вовсе запропал, не меньше чем на полгода, даже и Алевтина, с которой увиделись как-то на одной из почти ежедневных тогда пресс-конференций в самые тяжелые дни октябрьской заварухи, понятия не имела, где он может сейчас быть… там? Не исключено, конечно, он же знаете какой… Так опасаюсь за него. Почему здесь? Подружка провела — послушать, узнать что-то, страшно же…

Появился он тогда к весне ближе и на вопрос лишь усмехнулся красногубо: да так, на стажировке, в некотором роде, на юридической… нет, хоть близко, но не там, — такой же цепкий глазами, мыслью тоже, разве что уверенности прибавилось, может, уверованности во что-то в себе, и в разговоре напористей стал, пожалуй, категоричнее. Рассказывал мало, помянул разок Лефортово — помогли, дескать, чем могли, раздраженно отговаривался: да вы тут ничуть не меньше знаете, источников теперь до черта, хоть и грязные, а если в белокаменной куда больше версий ходит, самых порой дичайших, — так тем хуже для Москвы, значит, для объективности как категории… Баржи? А кто их видел, баржи эти, покажите мне их? Свидетели эн-эн, других имен-фамилий я тоже не встречал. Фуры для вывоза мусора, между прочим, предпочтительней, да и какая нам, подумайте, разница? Единственно объективное знаю я — это что нас грубо и умело побили. Разгромили и рассеяли — с непредсказуемыми последствиями… Типичный переворот, уже второй по счету, и кто мне скажет, сколько их будет еще? Никто мне не скажет. А что до надежды, так я, скажу вам, на одно надеюсь: чем хуже — тем лучше… других у нас надежд и раньше не было.

И не то что призабыли, а притерпелись и к этому, хотя долгонько еще тянуло кислой гарью пораженчества с того пожара, стыду не давая улечься, уняться, освободить для дела нового. Но если это к кому-то и относилось, то только не к Мизгирю, внешнее пораженье, казалось, ни во что не ставящему, озабоченному совсем иным.

Так что останется?! — опять упирался он всё в тот же вопрос, как-то слишком болезненно, с тою же тоской упирался, будто это имело хоть какой-то смысл для атеиста… сын, никуда не годный, как все они, нынешние? Способности невостребованные? Возможности, даже на четверть какую-нибудь жалкую не реализованные, профуканные?.. Но пусть даже так! Пусть в жалчайшем моем пребуду, и миру-то, положим, начхать на мое свободное вето, он как громоздил на меня несуразности всякие, изуверства свои, так и будет, — но вот о шкурку свою ноги вытирать, пока жив, очень-то не дам! Внутри, пусть и пройду по разряду недоносков, суверенен я, свободу свою никому не отдал, не передоверил, и вето мое в силе там (и в слабую грудь стукнул), полновесно… да и во мне он, мир-то! Не солипсизм, нет, с досадой отмахнулся он от обвинений, заранее презираемых; нет, это всё сны хомяков кабинетных, заумь… Но во мне; и понадобится ежели, припрет — погашу, закрою эти лавочки вонючие, внешнюю с внутренней вместе… не миновать все равно. Но — сам! Своим правом и властью. И кто у меня эту власть отнять может — безумье, разве что? Да, может; но это уж и не я буду… Герой один литературный, Иов, на весь по-еврейски свет вопил — слабак потому что, неполная в нем была сила, не хромого Иакова… жидковатая, вот именно; за такую не награждать надо на месте бога, а карать, карать беспощадно — пока не научится молчанью сильных, молчанию истинной веры!

И в этой власти и в этом праве единственная самость моя и сила — миру противостоять, меня ненавидящему, мной пренебрегающему. Единственная — вникните — реальная моя сила! А в остальном уязвим я и уязвляем бысть, слаб и гнусен как таковой, как все…

Прямо так и — ненавидящему?

Ну, не прямо, может… да хоть и опосредованно, какая, мне, скажите, разница? А подумайте, разве нет?! Оглянитесь: неуваженье к творенью, к твари любой в этой самой природе царит такое — волосы же дыбом… Мириады убийств, цепочки пищевые кровавые — цепи смерти, да, и все виды стихий на нас, болезней спущены, как своры несчетные собак, и этот… господин случай этот ходит около твари каждой кругами, этакими спирально сужающими кругами — с топором, и сука косая ждет-поджидает впереди… Ну, а человечкам, вдовесок к мукам физическим — ха! — еще и душевные, а кое-каким счастливчикам и духовные даже — в качестве сугубой кары: не высовывайся!.. И ни о чем другом сие пренебреженье к твари, сии траты жизни безумные, кроме как о малоценности и дрянности всего творенья, не говорят — в глазах природы ли, бога, мне-то все равно. И чем, спрошу я вас, мне отвечать?

Нечем Базанову было отвечать — ни себе, ни за него, тем более; и, может, именно потому надо было хоть чем-то возразить, хоть бы этим — беспомощным, сам почувствовал: ну, чисто личностного тут и не может быть ответа… только с родовым вместе, продленным в роде твоем и дальше тебя. Смыслообразующее где-то там.

Где-то там — это, значит, нигде!.. И что род, что — род?! Всё нас в родовое тянет, как к титьке, — великовозрастных! И что тебе родовое, если уж прямо, без затей? Род есть, пока ты сам есть, не примите за цинизм. А сдохнешь в бореньях с собой и средой — и рода для тебя не станет. Ни субъективно, ни объективно — никак, между нами, атеистами, говоря. Да и что он, народ, без тебя не выживет, не обойдется? Авось, жил и жить будет; более того (и пробарабанил пальцами в такт, пропел почти): отряд — не заметил — потери — бойца… Не заметит, да-с, Иван Егорович, и беды большой для него и вины его в том особой нет, на войне как на войне… И всё ворчал, будто от раздраженья еще: я о душе его, а он — род… О том, как взрастить-поднять ее и к какому делу определить — в предложенных и крайне хреновых обстоятельствах. Чтоб единственная эта — на фоне всеобщего тварного бессилья — сила ее актуальна была, творила здесь и сейчас! И в той мере, в какой творит она здесь и сейчас, она и будет исторична — а не где-то там в роде, в весьма проблематичной продленности после меня… и мало ль что будет или не будет после меня! А для меня «актуальная» — это значит моя, или хоть в том числе моя. Не чужим — своим распорядиться хочу, силой и правом, единожды мне даденными… да, самостью своей!

Почти согласный с этим, Иван, помнится, лишь с его пренебрежительной трактовкой родового примириться никак не пожелал: «Вы что-то совсем уж в одиночестве оставить меня хотите… А ради себя одного, любимого, и дергаться, возникать не стоит». Или его самого, Мизгиря, не устраивало оно в чем-то, родовое своё, недодало? Может, детского того же говнеца своего в галошах простить до сих пор не хочет… И спросил:

— Ну ладно, самость… хотя сами ж о мизерности, малоценности ее говорите. Чего она стоит тогда?

— А это как распорядиться ею… Чего стоит жизнь, а того более — смерть гимназистика Гаврилы Принципа? Или… ну, хоть Богрова — знаете ж? — Базанов плечами пожал: разумеется. — Да и мало ль… И кто посчитал, вообще просчитать может цену их жизни-смерти? О-о, ценой этой много можно сделать — с умом если, во времени и месте нужном, узловом… — Он это сказал со смешком, как говорят о чем-нибудь скабрезном. — Да и простым даже, но сполна упорным преследованием цели реальной… Нет, человек кое-что может. Немногие, но могут.

— Осталось, значит, цель найти?

— А и язва, однако ж, вы… Я к тому, что игра-то скверная идет, в прямом смысле смертельная, и мне тут не до… Уже апогей свой пролетел-проскочил, к земле пошел, в нутро ее темное, без единой звездочки, без иллюзий… Но силы-то при мне еще, есть. И опыт страстей какой-никакой. Еще помужествуем.

— Ну, за пределы-то игры этой вам не вырваться же — как и всем, — со вздохом проговорил Базанов; и увидел, как дернулся Мизгирь, как в бешеные щелки превратились глаза его — где недвижно, серо плавилась жесткость, еще в нем не проявлявшаяся до сих пор, если не жестокость…

— Ну так я свою объявлю игру… — тяжело, как продираясь через что-то в себе, и медленно сказал наконец он, припухшие веки его не сразу, но пригасили ненависть к кому-то, спрятали. — Имею честь объявить. И право. В конце концов, я из малых сих, — я ведь прав, отстаивая своё, пусть даже ничтожное. Во мне правота слабого, рискующего самым ценным своим — да, жизнью именно самой, чтоб хоть на малость подняться над немощью своей… нет разве?

— Еще на ступеньку вверх — все той же слабости?

— А хоть бы и так. Но — изведать, себя исчерпать… Вы-таки, смотрю, неплохо устроились при мне — резонером… — усмехнулся он, отходя от этого ничем особо не вызванного, казалось, бешенства внутреннего — уж не сыгранного ли? — Слушаете себе, небось, и на ус мотаете — а?... Да, исчерпать! А то не куришь, не пьешь — здоровеньким помрешь… Я ж, если хотите, романтик — есть упоенье в бою, есть. Хотя, скажу я вам, романтизм ныне серьезен, может, как никогда… весьма даже угрюмое порой это дело. По самой ситуации черной нашей, по истории, какой каждое столетье кончается. Что, ребятишки в том октябре вокруг дома этого, белого будто бы, сгрудились под пушки танковые, сбились как волченыши защищать эту деву публичную, конституцию, — не романтики разве? А демократия эта, пусть обезьянья — нет?! И это ж начало только — и в пределах совкового моралите пока, еще не цветочки даже — бутончики, можно сказать. А вот криминал, тоже игровой, в натуре, да еще с политикой вперехлест — это уж посерьезней… От перманентной все это, похоже, нашей детскости; а детишки если и не совсем злы, то уж во всяком случае беспощадны как никто — по максимализму ребячьему, экстремизму, по незнанью ли. Насквозь эгоистична и физиология в них, и психология, все внутрь себя направлено, на нужды роста и самосохраненья — и осуди-ка их! Плевать им на отмирающее, прошлое, им нынешним жить надо, еще более завтрашним… плевать на материнское, родовое, это для них не почва даже — грунт! Вот ведь романтизма основа.

— Какая-то в самом деле, — усомнился Базанов, — уж очень физиологичная…

— А вот такая, бытие первично. Он внутренне жесток, романтизм, ему всегда тесно в рамках современности тошной, этой скопческой, да, всегда застойной морали и гнилухи-политики… ему завтрашнее подавай, чтоб все по мерке его размаха было, его запала, заодно и ветошь идеалов кое-каких перетряхнуть! Жесток, иначе он старое не заломает. Но и правота — отчасти — в том же. На поиск право. И сам человек — на пути коротком из одного мешка да в другой, безразмерный, — в цейтноте жестоком, гнусном, в тупике, считай, из установлений всяких ханжеских, где мораль — это что-то вроде прутьев решетки… как не искать?! Да хоть даже и взломать его, тупик, к чертовой матери! Взорвать!

— Да никто вас и не лишает его вроде, права на поиск, — чем-то в себе сопротивлялся Иван этому непонятному напору, малость озадаченный даже. — В незапертое ломитесь. Ищите. Но и ведь… Не пойму, чего вы добиваетесь-то от себя? Вседозволенности? Права на зло?

— На зло?! — встрепенулся Мизгирь и будто замер, на мгновенье задумался. Но только на мгновенье, замотал тяжелой головой: — Нет-нет, избавь… — И укорил: — А вы тоже хороши, чертячьи вопросы подкидывать… «не искушай» — это ведь то же «не навреди». Нет, так далеко мечты мои, к сожаленью, не заходят.

— К сожаленью?

— Да как не пожалеть о лишней — еще одной, это уж как минимум, — степени свободы, чудак человек?! Не могу не пожалеть — тем более что доступно же, руку протяни… Искус, да, — кивнул он скорее себе, чем Ивану, нечто вожделенное жуя губами, — вот же ведь жизнешка, вонючка…

— А как все-таки насчет цели? Ну, в игре вашей, объявленной?..

— А вы ж настырный! — с веселым удивленьем ли, одобрением проговорил Мизгирь, будто внове разглядывая смеющимися глазами его, ощупывая, к чему-то примериваясь. — Гляди-ка, не забыл… И считаете себя вправе спрашивать?

— Ну, в пределах дружеского, что ли…

— Нет, брат, табачок этот, боюсь, врозь…

Он замолчал, клочки бородки почесал задумчиво, пошкрябал; встал и к окну подошел — сидели они тогда в кабинетике базановском, редакционном, — глянул равнодушно на изнуренную суховеем, цепкой провинциальной пылью как патиной покрытую листву кленовую, обернулся:

— Играла мышка с кошкой… Видеть приходилось, как кошка мышку… э — э… хавает? Схрустит всю и даже помёт, пардон, какашки, какие из мышки выдавятся, подлижет… какая, к черту, игра?! Какие правила?.. Необходимость жестокая — вот какие мне навязываются правила! Собой остаться необходимость… инстинкт самосохранения, только еще и в плане интеллектуальном, да, личностном. А остаться, кстати, — это совсем не значит в недвижности пребывать, как баба каменная, какую недавно в степи нашли, в газетке вашей же как-то писали… Остаться — это не статика вовсе, это динамика личности, развитие. Само-у-совершенствование — что, не цель? Борьба — с собою, со средой, и решительная. Это, знаете, как война гражданская, с повстанцами там, оппозицией: если ты, правительство, не выигрываешь решительно — ты неминуемо проигрываешь…

— Победителей в ней не бывает, кое-кто убежден…

— Еще как бывает, — упрямо и хмуро бросил, почти отрезал Мизгирь. — И победитель получает всё… вместе с разрухой пусть, с могилами братскими, подпольщиной, но — всё! Да они все наши войны — гражданские, если разобраться, все до единой. Было б из-за чего воевать, собачиться…

— Но нельзя ж не спросить…

— Скажите, какой он любознательный мальчик… Себя спрашивайте — себя! Здесь каждый сам спрашивает, сам и отвечает. А ответ со стороны, советы… Я ему насоветую, он жизнь на это положит, лоб расшибет, расплюется с нею, с жизнью, вдрызг, а остаток дней на меня злобиться будет, анонимки господу богу, доносы писать… так?! Так. — «Мальчик»… Непохоже было, чтобы просто его словами несло, хотя поговорить-то он любитель; от ответа уходил — о той самой цели, декларациями своими отделывался, декламацией. — И потому свобода выбора здесь — безусловна. В нем, выборе, соль твоя и смысл… откуда мне знать соль твою? Своя всю… э — э… все кишки проела. Уразумей, приди и сам скажи — лишь так решается насущное. Не спрос, а предложенье ценятся тут. Деяние то есть, оно ж и условием существования личности является. А если своей не хватает силы на замысленное — объединяться, товариществом брать… мы ж разумные, мы многое можем! «Возьмемся за руки, друзья» — это что, пошлость? Нет — высшая простота! Или уж, на худой конец, силу найти, текущую в направлении твоих целей, присоединиться. То есть, ежели высоким штилем, причастность к большой деятельной идее обрести, актуальной, за которой будущее… А болтаться вокруг двух-трех мыслишек, колебаться, движенье духовное вверх движеньем мнимым, колебательным подменять, охотой к перемене мест… чисто русский это уход от дела, скажу я вам! Стоит — не стоит, делать дело — не делать… Где книжка ваша? Рукопись — где?!. — И руку неожиданно выбросил к нему, длань свою с узловатыми и словно от нетерпенья подрагивающими пальцами. — Дайте! И завтра, нет — через месяц-другой я издам ее, и на всех она будет углах, задешево, на каждой кухне интеллигентской! И на московские пошлем, пусть эти… челноки эти читают, ностальгируют по роду своей прошлой деятельности, онанируют…

— Вы?!.

— А почему не я? Или друзья мои, какая разница… Но ведь рукописи-то, извиняюсь, нет!

— Ну, книжка… Но и время не совсем попусту провел, это вы зря.

— А я этого и не говорил — знаете же, как читаю ваше… Но вот сколько уже — два, три года ли, как разговор о книжке был? И какие годы! Нет, не могу я о них не жалеть… Но книга — ладно: это дело духа, своего рода откровение, и… Разовое в чем-то, не для дней и лет — для времён. А — газету если, положим? Для той же интеллигенции, для всех и, само собой, интеллигентную в меру, без слюнявости? Патриотическую, да, но и без брутальности обкомовской — атавистической, вот именно, а то у шефа вашего торчит она то и дело как… как шерсть из-под манишки. — Глаза его уже смеялись. — Что, слабо?!.

— Слабо там или нет — не вопрос… возможности где?

— Есть возможности. Все.

— Позвольте… Новую, хотите сказать, газету? Чью?

— Нашу. Какую мы сделаем. Присоединиться зову — почем зря, что ль, распинался я тут…

— И… в качестве кого?

— Мотора. И руля заодно, иначе какой мне смысл предлагать, а вам — соглашаться. Меньшее не предложил бы.

— На условиях? — Никак Базанов не мог все-таки за два года этих попасть, встроиться в его темп, не то что неровный — рваный, то занудный, с дурно истолкованной диалектикой подчас, с моментами какой-то внутренней, непонятной природы, и вязкой истерии, а то стремительный, не успеваешь подумать… — Есть, разумеется, и условия?

— Да все!.. — пожелал по-своему понять его Мизгирь, эффектом более чем довольный, таровато руками раскинул. — Все будут — в рамках необходимого, само собой: финансовка, крыша над головой, техника всякоразная — компьютеры там, колеса, факс. Штат сами наберете, ну и мы подкинем, если не против. А условия к вам… да ваши же: трезвость, патриотизм, альтернативы полуборделю, полумалине этой. Главное — с бою, сходу авторитет накачать, тираж. Чтоб либералов слюнявых, шавок этих газетных поразогнать, потеснить…

— Ну, слюни-то у них разве что на клыках…

— Ххе-ха-ха-ха!.. Ничего, вспомнят у нас подворотню… загоним! Как идея сама?

— Как идея — ничего… Неплоха. — Неужто сбываться взялось, наконец? Сколько думалось о том, попыток делалось… — Так все-таки к чему присоединяться, к кому?

— Да хоть ко мне — али так уж я никчёмен?!. Есть люди, Иван свет Егорыч! И не только с башлями, но и с головой. С предвиденьем. К ним и пойдем. Хотя вопрос-то, скажу я вам, в принципе уже решен. И об этом… о карт-бланше нам даже и заговаривать не будем — как будто он, — и мигнул весело, по бедру себя хлопнул, — уже в кармане у нас. Речь если вести, то лишь о технологии дела: как, когда, что почем… Четверть площади, скажем, рекламе — ну, это кесарево, да и копейки какие-никакие для поддержки штанов. Но три-то четверти наши! Вот о них и помаракуйте: рубрики всякие, темы, гвозди номера — чтобы по шляпку в читателя… ужель не думали никогда? Не поверю, чтоб не мечталось — о собственной, у себя в руках…

— Как не думать… — Сдерживал суеверно, осаживал себя, не торопился верить — что-то легко уж слишком, не спугнуть бы. — Были прожекты. Как-то даже с ребятами из «партянки» нашей — партийная ж газета была — столковался, с двоими… неплохие сами по себе перья. И средства кое-какие находились стартовые, и с помещеньем договорились почти. А шеф пронюхал как-то, перехватил. Ну и… продались, дело ныне обычное. Одному рекламное приложенье дал, другой аж в замы во вторые вышел… Я бы в замы пошел, пусть меня научат. Уже вовсю научается, гляжу.

— Так-так… а вас?

— Оставлено без последствий. Персональный гонорарий, правда, попытался мне какой-то ввести, особый всучить — а мне это зачем? В коллегах зверя будить — какой не засыпал? Пришлось эту явно ошибочную линию поправить. Как неконструктивную.

— Прямо-таки так?!. Да наслышан о вашем главном… как его — Неяснов?

— Неяскин.

— Ну да, ну да… Бурячок-с, крепко сидит. Все ходы-выходы знает, интриги, всех пересидел, и не дурак, судя-то по всему… кого не люблю, так это дураков. Вот и надо, как минимум, половину читателей увести от него — лучших, так ли сяк, а думающих. И пусть со старичьем остается, с коммунячьим, кости горбатому, хромому да беспалому перемывает…

— Так коммунистов не любите?

— Представьте себе — не то что люблю, а ценю, и больше многих прочих. — Мизгирь серьезен стал и будто даже озабочен, как-то нахохлился, руки длиннющие вытянул по столу. — Уж побольше иных. Но же не верхушку, какая зажралась самым пошлым образом, предала и сдала — всех! А старики… Ну, не создать с ними нового, как их ни жалей, не годятся уже на это. И не их уж это дело, в конце концов. Психологически, умственно, энергетически, всячески — не их!

— Да, — вздохнул вполне согласно Иван, — что-то совсем иное выстраивать приходится — в совсем ином контексте… Тут и молодые-то в ступоре.

— Во-от!.. Вот их, сильных, и надо звать, думать звать. А от всех этих долбаных стихий исторических у нас одно спасенье — традиция… да-да, и не удивляйтесь. В традициях наших романтизма — ого-го!.. Вы вот завтра-послезавтра, может, против всей этой своры выйдете, один в поле воин, считай, — что, не романтизм разве?!. В том лишь тоска-печаль, что всё больше по нужде мы романтики, поневоле… слишком что-то курноса она у нас, романтика, всё в ямку последнюю норовит сгрести; но это так, лирическое отступление… А традиция у нас от веку — белая, державная, вот к ней и надо грести. Она же, в сущности, проста: крепко сшитая сословными взаимоинтересами и, само собой, взаимообязательствами страна. И всё! Сословия, может, другие, но идея та же. А красная составляющая и так останется — лучшим, надеюсь, остатком своим… в кровь она вбита нам, в гены, в социум!

— Белая?.. В ней, как в белом цвете, такой спектр прячется… Какого, простите, цвета — белая: черносотенная? кадетская? Или эти, как их… трудовики?

— А это какой мы зададим — иль мы не разумные?! Вместе будем думать, товариществом большого круга — при полной свободе мнений и, пошуткую, сквернословья родимого. Главное, не классы антагонистические, а сотрудничу… тьфу ты, дьявол!.. а сословия, которые ответственно сотрудничают и имеют свои посильные доли государственного тягла. Остальное — частности. С Западом дело иметь? Пожалуй, ибо плетнем тут не отгородишься. Но не подкладываться, как проблядь кремлевская теперь, иначе без соли схавают нас, всех — богатых ли, бедных… Это, с дальним прицелом, установка наша, о ней вы еще, возможно, услышите… Вот в таком, по фене номенклатурной ботая, разрезе.

— Один в поле, говорите… что-то мало вдохновляет. А вы?

— Рядом. Как друг — если окажете честь. И, в некотором роде, куратор, поскольку уполномочен. Но, знаете, совсем не случайно из меня журналюги не вышло… злой слишком, что ли? Так этим вашего брата теперь не удивишь вроде. Да и писать по обязанности не терплю, предпочитаю экспромт… Так что думайте — вплоть до прикидок штата и сметы. И не жмитесь особо, есть возможности. Где-то на днях — извещу — встреча будет. А остальное за мной.

— Честно сказать, удивили вы меня, Владимир Георгиевич…

— А я и сам удивился, — как-то легкомысленно ухмыляясь, сказал он, сгрёб шляпу со стола. — Мы ли дело ищем, оно ль нас… Но без вас и в голову бы не пришло. Вы один — газета целая, не примите за лесть… я на нее, как вы заметили, наверное, не очень-то, скорее нахамлю… Посоветовался интимно тут кое с кем — осуществимо, говорят. Но — с вами именно. Так вы — окончательно — как?

— За окончательное где поручишься? Только на могилках. А по идее… ну, белая так белая. Но с красным подбоем.

— Замётано. Спасибо, рад. Делаем?

— А что остается?...

Так — неожиданно дельно — закончился один из разговоров их, чаще всего довольно беспорядочных, от какого-то иной раз словца взнявшись, и ничем не кончающихся, по видимости откровенных, а то исповедальных почти по части мировоззренческих блужданий, блуда тоже, где парадоксы с прописями вперемешку, долгоживущие наши и оттого упрямые предрассудки с провинциального пошиба озареньями, ну и прочее такое — как оно и бывает в сужденьях малость уже помятых несообразностями жизни интеллигентов в первом поколении, в глубинке живущих, где-то у европейско-азиатского водораздела, почти доросших, как кажется, до своего потолка и уже о том начинавших догадываться.

 

5

Не приходилось спрашивать, откуда мог знать и в первый же день знакомства их, уже далекого, сказать о ненаписанной той, толком не замысленной даже книге Мизгирь — с его-то по-животному чуткой, как потом убедиться пришлось, мгновенной на отзыв интуицией, будто восполнявшей его видимую телесную немощь, и с завидной, вдобавок, «считалкой», уменьем с тою ж быстротой просчитывать ситуацию и чаще всего безошибочно выбирать нужный вариант… Да и невелика мудрость — обнаружить в каждом третьем-четвертом, считай, журналисте претензию на нечто большее, чем ежедневная в ряду тусклых дней и лет отписка скоропортящегося газетного материала. На ту же книгу некую будущую, призванную подбить бабки раздумьям и выводам относительно сует существованья, что-то вроде добровольного, не слишком-то обременительного (так, записи кое-какие в заветном блокноте или даже заведенной для того специально и едва начатой амбарной книге) и потому вовек неисполнимого обета рыцаря-мытаря злобы дня… да, для самочуствия, вящего самочувствования, скорее, для тонуса, нажми педальку эту — и наверняка сработает, заиграет…

Но вот с газетой, своей, — этого-то, уже казалось, и ожидать было нечего после всех его неудач, успевших некий порог наростить, за который, дадено было понять, лучше не пытаться переступать больше, чтоб не отравиться вконец собственной желчью, а пуще того синдромом пораженчества окончательного, необратимого; да и, впридачу, прошло уже времечко, когда плодились они, газетные карлики, в каждом закутке наподобие тех же дворняг, куда ни ткнись — вывеска. Хотя предложений-то всяких и приглашений хватало поначалу, в расчете на имя, само собой, и на лошадку рабочую, на скотинку, какая всё вывезет, — большей частью в газетки демократически мутного розлива, мелкими скандалами и перевранной светской хроникой живущие, кормушки уже несколько обленившихся, первым лоском завоеванного благополучия подернутых главредов, активистов девяносто первого, отчасти и девяносто третьего, ныне готовых вместе с публикой хоть в центристы податься, когда б не щипки и пинки спонсоров в очередной выборной истерии, — хочешь не хочешь, а обнародуешь наетые морды борцов за народное счастье. Тиражи валились вниз, а посему годилось им, с некоторой оглядкой на хозяев, почти всё, лишь бы хоть на малость поярче, зазывней, да и поумней выглядеть тоже не помешает; и, фрахтуя, в зубы тебе не заглядывали, в мировоззренческую твою — дело личное, приятель! — мутотень особо не вдавались, с маху предлагая полуторные против прежних ставку и гонорар: да пиши всё!..

Так уж и «всё»?!

Ну, в меру же, отвечали, в меру…

Всерьез принимать это он, само собой, и не собирался, в глаза усмехаясь профессиональному их цинизму: эк поприжало вас, растратчиков демократии! А не кажется, что завоеванья ее слишком уж быстро тратите, в зелень дерьмовую конвертируете, перегоняете? Опасно же… На что получал в ответ вполне и нервное, и злобное: а мы-то тут причем?!. Мы — зеркало, а не... И какие зеленые, окстись, Базанов? Деревянных в обрез, а ты еще ломаешься… ломака идейная!

Хуже оскорбления, должно понимать, в их устах и быть не могло.

Только раз пришлось если не задуматься, то для виду денёк на раздумье взять — когда предложили ему свою газету коммунисты, главным при двоих аж сотрудниках. Сугубо функциональная, узкая — шаг влево, шаг вправо — идеологически и всячески выдержанная многотиражка, и что ему делать в ней, партийную карьеру? Так ведь того… марксизмом не вышел, а более того интернационализмом обрыдлым, с виду опять приличным у них, ни тебе эллина, ни иудея — да, тотально равноправным, но всё за твой же опять, угадывалось, русский счет, даже самоё равноправие. И ребятам-партийцам низовым это еще можно было сказать, те-то поймут и согласятся горячо, поклянуться даже не допустить такого впредь — другая теперь партия! — того не ведая, что «другой» любая партия русская, даже монархическая, и не сможет быть в силу имперской закваски родовой незаменимой, не отказываться же от великого резерва под кодовой, для внутрицекистского пользования, формулой «ничего, свои потерпят» — тем более, что иного-то резерва у них нету и никогда не было… Секретарю же, думскому вдобавок депутату Задорожному этого не обскажешь без того, чтоб не нарваться на фальшь мягкой этакой, даже сочувственной укоризны. А по всему судя, маневром таким Задорожный хотел еще и в ряды его вовлечь — вернее, в самый верхний ряд сразу, и хоть оно слегка лестно было, а отговориться нашлось чем, необидным, наработанные в некоторых общих делах отношения портить ни к чему: не газетчик вам, а идеолог нужен дельный, боец, да по традиции чтоб членом бюро обкома был, — ну, какой из меня… К проблемам широкого формата привык, избаловался, да, и в жесткую с другими связку, упряжку не гожусь уже. Пользы больше будет, нашей общей, если вольным стрелком. И тот довольно быстро согласился, прибавило какой-никакой гибкости им. Нужда прибавит.

А тут с неба упало — откуда он, самоучка, меньше всего привык ждать, тем более верить на слово ей, удаче, бабенке капризной из всех. И что-то тревожило его, не нравилось в куда как щедром даре Мизгиря и стоящих за ним богатеньких, на удивленье благомысленных средь всеобщего разбоя людей… ну да, тот самый карт-бланш, какой будто бы уже в кармане. Вопрос — у кого? Да и мало ль что мы в карманах держим, фокусники. Нет уж, пусть выкладывают этот карт-бланш на стол — как договорной, в том числе и в отношениях с куратором самим, очень уж в дидактике горяч, напорист, если не настырен, и быть при нем в роли этакого ответсекретаря-выпускающего, «блох» в текстах ловить…

И прихлопнул накопившиеся на столе бумаги, какие разбирал, заодно сомненья свои: под кого, спрашивается, делать газету хотят, тираж раскрутить? Вот пусть и принимают таким, каков есть, под доброго дядю перелицовываться он не намерен. И один должен быть хозяин дела, без цензора за плечом, и уж ему решать, как ее, идею эту белую с красной на личике сыпью аллергической, проводить-выстраивать, насколько вкладываться верой-неверьем своим в эту, вполне позволительно сказать, реанимацию… Мандат на стол, господа-товарищи, и шутки в сторону, иначе ему и смысла нет — дергаться с места, конька на меринка менять, одну несвободу на другую.

Сгрудил оставшиеся неразобранными черновики, заделы и наработки для статей, в самый нижний ящик стола сунул — на новом месте пригодятся? Ну, это еще бабушка надвое на воде вилами, поскольку не миновать его торчком ставить, вопрос мандата… И торопиться было пора, Поселянин должен заглянуть домой к нему, звонил.

Жена встретила безучастно, бесчувственно, можно сказать, — опять, видно, болела голова. Шестой месяц беременности мало сказался на ее лице, чего она, сдается, больше всего и опасалась; но мигрень замаяла сопутствующая какая-то, и вид у нее был измученно-постный. Стояла, зябко запахнув просторный, к тому сшитый халатик, ждала, пока он разуется и скинет пиджак, сумку продуктовую отнесет на кухню.

— Ну, как он там? — Подошел, наконец, поцеловал ее в краешек обиженно опущенных губ, положил руку на теплый под байкой халата тугой живот. — Дает жизни?!

— Почему — он? Затвердил: он, он… — Она отвернула лицо, слезинка выкатилась, побежала к пухлым губам, за ней другая, Лариса не вытирала их, лишь слизнула. То и дело на нее теперь плаксивость находила, по любому поводу. — А может, она? Почему ты всегда решаешь за всех — за меня, за маму?.. Он один всё знает, всё решает…

— Да как бы я это решил? Не говорить же «оно»… — Улыбнулся, отёр ей щеку, поцеловал опять солоноватые губы. — Он, ребенок. Ну, Лар… Лешка сейчас заедет, покорми-ка нас. Не куксись, все хорошо.

— Это тебе хорошо — гуляешь там, витаешь… А у меня экзамен через пять… нет, четыре уже дня — а как я сдам?

— Сдашь, не первый раз замужем… — Присловье это, заметил он, ей льстило, поскольку всё же — первый, когда подружки ее по второму-третьему уже замужеству успели разменять. — Тебя в эту аспирантуру никто не гнал, за тебя не решал — нет же? Нет. Ну, и сдашь, ты ж у меня полиглот, китайцев вон на уши ставишь…

Она, кажется, и на шутку его обиделась тоже, совсем уж незатейливую и пустую (что-то там такое, похвасталась, своё добавила к переводу на английский слов ректора, отчего китайская в институте делегация очень оживилась и долго и одобрительно щерилась и кивала), но смолчала, пошла на кухню. Алексея она уважала и как-то по-девчоночьи даже побаивалась: что другое, а уваженье к себе тот мог внушить кому угодно.

Но по-настоящему, если уж поминать это, обидел ее Иван год с лишним назад, и она, он видел, не забывала это и вряд ли когда теперь забудет. Был самый пик второго их семейного кризиса, тоже пустячного какого-то по своим причинам, капризам ее и претензиям почти детским: у нас презентация фонда в институте, такой раут представительский, бал, все с мужьями, а ты в командировку опять?!. Ну так я тогда — к маме!.. Или что-то в этом роде, причины недолго искались. Мамина жилплощадь была, как это водится, и осталась чем-то наподобие плацдарма, на который тактически ретироваться и с какого наступать лучше и удобней всего, и мама этот глупый и немилосердный, давненько уже в молодых семьях практикуемый шантаж хоть никак не поощряла, конечно, но и не запрещала, не могла запретить, привыкши к подчинению в обхожденьях дочкиных с нею же самой... нет, не церемонилась дочка.

И как-то раз всё в точке в одной сошлось, стянулось. Припозднился, добрался до дому уже затемно, и его еще нет-нет да и трясло: статью о шерамыжниках административных, тайных порученцах вице-губернатора, завернули из типографии уже, да каким манером: по прямому звонку шефу от этого самого вице… ни хрена себе, орган оппозиции называется! Вгорячах заявленье об уходе хотел шлепнуть на стол, ждал, куда-то отъехал Неяскин, не дождался — ну, а податься куда? В серпентарии соседние газетные, где еще муторней и гаже? И сколько еще раз «поместит в корзину» или подставит его Неяскин? Сидел, ждал и надумал все-таки, собкору «Совраски» центральной дозвонился, уже дома того нашел, в пижаме, — возьмешь статью, занесу? Взял, ничего пока, правда, не обещая.

Дверь, домой придя, он своим ключом открыл; а она из кухни как раз, с чашкой чайной и с каким-то вздором, что-то о том, как злостно он честью пренебрегает ее, материал их от кафедры инъяза до сих пор не напечатан, а юбилей у завкафедрой на носу уже… Он ответил, кажется, что и его материалы рубят — но не успел или в раздражении, может, не захотел договорить, что юбилейщина эта набрана уже и через номер-другой выйдет, поломался как сдобный ответсек, но утвердил… Не успел, чашка — невиданное дело — полетела в него, брызгаясь, брякнула в стену, посыпалась… Ничего не говоря, не найдя от неожиданности чего-нито лучшего, умного, он прошел на кухню, сдернул с гвоздиков проволочную сушилку с тарелками, обронил на пол, загрохотало. Столик их на железных ножках тоже набок, на пол — с чайником заварным, конфетницей и блюдцами, всё со всем... Вернулся мимо нее, оцепенелой, в прихожую, скинул туфли, тапочки свои нашарил под вешалкой: «Если еще раз хоть… хоть раз один лапку подымешь — будешь свадебный сервиз свой с пола… Или сейчас? Правильно мне дядя сказал: не бери лошадь у цыгана, а дочь у вдовы… Ты к маме? Вещи помочь собрать?..» И не стал ждать ответа, в комнатку ушел, служившую им кабинетом, дверь за собою прихлопнул — поплотней.

Речь о том, конечно же, шла, кому в этой незадавшейся сразу, если первые полгода не считать, попытке семьи, попытке жить как все, — кому вести в ней, в семье, кому ведомым быть. Коллизия куда как обыкновенная, до нытья в зубах пошлая, да и бессмысленная, в какую втягиваться никак он не хотел, уходил от нее как мог, поважнее забот хватало; и не потакал вроде, нет, но и серьезной поначалу не считал — не наигралась еще молодка, не выветрилось девчоночье. А она, в роли жены на удивленье быстро освоившись, навязывала её азартно уже, полуигру эту с полусоперничеством пополам, во всех-то мелочах, по первости простодушных, даже и милых порой, воротничок отворачивала: «Рубашку сменить немедленно! И не ту, не ту — голубую надень!.. Завтра к Мисюкам идем на именины — купить… чего бы такое купить?.. Купить вазу, вот! И не спорь, я лучше знаю… «ночную» — ты издеваешься, да?!. Какая деревня еще, не хочу я в деревню! Тащиться с сумками опять через эти ужасные, как ты называешь, концы — нет уж! На машине как-нибудь, ну хоть с Поселяниным, подождет мать…»

Но рубашки валялись нестиранными под ванной, так что иной раз и надеть-то нечего было, вазу она, конечно, бралась купить сама — и покупала, ухлопав оставшиеся деньги, самую что ни есть дурацкую, Мисюкам-книжникам вовсе уж ненужную, лучше бы чего-нибудь занятного с богатых ныне книжных развалов, а он занимал или выпрашивал в бухгалтерии под зарплату, на хлеб с молоком. А мать ждала в Заполье, в шестидесяти каких-то верстах отсюда, и все-таки дожидалась, приезжал он — один опять, картошку ли копать или брикет, загодя выписанный, со станции привезти, да мало ли там дел…

Вести ей непременно хотелось во всём — так хоть бы умела… Нет, не было и этого, даже в простых бытовых передрягах терялась, свалить на него старалась их, какие ни выпадали из прохудившегося враз житейского мешка в эти дурные, утробно порыкивающие времена «большого хапка», оговаривая тогда, вспоминая: кто у нас в доме мужчина?..

Осаживать пробовал, конечно, чтоб не заигрывалась, не зарывалась очень-то; но как-то не давалось ему это в вечных авралах газетных и командировках, в подработках на хлеб насущный: отдышаться бы дома, отойти, а придешь — уже у нее блажь очередная наготове, часов-то учебных как преподавателю мало в институте дали, чего только не напридумывается… И уж не раз и всерьез каялся, что взял эту фифу городскую, по убогим образованческим калькам выделанную, — такую искреннюю, показалось на первых порах, порывистую ко всему хорошему. Впрочем, порывы эти чем дальше, тем больше взбалмошным чем-то отзывались, случайным и самонадеянным, да и адресаты их с приоритетами переменились тоже, на внешнее всякое переметнулись, и уж он-то, муж, в их число теперь точно не входил и отчет себе в том отдавал — не без горечи немалой попервоначалу. Как запущенный, без должного пригляда и поправленья родительского ребенок она, это свое упущенье он сознавал тоже, и особо-то жаловаться теперь было не на кого. На каких-то сходках с явно феминистским, по устным цитатам судя, уклонам пропадала, на представлениях заезжего, чем-то на павиана симптоматично смахивающего кутюрье, взнявшего в ней и теще многодневную с финансовыми осложнениями лихорадку кройки-шитья; пустейшим, обезьяньим тоже джаз-бандом увлеклась ни с того ни с сего, даже его раз вытащила в эстрадный притон переделанную филармонию, с чего-то повадились слетаться сюда, на прикормленное место, видно, прыткие мальчики и девочки лундстремовского помета, тарабанили, бездумно головками поматывая, и трава им не расти; а потом Мисюки те же деликатно осведомили его, что, проходя мимо, запримечена ими супруга на тусовке мемориальской, а именно за раздачей агиток и каких-то газет… этой стыдобушки только не хватало: «Ты что, не знаешь, кто там в козлах-заводилах ходит и зачем?!.» — на что принялась кричать она сразу про десятки миллионов, про пепел, какой, дескать, стучит в грудь, и что люди там более чем интеллигентные, не вам чета. Последнее он мимо ушей пропустил, спросил только, как это — «более чем», одни сахаровы-боннэр, что ли? И не удержался — остановиться всегда труднее, чем начать, — добавил, что пепел-то еще рассортировать бы малость и уж не путать, по крайности, не смешивать его с грязью всякой, вроде какого-нибудь облезлого Бухарчика…

Но все это внешним было — так, расхожие эмоциональные мелочи, издержки и отголоски истерии куда более масштабной; и от них, от чар, соблазнов и увлечений всяких усмешливая как никогда действительность сама же избавляла довольно скоро, да хотя бы тем, кстати, что нечаянно обнаружила и предала неуместной и скандальной огласке почти полное и, якобы, бесследное исчезновение сумм, спускаемых из центра местному «Мемориалу», тратилось-то здесь из них разве что на валидол для простецов.

С внутренним было хуже.

И все откладывал большую семейную разборку, то и дело нависавшую над ними, оттягивал казавшееся неминуемым разрешенье и, вместе, разрушение нажитого, на что-то ему самому маловнятное надеясь еще, — и, получилось, не зря. Худо-бедно ли, а умудрились не развестись, и у тещи хватало иной раз если не здравого смысла, то инстинкта на его сторону становиться, как ни мало это значило, и пусть на плохоньком, хилом, но распорядке сумел настоять, на ужине обязательном хотя бы, чтоб голодным спать не ложиться, — и дотянули до очередной весны, до четырехлетия. И беременность, которую ждали когда-то и ждать уже перестали, какую не пожелали бы теперь вовсе, хотя никто их о том и не собирался спрашивать; но вот она-то, нежданная, самим фактом своим и говорила: не зря.

 

6

И Лариса притихла, словно бы прислушивалась к себе, к тому, что в ней и с нею происходит — и к тому, быть может, что есть между ней и человеком, которого назвали ей в загсе мужем, к болезненной, нервной по-прежнему, но и живой теперь связи, какую просто так не отменить уже. Да и зачем, в самом-то деле, отменять, если она, уже было утраченная, списанная бытовухой со всяких счетов, снова есть, снова дышит — живая?..

Видеть он видел это, но верить, тем более радоваться никак уж не торопился теперь, весь их четырехлетний опыт, считай, был против продолженья самого себя, самоповторенья обессмысленного; но смысл-то уже был, стучался, просился к ним, самим этим осознаньем стал, неожиданным и новым совсем для него, что ты уже — не один, твое родное рядом есть, растет и готовится к встрече с тобой, и как отказать было ему, потерянному так глупо и снова, с какими ни есть оговорками, найденного… Ну, могли они еще какое-то время и сами себя обманывать, и друг друга — ребенка-то не обманешь. И не бросишь, тут запрет был, сидел где-то глубоко в нем, не выковырнуть; в него-то, в неразрешимое то есть, и упиралось всё — в запрет, какой грозил вполне предвидимыми бедами и карами именно в том случае, если ты его не переступишь…

Не переступил.

Нетрудно было выдержать характер тогда, в приснопамятный тот вечер: пройти, полчасика спустя, на кухню мимо закрытой двери в спальню, где засела не поехавшая к маме супружница, с фарфоровым скрежетом и звяком отгрести ногой осколки с дороги, поднять столик и чайник вскипятить; а утром чуть свет, всё тем же растворимым кофейком пополоскавшись и дорожный портфель прихвативши, убыть после короткого холодного, на грани скандала и увольнения, разговора с шефом в командировку дня на три… уберет, никуда не денется. Убрала, с неделю не разговаривали; а мама недоумевала, навестив: тарелки зачем-то сюда, на кухню, повытащили из сервиза — что, разбогатели? Ну хотите, я вам еще простых принесу?..

Теща — аккуратненькая такая, воспитанная в вежливости и приглядная еще, по-деревенски сказать, бабенка, а вернее — девочка постаревшая городская, с мужем года два, кажется, всего прожившая, исчез потом куда-то муж без вести, куда — зятя в эти тайны не посвящала, всякой неопределенностью отделывалась. Жила себе на другом конце города в уютной квартирке однокомнатной, на службу в коммерческую контору ходила, некоего принимала друга, бойфренда с животиком из коммерсантов мелкого пошиба; и отдельно же, в третьем углу городском, бабка-пенсионерка проживает в хрущебе одноместной — расселились благополучно, одним словом, всяк по-своему личную жизнь свою устраивая и оберегая, от слишком уж родственного вмешательства тоже.

Так не пойму я что-то… принести?

Носи, тещенька, носи — поскольку ничего путного из жизни с дочкой твоей, кроме классического битья всех горшков, не получается. У муженька не получается, это надо было признать теперь. Куда трудней оказалось противиться этой каждодневной, из года в год, и напористой пошлости ситуации самой, какая выруливала, ни много ни мало, едва ль не в судьбу уже — в твою судьбу с женщиной, не разумеющей, чего же она хочет.

Но вот и передышка некая, передумка выпала им, наконец, вместе с какой-никакой надеждой на перемену судьбы этой — перемены вполне возможной, понаслышке знал он, потому как вместе с физиологией всякой своей женщины и психологически, говорят, удивительно меняются порой в это многое для них значащее, решающее время… ну, не часто, может, но бывает. И Лариса — в неспокойстве, некотором даже смятении пребывала с тех пор, как ей подтвердили беременность; и явно убыло всякого задору и вздору, домашней стала, мягче и потому ближе, словно помощи уже искала, а на примиренья он сходлив, несмотря на незрелую, еще не изжитую горячность, отзывчив был — с излишком, быть может. Хоть частью, а возвращалось к ним то, что было в начале, неуверенно пусть, понемногу, но оживало. И чуть не с суеверием — станешь суеверным — думал иной раз: это он, ребенок, помогает — знает он, что ли, обо всем?..

И совсем притихла она, когда подошло, оказывается, время решать — отменить ли, оставить ли то, что завязалось в ней и меж ними.

О возможности такого, пусть и намеком, заикнулась она сама. Он-то разговора этого не желал с самого начала и никак уж не предполагал, что его хочет она. Всё теперь казалось если и не решенным еще у них до конца, то решаемым, надо было лишь довериться этим переменам и ждать, надеяться, помалу выправлять скособоченное. Да, избегал в первые времена в разговоры о ребенке вдаваться, как бы даже и спугнуть это боялся, сглазить, еще все непрочно было, только обещало; а она маялась — но, выходило, совсем другим:

— Мне кажется, ты его не хочешь…

— Позволь, кого?

— Маленького… Я же вижу.

— Видишь?!. — Он не сразу даже и в толк взял, о чем это она, зачем говорит ему такое. Она врала не задумываясь, ведь видела-то совсем другое, и это уж не проверкой на отцовские всякие чувства было, нет — провокацией, не меньше, по довольно-то категоричной придирке этой судя. И все сомнения прошлые разом вернулись к нему. — Слушай, зачем ты врешь? Ты же знаешь, что это не так. Ведь совсем же не так!..

— Ну, я думала…

Она, видно, не ждала такого отпора, хотела врасплох застать, рассчитывая, скорее всего, на его оправданья какие-то, уверенья в обратном — или даже на согласие; и замолчала, больше сказать ей было нечего.

— Ничего ты не думала… иначе б не врала мне — обо мне же самом. Зачем, я не пойму? — Не так, может, часто оскорбляется по-настоящему человек, всегда хоть долей какой, а верны бывают обвиненья или подозрения ближних на его, грешного, счет; но тут-то чист он был, разозлился. — Унизить хочешь? Или я что, от своей ответственности бегу… или ты всю ее на меня переложить хочешь? Этого, да? Изволь, беру: никаких даже мыслей чтоб!.. Наш он, ему жить. И нам тоже. А без него что нам останется — и вместе, и по-отдельности? Даже так: зачем нам от… — он споткнулся, — от помощи его отказываться?

Логикой жалкой, патетикой пытался одолеть изначально нелогичное, убедить ее в том, чего уж не было, не осталось меж ними, она-то это знала куда раньше его… по себе судила и знала, и не потому вовсе, что чувствительней была, нет, а — равнодушней к нему, к тому, что он считал еще за «наше».

Она молчала, хотя могла бы, кажется, отговориться, что лишь посоветоваться хотела, мол, не больше того; и он, поостыв малость, отнёс тогда всё это на болезненность состояния ее, на смятенье вполне понятное и неуверенность в себе и во всём, в нём как муже и отце тоже, — и если бы так оно было… Ради самодостаточности своей она могла на многое пойти, но это он понял куда позже, когда всё вообще стало поздно, — всё, кроме дочки Тани.

А тогда на недолгое время показалось, что вроде, наконец-то, нашли они то равновесье в семье, какое всё никак им не давалось: не только хозяин определился, но появилась и хозяйка — не сказать чтобы старательная, но порядка побольше стало, поменьше пустяковых препирательств, и кухней занялась, знала, что ему по нраву мужиком — деревенщина же — за стол сесть, на готовое; да и самой-то ей, он думал, осточертели уже эти бутерброды вечные, яичницы да непобедимый — для фигуры, якобы, и цвета лица — геркулес на воде, а если супец какой, то, значит, мама днем заглядывала. Чего в Базанове дома и вообще в обиходе средь своих не водилось, так это самоуправства, так что, пожалуй, и хозяином-то был бы он вполне покладистым — когда б довелось им стать. С людьми советоваться еще мать-отец приучили: сам не знаешь — спроси, за спрос не бьют, — но вот супруга отчего-то видела в этом одну только слабость, даже когда он с нею самой советоваться пытался. По себе, опять же, судила; стоило же на своем настоять, как раздавался неизменный боевой клич всех дурочек: тиран-н!..

Да, больше-то всего угнетала — как, похоже, яд в малых постоянных дозах — именно пошлость, этакая сверхтипичность всего, что с ними происходило едва ль не с самого начала… с первых, да, романтически-случайных будто бы встреч, бдений над ночной рекой, влюбленности слепошарой — глядишь и не видишь, — и со скорой, в какие-то дни, решимостью все это, бестолково-жаркое и без берегов, оформить и ввести в оные, тем более, что как раз и квартирный вопрос его решался с еще действующей советской, на излете, возможностью сразу двухкомнатную получить… Да и артистические способности невест, по обыкновению, оцениваются уже потом, когда они войдут в явное и скандальное порой противоречие с таковыми же у жен, а сама совместная жизнь окончательно переселяется со сцены в гримуборную. Еще тягостней было обнаружить или осознать, что одно и то ж, талант пошлости этой — и незаурядный — в самой подруге, тебе даденной, в её прямо-таки магической иной раз способности, свойстве всё, чего бы ни касалась, как-то суметь выглубить и упростить не до банальности даже, а до общеупотребительной на данный момент глупости очередной, и не вот возразишь, не вот в юмор переведешь… Пробовал, потом бросил, смысла и толку не было переиначивать столь естественный склад души… вот именно, склад, задолго до него захламленный так, что руки опускались. Да и то сказать, это разум ограничен, глупость же беспредельна, таскать вам не перетаскать. С этим надо было просто жить, поневоле сожительствовать, если угодно, другого ничего не оставалось. А лечить, как говаривал Мизгирь, насморк в холерном бараке… Пошлость вокруг давно обрела уже вполне законченные конституционные формы и статус, что и пришлось однажды вынести в заголовок злого от бессилья политфельетона, нарекши ее «основным законом» демократии, — к охранительной яри все тех же шавок.

Но вот проходит опасное это, по женскому разуменью, время решения, когда не поздно еще переменить его, поместившись на пару дней в ближайший абортарий на поумеренную наркозом муку и давно привычный уже всем стыд освобожденья от должного; и когда супруга достаточно удостоверилась, наконец, в отцовских чувствах будущего папаши и даже обговорила их, некие гарантии взяла, что ныне, вообще-то, естественно ввиду мальчиковых преимущественно размеров ответственности, — всё, обыкновенно, понемногу возвращалось на круги своя. Теперь уж не она, а он становится заложником и чувства своего крепчающего, и некой, вдобавок, вины, о какой ни на день ему не дают забыть с помощью всего наработанного и отточенного эволюцией просвещенческих веков инструментария, до того богатого тонкостями всякими, оттенками и мелочами вроде бы — хотя мелочей-то тут, как и в другом каком сугубо важном деле, не бывает, — что впору, изведавши, за обстоятельную монографию о том садиться… нет, великое дело — привязанность, особенно если покрепче привязать. Но это всё, как говорится, по прошествии, а пока совсем не до иронии было.

Прошло и у них; и вот теперь она навёрстывала, день ото дня требовательней, капризней… И уже нельзя было сказать, что по-другому не может, — нет, не хотела, это одно, но и , похоже, на самом деле ничего поумней найти, придумать не могла, даже верила, может, что так оно лучше — ей, разумеется. Пытался говорить — делала вид, что ей решительно невдомёк, чего же еще он хочет от нее; и срывалась тут же, что это сам он понимать не хочет состоянья ее, представить даже не может, только о себе почему-то думает, ну и прочее с прочим. Имел случай — в ответ на какой-то совершенно бессмысленный, да и, скорее всего, непроизвольный даже упрек ради самого упрека — тещу вопросить: какая вина, мол, зачем виноватят его обе они, явно и неявно, иной раз как на врага глядя, на причину всех зол, беременности в том числе?.. Но та, кажется, и вправду не поняла, о чем речь, потому как вся была в панической заботе о беременности дочки, будто бы ужасно трудной, и ни о чем ином говорить и думать не могла, кроме одного: ей надо срочно, дескать, лечь на сохранение — хотя в том не видели никакой нужды ни врачи, ни дочка сама… Каким-то образом все это понимавший Алексей лишь сочувственно, что вообще-то редко с ним бывало, хмыкал: да-а, две бабы с высшим образованием на тебя на одного — это перебор, явный…

Поселянин появился чуть не следом — хмуроватый как всегда, будто чем недовольный; большую провиантскую сумку подоткнул к холодильнику в прихожей, сказал выглянувшей из кухни Ларисе:

— Привет мещанскому сословию. От благоверной тоже, — и кивнул на сумку, — разбери там… Как, носишь?

— Ношу, — вздохнула жена. — Это вам игрушки…

— Ну, конечно. А вы в эти игры не играете… ну ни боже мой.

— Спасибо — но что так много-то…

— А это вы уж с нею разбирайтесь, мое дело довезти. Да и где — много?..

Прошли в кабинет, она ж и гостиная, Алексей сел на диван, откинулся, зоркие в прищуре, холодные глаза его первым делом заходили по книжным полкам.

— Ну, как крестник мой?

— Ванюшка-то? — с видимым удовольствием и усмехнувшись, произнес тот сына имя. — А что ему! Мало ему ходить — бегать хочет уже, кошку загонял… Руки сильные у стервеца. Вчера кусачки из ящика вытащил, вцепился, не отдает; Люба говорит — еле отняла. Ему что… Данилевский, гляжу… это какой, тот самый?! — Он легко вскинулся с дивана, снял книгу, на обложку глянул. — Ну-у, брат… Это где ты урвал?

— Да продавали. Бери, я прочитал.

— «Россия и Европа» — только слыхом о ней… Но ведь не отдам!

— Бери, пока добрый… Так что там собор ваш русский, собранье?

— Не собранье — правление сидело-заседало… Актив, если по-старому. О тактике нынешней речь — споры, тары-бары наши. Организацию, говорю, четкую вернуть — как тогда, в октябре. Группы-пятерки каждому правленцу, и весь ответ с него. А то в расслабуху впали, как… — Его загорелое, с белесоватыми бровями и усами небольшими лицо дернуло то ли брезгливостью, то ль неудовольствием: — Интеллигенция… И вроде с умом, и слова все правильные, а как до дела… Не, брат, тяжкое это дело — русского человека подымать. Семь потов пролил, поднял вроде камень-лежень этот; а не успел дух перевесть, лоб перекрестить — он хлоп!.. Оглянешься — он опять лежит. Опять верит лабуде всякой, какую ему вталкивают. Ни вода под него, ничего не течет — может, кровь большая только... вроде б ты это написал где-то, так?

— Так...

— Лежни, сдох бы Сизиф. А дело надо, реальное. Где обещанное, спрашиваю: литература, листовки те же? Для отряда охранного камуфляж они второй год ищут… разбежался уже отряд. А мне сюда из села ездить, чтоб поболтать только… Нет уж, я вам не танцор — агроном, день и так ненормированный, семью не вижу. И уборочная на носу. Об идеологии речь? Ну, какой вопрос: с Вековищевым так ли сяк, а договорились, восстанавливать будем в Непалимовке церковь… я ж тебе показывал, дробилка там, цех наш комбикормовый. Отрядец мой, непалимовских одиннадцать ребяток, в работе давно, на разборке старья в форштате тренируется, кирпич ломают, вывозят — старый нужен кирпич, настоящий… вот вам идеология, не бумажная! Подмогните, подбросьте городских! Крыша, приделы — все в целости, барабан тоже, купол… Что мы, купол не сварим? Железяки, дробилки эти вытряхнем, есть куда, — и делай. Колокольню, правда, с нуля придется — где архитектор, спрашиваю, обещанный?..

— Что, Вековищева уломал?!. — Иван вспомнил лицо его, мало сказать — неприятное деланным своим дружелюбьем, едва ль не панибратством к нему, корреспонденту областной, и жестко-пренебрежительное тут же, когда с подвластными говорил. Что-то вроде форса это у них, у таких вот менеджеров местной выделки, не скрывают даже ничуть и не стесняются, за новый деловой стиль выдают. А всего-то — колхоза бывшего председатель, ныне общества, с ограниченной ответственностью вдобавок… в насмешку, что ли, названо так? Впрочем, вольно им форсить, при нашей-то безответности. — И с большой драчкой?

— Да куда он денется, хапало. Народцу, опять же, подыграть хочет, моде… Нахапался под завязку, а держится плохо, если голоснуть сейчас — слетит, запросто. К тому идет уже.

— А ты не за модой?

— Нет. За нуждой, — сказал Поселянин, глянул невесело, но и жестковато. — Ну, не тебе, нехристю, спрашивать.

— Крещеный я. Бабкой, попа-то не было.

— Плохо крестили, выходит… А этого, архитектора, нашли наконец: Гашников — дельный, говорят. Сейчас заеду за ним, с ночевой заберу. А завтра назад. Может, и ты с нами?

— Рад бы. Но, сам видишь… Да и дело тут завязалось одно.

— Борзеет?

— Да как сказать… — В самом деле, как тут скажешь, даже и другу? Не оставишь, даже на ночку, жалко ее все-таки. И лишняя размолвка ни к чему — хоть в какую-нибудь, но обиду обязательно примет, поставит. — Вроде как обычно. Ну, состоянье это еще, боли какие-то головные…

— Значит, борзеет. — Поселянин качнул головой, неодобрительно. — Строгость держи. Ей самой сейчас нужна она, строгость твоя. А то разнюнится, ей же хуже еще…

— А ты со своей — что, держал?

— Моей не надо. Наоборот, терпит, молчит — когда говорить бы надо. Ругаю: не пересиливай почем зря себя, жены запасной у меня нету, не чучмек… Нет, моя — это моя. А бзыки если бывают — гашу, само собой. Не лаской, так таской. Но это уж редко, пустяки… так, пару раз, может. Мужики наши о таких говорят: с понятием.

— Слыхал, — подавил вздох Иван. — Чуть не с пеленок слышал… И что вы там назаседали?

— Ну, настоял на пятерках. Делили, судили-рядили… Вдобавок, «конфлик» вышел — так у нас татарин там один выражается…

— К столу, мужчины, — зашла в комнату Лариса. Успела уже сменить халат на платье, новое тоже, просторное, а сверху еще мягкую широкую, скрадывающую живот кофту надела. И причесалась, пахнуло лаком для волос. Нет, блеснуть она и любила, и умела, этого не отнять.

— Пр-равильно! — словно в первый раз увидел ее Поселянин. — Халат — смерть горячей любви!.. Своей сказал: наденешь дома — все, развод и девичью фамилию. Только рабочий, на дворе. А то вам дай повадку!..

Польщенная, Лариса не нашлась что ответить, улыбнулась лукаво и уплыла на кухню, они следом направились.

— Ты с шофером, нет? Выпьешь?

— Шофера не положено нам, сам знаешь… самому хоть иной раз за штурвал, за комбайнера. А нынче захватил, соседа, ему тут на рынок понадобилось.

— А что ж не позвал? Покормим, не обеднеем…

— Опять куда-то отъехал, на часок. А нам по такому делу можно.

По какому — выяснилось, когда налили и подняли рюмки. На что уж привычен был Базанов ко всяким его необычностям, но этого-то не ждал…

— За любовь, — сказал Поселянин, серьезно глянув на него, а потом, дольше обыкновенного, и на Ларису. — Без любви мы — животные, не больше… толку-то, что из одного корытца едим. А будет эта самая любовь — и все будет. По-людски. И для детей это главный, этот… витамин. Так что — за них. За неё.

И выпил, их не дожидаясь, принялся за еду. Даже и Лариса с благодарностью поглядела, пригубила, подвалила ему горячих из кастрюльки сосисок; к тому, что мужчины называют хлёбовом, никак у нее душа не лежала, не сготовила и сегодня.

— Выпей-выпей, — сказал ей Алексей, — одна не повредит. Для верности, чтоб не забыть.

— Ну, какая от такого тоста женщина откажется…

И она выпила, охолодила рот ладошкой, плеснула в рюмку и запила заваркой из чайника — из того, с чуть отколотым носиком.

Поговорили, припомнили отчего-то, как Ваньку крестили.

— Я так боялась, что поп его уронит…

— Поп в сказках, а здесь — священник… Да они ловчей вас, мамаш молодых. Привыкли с детьми обходиться, не то что…

— А что за «конфлик»? — вспомнил Иван.

— Да как-то, знаешь, не к столу даже… Ладно. Есть у нас говорун один — ну, не в правлении, а так. На все ходит заседанья, болтает, я еще думал — не стукач? Так мы и не скрываем ничего. Балерун в хоре казачьем, Лукин фамилия. Как у масона того, с Явлинским который. Фамилии, само собой, не виноваты, люди их портят. Паскудят. А ребята прознали: гомосек. В пассивном, что ли, варианте… да хоть в каком. Ну, и сегодня еще известились, из другого источника, верней некуда. А значит — пятьдесят на пятьдесят как минимум — постукивает: их, таких, давным-давно на крючок сажают. Но не в стуке даже вопрос... Решили поднять это дело. Я и сказал.

— Ты?! — удивилась Лариса. — Но зачем? В конце концов, это личное дело каждого…

— Мы за любовь пили? За любовь. А это — свинячество… можно выразиться так? И не личное: каждый гомик, не нами считано, за жизнь восемь-десять человек растлит — если волю дать. Им и дали, сам президент выдал — одним из первых своих указов, вот так. С подачи гомосеков кремлевских, иначе бы они вне закона все… кто там — Гайдар, Козырев, собчаки всякие с поляками. Сам администратор — Костиков, еще Гаврила этот… Эта. Их там как собак нерезаных. Гей-клуб, а не Кремль.

— Стены тоже не виноваты. Ну и?..

— Ну и ничего. Сказал. Что дело наше мужское, а не… Что выйду из организации вообще, если он останется. Ребята сведенья подтвердили, тут же. Тот вскочил и… ушел. Молчком. А глянул, знаешь, вроде как презрительно так… Ах ты, думаю. Вдогонку бы тебя, пинком под эту самую. А нельзя, указ.

— Ужас! — Лариса была раздражена, лицо ее, едва приметно погрубевшее, как это у беременных бывает, то бралось румянцем, то бледнело. — Но так же нельзя! Это — интимное, наконец, и… Ну, сказали бы как-то… наедине, что ли, и не впрямую. Или другой какой предлог нашли бы. Но так нельзя, это ж чистое варварство!..

— А чего шептать, — вроде как спроста пожал плечами Поселянин, — указом-то легализовано…

— Можно! — зло сказал Иван. — И нужно. Деликатность они употребляют нашу — для сокрытия скверны своей! Правильно сделали, этой еще гнуси не хватало. И чем это мы варвары?! Что человеческое блюдем в себе? А они, мол, просвещенные, утонченные… Гурманы! А это, между прочим, разновидность скотоложества — только и всего. Только!..

Лариса поспешно, насколько могла, встала, хотела что-то сказать. Губы ее дрожали, слезы в глазах дрожали тоже — и салфетку бумажную, какую складывала и мяла в руках, бросила на стол и вышла.

— Ну вот, поговорили… — удрученно хмыкнул Алексей, усмехнулся. — Поговорили за любовь. Что-то разболтался я нынче.

— Ладно… бабам поплакать — что пописать. — Злость мутила его, стыд — за всю дичь, нынешнюю или набравшуюся за годы все эти, видел-слышал кто её, как вот сейчас, или не слышал — без разницы, позору не меньше оттого. За всё разом стыд — навалился, встать не мог, чтобы пойти, вернуть ее. Руки дрожавшие под стол сунул: за что ему это? За то, что не переступил? — Налей, что ли…

И пересилил себя, глянул в глаза Поселянину. Тот поднялся, пошел в спальню, крепость эту супружницы, на ходу говоря громко:

— Ладно тебе, Лар… нашла тоже, за кого переживать. Ничего, пошли — стол без хозяйки сирота.

Но она уже, оправившись на удивленье скоро, навстречу шла, полотенчиком глаза подсушивая: видно, хватило все-таки что-то понять, при Алексее тем более; но всё глаголила еще, в оправданье:

— Как вы не понимаете, что не о них я вовсе — о вас!..

— А что с нами поделается, — простодушно говорил Поселянин, взяв на себя роль хозяина, по рюмкам разливая. — Мы как были, так и есть.

— Ну конечно, все так испереживались за нас, за темных, так боятся, что мы неправильно мерзость их поймем, не так, как им надо, гнусникам!.. — И кое-как поприжал в себе злость, не унял — отогнал подальше, пожаловался Алексею: — Никак от ящика поганого не могу отвадить её… грохнуть его, что ли?! Всякую дрянь смотрит, а это ж не то что вредно… Уж сколько понаписано о том, исследовано — нет, не верит! Для неё ж самой плохо, для ребенка!.. Ты, что ли, скажи ей…

— А что ей говорить — сама должна по себе чувствовать, оберегать… ну, как от ушибов. А это хуже еще. Там всякой мистики черной, символики её понасовано, сатанизма — что, не видно, кто им заправляет, тэвэшники кто? Нет, Лар, ты давай-ка подальше от этого… не шутки это. А то суеверья в нас до черта, мелкого, а в сатану не верим. В бога, верней.

Но и увещеванье не помогло, такое со стороны Поселянина добросовестное, что сам он от него же и морщился, никогда-то не видел смысла в таких вот уговорах: если не понимает человек, то пусть, мол, жизнь его уговаривает, уламывает — через коленку…

— И не в нём вовсе дело, не в ящике, — опять с обидой уже некой, не слушая их, горячилась она, — и что вы взъелись на него?! Сатана какой-то, магия… А там просто люди, и самые разные — да, плохие, может, и хорошие, всякие, какие и вокруг нас ходят, живут. Это — жизнь современная, поймите, это зеркало ее… ну, разобьете вы зеркало — но жизнь-то останется! Или вы против неё самой? Так и скажите тогда. А идет её расширение, понимаете, все её разнообразие нам дается, надо благодарными быть, а мы… И почему я должна чье-то одно слышать мненье, ваше? Я свободна выбирать, и мне дороже это, нужней, чем правильность какая-то ваша, затхлая… Я сама хочу! Да, плюрализм — а что в нём плохого? Он и всегда был, только подпольный, а теперь он просто в открытой форме, понимаете, все цивилизованно, гласно. А главное, свободно. Вы, мужчины, не чувствуете свободы так, как мы… Вы её узурпировали и не хотите давать никому, да-да, и прикрываете это политикой, моралью там, видите ли, идеями всякими… А идеи должны свободно, поймите — открыто конкурировать, а не навязываться как не знаю что. Боитесь сказать, что это вы от жизни отстали, да, вот вам и не нравится ничего… ну скажите, не так разьве?!.

И поехало, в том же всё роде, запальчивое. Впрочем, возражать и не было охоты уже, Алексей лишь посмеивался, чайный парок отдувая, взглядывал на нее через прищур свой, в котором ничего не разглядеть, и кивал, подзадоривал…

В кабинет пошли потом, поговорили о статье, некто Сечовик написал из их собранья-собора — программная, по мысли толково, но растянуто, сразу видно, что не журналист. Обещал подправить и предложить шефу. Хотя шансы на публикацию, предупредил, не сказать чтоб велики: в национализм накренено, пожалуй, а Неяскин, когда слово «русский» встречается в тексте два и более раза, не любит. Терпит иногда, но не любит.

— Еще б ему любить, пердуну обкомовскому… не с народом жили — над массами. Нарулили.

Вышли вдвоем, проводиться.

— Может, к нам выберетесь? — Алексей не смотрел на него, малость впереди шел. — Дней на несколько? Я в пятницу тут должен быть, захвачу. Отпросись у начальства. Пусть моя с ней потолкует еще… так это, между прочим. И к матери заедем твоей, как там Татьяна Тимофеевна. А то я донки свои да-авно не ставил, рыбки охота.

— Попытаю, спасибо. А что сам-то не сказал ей?

— Не в кон. Нет уж, сам давай с нею… В пятницу, к вечеру; а лучше звякни. Ну, воюй тут.

 

7

Паузу держат, думал он, третий уже день ожидая звонка ли, прихода Мизгиря; что ж, резонно. Дело никак не шуточное, деньги немалые, а прогореть сейчас — как умереть, запросто. Загуляла по нашей стороне смерть, ни правых перед ней, ни виноватых — все равны, равнее прочих обиженные, забиты сводки ею, наперсницей распада, и нету разницы, от чего: в разборках ли, неразборчивых в средствах, дележке великого бесхозного добра, в резне кавказской либо азиатской брошенные, а то и вовсе спроста, опившись самопалом, в тюремной больничке загнувшись от повального тубика, — мало ль как, несчётно причин, да никто и не собирался их считать. Равнодушие какое-то к ней, косой, обуяло всех, и хуже нет приметы. Надолго, значит, разор с воровством, не скоро выдохнется дурная эта, с темного нашего дна взмученная брага, и рассчитывать на что-то доброе впереди никак уж не приходится.

А на что надеется, чего ждёт он от обещанного ему? В лучшем случае, то же самое — повседневность злобную людскую разгребать, свалки эти мусорные общественные, газетная с выпускными авралами текучка… ну, даже если свободы побольше, возможностей, результатов — при том же конечном итоге, личном и общем? При том же, другого не будет, не доживёшь. И не делать его, дела, нельзя тоже. Тупики стоицизма, по-другому не сочтешь.

Может, сами раздумали? Не исключено: в конце концов, ветер в их паруса — что им упираться-то, казалось бы, грести против мейнстрима…

Но звонок озвучил кем-то уже решенное. Встретились с Мизгирем на центральной и по ней же пошли — до арки в старой многоэтажке бывшего, должно быть, доходного дома, воротами зарешеченной всегда; ни разу, кажется, не видел он их открытыми, хотя мимо-то ходил вот уж полтора десятка лет без малого, если студенческие считать.

— Мои знакомства, — с рассеянностью говорил, вернее — болтал по дороге Мизгирь, о чем-то другом думая, пустым, как бы отталкивающим всё взглядом прыгая по многолюдью улицы, — это, знаете, тайна для меня самого. Как, на каких таких основаниях, какого лешего сходишься с человеком иным — самому порой не понять… Ладно бы, симпатия — так нет же, отнюдь и отнюдь! Ну, моменты деловые — они объяснимы; а ведь иной-то раз вроде и приятельствуешь с субъектом, глядишь на него и думаешь: а черта ли мне в твоем приятельстве, коль приятного ну ни…Звали на поросенка с хреном, пришел — а там хрена до хрена, а поросенка нету! И не навара ведь ищешь, а духа… Но вот Воротынцев — с ним и дел-то никаких, положим; разве что давние книжные, в эру всеобщего дефицита, игрушки интеллектуальные наши… а вот же приятственный, с кругозором человек, да и мыслит без цитат и со свободой, не всем доступной. Нет, вы-то найдете друг друга. Но ухо востро держать, это уж в любом случае.

— Директор учрежденья, говорите… что ж он, от бюджетных отстегнёт?

— Ну, об этом-то у деловых людей не спрашивают…

— Спрашивают, Владимир Георгиевич. Пока еще и судьи есть, и следователи — не те уже, конечно, но еще с зубами. С когтями тоже.

— Я бы сказал — с лапами… Нет-нет, всё чисто. Но вы-то совершенно правы, что ставите так вопрос, — одобрительно глянул тот из-под шляпы. На нем, непривычный для глаз, сегодня непригнанно топорщился новый и, по всему судя, дорогой черный костюм, чересчур длинные брюки шаркали по асфальту, попадали ему под каблуки, сбивая и без того неровную, несколько подпрыгивающую походку, темный тоже галстук сбился куда-то под мышку, незастегнутую верхнюю пуговку сорочки открыв, — но вот смешного… нет, комического в этой вдвойне теперь, казалось бы, нелепой фигуре не виделось уже, не усматривалось, настолько подперто всё было внутренней личностной серьезностью, не обманувшей, обернувшейся для него, Базанова, невероятным почти, казалось, несбыточным уже. — Нет, всё должно быть тип-топ, подзаконно и документировано. И так и будет, не забывайте, я же юрист, как-никак! Он сам скажет вам, что посчитает нужным; между нами ж говоря, под ним фирма. Основана не так давно, знаете, но замах, средства… сильный, скажу я вам, замах. А будет и банк, вкладчики пойдут, денежку трудовую и всякую понесут из чулков и банок — из ма-аленьких таких банков потаенных, каковых не учтенное никем великое множество и какие корчатся теперь от инфляции, инфлюэнцы финансовой, не зная, какому эскулапу отдаться, мечутся, а кругом знахари-мошеннички одни рыщут… поле дураков! А тут — солидный, по всем правилам мировым хранитель и распорядитель, с гарантией… Нет, скажу я вам, народный капитализм совсем не фантазия, это проверенное, твердо во многих хороших домах Европы поставленное дело, это их жизнь сама. Как в теплицах, знаете: морозяка, ночь бездомная и весьма для многих скверная кругом — а в них, у них сиречь, цветет и пахнет всё, и плоды хотя и гидропоникой, механикой социальной отдают, безвкусностью некой, но ведь отнюдь не иллюзорные… Социализм, который сейчас все кому не лень в параше топят, как раз в механике-то этой и недобрал малость, не все силы свои в дело пустил, да и, боюсь, не смог бы — идеи мешают. Как, пардон, плохому танцору известно что. И недурные, в сущности, а мешают, мы в них как в штанах ватных добротных — на стайерской, длиною аж в семьдесят лет, дистанции. Вот и пропыхтели, проиграли. Но зачем, на кой ляд идея для выделки элементарного табурета или такой же стенки мебельной качеством не хуже итальянской, или компьютера?.. Нет, делать если — то делать, а не дурака валять. Не с идеями, политикой, а просто с чертежом, материалом в руках, с головой!

— А чертеж и есть политика, — не очень-то довольный агиткой этой, пожал плечами Базанов, посматривая сбоку на значительное сейчас, в профиль будто даже самодовольное лицо его. — Идея табуретки, если уж на то пошло.

— Ну, пусть… но не идея же всемирного счастья человеков, включая бушменов и прочих троглодитов! Политика — это механика исполнения реалистического чертежа, а не завиральной идеи. Вернемся к механике давайте, к реальной, она ж расписана по операциям, испытана опытнейшими инженерами, спецами по сопромату. А тот же народный капитализм — чистой, считай, воды социальная механика, вполне, кстати, социалистическая по целям. Набор формул — и только, и всякие идеи для нее все равно что песок в шестернях, в приводной трансмиссии.

— Но у нас-то механика эта, согласитесь, никак еще не опробована…

— А что «у нас» — планета другая или закон тяготенья всемирного не срабатывает? Яблоки вверх падают, диалектика противопоказана, логика? Человек не цивилизован, не та же скотинка? Нет же, только в трансмиссии — песок, всего и дел…

— Если бы песок, — усмехнулся Базанов. — Нет, глубже берите: почва. И уж не сочтите за каламбур, но не какая-то от чужих приводов трансмиссия, а — миссия… Историческая.

— Ха! — остановился даже Мизгирь, голову закинул, шляпа мешала ему посмотреть. — Зовите меня просто Ильичем… простенько и со вкусом. А как же тогда марксизм-бланкизм? Он откуда, из-под Архангельска пешком притопал? Из Симбирска — на дощанике? Хренушки. И тут уж одно выбирать: либо социализм, наркап по-нынешнему, с более-менее человечной мордой, и никаких тебе миссий, либо…

— Ну?

— Либо уж в веру свихнуться, а там пошло, знаете, поехало: третий Рим, соборность с перетягиваньем одеяла, белый царь… ну, как же нам без царя! Причиндалы мессианские — чтоб из-за них с тронутыми на этом же пункте иудеями цапаться, с хазарами неразумными, — этого хотите? Только не говорите мне, что вы не антисемит, я и так это знаю. Но они-то хоть что-то делают, вон и государство себе слепили — а мы? Последнее разваливаем, какая уж там… Нет, нам сюда. И учтите: никаких на себя обязательств, обещаний прикладного характера, газета — и всё. Ну, может, на совет попечителей-пайщиков согласиться — для материального обеспечения… без всякого идеологического патронажа, да, мы и сами с усами. Хотя вопрос о форме руководства тоже может встать: скажем, не главный редактор пока, а что-то вроде председателя редсовета, с правом подписи финдокументов, или еще как, нам-то оно не все ль равно…

Он говорил это, проходя через калитку в решетчатых воротах арки, открытую на их звонок крепкомордым охранником в непонятной темной форменке, вместо пропуска — приятельский кивок; говорил то, что надо бы сказать и обговорить раньше, а не болтать о табуретках и трансмиссиях, и это неприятно удивило его. Не всё равно; но об этом, при нужде, придется тогда говорить самому, на сподвижника не надеясь.

За аркой открылся зеленый ухоженный двор, о котором и не подозревалось в пыльном и загазованном центре, а в глубине его за пирамидальными тополями и кустами сирени расположился щеголевато отремонтированный двухэтажный особняк времен модерна, с «фордом» у подъезда, — оазис… Успел глянуть на медную в нарочитой, может, патине доску: филиал Гипроводхоза какого-то, контора как контора, мало ль таких…

Они поднялись по ажурного литья чугунным ступенькам старинной лестницы на второй этаж. Особняк, что и говорить, был отделан под орех; а в приемной их учтиво встретил, встав и выйдя из-за стола с компьютером, лет тридцати с небольшим чернобровый смазливый секретарь в безукоризненной тройке — рядом с которой мятый черный прикид кивнувшего ему довольно рассеянно Мизгиря выглядел уцененным, для погребения, облаченьем. «Вас ждут», — почтительно проговорил секретарь, принял от него снятую, против обыкновения, шляпу и открыл створку широкой, инкрустированной бурбонскими лилиями лаковой двери; следующую, в просторном тамбуре, толкнул сам Мизгирь, пропустил Базанова вперед.

От окна навстречу им пошел невысокий полноватый человек со щеточкой усов, с редким русым, начинавшим седеть зачесом назад. Блеклое, из плохо запоминающихся, лицо с мелковатыми чертами было оживлено сейчас вроде б не дежурным гостеприимством, сеточкой морщин улыбались маленькие светлые глаза.

— Жду, — сказал он, чуть приметно и оттого симпатично губами усмехаясь тоже, пожимая его руку. — Жду удовольствия познакомиться. Леонид Владленович, к вашим непременно услугам.

Иван представился, уступил место поручителю своему.

— Старый интеллектуальный греховодник, — уже посмеивался Воротынцев, дольше обычного задержавши руку Мизгиря в своей, тиснув как-то по-особенному раза два ли, три, — он уж, верно, замаял вас парадоксами своими? Он их отыскивает везде, особенно же в своем гуманизме…

И тот ответил глухим своим хохотком, покрутил головою:

— К людям я еще снисхожу кое-как… ну, что с них взять — с меня, например? А вот человеколюбов терпеть не могу!

— Это вполне здоровый инстинкт у вас, мне кажется, — заметил ему Иван, и хозяин оценил сказанное, с видимым удовольствием засмеялся и предложил, показал на стоявшие у веницианского, в углу кабинета, окна два кресла с длинным низким столиком меж ними:

— Располагайтесь. Надеюсь, там будет вам, как Собакевич говаривал, покойно.

И подошел к рабочему своему столу, ткнул клавишу селектора. Тут же появившийся секретарь не без труда подкатил по ворсу ковра третье кресло, скрылся в боковой за портьерой двери. Видно, был хозяин завзятым любителем бронзы: люстра, бра в простенках, чернильный прибор с задумавшимся, будто даже опечаленным чем-то Мефистофелем, настольная лампа тоже — всё из неё, старой тонкой работы. Большой, давно обжитый кабинет со светлыми и, кажется, в самом деле орехового шпона панелями, отделанными поверху разным под старинку обрамлением, и с богатым в другом углу — фальшивым, скорее всего, — камином с мраморной доской и грифонами на решетке… ну да, начало века, типичный модерн.

— Да, трудновато человека любить, — говорил меж тем, продолжал он случайно подвернувшуюся фразу, тему ли, подсаживаясь к ним, — мудрён уж очень, неоднозначен, хорошее от плохого в нем, простите, зубами не отдерешь… Но любим же.

— С божьей, как говориться, помощью. А может, понужденья.

— Понуждения? — удивился Воротынцев вполне искренне, пристально глянул. — Признаться, не понял…

— Некоторые отцы православия, аскеты, считают, что наличными своими силами человек осознанно любить другого человека — всего и во всяких ситуациях, проявлениях — не может. Разве что с вышней помощью: так он, человек, по словам же по вашим… неудоболюбим, что ли.

— Да? Впервые, знаешь, слышу такое… — сказал хозяин Мизгирю, тоже со вниманием слушавшему, смотревшему. — Трезвый взгляд, ничего не скажешь. И смысл — в рамках религиозного, конечно… Разумники. — И перевёл все еще недоумевающие глаза на гостя, дрогнул щеточкой усов: — И… вы верите, вообще?

— Да нет, — спокойно сказал Базанов. — С богом или без — всё равно не управляется с любовью человек, не справляется… как и с ненавистью там, с эгоизмом. Ни полюбить толком, чаще всего, ни возненавидеть не может. Ни верить. Нет — я, увы, атеист.

— Вот! — выкинул к нему руку Мизгирь, точно уличил, с поличным поймал. — Не верю я этому «увы»… подозрительно оно и не в первый уже раз, между прочим! Чреваты эти «увы»!..

— А у тебя есть такое право — не верить, подозревать? — резонно и с неожиданным и твердым холодком возразил Воротынцев.

— Увы, нету, — засмеялся Мизгирь. — Это я к тому, что все мы в этаком межеумочном состоянии — жиронда, болотце…Менжуемся, знаете, ни богу свечка, ни черту кочерга. А определиться, — и посерьёзнел, скрипнул отчего-то голосом, — желательно бы, императивы времени — они ж категоричны… Aut Caesar, aut nihil.

Тот с видом то ли пренебрежительным, то ли непонимающим — а зачем? — пожал плечами, придирчиво оглядел выставляемое секретарем с коляски-подноса на столик: «Наполеона» бутылку, красное вино, большое блюдо чего-то розового, нарезанного, где ветчина, где рыба — сразу не поймешь, бутерброды с икрой и прочую мелочь вроде тарталеток, лимонов и маслин. Появлялся из-за портьеры и работал этот малый бесшумно, с ловкостью едва ль не профессиональной, и Базанов усомнился: секретарь ли?

А хозяин налил коньяку Базанову и себе (бутылку красного без церемоний забрал в свое распоряжение Мизгирь) и, держа бокал чуть на отлете, негромко, но веско, куда и благодушество делось, заговорил:

— Мы встретились здесь по делу — и считайте дело это уже решённым: моё застарелое доверие к Владимиру Георгиевичу и моя вера в талант Ивана Егоровича — тому порукой. Сопутствующие мелочи решаемы, и у нас есть уже что предложить вам; но об этом чуть ниже. Я же хочу выпить за одно удивительное и, право, таинственное обстоятельство: как на наших неизмеримых пространствах, в нашем-то бардаке и всесмешеньи находят в решающее время друг друга талант — и энергия к нему, знание, как делать, — и воля делать это. За встречу их — здесь!..

Тост был хоть куда, не уступал ему и коньяк, никак уж не подделка шляхетская, и что за тяга у поляков, в самом деле, Наполеона всякий раз подводить… да и всех, кто с ними свяжется.Но интересно бы узнать, что за тостом? За симпатией обоюдной, успевшей, кажется, между ними возникнуть.

И Воротынцев не стал тянуть, не в его, видно, характере было это:

— Теперь частности — чтоб не возвращаться к ним, не портить посиделки нашей. Помещение — на углу Казачьей, — он усмехнулся, — и Урицкого, четыре комнаты пока… Устраивает? Там одна из фирм наших, потеснятся, как только скажете. — Он положил оливку в рот, прошел к столу своему и бумажку взял, глянул в нее. — Так… компьютер с принтером, пишмашинки две, факс, мебеля, само собой… Смета на обзаведенье, на канцелярщину всякую — за вами, хоть завтра, как и расписанье штатное. Ставки на ваше усмотрение, скупиться на кадры не будем, наш принцип: всё для дела. Далее: «четверка» вазовская с шофером, пробег… э-э… три с половиной тысячи кэмэ — с завтрашнего, опять же, дня в полном вашем распоряжении. Регистрация, расходы побочные, юридические закавыки и прочее — все с Вячеславом, секретарем моим. Отдаю вам его… на известный срок, конечно, на обустройство — как юриста и нашего полномочного. Ведь вам, Иван Егорович, и уволиться надо, так? Проблем не будет?

— Не думаю, — только и мог сказать он. А вот они подумали — за него и, похоже, за всех и вся… другой вопрос, что и как подумали, с каким заглядом вперед. Ну, это видно станет, и довольно скоро; а всё предложенное сейчас надо принимать как должное — да, именно так.

— И прекрасно. Что еще?

— Спасибо, Леонид Владленович; но тут момент есть один, который нельзя не обговорить…

— Да, слушаю.

— Я о статуте газеты. Да и о своем, личном, статусе — согласитесь, это важно и, главное, нужно…

И остановился, ожидая подтверждения — важности и нужности. Пусть-ка скажет свое «да», тогда и продолжим; и скорее почувствовал, чем увидел, как напрягся и спрятал глаза Мизгирь… вмешаться изготовился?

— Несомненно, — сказал Воротынцев, чуть наклонив голову набок. Заминка если и была, то совсем небольшая.

— Вы пригласили меня, конечно, не в качестве сотрудника, пусть и ведущего, а как главного редактора газеты… какой пока нет еще, которую с нуля делать надо. Спасибо, я ценю доверие ваше. И известный риск Владимира Георгиевича тоже, я ведь понимаю. — Он улыбнулся им, поочередно. — И ваше доверие я здесь понимаю и принимаю как полномочную ответственность, не иначе. Которая напрямую связана с самостоятельностью моей как редактора — иначе кому за всё дело отвечать? Некому. — И решил добавить, на определённость вызвать: — Или неправильно я понял?

— Нет, почему же…

— Тогда я готов, — не стал дожидаться другого он. — Если поверят нашей газете, то лишь как независимой от всяких там… лобби, как газете народного мнения. А партийный иль биржевой листок выпускать очередной, — он пожал плечами, — для кого? Биржи обещанной нету ещё, шамовку на оптовом и тряпьё на толкучем и без того продают-покупают. А вот народную заявить оппозицию, зрячей и говорящей сделать ее, пути-дороги в будущее поискать, в акционировании разобраться, в приватизации той же, да и в политике самой… Ведь беспредел моделируется, в реале раскручивается, а в нём никто не выиграет по-настоящему, зря надеются ворье с номенклатурой…

— Пожалуй, — раздумчиво согласился хозяин, встал опять, прошелся. — Здоровый противовес этому должен быть… Наглеют на глазах.

— Да в разнос всё идет, как… телега с горы. И здесь, я полагаю, нужно достаточно жёстким быть. С тем, что называют позицией.

— Правильно полагаете, Иван Егорович. — Он переглянулся с молчавшим до сих пор нахмуренным Мизгирем — теперь что-то собравшимся было сказать, упреждающе ладонь поднял. — И мы вам эти полномочия, с ответственностью вместе, дадим. Дело здесь с излишком сложное, тонкое, оно ведь еще и душу затрагивает, мировоззренческое… нет, без разночтений тут не обойтись. Но в главном-то мы совпадаем: народная самодеятельность во всех областях, да, инициатива, законность со справедливостью в ладах, сотрудничество межсословное. И, наконец, чувство хозяина в народе — как решимость его строить жизнь на собственных началах, на естественном праве всякого суверена!..

Говорил он довольно свободно, вышколенность чувствовалась не только в манерах, но и в этом ученом умении размышлять вслух, словами; и — опять — вертикаль некая угадалась в нем, струнка натянутая, к чему-то его самого и всех рядом с ним обязывающая. В том числе и Мизгиря, который хоть и усмехался вроде уголком чувственно-тяжелых губ, недовольный, что ему сказать не дали, но слушал — будто в первый раз, упорно глядя, будто запоминая… хотя что тут запоминать, что особенного хозяин сказал? Слова.

— А что позиции касается, — тонко улыбнулся вдруг Воротынцев, — так её никто и не запрещал… Имейте. Отстаивайте — перед всеми, перед нами тоже, дело лишь за аргументами. И не знаю, что вы создадите для собственно журналистской работы, редсовет ли, редколлегию — вам, редактору главному, видней. Ну, а для обеспечения жизнедеятельности, для решения некоторых вопросов… не стратегии газетной, нет, но возникающих иногда ситуаций важных, а таковые бывают, мы сформируем правление, скажем, из наших же вкладчиков в это дело… правомерно? — Возразить было нечем, и Базанов кивнул. — И вы тоже будете его членом, с голосом отнюдь не совещательным. Итак, три члена правления уже здесь…

— С председателем! — Доля яда была в этом восклицаньи поручителя явной, он почему-то переживал весь этот разговор довольно болезненно — без особых на то причин, казалось бы, удачный же разговор. — Во главе!

— Благодарю, — ухмыльнулся Воротынцев, — я и не отказываюсь. А посему на правах его предлагаю закрыть первое заседание и перейти к части неофициальной… Так она именуется у заклятых друзей наших, из номенклатуры? — Он лукаво глянул Ивану в глаза, наливая ему, себе затем; поднял бокал: — Что ж, за газету?

— Будет газета, — твердо и не отводя глаз, сказал Базанов, чокнулся с ним. — И подписчиков найдем, раскрутим. Знаю, где искать.

— Знает, — подтвердил и Мизгирь, оживляясь понемногу; но чем он недоволен, уж не второй ли здесь ролью? Совсем не исключено, самолюбия там хватает — помимо даже подведенной под это и растолкованной некогда ему, Базанову, самоделковой теоретической базы. Но при чем бы тут самолюбие, если сам в роли просителя пришел? Или сложней всё у них? — Есть, найдутся у нас задумки…

— Может, лучше даже Ивану Егоровичу и не мешать — с его-то опытом… — добродушно на это заметил Воротынцев; и тут же упрекнул: — Друзья, вы что ж это не едите… закусывать надо, закусывать! Таков завет матери моей, крестьянки достославного Торжокского уезда: пить-то, может, и пей — но закусывай! Тарталетки, Владимир Георгич, ты ж их уважаешь… — Переставил блюдо с ними под руку ему — без особой, впрочем, нужды — и пожаловался: — Людей надежных, работников мало. Профессионалов в лучшем смысле слова, чтобы поручить дело — и не оглядываться, знать: сделает всё что надо и как надо… Вот с газетой, почему-то уверен, так и будет. Читал, много лет уже читаю ваше, — с серьезностью сказал он, глядя опять в глаза Ивану, — и рад, что личное впечатление и, так сказать, прочитанное не разошлись, совпались. А это, вы сами знаете, не всегда бывает. Нет, рад. Но чаще-то всего таких мало…

— А я, кстати, так не думаю… не в отношении Ивана Егоровича, конечно, а вообще, — небрежно, но и как-то раздраженно проговорил, дожевывая, Мизгирь. И на погребальном наряде его, и в клочках волос на подбородке застряли крошки, запухшие глаза смотрели поверху. Но лицо стало вдруг напряжено, будто к драке. — Спецов до черта, только рассованы они в этой дурацкой ржавой махине по всяким углам, чаще даже не на месте своем. Да и обстановочка новая еще та… еще в ней обжиться им надо, от махины оторваться, ходы-выходы найти — вот за чем дело стало. Найдутся, с переизбытком даже… И потом, что вы такое говорите… что сейчас профессионалы нужны?! — Он обращался почему-то к ним обоим; и не стал ждать ответа, бросил жестко: — Нет и нет! Верные нужны и напористые, с животной в этой неразберихе реакцией моментальной… с этикой переходного периода, если угодно! Они и сделают дело. А спецы появятся, востребуются — потом. В новой, в малость установившейся среде, когда муть поосядет…

— Наш друг, — мягко сказал Воротынцев, косясь на Мизгиря то ли с иронией, однако, то ль с осуждением, — все как-то перехватывает… Профессионализм — это ведь и есть своего рода степень приспособленности к среде. Не сразу, да; а не наломают дров эти, которые с животной?

— Наломали уже! И еще наломают, щепок не соберешь!.. Но это ж — закон, объективный. Как при всякой революции, всех нравственных уродов, люмпенов от морали наверх вынесло, всё дерьмо людское всплыло и командует всем? Да! Что, извиняться мне за него, за объективный? И мы тут с благопожеланьями своими интеллигентскими ну ни на йоту ничего не изменим, только проиграем, если чухаться будем, простите, сопли размазывать… А потому — энергетикой брать, напором! Стимулом, палочкой острой для ослов, для исполнителей — и контроль, контроль!.. За горячность не взыщите — дела ради… — сказал он примирительно вдруг, сказал именно Базанову… и с чего это взялись они как бы через него, посредством его препираться, если не конфликтовать? — И к жестким ситуациям, Иван Егорович, готовится нам надо: будут, не могут не быть. Но неужель не справимся — товариществом если?

— Справимся, — заверил, посмеиваясь уже, Воротынцев. — Товариществом… а что, идея неплоха! Неформально чтоб, главное, надоела же формальщина. Кругом небольшим, да, без околичностей… по делу ли, без дела. Встречаться почаще, советоваться. — И перевел понимающие и оттого, может, добрее обычного глаза на Ивана. — Как вы смотрите?

— «Я согласен, — возразил Лаврецкий…»

— А… Ах-х!.. — расхохотался придыхающим баском хозяин, откинувшись, в изнеможеньи глаза прикрыв, и не вот остановиться мог, вытереть проступившую слёзку; улыбались, на него глядя, и они. — Н-ну не черти!.. Один — «мистер Нет и Нет», другой, видите ль, согласен… а ничего, в сумме почти гармония! За такую компанию грешно не выпить…

И выпили, и уж сидели вольно, говорили о том о сём; и он опять видел этот нескрываемый и, право же, теплый интерес Воротынцева к себе, тот выспрашивать особо не стеснялся, слушать умел — как и умел приятным без фальши быть при своих-то совершенно невыразительных, в общем, чертах. А в свою очередь, в интересе этом была для Базанова, сквозила некая даже тайна, поскольку переоценивать себя не привык… нет, неожиданно занятно и дельно складывалась встреча, много чего обещала, и опять думалось и не верилось еще: неужели — свобода, неужто хозяином быть себе?.. Еще суметь бы — хозяином.

— …нет, систему бывшую нашу понимаю вроде бы… махину эту, как Владимир Георгич нарёк её, — говорил Воротынцев, закуривая длинную и тонкую — дамскую? — сигарету, пахнувшую ментоловым дымком. — Но не чистился же механизм, десятки лет в одном режиме работал. Смазка грязью стала, засохла, в паутине и пыли всё… как в часах настенных, у нерадивых, ходят — и ладно. А они взяли однажды и встали. Это — о смазке, о чистке элементарной, не говоря уж о том, чтобы модернизировать. О таком всерьез и не думал никто…

— Ты это интересно, о чистке… — Мизгирь уже, кажется, доканчивал бутылку, похохатывал глухо, задиристые подбрасывал реплики; а тут словно переключили его, глянул сторожко: — Что ты хочешь тем сказать?

— Это и хочу. Дядюшка Джо не совсем был неправ — хотя причин-то у него и помимо этой цели хватало… Да-да, — жестковато продолжал он, — разумная чистка обходится гораздо дешевле, чем остановка часов, тем паче — исторического времени… Несравненно дешевле, да. И на будущее хорошенько бы учесть это, усвоить.

— Кат-тегорически против! — набычил тот кучерявую с пегими подпалинами тяжелую голову. — И ради такой перспективки — работать? Кто согласится, ты спросил?..

Это угрожающе сказано было, считай, Мизгирь не из тех, кто шутит, — и какой-то необъяснимый ток опасности прошел, грозя и беседу опрокинуть, и нарушить что-то непоправимо… или показалось?

— А это суровая государственная нужда, — ничуть не сбавил тон Воротынцев, холодно смерил его глазами, — как её ни назови, как ни отвергай… И никто никого спрашивать не будет. Другое дело, с какой меркой цивилизованности к этому подходить. Но и это лишь от ситуации зависит, тем более у нас. Россия — страна без гарантий кому бы то ни было. И в конце концов, не объяснять же тебе, что такое ротация.

— Да нет уж, благодарствуй, — буркнул с сердитостью, уже нарочитой, Мизгирь; и посудину свою повертел, взболтнул, глянул на свет через темное стекло. — А бутылка-то… тово.

— А вот не дам! — засмеялся Леонид Владленович, но встал и пошел к столу, клавишу нажать. — Чтоб не поперечничал!..

— Репрессалии, да? Так не корысти же ради! А с другой стороны, из кабинета вычистишь, с тебя станется…

— Ну, не такой уж я записной злодей…

— Подзабилась машина, — подтвердил и Базанов, — и давно. Шлаками кадровыми, в первую очередь, сверху донизу. Сама идея зашлаковалась, неповоротливой стала без обратной связи. Понять-то скоро понял, а вот прочувствовать… Но довелось — лет, может, восемь, а то и все девять назад. Так, что и шефа своего малость даже напугал…

— О, это ти-ип!.. — широко ухмыльнулся Мизгирь; и пояснил: — Не знаком, но вот по разговорам, сведеньям всяким… Типус вульгарис!

— Напугали? — переспросил Воротынцев. — Это чем же такого зубра провинциального можно напугать?

— А угольником — столярным. Деревянным, обычным.

— Как это можно: угольником — и напугать?.. — удивился тот, даже бокал, в котором грел аккуратными ладошками коньяк, отставил. — Что может быть в нем такого… э-э… страшного?

— Да я и сам думал — ну, что? Идеологическим крахом их тогда еще не испугать было — хотя признаки, символы его уже налицо были везде, в глаза лезли… да тот же угольник — чем не символ?!.

— Это оч-ченно, скажу я вам, интересно… — начал было пьяновато поручитель-куратор его, но под взглядом Воротынцева смолк, ветчинкой зажевал недосказанное. Вошедший секретарь меж тем быстро сменил тарелки, обновил стол — только однажды взглянув на Базанова и чуть улыбнувшись, знающе; и он тем же ответил ему, кивнул: поработаем? Поработаем.

Он тогда и сам-то не придал сразу этому какого-то иного значения, разве лишь зло взяло: угольник, впопыхах им купленный в хозмаге вместе с ножевкой и топорищем, в деревню к матери, оказался не прямой… Не единственно возможных девяносто градусов, а больше, градуса так на три-четыре, может, уже дома это разглядел. Или совсем, что ли, охренели они там?..

Совсем. Все и со всем, что ни есть, и не какие-то «они», а мы — все. До ручки, что ли доходим? Если б знать тогда, как близко до нее, до ручки, но как далеко еще до упора, когда опамятоваться придет пора — средь разора и собственной мерзости… да и придет ли? И что дало б оно, знанье это?

И не в магазин понес его, заменить, а к шефу. В еще наивные годы это было, когда народ только-только на вшивость пробовали (он был теперь почти уверен в этом), на всякий дефицит, от водки до стиральных порошков, табака, соли, спичек, — как на дурь управленческую простейшую отзовется? Управляем ли, покорен — или склады пойдет громить, торгашей шерстить, рычать на власть? На наивную тоже в опасеньях своих власть ощеряться, ибо оказалось: всё с ним, народцем нашим удивительным, делать можно, всё что ни вздумается, лишь кряхтит себе. Потом уж оборзели донельзя, обобрали до нитки — ничего, пошумел маленько в октябре и сел, опять кряхтит, сиднем сидя…

Пришел, поставил на безупречную полировку стола широкой плашкой угольник перед ним; и когда тот, кажется, дрогнул даже — верно, от неожиданности и несуразицы такого-то приношенья, — и впервые, может, какого-то смятенья в глазах, животной тревоги скрыть не мог, — сказал ему, сам от возбужденья голос невольно понизив: «Вы посмотрите, посмотрите… внимательней, прошу вас!..» Шеф запоздало спрятал, упёр тяжелые глаза в стол; снова посмотрел на угольник: «Ну, и что?..» — « А вы повнимательней все ж, Борис Евсеич, пожалуйста.» — Наугольник… Я что-то вас не пойму.» — «Разве не видно?» — «А что… видеть? Что я должен видеть?» — «Да ничего… но кривой угольник, Борис Евсеич! Не прямой! Это называется — дожили, уже и угольники у нас не прямые. Больше градусов, меньше — но не девяносто… купил вот и сам глазам не верю! Санкционируйте статью, Борис Евсеич. Не фельетон, а именно статью. На нашей мебельной мастрячат, но дело-то, сами понимаете, не в том…»

Шеф как-то замедленно — шеей сначала и ушами, брыластыми щеками потом, крутым под раздвоенными сединами лбом — багровел. И сказал, не поднимая глаз и не меняя позы, оцепенелой какой-то, да, заторможенной, не прикасаясь даже к «наугольнику» меж ними:

— И о чем?

— Что?

— Статью о чем?

— Ну, как… О критериях! Критерии ползут. Заваливаются. А чем мерить будем, если уж на то пошло? Не об эталонах даже речь, те в музеях давно, в запасниках… нет, об инструментарии практическом, приложимом к делу, к реальному — об идейном тоже, между прочим. А то кричим, толкуем о рабочих, производственных именно кооперативах — а они в спекулянтские вырождаются на глазах, в зауряд-мошенничество, и не заикнись об этом…И так со многим, уже и ватерпасы наши врут, нивелиры — что построим? — Сам привирал, может, в щенячьем запале, совсем молоденький был еще писака — но, как ни странно, всё так и оказалось потом. — Кривой барак всем на смех? (Стеклянные бараки коммунизма, да; и не с нашим бы братом его строить, немного позже стал думать он, а хоть с немцами — с теми что-то бы да получилось). Все будут видеть, что криво, а мы на угольник будем кивать — мол, прямо… На пережитки прошлого, на трудные годы, на Фому с Ерёмой… ну, а что кивать, если сами косоруки?

— Не понимаю вас.

— Но ведь факты, Борис Евсеич…

— И вряд ли пойму. — Он уже выпрямился, откинулся на спинку: седовлас, статная голова с крупными и, право, благородными чертами сына батрака-комбедовца, с немалой значимостью в них; вообще, стать прохиндея высокого полета — отчего-то все-таки не состоявшегося. Так ведь и застрял, надолго и потому безнадежно, в провинциальной табели о рангах до члена бюро обкома дотянув, где самый, казалось бы, разбег должен быть — дальше, дальше… вот отчего бы, если не глуп, да и политесен вполне, изворотлив? Значит, с изъяном, скорее всего, с покором, как мать говорит в таких случаях, — компра, может, какая висит на нем, в органах или где там еще… трудно было б даже представить — какая: бдит, блюдёт себя, редко выкажет когда. Вот и теперь сдержался: брыла отвисли, глаза отсутствующими сделались — а это была уже, по всем приметам, злость, если не злоба. И повторил: — Не пойму. Хотя бы потому, что они моими были, а не вашими, эти трудные годы. Вас, я вижу, петух еще не клевал, как говорится, — резвитесь… А это не повод для резвости, да. Обобщать легко; а вот конкретного найти виновника, помочь исправить, сдвинуть дело с мертвой точки… Сказано же: найти такое звено, взявшись за которое можно вытянуть всю цепь…

Он заметно отходил от странного своего замешательства, багровость и все прочие цвета побежалости сменились на лице его колером привычным, барски выбеленным, ухоженным; но злость-то оставалась, и тяжелая. И в нём, Базанове, ответная родилась — вместе с наступившим вдруг, почти утешившим спокойствием: а ты что, другого ожидал? Или вовсе, может, не за тем шел сюда? Похоже; напряженье меж ними за два эти года его работы здесь застарело уже, во всё въелось, стало обыденностью и едва ль не скукой — какую нет-нет да разрядить требовалось и взъерошить одновременно, как вот сейчас. А потому сказал, зло усмехнулся:

— Никак всё не пойму тоже: зачем надо искать какое-то особое звено? Если это — цепь, то хватай за любое и тяни… за какое сподручней. Почему не статью, не обобщение? Что, обобщать нечего? Да с избытком набралось…

Ждал грубости какой-нибудь идейной, отвечать-то шефу осталось только этим; но тот удивленно вскинул на него глаза, на секунду замешкался со словесами — пораженный, что ли, откровением о цепи? — и неожиданно, излишне кротко и потому, наверное, не без труда согласился:

— Да, мы должны думать… Это, если хотите, обязанность наша. Но думать, учитывая, так сказать, всю сложность, всю широту проблематики… вы уверены, что к этому готовы? Да, есть такая формула. Но кроме внешнего, формального, за которое вы… э-э-м… уцепились, в ней присутствует еще и внутренний, если можно так выразиться, смысл, который не всякому виден… опровергните его! — На это приглашение провокационное — опровергать невидимое — его визави никак не отозвался, блуждая взглядом в заоконной хмари и пыли засухи нынешной, бедствия, какое никто уже ни здесь, ни в народе не считал давно за беду, отвыкли считать при централизованном-то снабжении…- Давайте поспорим, наконец, я готов… — И, не дождавшись и оттого недовольный будто, котом от мышиной норки отходя, сказал: — Вот видите… Нет, я не спорю, фельетон нужен, в этом вы правы. Правы, соглашусь. И острый, да, по делу. С интервью под диктофон, прямо с директором фабрики — пусть покрутится, а то зазнался там, с переходящим-то знаменем… А вы мне это… э-э-м… прокрутите, договорились?

— Статья нужней. И фактов у меня хватит.

— Статья, знаете… Не готовы к этому вы, откровенно вам скажу… заигрываетесь порой. Бороться мы должны — н-но! — И поднял палец указательный, невысоко, обретая себя окончательно. — Но в реальной, в существующей ситуации; А вы ее попросту не всегда знаете. Не знаете, — на всякий случай упреждающий сделал он жест, — и вы мне не говорите… Идет борьба, идейная — там. И в ней задействованы очень серьезные силы, вы даже представить себе не можете — какие; а вы мне — «кооперативы»… пустяки это, переходное, преходящее. Итак, фельетон; и это… без накруток всяких лишних, накручивать мы все мастера. А надо просто работать. Каждому на своем месте, с пониманьем общей ситуации. Разнобой, учтите, нам сейчас нужен меньше всего. А за идею… Мы это, как говорится в народе, обмозгуем. Идея стоит того. Именно так — о критериях. Я бы сказал даже — о преемственности критериев, да, и никак иначе…

И месил, и топил в словесном говне минут, наверное, пять еще; и удостоверившись, что утопил окончательно, — отпустил, наконец, даже и в дверях не остановил, хотя всегда любил это делать, чтоб каким-нибудь словцом-указаньем, последним замечаньицем дожать, по шляпку вбить… примитивщина? Да, но какая действенная. Да и не было нужды останавливать, по правде сказать. По той самой, за которой истины уже не было и, казалось, не предвиделось.

Он рассказал это, посмеиваясь теперь — и не обо всем поведав, конечно; еще раз усмехнулся:

— Впервые видел его таким… озадаченным, что ли. Но это так, казус… Цыган умирает, а чина не меняет. Года не прошло, как в такой демократизм вдарился — хоть водой холодной отливай. Демократия в рамках командного стиля — недурно?

— Да уж… Озадаченный, говорите? — Хозяин переглянулся с Мизгирем, тоже с чего-то посерьёзневшим. — Даже странна чувствительность такая… Впрочем, и не таких мастодонтов проняло. А история эта, в числе великого множества других, совсем уж не смешная… Зато расстаетесь, надеюсь, смеясь?

— Еще не расстался. Да и не до смеха.

— Ну, это дело дней, формальность. Вы, кстати, как работаете — на машинке пишущей или пером… ну, пишете когда?

— Нет, какая машинка… — малость недоуменно сказал Базанов. — Пробовал на ней — нет, механикой отдает, смазкой. Разве что иногда, вчистовую. Посредников поменьше, посподручней, что ли, надо между бумагой и… головой, да.

— Тогда не откажите, пожалуйста, принять от меня, — Воротынцев уже возвращался в который раз от рабочего своего стола, — от нас в знак признательности читательской и лично моей… Не откажите, — повторил он почти просительно, глазами степлив серьезность в лице, подавая футляр небольшой, вроде очешника, на котором «американским золотом» блеснуло, удостоверило: паркеровское… — И потом, пусть хоть один «паркер» поработает на доброе, дельное… а то ведь так носят, для форса. В честные-то руки, сами знаете, он редко попадает…

— Ну что вы, Леонид Владленович…

— Нет-нет, прошу! Кому, как не вам — тем более в дело наше. А это тебе, брат… тебе, по пристрастию к парадоксам, нашу текучку тонизирующим. Сказать же вернее, парадокс только внешне оформляет, выражает антиномии бытия — вроде лепнины всякой на его здании, завитушек; но это отнюдь не самоё здание, о чем никогда, знаете, не мешает помнить…

— Вейнингер?!. — удивленно и, как показалось, неприязненно хмыкнул Мизгирь; и уж привычным видеть было, как он справлялся с хмельным в себе: будто вовсе не пил. — Переиздали?! — Быстро листнул книгу, угнулся, пролысину показав, цепкими глазами пробежал оглавление, выходные данные. — Не ждал. Спасибо, конечно…

— Ну, отчего ж не ждать, — добродушно заметил Воротынцев, не скрывая удовольствия своего тем, что сюрприз, видимо, вполне удался ему. — Говорю же, у нас всего ждать можно, чего и не приснится… Бум издательский. Бум-бом — по голове.

— Как, «Пол и характер»? — припоминая, удивился тоже Иван. Тогда же, во времена угольника как раз, один приятель давал ему почитать на пару дней эту странную, в солидном старинном переплете толстую книгу; только и осталось от неё, что впечатление странности всё той же и глубины, в какой он, кажется, так и не освоился, не успел.

— Оно самое… что, интересует? Будет и вам, Иван Егорович. На днях. Знать это надо.

— Читал когда-то. Пробегал, точнее. Интересен, ничего не скажешь, но…

— Но?

Отвлекшись глазами на затейливую решетку камина с грифонами, он даже не понял, кто это из них переспросил.

— Не знаю. Что-то подрывающее доверие к человеку… Его, положим, и так-то немного, доверия, но чего-то ж должно оставаться. Подрываешь одну половину человека, женскую, — рушишь и другую, хочешь не хочешь… Нет, интересен, может, психологическими моментами — да, глубокими, в самой идее мужчины и идеи женщины, в чистой; а где она тут, чистота? Всё смешано, вдавлено одно в другое… вмонтировано, если хотите, и одно ж из другого исходит, не разъять. Да и христианство это его — пополам с Вагнером, если не путаю, чуть не с язычеством… Нет, сглупа еще читал, второпях, судить не могу. Перечитать бы.

— Перечитаете, — еще раз пообещал, весь благодушествуя, хозяин.

— Без христианского миропониманья? Без Канта? Не прочтёшь! — безапелляционно и как-то даже зло, с вызовом отрезал Мизгирь. — Атеистически — не прочитывается, только время терять… Но и сами-то посылы его, Базанов прав, христиански не чисты, не верны — вся эта ретивая, скажу я вам, христианщина прозелита, новообращенца-еврейчика… ну, кто таким верит?!

— Эка ты… выходит, вовсе не читать? — все улыбался сквозь ментоловый дым Воротынцев, зорко глядел. — Ну, мы-то, русские, пусть и стихийные, но христиане — перед смертью, как правило… Как-нибудь разберемся. А смерть все расставит.

— Расставит… За подарок спасибо, — тоже, наконец, улыбнулся Мизгирь, утопив глаза в признательном прищуре, почти льстивом, — оценил.

— На здоровье, — усмехнулся хозяин, пальцем подбил седоватые небольшие усы. — Рад угодить. Угождать люблю, — пожаловался он Ивану весело, — хлебом не корми.

 

8

Давно не работалось ему так, даже в лучшие свои времена, — с нечастой возможностью делать то, что сам считал нужным, и иметь под руками почти всё необходимое, в деле потребное.

Нет, вовремя подоспел Мизгирь с едва ль не шутейным своим предложеньем в тусклое то, духотою какой-то сверхприродной, казалось, метафизической изводившее лето, так осточертел весь этот непоправимо покоробившийся от подземного, вполне инфернального жара «исторических перемен» круг жизни, на попа если — беличье колесо…И привычный вроде, до закутка последнего знаемый гадюшник редакционный, потертый и потрескавшийся от времени сыромятный ремешок чужой и чуждой воли, на какой со щенячьим рвением сам же и сел когда-то, и невнятица домашняя пополам с несуразицей — всё в одно сошлось и спёрлось, отяжелило враз, впору запить, когда б умел. И эта оппозиция в рамках закона, не нами установленного, да, каковую не уставал скорбно проповедовать шеф — с нервностью какой-то, срывами, что-то набрякло, огрузло в подглазьях и брылах его, в самих глазах набрякло, будто от недосыпа… Номенклатурная истерия, типичная; и базановское словечко-определенье это, едкими напитываясь комментариями, пошло гулять по курилкам-закоулкам редакционным, по кабинетикам, фискальным всяким отстойникам и фильтрам — этим сосудам сообщающимся, ретортам и кубам перегонным, где вываривалась с каких пор густая и бесцветная как рыбий клей, к рукам липнущая и мозгам информация; и просто не могло не попасть туда, куда адресовалось…

Еще и переспрашивали, детишки непонятливые, на очередном пьяном мальчишнике, уточненье требовалось для шефа: почему — номенклатурная? Ну как же, отвечал испорченным детишкам, шел навстречу, — стадная, какая еще! Все бегут туда, где дают, где свой кусок рвут, а тут стой, как брошенный часовой, где поставили… Сам себя поставил? Ну, это еще вопрос… Еще мало что знали все они о той изнурительной драчке подковерной по акционированью издательского комплекса, в какой Неяскин был из первых номеров, так что и вправду детскими заботы их казались, малыми. Потому-то и был он шефом, в конце концов, чтобы тактику со стратегией не путать, и Базанов усмешливо наблюдал, в каком недоуменье пребывали добровольцы-осведомители, да и прочие, даже в растерянности: как, такие время от времени дерзости — и без видимых всяких последствий?!. Все еще в партийной пребывали газете, в «партянке», где незаменимых век не водилось; хотя, надо отдать должное Неяскину, к авторитету конторы своей ревнив был, своих в обиду не давал, выгораживал при всяких случаях как мог — заодно и поводок укорачивая спасаемому… И понять не могли, разумеется, в голову не приходило, никак не проходило: а с кем шеф в окопе этой самой оппозиции тогда останется — с ними, вояками и мастерами кулуарной возни, поставщиками информашек и отчетной серятины, оруженосцами без собственного оружия как такового? Нет, в здравом-то смысле никто пока отказать ему, шефу, не мог.

Расстались здраво тоже, без нервотрепки, ненужной им обоим.

— И… куда? — кротко сказал он, тут же при Базанове подписывая заявление; впрочем, в папке «на подпись» оно лежало со вчерашнего дня, время подумать у шефа было. — Не в челноки же?

— Нет, конечно.

— Не скрою: я жалею о вашем уходе. Как и вся газета. — Он снял очки, помял переносицу, глаза его без окуляров показались сейчас беспомощными, затравленными, глядели никуда. И ему вздохнулось невольно и облегченно: неужто не будет, наконец, он видеть это во всякий день — как мнёт, набычившись, жирную переносицу и подглазья этот всегда опасный, всегда чужой человек; и все знают, что это знак какой-нибудь новой, им предуготовленной опасности, и кто с трепетом, кто с обреченностью ждут, что же воспоследует… Но ведь не то что родил его, Базанова, как журналиста, из многотиражки взятого, но роды-то принял. Коновал без всякой жалости и акушер в одном лице, и хоть не без травм родовых, а принял… — Своё дело решили открыть?

Базанов пожал плечами. Догадка лежала на поверхности и ничего, в сущности, не стоила, не первая попытка; а единственное, может, к чему он все-таки смог приучить шефа — бывшего, наконец! — так это не ждать ответа на провокационные всякие вопросы, на какие тот мастак был, и незаурядный. Молчал в таких случаях и смотрел только — с пониманием или, по необходимости, без.

— Можете не трудиться отвечать; я знаю.

Знает, убедился Базанов, глянув ему в отсутствующие глаза… откуда, от членов правления, ему самому неведомых пока, не созывали еще? Вполне возможно: связи Неяскина простирались далеко, в самых неожиданных порой направлениях и терялись во тьме и тесноте вечной людской толчеи вокруг газеты. Но такую концовку разговора, пусть и малозначащего, оставлять за ним теперь не стоило, незачем.

— В любом случае, — сказал он, холодновато смотря уже не в глаза, а на старчески отвисшие пробритые брыла его, на вчерашнюю властность этой будто брезгливой всегда складки губ, — я надеюсь, что наши отношения останутся в рамках профессиональной этики. — И проговорив дурацкую эту, но необходимую, показалось, фразу, позволил себе улыбнуться. — Если хотите, дружескими, Борис Евсеич.

Тот замер на мгновение, взгляд опустив, передвинул одну бумагу на столе, другую; и будто спохватился, протянул ему заявление:

— Да, конечно, Иван Егорович…

Работалось, с конца августа пошли в розницу первые номера — и неплохо пошли, киоскерши похваливали, а одна сказала: «Не, читать сама читаю, интересней областной-то… только страшно что-то. Господи, вы откуда ж всё берете это?!.» — «Ну, не выдумываем же…» Продавали по цене весьма умеренной, но чтоб уж не слыла за дешевку; надо было выходить на подписную компанию, а в конкурентах, даже и основных, был дурной, помимо чертовой дюжины центральных, преизбыток: с год уже как обжилась и массово тиражировалась городская достаточно солидная «Вечёрка», не уставала навязываться всем вздорная, как базарная торговка, совершенно бездарная демгазетка, где подвизался в идейном мародёрстве Сузёмкин; и путалась под ногами, шебуршела откуда-то взявшаяся самодельная восьмиполоска, где перепечатки с забугорных секспособий перемежались почему-то энэлошной бредятиной — но совсем уж копеечная и с непомерным вроде бы для здравомыслия горожан тиражом, с быстро набравшими нахальство, в руки её сующими мальцами-распространителями. И старая областная комсомольская грымза расшевелилась, наконец, сводничала напропалую, спарить пыталась Сахарова с Новодворской — зачем, спрашивается, когда Боннэр есть? — чтоб народилась ко всеобщей радости истинная, без подмесу демократия, подсовывала научную базу под оккультизм с ведовством, трясла подолом и заголялась тоже, возраст обязывал; впрочем, у нее-то как раз и сманил Мизгирь ответсекретаря, молчаливого, с близко посаженными стоячими глазами Диму Левина — единственного, кто средь них умел уже работать, верстать на компьютере, рабочую лошадку, успевающую везде и даже там, где успеть, казалось, уж никак было нельзя. Оттуда же, с помощью Левина уже, перетянули давнего базановского знакомца Карманова, цинично-веселого и хваткого многостаночника, какую ни дай тему — почешет в шевелюре и справится. Художника Володю Слободинского пришлось увести от кусающего, говорили, свой хвост шефа бывшего — срабатывали почти двойные против обычных ставка и гонорар с индексацией ежеквартальной плюс премиальные, иначе команды не сбить, что и объяснил он на правлении серьезным дядям, смету и калькуляцию представляя. И готовился к перебежке оттуда известный всему городу и миру фельетонист Ермолин, псевдонимом-причудой Никита Яремник прикрывавший раннюю плешь и природную свою, девичью прямо-таки застенчивость и мнительность, ждал только, когда покрепче встанет на ноги газета; но теперь-то о своих с ним переговорах Иван не сообщал никому, даже и Мизгирю, — настороже был уже Неяскин и опекал пасомое им стадо как никогда. Фотокором ж, Лапшевниковым, они по случаю обзавелись сразу, поскольку тот, до поры до времени вольным охотником промышляя, как раз к тому моменту понял, уяснил себе окончательно, что охотятся-то нищета с инфляцией — на всех, в либеральный с «веселым Роджером» ковчег не поместившихся, а на него, вольного, в особенности…

С этим вполне рабочим ядром можно уже было б и еженедельник делать — с напрягом, конечно, с надсадой излишней, но зачем? Решили все-таки побольше распространеньем заняться, первым делом на митингах различных оппозиционных, где у них и соперников-то не было, партийной многотиражки не считая, на всяких мало-мальски людных собраниях бесплатно газету раздавали — с этим и мотались с утра до вечера порой, попутно материал собирали. К первой годовщине октябрьской, белодомовской, забойный номер делали, нескольких участников нашли и созвали в редакцию, что-то вроде круглого стола, — шло дело. Мизгирь, правда, уклонился, даже глаза удивленные сделал — ничему-то никогда не удивлявшийся: нет, разве я похож на участника чего-либо?!. Так, по малости кое-что и в области, к политическому мордобою не относящейся…

Он уже, кстати, облюбовал себе стол с креслом в дальнем, с окном, углу большой общей — левинской — комнаты, за шкафом, колдовал там с плиткой, чайником и туркой, а затем с привезенным откуда-то кофейным аппаратом, над которым торчала конусная стеклянная колба для зерен, и время от времени выдавал чашечки бархатисто-терпкого, настоящего эфиопского, как он уверял, кофе и пространные саркастические монологи обо всём, что ни попадало в зону досягаемости; завел и маленький, суриком крашеный сейф, где бумаги держал какие-то и неизменную бутылку ликёра с коробкой конфет, прикупая к случаю и коньячок. Именовал себя пресс-буфетчиком на общественных началах, не иначе, советы его были дельны, особенно когда утрясался юридический статус газеты и одолевалась вся трясина формальностей, к регистрации ведущих, тут они с Вячеславом, малым довольно знающим, прокрутили всё за считанные недели. Толково рассуждал, как подкатиться к подписчику, чем взять — правда, на уровне едва ль не физиологическом, инстинкты толпы, публики он знал, кажется, досконально, удоволенно щурился, на все лады повторял: «Её ж как бабу, за мягкое только место взять», с прибавкой и вовсе скоромного, — как пес жмурился, надыбавший где-то сладкую кость и грызущий, и таскающий по всему двору её. Но и это, по нужде, шло в дело, та же «технология гвоздя», когда в каждом номере торчала она, своя тема-сенсация, большая ли, маленькая; на авторство, впрочем, и не покушался он, стар как мир приём, зато на темы неистощимым казался, обыгрывать умел. А для того заведена была «под него» колонка комментатора с выносом на первую полосу. Писал он размашисто, хлестко, выражений особо не выбирал, но такое-то как раз и нравилось публике, митинговой в особенности, — а кто не митинговал теперь, по закуткам своим и конурам разогнанные, с простотой необыкновенной и легкостью обираемые, только что за ноги, как деревяшку-буратино, не трясли… Только и спасался народец — кто неофициально дозволенным воровством, растаскивая что ни попадя, а кто терпеньем еще пущим. Поколебавшись, Иван решился даже в полушутку предложить ему ставку — для пробы, почему бы нет, на что Мизгирь скорее насмешливо, чем протестующее, взнял брови: «Мне?!. Да, я борзописец, бывает под настроение, не отказываюсь; но мое перо не продается — вот так-то, милостивый государь! Гонорарий — дело другое, святое, можно сказать, на нем плантация наша кофейная колосится. А касаемо руки моей… Нет-с, не купите-с!..» На кофе гонорара его, однако, явно не хватало, да и пропадал то и дело на несколько дней, своими какими-то делами занимаясь, по разговорам телефонным судя — адвокатская контора, что ли, под ним была; но колонку свою продолжал вести исправно, выбрав псевдоним «М. Каменский». И с приходом Ермолина-Яремника Иван уж и сердился: мы кто, ложа карбонариев, что ли?! — тем более, что и Володя отказался от подписи фамилией, вплетая то в злые свои, то потешные рисунки витиеватое «Слобода»…

Звонил иногда Воротынцев, приглашал его и Мизгиря отужинать — обыкновенно в ресторан «Охотничий», переделанный из типового двухэтажного детского сада, в заднем кабинете-веранде с окнами и дверью стеклянной, выходящими в небольшой парк… отыгрались детишки, да, теперь дяди взялись играть — с огнем. С историей, какую не знают и знать не хотят. В большом же зале, в новых пристроях велась безумно дорогая какая-то, по нынешним временам, отделка — «под нувориша», как посмеивался Мизгирь. «Что-то не видно пока этого нувориша… ждать заставляет?» — «Не торопите на ночь глядя, милейший, будет. Уже есть… Близ есть, при дверех!»

Спрашивать, тем более риторически, с его стороны об этом, вообще-то, не приходилось: а с кем он, собственно, ест-пьет — весьма даже изысканно и дорого, по провинциальным понятиям? Их декларации он слышал, целей же не знает. К своей цели идет, попутчиком — надолго? Не знает даже, причастны ли к разбою этому несусветному, неслыханному с ваучерами, да и что сейчас — не воровство? Сразу и не скажешь.

И не хуже Мизгиря понимает он, что если и не видно еще всего дерьма награбленной роскоши, не повылезло наружу, то это дело времени лишь да некого, до конца не поддающегося выкорчевке стыда ли, страха совкового или какого схожего комплекса, отечественному жулью присущего. А по атавизму совковому этому судя, можно предсказать, что границы нового, в натуре, сословия будут всё непроницаемей становиться для прочих, кроме разве прислуги, всё дальше будет расходиться с народным их трефовый интерес, и к чему приведет такая пародийно-ускоренная и вполне безумная раскрутка этой самой что ни есть феодальной парадигмы — без намека на аристократию, вдобавок! — никто ни думать, опять же, ни знать не хочет…

Он сказал это Воротынцеву, уже курившему, в угол широкого дивана пересевшему от тесно заставленного табльдота. К нему, общему столу, соратники подъезжали-собирались всяк в свой черед, с делами покончив, ужинали, не дожидаясь других, делились новостями местного бомонда и отдыхали, стучали шарами в смежной бильярдной с баром — члены правления, составившегося давно, похоже, и уже не ради газетки.

— Уже привела, к Смуте… — Слово это, видно, не чуждо было лексикону и понятиям хозяина. — Думают потом, задним числом и умом — если он остался еще. В эмиграции, вот еще место, где думать начинаем… А я хочу дома жить и нигде более. Нет, выправлять надо, противостоять этому. Потому и позвали вас.. в союзники, да, попросили: палку ведь, чтобы выпрямить, надо в другую сторону малость перегнуть, не без этого. Ну, вы-то понимаете… — Он внимательно глядел, хотя в позе-то самой расслабленной пребывал, полулежа. — И вы правы: феодализм мафиозного толка, да еще без аристократии — это даже не тупик, это хуже… К тому идет, соглашусь. С быдлом рабочим, по терминологии некоторых, никто ничем делиться не собирается, и это уже явным стало, мало того — политически, законодательно обеспеченным… весьма неосмотрительно закрепленным, опасно! И не надолго. Сословное сотрудничество в колыбели душат, и я не знаю, по чести говоря, на что они там рассчитывают…

— Вы полагаете, что они хоть что-то считают там, думают?

— Да, это я перехватил трошки, пожалуй, — дрогнул в усмешке усами Леонид Владленович, замял сигарету в пепельнице, — переоценил их инстинкты хватательные, рефлексы. Для думанья, кстати, там янки сидят у рыжего прохиндея, советники — целый штаб, за сотню рыл… Рыло суют.

— Вот оно как… А информацию, конкретную?

— Дам. Но — инкогнито. Для всех без исключения. — И посмотрел долгим — для пущей внятности? — взглядом, степлил глаза. — Правильно делаете, что под себя берёте всё… так и продолжайте. Распустишь — потом не соберешь, человек наш распустёха. И с этим… с Левиным, в случае чего, не стесняйте себя — незаменимых нет. А на мои — при других — сентенции всякие смягчающие не обращайте особого внимания… Ну, разве что внешне. Я работой вашей, газетой доволен. Гните своё, подстрахую. Так и как вам Вейнингер, перечитали?

— Силён. И самостоятелен, как кажется, самобытен даже — при тех же прежних моих оговорках. Не шарлатанит почти, не Фрейд. Ясно теперь, почему его век целый напрочь замалчивали…

— Почему ж?

— Сами понимаете, — улыбнулся Базанов. — Двух таких врагов могущественных заиметь — женскую половину и еврейство — это самоубийцей надо быть… Это умудриться надо.

— Вот именно, умудриться… Нет, ну что — Чубайс? — сказал он входящим с террасы Мизгирю и молодому полному финансисту с занятной, что и говорить, фамилией: Рябокобыляка. О чем-то наедине переговорить, верно, выходили в парк и даже как будто продрогли малость, вечер октябрьский свеж был, к коньяку поторопились. — Они, сдаётся мне, даже не знают, не вполне понимают, в какой стране живут… разве не так?

— Вот они-то как раз понимают, иначе б такими наглыми не были, — сходу включился Мизгирь, осторожно, держа на отлёте бокал, отвалился в кресло. — Ф-фу, натабачили… сатане, небось, кадите?!. Уж не знаю, как сильные стороны, а вот слабости её они на ять разнюхали, просекли. Ни одну слабину еще, между прочим, не пропустили, чтоб не сыграть на ней — подчас блестяще сыграть, вы заметили? Ни одной удачной попытки сопротивленья им не допустили. И если события развиваются по наихудшему варианту, а так оно и есть, то и правильно: дураков надо учить. Хорошо учить! Другой вопрос, можно ль их вообще чему-нибудь научить — в принципе. — И бокалом салютнул: — Но, тем не менее, за хорошую школу!..

— Да никакое не пониманье это, — более чем с неудовольствием поморщился Воротынцев, — а рвачество, заурядное самое… если б не масштабы.

— Допущу: отрицательное понимание. Отрицающее нас — что, легче нам от этого?

— Ненадолго всё, лишние траты… — повторил себя, своё хозяин, встал резко, заходил, как при зубной боли, и непривычно было видеть его в неспокойстве этом, в болезненной раздраженности, проступившей сейчас в таком деловито-значимом и корректном всегда, разве что усмешливом иной раз лице. — Огромные траты, гомерические — чего ради? Чтоб кучка мошенников порезвилась и… саморазоблачилась? Так их и без того видно, пробы же ставить негде… Ну, разгрохают, развалят — а дальше что, кто подумал?

— Дальше не им думать — нам… Нам.

Эта неожиданная, живая и родственная такая досада, никак не от ума, понимающего же, что история любит дурить, из бревна спичку вытесывать, тронула тогда Базанова — и, может, глубже сопереживанья простого… если уж воротынцевы чувствуют так, знают, то, выходит, вправду дело дрянь. Никем теперь, считай, не оспариваемая обыденная историческая дрянь.

На террасу вышел, к спящим уже, растерявшим почти всю листву деревьям, под высокий остудный покой ранней луны, не уходить бы из-под него.

Значит, в известность поставлен хозяин, принципал — и никем иным, как Владимиром свет Георгиевичем, больше некому. Ни рано ни поздно конфликты начинаются, в самый раз; да и положим, мудрено без них, как-то даже и противоестественно.

Он, впрочем, поначалу и за конфликт это не счел — много чести. На днях Левин положил на стол ему несколько полос, только что с принтера; он бегло стал просматривать их — и остановился:

— А это что за … дива? Из комсомольского репертуара?

Треть двенадцатой полосы была лихо разрисована Слободинским: симпатичная молоденькая ведьмочка с горящими глазами в кругу зодиака, а под знаками его астрологическая цыганщина, какой-то Э. Сибильской подписанная…

— С Владимиром Георгиевичем, с ребятами всё согласовано — все «за»…Любителей до черта развелось, надо и с ними контакт искать. Пусть читают, гадают себе — а мы им кое-какие меж тем разгадки подкинем…

— Гадают?!. — Сдерживая себя, пытаясь понять, он смотрел снизу в узко посаженные избегающие глаза Левина. Куда как трезвые люди, они шли на обман с простотою, какая хуже любого воровства — или почти любого… Нет, никак не зря сказано про эту простоту специфическую. — А думать кто будет?

— Ну, не они, это уж в любом случае, — нервно уже усмехнулся Левин, но глядел сообщнически, — не заставишь. Это ж кара для них — думать. Пусть гадают лучше, нам верят. Да у всех она сейчас, эта рубрика, в «партянке» даже, сам знаешь…

— Падающего — подтолкни, так? Год барана, дракона… десятилетье обезьян у нас, если уж точней! Все морочат, и мы туда же? Ладно. Себе возьми это, на память. Там что у нас, советы домашнего юриста были, по письмам? Или — «над собой смеемся», юмор?

Но Левин неожиданно упёрся, лицо его худое скопческое, и без того малоподвижное, маской стало, стянулось:

— Но единогласно же, вся редакция… мы обдумали, настаиваем. Терять такой контингент — зачем? Владимир Георгич сказал…

— Уже принял к сведенью, что он сказал. А еще чем людей дурить будем, решили? К каким шарлатанам в пособники?

— Но почему так ставить вопрос…

— А как его ставить прикажешь, на голову? Да и потом: решенья принимать вы будете, а людям добрым, разумным в глаза глядеть — мне? — Наверное, лицо его злым стало, потому как Левин вовсе отвернулся к окну, молчал. — Ничего себе, разделенье труда… Будем считать, что инцидента не было. Никакой этой и прочей паранормальщины у нас не будет — ни в каком виде. Полосу восстановишь. А этой Сибильской передай: сибилла, она ж и сивилла, с двумя «эл» пишется… Прорицатели…

Хотел добавить — «добровольцы», но сдержался. Добровольцы-пособнички одичания — игрового этакого, тихого смещения по фазе, и не понять сразу, что их-то, шатию-братию журналистскую, толкает на это. Ладно бы, нужда крайняя, или нажива, или даже уверовали бы сглупа в ахинею эту, дурь домодельную — так нет же, не скажешь… С останкинским отродьем — там понятно, там вполне рациональные придурки вроде чумаков-кашпировских и глоб всяких сполна оплаченный заказ выполняют; а здесь? Потворство массам одурелым, бездумность? Игра бездумная от скуки судьбы, от тоски ее предвидимой нынешней? И всё бы ничего, когда б не вываривалось в этом что-то темное и мерзкое, опасное — ко всему нынешнему вареву вдобавок.

Несамостоянье это. На ногах плохо стоят, куда подуло, туда и клонятся. А в подкладке — едва ль не равнодушие, всё до фени. И Карманов не устоял, Николай, жидковат в ногах оказался.

В буфетик нижний учрежденческий на обед спускаясь с ним, спросил: а ты какого хрена?!. «Да насели: надо! Ну, надо так надо, голоснули даже…» — «Кому надо — Левину? Мизгирю?» — «Похоже… Да понимаю, Вань, лабуда всё это. Против души — какая в нас осталась. — И в шевелюру лапу запустил, вздохнул: — Наличные остатки, неликвид… Думал, и ты в курсе». — «Думал он… Может, и у меня по этой извилине заскок в голове — ну, и что?!. Да хоть бы и один остался: на своём стой, своего держись!..» — «Тут заскочишь…»

И этот жертву из себя строит, баранью… Заигрываются, будто детки, переигрывают как неважнецкие актеры, остановиться не могут. Играть легче, чем всерьез жить, а плохие актеры упрямы, лгут и опошляют всё до конца — сами не зная, где мера этому, конец.

Мизгирь молчал, будто ничего не случилось, и его сомненье было взяло: уж не Левина ли эта затея, нос по коньюнктуре умеет держать, да и отстаивать взялся как своё; а Владимиру-то Георгиевичу с его известным гуманизмом подбрехнуть ничего не стоит, казуса ради… В любом случае, не без пользы это — показать, что не для прокорма только газета, а для дела. А заодно — кто в ней решает, отвечая за всё.

Но нет, осторожен весьма Левин, умён и со своим вряд ли бы вылез, ему одному она, собственно, и ни к чему, инициатива рисковая эта… значит, все-таки Мизгирь? С его подачи, нажима и подстраховки одновременно? Но не для того ж куратор сообщил обо всем хозяину, чтобы в неуспехе попытки своей признаться, — вот уж этого-то одного он бы никогда делать не стал, не из тех. И неизвестно, как подал это. Одно понятно: за содействием пошел — и не получил его, скорее наоборот…

Влиять хочет, это с самого начала, с организационной горячки заметно было, — и влиять не по мелочам, как сейчас; потому и мненье через ответсекретаря, протеже своего, организовал, полосу приуготовили, всё облегчили главреду, только подписать осталось… чем не версия? Подмахни он хотя бы разок, пойди на поводу — и это уже станет фактом его, куратора, едва ль не равного в газете авторитета, а дальше — больше…

Нет, полуверсия. Мелкотравчата для Мизгиря, для их отношений вообще. Куда как более важными для себя делами какими-то занят, никого в них не посвящая, газета ему — постольку-поскольку, нечто прикладное к его азарту жизни: крикнуть во всеуслышанье, шарахнуть, в смущенье ума и сердца привести оравнодушевших, сердцем облохматевших, кого презирает откровенно… Ну да, нетерпелив, тираж не терпится раскатать, читателя захомутать, тугодума и недотепу, к знанью повести, к делу осмысленному — даже и поехать, проехаться на нём… Знал, что заведи о том речь на редколлегии — главред упрется, скорее всего, и непременно переломит на своё; потому и попытался единогласьем заочным взять. Одно, может, понимать не хочет: в расчете на тираж не выхолостить бы дела. Старей старого, но всякий раз будто только вылупившаяся из яйца пря меж целью и средствами, родовая увечность любого дела людского, кроме землепашества, может, — что сверх обычного в том, диковинного такого? А частности всякие, шероховатости отношений пусть лучше в благой неизвестности остаются, в спасительной подчас тени ее — да, так-то лучше…

А вот на компьютер, ответсекретарю в ученицы, новенькую надо посадить, из Армении беженку-журналистку Ольгу, сразу, как с жильем устроится и выйдет на работу: пусть на пальцах грамоту осваивает, вёрстку особенно, — чтоб не без запаса, с подстраховкой… Компьютеров в городе мало пока, только вводятся-ввозятся, еще меньше работающих на них журналюг, так и не нашел подходящих Базанов, — а не миновать второй уже просить и своих обучать, хватит на машинках тарабанить, двойную делать работу. На подходе еще рекрутов двое, но в деле вроде не новички, штат будет закрыт, считай, с ним уже и на подписку можно идти. В народ, решивший будто бы переспать дурное время, и в том издревле какой-то ментальный, едва ль не тотемный смысл был — когда бы дали проснутся. Так ведь не дадут.

Но широк покров неизвестности, что и говорить, и не менее прикровенна связь эта меж Воротынцевым и Мизгирем, куда сложней старого, с банальным набором шуткованья всякого и подначек, приятельства — для лиц и глаз посторонних. Ощутима была зависимость их некая друг от друга — невольная, должно быть, не в их власти, — а потому и соперничество, если не противоборство, какое то и дело обнаруживало себя, вылезало за все рамки веселого препирательства. Его, Базанова, появленье еще больше, сдается, осложнило связь их, обострило, и причиной тому стала, похоже, именно эта скорая какая-то, нежданная, Мизгирем не предучтенная, видно, а Базанову льстившая симпатия к нему хозяина положения… Воротынцев явно делал ставку на него, с прицелом наперёд — но какую, настораживало, с целью какой? И свои, казалось, виды имел на него и куратор — помимо газетных, непонятные тоже… или это, как девке на выданье, ему лишь кажется? Но слишком для него мутно всё было в их делах, знает лишь, что поставкой электроники занимаются — купить втридёшева, продать втридорога — спекуляцией, по сути, к ней и свёлся весь нынешний бизнес пародийный, всего-то и разницы, что в масштабах: раньше у «Березок» шакалили, на торговых базах, теперь в «комках» и на стадионах бывших. А с политикой той же они вроде определились — на время хотя бы, всё отчетливей сознавал он, рано или поздно — выставят счёт, условия, и упованья все лишь на то, что они приемлемыми будут. Теперь надежда эта напрямую связывалась им с шефом новым; да и признать было пора, что Воротынцев чем-то все-таки ближе оказался ему, что ли, и даже интересней по трезвости взгляда, по точной, всегда обдуманной мысли, по чувству живому, наконец, чем затейливый во всех смыслах, резкий и непредсказуемый, опасно темный иногда поручитель, романтик самости и прагматик адвокатуры как таковой, на глазах, кажется, теряющей последние остатки совести — никогда-то ею, впрочем, не блиставшая. Но и в отношенья их вмешиваться, выгоды искать, эту симпатию используя, тем более подводить хоть как-то Мизгиря никакой охоты у него не было. Пусть разбираются сами; а он, под крышей соперничества этого и даже неких притязаний на него, будет делать единственное, что он умеет — свою газету.

На удивленье скоро и, по видимости, без нервотрепок выбрался из двадцатитрехлетнего, как он подсчитал, ярма Ермолин-Яремник, хотя в ярости пребывал шеф бывший — «тяжелый как сундук»… И объяснил с извинительной полуулыбкой своей, что Борис Евсеич, видите ли, и раньше никогда ни в чем ему не отказывал… ну, по той простой причине, что он и не просил у него ничего. Унаследовал он от общей их с Базановым школы разносторонний, выстроенный тщательно и разложенный по тематическим полочкам скептицизм, частенько навещавший его «остеокондрат» и целый свод афоризмов, почерпнутых у шефа — какой, кстати, и не подозревал, что говорит ими, как и дальний социально близкий его Журден — прозой. И споры, нет-нет да и возникавшие по всяким поводам, гасил порой одним из них, сакраментальным: «Не надо, знаете, утрировать, жизнь и без того сложна…»

Иногда, позвонив Мизгирю, заходила попить кофеёк Аля — под неизменный костромской сыр, который приносила с собой. Мизгирь доставал тогда из сейфика початую бутылку коньяка, конфеты, и все в общей комнате собирались — передохнуть.

— А что за Поселянин у вас такой, пейзанин? — Сегодня была она, скинув плащик, в строгом брючном костюме из какой-то темно-серой необычной, чернотой отливающей ткани дорогой; строгие тоже бровки под челкой, темные без зрачков непроницаемые глаза. — В номере прошлом… откуда?

— Мир-ровой мужик! — сказал Карманов, бравший у Алексея интервью. — Побольше б таких — не были бы, пардон, в заднице… Четко мыслит.

— Ну, положим, это и не мысль пока, — прихлебнул из чашечки Мизгирь. Из-за стола-стойки его импровизированной только голова была видна да нога в узкой брючине на ногу, большая рыжая, в весенней грязи туфля покачивалась в такт чему-то. — Предмысль. Мысль — это когда вперед заглядывают. А тут констатация общеизвестного с компиляцией политической — из готовых тезисов, в сущности. Выстроенная, правда, что скажешь. Но грубый, грубей даже меня, а это уж слишком…

— Правда груба, — философически заметил Карманов, на подоконнике пристроившийся со своей чашкой, поближе к гостье. — Грубиянка и скандальница.

— Однокашник мой. — Базанов глянул на Алевтину и не сразу отвел глаза. Материал, конечно, резким был, вызывающим, особенно же по части продажности люмпен-интеллигенции местной… задымилась шапка, с десяток их пришло уже, писем и опровержений, истеричных и всяких, а одно даже в копии, поскольку оригинал послан был свободолюбцем прямиком в неженские, по определению Яремника, органы… Нет, правильно сделал, что целиком дал, хотя возражения и были, — оправдалось результатом. И добавил, твердо: — Друг, старый.

— Дру-уг?! — удивилась, изумилась даже Аля, распахивая по-девчоночьи глаза. — Я не верю! Вы, тонкий такой, думающий — и этот, я не знаю кто… бурбон какой-то, националист. Почитать его, так нам диктатор какой-нибудь очередной нужен… Сталин, да, тиран!

— Я вовсе не тощий, — попытался он было отшутиться, но она и шутку не приняла даже, дернула плечиком. Зато хохотнул коротко, затаённо в своем углу Мизгирь:

— Тощий-тощий, не отказывайтесь! Я бы сказал даже — дистрофичный. Чахотка второй стадии с революционно-декадентским уклоном…

— А Францию вы любите?

— Францию?.. Какая женщина её не любит! Только эти, асфальт которые матом укладывают. Пролетарки.

— Да? Ну вот, разделили бы страну парфюма на… пять хотя бы частей — и вы что, осудили бы француженку-националистку? Или француза? — Впору любоваться было нахмуренным в попытке мысли какой-то лицом ее, губками надувшимися. — Еще и какой-нибудь легион воссоединения Франции создали бы тут же…

— Корпию щипать…

Это сказал Ермолин, спиною к ним горбившийся за своим столом; кофе свой с коньяком и сыром оприходовал он моментально и уже мараковал что-то на бумаге. Аля почти гневно обернулась на него: это кто еще там?!

— Ну, и что? — Она опять посмотрела на Ивана — сердито, как ребенок. Но осведомленность обнаружила: — Французы — они всегда националисты, и что из того?

— А ничего, — сказал он. — Я, в этом смысле, тоже националист.

— Я тоже, — подарил ей одну из добродушнейших своих ухмылок Карманов; он уже, кажется, доходил при каждом ее появлении до «потери чувства цинизма», как это констатировал Слободинский, и вел себя глупее некуда: услужить, обратить на себя внимание пытался, льстил грубейшим образом — суетился, одним словом.

— И я! И я!.. — подал голос Владимир Георгиевич, улыбаясь там до ушей, только что не хохоча.

— А ну вас! Это у них — а то у нас, в таком Вавилоне… я знаю, черносотенцы, вот кто такие вы!

— Как это вы нас… по-русски, — сказал снова, похвалил Ермолин. — Так нас и надо. А то совсем обнаглели, расчленяться даже не хотим.

— Как вам не стыдно, на девушку… — смеялась уже вместе с ними Аля, и так заразительно, мелкими зубками посвечивая, что сомнение брало: когда она искренней была, и была ль вообще? — На девушку, в политике ну ничего не… Лбы! Вы же тут собрались — лбы, высокие, а смеетесь как мужики! Как милиция. Вам сюда женщину надо — для смягчения нравов.

— Одну? Вот тогда самая свара и начнется… — Это в Карманове здравый смысл проснулся — впрочем, ненадолго. — Переезжайте к нам, Алевтиночка! Мы и кубизм примем и выдюжим, и даже супрематизм! Вас мы лелеять и кохать будем…

— И звать коханой, — входя, прибавил и Слободинский. — Хотите быть коханой?..

Вовсе уж трёп немилосердный пошел, и Базанов, захватив со стола молчавшего и только бледно улыбающегося Левина готовые материалы, вернулся в кабинетик свой. К декабрю решили на еженедельник перейти, знали газету и ждали уже, и надо поторапливаться было.

Скоро каблучки послышались — неторопливые, уверенные — и вошла Аля, без стука, чуть улыбаясь:

— Ну и команда же у вас!.. Я за неделю среди художников столько не смеюсь, как здесь, за полчасика каких-то. Иван Егорович, а я ведь пригласить вас пришла — всех, а сразу не сказала… И знаете, на кого? — Она села на кресло гостевое, кинула обессиленные будто руки на подлокотники, головку набок склонила. — Ох, сколько хлопот с этим было, дерганья…

— Знаю. На этого… на Шемякина. Вон информашка лежит, даём. А в другом номере — статью бы вашу, согласны?

— На всё согласна, — утомленно усмехнулась она, следя за ним из-под полуприкрытых, тронутых природными, не подрисованными тенями век. — Открытие тринадцатого; но вы такой занятый, что даже подходить к вам…

— Что самому даже противно, Аля. Засухарел. Двойные роды: газеты и… — И замялся малость — говорить? Да почему нет, раз уж начал. И не помешает ей знать о том. — Жена собралась рожать, так что можете представить…

— О, нет! — Она передернула плечами, почти судорожно, подобралась в кресле. И спохватилась, видимо, извинительно и даже смущенно улыбнулась: — Не хочу представлять — пока, во всяком случае. Это ужасно… я не знаю, но это такое в жизни женщины… Вам, мужчинам, и не понять, и… Сочувствия не дождешься даже.

— Из сочувствия именно, — вздохнул он, — и не смогу я на открытии быть, не обессудьте. Как-нибудь загляну потом, выберу время. Да и Шемякин этот… такая уж знаменитость?

— Еще бы! Запад завоевать!..

— Сомневаюсь в завоеваньях этих. Своё бы лучше отстоял… ну, это я так, к разговору нашему, — и кивнул в сторону общей комнаты, — тому. Занудствую. Видел где-то в журнале: графическое нечто, геометрическое, мелкое такое — он?

— Вот уж не знаю, — рассмеялась она, откинулась опять в кресле — набок слегка, каким-то изломом, извивом темным на мерцающей серебряно-бежевой обивке его. Вот где живопись — этот темный, черный почти зигзаг, смуглость бледная лица, бездонные, крылом волос притененные глаза… — Наверное. И вы всех художников так… интерпретируете?

— Да мне, честно говоря, как-то не до них теперь. Они где-то там витают, в космосе идей, миры творят свои; а я в земле увяз, — и с досадой двинул кипой бумаг редакционных, — в перегное этом… не вполне перегнившем. Мы, на самом деле, скучные люди, Аля. Рабочие информационной свалки, золотари. А информация подчас дурно пахнет, непроверенная особенно. Да и сама, извиняюсь, вонь человеческая… Вот и юморим — в отдушину.

— Нет, вы меня не разочаруете, — серьезно сказала она, села прямо, строго; но тут же и встала. — Есть же газета, результат — фу, какое казенное, тоскливое слово это… А что жена… уже скоро?

— Скоро, — улыбнулся он, и вышло, наверное, не очень весело. — На днях.

— Бедная.

— Ничего, разбогатеем скоро — не сглазить бы. — Явно прицелилась было эта уж никак не без опыта девица… осечка вышла. И совсем уж ни к чему давать ходу всякому такому, незачем; а потому добавил: — Жду очень, первый же. Парнишку бы.

— Мальчика хочет — жену не любит, так женщины думают…

— Чем думают?.. Бабья, простите, чушь это всё. Предрассудками набиты, как…

— Как?.. — с лукавым любопытством смотрела она на него.

— Как и … положено, — усмехнулся, наконец, Иван. — Но это уж тема другая.

— А я с вами согласна, между прочим… Ну, жду вас — позвоните, как надумаете. Это все-таки явление, в своем роде, глянуть стоит. — И неожиданным, темным и теплым блеснули глаза — блестеть не умеющие, казалось. — Буду вашим Вергилием, если не против…

— Нет, конечно, — встал он. — А что, тоже инфернальщина?

— Скорее, структура современности… Но кто-то мне сказал — и не Владимир Георгиевич, нет, — что каждый человек проходит свои круги ада, только не всегда осознает…

— Или балуется — как эти, с псевдятиной, на выставке вашей той, помните? Страшилками всякими.

— Играют, верней, — как и все в искусстве. Проигрывают в воображении.

— Нет уж, подальше от таких игрушек… Вы правда там что-то видите? — Она в ответ неопределенно — ну, как вам сказать? — подняла бровки. — Но когда получится — даже и не знаю пока… Запарка.

— Получится, — улыбнулась она — пожалуй, что и задорно улыбнулась, и вышла, не попрощавшись.

Сидел и смотрел на дверь, будто еще вслед ей. Квалифицированно работает женщина, ничего не скажешь… что, и в самом деле больше ничего? Если бы так.

 

9

Устал он за месяцы эти, притупел, пожалуй, всё другое отложив до лучших дней, — а будут они, лучшие? Уже и не верилось иной раз: и впрямь злобна она, злоба дня, ревнива и ничего другого возле себя не терпит. И несвободна в себе самой и его свобода нынешняя, несбыточна, повязанная делом и теперь только в этом себя с сомненьями сознающая. Одно всему оправданье — что дело движется, растет, нешуточное, не стыдное, а остальное как-нибудь перетерпится.

Не ты, выходит, а самоё дело свободно, и это всё, на что еще можно рассчитывать, с оговорками надеяться в этом хмуром, необходимостями повязанном тоже, натуго спелёнутом мире, равнодушном к мелочевке наших грандиозных успехов, к суете у подножья своего. И если все-таки главное в нём — сама какая ни есть жизнь человеческая, то вот оно, дело жизни, перед тобой — самое нужное, неотложное. В том окне безответном на втором этаже...

Стоял, ходил перед роддомом, кепку по брови насунув и ворот куртки подняв, ждал — через полчаса, сказали, сводные данные за ночь соберут, в журнал занесут. Астры, купленные по дороге на базарчике, пожилая дежурная сестра для передачи даже и за деньги не приняла: «Не велено. Дохлые бабы пошли, толком разродиться-то не могут… вакум, то-сё, хоть клещами вытягивай. А родят — нежности тоже всякие, осложненья. Аллергия эта. Одна чуть не задохнулась анадысь — от цветов каких-то, откачивали, да и ребёнки такие ж… нет, и не просите». Цветы Базанов, дотянувшись, наткнул на копьецо ограды перед немыми, шторками с ночи еще задернутыми окнами. Слонялся невдали еще какой-то мужик, заметно выпивший, то уходил, то приходил опять; и город будто не проснулся толком, хмуро зевал прогалами неба, косил мутными стеклами разномастной застройки. Третьи сутки всё не могла родить жена, хотя повёз-то её с сильными уже схватками и всё боялся, наивный, как бы по дороге не «опросталась» — как досужие у подъезда бабки вдогонку, перекрестясь, остерегли…

Мело жухлой промороженной листвой по тротуару, ветер рвал и кружил в путанице старых улочек, нёс холодом снеговым — без снега — из-под ходких, по-степному высоких туч, накидывался, и сердце жало чем-то недобрым, предчувствием, верить не хотел которому, но какого боялся… верил, выходило?

Но всё обошлось: пальцем водя по строчкам, дежурная нашла, прочла: «Базанова?.. Ага, вот: девочка, три сто… вчера, уж на ночь глядя. С дочкой вас, значит. С девкой. Вы там, это, у окон-то — осторожней. Все кусты нам обломали…»

Первых радостей, новостей всяких надолго хватило, чего он, честно сказать, не ждал уже. И в наплыве хлопот и благодушья того, верно, хотя не сразу и со спорами, назвали дочку по деревенской бабке даже — Таней. Забот с излишком было, теща совсем, считай, перебралась к ним, но оно-то и кстати — газета никак не отпускала. Виктория Викторовна оказала себя хозяйкой довольно распорядительной, а растерявшаяся, бестолковая на первых порах Лариса почти беспрекословно слушалась ее, и всё шло, по его-то непритязательным желаниям, как надо. Сам он приглядел, купил и поставил у себя в редакционном кабинете диванчик — вздремнуть иногда на полчаса после домашних недосыпов, глаза резало.

Уже позже, к концу зимы, съездил в Заполье и привёз на два дня мать. Чуть не первым делом, поугукав над внучкой, голенькой оглядевши всю — «справненькая», спросила: «Так еще не крестили, што ль? Крестик-то где держите?» — «И не намерены, — сказала уверенно Лариса. — Еще чего». И он увидел, как огорчилась сразу мать, даже узловатые темные руки — небывалое дело — запрыгали, зашарили по огородке кроватной. «Вы уж, это… хоть для порядку, — просительно, глаз не подымая, проговорила она. И только теперь он заметил, как необычно, непривычно выглядит она в типовой городской квартирке, как чужа ей, высокая, чуть горбившаяся, с темной сухой дряблостью заветревшего лица, с глазами нездешними, впроголубень, спрятанными в тяжелых морщинах… — По обычаю — уж мы, што ль, не русские? Недолго это, церква-то рядом. Уж я прошу, как же-ть так… Кусок мяса тады, не человек. Я ж бабка, никак… как же-ть умру-то, некрешшоной оставлю? Ить я покою не найду тады…» — «Ладно, — сказал, не выдержал он, — это мы погодя как-нибудь… по теплу. Сейчас не до этого». И Лариса, собравшаяся, видно, ответить и ему тоже, глянула на раздражённого на него, сумрачного — и не собралась.

Мать тогда через сватью решила попробовать, по-бабьи, и в том, видно, преуспела, просвещённая Виктория Викторовна и сама согласилась, и дочь вроде бы уговорила: хотя бы номинально, а традиции поддерживать нужно, да и нечто психоэнергетическое в этом, вообще духовное — ведь есть же… Но матери уезжать надо было, дома корова стельная ждала, порученная соседям, изба выстуженная; а невестка её, вполне оправившаяся скоро, освоившая новый свой высокий статус, уже никого не слушала и обещанье своё, такое ж неохотное, как и мужнино, вовсе позабыла, ее теперь — после рокового мужчины Кашпировского — больше интересовало что-то теософское, от мадамок Рерих и Блаватской, и не как от мыслительниц, мало сказать — проблематичных, а скорее как от кутюрье, подозревал он, что-то многовато было дискурсов на тему, как носят сари и можно ли тилаку наносить губной помадой, с зачастившей подружкой, женской половиной Мисюков.

Потом уже, теплыми майскими днями съездив очередной раз к матери, Базанов предложил жене с тёщей сходить, можно сказать — прогуляться до храма, распорядок и время крещения он перед тем зашел выспросить у служки; но было уже поздно, посмотрели странно на него, Лариса даже и улыбнулась-то без обычной язвительности: «И что же, мы тоже будем девочку нашу в этот… чан макать, какашки чужие собирать, заразу? Ведь мамаши есть — пелёнок не гладят, толком не подмывают даже…» Аргумент из неодолимых был, хотя и у них-то самих поубавилось весьма энтузиазма, наигрались, наконец, уже и небрежничали противу своих же установленных правил чересчур гигиенических, и он даже и не подумал небреженьем этим их попрекнуть: во всем нужна она, мера естественная, и куда лучше дурацкой, наверняка вредной и никому не нужной стерильности. Да и поднадоели, если не сказать большего, все эти игры убогие: в страсть поначалу, в пору жениховства, не терпящую и дня разлуки, в любящую жену потом, в семью — едва не доигрались до ручки, а теперь вот в идеальную современную маму, чтоб всё по книжке и таймеру, забыто на подоконнике пылившимся… нет, редкая против пошлости устоит женщина.

Алексею с Любой он позвонил, когда из роддома своих привез, — давно не виделись. Поселянин всё никак не мог вырваться из дел, даже и в городе бываючи; и, наконец, в редакцию заехал, с порога сказал:

— Разродились, значит?! — И руку сжал нешуточно, ладонь у него шире будто стала, по-сельски жесткая, в усмешке дрогнули усы. — Бракодел!.. Ладно, годится, невесты тоже нужны. Как, здоровы? Недельки через две-три наведаемся, может, зубок за женишком… О-о, диван завёл?! Мне бы тоже не помешал, клопа иной раз придавить… — Усталость была видна в лице, в морщинках жестких у глаз; потому, может, и разговорчивым был — разговором отгонял её, усталь, развеивал. — Хляби у нас — ног не вытащить. И юридических не меньше тоже, доконали бумаги…

— А что так?

— Да так, Ваня… так. — И прихмурел, пачку «Кента» достал, вытряхнул, поймал губами сигарету. — Видишь, чем табачу? — Зажигалку сгрёб со стола, щелкнул, затянулся. — Начальником стал, слышь. Акционеры выбрали наши, председателем. А в киосках ни «Примы», как назло, ничего, одна шелупонь эта…

— Ну-у?!. Поздравляю!..

— Не с чем, брат. Еще то наследство… именья — одни каменья. С самого начала бы взять, когда не разворовано было…

— А Вековищев как же?.. Отказался, что ли?

— Откажется он… Пролетел. Вчистую, считай. Ну, челядь суетилась там… А мужики — нет, ни в какую, осточертел. Голоснули. Ну, им говорю, не жалуйтесь теперь. Вдвое вкалывать будем, втрое. Иначе в нищету последнюю, больше некуда нам. Кроме как на себя — не на кого надеяться. Паршивей поискать время, начальнички нас кинули по всем статьям — свои ж, русские…

— Наперегонки, — согласился Иван. — Тут еще видней это. Ох и гнилье.

— Ты думаешь, низы лучше? — Он откинулся на диване, то ли совсем сощурился, то ли прикрыл, смежил на миг тяжелые глаза. — Слишком просто всё было бы тогда. Нет, брат, рыба эта и с головы, и с хвоста протухла, все мы друг друга стоим. А не гнилой кто, так с подпрелостью. Когда успели, непонятно.

— Ну, ты скажешь тоже… Есть люди, в низах-то побольше. Опоминаются, мараковать начинают. А думать — это не сразу, не с места в карьер… Вон митинг ваш как прошел — тыщи три народу, четыре? Тряханули сильно!

— Митинг этот?.. Ты что, смеешься?!

— Да нет же… сильно выступали, все говорят. Я, правда, в замотке был — и тут, и дома такое, но мы вот и репортаж дали на разворот, со статистикой — видел, конечно? Оставил тут для твоих…

Он отложенную стопку номера прошлого вынул из стола, бросил на диван ему; но Алексей не взглянул даже на газеты, руки сцепил на колене:

— Выступали… Да хрена толку! Балабонить — это одно; а как до дела…

— Какого именно — дела?

— Да любого. Нет его и не предвидится. Никакого. Понимаешь — не будет его!.. Я ж оттуда, из них, я знаю — где и когда дело, а где балабонство. Думать они, вишь ли, начинают… А что думать, когда грабят — внаглую, живьем?! Что тут непонятного?..

Предложил на правлении: блокировать серый дом этот — полностью. На час ли, два… да хоть до вечера, сил если хватит, подмогу созвать. Не давать — ни войти, ни выйти, на задний выход молодяк послать!.. Виляли, крутили — рано, мол, не готовы. Жесткий контакт с ментами, то-сё… народ не готов. И власть не готова, говорю, тут бы и нажать… Нет, гляжу, не слышат. Я на голосованье тогда — и что? Один поддержал из двух десятков почти. Один! И наши, и Союз офицеров, и коммунисты тоже — все отказались… — Помолчал, полез опять за сигаретами. — А и то, не готов. И не скоро еще соберётся, уж поверь. А вот к чему готов уже… К антихристу, Иван ты мой Егорыч. Вот к этому завсегда-пожалуйста. Хлеба чтоб и зрелищ, ну и баб еще дешёвых. Хлеба-то в обрез дадут, а уж зрелищ и теперь по ноздри. Дичает наш бывший русский, и чуть не с радостью… не видишь?

— Да вижу…

— А хрена ль молчишь, оптимизм накачиваешь?!.

Год с лишним назад, при крещении Ванюшки, вышли они из ограды церкви райцентровской, Базанов впереди с крестником на руках, сели в «уазик» старый поселянинский; и что-то не заводилась машина, лишь стартером надсадно скрежетала. Алексей не ожидал, видно, что подведёт, руганулся сквозь зубы скоромным образом — чего при женщинах, вообще-то, никогда не позволял себе. И перекрестился через ветровое стекло на беззащитно тонкий какой-то осьмиконечник креста над притвором: «Прости, господи… Всё, не матерюсь больше, в свидетелях будьте. — И на женщин оглянулся, посетовал этак: — Ну, слаб человек, а без свидетелей и вовсе…» — «Неужто, Поселянин?! — снасмешничала, с Любой переглянувшись, Лариса. — Не верю!..» — «Твоё дело. А я уж, не обессудьте, вас в подпорки себе…» И вот вроде бы держался своего слова, только этим, растительным, и обходился.

— Ну, конечно, — первый молчун…

— Ладно-ладно, не залупайся… Работает газета, дельная. Но и от этого глаза воротить, от правды… себе дороже, знаешь. Покричали — и, думают, всё сделали. И по домам — отогреваться, водку пить. До следующего раза. А власти этого и надо: и демократию соблюли, и никаких тебе обязательств… даже обещаний разных пустых, для виду — и то не дают! Нет уж, на кричалки эти пустые я больше не ходок — на истерики на бабьи эти. Лучше делом займусь, Непалимовкой.

— Кстати, не выпьешь — с устатку?

— Нет. И так дурной. Скотинеем, на глазах, — он явно завёлся, глаза мерклыми стали, — как, скажи, нанялись — не думать. Да, брат, бездумствовать — это и значит безумствовать, одного корня… И на молодежь глянь, на акселератов: это ж бройлеры — жрать, срать и спать, все в родителей, восьмидесятнички, самоосознание себя в истории, в народе, во времени — на нуле. А мы всё надеемся: продерут глаза, научит нужда блох ловить… да не научит, если не хотят! Чему угодно учатся, только не своему.

— И что предлагаешь, компанию антирусскую запускать? Ко всему визгу этому вдовесок?

— Не знаю. Ей-богу. По самолюбию бить… а найдешь у них, самолюбие? У кошек больше. И на совесть давить — как сядешь, так и слезешь с человека с нашего… Не знаю, тебе видней, может. На то и посажен здесь. Но делать что-то надо, думать. Брать чем-то. — И сказал, без перехода всякого: — А этот, Каменский ваш или как там его… вовсю разгулялся, гляжу. По больному бьёт. Так бы и надо, а… Без разбору лупит, востёр. И нашим, и вашим. Познакомил ты в прошлый раз, а сказать ничего не сказал... что за карла?

— Ты что-то уж сразу так… Серьёзный — не меньше, кстати, чем ты. И глубокий, пожалуй, сложный… до дна не достанешь. Колонка эта — пустяк, больше балуется, для задору… А вот газеты самой без него бы не было, это знай. Расскажу как-нибудь. А внешнее… Жизнь и не то с человеком делает. Наизнанку вывернет — и не пожалуешься, некому. Человек, иной раз думаешь, вовсе не виноват.

— Не скажи… — Поселянину, как видно, не очень и хотелось об этом говорить, тем более спорить. — Внешнее уродство и внутреннее — это, знаешь, друг от дружки недалеко. Связано, и ты мне не толкуй. Да хоть в сказках даже, хоть где. А добрые квазимоды в книжках… для дураков эти басни, на публику. Обиженные — они чаще злые. Гюго там всякие, короленки, горькие-сладкие, гуманисты эти с разбором — знали, с кем цацкаться, кого в герои тащить. С кем шашни водить — ну, хоть в деле Бейлиса. От их гуманизма полмира потом занялось… Ладно, — и усмехнулся, — это я так, вообще. Пусть живет. У тебя кофеёк вроде был…

— А-а… ну конечно, пошли. Так ты принял их, дела, или нет еще? Бумаги, говоришь?

— Принимаю. Главное, чтоб долги не подсунул, не оставил — свои. Прохиндей же. Вот и проверяю адрески тут кое-какие, секретные, навещаю. А то навесят потом — не расчихаешься.

Зашли к Левину, в общую, Алексей поздоровался негромко, сдержанно — впрочем, вполне учтиво. Но не с Димой было в ней меряться, в учтивости: из-за стола своего с компьютером вышел к автору, обеими руками приложился в рукопожатье; и Владимир Георгиевич, с утра оказавшийся здесь и на телефоне своём — сам поставил — по делам бесчисленным висевший, приветственно поднял из угла своего с окном длинную ладонь, разулыбался. Остальные в разгоне были, за материалами.

— Как у нас там с кофе?

— Пор-рядок, шеф! Рабы на плантациях горбатятся, богема пьянствует и в меру сил развратничает, элита… А вот с элитой посложней: то ли бездельничает она, то ль ворует вовсю… Ходят слухи, что её вообще не было и нет. Загадка! И вы не поверите, шеф, что при всём при том напиток еще, как ни странно, есть…

Иван только хмыкнул усмешливо, а Поселянин, поближе к агрегату усевшись и осматриваясь, бросил:

— С элитой надули нас, верно. Надрали.

— А что так… страдательно, позвольте спросить? — Мизгирь включил у себя мельницу, с мягким шорохом зашумело. — Почему прямо не сказать: элита надрала, да и сами мы, того, надрались — в добровольном порядке… Развести себя дали по полной, то есть.

— Согласен, — зевнул Алексей. Он, кажется, жалел уже, что поддержал, сам ввязался в этот повсеместный ныне и какой-то обессиливающий, подозревал Базанов, трёп; но и «завод» еще оставался. — И какая там элита, если продалась? Элиты не продаются. А этих всех — в трибунал, козлов. С гэкачепе вместе, тех тоже, маразматиков, за невыполнение долга. К стенке холодной, в науку. Этим самым… потомкам нашим, чтоб остереглись.

— Не против, в принципе. Только элита ведь — она одна, вот эта. Какую вырастили, другой нету.

— Я хлеб ращу, мне до них, до этих…

— А вот вырастили же, и не отказывайтесь. И рабоче-крестьянских детей в ней, из народа, большинство ж! Было, по крайней мере. Не получается, выходит, из детишек этих элиты… продажны, неумны? Нестойки? Родового, как Иван вот Егорович говорит, интереса не разумеют, не имеют в крови и потому отстоять не могут — так? Так или не так?!

— Дело в отборе, — сказал Базанов. — А если он отрицательный, то хоть из какого слоя-сословия…

— А причем тут — отбор? Искусственный, он всегда может сбой дать, он субъективен и ненадёжен потому, да-с. Вынесло нашего человечка из низов наверх, в высший свет, в совершенно непривычную, да и незнакомую ведь среду — и закружилась тыковка, и соблазны пошли, и расслабился, в чужой-то постели… А политика же именно там творится, в среде ему чужой и, повторю, малознакомой, с тьмою тонкостей своих; и пока он мало-мальски освоится, научится там хоть чему-то, хоть галстук повязывать, если вообще научится, — он столько глупостей вольных и невольных, столько дровишек наломает… на весь очередной отопительный сезон исторический, да, он и колеса государственные может по ложному пути направить, по бездорожью чертоломному… нет, скажите, не так разве? Да у него и взгляд-то, по менталитету сословному, куцый, близорукий по необходимости — крестьянский, скажем… только без обид, вас прошу, без гордынки, в данном случае неконструктивной; на год вперед взгляд, на сельскохозяйственный, опять же: посеять — вырастить — убрать. Страду одолеть — очередную, нелёгкую, близкую!.. Мудрость жизни? Да! Н-но — не политика, не идеология, тем более, где мудрость попросту, я вам скажу, вредна даже, да-да. Там нужен просто интеллект, каковой сам по себе есть всего лишь предшествующая мудрости ступенька, — но который чтоб (он произнёс это как «шоб», огрехи произношенья в таком роде бывали у него, когда высказать торопился, поспеть за далеко уже забежавшей вперед мыслью своей) наследованный был, отточенный в поколеньях… инстинктивный, можно сказать, — и непременно чтоб с известной долей политической бесстыжести, политеса, а главное — ответственности врожденной перед кланом, классом своим, всосанной с молоком… Вы скажете теперь — матери? И вы далеко ошибётесь: кормилицы!.. В отборе дело, говорите? Да, но многовековом, естественном, где право по силе, а уж потом, много позже — сила по праву… Знать — это не только знатные, богатые, всем известные, но и знающие. Собак — и тех породы выводят по назначению, а вы хотите, чтоб с человеком без специализации обошлось, этого вы хотите?!. — Руки его, меж тем, работали быстро, несмотря на видимую неуклюжесть некоторую, летали. — Не откажите принять чашечку… та-ак. Целые народы специализированы, да-да, кто на чём, а несколько даже на кофе вот этом, и в тридцать, знаете, уже старики, поскольку сверхнатуральный пьют — с кофеином, еще из зерён не изъятым, не вымытым на цели коновальские… Японцы на электронике, жиды на ростовщичестве издревле, на спекуляциях финансовых, а вот наш брат русский… — И хмыкнул, ручкой ложечки почесал в голове, с любопытством глядя на Поселянина, с ожиданьем каким-то. — Даже и не скажу, в чём… и во всём вроде, и ни в чём. Но уж точно не в государственной мудрости. Не-ет, элита — не редиска: быстро подергал, скоро-скоро другую насадил…

— Её не сажают, редиску, — сеют, — грубовато, может, сказал Алексей. — А татарник приходилось видеть, большой? Сколько головок у него, и расцвели которые, и нет — считали? Так и тут, и не у нас одних.

— Да боюсь, другую голову враз не отрастишь…

— А я не боюсь. — Он говорил равнодушно, пожалуй и небрежно даже; и больше нюхал, кажется, чем пил его, кофе. — Худо без головы, конечно… еще хуже без царя в голове, как теперь. У вас тут курят? Вот спасибо… А уметь если, а когда надо было — Сталин за десяток лет вырастил. И другим еще понаставили, головы. Образумили.

— Ну, ей и цена такая: на одно поколенье хватило — с натягом, — неожиданно жёстко, если не злорадно проговорил Мизгирь, — с маразматическим уже, действительно, всем курам забугорным на смех. Аристократия, нечего сказать: из мавзолея выкинул преемничек, закопал и сверху поссал…

— Цена ей — победа, — заступился Иван, оглядываясь на дымившего хмуро Поселянина, — я ту имею ввиду, большую. Никто такой и никогда победы не имел. Никто.

— И пораженья нынешнего — это в мирное-то время… из всякого ряда вон, ошеломительное! И позорное, еще позорней царского — в виде фарса уже намеренного, с предательством уже тотальным, которого тоже мир не видывал… не элита это — дерьмо, беспринципней бомжей. А итог, общий?

— Как всегда, — пожал он плечами, — предварительный.

— Ну уж нет уж, Иван Егорович, избавьте, для меня эта вечная предвариловка ваша никак не подходит — как и для него, — он длинный узловатый палец выбросил в сторону Поселянина, словно наткнуть на него хотел, — и для вас самих. Победа вчерашняя, проблематика всякая завтрашняя — не актуально это всё для нас: вчера нас не было, завтра не будет… сколько уж говорено меж нами! А есть — сегодня, и я в нём, пораженец, человек пораженья, и что мне прикажете делать? — И жадно к чашке припал красными своими меж начатков, остатков ли бороды губами. — Что?..

— Ну, вы-то, положим, без дела и других не оставите, не то что себя…

— Да это я не делаю, а… трепыхаюсь. На деле дела нет, я гарью пораженья отравлен, контужен, оружье потерял, командиры в придурках у победителей, у мародёров на подхвате… трезво? Увы. Я раздавлен, потерян для себя и других, полубеспамятен, я уже друзей от врагов толком отличить не могу, кровное чтоб защитить, поскольку трусом отъявленным отчего-то стал, мною баба помыкает, а дети презирают. И женщины меня не любят — и правильно, за что такое меня любить?.. Вот я кто такой, нынешний русский. Я всё сдал с потрохами, что можно и чего нельзя, ни под каким бы видом нельзя! За колбасу обещанную, за барахло ношеное из гуманитарки, да что там: за оплеухи даже и пинки поучительные, каковыми гоним я в царство демократии, за поученья!.. Бомонд наш, сливки эти прокисшие — черт бы с ними… если б я сам вот таким не был, человек массы, народа!..

— А ты не будь, в чём дело, — сказал наконец Поселянин и с сожаленьем, показалось, отставил пустую чашку. Он всё разглядывал Мизгиря, особо не скрывая этого, но и без любопытства излишнего, какое оскорбительным могло бы показаться тому. — А стал если — значит, стал… На ты не к вам я, а вообще. Побеждённый — это кто согласился быть побежденным, чего тут крутить. Тот виноват, кто оправдывается.

— Да согласья моего никто и не спросил! Наплевать им, с чем согласен я, с чем нет… пришли и делают что хотят! Невидимые пришли, за грудки не схватишь!.. — Он разгорячился нешуточно, расстроился даже, и непривычно слышать было некий хрипловатый, через басок его глухой пробившийся вдруг фальцет, Дима — и тот «мышку» отложил, быстро глянул на него. Но уже опять пальцы его длинноватые сноровко чашечки хватали, уносили за стойку, к рычажкам и краникам агрегата, щёлкали там, наполняли и выставляли их на жостовской работы подносик маленький — и было в движениях этих что-то непередаваемо бабье, привычно-суетливое… — Вот-с, прошу еще порцион… Жесточайшие в мире солдаты — понимаете?! — это не в говённого цвета униформе, а в белых воротничках… думающие солдаты, да, и они знают о нас всё теперь, всю подноготную, тайну нашу главную, перед которой собственно военные секреты наши — сущий, скажу я вам, пустяк!..

— Это они так думают… пусть думают. И подольше. Не они первые.

— Да вы, я вижу… Вы не вполне, может, представляете даже, какое могущество против нас отмобилизовано, — несколько неуверенно сказал, искорками вопросительными на него и на Базанова глянул Мизгирь, подносик сдвинул к ним. — Пейте, остывает же… К нам применили системное оружие не то что завтрашнего для нас, нет — послезавтрашнего дня, если по меркам нашего политиканства убогого. Но и более того скажу вам: оружие, которое мы — в силу менталитета своего клятого, полудетского — и не создадим никогда в ответ, поскольку всё на черных технологиях оно основано и славянской душе нашей ну никак не приемлемо… ведь же не будешь ты младенца в огонь бросать — ну, как янки во Вьетконге, как эсэсманы. Мы беззащитны, понимаете ли?! Оружие организационное, финансовое, информационное — и всё в мировом масштабе, массированное; а мы не армия уже, а так, отрядишки разрозненные без тыла какого-либо, и пятая колонна по всему нас политическому — пока — полю шугает, а фронт везде у нас, через каждого начальничка плюгавого, продажного проходит, через телевизор каждый и радиоточку в любой квартирке, домишке нищем… Через души даже и детишек наших, про сладкое не совсем забыли они еще, через жен обношенных, тотально!.. Перед ним вермахт какой-нибудь — игрушка грубая механическая, сломал и выбросил; а это — времени дух, и он весь против нас, он везде и нигде, ни кулаком его, ни кассетной боеголовкой… Такого — не было, это надо ж понять!

— А с чего взяли-то вы, что я об этом самом оружии не знаю? — закурил снова, прищурился через сигаретный дым Поселянин. — Тайна беззакония — она для дураков. Для тех, кто знать не хочет. Тайны самой нету давно, пусть не надеются. А без неё это не та уж сила. Главное, знание против неё… отмобилизовать, так вы сказали? Хорошо сказали. Гут гецухт.

— Н-не понял... — Мизгирь даже брови поднял. — Как вы сказали?

— Гут гецухт — что тут непонятного? — глянул на него пристально Поселянин. — Немецкий. Это преподавалка немецкого у нас говорила так, в институте… помнишь, Вань? Марго нашу, Маргариту?

— Да вроде… Нет, Владимир Георгич, ведь и греческий огонь, и аэропланы, газы там — их тоже когда-то в первый раз применили… ну, и что?

— Да другое это, ребятушки, — принципиально иное. Полносистемное!.. Непобеждённого — не остается, нич-чего! Не оставляется в принципе. Сама возможность появления очагов сопротивленья уничтожается, по всем третьестепенным даже узлам национальной самообороны, охранительства… не тактика — стратегия выжженной пустыни, так! То есть и профилактика тотальна, с последующим полным контролем психофизики оставшихся человечков, да хоть со спутников. А с другой стороны, не оставлена будет, возможно, даже и веская какая причина бунтовать, материальная: пожалуйста — ешь, пей, сношайся… И вкалывай, само собой. А за идею умирать, знаете, — таких и всегда-то немного… таких — на уничтоженье в зародыше, нещадно и с перебором даже, с подстраховкой. Шансов не оставляется, считать они умеют теперь, но… ищите, как отбиться.

Лихорадочно как-то глазами блеснув на них, отвалился в кресле, хлебнул из чашки; глянул на одного опять, на другого:

— Найдёте? Найдём ли?..

— Читать фантастику любите? — ухмыльнулся Поселянин — впрочем, довольно добродушно.

— Нет, — в голосе Мизгиря не было и тени обиды, скорее — живость: — Технологии социальные пролистываю. Успешно внедряемые.

Иван недоуменно и с сердцем дернул плечами, встал, заходил:

— Да что, собственно, тут нового? Предательство, диверсии всякие, провокации с подлостью? Подмены, ловушки? Ну, собрали в кучу старье всё это гнусное, свели в систему, массировано применили — и со старыми, паскудными такими ж целями... Тут не сила их, а наша слабость больше сработала, это ж до… не знаю… до тоски ясно. Борьбы-то еще не было даже…

— А мы уже за Волгой? Или — за Рифеем?

— И география другая тут, и тылы… другие тылы. Вряд ли им доступные. Они что, всерьёз думают, что всё просчитывается?

— Нет, разумеется. Им оно, может, и не нужно всё. Зато главные-то параметры, надо признать, считают с точностью до… с хорошей точностью. Это маленькие гении игры, системщики. Они любой ваш плюс превратят вам в такой минус, что вы даже сами не будете знать, как от этого своего плюса вам избавиться… А вы их — недооценивать? Ох, братушки, чревато сие!..

— Да уж какое нам… — поморщился Иван. — В другую сторону бы не зашкалить. А с оружием… Каждый своим воюет, какое дадено ему. Сподручней какое.

— Во-от, это уже к делу ближе. А то пугаем друг друга как ребятишки. — Не то чтобы недоволен был разговором этим Поселянин, нет, слушал внимательно, было что послушать, наверное; но и скепсиса порой не скрывал своего, на ином знании обоснованного и на вере, не совсем Ивану неизвестных, конечно, но завидных именно верой… повезло, можно сказать, человеку с ней, не многим дано, а спрашивается-то со всех… Спрашивается кем? Ну, хоть той же историей спрашивается, временем, жизнью самой. — Средства в войне — они всегда почти ассиметричны… из геометрии, помните? Кто ружьем, кто стрелами, а кто дубиной. И резон у каждого свой.

— Но позвольте, — встрепенулся Мизгирь, — это ж межцивилизационные когда... Но у нас-то конфликт европейский, по всем канонам, в одном как раз культурном поле, в христианском, его-то не разделить... Или в постхристианском. И потом, вы только же посмотрите: даже компоновка у оружия — у самолетов, у танков там, у кораблей — одинакова до деталей, не различишь, даже и тактика армейская... Это гражданская, я бы сказал, война — да, не меньше!

— Ничего себе, сограждане... — хмыкнул было Иван; и остановился, Поселянин брал ответ на себя:

— Я о больших средствах говорю, не о технике... техника — дело третье. И кто это вам сказал, что — одно поле? Системщики ваши? Тогда ложанулись они, как наш молодяк говорит, обманулись — хуже некуда. А немец глупый, Шпенглер, русских вообще из Европы выставил — в отдельную, особую цивилизацию... в культуру, верней; ошибся старина, да? Компьютера, — и в сторону Левина кивнул, — у него не было? «Системщики»... А системы божьи рушат. Потсдам сковырнули как болячку подсохшую — а это пластырь был на ней, на болячке старой, кровь останавливал... Ну, дождутся.

— Во-первых, скажу вам, Алексей Петрович, уважаемый, — никакие не мои они, системщики. Но христианское-то поле, единое — есть!..

— Нету. И давно, раньше Невского даже. Так, шахер-махер дипломатический какой, соглашенья временные... А живой не было связи и не будет, чужей чужого мы друг другу. Войны только, и все до одной — идеологические, религиозные с их стороны. Не просто пограбить, на куски растащить, а и... А мы на их веру хоть раз... как бы сказать... покушались? Ну, вернули после войны коммунизм кое-кому — нате, кушайте своё... не понравилось? Дело ваше, опять же... Нет, чужей татарина они нам, татарин-то что — свой брат. И всё никак это нам, простакам-дуракам, не докажут они, уж как стараются. Мы с объятьями братскими, а нам по морде. Да я на этом «поле» с козлом этим старым прижмуренным, Войтылой, на одном гектаре не сяду, с сатанистом.

— Ну да ж, ну да... — хохотнул одобрительно, коротко Владимир Георгиевич, покивал. — О-о, Ватика-ан!.. Одно из самых грязных мест на матушке нашей, Земле, любой мафиозный притон куда чище будет... — И руками развёл: — В вопросах веры, надо вам сказать, не очень смыслю... это вы, гляжу, верящий. Однако ж, насели вы оба на меня! Но я-то ответа, решенья ищу — а вы? На авось, выходит, надеетесь? А ведь он и с нашей стороны никоим образом не просчитывается, не гарантирован хороший-то наш авось...

— Да знаем, не подначивайте. Не авось это с небосем — дух, какой ни есть. Молодой еще... ну, дураковатый, да, несобранный, еще дозреть надо. — Говорил это Поселянин как-то обыденно, как о само собой разумеющемся, хотя и поспорить тут было о чём. — Довоспитаться. Причем, в массе дозреть, а не в одних только провидцах своих. Зато живой, не мертвечина эта кагальная. А живое верх не сразу, может, а возьмёт.

— Это как же, голым духом?

— Зачем? Железом тоже. А вот изъян у русского железа есть, что правда, то правда: отпускается... Чуть получше, полегче — в расслабуху тянет. В пассив, как при Ильиче последнем, как теперь вот. Опять в отковку надо, битьём — без этого не научишь нас, видно. В закалку — из огня и в масло. Ну, пусть бьют, работают, раз так... работа их эта нам теперь нужней всего, может, нам самим. Откуют — спасибо не скажем, конечно, наигрались уже в благородство. Не до того, когда шкуру живьём спускают, а вот возместить... Работку возместим эту. Воздадим.

— Полагаете, что они всё это не учитывают?

— Полагаю, не догадываются пока даже, какую напасть на себя обвалили — будущую. Как герр Шикльгрубер образца сорок первого, не меньше. Сглупили, козлоногие... ну, не в их это воле — понять. Когда такие вот в свою ж яму попадают, какую рыли для других, это их не учит, никак. Не понимают, что — своя... Здесь у них обратная связь не срабатывает. — Нет, не знал Владимир Георгиевич, не предполагал, с кем в полушутку, считай, разговоры взялся разговаривать, малость развлечься захотел. Лучше не становиться на дороге, когда Поселянин «повышенную включал», о том с первого еще курса однокашнички знали. — И сейчас не сработала, уж больно соблазн велик был: пальцем толкни, мол, — и посыплется Россия... А несработка эта уже фактом истории стала. Они сами её фактом сделали, теперь захотели бы даже, а повернуть не могут, не по ихней уже — по своей инерции всё пошло... по парадигме — так, вроде, нынче говорят? По ней, родимой... Бесы во зле вообще останавливаться не умеют, не могут, это у них дефект такой, родовой. Перебирают с избытком, и в этом причина пораженья — всегдашняя. Так что не позавидуешь им. Нам, само собой, тоже.

— Вы так-таки и думаете?..

— А один мой господь знает, что я думаю, — не усмехнулся, нет — именно улыбнулся Алексей, неожиданно и, пожалуй, весело, в лучиках морщин у глаз притопил усталость. — И никто больше, никакие чернокнижники, — вроде как пояснил малость он эту непонятную им весёлость. — У него-то в запасе всегда на один, это уж самое малое, ход больше. Как ни считай, всегда вариантов будет эн плюс единица — божья. Нет, не просчитывается это. Принципиально.

— Ну да, этакий козырь в рукаве, — раздраженно сказал Мизгирь, и его-то раздраженность эта, в отличие от поселянинской весёлости, была Ивану более чем понятна: речь-то о сущностном, исторически важном зашла, и пускаться тут в изыски и споры вероисповедного толка, чуть не в догматику... — Да, непредвиденность большая существует в природе, в реале; но и политические есть, экономические там и прочие законы, вполне объективные — по которым замысел и исполнение сообразуются точно так же, как... стрела, положим, и цель. Вы что-то имеете против таких законов?

— Не скажу, что нет. Только это вот самое неуменье зла останавливаться — чем не закон тоже? Почище ваших, еще посмотреть — кем писанных... А означает это для зла очень нехорошую потерю манёвренности — со всеми хреновейшими для него последствиями... — Обдуманное говорил однокашник, в этом не откажешь, и не в первый уже раз удивлял его: когда успевает? А тут мало было успевать читать всю прорву неподцензурной теперь литературы, какую тот пачками закупал, кажется, в свою уже неплохую-таки библиотеку; тут, считай, заново учиться думать надо, да и выражать в словах тоже... — А то, о чем сказал я, вообще поверх законов — всяких. Поверх. — Зевнул, явно утрачивая интерес к разговору; и уж будто вдогонку тому интересу несбывшемуся пальцем прокуренным по подносику еще пристукнул: — Ничего, даст бог — и здесь, и на том континенте сыщем этих, в логове самом... Замараем им воротнички.

Владимир Георгиевич замер будто, слушая это, в себя ли, далеко ли куда глядя, умел слушать и слышать, когда надо; и встал, шагнул в закутке своём к окну, повернулся резковато на светлом его, нежданно проголубевшем поздненоябрьским небушком фоне, лицо его готовно улыбалось:

— О-о, чтобы в такой уверенности быть, надо... Надо многое иметь и уметь!

— Сумеем. И не захотят, а научат. Наука битьём — она не сразки, может, доходит, тут ещё понять надо, за что бьют; да зато крепко сидит. Чтоб задница дольше головы помнила.

— Нет-нет, согласен, тут не бороться нужно даже — драться!.. И по-нашенски, страшно они этого не любят... как это вы сказали — ассиметрично? В этом есть смысл. Но вот ситуация... Реальность — дерьмо, но её надо знать...

— Рассорилась она вконец с реалиями, люмпен-интеллигенция наша, как её Иван Егорович называет, — подал вдруг негромкий голос, поддержал Левин, его большие, переносицу стеснившие глаза были серьёзны. — Расплевалась, вдрызг. Я бы даже назвал это отказом от реальности, вот где опасность...

— Да-с, люмпен-интеллигенция вдобавок к люмпен-элите — это ж адская смесь... К нему именно адресоваться приходится, к аду. — Мизгирь со значением покивал сам себе, с тою же значительностью на них глянул. — Уж не знаю, как насчет бога вашего, сомнений здесь более чем... А вот так называемый дьявол наличествует во всей своей определенности и, не побоюсь сказать, мощи — проявившейся вполне. И мощь эта, может быть, не только посюстороннего, так сказать, земного, но и метафизического свойства... вы не находите?

— Находить-то нахожу. Но вот что-то с логикой у вас...

— Понимаю! — чуть не возликовал тот — любивший, по его же словам, когда схватывали на лету. — Понимаю. Я-то с сомненьями своими грешными о вашем боге именно, полномерном, если можно так выразиться, абсолютном... И, разумеется, против абсолютизации сатаны — да, не желал бы.. Однако теодицея для меня совершенно неразрешима, увы... ну, не могу подыскать оправданий богу и твари его, человеку и природе этой клятой. Но же возможен еще один вариант, в истории мысли человеческой небезызвестный: о равновесии великом того, что мы именуем добром и злом — в наших, прямо сказать, убогих понятиях о том и другом... отъявленно-примитивных, да, всем реалиям противоречащих, всему строю мироздания, прямым и недвусмысленным законам его, прошу заметить — нейтральным ко всяким этим человечьим штучкам-дрючкам моральным, и равнодушным, если не сказать хуже!.. Мы завязли в идеалах придуманных, как мухи в меду. В одностороннем застряли, тогда как противник наш, по-видимому, оперирует в двустороннем понятийном ряду, в двухсоставном реале и, соответственно, с куда большими степенями свободы в действиях, — не похоже? И двухсоставный в метафизическом плане равновесный мир, двумя, знаете ли, демиургами устрояемый в полном соответствии с диалектикой, даже в диалектическом единстве... почему нет? А чаши весов временами-эонами клонятся понемножку то в одну, знаете, то в другую сторону... Бытует — и не в быту, а в бытии именно, — и такой взгляд на эту а-агромадную посудную лавку, где вечно, перманентно что-нибудь бьётся...

— А вот об этом у нас спора не выйдет.

— Да? Отчего ж, позволительно спросить?

— Потому что я не хочу. Не считаю нужным и возможным для себя... Ладно, — сказал, подымаясь со стула, Алексей, по привычке старой по карману хлопнул, курево проверяя. — А за кофе спасибо. Хорошее, нигде такое, как у вас, не пил. Где раздобыли? — на аппарат кивнув, спросил у Мизгиря — откровенно ухмыльнувшегося. — Кафешку в клубе хочу завести. А то слоняется вечерами молодежь, приткнуться негде, посидеть...

— Увы, там уже нет, — развел тот руками. — Их вообще поставляли только по спецзаказам. Да, впрочем, мельничку, а к ней электрочайник, больше ничего и не нужно. А главное же, кофе хороший, свежепрожаренный — и не жалеть, погуще... Нет, единицами такие поступали, чуть ли не через МИД.

— И без педерастов как-нибудь обойдусь. Найду.

— Како вы, однако... — всё улыбался Владимир Георгиевич — благожелательно с виду, но и колючести в глазах, кажется, даже пренебреженья некоего ко всему не в силах скрыть уже, достало чем-то его... безрезультатностью спора-разговора этого достало? И к Ивану обратился, унимая ли себя, другим ли раздраженьем замещая неудовольствие своё: — Лоханку комсомольскую открывали, сегодняшнюю? Нет? Тогда не расплескайте... Преглупейшая передовичка, доложу я вам... ох, раскатаю! По брёвнышку, как один знакомец мой говаривал, спился благополучно потом...

— А есть нужда связываться? Надо глянуть.

— Есть, уверяю-с! И не мы, а они будут, воленс-неволенс, на наш вящий интерес работать. И себе в ущерб, опровергая!..

— Гляну.

— Как там на селе у вас... читают нас? — поинтересовался Левин, листнул блокнотик и ручку изготовил. — Сколько вам номеров оставлять теперь?

— Десятка полтора, может... ну, два. Подписку организуем — побольше наскребём. — И усмехнулся, не очень-то и весело. — Два, да. Населенья-то ещё хватает, а вот народа...

Они перешли в кабинет базановский, покурили.

— Нет, надеяться не на кого, — сказал опять Алексей, тяжело. — Только на силёнки свои. Окапываться надо, вкруговую. Маслозаводик в придачу к маслобойке делать буду, с полным профилем, оборудованье приглядел тут по дешёвке, без дела валяется. Мельницу расширю, с крупорушкой чтоб, да и цех зимний открыть ещё, по ширпотребу. Чтобы на сбыт всё сразу, на денежку, без посредников. Иначе сядем — голым задом да на ежа, тоскливо придётся...

— Да, тут и про идеи, пожалуй, забудешь...

— Путную не забудешь, если сам найдёшь. А то всё занять её, русскую, хотим — из прошлого старья, у премудрых классиков, у офеней всяких нынешних, шарлатанов... И дивимся, что — дохлая. А она только в деле правом живёт, в малом пусть. И вы как-то всё в общем рассуждаете... «воопче», это и в газете у тебя: сословия-классы, экономические там с политическими интересы, земства с правами да обязанностями... какие, к чертям, земства?! Это, может, задним числом хорошо объяснять, потом, лет так через пятьдесят, когда устоится всё, даст бог, устроится. А сейчас не на слои-сословия глядеть надо, а в отдельности на каждого... сам же пишешь: атомизация. Куда его, данного конкретного чудака иль дурака, или мошенника в этом раздрае потащит... Он, может, в другое сословие лыжи навострил и ради этого готов и своё, родное, разорить; и поглянь, массово же разоряют хозяйства, и кто — сами ж председатели колхозов, совхозные директора!.. И в промышленности то ж. И мужички наши от растерянности кто куда, сдуру в фермеры, безо всякой инфраструктуры нужной, на агитку поддались — вот уж точно беспочвенную... Смута, раздрай в головах — он и есть раздрай, каждый за своей мелкой корыстью гонится, за вшивой, и нечего слишком-то классовыми, да и национальными тоже интересами баюкать: вывезут, мол, спасут... Вон они, шахтёры, суки пролетарские, иль газовики ссученные, энергетики... да клали они на нас на всех с прибором, на общее благо, им бы лишь бабки гнали за экспорт, чтобы баб своих, жён ублажить, бабьё ж ими правит! Придурки же. Потом будут им, как в Польше, шахты закрывать, самих пинками на улицу... А ты газовиков этих агитировать взялся, почему они учителей да врачей в забастовке не поддерживают: вас же лечат, мол, детишек ваших учат... устыдить взялся, как в детсаде, умней ничего не придумал. Устыдятся они!..

— Придумай ты — умное.

Вышло по-школярски, но большего-то, кажется, сказать было нечего.

— А кто у нас идеолог, ты или я? Вот и думай. Да хоть вкладчиков поднять, у кого деньги в труху, — миллионы их, всех сословий, национальностей. Движенье организовать — массовое. Опять же, предложил своим в соборе, а коммунистам особо: ваш, мол, это конёк — материальное, и оргструктура какая-никакая в наличии... возьмитесь! Не-ет, всё думают, а больше болтают, формулировки ищут, видите ль... Шарахаться от меня скоро будут, это ты прав.

— Я так говорил? — подивился Иван, в неспокойстве таком Поселянина он давно, пожалуй, не видел.

— Ну, думаешь... Ладно, не кривись. Не ты один в запарке. И это... окорачивай меня, что ли, что-то болтаю много. А то как за крестником твоим — в решето не соберешь, наговорю. А этому, — сказал он в дверях, задёргивая замок на куртке кожаной и в сторону левинской комнаты мотнув головой, — как его... манихею — не верю. Мозгует, конечно, мужичок... Но ты там как хочешь, а я, брат, не верю. Да, вон в углу пакет не забудь, роженице. А то девке вашей много надо.

 

10

С надсадою уходила зима, тяжело и неладно, с истеричными какими-то, как у озлобленной бабёнки, перепадами, то морозами намертво зажмёт, закрутит все гайки, закоснеет сама в себе, а то сорвётся откуда-то с юго-запада, с «гнилого угла» дурной оттепельный ветер, измотает всё и вся, душу вынет ночным поруганьем над крышею, над печною трубой… Мать жаловалась не столько на недомоганья, об этом она только с богом да с травкой целебной шепталась, одной-разъедной травницей осталась в деревне, сколько на усталость и непокой: нехороший будет год, смурной… По погоде, что ли, спросил сын, по урожаю? «Не-е, — сказала она, пригибаясь к загнетке печи, подсовывая зажжённую газетину под растопку, — неурожая-то не кажет… а и добра не будет. Вон уж и война зачалася, на горах… Вестимо, страшной год». — «Постой, да кто сказал-то? Они без того один другого хуже, а … Откуда взяла?» Она подула на огонек, выпрямилась — высокая еще, костистая — вытерла концом платка слезящиеся от дыму глаза: «А не знаю… все говорят. Народ знает. Страстей много, ненавидят уж больно друг дружку. Так что ждите. Мы-то своё отжили, а вам ждать». — «Народ… Мало ль что болтают. Если вправду говорят, то должен же первый кто-то сказать, сказал бы — кому верить можно. А так…» — «Есть и первый. В Завьяловой при церкви старичок не старичок один, прижился… К монахам кудай-то ходил, аж гдей-то на островах, сказывал. У них вещун там, давно пророчит. Он и про Москву это, с пожаром-то, заране знал, и про войну… как, скажи, наяву видел». — «Юрод, небось?» — «Не-е, здравый… Ох и разумник, сказывают. Была б помолодей — сходила бы.» — «Да объявлялся тут один под городом тоже, ходило много к нему, поглядеть больше, — вздохнул он. — Какой же мошенник без зевак у нас. Поглазеть, что ещё…» — «Ну, как… Было б к кому. — Мать не слышала его, про своё думала. — Сходила, пожалилась бы, о покойных своих спросила. Рази мне не о чём спросить…»

Было ей о ком и о чём спросить, и у всякого нашлось бы — вот кто ответит только? Общее какое-то, неохватное для человеческого разуменья помрачение нашло ото всех сторон, навалилось, облегло горизонты, все мыслимые пути вперёд перекрыв. Некуда идти, и в ступоре этом лишь одно, может, яснее стало, явней: что все-то, считай, вопросы человека обращены именно и прежде всего к себе самому и что сам он, как и раньше, как всегда, отвечать на них не очень-то и хочет, не торопится. Так казалось еще и потому, что всей до крайности неразумной, подлой и крикливой возне на верху социального этого куриного насеста отзывалась снизу и ей сопутствовала в беспутье едва ль не такая же, Поселянин прав, глупость, подлость и лихоимство. Неразрешенность одних вопросов и проблем, всячески и нарочито перепутанная и смешанная с принципиальной неразрешимостью других, отчего-то вот нужны были, выгодны охочему до обещанной потребиловки большинству, покрывали как причина каждому своей ближний шкурный, давно уж и понемногу отпочковавшийся от общего интерес, — а тот, общий и настоящий, профукан был за здорово живешь, предан и поруган, а где не сдавался еще, теплился — там подкупался шкурным или вытаптывался с такой истовой намеренностью и убеждённостью, будто общего у людей уже и не осталось ничего.

И она, эта констатация печальная очередной общекорыстной дури нашей, так и просилась в мысль, тоже никак уж не новую, наверное, что сам по себе народ русский с его-то тягой к безответственной, ему самому же опасной воле как никакой другой предрасположен к ней, смуте, что она необходима даже ему, дескать, являя собою чуть ли не форму передышки промежду извечной татарщины-тоталитарщины, для перегруппировки сил и смыслов заодно…Высказывались походя, по ходу истории то есть, и иные резоны случившемуся, попроще и пониже: идею — пусть и ложную — утратив, мол, омещанился, за неимением лучшего в обывание ушел народишко; а под это новое по времени (но никак уж не по сути корыстности общечеловеческой извечной), укороченное эгоизмом сознание возникла историческая же необходимость переделать и всю социально-хозяйственную базу, только и всего, опримитивить до хватательного инстинкта — в зыбком, если не циничном уповании, что рыночная кривая авось куда-нибудь да выведет…

И тако судили-рядили, и инако, и в этих грубых в простоте своей толкованиях своя-то правда была, конечно, угадывалась и тайна, какая за всякой большой правдой сквозит, — но тайна грубая такая же и тем оскорбительная, будто речь о муравейнике шла или о скотном дворе пресловутом, обозначая собою, оконтуривая лишь воняющий смазкой (то бишь кровью, не чем иным) механизм существованья, но не вздох организма бытия донося, и потому не могла не быть низкой, а то и, попросту, человечески низменной.

Другая, иная тайна была у матери, в иконостасике бедном живущая, таимая — или, наоборот, им явленная… тайна сама в себе и ничего более? Нет, таинство двух тысячелетий бытования, без неё не представимых, как ты это ни расценивай, во что ни ставь. И время тут не аргументом в пользу тайны этой и даже не средой, а самой плотью того развернутого действа-таинства было и духом его одновременно, не разъять, — и пред монолитом этим прозрачно-непроглядным ему, сыну, чему угодно обученному, только не тому, сдаётся, чему бы надо, сказать нечего, и недоверью его, неверию в смыслы, в монолите том двухтысячелетнем обитающие, невелика цена, если уж на то пошло, грошовая.

И уж давно он, себе признаться, застрял в межеумье неком разреженном, вдохнуть глубоко нечем, меж двух этих тайн, не хватает его на признание ни той, ни другой — в его признанье, впрочем, вовсе не нуждающихся… И как-то привыкнуть даже успел, куда как хорошо зная, что привыкать к этому не надо, нельзя, межеумком век проживешь, а собой не станешь; но и волевым усильем такое не решишь… не даст Бог — и не уверуешь, как некоторые знатоки вопроса утверждают? Не уверовать без помощи вышней, как и человека не полюбить? Поверить-полюбить тогда и в самом деле мудрено... нет, что-то перемудрили тут знатоки.

Но ещё-то меньше верить хотелось в голый, пусть и хитроумный тоже, всё той же натурфилософской смазкой провонявший механизм вертепа этого, вечного двигателя, почему-то своего полоумца-изобретателя потерявшего, — да, кровью смазывается он и насилием не то что законным, но, более того, обязательным к применению, даже и в землепашестве авелевом без него не обходится, в аскезе монашеской — над собой, о просвещённом же с избытком, до зубов вооружённом ныне гуманизме уж и говорить не приходится.

Да и, спросить, как это мы, над самой идеей вечного двигателя посмеиваясь, умудряемся в душу вечную верить свою? Разве там только бессмертие может быть, где его, времени, вовсе нет…

Вот он после смотрин внучки привез на редакционной машине мать в избу их выстуженную, из бревен старого, довоенного еще, колхозного амбара собранную братом старшим Николаем, отец сам уже не мог тогда, на подхвате лишь да советом; и всё убого в ней, избе, едва ль не первобытно и такое своё, что дальше некуда и незачем… в прямом смысле первобытийно, да, всё началось тут, суть свою обрело твердую и назвалось; и пусть разжижилась она, поплыла потом, но суть многих вещей и понятий, но образцы-то изначальные и верные в памяти и, пожалуй, в натуре базановской остались. И осталась здесь, верно, безвидная и безмысленная малость его, сына, исчезающе малая величина дыханья младенческого, куда меньшая сытного амбарного запаха зерна от стен — всякий раз его ощущаешь, входя после долгой отлучки, материны травы перебивает даже. И фотокарточка его, средь разноформатного блеклого десятка других родных в одной большой застекленной раме, лишь сторожем состоит теперь при этой однажды появившейся и теперь бессмертной его малости — здесь, где остановилось давно время и где он, позднышок шестилетний, сандалики скосолапив, смотрит с нее строго, недовольно и, пожалуй, удивленно даже… зачем вызвали? Кому здесь понадобился он и зачем?

Здесь где-то и отец, так и не оправился с войнушки корейской, въедливо-пряный запах махры его — все образа зачадил, ругалась мать; а что делать, коли с полгода как не вставал уже с самодельной запечной кровати, батожком занавеску отмахивал, когда входил кто: со школы уже? Как стишок-то — рассказал? Ну-кось, подай-ка питьё мамкино… И брат Николай, Однокрылый по-уличному, здесь, и бабка, суровая Меланья, еще меньше остальных видавшая добра от жизни, баба Малаша, ненадолго пережившая запечного сына, — все они здесь, насовсем покинувшие приют этот, сытным, не сказать чтобы таким уж обманным духом колхозного хлеба пропахший и целительной травкой богородской; и не души это, нет, в душу не то что не верится — места не видится ей в отлаженной до квантового или какого там еще уровня механике вертепа этого, где проявление «возможного» и есть, собственно, акт непрерывного творения, тогда как «невозможное» просто не появляется, да и всё тут… Нет, душа — это чересчур уж избыточная роскошь для самодостаточного и без того крайне расточительного бытия, как если бы человеку отрастить другую, грубо говоря, голову. Куда как хватает и психики одной, соединяющей внутреннюю бесконечность с внешней, и всесвязующей тоски по благу, именуемой любовью, чтоб завершить целокупность и жестокую гармонию мира. Психика как неотделяемая, неотлетаемая и бесконечная тоже в изъявлениях своих душа, чего же больше для природы-натуры надо, — так пытался он однажды втолковать себе и очередному срочно обородатевшему новообращенцу, от страха безотчётного пред совсем уж осатаневшей жизнью в церковь повадившемуся, предельно трезвую суть этого самого бытия: ну, что она, природа? Механизм, по слову Мизгиря, довольно неудачно притворившийся организмом, и всё так называемое духовное в нём — лишь отражения психики нашей, рикошет её от незыблемо-косных стен мироздания, нам возвращённый, искажённый и нами же не всегда узнаваемый… Вера? Но как мне верить тому, кто создал этот беспощадный ко мне и всему живому беспредел? Тогда и там (и наверх ткнул) не может быть лучше, причина земного зла — там, а она всегда хуже подневольного ему следствия; и, раз возникнув здесь, зло неуничтожимо… куда денется оно из моей — излетевшей туда, положим, — души? С острия зла как с копья вскормленной? Душа познала, знает зло, из неё невытравима гнусная эта печать мира сего, она и туда её понесет, иначе это уж и не моя душа будет, не личность моя… И почему, в самом деле, демиург предполагаемый предположительно всеблаг везде и всегда, кроме мира-времени, в котором живу я — других, хороших миров, кстати, не знаючи, в глаза не видевши?..

Бородатик глядел сурово и твердил: искус, грубый логический искус!..

А вера, не знающая логики даже, в таком случае — не искус?

Не души здесь, по вере если — им и не положено быть тут, но тонкий, неуничтожимый в памяти живых людей и вещей остаток некий, который, живым и мыслящим не будучи, живит и связывает всё по времени и месту, заполняет всё, что зовём по недоразумению пустотой. Нету, не было пустоты в остывавшей все эти три дня избе, а есть живое, внятное и, может, сколь угодно долгое ожиданье, что ты войдешь, под притолокой низкой дверной наклонившись, всему родному, начальному поклонившись невольно, подтянешь гирьки, шишки елово-чугунные, старых-престарых и каким-то чудом еще работающих ходиков, стрелки подведешь и пустишь маятник, вползшее вместе с холодом в дом безвременье окоротив; потом две охапки тощих степных, из всяких поречных сухостоин, дров принесёшь и вонючий даже на морозце брикет в ведрах, а мать заправит обе топки в печи и голландке и поднесёт к хворостяной растопке жадно съедающий, из рук выхватывающий газету огонь…

Еще одна его фотография есть, времен агрономических: сапоги яловые, кепка, молодая усмешка над жизнью, преждевременная, — и распахнутое позади в ожидании, полого уходящее взгорком, подымающееся к горизонту поле созревающего хлеба. И три — Николая: армейская, с простовато старательным, готовным лицом и с излишком лихо сдвинутой набок пилоткой, а рядом — последняя, на чьей-то завалинке сидит, усталые руки на колени кинуты, глаза понимающие и, всё ему кажется, беспомощные; третья, увеличенная и в рамке, рядом с такой же отцовской над окном. И лицо братнее на ней посмертно отчуждённое уже пустой значительностью своей, взгляд прямой, но как бы не долетающий, остановленный невидимой преградой, застрявший в неизмеримом том, его отдалившим ото всего невозвратно пространстве, какому и названия нет.

Ходил к обледенелой колонке, воду носил — корову напоить и в дом, во флягу про запас; глядел на прибитую сугробами, нахохлившуюся и оттого будто почужавшую улицу свою, еще и с крыш не трогался, не сползал снег, лишь первые сосульки объявились, коротенькие, несмелые, и думал обо всём и, кажется, ни о чём в отдельности — это и зовётся, похоже, у нашего брата волей. Свободой не думать тяжело и с напрягом, как нудил горд, подвохов то и дело ожидая и соперничества, в неразрешимостях увязая, а дрова носить вот и воду, сенцо стрясать с соломой и в ясли стельной, с раздутыми боками корове задавать, откапывать заметённую вровень с верхним пряслом открытую загородку для неё, хватит уж слепнуть ей в темной душной сараюшке, весна невдали. Да, день-другой бы не думать, на дощатом коньке крыши посидеть, снег сбрасывая с неё, покуривая, оглядывая всё, считай, сельцо оттуда, по косогору расползшееся, темную от ольховых зарослей извилину речушки с работным названием Мельник, заворачивающую за Симкину гору, никнущее к ней, мреющее в облачной пелене светило смутное и нетронутый, лишь кое-где первым настом отблёскивающий снежный целик во все концы.

Остаться бы, переночевать, баню истопить, а утречком крышей этой заняться, хотя бы самые грузные сумёты скинуть с нее до отъезда, с сарайки тоже; но и этого нельзя, дочка ждала в городе, еще не знающая, что такое это — ожиданье несбыточного, чем только истинно живёт в глубине своей душа, сбывшееся лишь за отговорки, за уловки и оттяжки судьбы принимая, сбывшимся одним жить ей нельзя. Какая-никакая, а семейственность теперь ждала, всё та ж газета, встреча договорённая, самим Воротынцевым предложенная; прощаясь, поцеловал мать в твердую, сухим чем-то, старчески ладанным пахнущую скулу, сказал:

— К Евдокейке заскочить ещё, к племяшам. — Невестка на соседней улочке вдовствовала, на Криуле, сбегавшей к бережкам Мельника. — Гостинец им, то-сё. Застану дома?

— А где ей быть ещё. Загляни, как же… родненькие, чей. А девку крести, не позорь меня перед богом. — И сурово глянула — так, что он отвёл глаза. — Это не мамке-бабке, не тебе — ей надо-ть. У ней жизня длинная, спохватится — вас же счунять будет. Не вам, говорю, — ей пригодится… Ну, с богом.

И, пока заводил он подостывшую машину, три раза перекрестила его.

 

11

Войдя на другой день по своды арки скромной, настоящим замковым камнем заклиненной еще на век-полтора, быть может, уж не меньше простоит, он остановился докурить у знакомого теперь крыльца… что-то много стал курить, с излишком неразумным, дыхалку забивая и скудеющую в ежедённой этой замотке память о жизни иной, большой и несуетной, отнятой — кем отнятой, чем? Смутой, тем же делом — которое, казалось, и должно бы гарантом и условием той большой жизни быть? Если б этим только. Посеешь характер — пожнёшь судьбу, как ни банально это.

Не докуриться бы. Будто бы задышка некая появилась, хоть изредка и не сказать чтобы сильная, а бывает. Или уж бросить, попытаться?

Нет, не осилит сейчас, в самый разворот дел вошла газета. Воротынцев, узнав, что третье место по подписке взяли, лахудре комсомольской на пятки стали наступать, даже что-то вроде банкетика небольшого по сему случаю сотрудникам дал, дилетант, а оценил: «Года не прошло, а уже издание на ноги поставить — это работа… Хорошая работа, не будем скромничать». Впрочем, и скромничали в меру тоже, способности-возможности свои успели узнать — понимая всё же, что на крепнущем глухом протесте людском против мародёрства всеобщего выехали, сработали; да и какой ни разношерстный был собранный поспешно актив подписчиков, а помогал, не диванный лежень.

И теперь только, на чугунное кружево козырька над входом глядя, на ладно и плотно пригнанные известняковые камни крыльца и взявшуюся зеленоватой патиной бронзу вывески, догадку ускользающую свою за хвост поймал, отчего-то всякий раз тревожило его тут, пусть и мимоходом, сознание задевало… Минводхоз же! «Поворотчики» с препоганым их проектом северные реки на юга повернуть, в ненасытные пустыни, в азиатчину ненасытимую плодущую кровь выпустить — речную, русскую, мало им всякого прочего донорства… Не иначе, мрачно уверил Поселянин, как последняя это была проверка, ревизия остатних умственных способностей усохших у кремлевских старцев, у системы всей — с Афганом вместе, с дефицитами искусственными, антиалкогольщиной той же; а заодно и протестный потенциал народца прощупывался, замерялся, пробные пускались шары: промолчит если на дурь всю эту — делай с ним что хочешь тогда… нет, случайностей тут меньше, чем кажется. Думаешь, и Чернобыль — случай?

Тогда, слышно было, немалые по тому времени писатели всем своим авторитетом под колеса проекта этого легли, остановили, — проекта поворота, но не переворота позднейшего, вот это-то никак уж не под силу было им, да и никому другому, похоже, что-то надломилось в системе.

Здесь же, казалось бы, только местным из речек и прудов орошеньем заниматься мелиораторам, больше нечем. Впрочем, задания-то по проекту наверняка по всем своим конторам научно-исследовательским рассылались, сюда тоже, во всю мощь раскручивалась махина эта — расформированная теперь, всякими хищниками растащенная, как туша сдохшего монструозного, землю с тупым, на удивленье малосмысленным упорством ковырявшего единорога. А если и был умысел как причина всего неразумия этого, то уж не в маленькой черепной коробке того зверя.

На банкетике в редакции, когда Мизгирь спичем своим заразительным увлекся, Леонид Владленович тихонько, пожимаясь губами в усмешке, сказал Базанову: «Знаете, некоторых из моих коллег беспокоит в газете компонента не то чтобы коммунистическая, нет, но…» — «Просоциалистическая, скажем». — «Да, конечно… Ничего. Пусть их это беспокоит, а не вас. Социализм из бытованья исторического уже не изымешь. Всего-то и задачка, — и вздохнул, не сказать чтобы весело, — что сделать его русским здесь. С элементами наркапа, как Владимир Георгич изволит выражаться, сиречь капитализма народного. Хотя сам-то навряд ли так думает…» — «А — как?» — «Вот это и вопрос… Но, кстати, его предложение редсовет создать под его ж председательством, а вас главредом при нём подначальным, мы еще летом забаллотировали — и, как оказалось, правильно сделали. Это — для сведенья вашего, пригодится. А как он думает… Разве что у Левина спросить». — «Да?» — «Да. Без надежды на ответ, впрочем… Но мы-то с вами, очень надеюсь, будем по-своему думать. И вместе, поскольку в одиночку с этой думкой не управиться…»

В редакцию он пришел в первый раз и, обойдя с ним все помещенья, хмыкнул: «Н-да-с, тесновато… А что ж не просите, не предлагаете? Уж берите и остаток…» В остатке их крыла здания было две комнаты и просторный холл, отдели перегородкой лёгкой от коридора — третья будет; значит, и мебель вдобавок прикупать, оргтехнику, а тут еще повестки судебные, наезды пошли, успевай отбиваться, хорошо — Мизгирь адвоката своего отрядил таскаться по судам. И не слишком ли, спросить себя, хозделами этими и прочими увлёкся, главного не упускаешь? Как ни убеждай себя, что это и есть главное сейчас, а всё что-то не получается убедить…

Зашли потом в кабинетик его, и Воротынцев без предисловий всяких спросил: «Церковь Воздвиженья знаете?» — «Это… на Гончарном какая, у пивзавода? Или в Хабаловке?» — «Ну, откуда вам, в самом деле, точно знать… Да, на Гончарном, тарный цех в ней теперь… тару куют. Просьба к вам: найдите, пожалуйста, знатока, спеца-архитектора какого и статью историческую сделайте о ней. Или даже серию, с фотографиями и прочим, со всеми сведениями, какие ни есть… ну, не вас учить. Тему раскрутить, чтобы мэрия не очень-то ломалась, отдала храм. Это просьба. Общину создадим, на это другие найдутся люди, счёт откроем на восстановление, объявим… Что вас смутило? — И посмотрел задорно, щипнул усы. — Все просто: в ней прадеды еще мои крестились, молились в меру смирения, а один дьячком даже в ограде похоронен… где теперь та ограда? И плиты могильные, говорят, вывезли и распилили, пустили на бордюры, когда центральную улицу асфальтировали… Нет, вспоминать пора — себя, своё. Понимаю, вы атеист, да и сам-то я… Но как вы на всё это смотрите?»

Неожиданным всё это было, и Базанов не то что замешкался — слова поверней подбирал, тыкал в пепельницу сигаретой; и очередную достал, прикурил: «Не отрицательно, Леонид Владленович, это уж по меньшей мере. Обман ли это или самообман — веру имею ввиду… Не знаю. — И признался: — Церковь — она, конечно, выше моего пониманья… Здесь тайна. В любом случае, это нужда народа моего, великая; а в ней и жмых за хлеб сойдет, лебеду с корьем, глину — и ту ели… Не нам нужде этой судьями быть, мешать ей тем более. Может, чем и помочь даже».

«Спасибо — вы, точней нельзя, и моё выразили… — Воротынцев с неподдельной признательностью глядел, и ей, признательности этой, можно было верить. — Но табачите вы, однако… Поберегите себя, только начинаются ещё наши дела. Подкину-ка я вам человечка одного для работы этой, не пожалеете, надеюсь. Телефон вам дам, подойдет попозже. Он экономист, вообще-то, но и… краевед, так называют их? Сечовик по фамилии, Михаил... э-э... Никифорович, так. Ничипором, значит, отца именовали. Личность занятная, в чем-то и редкая, в газетах даже печатался». — «Сечовик? По экологии что-то? Читал, вроде и знакомились как-то — давно, правда…» — «Ну, тем более. Он и церковью займется… экологией души, если хотите. Поработайте с ним, попробуйте в деле — без меня! — Он ладони шутливо выставил у плечей, но серые маленькие глаза смотрели строго, даже требовательно. — Я — пас, меня в этой игре нет. Ни для кого, понимаете? А средства… Пусть левая рука не знает, что вытворяет правая».

Сегодня Базанов захватил с собой ксерокопии фотографий и архивных выписок, которые сделать уже успел и теперь статью по ним писал архитектор тот, Гашников, Алексей их по телефону быстро свёл. Воротынцев наскоро, но цепко пересмотрел их, весьма при этом внимательно слушая поясненья, отложил, руку на них задержал:

— Оставляйте? Так, говорите, и проект реставрации готов он делать? Ну, радуете вы меня, Иван Егорович, балуете просто! Берётся пусть, работает, смету с авансом — Сечовику, не подходил к вам еще? Будет — состыкуйте их, пожалуйста. И вот еще что: совсем на днях сорганизовали мы объединенье, концерн по-западному, «Русь» по названию и целям, председатель Совета его перед вами, — и полупоклон сделал на поздравленье, — так что мы почти советские. И нам, естественно, нужно теперь информационное обеспечение: бюллетени, мелкие представительские и рекламные издания вроде буклетов, ну и прочее по надобности. А Ничипорыч, кстати, без работы ныне; и не посмотреть ли нам его на сей предмет? Пусть статьи свои покажет вам, уменье со словом и слогом обходиться — номинальное, а с чем остальным, смотришь, и вы поможете… Впрочем, вы лично, сами это решайте, подойдёт если — ставку его к новому штату прибавьте, как консультанта, скажем, или редактора по… Придумайте, вам видней. Но — сами решайте, без нашего нигилиста на гонораре… — И улыбнулся странно. — Как он там, кстати?

— Появляется, но реже. Работы, говорит, прибавилось.

— Работы — это бы куда ещё ни шло… Владимир Георгич — он ведь и романтик, так он себя иногда аттестует; или всё, дескать, или ничего. А этого сорта романтизм — он всегда, знаете ли, за чей-то счёт… Впрочем, не верю тому, наш романтик и малостью не побрезгует, да и… неумно было б это. А он куда умён.

— С походом, как говорят у нас?

— С излишком, да. Ладно, речь не о нём. Ну, а наш концерн — от необходимости крайней, иначе не выстоим, стопчут нас криминал с чиновниками — в парном своём страстном танце… Контору эту, чубайсовскую с янки, вы на ять разделали тогда и тему, смотрю, не бросаете, вцепились… да, сверхмасштабный разбой идет, и люди знать это должны. Но одно дело — понаслышке знать, а вот видеть… — Глаза Воротынцева холодны стали, пусты, и тем больше чувствовалось за этим и раздраженья, давно уж окрепшего, и убеждения. — Мало того, что номенклатура новая эта, на старой заквашенная, равнодушна и корыстна, к такому бы не стать привыкать… Но она еще и беспримерно глупа и непрофессиональна вдобавок, а вот этого история уже не прощает. И кто там измерит теперь меру подлости в этой мере глупости? Ох, расплатимся мы все за это, чувствую, самой крупной денежкой, какая у нас есть: кровью…

— Неужели вас так мало — ну, понимающих это всё, не… подлых? — осторожно сказал Иванов. Можно ведь и подумать было, не обида ль это, что в дележке бесхозного имущества обошли, в приватизации той же или в чём еще. Ничего-то нельзя исключать сейчас, когда и мировоззрения подгоняют, как костюмчик, по фигуре всякой корысти, под любой паршивый гешефт идею подсовывают, в этом-то изощрились.

— Мало? — переспросил и опять странно усмехнулся тот. — Нас вовсе нет… а если и сохранились, то где-то в криптах. Мы не предусмотрены новым проектом, не нужны, даже и в целях прикрытия, поскольку всё здесь вполне бесстыже делается. А если бы проявились в своем качестве, нас тут же бы и схавали… так выражается наш парадоксалист, кажется? Это еще вашей братии журналистской можно в открытую иногда переть на рожон, на разногласиях между стервятниками, между центрами силы играть — до поры до времени, разумеется, прижмут и вас. А в нашей цензуре не ножницы — гильотина: сначала тебе секим-башка, а потом можешь и апелляции подавать… Нет, совсем не обязательно — оттуда, — ткнул он пальцем наверх, разумея тот свет, наверное, — а из того, хотя бы, в чём остался. Из неглиже. Позиция не из удобных, согласитесь. А потому, — и глянул со значением, — путём крота работать, выбора иного нет. Крота истории, было такое выраженьице…

— Помню.

— Многие вспомнили, наработал он. Нарыл… И ведь не перегрузки сломали советский проект, совсем нет, вранье всё это, а как раз наоборот — расслабуха. Русская наша, простодырная, обеззаботились. И с нею партийность узколобая, а не государственность самих установок идейных на всё, в том числе и на занятный народишко наш… ну, не умещается он в партийную идею, даже самую великую! Вот немцы, верю, уместились бы, как в гэдээр, — но не мы. Чуть ворохнулись в узости этой — и посыпалось всё строение, все надстройки эти, и сами базисы поползли… Но это и шанс своё, наконец, построить, национальное, естественное — да, внутренне непротиворечивое, только оно и может жизнеспособным стать…

— Вам к соборянам нашим впору, — улыбнулся Базанов, — много сходного… А как же классовые напряжения, сословные — какие империю российскую разодрали?

— Это особ-статья, Иван Егорович, особый разговор — и едва ль не важнейший… А что, есть там люди? Ну, грубо говоря, поумней?

— Умные-то, может, и есть — практиков мало… И политизированы с избытком, а значит односторонни, не без этого. С непривычки оттолкнуть может. И потом, сама публичность, сами массы с них этого требуют, горячего слова ждут, чтобы прямо со сковородки…

— Значит, в партийность опять? Но и без неё, увы, не обойтись — поначалу, хотя бы… С азов снова, с дилетантства приходится начинать нам, что в политике, что в финансах нынешних кромешных… ну, кто я в банковском деле был? А против нас, между тем, западные профессионалы высокого уровня, с опытом многовековым, да ещё в жестко структурированную систему объединенные, с возможностями едва ль не безграничными — поскольку и границ, считай, наших не стало… А что у нас? А у нас всероссийский хам, он же и вор пришёл, воссел во власть, всё подмял под себя. Номенклатура всё та ж, тупая и жадная; и мало того, что всё сдает, перед жидом мировым распростёрлась — она ж еще и в ловушку в уготованную залезла, зелень свою грязную за кордон вывозит, дурында, в чужой карман прячет. Во вражеский — надо ж отдавать себе отчёт!.. А вдобавок, и долгов стране нахватали под завязку, вполне кабальных… ну, не козлы?! Теперь как петрушками вертят ими… — И встал, к окну венецианскому подошёл, пригорбившись, взглядом утянулся за стекло куда-то. Или, может, в раздумья свои упёрся, тяжёлые, невольное уважение именно к тяжести этой вызывая… как, скажи, к веригам монашеским, в суздальском музее однажды виденным: веруешь ли, не веришь, в том числе и тем, кто их носил, а тяжесть есть тяжесть. — И мы сейчас не в какой-нибудь, а именно в веймарской России жить пытаемся, выживать в пораженье, германская контрибуция та — пфенниги, пустяк сущий по сравненью с нашей, невиданной… Нам, поймите, и самоё поле игровое подменили вместе с правилами игры — на своё, нам чуждое совершенно, на каком и проигрывать мы сможем только с разгромным счётом, не иначе. И потому такое выделывают над нами… что хотят выделывают, вы даже представить не можете себе всей этой срамоты, позора всего, бессилья. — Не оборачиваясь говорил, глуховатым голосом, руки сцепив за спиной. — Ах, как унижать умеют — ещё лучше, чем обманывать. Хотя и обманы-то больше на силе с наглостью построены, на приёмчиках старых, чем на превосходстве умственном. И всё это при абсолютной, можно точно сказать, продажности верхов, элиты сраной нашей, за выраженье простите. Мечта одна у неё вырисовывается: навороваться под завязку — и туда, на Запад, там натурализоваться. Чуть ли не в элиту тамошнюю встроиться… да кто их примет, полудурков?! Там своих воров хватает, и уж куда крупней, в масштабах мировых. А нам вот оставайся тут. Вот и учись, как … в сорок первом. Нет, стократ прав Александр Васильевич был: много неудобств спасаться бегством… Да-да, Суворов, — покивал он, обернувшись; и подошёл, руку неожиданно положил на плечо Базанову, придержал его, дёрнувшегося было встать. — Врозь не устоять нам, Иван свет Егорович, да и бежать некуда… ну, куда от себя? Собираться, оборону выстраивать, времени нам немного отпущено. Успеть надобно.

— Что и делаем, — с будничностью подчёркнутой отозвался он, подтвердил и взглядом, пафос тут был бы совсем уж ни к чему. Не в первый раз предлагался ему этим человеком союз, теперь уж более тесный, — от какого отказаться невозможно потому, хотя бы, что необходим он был и газете самой, делу; да и другого, в чём-либо сомнительного, Воротынцев и не предложил бы, не из тех. Вопрос лишь в том, верить ли ему и насколько верить. Впрочем, и тут выбора, считай, не оставалось, неверие ничего не давало ни Базанову самому, ни делу его, ничего не гарантировало. Что ж, будем верить — с известными себе оговорками, на слова-то, как ещё отец говаривал, мы все горазды. А вот что у него с Мизгирем и какой такой идейной масти кошка меж ними пробежала… Идейной именно, по всем приметам и подсказкам, и всякие там личные симпатии-антипатии и залоги приятельства старого здесь не много значат. Хотя и не без оных тоже, отношения лишь усложняющих. И не ирония даже, нет, но тончайшее это, даже в чём-то аристократическое, пожалуй, к парадоксалисту презрение — показалось, нет? Не показалось, дёргается и Мизгирь.

— Ну, так есть кто там, в соборе этом? Из дельных, понадёжней, да и молчать чтобы умел… Не сведёте?

— Есть, пожалуй… Поселянин, однокашник мой — и, не удивляйтесь, председатель колхоза. Но серьёзен во всём, в знаниях тоже.

— Вон оно как?! — И мгновенно оценил: — Интер-ресная рекомендация… а почему-то верю! Пуд соли-то съели наверняка?

— Да поедено… Кстати, он у себя — тут, недалече сравнительно, тоже взялся церковь отстроить, с тем же Гашниковым, архитектором, — кивнул Базанов на бумаги. Что еще было сказать? — Член правления соборного, свою линию имеет и гнёт. Хозяйство на плаву держит. Ну, резковат в обращении, может… трёпа не любит. А кругозор нешуточный.

— Даже так? Совсем интересно стало! А то эти вечные кандидаты теоретических наук… Ладно, обменяемся человечками, Ничипорыч тоже не сказать чтобы пряник… Ваш — он, как я понимаю, в городе часто бывает? Дайте мой телефон ему, и пусть не сочтёт за труд, позвонит. На нём хозяйство, а я ведь и расхрабриться могу, кредитнуть взаимоприемлемо… Даже на это заурядное дело ныне храбрость нужна, — пожаловался он в манере своеобычной, врозь ладонями дёрнув, — и какое там, к чертям, развитие, инвестиции, какая с ростовщиками реструктуризация долгов, когда слово это верховный наш дебил и выговорить-то даже не может?! Докатились мы до позорища — дальше некуда…

— Дальше? Я так думаю, что вся перестройка с реформами — это лишь последняя стадия застоя, если по-газетному сказать. В зоологический период истории российской влезаем… нет, вползли уже. Об этом, между прочим, и соборяне в споре: далеко ль до упора и скоро, нет ли народ до него дойдёт… И никто не знает, где он, упор. Нет, Леонид Владленович, не скоро дождёмся, по настроенью общему если судить, по интуиции…

— Разве? А девяносто третий?

— Ну, был сброс эмоций — спровоцированный. Причём, плановый, похоже, под контролем полным. Пену эмоциональную сбросили… как с варева кухарка пену снимает шумовкой, так и тут. Сверху; а под ней как варилось, так и варится.

— Н-ну, может, и не совсем… Но похоже.

— Вообще, проблема упора этого, предела — она ложна, по-моему. — Раздраженье хозяина и его заразило, наконец, не хотелось и справляться с ним. — Вот, мол, дойдём — тогда покажем!.. Его может вовсе не наступить, при нашем-то терпенье стадном… в быдлость уйдёт весь протест, как в песок, в обыванье — в первый раз, что ли?! Особенно если по наклонной возьмутся спускать-опускать, чтоб не шибко круто. А дело к тому идёт, про стабильность загугнили. Тупые, а вероятность бунта за них есть кому просчитывать — на Потомаке…

— Положим, нас-то этим не обмануть. Но и нам он, бунт, категорически не нужен! — говорил, ходил от стола к камину с вычурными грифонами, резко перед ним поворачиваясь, искоса поглядывал на него Воротынцев. — Нежелателен со всех точек зрения! Знаем, проходили: пока чернь магазины да склады грабить будет, громить — власть очередные придурки перехватят… А жертвы, кровь, а гражданскую затеют!? Довольно, пора уж и умом брать, эволюцией умной — что, неужто и не хватит нас на это?! Элиту свою, наконец, выстроить, преемственность наладить, ротацию. И вопрос вопросов здесь — как в ней совместить интерес личный с интересом национальным, державным? Как соблазны Запада преодолеть? — И остановился, на каминные часы взглядом наткнувшись. — Но мы ещё поговорим, будет время. И не в «Охотничьем», а в кругу своём, без… нигилизма ненужного. Без доброжелателей. По человечку нам круг свой собирать надобно, по человечку.

— Чего-чего, а доброжелателей…

— Вот именно, — недобро посмеялся тот. — И чем они ближе, заметьте себе, тем доброжелательней…

 

12

На улице совсем растеплело. Снежок, ночью выпавший, уже стоптался и стаял с тротуаров, а проезжая часть и вовсе суха была, и он не стал торопиться. Устал торопиться, жить в спешке города выматывающей, в суете его и тщете пустого соперничества, по самым ничтожным поводам ощерял человек на человека порченные цивилизацией зубы. И как-то видней, более того — наглядней некуда стало, что как никто средь нынешних раздерганных сословий глуп и внушаем оказался горожанин именно, интеллигентствующий в особенности, методом окучиванья, как картофель, массово полуокультуренный было, но брошенный теперь зарастать чем ни попало, всем дурнотравьем и цветами зла, какие только измыслить может свихнувшийся на вседозволенности знания и прогресса недомерок,еще именуемый по инерции разумом… С какой-то торопливостью, с охотой необъяснимой опускался, деградировал, и куда стремительней, чем сельчанин, собрат его по исторической недоле, некую изначальную русскую трезвость, здравость даже и в пьянстве повальном всё же сохранивший; и в самом городе всё больше проявлялась грубая и грязная, как старые кирпичи из-под штукатурки отвалившийся, материальная подоснова существованья его, механизм довольно примитивный, изношенный, ржою обывания изъеденный донельзя. Нет, пытались и сейчас удержать её, ветшающую плоть надстроечную всякую, сползавшую с громоздкого и безрадостного, как все кости, остова городского, крикливой рекламой хамской и вывесками загородить зияющие смысловые и градостроительные прорехи с порухами, многолетнюю запущенность, дно подвальное смрадное и злосчастных субъектов его, бомжей, на дневную поверхность в какой-то год-другой выползших разом…

А уж не разлитием ли, спросить, желчи страдать стал? Есть и это, не может не быть; но и самоё время будто исходит дурной этой всеогорчающей эманацией, всё горчит, что ни отведай невзначай, ни изведай — не отплюешься, начиная понимать, что даже и случайности в отношении нас не случайны совсем, что — заслужили…

В переходе подземном пели, это он услышал еще на походе, — глухо, как в катакомбах:

Вернулся я на родину…

… И нашей тихой улицы

совсем не узнаю…

Двое их было, один на аккордеоне степенно вёл — средних лет, с красивым и гордым, защитно отрешённым ото всего лицом, к бетонному в грязных потеках потолку обращённым, а другой, молодой еще и со здоровым, даже в полутьме подземелья заметным румянцем, услужливо и с полупоклоном ему подыгрывал на полубаяне, подпевал:

И не скрываю слез…

В ногах у них лежал раскрытый футляр аккордеона с немногими мятыми бумажками на дне, мимо валила озабоченная, задёрганная собственными желаниями и животными комплексами толпа, кидали редко; и он, нагнувшись, положил малозначащий ныне дензнак — хотя стоило бы, по чести-то, тоже просто бросить. Им, певшим о том, чего уж не было, хватало и конкурентов: нищие стояли и сидели у входов-выходов этого на три уличных угла выводящего перехода, калеки, понаехавшие с разгромленного юга азиатки с чумазой ребятней, и лучше было б этим двоим другое выбрать место. Или другую судьбу.

... Была бы наша родина

Свободной и счастливою,

А выше счастья родины

Нет в мире ничего…

Во всём этом тоже была тайна, непроглядно мутная и, угадывалось, неприглядная какая-то — и предательства их малодумного, несознаваемого, и ничего-то не стоящей теперь гордости в мнимо отстранённых лицах, и фальши всей этой, лжи в конечном счёте… Но песня не лгала, не могла лгать, она-то жила сама в себе и времени своём, в правде своей, и ей дела не было до футляра с мятыми бумажками, до этой текучей и потерянно-суетливой, огруженной беспамятством толпы соотечественников бывших, до катакомбного, ржавой водицей сочащегося потолка. Она жила, вела отсюда в своё светлое пространство вешнее, к высокому своему — и никого не могла увести из суетни этой и бездумья, кроме разве невольных, прокорма ради, певчих самих, к славе её старой и достоинству, впрочем, никаким боком не причастных уже.

А хорошо поют, дураки.

 

13

Не созвонившись даже, не предупредив, явился Сечовик — старик почти, сухонький и подвижной не по возрасту, минуты посидеть спокойно не мог. И другим, кажется, не давал его, покоя, затеребил и Базанова сразу:

— Позвольте, это какой архитектор — не Алалыхин, часом? С бородкой такой, эспаньолкой? Тогда задаром не надо… только словесами испражняться, хвост распускать — никудышний! А на проекты хоть не смотри: сараи с окнами да башнями…

— Да нет же, — весело удивился Базанов, — никакой не Алалыхин, с чего взяли вы… Гашников, Петр Евгеньевич — потомственный, можно сказать, художник, знаток. Вот и статья его у нас вчера вышла как раз, гляньте-ка…

И тот успокоился тут же — ненадолго, впрочем; схватил газету, читать стал, быстро, проборматывая слова отдельные, фразы:

— Так… могилища… необратимость времени, но не духа… Это очень он верно… оч-чень, знаете! Дух веет где хощет, в том числе и во времени, да-да!.. Восточный придел, есть… Третья четверть девятнадцатого — ну это, положим… Время освящения, а не закладки, да. Та-ак, так-так… Нет, неплоха статья, и язык… да, и язык. И дело ведает. Но пунктиром как-то всё, знаете, аллюром. Ах да, продолженье-то следует..

Алалыхина того, неутомимого толкача проектов своих и хулителя чужих, Базанов помнил, встречал несколько раз в околокультурных тусовках: из тех говорливых и к начальству ласкательных, велеречием обхаживающих, коих в злом просторечии пристебаями зовут и каких на беду поразвелось в восьмидесятых с избытком, не сулившим ничего доброго, повсюду копошились они, стяжали всё что могли, особо не стесняя себя общепринятой, ещё бытовавшей порядочностью и не стесняясь других. Поневоле невестку вспомнишь, Евдокею: глядела на младшенького своего, тогда двухлетнего еще, как он тянул от сестренки все игрушки к себе, головой качала: «Всё «мне» да «моё»… Вот и построй с такими комунизму…»

— А вот, кстати, гашниковское, — он порылся в бумагах на столе, протянул Сечовику ксерокопию эскиза. — Церквушка в Непалимовке, из проекта его…

— Да? Оч-чень даже недурно! Но наша-то лучше. Да, лучше: изначальности больше, старинности. А тут новоделом пахнет, эклектикой некой… новодел же? — Базанов сообщнически, так получилось, кивнул, не сдержал улыбки. — Ну вот… Нет, подлинность предпочитаю, она не обманет. Обновленчество всякое — оно и в архитектуре церковной подколодно, сглупа или с прицелом. И в храмах должны они быть, догматы меры и красоты. Но это — не худшее, есть вкус.

— Да там коробка одна кирпичная осталась, в селе, ни фотографий, ни документов каких. От коробки плясали. И, простите, не вяжется как-то: красота — и догмат…

— А эллинская мера, золотое сечение — не догмат? — напал Сечовик, тряся скрученной уже в трубку газетой, шутить такие люди не очень-то умеют. Да и ты-то сам, спросить, из шутников, что ли? Чересчур серьёзен, а здесь это, похоже, не прощается. Или в самом деле, как иные верующие смеют считать, не надо слишком-то всерьёз мир этот принимать, много чести падшему? Многовато трагифарсу этому — если был бы другой взамен, лучший… — Во всём — архитектуре, скульптуре, драме? А распевы знаменные русские, иконопись, а старины или хоть песни народные?! Догмат в широком смысле — это всего лишь то, что отстоялось, временем проверилось… утвердилось в истинности, да! Вся классическая физика иль математика — сплошь догматы, с пифагоровых штанов начиная. Да раньше, с первых пирамид, с громового знака ещё!..

— Всё-всё, сдаюсь, — засмеялся Базанов, руки поднимая, — капитулирую на ваших условиях… Леонид Владленович сказал, что статьи у вас есть, работы… неопубликованные?

— Да всякие, добра-то. Но газетчики, главреды наши… ну, сами их знаете. — Быстрая гримаса передернула лицо его, встал, шагнул к окну, глянул: — Это Урицкого? Ага, она… Бывшая Богородская улица — и мелкий чёрт, в крови невинной по уши, по рога… народ сатаны! Сунулся туда-сюда со статейкой — переименовать, названья вернуть изначальные. И все вроде «за», проклятое же совецкое наследство, все как один демократы, сочувствуют вроде, мамой клянутся как урки — а не дают, тянут. Наконец, прошла в молодежке кое-как статья — обрезанная…

— Помню, — сказал Базанов. Нет, ещё не так стар был Сечовик — сам собою замаян, скорее, иссушен страстью своей к делу, страстностью изнурён, такие не часто, но попадаются в бедламе человеческом.

— Прошла, а дискуссию развернуть так и не дали… письма читательские, от писателей с художниками обращение, даже решенье предварительное горсовета — всё замяли! Да ещё притоптали: мы не какие-то там иваны, не помнящие родства, то всё наша история — что ж, мол, и Москву Кучковым полем снова именовать?! Это ваш Борис мрак Евсеич, свет оппозиции, одежды раздирал. Так уж расстарался притоптать, батрацкий сын, что даже низовая демократура наша местная возроптала, меня поддержала: переименовать!.. Помните? Но и тем, и другим хвост мигом прижали, заткнули рты, вообще эту тему закрыли… спросите, кто? А третья сила. В путеводитель по городу — не поленитесь, загляните: если не Абрамовича улица, так Володарского или Цеткин, а то и Розы пламенной с Либкнехтом, который отнюдь не у Клары и не кларнет украл, а… говорю ж, народ сатаны!

— Прямо так уж и народ? — усомнился он, разговоры подобные слышал-переслышал, читал немало тоже, и дым, чад этот не без огня, конечно; но больше-то, пожалуй, слабость свою оправдываем, несамостояние, неуменье самими собою быть. Побольше бы о силе своей заботиться, чем чужую силу клясть. — А не перебачилы трошки? Они уверяют, что божий.

— Был. Без малого две уже тыщи лет назад, как был. Вы диалектику уважаете?

— Чту, — ухмыльнулся Базанов. — В меру разумения.

— На неё теперь тоже накат идет бешеный, наезд, как на всё разумное, очень уж хотят нам извилины спрямить… ну, это не диво. А она хоть и много ниже антиномии бытия великой, но такое ж насаждение божие, как и всякое прочее, никто её не отменял. И по ней, по диалектике… Был, а богу не внял, отрекошеся от продолжения Завета, от обновленья заповедей, Моисею даденных… от распространенья их на всех людей, а не иудеев только, на всякую душу — и в противоположенье впал, в противность божьему установленью нравственному. Как переводится «израиль», помните? «Богоборец» — ни больше, ни меньше… Но предвиденье каково, промысл, прообраз — самоназваться так, это за тысячу-то лет до Христа?!. Он и сказал: се, оставляю дом ваш пуст… Пуст сей дом! А где бога нет, там известно кто поселяется… И вот думаю, грешный: вот этот народец, малый совсем, но столько веков единобожие нёсший один, истину, — он что, духом устал, изуверился, надорвался? Или сроки вышли? А всё вместе, видно… ноша-то какая. А когда новую ступень в познании бога одолеть нужно стало, трудную самую, нравственную — не хватило его. Из бога племенного божка сделать восхотел, никого, кроме евреев, не любящего… приватизировать, на побегушках чтоб у них — это надо ж!.. А когда не получилось — другого кинулись раввины покровителя искать, в кабалистику богопротивную, сатанинскую. И нашли… да его и не надо искать, он всегда за плечом.

— Но те же десять-то заповедей, декалог..

— Не нравственность это — мораль, — нетерпеливо, бесцеремонно-таки перебил он, даже покривился с досадой, — племенная опять же. Как всякая внутриродовая, только для своих. Для воспитанья первичного богом дадена — дошкольного, можно сказать. И до сих пор оно так у них, хотя уж не племенем — корпорацией всемирной стали, вроде б и повзрослеть должны… Мораль, как норма жизненного поведения, — она, знаете, и у каннибалов есть, своя. А нравственность, вы ж понимаете, — для всех, из любви исходящая, в ней созревшая, она по-настоящему лишь со спасителем пришла…

— В инквизицию? Но простите, шутка неудачная, конечно…

— Более чем. А с другой стороны, на чём бы союз стратегический нынешний еврейства с Западом, с англосаксами особенно, строился, как не на общей вере во всесилье зла?.. — Он даже паузе позволил зависнуть, требовательно глядя, чтобы дать собеседнику вникнуть в смысл довольно громоздкой на слух и риторической фразы своей. — Или — тактический — с реформаторами нашими так называемыми? Не-ет, изуверился и в изуверстве ветхом закоснел, в эгоизме пополам с гордыней… еврей — человек ветхий по преимуществу, в смысле нравственном. Не повзрослел, в мировоззренческой, в эгоистической детскости застрял, а потому — вне развития — даже и вырожденчеством занемог, чему Ломброзо свидетель, из среды ихней. Но хватило на апостолов, на первые общины — и то великое дело, концентрат-то духовный какой!.. Тоже диалектика, как видите, по полюсам разводит, расталкивает… — И спохватился — может, в извинение за резкость свою: — Я вас, за-ради бога, не задерживаю?

— Да все мы тут друг друга задерживаем… ну, и что теперь — не поговорить? В себе на засов запереться? Так это ещё хуже, — вроде как в шутку сказал он. Из зацикленных малость на том, целую вот платформу под это подвёл, и в логике не откажешь. Но в логике верующих именно, постулатами христианства обоснованной, с ней-то проще; а в исторической, объективистской якобы всё до того замутнено, ложными посылами с выводами и демагогией извращено, от Геродота до фоменок с фукуямами, что это, собственно, и логикой-то не назовёшь… веры не имея, веры не внушают? Похоже, истинной истории своей человеку так и не узнать, разве что версии чьи-то, немощными попытками объективности кое-как подпёртые, немощью нашей объять всё и сопрячь… Но что это он в откровенья-то пустился сразу, козак с Сечи, — доверяя ему как собеседнику? Страха иудейска не ведая? Ведь нарвёшься же, мил человек, продадут же — добровольно причём, чтобы себя выказать иными. Сколько их сейчас, русачков продажных, готовых и всплакнуть с тобой, и в грудь себя ударить, рубаху попортить? Не сосчитать, бесчисленны в лицах оттенки слабости, подгнилости и равнодушия, национальным нашим фиговым простодушьем и враньём едва прикрытые, неверности этой маломысленной и ненадёжности, даже и в пустяках… неужто не нарывался, Ничипорыч? Сдадут же за первым углом — либо осмеют, зевнут. — А народ характеризовать, любой — дело вообще довольно сомнительное, кажется мне. Вчера он такой, нынче другой… вместе с линией жизни колеблется — ну, как и русский наш…

— И всегда один и тот же! — встрепенулся Сечовик. — Опять диалектика. Константы в нём остаются — нерушимые, как их ни назови: архетипом там, менталитетом ли. Цыган умирает, а чина не меняет — это не про них, цыган, одних. И вот когда телесность, персть, корысть материалистическая всякая верх стала брать в еврействе над полюсом другим, богоносным его смыслом, тогда и пришел спаситель, выявил всё… О, это великий, это переломный миг исторический был, к нравственному шаг огромный! И смена эпох, эона одновременно , смена самого богоносного субстрата, носителя духа — греко-римским, мировым уже… А ушла богоносность, отлетел истины дух — что осталось? Ну, энергетика необыкновенная, на великое же даденная, как никому на свете, может. А вот куда направлена она или кем осёдлана…

— Для вас безусловно ясно.

— Да, — с неким вызовом сказал, вздёрнул голову Сечовик, построжал глазами. — И за двадцать веков борьбы с христианством — самой что ни есть идейной, отметьте себе, где не столько люди, сколько принципы сшибались непримиримые, — так в избранность свою улез народец, уже фиктивную, во «всё дозволено» ради неё… В такую чёрную дыру затащили раввины его, в расизм отъявленный, по пунктам у них прописанный, что как-то, знаете, и жутковато даже за них. Это ж осмелиться надо — зло прямое, что ни есть циничное, на вооруженье взять… нет, дерзкие необычайно, жестоковыйные водители-воители у него и много скорбей ему принесли и в мир привнесли тоже — себе так даже больше душевредительства, себя извратив… Вот она где, кара-то настоящая! Всяк себя здесь наказывает в первую очередь, да, хоть нас самих теперь взять — вот что творим-то?! А они… ну, что они? Лишь союзники всякой слабости нашей, беды — зато какие верные! В любую нашу трещинку ломик суют, всякое сомненье наше в ранг руководящей идеи для нас же, дурней, возводят, а уж подменить что-то стоящее наше, выхолостить, чадной своей пустотой заполнить, виртуальщиной серной… ох, знаем мы эту рыбу-фиш. Всё под себя подмять хотят, всю ойкумену человеческую, уж и Запад весь по их калькам выкроен, выстроен, по злобе ростовщической… — И смиряя себя, с пятнами нервическими на высоких, почти татарских скулах, в окно хмуро поглядел опять, то ли передохнул, то ль вздохнул. — Но вот нам злобиться не надо, нет. Принимать надо как испытанье божье очередное на человека, себя выправлять. Нет, страшная вещь эта диалектика: не доглядишь — и сам не заметишь, как в такое скатишься…

— Вот именно. Может, обобщаете слишком… все мы люди-человеки. Иль убеждены?

— Всем корпусом современных данных… так это говорится? Давненько всем этим интересуюсь, отслеживаю, у бога пониманья прошу… Что, непривычно? — Он глянул приценивающе, усмехнулся; и, наконец, оттолкнулся от подоконника, к столу вернулся — но сел, недоверчиво на кресло покосясь, на стул, на стопку газет и бумаг на нём, ничуть оттого не чувствуя неудобства, привычный ко всему, видно. — Не-ет, когда дело сатаны касается — ничего не слишком. Преизбыток дурной зла в мире — это ж аксиома, согласитесь… согласны?

— Что спрашивать… На переучет бы закрыть его, хоть на время. На чистку.

— А сие дело не наше, не дай-то бог нам самим… уже пробовали, примеривались. Нет, всё ж и равновесье какое-то есть, нам не понятное, гармония. И другая чаша весов не здесь, трансцендентна она… Но вот мы в одиночку всё, и соборность наша если раз в столетье сработает, то и хорошо, — а они? Всегда-то вместе, в кулак сжаты, за любой свой интерес как один… — Он это на одесский манер произнёс — «интэрэс», и говорил медленней теперь, раздумчивей, хотел быть убедительней, верно, и лишь худыми костяшками пальцев по столу нервно отстукивал, какой-то свой такт отмерял. — Корпоративность у них, знаете, святей ихнего папы, пахана козлоногого. Какой, впрочем, не чинится, всё позволяет — до времени... Думаете, небось, свихнулся на идефиксе этом, демонизирую? Про меня?

— Ну, зачем же, Михаил Никифорыч… думаю, что не оставляете недодуманным. А то что-то разленились мы до конца мысль доводить — или боимся. В другом дело. На кой ляд вообще им тогда какая-либо вера, хоть и в нечистого… так я вас понял? Чего другого, а рацио, практицизма с цинизмом у них уж побольше нашего…

— Верно, всё верно… А затем, что поначалу тут вопрос не столько веры, сколько идеи. А точней, веры в идею. В замысел свой, а не в промысл божий. И это, между прочим, не только у раввината высшего, но ведь и у христианской некогда верхушки западной тоже, в масонерию поголовную впавшей, — вера в концептуальную именно идею зла, вседозволенности. А прикрыть свою злостность эту… да хоть равенством добра и зла прикрыть, манихейством, булгаковщиной нынешней. Или там вынужденностью зла, как горького лекарства, почему нет. Но без крыши, навершия мистического, без метафизики своей идея — любая — не жилец, вот ведь в чём дело. И потому метасимвол её, в свою очередь, просто не может не персонифицироваться рано или поздно в некое… ну, сверхличность некую, что ли, обоженную, это ж алгоритм человеческого мышления самого, матрица его. Нет, если уже не веруют, то верят: в идею, а чрез неё и в подателя сверхсущного её, покровителя, вот ведь как! Для них же, поймите, добро на земле так же эфемерно или невозможно, как для старцев наших зло в творении…. Полюса!

— Логика своя, — сказал, наконец, он подуманное, — у вас есть, конечно…

— А тут не логика только… да и что она? Сама-то структура мира алогична, по всему, и антиномична насквозь. И этот холст, эта подоснова духовная — она то и дело сквозь грунтовку общеприродную проступает, сквозь наляпанное человеком тоже… А вообще-то, довольно грандиозную, по нашим понятиям, и трагическую успели мы картину намалевать, да и… мерзкую, что ни говори. И чем дальше, кстати, тем она больше осыпается, краска. Как ни замазывай, а проглядывает всё чаще она, подоснова, — метафизическая, высшая. Всё чаще, — убежденно повторил он, — и совсем неспроста это… Ну, а диалектика с логикой, антиномия — это лишь домоправительницы здешние, экономки, не хозяин сам. Лишь правила некоторые для жалкого разума нашего. К исполненью, впрочем, не так уж обязательные, любовь и их перемогает.

— Но смысл-то? — Непростым оказывал себя протеже Воротынцева, по той же последней фразе даже судя, да и не приходилось ждать другого — как и убеждать собеседника, что уж лучше объективировать и зло, и добро, к безличному относить как просто имеющему быть в природе вещей, чем пускаться в рискованные рассуждения насчёт персоны с рогами, старушек пугать. Но раз уж зашла о том речь, надо было договорить, дослушать, додумать — пусть в качестве предположенья даже. — Им он, покровитель, враг человеческий по-вашему, даже опасней, выходит, чем христианам..

— Им-менно так! — не выдержал, вскочил по-мальчишески Сечовик, глядя горячо, влюблённо почти. — Кинет же, в конце концов… кидала известный! Душу выцыганит, весь их спекулятивный гений им же в насмешку обратит, в хохму. В кучу грязи, черепков их кучу золота превратит… сказку помните? И ведь любой же простец верующий про это знает, про чертово-то золото, но вот хитромудрого спекулянта иль ростовщика в пагубе этой никогда и ни за что не уверишь! Выше это сил его — чёрту не поверить, соблазну золотому, и мессия-машиах золотоносный, он же антихрист, в генах у него испокон, у богоборца, и только часу ждёт, чтоб материализоваться, в земное исчадие воплотиться… да он уже и есть, в корпоративной-то форме.

— Да читал как-то мудрецов этих самых пресловутых — ну, какие это протоколы? Или фальшивка, или…

— Согласен, целиком! А им и выгодно оспаривать их как протоколы именно — которых, в таком виде, и вправду ж быть не могло. Только наши дураки могут целый век, как с торбой писаной, с такой глупостью носится: ах, протоко-олы! самого Базельского конгресса протоколы!. Типичные политические тезисы это, и автор их совсем даже не безызвестен: Ахад Гаам… был одессит такой, параноик подстать Адольфу.

— Вот как?

— Так, напряжённый был чёрт. И вовсе не на Базельском еврейском, а на другом, уже в одиннадцатом году были приняты тезисы эти как программа, к действию. Для публики лопоухой мировой — опроверженья, суды, хай и гвалт всесветный. А для своих, доверенных, сами издают цитатник сей — без выходных данных, безо всяких нилусов, само собой, комментариев каких-либо, им-то они ни к чему… покажу, есть у меня экземплярчик — еле добыл.

— Каким же, интересно, образом?

— А через сокурсника, тот ныне в Броксвилле где-то бабки зашибает, дезертир. Через тех иудеев местных он и достал. Глянете. Вот где самим сатаной надиктовано!

— Зло — в самом человеке, в нас, далеко искать не надо, — пожал плечами Базанов: как там ни существенно было кое-что из рассказанного Сечовиком, а разговоры эти долгие, ни к чему, казалось, не ведущие, утомлять стали, раздражать уже нешуточно — прав Алексей, в какую-то говорильню уходим бессильную… Но и другого-то пути к выработке нового мнения общего не виделось пока, и чем, как не разговором этим, была газета его, и когда-то еще поймём как надо происходящее, опомнимся, мысль свою на ноги поставим? Только знаешь, что — нескоро. — Сатана... Что-то чудят, согласитесь, старцы ваши православные: зла в творении нету, видите ль, а боренью с бесами, со злом всю жизнь свою отдают… Те же ангелы падшие — что, не тварные разве? Это я не для спора, просто как мненье своё: как бы ни хотели мы, а зло врождённо миру, природно, а потом уж и социально, и как ему не перетечь было из природы в человека, а из него и в социум? А то, выходит, что не мы, а сатана во всем виноват. Не-ет, нам он уж точно без надобности, сами за него всё сделаем, управимся… Ну, придёт еще один покоритель вселенной, мерзопакостник очередной… пусть из колена Данова, — показал осведомлённость он, — или из какой другой клоаки… Так их уже было-перебывало…

— Не было! На концептуальном именно уровне зла, метафизическом, общемировым по масштабу, по силам и целям — не было. — Это Сечовик сказал твёрдо, даже и лицо его фанатично как-то обострилось, вылезло скулами. И формулировки, вне сомненья, не сегодня обдуманы им были, отточены… да, заденут если, обрежешься — не вот заживёт. — Тут качественный скачок, и не дай нам бог его просмотреть, не учесть… Впервые всё зло под единую руку собрано, да, под волю мало сказать — незаурядную. Воля ко злу как объединяющая идея — о, это давно зрело, веками, тыщами очагов разрозненных тлело, как… как пожар подземный, торфяной. И неизбежно объединиться должно было — глобализацией зла, если хотите, эгоизма элит мировых, национальные пределы переросших. А внутреннюю разборку, последнюю, они еще во второй мировой провели — с Германией, с японцами тоже, подмяли под себя, все препоны к объединенью сняли. И заметьте особо, что это я не столько о евреях, сколько об англосаксах, а еще точней — о Британии: как ворочала она, грубо говоря, всем на свете, так и до сих пор Западом всем правит — помыкает, интриганка и грабительница вечная, разве что скрытней, исподволь… Вот что надо понимать, а не на штатовские бицепсы глазеть. И даже верхушку еврейскую заставила под собой ходить — пока, во всяком случае; но вот идеология вся, метафизика зла, масонщина богоотверженная — откуда, вы думаете?! А всё оттуда ж, из гноища каббалы этой, человеконенавистничества застарелого… гностики избранные, как же! И теперь вот всю мощь невиданную на штурм небес бросили, на самые-то главные установленья господние. Сами ж видите, как человека обрушивают — в самого себя, в горизонты нижние, ниже пояса... расчеловечивают, да, по новейшим технологиям саморазрушенья, одичания, сами же о том пишете! И под символику — гляньте! — сплошь сатанинскую, нарочитую, уже ж и не скрывают особо, откуда дровишки-то, и мы для них — цель первая!..

— Не тратьте порох почем зря. — Ему пришлось усилие сделать, чтобы не поморщиться, сказать это как можно шутливее. И что это они взялись стращать — Мизгирь, а теперь вот и этот? Со всех сторон нас пугают, как малолетних, и не без умыслов всё это… — Кое-что и мы знаем. За другим дело стало: как противостоять, чем? Из наличных исходя наших сил, из невеликих, главные-то либо разбиты, либо заблокированы умело, умно… Просто понимать — мало. От нынешнего зла, как говорится, ни крестом, ни пестом не отбиться, здесь что-то большее надо, стратегию особую…

— Да? Ну, раз понимаете, то ставлю вопрос: кто? Поскольку коммунизм не устоял, жидок в ногах оказался, выродился бюрократически и всяко, то кто остается тогда принципиальным — на уровнях духовном, идейном и практическом — противником этого сатанизма сверхсовременного? До конца, до или-или, быть или не быть?

— Церковь, — признал, споткнувшись в себе малость, Базанов — хотя, может, слишком уступчиво признал и однозначно. — Но это если всё зло к сатане сводить проблематичному, к проискам его, а это ж не так. В любом случае, нынешнее зло — оно скомбинированно, многослойно… Нет: оппозиция широкая, настоящая, куда бы и церковь входила, добавляла метаизмерения своего.

— Это какая еще — настоящая? Да там понамешано… Коммуняк чуть не с полдесятка толков, националистов еще больше, язычники, монархисты, казачки эти ряженные, бычки-медалисты, понацепили жестянок себе с крестами, потом еще эти… либерал-патриоты — вавилон! Не разумеет друг друга в элементарном даже, в той же любви к родине — даже в ней, любви, враждуют! Оно и понятно, атеисты же в большинстве, не вера у них — роли. Ролевые люди, не получилась роль — бросил. А где атеизм, так гордыня, по себе знаете… Чему удивились, гордынке своей? Так это ж по газете зримо, отслеживаю. Есть. А видов этой гордыни, доложу, несть числа. Вплоть до самоуничиженья последнего, да-да. То и самоликвидаций даже, суицида, тоже не в новость. Она псевдонимна, как ассимилянт, протеична, в самоотраженьях прячется, самоотрицаньях, в преисподнях душевных — за ней, знаете, глаз да глаз…

 

14

Не столько Сечовик удивлял, интеллигент в первом поколении, судя по всему, по тому даже, как выстраивал с книжной правильностью фразы, но логикой тою же орудовал грубо-таки, напрямки, куда больше лому и ваге доверяя, чем инструментарию и плутоватым умопостроениям нынешнего политэстетизма.

Это-то как раз понятым было, сам из тех же, в амбивалентностях всяких барахтаться не привык, некогда, выгребать на струю надо было — чтоб уж захлебнуться если, то не в протухших, забывших небеса отражать заводях конформизма и политкорректности, так сгоряча желалось.

Но странен был всё-таки покровительством своим Воротынцев, над ним, Базановым, тоже, — что искал в них или через них этот из скороспелого квазисословия «нью рашен», на деле же пахан одной из спекулятивных группировок первоначального накопления, будучи, как торжественно выговаривал в таких случаях Дима Левин, на другом конце политического спектра? Недоставало никак прямых и довольно-таки упрощенных объяснений на сей счёт самого Воротынцева, не верилось им вполне средь всего этого оголтелого рвачества, звериной делёжки власти и собственности, бесхозными объявленных на время «большого хапка»… да, не хватало только пешкой разменной стать в чьих-то многоходовках, рационально-циничных комбинациях, на чей-то политиканский гешефт работать. Любые попытки такие видеть надо и лучше сразу их пресекать, иначе не выпутаешься потом.

Воротынцевым переданную статью Сечовика он как раз вчера глазами пробежал: грубоватая, резкая — впрочем, за малыми поправками и сокращеньем, вполне газетная, готовый почти газетчик. В интеллектуальные дебри залез, правда, с излишком… Хотя пусть себе лезет, пусть поворошит мозги — свои и чужие. Шире газету делать, для думающих, иначе утонем в социально-коммунальном, как в яме выгребной. А надо, как издавна завещано, с заглядом вперёд вести, впереди быть… чудаком на боевом коне, без эвфемизмов говоря — дураком? Для первоочередного отстрела? Похоже на то. Очень уж похоже, когда за тобой не эскадрон, не боевая цепь, а толпа разбродная, розная, дрекольем вооруженная, Вавилон этот самый разноязыкий…

— … а сущность переворота, суть-то какова?! Да немудрёна, если прямо поглядеть. Номенклатура наша, партхозактивная и всякая, откровенно неумна же, но вот корыстности плебейской в ней хоть отбавляй. Вроде и управляет всем добром несметным народным, на миллионы там и миллиарды, — а не поимей, не моги. А иметь сверх мочи как хочется, чтоб как у настоящих правителей, у собратий западных, почему бы к ним не пристроиться… в элиту мировую встроиться, натурализоваться, так сказать, чем мы хуже? Вечный же искус это для неё — Запад, со времён ещё Курбского, да и хомут государственный куда как мягче и легче там, свободы рук побольше... как бы присвоить, хапнуть? Зависти и жадности много, а ума никакого, долбаки же, выходцы из социального лифта вертикального, хорошо ж было налаженного. Да и совестишка еще кое-какая, еще русская теплилась кое в ком, трусость чиновничья… — Сечовик, уже и возбуждённый опять, даже ходить пытался в узком промежутке между столом и диванчиком, натыкаясь на всё те же углы и не замечая этого. — Не-ет, алчба эта долго копилась и ничем иным, думается, и кончиться не могла — при нерешённом, вдобавок, нашем элитном вопросе вообще: ныне ты почти всемогущ, а завтра кто? Пенсионер… А позовём-ка мы, товарищи, жидов… не евреев вообще, а именно жидов, всякой к тому ж национальности. Уж они-то всё устроят, изловчатся. У них, поди, и слова-то нет такого в словаре ихнем — совесть, а вот наглости, хваткости… Те же, само собой, условия выкатили свои: средства информации нам все и финансы достаточные, как дуван дуванить будем. Ну и встряхнули останкинские кости, а от этого замогилья добра не жди. Раздуванили страну; но чтобы жид у недоумков этих продажных, каким свой народ ненужным стал, в шестёрках подручных ходил… нетушки, шалишь! В придачу, и Запад за ним, сородичи тамошние подмогли. А мы теперь спрашиваем, чья у нас власть… По абсурду не видете — намеренному, наглому? Удивляетесь? А нечему удивляться: жид — как авантюрный именно тип, опять подчеркну, — просто же не может в пространстве правды, в её измерениях жить, поскольку сам ложен весь наскрозь, извращён. И потому искривляет его, пространство это, вокруг себя, все координаты и критерии сбивает, крайне зыбкими делает… саму действительность подменяет вокруг себя, призраками, болотными огнями населяет её, виртульщиной серной, несуразиями — чтобы скрыться за всем за этим. Хаос, им управляемый, абсурд — вот его стихия родовая, а уж в этой мути лови что хошь, это и Ахад Гаам своим ученичкам толковал… Другое дело, что не всякий еврей — жид, их вон и чисто русских жидов поганый преизбыток; другой вопрос, в какой мере, когда и как за ихними машиахами инфернальными само еврейство идет — при том, что разноречья идейного, толков разбродных и у них хватает. Да и нынешний-то соблазн избранности, спросить, не от комплекса ль неполноценности застарелой, двухтысячелетней… шутка ли, истинного мессию проглядеть, не узнать вовремя?!. Огонь-то благодатный каждый год, Пасху каждую пред глазами их нисходит — в укор им, сияет миру чудом своим… Сама история по-другому бы пошла, и сейчас, может, были б они народом священников христианских, светочами нравственными, а не… Да, Павлами, а не Савлами. — Слабая полуулыбка появилась на губах тонких, жёстких его и тотчас пропала. — Но и законы корпорации вельми суровы у них, а управленье, поглядеть, безотказно в общем-то, прямо образцово-показательная иной раз дисциплинка, завидная… А мы? Продажней русских сейчас в свете нету, все рекорды бьём опять. В октябре позапрошлом — предала же Москва лучших своих, искренних, перед поганым телеящиком просидела, толстожопая, пивко себе сосала. Занятно ей было поглазеть, как речушка бунтовала — из неё, моря, вытекшая… Да если б каждый сотый хотя бы вышел тогда, мы бы там всю грязь смели, всю гнусь эту, и головку белодомовскую заставили б сделать всё, как народу надо…

— Были там?

— А как — не быть?.. И ведь не верха только, а и низы скурвились мигом, всяк в корысть свою мелкую кинулся, в выживанье, видите ль, — в животное… Слепы неверьем с легковерьем вместе, глухи самодостаточностью какой-то дрянной своей, и как-то вот — дивное дело — уживается она в нас с таким же дрянным неуваженьем к себе, самоуничиженьем — а покаяния нет как нет… А всё гордынка рабская, голоса свыше не слышим, а он же внятней некуда нам говорит: не перед европейской шлюшкой правозащитной, не перед жидом визгливым — в себе покайтесь, перед собой, грехи свои переберите, обличите пред богом и тем восстанете. Очищеньем покаяния дух восстанавливается, больше ничем. А верой вооружается — так и только так!..

Вот уж действительно — блажен уверовавший, имеющий за спиной, к чему бы прислонитья, впору позавидовать. Уже завидовал, и на миг какой-то горько стало, едва ль не обидно по-ребячьи, что — не дано, лишён опоры этой и отрады, пусть мнимой даже. Что один в голых и жёстких, всеми сквозняками продуваемых конструкциях безбожного реала, где божества все и демоны в самоуправный случай сведены воедино, а недалекий наш холопствующий расчёт в прислужниках вечных у него… один? И опять: не дано или сам не взял? Пренебрёг?

Было б чем. Не виделось — чем.

И с неприятием непонятным, досадой ли смотрел в бледные невзрачные, но сейчас азартом собственной правоты разгоревшиеся глаза Сечовика — чистые, в этом-то сомнения не было; но что-то уже и не радовала, как ещё недавно совсем, прямота эта и простота соратников, братков-правдоискателей — боевой простотой и надежностью «калаша»… что, так и будем напрямки, напропалую в штыки ходить — на броненосных монстров? Позавчерашний день. Повыкосить могут, порубить еще на дальних подступах к цели…

Так и будем. Ни тактики пока иной, ни оружия, о стратегии и вовсе речи нет, не измыслили, даже не перекрестились вовремя, поскольку и грома-то не услышали, проблагодушничали, разве что первые намётки её у воротынцевых немногих. У поселяниных — буде она будет… Где-то, верно, зреет она, в недрах того растерянного и безответного, что народом раньше звалось и, казалось, было, — как ответ на глумление, одновременно же как «аз есмь» всем в нём, народе, разуверившимся или вовсю уже злорадствующим. Но вызреет, нет ли, а нам всё на себя принимать, ибо надеяться пока не на кого. Опять вон повестка в суд, теперь уже от мэрии жерамыжной, но это всё цветики, как и ругань, а то и угрозы крутые по телефону, по почте тоже. У Серёжи Похвистнева из Прикамья, с каким у Черных в бывшей белокаменной сошлись на Совете журналистики патриотической, так же вот, с этого же всё начиналось — и убили средь бела дня, нагло, только что визитки не оставили своей. На войне как на войне, откровенность на откровенность, но это-то простейшие боевые действия, примитивщина; а есть и много каких других, куда более изощренных способов самоё дело придушить, убить, в технологию тотального подавления уже выстраивающихся, о чём и на Совете уже голову ломали — чем, как противостоять? — и не скажешь, что хуже. Выкроил из загашника редакционного, что смог, с ребятами вдобавок скинулись, послали вдове, и что тут сделаешь ещё?

А выкосят — кого как, не в первый раз уже, но с обострившимся нежданно пониманьем и как-то покорно подумал он. Выбьют как отрядишко дозорный, наспех и кое-как собранный и вперед высланный — как в том октябре, силы тут даже и сравненью не подлежат. И на помощь с тылов, тоже разгромленных, никто не подойдет, некому, не надо на это и рассчитывать даже… пока-то опомнятся, запрягут, если вообще успеют запрячь. Нет, не надеяться на помощь. И в лучшем случае время выиграть, погань эту на себя отвлечь, развертывание других, главных и незнаемых пока ещё сил своих прикрыть, той самой стратегии выработку, должна же она в тугодумье нашем созреть, наконец, не в первый же раз…

Валяйте, косите… вы ещё с нами повозитесь. Ещё и победу свою попразднуете, постоите в изголовье — со скорбной мордой торжества, с вечным своем, на публику, трауром под глазами. Но и посеянное вами так или иначе, а вам же пожинать придётся. Сколько ни расти ему, а вырастет, вызреет, этого-то ещё никто остановить не мог.

И нашему брату не след в обиду лезть, вдаваться… на кого, на себя? На первую очередь свою, участь немирную, на пущенную очередную судорогу? Времена не выбирают, в них живут и умирают, — кто это сказал? Точней некуда сказано. А и жаль всё-таки, и обидно — за чистые эти глаза обидно, за упованья наши детские, прахом пошедшие, за всё. И, значит, взрослеть окончательно надо, мир таким принимать, какой он — ненавидящий нас — есть… Но ему-то этого не скажешь, не поймёт, не согласится.

— Ничего, Михаил Никифорыч… ничего, не на нас кончается наше. Что, Коловрат Евпатий напрасно был? Соберёмся, переможем. Русские — вот наша вера.

— Да не вера это никакая, — дернулся, отшагнул назад Сечовик, страдальчески поднял серые бровки, — не вера! Кровь это урчит, ничего больше, инстинкт хорохорится, тешится… Кровь душу не заменит, тем более — дух. Западэнцы вон, придурки на побегушках у папства, всякие эти незалэжники говённо-блакитные — сказалась в них кровь?! А ведь одна у нас она, русская! И не кровь же в нас бессмертна, в самом деле… она-то сама на себе же и кончается, собой ограничивается, вытекла и… Вы Франка когда-нибудь читали? Семена Людвиговича — да-да, еврея?

— Почему — когда-нибудь? Еще по «Вехам», и отдельную из серии книгу не так чтоб уж давно — не всю, правда… И уважаю очень. Вот как раз об этом…

— Во-от!.. — перебил и даже головою замотал Сечовик, его останавливая, сам спеша сказать. — Вот дух, не закабалённый кровью, от всей и всяческой каббалы свободный… сказано же: где хощет! Да я за него одного, не знаю… Толпу болтунов наших, витий митинговых отдам, какие первичную нужду духовную народа своего не слышат, в социалке низменной да политике, в апостасии погрязли, самодостаточны в ней, самодовольны как свиньи в луже!..

— А их куда, толпу эту? Лукавому, как вы это называете, на откуп? Тоже свои, какие ни есть… Нет, я с вами спорить не буду, уж как хотите. Не до споров. А статью вашу прочёл, толковая, хоть сейчас в номер. Но лучше после Гашникова, в итог, согласны? — Тот недовольно кивнул, лицо его всё ещё невысказанным мялось, недосказанным, как-то по-детски не могло остановиться. — Ужмите только — на треть, хотя бы. А кровь… Еще жёстче впереди будет, жесточей, тут и она в помощь. Ею тоже расплачиваться будем, платим уже… Ладно, к делу. Что-то еще принесли?

— Да-да… вы правы,- неожиданно согласился тот, присел, — всё надо собирать, не до… Все поскрёбышки. А вы уверуете, я знаю. Не пустотелый… Да вот, как Леонид Владленович велел, — он старую, порепанную по краям пластиковую папку, на диванчик было брошенную, стеснённо подал, довольно толстую. — Плоды страстей, так сказать… ну, что сгодится, воля ваша. Я и не хотел, но Леонид Владленыч… О, это личность. Вы и не знаете даже, может, какой это человек.

Не знаю, подумал Базанов; и переспросил, машинально почти:

— А вы — знаете? Давно?

— Смею думать, что да, — несколько чопорно сказал Сечовик, даже спину выпрямил. — В рамках старого знакомства, конечно… С заглядом думает и делает.

— Без сомнения, — счёл нужным подтвердить и он, в неискренности тут нужды не было. — Человек глубокий, да. — В редакцию надо брать Сечовика, это вчерне он уже решил; и отложил папку. — Хорошо, мы это посмотрим. Так что с церковью, с чего начнём?

— А уже и начато, Иван Егорович: благословенье владыки получено, община православная мною собрана, считай, остается регистрация. И не изволите ль войти в неё?

— В общину? — удивился и, пожалуй, растерялся Базанов. — Но я же, сами знаете, невер…

— Это ничего, ничего…

— А что, нужно? Для пользы делу?..

— А для всяческой пользы, — впервые, кажется, улыбнулся, степлил морщины свои Сечовик, глядя ласково, и у него даже сердце стукнуло неровно: до чего похож в улыбке на брата, на Василия… Бывают же лица, похожие лишь в движеньи каком-то одном, в выражении, как этой вот прищуркой бесхитростной, беспомощной даже, какая у снявших очки близоруких людей появляется, а вдобавок и щербинкой — почти той, памятной… — И для весу, конечно, тоже. Пожалуйте паспорт.

— Что? — не сразу понял, очнулся он. — Какой паспорт?

— Ваш. А вот здесь, в формуляре, данные напишите свои и подпись. Для регистрации паспорта нужны, завтра иду.

— Тогда уж и Гашникова включите, попросите. Давайте-ка я звякну ему, сведу вас. Прямо сейчас и зайдёте к нему в контору, тут недалеко. Незаменимый совершенно человек, универсал. В Малаховом церковь деревянную поставил, сам и прорабствовал, и углы рубил… и обрамленье иконостаса, да, тоже вырезал сам. На все руки, одним словом, что топором, что рейсфедером…

— Да? Ну, такой-то позарез нужен — спасибо, звоните. Так, говорите, топором… — Сечовик крутнул шеей, будто ему ворот тесен был, усмехнулся. — Да вот — анекдот не анекдот один есть, вроде свежий… хотите? Я, вообще-то, не любитель, не мастак их рассказывать, а… Значит, прижало как-то Ивана с деньгами — уж извиняйте, без Ивана не обойтись… Позарез нужны, а к кому? Приходит к Мойше: так и так, мол, десятку в долг. Или сотню там. Тот ему условия: во-первых, залог, во-вторых — если через месяц долг не вернёт, то еще сотню отдать, в виде процента. Ну, тому деваться некуда, согласился, спрашивает: а чего в залог-то? А что у тебя есть? — это Мойша ему. Да ничего нету, мол, топор один, каким зарабатываю. Беда с вами, еврей говорит, одно разоренье вас жалеть; ну, неси хоть топор. Принёс Иван топор, отдал, а тот ему сотню отмусолил…

— Неправда, — буркнул Базанов. — Пачку не покажет. Загодя отложит — сотню ли, мильён.

— А верно… В общем, дает бумажку, а потом и говорит. Слушай, говорит, Иван, я ж знаю, за месяц долг ты мне всё равно не отдашь… так ведь? Так, отвечает Иван, где ж их скоро взять, деньги такие. Их еще заработать надо. Ну, давай тогда, жид говорит, так сделаем: ты мне эту сотню, как процент, прямо сейчас и отдашь… всё равно ж отдавать. Так уж и быть, выручу тебя, соседи мы как-никак. А долг, само собой, вернёшь, когда деньги появятся — лады? — Рассказывая, он еле сдерживал улыбку, бесцветные губы его подрагивали, непроизвольно расползались, ту щербинку выказывая и что-то прикровенное, из его давнего, должно быть, ребяческого ещё. — По рукам? Ну, отдал назад сотню Иван, идет к себе и думает: ни хрена себе — ни денег, ни топора, да еще и должен остался…

И сам же, первый дребезжащим смешком залился, откинувшись на спинку стула и по коленям руками хлопнув… Да, первого поколения, нашего, тут не обманешься, даже и возраст здесь ни при чем. И вот учёны вроде, достаточно системные знания получили, и сметливы, и не без характера, энергетики немало тоже… чего не хватает? Даже и в малость чудаковатом этом, но неуёмном и упорном, едва ль не фанатичном человеке с его идеалами былыми, наполовину в желчь уже перекипевшими, и иллюзиями новыми, нынешними — не говоря уж о массе рядовой образованческой, загнавшей себя в обыванье беспросветно-актуальное, сегодняшнее только, за которым будущего просто не будет… Трезвости предельной к себе и миру? Да, взрослости. Простой, казалось бы, зрелости не хватает нам, то есть способности видеть всё таким, как оно есть на деле, всего-то… Отроческая какая-то аберрация зрения — отрока хоть искреннего, но явно ведь неуравновешенного, в разуме не устоявшегося, в собственной воле и собранности, до глупости порой доверчивого к чужой лжи, к чуждому… не так? Так ли, не так — перетакивать не будем, как отец говаривал. Видно, на самом деле молоды мы как народ, и ничего-то с этим не поделаешь даже и в лучших наших, глубочайших умах; как не вспомнить хотя бы Фёдора Михайловича речь на открытии памятника гению другому, который «наше всё», — и удручающее наивный тот, мало сказать — преждевременный «детский крик на лужайке», эйфория подростковая та, которую и сам здраво-ироничный в серьёзных вещах Пушкин едва ли бы одобрил. Ну, «блажен, кто смолоду был молод…» И вот ведь как-то не состарили беды превеликие, и мало в чем здравости прибавили тоже, скорее уж наоборот, лишь проредили теперь беспощадно и покривили, распустили, расслабили… Из подростковости не выберемся никак, по кругу замкнутому тащимся, это и есть смута.

— Главное, без топора, — сказал Базанов, не сразу и неохотно усмехнувшись, — с производством разваленным. Чем не схема займов нынешних… Голову обить этому Ивану.

— Нет, но жид-то!.. — Уже и отсмеялся он, а глаза, слёзкой невольной подёрнутые, счастливы еще были, он вытирал их, головой крутил. — Это ж додуматься! Ах, паразиты — ну головастые до чего!..

 

15

Отчего-то не переносила жена весну и объяснить вразумительно этого не могла или не имела желанья: не знаю…грязь эта, дрянь всякая, вонь… сам же говоришь: вся демократия вытаяла… Терпеть не могу. И на возраженье, что это старая уже, прошлогодняя грязь, природной уборке подлежащая и очищенью, недолог век её, — раздражалась: грязь есть грязь — всякая; да и вообще малоприятна, дискомфорт какой-то… В конце концов, и Пушкину она не нравилась — читал, надеюсь? Ну, не запрещать же тебе надеяться, это ж и… жестоко было бы, усмехнулся он — над тем еще усмехнулся, что взялись отчего-то в последнее время подозревать, пытаться уличать его в нечтении…. И что чтение? Пожалуй, много можно вычитать у жизни; но это уж потом, после, когда за вереницей буковок различаться стали помалу их смыслы высокие и таинства никому не заказанные, души претворённые чьи-то, донельзя живые, до невероятия. А попервоначалу-то просто жизнь была сама, метельная белая темень за окошком, нетерпеливо-беспомощное ожиданье её, весны, и отца-матери с невылазной колхозной работы, братца из школы… да, подпевавшая в печной трубе твоей тоске метель, по избам запиравшая малых и старых, без батожка двери подпиравшая. Не городской же девочке, в самом деле, это понять. И уже после досталось зимних незатейливых радостей, потаённо переливающихся, мерцающих искрами снегов под полной, в высоте зависшей луной, скольжения стремительного на «снегурках» по лунно отливающему молодому ледку прудовому, по ерикам и старице извилистой средь замерших черных, луне внимающих дерев — или катанья другого, масленичного санного на расхожей лошадёнке, под рыкающую на оттепельных ухабах гармонь и визги подружек простодушных… ну, это и вовсе уж небылым кажется, архаикой, никому не нужной и едва ли не презренной теперь, — но было же.

В архаику, в изжитое сваливается скоро и скопом, без разбору всё, толком, кажется, и не пережитое ещё, не осмысленное как надо, жалей о том не жалей. Вместе с нашими надеждами и намереньями, вроде не совсем ещё просроченными, — нет, не совсем, но прямо на глазах убывали эти сроки, утекали как спадающие уже полые в реке воды, подмывавшие сооружённую некогда на яру крепость, а ныне степной разбродный, через пень-колоду застроенный город.

На скамье сидел, пригретой неверным, ныряющим среди глубоких облаков солнцем, на ветреной набережной. Дочка в коляске спала, соску подёргивая иногда, посасывая, белесонькая неизвестно в кого, в его желанье, быть может, он хотел, чтоб русой она была, хотя русых-то средь родовы базановской век не водилось; тёща же уверяла, что внучка потемнеет непременно, как это, дескать, и с дочкой её случилось… а жаль, как всякое наше задушевное жалко, пусть даже незначащее, малосмысленное и, обыкновенно, несбыточное. Мы и сами-то — если сбываемся, то насколько?

Поначалу хотел в парке, как всегда, прогулять дочку, по аллее той, выходившей на реку тоже; но свернул на бульвар, отвлечься как-то надо было, хотя бы и средь публики гуляющий, какую никогда не любил, а теперь особенно, — не меньше чем урок истории прогуливает беззаботно, да, бездумно, за какой полной меркой отвечать придётся, за невыученный. И вроде знаем это, прогуливали уже — с благодушием, от равнодушья почти неотличимым, а потому, может, и знанье это нам тоже не впрок. Ничего не впрок, как первый раз живем.

Отвлечься, что-то вроде скандала попыталась устроить жёнка, от коего и ушел в переносном смысле, в прямом тоже, коляску с дочкой забрав и Шопенгауэра томик прихвативши, под настроение. Нет, не помощницей нам чужая житейская мудрость, если своей нет. Попробуй вместить, втиснуть в рацио комплексы засидевшейся дома молодой, к публичности привыкшей бабёнки, какой поднадоела уже игра в примерную мамашу, привязью неотменимой обернувшись на годы молодые и годы вперёд, а их-то у женщины, они хорошо знают, совсем немного… отсюда раздраженье, то и дело с откровенной злобой вперехлёст? И отсюда тоже. Нашла же вот, что ему сейчас вменить: с дочкой, дескать, гулять не желаешь, всё я да я везде, весь дом на мне, какой месяц никуда не выйти, ну и прочее. Отвечать, положим, было чем, он и отвечал с доступной ему кротостью и согласно с афоризмами, Шопенгауэром преподанными, но всё это было, как уже не раз, бесполезной тратой слов и нервов, её претензии ни на какие ответы и не были рассчитаны, попросту не нуждались в них. Там всё на себя замкнуто было, закорочено как в цепи электрической, искрило и палёным тянуло, причин и поводов себе не искало тоже, любой пустяк сходил за повод, и главная его забота семейная теперь сводилась к тому, кажется, чтобы гасить, чтоб не загорелось открытым огнём чадным, — и уж не зря ли, впору спросить? Еще после первых, давних уже, вспышек ожесточенья этого её, нелепых и для него крайне болезненных поначалу, надо бы понять, что какими-никакими уступками своими, больше по недосугу, он лишь раззадоривал, разжигал все раздраженья её, едва ль не провоцировал, сам сглупа надеясь на какой-никакой практический хотя бы рассудок женщины, матери ведь уже… Пронадеялся. Выходит, сам виноват, сам недосмотрел за доверенным тебе обстоятельствами, да чего уж там — судьбой самой порученным существом. И не одним, машинально качнул он коляской, а куда более дорогим, раз уж на то пошло, кого подставлять под неразумье двоих уж никак нельзя. Если так, дорого дастся тогда ему чёртова эта газета.

Порученец… Даже и тёща, тоже было подпавшая под недолгие их семейные иллюзии послеродовые, опять не на шутку сконфужена была всем этим и своей конфуз теперь не только не скрывала, а наоборот, примирительно давала ему понять о том, из чего в который раз ясно стало, что для неё-то дочкина принципиального пошиба вздорность не в новость, а чуть ли не в изначальный и навсегда утвердившийся обычай, стоило только посмотреть, с каким облегчением, с невольной и вполне извинительной спешкой покидала она всякий раз их раздёрганное, неряшливым опять ставшее гнездо.

И хотя своенравия того же, гонора нынешним девкам сельским тоже не занимать, но до городских-то им ещё далековато. И Поселянин прав, пожалуй, тут цивилизационное почти различие, поскольку, мол, мегаполисы наши давно по западным меркам-шаблонам живут — по многим, во всяком случае, и переворот хромого, меченого да беспалого неизбежен был, разлом и по этой трещине пошёл, не мог не пойти. Даже стишок откуда-то присовокупил: «А меня всё терзают грани между городом и селом…».

И семейку его базановскую скородумную терзают — так, что пух и перья летят от пошлых голубков, на свадебную «Волгу» кем-то присобаченных. Ставших, кстати, причиной разногласья первого: жених потребовал было снять, хватит и колец, но ещё фиолетово не припечатанная к нему законом супружница до слёз упёрлась — и, по всему теперь судя, вовсе не голубки эти ей нужны были тогда, а своё первое, не менее чем символическое настояние… да и первое ли, припомни? Но какое там помнить — сиюминутным вниманием не удосужится отметить наш брат, больше вовне обращённый, мелочи подобные внутренние, мелочные эти хитрости матримониальные и семейные, разве что задним числом, спохватясь… Вот минуту всего назад парочка мимо прошла — студенческая, скорее всего, три института рядом, с провинциальным наивом поспешно переименованных в университеты и, ни много ни мало, академии, хотя без того скромные их бюджеты, инфляцией раздербаненные, в два-три раза обесценились, это уж не меньше, до профтехучилищей. Он ей о чём-то рассказывает, увлёкшись, жестикулирует залихватски, хвост распустил; а она совсем что-то иное слышит и слушает, на него взглядывая и кивая невпопад, хочет услышать и увидеть в нём, примеряясь к нему или его примеряя к себе, ей слова его — попусту, в пустое в ней говорят, тратятся, пустотой ненасытной женской поглощаются бесследно, бесполезно, хоть ты самую что ни есть великую истину ей говори… самца выбирает на жизнь, выглядывает? Высматривай, девочка, подумал он — с понятной сейчас себе самому неприязнью, отвращением даже; и осадил себя малость, остудил. Не нарвись, девочка, удачи тебе.

Самое же, может, диковатое в том состояло, он видел, что рождение, появленье дочки никак не сблизило их, напротив — ещё дальше, кажется, развело, в некую самодостаточность замкнуло мамашку с дитём и бабкой-помощницей вдовесок, хлопотами огородив, в какие не успевал он и не мог по занятости вникать. И оставался, как это водится, не больше чем добытчиком каких-никаких, но всё-таки достаточных благ, за которые ему больше выговаривали, пожалуй, чем просто замалчивали их, о самой же малой благодарности и речь не шла. Он, впрочем, и сам бы принял её за излишнее, желая лишь не посторонним быть. Но и в этом ему каким-то образом отказывалось, считай. По глупости непроходимой, да, но ведь и по ревности некой, какую в женщине совсем уж не рассудить; еще и подчеркивала, вольно или порой невольно, комплексы его и свои раздражая, расчёсывая: «Тебе, конечно, всё равно, а вот девочке нашей надо бы…» И следовал нестеснительный перечень, из коего по меньшей мере половина дочке Тане ну вовсе не нужна была, вроде стирмашины полного цикла, это ещё куда ни шло, или, того более, дублёнки роскошной, облюбованной женою в каком-то шопе: «ведь же с коляской выйти не в чем, девочку прогулять… как тётка какая в этой шубе!..» — хотя и трёх лет не прошло, может, как покупали шубку, семейный напрягли бюджет, деньжат в кассе взаимопомощи призаняв, последние дни доживали те кассы.

Он раз-другой попытался было оспорить все нелепости эти: «Что ещё за чушь — всё равно?! Не заговаривайся!..» — но его, кажется, даже и не поняли… о чём это он? Дома ночует только, да и то если не в командировке, а туда же… Важнее того, что происходило здесь и сейчас, в квартирёшке двухкомнатной, на кухне и в ванной с завалами стиранного и грязного белья вперемешку, для них не то чтобы вовсе не существовало, но имело лишь прилагательный к бытовухе этой и весьма относительный смысл. Можно было представить, что так вот, на кухонное замкнувшись, жило испокон и живёт едва ль не всё человечество пресловутое, за исключеньем, может, какой-нибудь сотой, тысячной даже доли его, и с оговоркой «минут роковых», бедою или бунтом вытряхивающих из нор и закутков своих разворошённые муравьиные массы на улицы и стогны, на кровавые распри смуты очередной… весёленькая у людей всеобщая история, нечего сказать, но и семейная мало чем лучше порой, милосердной не всегда назовёшь. Хотя что средь всех этих жестокостей непомерных считать милосердием? Тоже вопрос. Закурить дадут у стенки расстрельной — и то за немалую сочтёшь милость.

А самодостаточности, в своём роде цельности этой можно было бы и позавидовать, пожалуй; и опровергать, оспаривать её, тем более обиде мальчишеской волю давать тут в равной степени и бесполезно, и разрушительно, вредно даже было — для себя и для них… ну, что ты, в самом деле, можешь предложить им взамен этой цельности, а потому и внутреннего их, несмотря на спорадические истерики по поводу всяких твоих несовершенств, покоя? Рефлексии свои, безысходные разборки твои с самим собою и миром враждебным, совсем уж чужие им и чуждые, мешающие просто жить? Мешающие, и ты-то это знаешь куда как лучше них. Быть довольным собою — это ведь если не счастье, то покой, далеко не всякому и не всегда даётся.

Попробовал улыбнуться этой обиде своей, закурил; и не дастся, не надейся. Но слишком всерьёз жить, без этой защитной, в сущности, реакции на все и всяческие умаления тебя и уничиженья, попросту опасно — или не уразумел? Да и не в разуме одном было тут, похоже, дело. «Святое недовольство собой» — дорожка ещё та, изрядно утоптанная некогда до монастырей-киновий своих монахами, а следом и восприемницей их невольной, интеллигенцией расхристанной, на распутьях раскорячившейся, продолженная… вплоть до самых до ворот скорбного дома иногда, шутки с этим из рук вон плохи бывают. В душевной болезни человека, в идеалах сиречь дело, будто чёртом подсунутых и к этой хмурой реальности никакого, сдается порой, отношения не имеющих, кроме разве что словесного, воображаемого во тщете.

Раскладывая это всё теперь, отстранённо глядеть пытаясь на всё своё, на себя, он опять к тому же вернулся, с чего начал: один остался… Нет, уже не один, но ситуации самой это не меняло пока, не могло изменить, на такое и надеяться по-настоящему вряд ли возможно было когда-нибудь. Всё равно — не один, с какой-никакой, ещё и себя-то не сознающей, а кровинкою своей; а если уж из дому, из убежища едва ль не единственного своего, избушку не поминая запольскую, холодом пошлости выперло — ледяной же, не внимающей ничему, — то хоть на улице грейся. Что и делал он теперь, без нужды покачивая иногда коляску, поглядывая на взявшуюся призрачной зеленцою всех оттенков, загустевшую заречную рощу, на торопливые мутные, со встречным ветром до бурых барашков спорящие воды.

Не один, и это при всей условности своей всё-таки не одиночеством было. И мать, конечно, пусть и не могла уже давно ничем помочь. Но вот откуда эта боязнь одиночества? Куда же свободней одинокому, казалось бы, а значит и определённей, что ни говори, легче…

Проснулась, соску вытолкнув, дочка, сладко так и смешно, ротиком набок, зевнула — ну, здравствуй! Где была, маленькая, видела что? Уж наверное не виденья вертепа этого, какого то в пароксизмах ненависти корчит, то любви, без разницы особой, одинаково без смысла уловимого. Заманивающий, страстной, много он чего наобещает, но в конце-то всех концов предаст непременно, обманет во всём, к нулю сведёт зияющему… Сведёт, чуть ли не всё обнулит, и в этом выводе непреложном, простом до безнадёги, до томления нехорошего в груди, весь опыт его отцовский, считай, весь сухой остаток надежд его — да, в том самом «чуть», малом и слабеньком таком, в силу лишь заложенного в нас инстинкта, может, имеющего быть и каким-то чудом помещающегося внутри этого полого, как бездна, нуля… Чуточка этого и в коляске вот лежит, голые дёсенки показывает, опять зевая, будто бы неузнающе глядит на отца, а потом перекатывает безмысленные спросонок глазёнки на вершину дерева, ветром пошумливающего, безлистного ещё, на извечно гонимые без вины облака над ним.

Вытер платочком слюнку ей, наклонившись, на мгновенье какое-то тёплый, родным успевший стать запах створоженного молока уловил, душной чистоты тельца и пелёнок; и полумысль глухая, полувопрос к себе уже запоздалы, а потому и не кощунственны показались было ему: знать бы, что так бояться станет за неё, за чуточку, то и согласился бы год назад с женой? С абортарием, если уж договаривать? Там-то, в снах о небылом, откуда только что вернулась дочка, уж не в пример лучше…

И додумал: тогда бы точно свободным уже пребывал — с ненужной себе свободой, девкой безмозглой, какая сама не знает, кому отдаться. И с виною незнаемой, ни в каких вариантах не просчитываемой, в сожаленьях невнятных запрятанной, но виною оттого не перестающей быть. И оставалось, конечно же, кощунством решать, где ей лучше, дочке, или хуже, где — быть… Виртуальное — владенье дьявола, здесь Поселянин хотя отчасти, но прав. Но и реал-то, риторический вопрос, чей? Как ты ни назови зло, оно остаётся злом и здесь, и там. Да и почему — вопрос простеца — человеку вообще даны право и возможность решать такое? Всячески недоразвитого — в судьи, зачем? Многое бы и не без пользы отнять у него…

Тень упала на него, на коляску, и он поднял голову. Над ними остановился, улыбаясь тонко, Слава Народецкий — высокий, в модном до пят кожаном плаще расстёгнутом, всё на нём безукоризненно было, как всегда, и дорого.

— О-о, диво какое!.. — сказал мягко Слава, адресуясь к ребенку, и в ласковость, в искренность его вполне можно было поверить. — Завидую, честно вам говорю… День добрый! Не помешаю?

— Да отчего ж… — подвинулся на скамейке Базанов, пожал его белую холодную руку. — Садитесь. А что же сами?

— Не решимся никак вот с женой… — Он с сомненьем покосился на облупленную донельзя и свежее-помазанную кое-как ядовитой зеленой краской скамейку, подумал и присел осторожно. — Одно дело — время такое… И потом, столько дел актуально важных, в самом становлении сейчас — у современных женщин не меньше, кстати, чем у мужчин. Согласитесь, это существенно.

— Да, рожать сейчас, в вялотекущей фазе гражданской… Если уж с таких безобразий начали, то чем тогда кончат? Гекатомбами?

— Нет, я читаю ваше, но… Неужто вы так пессимистично настроены?

— Так. Ну, жизни это насовсем не отменяет… Вас, я слышал, поздравить можно — с избранием в правленье банка, верно? Тогда — поздравляю!

— Да, некоторым образом в обязанность вменили, — с достоинством наклонил голову Слава. Сейчас положено ему было уже имя с отчеством, так приосанился он за эту зиму, юридическую службу при новом этом заведении возглавив неожиданно… не настолько силён Воротынцев, если с таким, по слухам, немалым ему сопротивлением провел креатуру свою в правленье? Или, наоборот, как раз потому именно, что силён? Впрочем, с тех пор, как они юридически оформляли газету, видеться с Народецким пришлось несколько всего раз, да и то мельком, не поговоримши. — Благодарю. И представьте, когда мы регистрировались, в заявках у комиссии уже был «Русич»… Но опоздали те, пришлось им срочно переименовываться, и я им не завидую, признаться. Однако ж первым у нас русским банком быть не только почётно, но и, к сожаленью немалому, трудно быть, самоё имя обязывает… — Озабоченно сказал это, брови сдвинув, но с и гордостью — искренней, опять показалось Базанову. — Не все даже и отчет себе отдают, насколько это важное сейчас, необходимейшее дело. И каких долгосрочных целей предстоит достигнуть — когда и препятствий предостаточно, и … недоброжелателей, скажем так.

— Ну так давайте расскажите газете, а газета — всем. Хочу это, кстати, Леониду Владленовичу предложить, при первой же встрече. А лучше позвоню, прямо завтра.

— Рано. Пока рано. И весьма занят он, насколько я знаю. Я тоже вот на полчаса вышел — от бумаг проветриться, подышать. И — вы с дочуркой прелестной!.. Но мы это, само собой, сразу имели, имеем ввиду. И решим, кто из членов правления и когда выйдет на вас, на разговор. Вы их, надо думать, поздравили уже?..

— А кого? Я и персоналий-то не знаю толком — так, некоторых…

— Как, а того же Владимира Георгиевича?

— Да?! Но он-то ни полслова нам об избрании…

— Совсем ничего? Ах, Владимир Георгиевич…- Загадочная, тонкая опять усмешка появилась на губах Народецкого. — Ах, адвокатский барон!.. И что за пристрастье к секретам полишинеля, однако, не понять… всё-то у него тайны, всё-то он роет-кроет. Список-то отнюдь не конфиденциален. Как, впрочем, не формальны и права члена правления, весьма немалые… Ну, отнесём это за счет природной, родовой… э-э… конспиромании Владимира Георгиевича — ментальность, что с ней поделаешь. Архетип. И как вы, сошлись-сработались?

— Да он, собственно, и не работает в газете, вы же знаете. Колонку ведет, рубрику — вполне зубастую, нас устраивает. И как советник, дельный порой.

— Ну, а теперь он в ранге не ниже посланника, — пошутил не без важности Народецкий, — так что хочешь не хочешь, а придётся с ним обращаться согласно статуса и политеса, сугубо осторожно… да, осторожней. Впрочем, посланник — это ещё не наместник. Вы меня поняли, надеюсь.

— Да мы всегда это знали. Но, как я понимаю, наше финансирование, тем более с учетом инфляции дурной…

— Пусть это вас нимало не беспокоит, Иван Егорович. Какая вам разница, с какого счёта получать на свой? Дело не в деньгах, дело даже не в их количестве, инфляцию мы, как видите, учитываем… что — количество, тем более в деревянных. Нет, на политику всё замкнуто сейчас, на идеи; а нам надо, чтобы это русская была идея. Без коммунизмов и всяких либерализмов, накушались этих измов…

Важничал Народецкий, подавала недавний, и не мешало сбить бы малость гонор ему, но говорил-то, конечно, от имени и по поручению, несмотря на случайность встречи этой, выдерживал заданную генеральную линию… знаем давно, нагляделись. Но и заморочки юридические, по снисходительному отзыву Мизгиря, развязывать умел уже, не отымешь.

— И как вы тогда расцениваете — в этом смысле — газету? Нынешнюю, как она сложилась?

— Неплохо, я бы сказал, хотя не сторонник резкостей и некоторых аффектаций, даже эпатажа намеренного… Уровень интеллектуальный более или менее держите, как это ни трудно в политическом, уж прямо скажем, издании. Ну, а красный рефлекс… Я понимаю, он неизбежен, хотя бы в силу сравнения с недавним еще, советским прошлым… — Он встал, заботливо отряхнул себе плащ, на часы глянул — статный, из сердцеедов по виду, если бы хотел и мог «сторонником» этого быть. — Я бы одно, может, посоветовал…

— Что, интересно?

Кому неинтересно было, так это дочке: сначала по очереди переводила осмысленные вполне, светлые как талые ледышки материнские глаза, всякий раз на говорившего; а потом наскучили они ей, на облаках пыталась задержать, собрать взгляд, на ветках, густо усаженных почками, которые всё дергал и качал влажный ветер с реки; и завозилась, нежно закряхтела — то ли «подмокла Фёкла», то ль уже проголодалась, давненько они из дому.

— Хотелось бы о местных русских, да, кстати, и татарских предпринимателях и купцах читать побольше — до семнадцатого, разумеется. И особо — о финансистах наших: дело это, вы должны понимать, тонкое, проще простого спекуляцией всякого рода, ростовщичеством увлечься, от домостроительных нужд уйти, нежели о насущном печься, об экономике реальной, производящей… вы поняли мою мысль?

Да уж куда нам понять — тем более, что и мысль эта не твоя, скорее всего, ты бы и на процентный жирок с банковских продаж и займов не отказался жить, мальчик… Но мгновенное это раздражение как-то всё же соседилось в нём, уживалось ещё с начальным расположеньем к этому покладистому, в общем-то, спецу… пусть попузырится, лишь бы на дело работал. Да и рубрика новая, кстати, не помешает — нет, как раз поможет, прикрытием послужит более широкому политическому манёвру газеты, от самих попечителей прикроет тоже… так? Так.

— Спасибо, я оценил, — сказал он — самую, может, малость небрежно сказал, заигрывался всё-таки мальчик; и тоже встал. — Материалы, сведенья всякие найдем, я думаю, а вот с теоретической, идейной частью… Современный — сравнительный — комментарий тут ведь куда важней, полагаю, чем прошлое само по себе, чем события, лица там, факты, не так ли? — Чёрные красивые брови нахмуривший, думающий, Народецкий в знак согласия наклонил голову. — Не взялись бы вы эти комментарии сделать — попозже, когда соберём, представим вам сами материалы? Толково может получиться.

— Пожалуй, — согласился тот, подал руку. — Но я подумаю. Рад увидеть был, пообщаться.

— Я тоже. Заходите к нам, Слава. У нас и кофеёк хороший найдется всегда, угостим.

Это он уж совсем по-свойски сказал, как бывало раньше: перебьётся именем без отчества пока, нам и одного шефа достаточно. И увидел, как опять было нахмуриться хотел, но передумал и вежливо улыбнулся Народецкий, мимо глядя:

— Благодарю, возможно и зайду…

Предупреждать они взялись — о чём? Могли бы, в конце концов, и прямо сказать, зная уже его склонность к прямой постановке всех и всяческих вопросов и, по всему если судить, доверяя ему. Нет уж, решайте свои нестыковки и трения сами. И какие, казалось, могут быть проблемы у несомненного хозяина большого и теперь вполне налаженного дела с бродячим юристом, как однажды аттестовал иронически себя Мизгирь, — теперь, выходит, барон вроде цыганского? Нет, не для бродяжек правление банка, поддержку откуда-то имеет, от членов-соучредителей самих, скорее всего, или сверху откуда-то, и скромность его тут и смиренье паче гордости, надо всё это иметь ввиду. Впрочем, чего-чего, а гордыни своей незаурядной Владимир Георгиевич Мизгирь и не скрывал никогда, даже настаивал на ней при надобности — и, видно, она того стоила.

 

16

Возвращались домой они, и укачало дочку, придремнула опять, но теперь уже неспокойно спала, будто видения иного какого местообитания проходили перед ней, пробегали тенью еле уловимой по личику её, только трогая, но не нарушая тем безмятежности его…

А по дворам, в затишках пригретых, начали зацветать уже, выбрасывать искрасна зелёные метёлочки клёны, сумасбродный ветер принимался порою ошалело гонять мусор по дорожкам, шелуху тополёвых почек, шевеля и растаскивая помалу так и не вывезенные по обыкновенью со времён субботника кучи, ребятня орала и скрипели, свиристели неустанно и на все лады, перекликались с воробьиным чиликаньем единственные во всей округе качели… что её объяснять, весну.

Открыла заспанная жена, и он, с рук на руки Танюшку сдав, сразу к столу письменному прошёл, не отвлекаясь уже ничем. Статья, самому себе заказанная, позарез нужная, зависла — начать да кончить, несколько материалов для читки-правки, вёрстку номера очередного тоже набросать бы не мешало, — всё в пределах нормы на выходной день, к чему привыкнуть успел, никак что-то не обходилось без воскресной работы. В будни сплошные, в недосуг канули былые приятельства и гостеванья — без сожаления особого, впрочем, всему время своё и место, а того и другого на послабки эти уже не выкраивалось.

За собой уже не сразу, но заметил, не мог не сознать, что замкнутей в последние года два-три стал, суше и желчней, пожалуй, куда нервнее внутри. И когда декабрём прошлым белокаменную наскоро навестил, связи наладить на совете журналистов-патриотов — с избытком поразвелось пустопорожних этих форумов с конгрессами самого разбродного толка, в бессильи пытаясь заболтать-зачурать, резолюциями своими гневными запугать не внимающую им нимало реальность или, наоборот, откреститься от неё, — то и Константин Черных, приятель старый московский, живо определился, в какие-то полчаса разглядел: «А потяжелел ты, друже…где замашки у нашей Машки?! Где кураж, формулировочки отточенные как шпага, блеск в глазах где, от какого девки мои в отделе чумели? Вано, избранник белых танцев, покровитель и утешитель всех обиженных мужьями и любовниками — где?!. Нэ вижу!» — «Сублимация, Коста…так это фрейдисты-мудисты называют? Или ошибаюсь? — отвечал он кавказски-пылкой шутейной риторике Черных. — Клятая сублимация энергий в злую двенадцатиполоску — злую и к создателю тоже, поверь. Такая вот отдача при выстреле. Траты, Коста.» Давненько не виделись, но газету Косте посылал, держал в курсе дела, перезванивались, и не ему бы спрашивать.

Успели посидеть-выпить, потолковать, знакомство своё стародавнее из совсем другого, ирреального по беззаботности времени вспомнили, странно и представить теперь — курортное, в местах оранжерейно тёплых и душных, где только бы и жить, садами сплошными все предгорья засадив и дремоту созревающих в прохладных подвалах вин сторожа, — а там угрюмая человеческая усобица разгулялась ныне от края, считай, и до края, по-кавказски вздорная и кровавая, и дети курортников вчерашних головы клали, усмирить безумных абреков пытаясь в который раз, кровью своей погасить чужую вражду…

Дверь он закрыл, но всё равно слышно стало, как начала кормить, кажется, и разговаривала в спальне жена: «…бедная девочка моя… проголодалась наша деточка, а её никто, кроме мамочки…А её увезли и целый час лишний таскали там где-то, морили. Никакой жалости…ведь сказала же: недолго!..Не-ет, надо и ребёнка чтоб!..» — старалась, чтобы услышано было, и не в первый, конечно же, раз. И словцо-то выкопала, в чужой лексикон не поленилась залезть — «морили…»

Какая-то простейшая, но и совершенно непонятная ему глупость во всём этом была, непостижимая, непроницаемая ни для каких догадок, попыток объяснения или даже оправданья, — глупость на ровном, на голом месте, сама себе причиной служащая, самодовлеющая. И любая психоаналитика с места сей воз не стронет, сдохнет в оглоблях.

Конечно, обыкновеннейшая была бытовая неприязнь, бездумная чаще всего, какая накатывает иной раз то на одного, то на другого соузника, на то они и брачные узы, — которой он, казалось, противился все эти годы совсем не безуспешно, научась угадывать в себе уже первые позывы, приступы её и в меру сил укрощая, с нею же и сейчас пытается справиться…слушает, да, хмыкает и катает желваками. Плохо справляется, но, по крайней мере, держит в себе. Супружница же, по всему, о том и думать не думала, по-девчоночьи отдаваясь первому попавшемуся раздраженью своему, и в этом, пожалуй, по-своему искренней была, не откажешь, — той самой простотой, какая хуже воровства. Разъяснял ей на пальцах поначалу всю пагубу семейную эту, наивный, пример благой даже подавал; а не понимала или не хотела понимать, хоть как-то себя сдерживать — какая, в сущности, разница?

Но ещё, может, тягостней было, когда она, закатив ему очередную какую-нибудь сцену нелепую вечернюю, через час-другой как ни в чём не бывало лезла к нему в постели горячими руками, требуя…что вообще можно требовать, ждать после такого? Вот к этому-то, к своему тяжёлому всякий раз изумлению никак нельзя, невозможно было привыкнуть — это что, полная потеря логики поведенческой, беспринципность отъявленная, как ни дурацки это звучит в приложении к делам постельным? Разнуздалась, вот это верней будет, распустилась, считая, видно, что всё ей позволительно, и виноват в том муж. Ему бы ударить по ищущим, по жадным этим рукам, чтобы вняла, раз и навсегда уяснила это своим растрёпанным перманентом; а он отодвигается только, резко поворачивается спиною к ней — зная, что лучше бы ударил, всё равно хуже не будет. Обиженная и этим донельзя, дня на два в молчанку с недобрым азартом заигрывалась жена — тоже развлеченье в своём роде. И средь всех последствий этого одно-то уж точно за добро могло сойти: меньше вздора, чуши всякой слышать приходилось.

И ладно бы ещё от ума их зависеть, бывает и такое, бывают же умницы, в горячке и горечи думалось ему ещё в их первый год, — но чтоб от неразумья бабьего, от хлопот куриных и затей?! Вся жизнь тогда ею станет, глупостью невылазной, всё слопает свинья бытовухи. Ведь и сейчас даже, пытаясь хоть как-то размыслить семейное своё, именно в силу убожества этого неразрешимое, он ловит себя на том, что и сам уже на примитив какой-то кухонный сбивается, на полумыслях зацикливается, получувствах, что — вязнет, тупеет…

Заразна глупость, пандемией мутной накрыла одну шестую, и ни профилактики на неё никакой, ни вакцины, а если леченье, то лишь одним проверенным эскулапами и куда как широко практикуемым способом — кровопусканьем обильным, отрезвляет на время. Но и только; неизлечима, похоже, да и диагностика сама на обе ноги хромает и не глупей ли самой клиентуры?

Вернул из-под стопки вычитанный поутру ещё памфлет Яремника, листнул: нет, умница и лучшее, пожалуй, из приобретений газеты этот Ермолин — зол, да, но и тонок, в лоб на бастионы не лезет, а нюху на слово попросту позавидовать. Прошлый фельетон его на Жириновского соборяне размножили как могли, в людных местах расклеили, до сих пор ещё висит кое-где, хороший клей, — но сорвать зимний наезд «фюрера из Шепетовки» на город, конечно, не смогли. Орал и хрипел, как водится, хамил всему и всем, кому без особой опаски хамить можно; и хоть слушали с ухмылками самыми откровенными, собравшись на представление не в малом совсем числе, а ведь голоснут же за шута горохового, за глупость свою торжествующую. За лестное для себя приобщенье к чужому хамству вдобавок, больше-то отвечать нечем — ни властям, с которыми в хамстве не потягаешься, не переплюнешь, ни жизни, разумного дела требующей, ленивы душой и на диво неразбочивы. И яду вдовесок отмерил Яремник: маргинально-демократическая, иначе местную кодлу этих заметно придурковатых «соколов» и не назовёшь.

Всего-то десяток каких-нибудь лет назад и в самом страшном сне не могло бы присниться интеллигенту нашему рыкающее пьяно мурло на некоем подобии трона в Георгиевском зале, да и этот нечистой слюной базарной брыжжущий, но ведущий за собой подсчитанные миллионы недоумков субъект. Похмельный, второй на веку сон разума русского родил теперь не то что чудовищ — нет, не тянут на чудищ, а какой-то жуткий фарс недотыкомок, мелькающих в угарном дыму пародийных харь, мелких, но вполне козлоногих тварей…На конюшню бы тех интеллигентов, за мурло ратовавших, высечь бы; но, по присловью поселянинскому, в голове если нету — в заднице не займёшь.

А потому о другом любимчике своём озаботился Ермолин — «скушай яблочко, мой свет»…И неплохо обкатывался, в обиход газетный вводился его, базановский, термин: люмпен-интеллигенция — вовсе не бичей имеющий ввиду и не торгашей-челночников расплодившихся, из сословия сего благоразумно выбывших. О претендующих шла речь, об узурпаторах этого прибыльного, если раскрутить, брэнда — вплоть до «совести нации», каковая совесть почему-то весьма растяжимой, резиновой всегда оказывалась и с некоторыми явными признаками вырождения…

Реакция на термин, несколькими персоналиями означенный, была нервней даже, чем он ожидал. «Это не меньше чем опошление великого понятия! — раздражённо и не без доли театральности горячилась, выговаривала ему в курилке перед губернаторской пресс-конференцией шефиня бывшей комсомольской газетки, жадно затягиваясь, кругля губки в фиолетовой помаде вокруг тонкой и длинной как гвоздь-сотка ментоловой сигареты, лиловыми же коготками на отлёте пепел с неё стряхивала на пол, — свести вместе, через дефис, эти взаимоисключающие слова — это ж и оскорбление, и… нонсенс, да!» — «Сводят и опошляют — люди, типы, которые солью земли себя именуют. Верней, друг друга, взаимоопыленьем. А мы, душа моя, по сущности называем, только и всего. — Знал он её давно, одно время даже приятельствовали походя, по касательной, и потому не церемонился. — Ты, часом, не порнушную рубрику свою вспомнила — ну, эти… советы сексолога, с фотодевками голыми?» — «Обыкновенное это просвещенье половое. И эротика, из сферы эстетического. Венера Тициана, Джорджоне — порнуха, по-твоему? — выпустила она дым через ноздри. — Может, запретите и их тоже? Пора бы уж знать разницу…» — «Ты её не хуже моего знаешь, и не валяй дурочку, Светик, сделай милость. Текстовки ваши и сам контекст — типично блядские, что уж скромничать. Хоть у кого, хоть у светоча вашего спросили бы, у Сахарова…впрочем, нет, там-то последнее слово за Боннэр было, во всём. Скажи уж, тираж накручиваешь на сексухе, заголяешься!..»

Года два, пожалуй, лишь мимоходом видел её, за которые она из вёрткой когда-то комсомолочки в нечто дамское вконец окуклилась, холёное, с манерами провинциальной опереточной примы; и неприязнь мгновенная взяла, когда в курилке столкнулись, раздразнить захотелось… ну-ка, Светка-просветительница, покажи зубки? Показала: «А экстремалов натравливать, в политику играть — не проституция?!..» — «Не-а. Не играю. У меня с ней всерьёз и надолго. Надо ж кому-то разбой первичного накопления, весь беспредел этот квалифицировать, люмпенами от интеллигенции нам подаренный. А вот вы его в упор не видите — так, щиплете по мелочи, а всё остальное тип-топ, дескать, всё как надо. Элементарную брезгливость к грязному потеряли, напрочь. По горло в дерьме и дерьма не замечать — это и есть люмпенство, Светочка, отрепья шестидесятничества, гуманизма вашего

тряпочного…рыбаковщина, ростроповщина ваша, сахаровщина. Это не деградация даже — падение, провальное!..» — «Что ты привязался к нему?! Что ты к старику имеешь несчастному, к идеалисту?..» — «Ах, он несчастный!.. Он младенчик, ну никак он не понимал, что резать страну по живому на полтора десятка кусков — это кровища великая… народ ведь его, твой, мой, единый русский народ резать, как колбасу на страны нарезать, никогда не бывавшие, на белорусь с батькивщиной и эрэфией! По его идеалу и накроили: он сдох, выродок, а кровь всё хлещет!.. В миллион с лишним душ эту раскройку оценивают — скажешь, может, что не слышала? Так я не поверю».

Трата слов, негатива эмоционального сброс, ну и, может, уточненья последние — при том, что всё проговорено уже между ними в недавней и сполна злой заочной дискуссии, в какую, как в собачью свару, ввязались ещё две газетёнки и «мыльные мальчики» с местного эфира холуйские, как оно водится везде. Только и союзников, что афганцы со своей многотиражкой. Неяскин же промолчал, хотя парой ссылок на газету бывшую свою Базанов надеялся всё-таки на свою сторону его выманить, привлечь, хотя бы и формально… пронадеялся, долгопамятен батрацкий сын и осторожен вельми, на более-менее серьёзный критический выпад редко когда отваживается, пробавляясь чаще «отдельными недостатками» распоясавшейся демократии, каковые, мол, желательно бы исправить к вящей пользе населения и прав человека, — и властную шарашку полулояльность эта, сдаётся, вполне устраивала.

«Ты хоть отдаёшь себе отчёт, что люди приличные уже обходят тебя? — Она смотрела на него с пытливостью едва ли не надменной — у кого-то перенятой, не иначе. — И собратья, журналисты, и… общество, да-да, культурное наше? Есть же предел всякому терпенью, есть рамки общения определённые, наконец, и выводить себя за них, знаешь, безрассудно просто…» — «Уходишь от ответа, Светик… А приличные — это как, при лице? А нутрянка? Сексухой торговать — крайне неприличное занятие, кстати, во все времена, и называется сутенёрством оно. Собратья, рамки… и где это ты общество нашла, культурное тем более? Нет, Светик, голыми девками и проклятым прошлым тоталитарным кровищу эту не прикроешь.» — «Есть рамки, и мы тебя уже предупреждали…» — «Мы — это кто же?» — «Мы, — и на каблучках повернулась, бутылками располневшие икры показав, к Толику Ауслендеру отошла, хохмившему направо и налево в кучешке этих самых собратьев. Чем-то вроде бойкота грозит, сводня? Так это и неинтересно даже. Трусоваты, зависимы от всего и вся, а если и способны, то разве что на пакость из-за угла, на донос или заказуху от хозяев, какой уж там бойкот открытый. Но отношения со многими попорчены изрядно, с иными насовсем; и когда он спросил на пресс-конференции губернатора без губернии, всего-то и есть лежащая на боку бездотационная область, как могли позволить единственное в стране высшее училище морской авиации закрыть и разграбить на глазах у всех самым бандитским образом, — все посмотрели на Базанова как на сотворившего непростительную и, право же, глупую бестактность, а пресс-секретарь, приятель закадычный Ауслендера, вскричал наперёд батьки возмущённо, на фальцет сбился: «К минобороне это… к минобороне, да!..» Губернатор, молодой и покладистый малый, развёл, птичкой раскрыл на столе ладони: «Я протестовал, сами понимаете, но…» Рекордный по краткости ответ заработал у речистого главы и назиданье старика-журналюги, ещё державшегося завотделом у Неяскина: «Да пойми ж ты, голова, — и оглянулся по сторонам, когда выходили из конференц-зала, сиповатый от водки голос свой чуть не до шёпота свёл, — ну зачем заморской Америке наша морская авиация?!.» — «Это вы, случайно, не в моей газете вычитали?» — «А что, и об этом уже написал?..»

Чайку вышел попить, заодно глянуть, есть ли что к обеду в холодильнике, приглашенья вряд ли дождёшься. Танюша в кроватке лежала, теребила плюшевого зайца любимого, почему-то розовым был заяц; и он не стал себя удерживать, подошёл, наклонился над ней, за что сосредоточенный, не по-младенчески пристальный взгляд получил, так всерьёз она зайцем была занята — и тут же улыбку узнающую радостную, радость её…

— Табачил?.. — Это жена, искавшая что-то, перекладывающая в шифоньере, незряче глянула из-за дверцы, поверх головы его. — Несёт, как от… Не подходи к ребёнку.

— Никогда, что ль? — ухмыльнулся он, а дочке мигнул: как, мол, переживём? Сигарету, кстати, не мешало бы, с прогулки не курил. Пора уже, впрочем, и балконную дверь распечатать, спёртость зимнюю выветрить, да и надоело торчать на лестничной площадке, смолить наскоро.

— За дуру считаешь, да?!. А то, что у меня квалификация теряется — тебе

это наплевать? Поневоле тут станешь дурой, домработницей при вас!..

— Ты ж сказала, что занимаешься, навёрстывать стала…сама же Мисючке

говорила, при мне.

— Когда?!. Когда тут заниматься, если всё на мне, если как раба какая!.. Стирай на вас, вари — а стирать нечем, порошок вон кончается… что, мне за ним ходить, маме?! За молоком — и то некому, за хлебом!.. А тебе на семью наплевать, болтаешься там целый день где-то… оппозиционер. — Глаза её лихорадочно сухи были и злы, как будто даже воспалены злобой этой, — А ты просто бездельник — как все вы там. Ничего не можете, вот и в оппозицию!..

Знала, чем больней всего уязвить, какая жена этого не знает. Готовилась, думала же, чтоб как можно обиднее была, наглей неправда. Не бог весть что, но, как Левин говорит, конкретно в цель.

Не сорваться бы, отстранённо подумал он, на дочку глянул — и правильно сделал: улыбалась ему дочь, глазёнками блестела, что-то знающими о нём весёлое, хорошее… догадаться бы — что. Поддернул сбившуюся на попке распашонку, кивнул ей и уж тогда посмотрел на жену — тоже глядевшую на него, непримиримо и торжествующе, готовую ко всему. Спросить бы, что, какую победу торжествует она. И усмехнулся ей, вышел в прихожую… куда теперь? К столу, бумаги забрать с собой. Портфель собрать. Нет, чайку попить прежде, виду не показывать.

Уже в портфель всё посовавши, собравшись, услышал, как щёлкнул ключ во входной двери: тёща пришла, больше некому. Звонком не пользовались, чтобы ненароком дочку не разбудить, размажется — не укачаешь потом. Свободный человек Виктория Викторовна, мать больную отделила, дочь с рук сбыла-столкнула, сама себе хозяйка, посещениями отделываясь: захотела — пришла, захотела — ушла. Куда как моложавая, ухоженная, плащик только что скинувшая и перед зеркалом волосы прибиравшая, она встретила его в прихожей всё понявшими сразу глазами, встревожилась и, когда уж обулся он и куртку прихватил, сдёрнул с вешалки, неуверенно сказала наконец:

— Что?

— Её спросите, — кивнул на спальню он, — пусть похвалится.

Пошумливал всё тот же ветер в самых вершинах парка, где то голубело откровением, то темнело опять небо апрельского затяжного межвременья; но сама аллея странно тиха, пустынна была ныне, весенним воскресным днём, словно вымерла, — старая, последним губернатором когда-то заложенная на отшибе, обочь центральной городской застройки тех времён, и как-то вот уцелевшая во все лихолетья. Уже пережившие, казалось бы, свой век липы ещё возносились, ещё держали свод прореженными полувысохшими ветвями, и уходила она далеко, аллея, к самому подбережью реки, притопленному сейчас половодьем, и сквозил там всегда свет — вольной воды, простора, обещанья какого-то, имеющего сбыться в свой срок. Что-то пережившее самоё время было тут, едва ль не вечное, угадываемое в полусумраке и тишине, в молчании завещанном, которого не могли нарушить, прервать ни машинная толкотня и погудки улицы, тянувшейся неподалёку вдоль парка, ни ватные, глохнувшие отчего-то здесь голоса немногих случайно забредших праздных людей. Словно выход там был, в конце аллеи, проход единственный из города этого, суеты безотрадной, безвыходной, из времени одичавшего самого… обманный выход, но был.

Он присел на чурбачок врытый — всё, что осталось от скамьи, все они поразбиты тут и сожжены безголовым молодняком, скамейки, — опять закурил. Два раза успел побывать тут с дочкой, когда только стаял снег и бурая, корочкой схватившаяся опаль прошлогодняя, прель ещё не растоптана была гуляющей публикой, не растолчена в труху; и думал даже, что всегда теперь вывозить в коляске, а потом и выводить её будет сюда, недалеко ж от дому и людей немного, — думает и сейчас ещё, но чего стоят вообще все надежды наши с намереньями, когда скрипят с надсадой и проседают все основополагания, все фундаменты ползут, изначально и навсегда, казалось, в человеческом существе самом и обиходе его заложенные, и смута бесчинствует, какая-то стихийно злобная, обуянная некой сверхзадачей перетрясти всё в который раз, перегромить наново — но заведомо без толку, без смысла сколько-нибудь уловимого, если только не считать им глупости и подлости удесятеренье, оголтелости зла. И что он с газеткой своей изменить может, когда даже и в доме-то его на правах хозяйки она, глупость?

Не в первый раз неуверенность брала — во всём, теперь и томительная чем-то, изнутри сосущая, означающая не сомненье только, не привыкать к сомненьям… ненадёжность тылов, а семейного чадящего очага в особенности? Уже и к этому привыкнуть пора — если бы не дочка…

Дочь, да. Всё сошлось сейчас на этом, на ней, вокруг неё собралось как в предупреждение какое, в наказанье ли — за то, что упустил семейное своё, за текучкой полуавральной газетной проглядел вовсе не пустяшные несуразицы и опасности в нём, супружестве незадавшемся, оплошности, какие всё накапливались, наслаивались одна на другую мелочами или случайностями вроде бы несущественными… Из количества в качество, как учили. И дело, похоже, так зашло далеко, что уж никаким жестом угрожающим, вроде ухода вот этого на день-другой, его не поправить, не испугать, дури отношений не укротить — обоюдной. Обратка ему вышла, как уголовнички говорят-ботают, отместка — помнит же она твоё: ах, ты к маме? вещи помочь собрать?.. Теперь козырь у неё на руках, пошлый бабий: любит если ребёнка — никуда не денется, умник!.. Помнил, как враждебно ворчала мать на такую ж только что родившую дурёху-молодайку из дальней, с отцовской стороны, родни: «Нынешние… Высрет одного-единого — и, думает, весь свет у ней в долгу. А ребятёнку сиськи лишний раз не даст…». Мать троих рожала, двоих вырастила, а в шестидесятых и роды по всему Заполью принимала, ей ли не знать. И козыряют с обеих рук в упоеньи мало сказать — опрометчивом, жалость к своему забыв, спроста себя хотя бы не спросив: а что дальше-то?..

Если бы не дочь. Вот о чём он не решается думать даже, обходя томительное это, тоску свою угадывая в себе и во времени недальнем — нет, зная уже. Боясь спросить её, тоску, а много ль бывать доведётся ему с дочкою здесь, гулять, говорить о важном, таким ведь важным всё для неё будет вокруг, для узнаванья нужным, для называнья, о пустяках дети наши не спрашивают, это мы чаще пустяшным отвечаем, отделываемся… И вопрос, к этому лишь прилагательный: надолго ещё хватит их, соузников, и на что?

Доносило откуда-то музыку — из центра, да, и явно оркестровую, бравурную, натужно бухал барабан… день пива объявлен в городе, день мути в головах, будто в будни её не хватает. Вот, может, почему здесь пустынно так, тихо сегодня, даже собачников не видно с их, по Яремнику, эрзац-любовью на поводках; старушка лишь бредёт одна, не без усилья голову подымая иногда, взглядывая к еле слышно ропщущим под ветром вершинам — поминая молоденькой себя здесь, крепконогой, не всякий угнаться мог?

За чем уж точно не угнаться, так это за временем; и как ни проста невольная эта мысль, но именно здесь она уместна и не банальна.

Время разрешит — ходом своим и логикой неуследимой, непредсказуемой? Нет, на самотёк надеяться, рассчитывать никак уж не приходится, даже если сам пока не знаешь, как распутать бабью эту куделю

накрученную, за какую нитку ни потяни — всё не то…

Не дублёнку же ту, в самом деле, и прочие тряпко-вещи было считать причиной разлада вообще, хотя нынешнее весеннее обострение началось как раз с неё. Любительница нарядится — ну, а каковые из них не таковые-то? — Лариса малость приопустилась за этот год, поняв и приняв халатность излишне, может, буквально, перед кем ей было блистать; но и раньше-то, загоревшись какой-нибудь новой идеей туалета своего и выговорив на него из тощего семейного бюджетика, она как-то скоро проматывала деньги на всякую привходящую и попутную пустяковину и с тем остывала — до следующего проекта «постройки» ансамбля сверхмодного и сногсшибательного, обсуждая и что-то там вычерчивая даже с Мисючкой на миллиметровке, за прикладом по магазинам бегая…

Уже и с торговкой, оказывается, договорившись, на срочно созванном по сему случаю семейном совете она горячо и бессвязно жаловалась на свою ещё новую, можно сказать, цигейковую шубку, вполне приличную, ссылаясь на приодетых подруг, на давно ускакавшую вперёд моду и, наконец, на весеннюю дешевизну, — пока не потребовали, в который раз, назвать цену. Она без всякой запинки и с усмешкой пренебрежительной назвала, и даже тёща, на одежде и косметике никогда по возможности не экономившая, поджала губы. Забытая в кроватке, четвёртая участница совета занималась под сурдинку настрого запрещённым — сосала пальчик — и в развернувшееся сходу действо драматическое никак не вникала, хотя ссылка-то и на неё была тоже: выйти прогуляться с коляской уже не в чем, март на дворе… не в шубе же!

Он пресёк злоупотребленье пальчиком, соску её дал, заодно и погремушку, сказал помягче, чем того заслуживал проект: «Нет, Лар, в наши ворота это не лезет… ну никак, в дефолт сверзнемся. Это занимать надо, всю же сумму — а когда, чем отдавать? На что жить — ты же ведь с меня спросишь…» — «И цены, — вздохнула Виктория Викторовна, давно уж приглашённая им в совет, чтобы хоть как-то смягчать, смирять дочкино своенравье. — Галопируют же…» — «И я то же говорю! — Жена всё ещё пыталась объехать китайскую стену. — Осенью её вообще не укупишь!.. А цигейку, — с отвращением сказала она, — продадим. Я найду кому — вот и деньги… Займи, есть же, наверное, кредиты долговременные…» — «Под инфляцию, под проценты полоумные, нынешние? Ты хоть знаешь, какие они?!.» — «Или связи там, — не слушала она, — друзья-знакомые, я не знаю… Ты же говорил, что этот твой… Мизгер, да? Что не считает денег, шикарит.» — «Не считает только тот, кто их не имеет, — ответил он словами же Мизгиря, как-то им вскользь брошенными. — Нет, не те у нас отношения…» — «Платонические? — Лицо Ларисы, к весне заметно похорошевшее, взамен девчоночьего непостоянства женственность обретшее, некую законченность — вот кому на пользу материнство с прогулками ежедневными, — подёрнуло презреньем, она уже и не пыталась его скрыть. — Говорю же какой раз: рекламное агентство слепите при газете, рекламный какой-нибудь листок или этот, как его… вкладыш — и ещё по зарплате будете иметь, уж не меньше… Фрондёры, идеалисты у них там собрались, — сказала она матери, — допотопные. Справедливости они жаждут, правды — нашли когда. Главный редактор называется, а несчастных три-четыре сотни зелёных в эквиваленте достать не может…» — «Пять с лишним, — потеряла почему-то осторожность такая осмотрительная с ней в последнее время тёща — доверенным тоном дочери, может, обманутая. — И потом, тебе ж сапоги ещё…» И получила взгляд, от которого смешалась совсем как девочка, и поспешила к кроватке, нагнулась над ней. «Давайте тогда я найду, сама! Да, стоит, но это ж надолго. Выделка кожи такая у неё, что от носки только шик приобретает, знаете, облагораживается так. Вон у Зойки похожая, сколько уж носит, и видик ну исключительный!.. Надолго же, понимаете?! — Щеки её пылали уже то ль возмущеньем, то ли гневом на непонимающих, давно не была она так хороша — если б не безуминка эта в распахнутых широко глазах, она всё никак не хотела верить, что затея эта, мечта её очередная, понятная же, но пустая, так явно проваливается. А тут и Танюшка ни с того ни с сего заколотила погремушкой по постельке, по деревянному огражденью кроватки; и она схватилась пальцами за виски, затем быстро шагнула и вырвала игрушку из цепкой ручонки Таниной, бросила ей в изножье. — Господи, и эта ещё… Хотите, найду?! — И готова была, кажется, уже к телефону бежать. — На полгода… ну, может подольше — хотите?!.»

Эта способность к порывам безоглядным, пусть быстротечным, но искренним и бескорыстным, когда-то — ох как давно, показалось, — и потянула его к ней, привлекла… другое дело, куда направлены они, порывы. А это не просто блажь неисполнимая была, подозревал уже он, не очередная «постройка туалета»; здесь виделся немудрящий расчёт на то, чтобы втянуть его по примеру других семеек в авантюрное добыванье денег — сверх имеющихся, достаточных же пока для проживанья, несмотря даже на дурацкие подчас и вовсе необязательные траты её вроде недавней покупки двух удручающе ярких панно с экзотикой типа «дайте мне покрасивше», что уж о прочих безделушках всяких и белье женском говорить, все полки и ящики шифоньера разнообразнейшим тряпьём набиты, дверцу откроешь — вываливается… В бесконечное — только начни — добыванье, одно непременно потянет за собой другое, только этим и будешь в поте лица своего и в мыле заниматься, жизнь потратишь, но «чёрной дыры» желаний и женских потребностей не заткнёшь и не насытишь! Бессчётно их теперь, муженьков, бегает, шустрит и ловчит, бабёнками своими погоняемых, барахла-то импортного с избытком в шопах, на толкучках нынешних позорных, ни дать ни взять — военного времени, причём явно пораженческого, по всем-то фронтам…

«Ищи. Но отдавать из своих будешь, из декретных там, с зарплаты… — И удержался, не спросил: сколько лет? — На мою не рассчитывай. Пойми, других денег у меня, у нас нет. И не предвидится. Ну, ссуду возьми в институте… дают у вас, дадут?»

Он это, помнится, с подчёркнутой уступчивостью сказал, зная — не дадут, с её-то смешной зарплатой тем более; а она была на срыве в истерику, так что тёща поторопилась отбыть — в уют квартирки своей, где навещал её по временам седовласый бойфрэнд, солидный учрежденец обкомовской закваски, и лопушился по подоконникам и круглогодично цвёл наивно-розовым бальзамин, ещё именуемый в просторечии ванькой-мокрым.

Истерика, как водится, попозже разразилась, вечером, с рыданьем, криками и прочим — и, конечно, из-за совершеннейшей ерунды какой-то, теперь и не вспомнить; а он, грешным делом, подыграл, предложил даже скорую вызвать, на что категорический, такой же истеричный получил запрет… и что, в самом деле, врачу бы она сказала? Бедные врачи. Кончилось тем, что навёл молочную смесь и сам покормил дочку, грудью не дал — после такого представленья это ж отрава, а не молоко.

И вот мстила — неутомимо поначалу, всеми помыслами, иногда казалось, мести этой предаваясь, всё ей подчинив. Тем же вечером, после душа из ванной выйдя, без удивления и не в первый уже раз обнаружил в их кабинете-гостиной аккуратно, можно сказать — с любовью застеленный диван. Для проформы, усмешку подавляя, спросить пришлось: «Это — кому?» — «Вам». Нам так нам, сама через ночку-другую придёшь — тем паче, что и к Таниной кроватке рядом с их супружеским ложем чаще он вставал, когда просыпалась она отчего-то и плакать начинала, «собачью вахту» нёс, жены не вот дождёшься.

Ночкой-другой не обошлось в тот раз, так и спали врозь с тех пор; но и потом под самыми что ни есть обыкновенными и давно вроде привычными вспышками раздраженья её стал чувствовать он то и дело что-то большее, чем просто неприязнь сварливая очередная, некую постоянную и более глубокого, что ли, залегания злобу, да, уж это не меньше, — из-за надежд её каких-то неоправдавшихся, с ним связанных, давних? Похоже на то, ведь многообещающ же был, пойди он к власти в услуженье... вот-вот, как приличные-то до неприличия люди. Предлагали же. И убеждался: из-за того, конечно, что не дал себя в денежную несвободу втянуть, в тараканьи за дензнаками бега, в будущность барахольную и светскую, ни много ни мало — о местном высшем свете заговаривала в мечтах, об элитном жилье некоем… Разочарованье злое, что и говорить, крайне болезненное, есть за что мстить.

Расхожая же идейка о рекламном агентстве, посреднике между заказчиком и газетой — она в воздухе витала: посади человечка своего и снимай эти самые «башли на карман». А нужен-то по-настоящему рекламный отдел, вся прибыль которого шла бы на издание самой газеты, на самостоятельную бы впереди жизнь без попечителей всяких, с тиража… Свобода — вот цель, ради какой стоило поколотиться в предлагаемых обстоятельствах, потягаться с безвременьем; свобода и от благодетелей, надзирателей смыслов твоих и намерений, цензоров, какими бы снисходительными они сейчас ни были, от вполне ныне возможных политиканских и рыночных случайностей их судьбы тоже, — материальная, а следом, при удобном случае, и юридическая, с переменой учредителей и статуса, скорее всего и места прописки… не далековато, не самонадеянно заглянул? Нет. Даже и теперь во времени надо жить, днём будущим, каким бы он ни был; а безвременьем лишь скот живёт, пробавляется, людской тоже.

Делится этим, само собой, ни с кем не собирался — не с кем, не было такого соратника, да никто бы и не смог сейчас ему делом помочь. И только Ларисе однажды умудрился проговориться — когда она, вычитав где-то откровения рекламного гешефтмахера, пристала зимой к нему с агентством этим, кормушкой, не разумея самого дела. В самых общих словах, разумеется, из безотчётного желанья хоть малостью, крупинкой тайны сугубой своей поделиться с близким ещё человеком сказал он ей, но и пожалел тут же, ругнул за глупость себя: кому говоришь и о чём? Женщины не знают свободы и потому не понимают её. Как и чести, которая одна только и может её гарантировать. Разве что честь девичью некогда разумели — в качестве обменной ценности, злился он на себя и на неё, эту его тайну оценившую так, как оно и ожидать следовало: «Нет, но что тебе ещё надо?!. Газета ведь как раз обеспечена — в отличие от семьи твоей… ты о нас думаешь? Если ты фанат такой, то и не надо было семью заводить!..» Уже от родов оправилась, от первой неуверенности, перестала слушать и слышать, гордынкой материнской полная и хлопотами наиважнейшими, и оправданьям его — о чём же ещё думать мне, как не о нас, обо всех? — она бы всё равно не поверила.

Впрочем, везде поспевающий практическим умом своим Левин и тут всех опередил, едва новогодье перевалили: «А отчего бы, Иван Егорович, нам рекламное бюро не учредить — газете параллельно? Вы рукой будете водить, а я бы в замы пошёл, идею претворять… Договорчик сообразим честь по чести, чтоб законники спали спокойно, ну и нашим всем подкидывать будем — раз в квартал этак… Не слабо нам?» — «Слабо, Дима, — отговорился Базанов. — В правлении не поймут. Обнаглели нахлебники, скажут. На шее сидят, да ещё, по сути, в карман руку запускают… нет, слабо. А вот отдел такой пора заводить, это ж и в планах у меня было: с вкладышем своим или, может, рекламным приложением — ну, помаракуем. Наоборот, бремя наше на шефах облегчать надо, частью хотя бы, а выручку на издание пускать, буде она будет, на увеличение тиража. Ну, и премиальные с этого нам, если раскрутим. Вот над этим подумай — штат прикинь, средства. Не откажет Леонид Владленыч, надеюсь…» Левин с показным уважением, почти с преданностью глядел близко посаженными своими стоячими глазами, кивал… вот так, покивай и в дела взрослых не лезь. Млад ещё, хотя и безусловно прыток.

Все задумки эти его, с ближним, дальним ли заглядом дела можно решить было или даже не решить, просчитаться, а то и попросту не справиться с чем-то и поискать другие входы-выходы, всякое могло быть, — но сути и целей всех действий, да и жизни самой его это всё-таки не меняло, а значит главным не было. В главном же он стал совершенно и с самыми непоправимыми последствиями бессилен и сейчас как никогда ясно понимал это, понял — именно теперь, здесь, куда хотел водить дочку и под высокий, почти неотделимый от тишины шум вершин говорить с ней о важном и удивительном… Она, дочь, самым слабым его, самым уязвимым была в противостоянии равнодушной злобе и пошлости существованья, и он не знал, чем и как заслонить, заткнуть эту прореху в обороне своей, защитить не только от случайностей диких, их-то ещё как-то можно предотвратить, насторожив весь опыт свой, но и от глупости намеренной, к каким-то своим — непредставимым — смыслам и целям устремлённой… да, у неё даже и целей этих, смыслов не отымешь, не запретишь ей, поскольку она и сама их не знает.

К матери? Да, в Заполье, некуда больше; в редакцию только заглянуть, Левину позвонить, шофёру. Первомай послезавтра, но и номер уже готов, считай, без него выпустят.

Встал с чурбачка, в который раз туда, в конец аллеи глянул. Звал к себе, ждал свет дальний тот, подольше вглядишься — словно втягивал в себя, в некую перспективу вытягивал, выстроить пытался жизнь твою вдоль времени смутного, понятнее непостижимость её оказывая и, как ни странно, обещая что-то, совсем уж несбыточное… пройти туда? Это с портфелем-то, вроде дяди командированного? Был он там, и уже не раз. Ничего там, кроме серой, высокой ещё воды, лужёного блеска её дальнего, облачными тенями перемежаемого, да затопленного у берегов и теченьем качаемого вербника, кроме всё того же непокоя.

 

17

От вахтёра, открывшего ему на звонок дверь, разило всё тем же пивом: продавали пойло везде и всюду, с лотков, пикапов и даже грузовиков, по сниженным ценам, пей — не хочу. «Там уже есть ваш один, ключ взял, — мотнул тот заспанной кудлатой головой наверх, отрыгнул, — мало вам недели…» Подымаясь на редакционный этаж, думал: кто бы это мог быть — Ермолин? Совсем нежелателен, не по настроенью свидетель невольной этой командировки его, кто бы ни был, хотя Левину-то придётся позвонить на дом, предупредить. И — к матери вечерним автобусом, к мутному весеннему Мельнику с раскисшими, в старой траве бережками, с горластыми безбоязными грачами…

И услышал из общего кабинета раздражённый, не терпящий возражений резкий баритон — в телефонную, по всему судя, трубку: «Вы совершенно неубедительны, дражайший!.. Я вам это запрещаю делать, вы меня поняли? Ты уяснил?!. И не веди себя как тупой и хитрый прибалт, это со мной не проходит. И клиента твоего мы ещё прощупаем, прозвоним по всем каналам… Всё, связь кончаю!»

Последние слова, уже в дверях его увидев, Мизгирь сказал несколько торопливей, может, брякнул трубкой:

— Ба, Иван Егорович… куда собрались? Не в эмиграцию? Тогда учтите: в Германии — а я бывывал там — пива жрут ещё больше. — И подал длинную хрусткую ладонь. — Впрочем, вру: немец чрезвычайно скуп, а если неумерен, то лишь на шермака. Может сидеть с одной кружкой пива, пока оно не прокиснет… Француз, положим, скупердяй не меньше, и Страсбур — полюс жадности на этом говённом свете… там они как раз и скрестились, боши с франками, — и, разумеется, всё никак поделить его не могли. А посему, там пребывая, я категорически предложил переименовать его в Скупердяйбург, но меня, представьте, не поняли… И не в лингвистических, языковых тонкостях дело, как я усёк. Жадность у них — обычное, врождённое состояние. Они вообще не понимают, как это — дать закурить, скажем, или сигарету попросить… более того, даже попросту огоньку спросить, прикурить! Это для них — дичь, нонсенс, синус-косинус в мозгах!..

— Не перегибаете?

— Считай, нет. Выродки всякие, хиппи, простодыры у всех есть — я же о норме. Ихней.

— А вы-то как здесь, Владимир Георгич? Ну, я лицо должностное, нанятое… Энтузиазм обязывает — а вы?

— Да вот, заскочил позвонить, с подопечным одним разобраться… Кофейку заварю, не изволите?

— Даже больше… — Помешкав, бутылку водки достал из портфеля и варёную колбасу, батон отрубного. — Домой прихватил, а с кем выпить там? С женой? Решил в деревню, мать навестить. — И признался, для себя самого неожиданно, бывает это с нами: — Захандрила что-то жинка, в нервах.

— Бывает, — как-то легко, великодушно согласился Мизгирь и полез рукою в сейфик свой, открытый, выставил со стуком фляжечку коньячную: — Присовокупляю… Бывало и у нас, знаем. Им же ведь что надо: денег мешок да хрен до кишок… грубо мужичье присловье? Да, но ведь и верно. Женщина по преимуществу — раба пошлости. Что бы там ни говорила вам она возвышенное всякое, с позывами на интеллект, нонконформизм и прочее всякое, какие бы штучки-дрючки ни выкидывала — всё равно в конце концов в пошлость свалится. В барахольство, пресловутый вещизм — но, увы, не от слова «вещий»… Несамостоятельность мышления? Да, разумеется. Но тут ещё и область применимости женского ума — довольно узкая, специфическая… Ладно, о бабах ни слова. Впрочем, могу одолжить — суммой в пределах необходимого…

— Нет, спасибо. — Что скажешь, проник. Или известился как-то? Так вроде бы неоткуда. — Нечего поваживать.

— И правильно, это начни только. «День пива»… Я протестую! Занижают нам национальную идею — до неметчины, в градусах и всяко. Нам оно, русским, лишь на похмелье кое-как ещё сойдёт… похмелёж нам вечный устроить хотят? Не выйдет! — Был он не в худшем своём настроении, несмотря на разговор телефонный тот, нервный по видимости… а жёстко дело ведёт, хватко. Ну да, адвокатской гильдии барон, если верить Народецкому, и управляться с этими пройдохами уж наверняка непросто. И не вопрос, чем и как занимаются они там: госсобственность как собаки рвут теперь, жирные куски хозяевам своим растаскивают; в том лишь вопрос, насколько завязан в этом визави его и собутыльник — из своей, впрочем, фляжки пьющий. Глазки весело проблёскивают, сочные губы то и дело трогает ухмылка смутная, знающая. — Водка — вот наш ответ!..

— Универсальный, похоже, — вздохнув, усмехнулся себе самому Базанов. — На все что ни есть теперь.

— Да! Лучше уж от водки помереть, чем от… пива. Чем тупеть от него и недобрым жиром наливаться, как немец тот же. Не-ет, максимализм как идея не так уж и плох, утверждаю вновь это и вновь… реку переплывая, известно, брать выше по течению, ибо всё равно снесёт. И он требователен, вот что важно: и к человеку, его исповедующему, и к цели его. А без цели даже водка смысл теряет, как ныне, алкашеством заурядным в народце оборачивается. Но Петра Великого возьми, пьянства его — ведь мобилизующие!..

— Это-то понятно. От избытка силы молодой — и в нём, и в народе самом. — Он голоден был и не закусывал — ел, и видел, что Мизгирь понимает симптоматичный этот голод семьянина и, небось, улыбается… пусть, раз уж проник. — Да и за дело за тяжёлое взялся. Внатяг, по-немецки такое с места не сдвинешь — рывком только. С передыхом, расслабками короткими. А потом, это и по характеру народа, с его сезонными авралами… Сезоны не только годовые — исторические тоже есть. И Пётр Алексеевич, может, лучше других это понимал. Но и отец его с Никоном вместе, вы верно тогда заметили, и сам он таких дел наворотили, дров наломали… Нет, зря он пил, дорого нам стоило это. Но вот вы всё о романтизме, помню, теперь о максимализме, цели его — ну, а какой? К чему он приложим и как , помимо слов?

— К делу, — улыбался Мизгирь, толстые веки его и лучики морщин от них совсем спрятали глаза. — А вы разве не заметили? Газета наша пошла — не по максимальной… э-э… траектории разве? А концерн, а банк «Русичъ»?

— Да, конечно… Поздравляю, кстати, вас — член правления, надо думать, не просто формальность?

— Нет, но и… Хотя, от вас не скрою, поучаствовал тоже. К слову сказать, и названье-то моё… не всяк отважится ныне, да-с. Затуркали русских.

— Да как-то и… несовместно: русич — и банк, ростовщичество… — усомнился было он. — Впрочем, на какое дело — вот главное… Ну, а цель — большая? Идейно, так сказать, выстроенная?

— Так она из малых состоит, — терпеливо, не без некоторой снисходительности пояснил тот в пояснении не нуждающееся. — Из промежуточных, среднесрочных… Коньячку всё же, а? Ну, как хотите… Можно её обозначить, а можно и нет — если сам её знаешь.

— А для других? Для тех же последователей?

— Да надо ль всем её знать, другим? Или вы думаете, что ежели гласно, так и хорошо? Под гласность, как правило, вам такую лажу вчинят, что… Почему в знании высшей идеи непременно массовость нужна? Вы хотите, чтоб её вам извратили, идею, да? Ну так дайте её массам, и каждый чуть-чуть, может, по-своему поймёт, чуть-чуть на свой лад претворять начнёт, да ещё с вами же и спорить примется… нет, это вы мне не говорите даже! Массы, идей распространенье, овладенье умами — старо это, ветхо же всё. Главное, стимул — острая такая палочка, знаете? — и направленье. Ну, может, самую простую и грубую болванку идеи дать — пусть грызут — и вектор её… сектор цели, от сих и до сих. И, как говорится, уперёд. А того хуже буквальное исполненье идеи-догмы, это уж вовсе смерть её… Живое — подвижно, изменчиво быть должно, применимо к ситуации, само должно корректировать и вектор, и даже цель… Пластично — сами ж доказывали как-то мне… оценил, благодарствую.

— И что это массы вы так не любите…

— А вы сейчас вот по городу шли — и что же, любили эту массу пивососную? Которая в очередях за пороками всяческими, фигурально выражаясь, давится, а думать даже малейшего желанья не имеет? Голову под топор даю — нет и нет! А ещё прискорбней её попытки думать, вразброд и навыворот, да по чужой, вдобавок, наводке, революцию с грабежом магазинов путать… Нет, во многом и категорически не совпадаю с ней, массой, в том хотя бы, что она бессмертна, а я конечен. В другом своё продление мне искать надо…

— То есть опять же в деле? В деянии, как вы говорили?

— В деле — да, это само собой. Но как бы тут ещё сказать… — Он будто затруднился, глянул на Базанова, и читалось сомненье некое в прищуренных вопросительно глазах его: поймёт ли?.. — У дела, любого, гарантия должна быть, это же не вам же объяснять. Тем паче, если оно длительное, за всякие пределы нашего личностного существованья выходящее. И залог дела может быть только один — да, один: товарищество людей, согласных в главном, в цели, деятельных и вот именно целеустремлённых до конца. И с жёсткой, мы же должны понимать, преемственностью в отношении самой идеи… развивать её, да, но основы не терять и, хуже того, не искривлять чтоб — а это, знаете ли, трудней и опасней всего. Вы же согласитесь, что таких людей мало, всего ничего, а потому и круг товарищества широким быть не может, да этого и не надо. Истинно думающих, предвидящих — единицы. Человек же массовый — это обезьяна прогресса… подумаешь, забрался он выше! А на том же всё дереве. Вы думаете, ему что-то видней стало оттуда? Крайне сомнительно… Но нет, давайте-ка выпьем. За вперёдсмотрящих в этом мерзком тумане бытия — не примите за дурную патетику, тем более, — и глянул весьма критически, — за этим излишеством на столе… впрочем, как знать, товарищу Лукуллу наша колбаса, возможно, и понравилась бы, а? Не-ет, мудрено, знаете, вперёд заглянуть, разве что соединённому разуму единомышленников под силу…

— Ну, единомыслие-то как раз этому может помешать…

— Нет-нет… единонаправленное, я хотел сказать, в один фокус, к цели сведённое с разных сторон. Нет, мировоззренчески не будем особо ограничивать, тут стереоскопия нужна и важна, объёмность мышления самого. И — мозговой штурм ситуаций, когда понадобится… как вам?!. — От выпитого у Владимира Георгиевича какое-то даже подобие румянца проступило пятнами, пробилось на сером лице. — Непрерывность дела нужна, иначе жизнь, гноище это, любое начинанье разложеньем заразит, раздробит дискретностью своей, любое деянье выхолостит, источит в труху и очередное из неё говно своё замесит, дрянь какую-нибудь изумительную!..

— И её вы не любите, — утвердительно кивнул Базанов, — это-то я знаю… В принципе не любите, кажется?

— Это кого-чего — жизнёшку, что ль? — хохотнул тот, откинулся, вперил недрёманные ко всякой мысли глазки. — Да за что бы любить её — людям-человекам, ну хоть сколько-нибудь думать умеющим, помилуйте? Ежели природу взять как явление, как вещь в себе, то вещь-то эта вместе с жизнью, в ней произрастающей и сдыхающей, вполне и всяко гнусная и к самой жизни беспощадная… ну, толковали мы как-то об этом. А если же брать как творенье, как авторский конструкт демиурга некого, то тогда сей проект осуществлённый может и, более того, должен оцениваться и с нравственной стороны… нет, в первую очередь с нравственной! И тут очевиден полный и безусловный конфуз создателя, полный — извиняюсь — абзац: творенье это совершенно безнравственно и гомерически преступно по всей сущности своей, а всё лучшее в нём, нравственное там и всякое такое светлое-чистое наказывается в конце концов с показательно… э-э… примерной жестокостью и только для этого, как видится в реале, и существует… где вы, спросить, ненаказуемое добро видели? Исключительная, скажу я вам, редкость это, по нечаянности разве. Человек без всякой жалости, знаете, опущен в природу: и в свою телесную, животную, в дрянь физиологическую, в смрадные подполья инстинктов половых и хищнических, — и во внешнюю, злом до краёв таки полную, где походя смерть царит… опровергните, попробуйте! И вот давит его жизнёшка, изувечить готова самым порой изуверским образом, вбить по шляпку, в грязь втоптать, а под занавес… О, этот занавес! Одна мысль о нём всё отравить может, огорчить все воды бытия, все блага его, а верней уж — поблажки временные, мизерные, завлекаловку для простецов… Все красоты эти развесистые, фиктивные, мелкие радости скоропреходящие, мечтания и прочий иллюзион, вздор — за которыми смерть и пустота. И если это — жизнь, спрошу я вас, то что тогда измывательство? А мне говорят — ад подземный, серный… Да вы, я извиняюсь, этажом ошиблись, милейшие! — Он с ненавистью почти топнул ногою, туфлёй рыжей в пол. — Ад — он здесь и сейчас, сей вот момент! В каждой он душонке то и дело смолой пузырится чёрной, пропасти свои разверзает, безумства, червем неусыпным изгрызает… чреват хомо сапиенс адом, кишмя кишит, и нету ему избавленья от себя, от других тоже, и человек человеку не в наказание ли дан? И, заметьте себе, все свои представленья об аде том, все мученья человек же из этого ада выносит, трансцендирует их туда — уже здесь испытанные! Только и разницы, может, что там для пущего устрашенья непрерывные они, не прослоены дешёвкой всякой завлекательной, отходняком или, как вы выразиться изволили, расслабухой… Для приличья-лицемерия прослоенные, разреженные, для обмана великого, подлого неимоверно — и что, прикажете любить всю подляну эту?!. — Он уже стоял и ожесточённо, с остановившимся лицом дёргал и стучал рычажками кофейной машины, вытрясая намолотое в чашечки и мимо просыпая, вот-вот сломает их, казалось; и бросил, длинные пальцы бледные сцепил, пригорбился. — Не-на-вижу… и прав в этом, и кто меня, скажите, упрекнёт? Бог этот, демиург? Так сей шалман вонючий, творенье бездарное и злобное — не клевета на него даже, а обвиненье тягчайшее ему, проклятья наши!.. Философы на подряде у него, придурки всякие вроде Лейбница с тухлой его теодицеей, или Лосский тот же — ваньку валяют, уверить хотят: нет, видите ли, зла в творенье… нету?! Да одних болезней заготовлено на двуногого — тысячи, чтоб гнил заживо, подыхал в муках! А жаль таки, что не попал в чека он, Соловки не навестил… ах-х жаль! Там бы весьма конкретно растолковали ему основы зла онтологические, в бредни его вставили бы. Сатану они вымудрили… пусть, но подневолен же Люцифер, как и ангелы тварные прочие! Ну скажите: какой ни есть, а подневольный же?! Такая же тварь!..

— Да вроде так… — Не привыкать уже было к этим выплескам, прорывам какой-то внутренней неладной работы, тоски тёмной, если не страха глубоко запрятанного, в человеке этом… родственной тоски? Да, не чужой. Ничего не было чужим в немилосердной с избытком — согласишься поневоле — жизни, даже и враждебное, едва ль не всё недобрым оборачивалось или обернуться могло — и оставалось своим, иного не было дано. И, видно, давно обмыслено всё это им, в формулировки загнано, если и теперь даже, в срыве бешенства нежданного, не без фигур красноречья обходилось. — Вообще-то, ангелы — лишь посыльные. Эманация божественной воли, пусть и в тварном виде, в персонифицированном. Если знатокам верить, библеистам, свобода воли ангелов, пожалуй, куда более условна, чем у человека даже… да в любом случае условна.

— Так как-кого же чёрта всё на них тогда валить, на якобы падших — без воли на то самого хозяина?! Да ведь и знавших, кстати, чем для них этот бунт на корабле кончится, им да не знать всемогущества шефа… ну, не идиоты же они законченные, в самом деле! «И бесы веруют и трепещут»… — передразнил он с чем-то большим, чем презренье, в тяжёлом лице. — Старая гнусная басня, для отвода глаз… От кого зло, первопричина зла — вот вопрос вопросов! Но не для меня!..

А что ж яришься тогда, можно было б спросить, — коли уж не веруешь? Или же остаточные какие иллюзии питает на сей счёт? Непохоже, но ведь и наверняка не скажешь.

— А Денницу — отчего б и не понять? «Есть упоение в бою и мрачной бездны на краю» — это же-ж про него прежде всего… — Мизгирь уже явно отвлекал себя, успокаивался, занявшись опять аппаратом своим, чашками, усмешку привычную полупрезрительную держа как окурок на несколько выпяченной нижней губе. — Против жития-бытия такого, от злобного ханжества его — восстанешь, не хватит и ангельского терпенья. А в монахи — не от ненависти к миру этому идут, пусть и безотчётной чаще?.. Впрочем, мы-то одну только версию слышим, а возможны и варианты, почему же нет? Ну, скажем, что творец — не самая высшая инстанция. Даже и средь людишек подразделено: есть строители, а есть и архитекторы ведь… Тогда Денница никакой не идиот, а бунт обретает смысл — как апелляция, хотя бы… к кому? А вот это, признаю, вопрос. По крайней мере, не скучный. Не пошлый. В этом направлении тоже искали, и не без успеха.

— Ещё дальше от человека, выходит…

— Ну, расстояния тут, полагаю, отнюдь не линейны. Как и сама иерархия, быть может; и что оно, расстояние, для могущества? Всё связано со всем, а значит и обратные связи работают, срабатывают неявно, и земное влияет на небесное. Нет, всё и здесь, и там в принципе вариантно, причём в диапазонах самых широчайших… так можно представить, если в формате теизма рассуждать. Уж на что стадны люди и так их нивелируют успешно, но ведь и меж них разброс вариантов шире некуда, от вполне натуральных скотов до редких особей, о которых и сказано: человек — это звучит гордо!.. Что вы… надулись? Пешкова не жалуете?

— Горько-сладкого… Лгал и извивался, извивался и опять искренне лгал. Имитации. Долгался до оптимизма исторического всякого, в него и влип — как муха в мёд.

— Сурово, однако, вы… Нет, зачем же, дела-то делал — и немаловажные же, — с некоторым упрёком сказал, голову наклонил Владимир Георгиевич,

тонзуру показав. — Нет-нет, зря вы. Хотя… Бойтесь оптимистов, ибо их оптимизм, скорее всего, за ваш счёт. Афоризм, увы, мой…

— Увы?

— А как иначе? Из ничем, увы, не подслащённого опыта личного. И знаю, что одному не выстоять. Как и вам, как газете нашей. В известности ли вы, что к губернатору запрос от депутатов поступил, от ваших весьма ревнивых и говнистых коллег тоже — на закрытие? Не знали?

— Знаю теперь — от вас, спасибо. И насколько серьёзно это, по-вашему?

— В суд, разумеется, готовят дело — за разжиганье социальной и прочей розни, охранку пытаются подключить… ну, по суду пока вряд ли у них выгорит, есть у меня в знакомцах стряпчий один — зверь! Обвиненью хребет ломает, сразу. Но крик подымут, возопят, готовьтесь. И лучше бы упредить — обвиненьем встречным, подумайте. Однако, надо ж и понимать, что это лишь начало… Нет, кучковаться надо, силы собирать. А товариществом, как братья-хохлы кажуть, и батьку бить… э-э… сподручней. Впрочем, батьку если, то братством.

— Уж не масонским ли?

— Совсем даже необязательно, — живо отозвался тот и подвинул ещё раз чашечку ему. — Совсем нет! Пейте кофе, остыл же… Форм товарищества как такового более чем достаточно. Про масонские точно не знаю, хотя… Рациональные стороны и там есть, опыт у них, судя по всему, немаленький, но больше просвещенческий… так, нет? Подвернулась как-то книжка одна, читал-с, но что-то уж больно заумное, да и ритуалы эти… Нет, всё надо использовать. Уметь сами принципы использовать организационные, проверенные, долговременность обеспечивающие. Смею сказать — догматы: неизменность традиций, хорошенько продуманных, устава, дисциплины чёткой и… И, понятное дело, неуязвимость от внешних сил, от чуждого и враждебного, чего сейчас у нас, как видите, более чем; а это во все времена дать могла только самая безусловная тайна. Да, тайна, иной гарантии нет.

— Но вот вы говорите о том здесь, в помещении, а…

— Слесаря вызывали? — Глаза Мизгиря смеялись. — Компьютерного, на днях?

— Да, программу новую Дима ставил с ним…

— … и целый вечер проковырялись они, после работы — так? Был жучишко, как не быть… Но всё чисто теперь, не извольте беспокоится, Иван Егорович; и детектор на стрёме, тут где-то. Терпеть не могу посредничков.

— Новостей вы мне подкинули… Но цель этого… организации этой? Ведь любой инструмент под дело создаётся, а не наоборот, — в чём она, цель?

— Да хоть в самом товариществе, в человеческом, я вам скажу, неодиночестве, как самоцель — разве мало? А трансформация вот этого всего, — он мотнул головой за окно, — безобразия во что-то имеющее смысл и перспективу — не задача? Газета — да, но это лишь первый, лишь маленький самый шажок: ну, подзудим, разъярим эти самые массы, ну стряхнут они, уронят эту власть глупцов и мошенников — а кто её подымет, болезную? Второй ли, третий эшелон таких же мошенников наготове там, уж будьте уверены, это же почти ж закон. Старое радикальней некуда сломали, это у нас умеют, а к новому даже и на дальние подступы не подошли, да и с чем? Тупы же и корыстны, спинного мозгу больше у конкретных пацанов, чем головного, вот и рвут властёшку наличную, бабки пилят, собственность… кому там думать, бузотёру этому? Так у него только и хватает, что корму свиньям этим делить, на том и держится пока. А поделят — и его выбросят, ещё увидим, полюбуемся. И начни у них сейчас власть силой отнимать, они не то что дом тот белый — страну всю с четырёх углов запалят, не задумаются… А нам это, спрошу, надо — в горелой хате жить опять начинать? И потому отнюдь не захват, а перехват власти, и по возможности мягкий и основательный, без потрясений и случайностей всяких, у дураков совсем не случайных, а закономерных скорее… — Мизгирь с раздумчивой твёрдостью говорил, от недавней полуистерики и следа не осталось. — Переходная бодяга эта на десятилетье-другое, может, растянется, и возьмёт верх то, в конце концов, что будет по-настоящему делаться, расти и развиваться. Тут, в провинции нашей бездонной под шумок расти де-факто, жизнь под себя, знаете, выстраивать… Де-факто газеты с телебаченьем, банки и отрасли целые, акционированье с приватизацией по-нашему, а не по дяде Сэму, свои люди в депутатах, в судах и заповедниках административных… огромная черновая работа! А там ещё и набело суметь переписать, де-юре… Ты не успел — товарищ успеет, ученик, которого ты к этому приуготовил, посланец наш. Так и только так дела настоящие делаются ныне, а не митингами полуторатысячными, детским криком на лужайке… Смысл ещё имели бы сверхмассовые демонстрации, заварухи с самыми решительными целями, в блокаду всего и вся переходящие, — а где они? Кроме октября позапрошлого, не было и вряд ли будут теперь — мы не поляки, к позору нашему, и даже не румыны… Молчит богоносец, кряхтит только.

— Зато автоматчиков поразвелось…

— Кого, позвольте?

— Да это мы их так прозвали, — усмехнулся Базанов. — Эх, мол, дали бы

автомат — я бы всех их, гадов!.. А самим на митинг тот же лень прийти. Надоело, сказал как-то одному такому: автоматы не выдают — их берут. Как приднестровцы с абхазами, палестинцы. А выдадут если, то лишь тогда, когда вы по своим готовы пулять будете, с похмелюги пропагандистской…

— Ис-сключительно верно! А вывод?

— Он один: формы борьбы менять, — вынужден был признать Базанов. Вышло по-ученически, и пришлось добавить: — Уязвимое место у власти — в мнении народном, тут мы худо-бедно, а работаем. А вот в сферах, о которых говорите вы… Кто там действовать может, клуб богатых и сильных разве что? Или партия клуба этого, по меньшей мере…

— Ну, не такие, может, и богатые мы… средний класс, скажем, цели которого весьма расходятся с целями власти. Зато знаем, что делать. Да и вы сами — с газетой — не сильный разве? Любого богатенького или чинушу можем опустить, если с толком взяться. Номенклатура вшивая наша — она ведь разношёрстная по интересам, в соперничестве погрязла, в дрязгах разобщена, а если объединяется, то лишь в ответ на явную опасность, вроде протестантов этих, митингующих, которые по-настоящему-то и не опасны вовсе. Внутри гнила она, рыхла: сманивай, подкупай её, запугивай, каждый из них в одиночку — ничтожество, грязь… Думать не умеют, вот их самое-то слабое место, к прогнозу и неспособны, и не нужен он им попросту, к сиюминутному жадны слишком: на креслице удержаться, взятку хапнуть… И здесь-то они, учтите, менее всего ждут нас — со всеми преимуществами коллективного разума нашего, долговременности и даже, позволительно сказать, плановости действий. С рассчитанным соотношением средств и целей, с личным подходом к каждому, пардон, говнюку… изнутри, да, ибо внешнюю оборону со своим ресурсом административным они уже успели выстроить, окопались, не подступишься.

— Резон, конечно, в этом есть, — не стал спорить Базанов, хотя было о чём, о тех же средствах пресловутых, Мизгирём едва ли не предложенных; впрочем, и чистоплюйничать не приходится, слишком злой, решающий оборот приняло всё дело и запредельно гнусными были навязанные правила не борьбы даже — подавленья, избиения. — Но что-то я не представляю этого самого товарищества в политической реальности нынешней, не вижу…

— А его и не будет в ней, — заулыбался тот, совсем запрятав глаза в прищуре, погладил клочки бородки своей, — зачем?! Не в ней, этой помойке, а за ней… там, где оно только и может быть, существовать как нечто здоровое вообще. Совсем даже необязательно оформлять дело, действие любое заговором, некой организационной договорённостью субъектов. Всё можно сделать гораздо тоньше, изящней, я бы сказал… О сетевых структурах слышали? Надо лишь свести в одну пространственно-временную точку ряд выстроенных событий, а то и случайностей якобы, — и дело в шляпе. Вот в этой, — указал он пальцем на свою мятую шляпу чёрную, на колбу кофейного аппарата нахлобученную, и пальцем же в крутой бледный лоб постучал: — Только арифмометром прощёлкать, события и исполнителей, друг о дружке и о целях не знающих даже, надёжно… э-э… канализировать, направить. И главное — информация точнейшая: предупреждён — значит, вооружён. Тогда даже и точечные, незаметные уколы в болевые, в нервные узлы — да, как в иглотерапии, — поистине удивительный эффект дают. Нет, чудные бывают возможности, просто-таки, знаете, дивные, и как ими не воспользоваться?! А реальность политическая, она ж и любая другая… Вы, конечно, задумывались над судьбой идеала в так называемой жизни. И не могли не заметить, что доверять ей свои лучшие помыслы — всё равно что собакам выбросить… так у нас некогда говаривали. Много чести псам реальности… Так, говорите, есть резон?

— Не без сомнений. Дело, какое вы имеете ввиду, — такая ж реальность, и прятать её от другой… Вообще считаю, что тайное — это чаще всего орудие зла… поощряет вольно или невольно злое. Секреты во многих делах могут быть, в добрых тоже. — Что-то в нём всё-таки сопротивлялось этой задумке Мизгиря, и он пока не мог понять — отчего, не то что выразить. — Но само-то добро в особых тайнах не нуждается, по-моему, скорей уж наоборот…

— А борьба наша — не зло? — хмуро уже глянул Владимир Георгиевич. — В форме противо-зла? Мы сознательно причиняем зло врагу и хотим причинить его как только можно больше… залить его злом, с головой, чтоб захлебнулся! Чтобы подох!.. Впрочем, вы мне это можете растолковать куда даже лучше, чем я вам. А я о тайне как изначальном условии, главном в успешности дела, иначе нам сорвут его на первых же шагах… если вы против, то я удивляюсь вам! Первохристиане, кстати, тоже места сборищ своих, катакомбы там и прочее в большой конспирации держали, даже и под пытками…

— Но ведь не ученье, не дела свои, — не очень охотно возразил он, опять в разговоры всё уходило, в зубах навязшие, едва ли не в трёп… А может статься, в бесчисленных разговорах вот этих наших как раз и вырабатывается, вываривается то самое мнение народное, пусть медленно очень, с великим скрипом, но восстанавливается здравый смысл, определяется его отношение ко всему происходящему, к вопрошаемому будущему своему тоже… почему — может? Так оно и есть, и было всегда. Да и не однажды уже приходила эта мысль к нему, подзабываясь, но и всякий раз обновляясь несколько, расширяясь, — как и о том, что подспудное где-то, в самой что ни есть глубине того, что народом зовём, действо идёт соборное, мало кем по отдельности осознаваемое сопротивление непотребству нынешнему, противление мощное, иначе развалилось бы уже всё, и что рано или поздно наружу оно выйдет и скажется на всём, переменит всё… припозднится как всегда, беды попустит, усобицу, кровь, но не опоздает, переменит. Вот в эту работу глубокую, внутреннюю он и верит, в единственную, и в меру малых, мизерных сил своих старается ей помочь. И здесь всё годится, лишь бы помочь… всё? — Сердцевину дела, идею спасителя, спасения они-то как раз несли каждому встречному-поперечному…

— Ну так в чём дело: вот вам газета — несите, упражняйтесь. Но без фундамента, без подпирающей политической деятельности, практики — что она, газета? Выпуск пара всего лишь. Спасать можно только действием. А что он спас, этот?.. Гноище сие? Мир, им же самим созданный, дерьмом переполненный как лично мне знакомый сортир на станции Заманиловка? — Нет, одно даже упоминанье этого раздражало его, вздёргивало всего, будто бы равновесия самоуверенного обычного лишало — и тем раздражало ещё больше. — И от кого спасать своё творенье весьма отвратное, человека, — от себя же самого, от свехдурных условий существованья, нам навязанных? Ну так сними их — ты, всемогущий, в том числе и внутри самого человека сними, что тебе стоит! По-настоящему спаси, чем представленье на горе Лысой этой, Голгофе устраивать, трагифарс!.. Чем провинилось созданье твоё, этот самый сапиенс, в корчах живущий, в страданьях, — свободой воли, тобой же даденной и крайне сомнительной, кстати?!. И какая, к чёрту, свобода ему, от всего и вся зависимому?! Или что Адам согрешил, пал?.. Не смешите меня! Вся теодицея, все проблемы добра и зла от бога начинаются и на нём же и заканчиваются, на него закольцованы, замкнуты — минуя человека, какие там ещё адамы, евы, сказочки эти суемудрых евреев… — Его прямо-таки несло опять словами, самим кощунством этим бесстрашным, давно утратившим всякую опаску и потому пренебрежительным, презрительным даже. — Чтобы не спасать — не создавать бы эту парашу, мира этого, недоумка и недоделка одновременно, ведь бездарного же. Не-ет, зря он авралил ту неделю; нет бы квартал хотя бы взять, производственный, да подумать. При таком-то, якобы, могуществе — и так напортачить!.. А нам живи тут, расхлёбывай.

— Лихачите, Владимир Георгич? Боюсь, лбом это, интеллектом не прошибёшь…

— А мне, пардон, плевать! Лихачу, потому что мне — лихо… Лышеньки мени. Бутлегер у Хэма хоть при смерти, а скумекал верно: человек не может один ни черта. Только соединенье частных воль в одну что-то ещё сдвинуть может, решить, это даже муравьи знают, пчёлы. И если уж замахиваться, то… Можете себе такое представить: единый коллективный, на протяжении десятилетий, самое меньшее, действующий разум? Который последовательно претворяет, развивая и осмысливая всё глубже, ту самую идею, о какой вы так печётесь? Возможности — вот ведь что влечёт…

— Лишь бы не сумма нулей, — не то что пошутил, но от иронии не отказался Базанов. — Кадры в дефиците, ко всему прочему. Личности. Значит, всё же масонский вариант?

— А почему не эрэсдэрпэ — с ма-аленькой такой приставочкой «бэ»? — показал несколько расплющенными на концах пальцами, засмеялся Мизгирь. — Почему не… не «Молодая гвардия» даже — не мальчишеская, разумеется, а с совершенно другим вооруженьем и тактикой? Важна же не столько форма, сколько содержание, та же цель.

— Важен сплав формы с содержанием, разнобой тут губителен тоже… — И, переждав его: «Да-да… вы правы, вообще-то!» — решил и другое сказать, поточнее выразить: — Организации такого рода, Владимир Георгиевич, это ведь инструмент насилия — и прежде всего над адептами, членами своими, как тут ни крути; одним товариществом добродушным не обойдёшься, иерархия понадобится. И как, скажите, добровольную дисциплину, послушание согласить с жёсткой организационной структурой? А ведь безусловная тайна, на которой вы настаиваете, вместе с исполнительностью большевистской предельно ужесточит её, это надо сознавать… И тут нужна станет очень сильная, волевая идея объединяющая, мотивация — и её ведь тоже выстроить ещё надо, до адептов донести. И самых адептов поискать — днём с огнём… — Собеседник слушал, глаз не отрывая, молчал. — Не знаю… Да и логика развития, вы согласитесь, результат эволюции организаций таких чаще всего нехорош, это если мягко сказать, вырождаются быстро — в сектанство, в тотальщину внутреннюю и всякое такое прочее. Декабристов хоть возьмите хвалёных — чего там больше было, правды или интриганства отъявленного, вранья? Благородства или подлости, в верхушке особенно?

— Но это ж они, а не мы, лучшим своим жертвовали!.. — встрепенулся, с полуоборота завёлся Мизгирь. — Это они на отчаянное решились, на перемены — и кто же знает, хуже стало б, лучше?! Никто не скажет.

— Как это — не знаем?! Семнадцатый и показал: некуда хуже! А до них ещё — во Франции, пятую в ней часть населения изничтожили… пятую! — разозлился Базанов. — И никакая это не жертва была, а ставка в игре, в авантюрной — высочайшая! На диктаторство, уж не меньше. А на первых же допросах струсили, позорники, посдавали друг друга до единого… Нет, лжи развесистой и внутри декабризма, и вокруг него — немеряно, самой что ни есть либеральной, советской тоже. Тёмное это дело, паскудством от него несёт и заурядным предательством, накрутили-то их на подрыв, как игрушки заводные, во Франции той же, молодых дурачков, в побеждённой вроде бы … и направляли оттуда же, есть такие данные. Такая ж либеральщина, как и нынешняя, не умом своим жили, а интересом корыстным, властным. Свободолюбцы, а как торговали крепостными своими, так и… — И посбавил горячности, ни к чему она была сейчас. — Нет, если и брать их за пример, то за отрицательный… миф же, типичный. И то, что предлагаете вы…

— Да не предлагаю вовсе — советуюсь, скорее, очень уж идея сама заманчива, возможности. Можно сказать, мечта моя — подзадержался, как видите, в мечтателях. А вы, оказывается, больше моего успели подумать над этим… глубже, да, и теперь моя очередь, загрузили вы мне чердак… Нет, какое тут, к чертям, масонство, в дыре-то нашей. Не до изысков гуманитарных. О другом совсем речь: как выстоять нам, русским, формы сопротивленья найти какие… тошно, понимаете?! Наливайте, что ли... В дыре да с нашим простодырством, вы правы, и людей-то найти — проблема… Почему я и к вам.

— Дыра как дыра, — согласился Базанов, даже и вздохнулось невольно. Отказывать ему он не собирался пока, а дальше время покажет. — Думать надо, это уж в любом случае — надумается, нет ли. Но трудностей внутренних здесь, может, побольше будет, чем внешних… да, больше, это не шайку сколотить. Ладно, а то за разговорами и дело забыли… — Пить не очень-то и хотелось, лучше бы — с устатку, в Заполье добравшись; но плеснул себе малость, за компанию. И вспомнил, для перемены затянувшегося и чем-то неприятного ему разговора годилось: — А кстати, хотел же сказать вам: ведь Адам к лику святых церковью причислен, с Евой вместе… не знали?

— Разве?! — удивился очень тот; и хлопнул себя в лоб, закатился хохотком придыхающим. — Жизнь дурака полна открытий… Он, выходит, в раю давно с этой… с первобабой — а мы тут отдувайся до сих пор?!. Хор-рошо-о… нет, ну это просто гениально! А нам, а человеку глиняному, ведь же из праха, из грязи в прямом и переносном смысле сделанному, все мыслимые и немыслимые условия для греха здесь, так? Для вольного греха, а в особенности невольного, чтоб уж мимо ада — никуда… ах, хорошо! Утешает, что мы в нём, земном, уже и обвыклись давно, как дома, да и весь-то вещный этот мир — не формованная ли грязь? И вся его атомарная и прочая всякая сложность дерьма не стоит, если в нём высшее крайне унизительно и бессмысленно с низшим уравнено, если душа, дух попирается и убивается нещадно, что комара ему прихлопнуть, что человечка… — Всё-таки непривычной оставалась для Базанова эта психическая, почти истероидная подвижность его: только что хохотал, слёзку смеха убирая пальцем, и вот желчно уже губами жует, бутылку встряхивает тёмную, смотрит на просвет, всем и вся недовольный… кого напоминает? Да Сечовика же. Вот, пожалуй, собратья кто — по духу непокоя фатального, при всей-то разнице между ними и жёсткой убеждённости каждого в своём, которая и должна бы, казалось, давать его, покой, хотя бы относительный… Или все же не хватает уверенности, убеждённости этой самой, и не Сечовику, нет — Мизгирю? Неладно живёт, и как раз энергетика незаурядная в таких случаях лишь усугубляет всё… А он между тем, стол их оглядывая с плохо скрытым отвращением, говорил: — Это и объяснить может, к слову сказать, почему преступники, будучи вполне даже верующими христианами, интуитивно не очень-то и боялись его, ада: дальше фронта не пошлют… Слушайте, у меня идея. Уж не взыщите, злоупотребляю идеями ныне — ну да ладно. У Алевтины в выставочном какая-то делегация сейчас с культпрограммой, из этих, забугорных, хотя все бугры уже и срыли подчистую… Сколько на ваших? — Часов не держал он, переносить их не мог, о чём и высказался как-то: «Пространство я кое-как ещё терплю, с ним возможны компромиссы: одолеть, ежели посильное, или хоть сократить, или заглянуть за него чрез оптические и прочие приборы… Но что такое время — не знает никто. Это какая-то в высшей степени мерзкая и неотвратимая данность творения, от какой никуда не убежать же, не скрыться, разве что в сон — опять же на время! — либо, может, в безумие глубокое, чтоб уж не достало… Необратимость его, непоправимость убивает нас верней раковой опухоли… оно и есть саркома творения, всё в гниль разъедает, превращает в прах, ни пирамидами его не обманешь, ни… Я б его в обратную запустил — чтоб само пожирало себя!..» — Должно быть, освободилась уже, и не навестить ли нам по-братски её? Там и выставка новая какая-то — да, реалистов, она говорила, и кабинетик у неё не без приятности. А растворимый кофе я как-нибудь переживу. Пойло и прочее беру на себя, поскольку идееносец. Звоним?

Да почему бы и нет, тем более, что несколько уже раз отговаривался, обещал и снова отговаривался. Впервые, может, за много месяцев клятого Мизгирём времени оказалось у него больше, чем надо, чем хотелось бы, не статью же сидеть вымучивать в ожиданье автобуса, не рефлексии осточертевшие перелопачивать… А Владимир Георгиевич уже номер набирал, а набравши — сказал:

— Если молчите, значит — не возражаете, так я счёл… так? Ну и … Лапушка, ты? Здравствуй, радость, жизнь моя! Что у тебя, культуртрегеров выпроводила? Как это, собираешься уходить? Не моги! Мы грядём, с Иваном Егоровичем… да, тотчас. Через прилавок, не заботься. А-а… ну, вызови. Главное, жди, другого от девиц мы не требуем. Да-с, и презумпцию невинности тоже помним, блюдём, мы ж гуманисты, лапа. Чмокаю — и мы уже в пути!..

И запер сейф, шляпу свою небрежно на голову надвинул. Базанов наспех посовал всё в холодильничек редакционный, ногою подпихнул под стол портфель с глаз подальше, огляделся в себе и вокруг… всё?

 

18

В магазине Мизгирь занял своими заказами двоих продавщиц сразу и в какие-то минуты три спустил сумму, самую малость, может, уступавшую базановской зарплате месячной. Иван кивнул на соседний отдел:

— Пойду конфет возьму…

— Не надо. Они принесут… правда же, девочки? Побольше коробку, трюфелей желательно. — И повторил, не оборачиваясь: — Не надо. Ни слова, друг мой. Каждый платит своей тоске по-своему.

Они вышли, пакетами огруженные, на центральную улицу, глухо бубнившую, кликающую голосами, визгами эстрадной попсы перемежаемыми; и по ней будто и вправду тянуло сквозняком из запахов солода, жевательной резинки и ещё чего-то… рвоты? Тротуары полны были гуляющей, чужой пивной бизнес празднующей публикой, так что Мизгирю пришлось на проезжую часть высунуться, глянуть вдоль неё; и увидел, боднул шляпой в сторону подъезжавшего троллейбуса:

— Вот и скотовозка… сядем?

— Ходить же разучимся, Владимир Георгич, тут всего-то… Прогуляемся лучше.

Нет, немощен в ногах он был, слаб и во всех членах, одному и в самом деле трудно жить такому, даже если и возмещено отчасти это большой, не по росту, головой, интеллектом незаурядным, в борьбе с телесной слабостью изощрённо и — нельзя не признать — несколько кособоко развившимся, по-другому навряд ли и быть могло. Разве что в доброту беспомощную, какая встречается иногда у деревенских калек с рождения, но это в редкость, обыкновенно самоё себя озлобляет уродство, тут с Поселяниным не поспоришь.

И товарищество это — что, ночная тоска по силе, неодиночеству в холостяцкой этой конуре с громадным диваном гробовым и ополоумевшим от популярности, что ли, язык нестеснительно всем высунувшим старцем на стене? Или за этим что-то уже есть, та же связка с Воротынцевым, неожиданно и самым серьёзным теперь образом подтверждённая участием Мизгиря в банковском деле, а не одно только стародавнее приятельство книжников, в которое и сразу-то не поверилось, стоило лишь вспомнить тот наряд погребальный, торжественный Мизгиря при каждой их встрече? Связка далеко не идиллическая в последнее время, будто некие организационные, помимо даже банка, формы имеющая и для обеих сторон вынужденная, для хозяина особенно, — и неудобная, шефа местных стряпчих будто опасаются, такого на вид немощного, но терпят. И Владимир сын Георгиев хотел бы ввести его, Базанова, в это малопонятное пока и наверняка сложное дело — в качестве сторонника своего, разумеется, а значит и орудия? Похоже на то, очень даже похоже; но ещё Василий наставлял, брат, не лезть в дело, какого не знаешь — в любое, даже и мелкое… и простой вроде совет, а бесценный. Беда в том лишь, что по жизни-то, по работе ему как раз и приходилось влезать в чужие дела и не всегда, надо признать, удачно. Нет, даже если и Воротынцев предложит — не торопиться, слишком всё это темно ещё, неопределимо ни в целях, ни в средствах. Таких полутеневых структур сейчас как сорняка под райским названьем амброзии, все берега заполонила теперь двухметровыми зарослями, все пустоши, не проломиться — а совсем ещё, кажется, недавно карантинным считалась сорняком, и они, студентами собирая в пойме реки гербарии по ботанике, всего три или четыре чахлые особи этого эдемского отродья нашли на всю группу, на тридцать с лишним молодых и беспечных, бездумных в общем-то голов. Мало кто вообще думал тогда, даже из тех, кто обязан был, не любит в благополучии думать наш человек.

Менее всего он верил сейчас, что Мизгирь не просчитал всех трудностей и проблем организационных этого самого товарищества, легковесности мечтаний его… или уже есть она, организация? Быстро, однако, отработал назад он, на свой весьма сомнительный наив, на тошноту даже сославшись, осторожничает… Так ведь никто и не торопится.

— О, гляньте — не друг ваш? — Это Мизгирь едва ль не вскрикнул, показывая на кого-то из идущих впереди в тротуарной толкотне. — Не этот … не Алексей?

— Поселянин?.. Где?

— Да вон же, в куртке светлой, цвета беж, — нет?

— Ну нет, что вы … — Парень даже и со спины не походил ничем на Алексея — высок, да, но по-щенячьи голенаст ещё был, молод. — Тот — мужчина. Муж.

— Обозна-атушки… — голосом пожалел Владимир Георгиевич; и голову вздёрнул, ещё раз оглядел из-под шляпы где прореженно, а где густо и пёстро текущие, гомонящие на невнятном языке толпы. — И зачем, спрошу я вас, столько мяса богу, человечины этой? Почву унавозить — но для чего? Детские наши вопросики, себе самим на засыпку… Так, говорите, сильный он человек?

— Это вы говорите.

— Я? Ну, вообще-то, да… Но в чём эта сила, по-вашему, заключается?

— В нём самом, — улыбнулся Базанов; и уж не нарочно ли обознался он — чтоб разговор о Поселянине завести? — Во всём.

— Нет, я понимаю… Все внешние аспекты и акценты силы я вижу — многие, вернее, — заглядывал ему снизу в лицо Мизгирь. — Векторы её волевые, смысловые посылы, весь комплекс… А внутренние? На чём всё держится, все её эти компоненты? Может ведь и воля отказать же или терпенье наше достославное лопнуть, допустим, а то и сам рассудок… э-э … расклеиться, поплыть, что уж о теле говорить… Хотя бы одно подведёт — и нет силы! Чем держится?

— Духом, наверное.

— Х-ха, дух!.. Материализм груб, конечно, малообразован и начисто лишён интуиций, тонких чувствований, даже и фантазии заурядной — персонифицированный Базаров, одним словом, невежа. Но он обладает и ценным одним свойством: отбрасывать словесное тряпьё… Иногда я законченным материалистом бываю и начинаю, соответственно, вопрошать: в чём суть его тогда, духа? Эфирное нечто, эманации разумного волевого начала, просто ли животная уверенность в себе, носорожья? В самом деле — воля волею, коль сил невпроворот…

— Значит, тайна связи души и воли. Воли быть самим собой... нет, быть лучше, чем ты есть. Да, лучше, только это человека подымает, уверенным в себе делает.

— Опять — тайна, фигня эта!..

— Тогда так: энергия связи между ними. Как внутриатомная, в физике. Это огромные энергии, национальный термояд. Высвободи — костей не соберёт любой враг…

— Ну уж — любой…

— Любой. Самое трудное русскому и нужное, сами знаете, — сосредоточиться. Но тут вот что ещё, неучтённое… или, может, вами не названное: дух как вера. Это, он убеждён, главное.

— Что, всё-таки верит он? Не на словах, не из моды — всерьёз? Слова-то я слышал…

— Да. Не знаю даже, когда уверовать успел, на темы эти он не очень-то…

— В расслабуху в эту себя опустить?! — Мизгирь искренне, кажется, был возмущён. — Нет, не понимаю!..

— Тут как раз наоборот, я думаю. По матери сужу. — Теперь уже в огороде, небось, копошится, подумал он; как раз и приеду, вскопаю. Всякий раз опаздывал он, вроде и поспешит — а она, на работу нетерпеливая, вскопала уже, наломалась… — Если б не верила — вряд ли пережила бы войну, голод и всё такое. Такую страсть, как сама говорит…А Поселянин и церковь строит у себя, уже и батюшку ищет. Нет, что угодно, только не расслабуха.

— Ну, не себя если расслабить, то других — терпеньем, видите ль, всепрощеньем… кого прощать, палачей своих? Что ли тронулись ребята на этом?! — возбуждённо говорил, неровно шагая и задевая прохожих, пакетом размахивал Мизгирь. — Когда каждый человек, каждый штык на счету — они на сторону дуру валять, силы отвлекать… Скажите, это здраво?! Это честно — по большому счёту, по окопному?!

— Они думают, что там тоже своего рода фронт. Может, главный даже.

— Бабьи зады там, а не фронт… при поклонах земных особливо, — фыркнул тот, успокоиться не мог. — Ох уж это самоедство наше во всех видах!.. Значит, термояд, вы говорите… Как его разблокировать, да хоть бунтом тем же активизировать — в принципе ясно; но вот канализировать его…

— Ясно вам? А мне как раз нет. — Базанов поискал глазами, нашёл, кивнул на очередную компашку парней в проезде меж домами, на корточках рядком к стене пристроились — по-тюремному, как это с недавних пор отчего-то повелось везде, руки-локти дурацки вперёд выставив: покуривали, поцыкивали слюной, перед каждым на выбитом в крошку асфальте бутылка стояла, лишь один пивососил стоя, «трубач», закинув голову, кадыком двигал. — Вон они, как на толчке сидят… сдвинь их. Да и бунт — это, скорее, энергия химических связей, низшая, не атомная. В войнах отечественных — там да, отчасти в гражданской, может… Нет, ничего не ясно мне. Не больше, чем вот им, — и потому именно, что они не думают над этим… Все мы, вместе мы сами в себе застряли, в недомыслии каком-то. В паузе исторической зависли, в страшной же, — а этим пользуются, рушат нам всё. Да и вы не знаете сейчас, как поднять его, народ… не знаете, — упредил он возраженье, хотя Мизгирь и попытки не делал, молчал, слушал, — и не надейтесь пока знать, потому что сам он не готов подняться. Вот будет готов — и знанье тотчас появится это, объявится везде, и лидер, и программа реальная…

— Так и что ж нам — ждать? — С мнимой кротостью это получилось у Мизгиря. — И доколе?

— А пока до упора не дойдём… до разора великого, раньше вряд ли опомнимся, такие вот мы. В наше терпенье проклятое длиной эта дорога, Владимир Георгич, вот беда в чём… — Остановился, опять закурил и только теперь заметил, что руки его — дрожат… — Вот мы и пытаемся угадать его, безмолствующего, выразить, сказать за него… а как молчанье выразишь? Ну, орёт там кое-где в транспорте, матерится, на кухнях по пьянке заводится, а по большому-то, как говорите вы, счёту — молчит. И доводы ума и сердца, желудка ли тут мало что значат, на это и есть оно, терпенье. Потому что молчит-то — дух, тот самый…

Они уже свернули за угол, прошли вдоль сплошной с продажными поделками витрины выставочного центра, и Мизгирь первым схватился за ручку стеклянной двери, но не открыл, а наоборот попридержал её, остановил:

— Ну, уговорили, соглашусь с духом… Совсем не чуждо это мне, и даже более, чем вы думаете. Но вот разгуляется эта тёмная стихия, наконец, размахнётся… Как направить этот… термояд, да, в нужное русло, а тем паче остановить, блокировать, ведь же разнесёт всё к чёртовой матери!

— Да почему — тёмная непременно, а не созидательная? Это бунт мутен, социальная химия, а здесь не похимичишь: или — или … — Он поглядывал сквозь двойные двери в пустынное, с одной билетёршей за громоздкой конторкой, фойе. — А кто направит… Вы что, тайны нашей не знаете? Царь. Ну, не в архаическом, может, виде — в державном, функциональном. Даже отцовском. Он же, кстати, и разжечь реактор этот может, если с умом. Хоть как Сталин тот же.

— Только не говорите мне за Сталина!.. Что за привычка у всех появилась: как что, так сразу за генералиссимуса хвататься?!

— А может, нужда? Но это я как о символе — ближнем по времени… Идёмте, нехорошо как-то заставлять ждать. Отцом-объединителем народа всего не стал, конечно, да и никак не мог по тем условиям стать…

— Вы экспозицию посмотреть? — окликнула их пожилая, с приветливым лицом, а потому, видно, более обыкновенного скучавшая билетёрша: нет, не избалованы здесь, по всему, посещеньями. И узнала Мизгиря: — А-а, к Алевтине Эммануиловне… проходите, ждёт.

— Хорош папашка, нечего сказать, — всё ворчал Владимир Георгиевич. Они прошли мимо конторки под лестничный марш, где оказалось что-то вроде малого холла и куда выходили двери кабинетов. Стены тут были увешаны фотографиями, изредка небольшими картинами всяких более чем странных кукольных и рисованных существ… да чёртики же, черти во всех видах, от игрушечно страхолюдных и забавных, один ангелоподобный даже, до сполна сумрачных, а центр занимал большим форматом выделенный усмехающийся сатана. — Эх-х, с такими отцами да матерью-родиной лучше круглым сиротой быть!.. А вам не думается, кстати, что весь этот навязчивый патернализм весьма болезненной инфантильностью нашей общей обернулся?

— Ещё как думается…

— Вы опять о политике?! — разочарованно говорила меж тем Алевтина, стоя в открытой двери как в раме, изогнувшись с небрежной и, пожалуй, самоироничной манерностью — вполне рассчитанной, впрочем, с её-то фигурой можно было позволить себе небрежности. — С политикой не пущу, сколько можно!

— Мы её чертям вашим оставим, — серьёзно и с полупоклоном сказал Базанов. По случаю ли редких гостей, культуртрегеров тех, одета она была едва ль не празднично: серый костюм с длинной, в глубоких разрезах до бёдер, юбкой, туфельки цвета переспелой вишни, умопомрачительный бант под нежным подбородком. — Что за … чистилище?

— Это? Да кукольники питерские прислали, кукловоды… Сначала предложили выставку «Эрос — девяносто пять», но жёны начальничков областных наших, представьте, грудями встали… — Она сделала постную гримаску, монашески притенив ресницами и без того смуглые подглазья, отступила в кабинет, давая им дорогу. — Сравненья, может, побоялись тётки. А вот на чёртушек согласились.

— Ну, на чертей и змиев у вас свой резон, — с одобрительным смешком проговорил Мизгирь, мигнул спутнику своему. — Специфический. Хотя не уверен, что у чертей имеется допуск в чистилище… что-то вроде отстойника душ там, ведь так? Накопителя-обезьянника в аэропортах? А-а, Люсьен, как ты кстати здесь!..

— Это вы — кстати, — сказала полная белотелая блондинка с безмятежным лицом, протиравшая салфеткой чашки с бокалами, и на самовар электрический кивнула, — а мы, можно сказать, дома, в уюте. Продвигайтесь.

— У самовара я и моя Люся, — непритязательно пропел тот, приложился к её крепкой щёчке и подал пакет, — классика! Разгружайте мужчин, от всех отрицательных эмоций тоже, что-то не обходится без них в этой гранд-пивнухе…

Познакомили его с Люсьен, женщины стали выкладывать и выставлять принесённое, нисколько не удивляясь щедрости гостей, привыкшие к ней, похоже, и готовить стол. Владимир Георгиевич и не думал скрывать особых отношений с Люсей, а та и вовсе была уверена в себе и некоем на это праве своём, на её ничем не примечательном круглом и несколько плоском лице покоились прозрачные, всё понимающие блядские глаза.

— А что ныне — там? — Мизгирь ткнул длинным перстом в потолок, разумея выставочный зал. — Есть на что глянуть?

— Сплошное естество, — отозвалась, лукаво и долго посмотрела на Базанова Аля, — по заказу Ивана Егоровича… Страна Пейзания! А от Шемякина отлынивал как только мог… И как дочь?

— Спасибо, всё как раз хорошо.

— Не разочарованы?

— Вот уж нет! Дочки отцам в великое утешенье даны — раз уж сыновья не родились… в компенсацию избыточную.

— Как, а?! — будто своим, заветным погордился Мизгирь. — Я вообще тащусь от формулировок нашего друга! Люмпен-интеллигенция… — опять поднял он палец. — Вроде и просто — а как обмыслено! И это ведь мы в отрепьях, вовсе не так уж и плохо одетые, мы истрепали достоянье своё, наследие…

— Вот, уже и к одежде придираться начали, потом и к нам… Тиночка, это надо прекратить немедленно, прямо сейчас!

— Невозможно, — грустно сказала Аля, и это у неё получилось в самом деле грустно, какое-то беспокойство жило в ней. — Не готовы они. И я, признаться, тоже. Иван, вы не будете придираться?

— Только к себе, — на всякий случай сказал он, не очень-то и понятно было, о чём это они, логика тут начисто отсутствовала. А скорее просто болтовня, первыми попавшимися словами… да, когда на что-то своё повернуть хотят, знаем. — К неучтивости разве своей.

— Стоп-стоп! — не понравилась бабья блажь и Мизгирю; и вздел пузатую бутылку, требовательно повёл глазами. — Цирлих-манирлих этот, этикет долбаный… и откуда минор и зачем?! А где непосредственность, какую мы больше всего в женщине ценим? Да, мужчины напряжены, бывает, — ну так смягчайте, всяко! К простоте жизни поворачивайте хоть иногда, вам это проще, к радостям её, пусть и сомнительным… Есть же чудная такая фамилия — Наливайко, с сопливого детства её помню и всё дывлюсь, яка гарна хфамылья!..

Налили, и под слово напутное это наладилась за канцелярским столом их посиделка. Об иностранцах говорили этих — кто такие? Аля пожала плечиками:

— По части бизнеса, конечно. Бельгийцы из Гента, американцев двое — ну, те по-нашему, из бывших… Итальянец ещё, а потому через двоих переводчиков пришлось вести. Но зануды эти бельгийцы, жмоты. Рыбьи глаза. Восемь картин отобрали, обещали купить, дёшево же. Смешная же цена — пятьдесят, ну семьдесят долларов за среднего формата приличный холст… У них багет дороже стоит — это если средненький, так себе багетик, я же в салонах интересовалась, в Париже. Представьте: рама дороже картины…

— Даже и Париже, вот как? — усмехнулся Базанов. — Проездом из Жмеринки?

— Турпоездка обычная, с этим без проблем сейчас…

— Так это ж — грабёж? Ведь так?

— Н-ну, в общем, да… — как-то неуверенно сказала она, глянула с тревогой, отвечать так определённо ей отчего-то явно не хотелось. — Хотя тут же рынок диктует…

— Какой же это рынок, позвольте? Ведь картины там, в салонах тех же, денег стоят? Без разницы, русские или какие — дорого?

— Очень.

— Рынок без этики — мечта спекулянта, — подал ленивый, пожалуй что и пьяноватый голос Владимир Георгиевич. Кресел или дивана, которые предпочитал, тут не было, и он мешковато обвис на спинке стула, положив длань свою на округлую спину соседки, жмурил глаза.

— Значит, и тут грабёж отъявленный — всё по демпингу и на вывоз… Передачу как-то видел с аукциона этого… «Сотбиса». Так там, Аля, этюд Маковского прекрасный — «Девушка в жемчужном ожерелье» — шёл по цене раза в полтора ниже, чем какая-то почеркушка футуриста драного, у Маяковского ещё шестерил… зигзаг белый на чёрном фоне — и всё, самовыразился придурок! Цены же сбивают на нашу классику, явно же, намеренно — чтобы спекулянтам по дешёвке скупить её!..

— Возможно, — улыбнулась, наконец, его горячности она и очередной бутербродик с икрой быстро сделала, подложила ему. — Но это ж за пределами искусства, Иван, это торговля: дают больше — почему бы не продать? Маковский от этого не перестанет быть Маковским… но ведь и таким, как Модильяни, не станет. К тому же, какой Маковский? Их же двое было, братьев, оба живописатели…

— Продали — и продали, чего вы хотите?! — почти возмутилась Люся, хозяйничая за столом. — Хоть за копейки, хоть за мильён. Спрос — предложение, и нечего велосипеды сочинять. Муж вон в прошлом году партию кожанок в Турции закупил, вдвое дешевле, считай, чем здесь… ну и что? Кого как, а лично меня этот рынок вполне устраивает.

— Это мы его должны устроить, — встряхнулся Мизгирь, нащупал не глядя бутылку, налил себе одному, как всегда, — по-нашенски. Банкуйте, Иван Егорович, девочки жаждут.

— Пусть уж Люсьен этим займётся. — Высокие скулы Али взялись смуглым румянцем, она посмеивалась, прикусывала губку. — Как банковский работник. Вот у неё рука не дрогнет.

— Да! «Русич» отвечает за всё! Лозунг наш, — гордо сообщила она, вопросительный взгляд Базанова поймав и ввиду имея, наверное, девиз; и уже с грудным хрипловатым смехом добавила, пухлую ладошку выставила: — Нет-нет, не будем лишать мужчин последнего…

— Атрибута?!

И они совсем развеселились, на что Владимир Георгиевич с суровостью изрёк:

— Но-но… Что вы можете знать о мужчине, если он сам в себе как… в бездне. Самопостижение — вот чем манкирует чаще всего женщина, а если даже и знает чего о себе, то не скажет — по милому, подчас, но лицемерью своему, врождённому ханжеству. И лишь мужчина и говорит, а потому тем самым и отвечает за обоих… да, за Адама Кадмона, прачеловека в ипостасях обеих половых, так-то вот-с. Возражений заранее не одобряю. Ты лучше, лапунчик, своди-ка наверх нас, покажи, что там натворили наши младшие, как помнится, братья по разуму. Наши бандиты кисти и этого, как бишь его… мастихина, да. Довольно хлеба — зрелищ хочу!

На ногах он, впрочем, держался исправно, а когда одолел лестницу, то и вовсе не стало заметно, что он хорошо-таки выпил.

— Попаситесь, — повела рукой вокруг себя, на каблучках повернулась Аля, тёмные глаза её усмехались притаённо. — Гоглачёв сказал, правда, что хоть коров сюда выпускай, но я это комментировать не буду, ладно?

Зал пуст был, не считая сидевшей в углу и вязавшей смотрительницы-старушки, но не пустынен. В центральном его отделе, где стояли они, курчавились всякоразной зеленью, небесно голубели пейзажи, цвели натюрморты, маками пламенел дальний притемнённый закоулок. Были и портреты недурные, и жанровые холсты — все, считай, среднего крепкого уровня, старались ребята, и несколько даже выпирала она, старательность. А срединное место занимало немаленькое, все другие картины как бы в тень своим светом отодвигающее, отстраняющее полотно: поле, начавшее колоситься уже, подымающееся к близкому горизонту под пустоватым, но и будто ожиданием каким полным, даже напряжённым небом. Без особой деталировки, небрежно прописанная кое-где, картина была всё же очень точна во всём, и по заметно сизоватому оттенку и узким колосьям на переднем плане понятно было ему, что тут рожь колосится, скорее всего, — как ясно стало через мгновенье, что это хлеба ждёт повыцветшее, опустошённое жарою небо… неведомого хлеба жизни, творящейся без конца и всё творящей, везде, в каждом даже чёрством на вид комке земли, в каждой пылинке сухого, дрожащего над чертою окоёма воздуха…

Он оглянулся, ища глазами Алевтину и собираясь спросить о художнике. Она тихо говорила в стороне с Владимиром Георгиевичем, нетерпеливо и сердито о чём-то спрашивала, изломив бровь, а тот странными какими-то, холодно отсутствующими глазами глядел на него, Базанова, как на примелькавшуюся, не стоящую и вниманья вещь… в самом , что ли, деле пьян так? Но нет, заметил ответный взгляд, усмехнулся ему свойски и бровями как-то вбок повёл, на собеседницу, показал — бабы, мол…

И она тотчас же пошла к Базаному, на каблучках покачиваясь, улыбаясь не без иронии мягкой:

— Что, по вкусу, наконец?

— Чьё это? — И подшагнул, прочитал нагнувшись, заметно подсело за зиму от газетщины зренье: — «А. Свешников. Жито»… Ещё бы. А я угадал — рожь!.. — Накатывало же, не раз жалел, что дёрнул чёрт в журналистику, грязь разгребать человеческую, нескончаемую. Работал сейчас бы, как все люди, агрономил… что, не сумел бы уже? Смог, куда бы делся. Но как нас в толпу свою городскую, в середку говённо тёплую тянет — да, как всех людей, а русских особо… — Её ж издалека видно, сразу.

— Да кого?!

— Рожь, по-старому — жито. Агроном я, вы же знаете… в отставке самовольной. Нет, очень всё точно здесь. А небо, вглядитесь… Томительное, с загадкой какой-то.

— Да, с пространством, пожалуй. Художники настояли в центр экспозиции, хотя… Её, впрочем, американец почти готов купить, приценивался.

— Да никак нельзя продавать её, Аля… наше это! Там и не поймут даже, им она как… А что автор, отдаёт? Я, к слову, и не знаком с ним — это бородатый такой, старик уже? С тростью?

— Ну да. Нет, он не в курсе ещё, стрелка с покупателями завтра, буду звонить. Профессионально, как видите. Но из самоучек, и потом… — Она поморщилась, не то брезгливо, не то опасливо, но тут же извинилась улыбкой, показавшейся ему и беспомощной, и в этой незащищённости настоящей, наконец-то, по-женски мягкой, милой даже, чего так не хватало интеллигентке с этим её обыкновенным образованческим набором и явно завышенной самооценкой… слабость, а как оживляет. — Брутальный, понимаете? А я грубых не терплю, я женщина всё-таки…

— Всё-таки?

— А вы разве не видите? Знаете же, какое сейчас равенство пошло… равенство хищников, одной только силы. Даже понимать не хотят, что перед ними — женщина… И кто бы знал, как одиноко от этого…

— Но не Свешников же?

— Нет, но и … Грубый, злобный даже. И никаких понятий о толерантности поведения, о такте, наконец.

— Ну, чтоб уж никаких… — усомнился всё-таки он, отступил подальше, с полотна не сводя глаз, и объёмности в нём прибавилось, простора самого, света. — Грубость не беспричинна же… прячется, может, за нею, прячет своё. От оскорбленья тоже, чересчур многое сейчас оскорблено. А художник редкий… Самоучка, ну и что? Знания готовенькие, уменье заёмное — пусть, это тоже надо… Но лучше, мне кажется, когда художник интуицией больше берёт, чем той же мастеровитостью, многознаньем… не так? Чувства в нас куда ведь богаче знаний наших, согласитесь…

— Вот уж не ожидала, Иван, встретить в вас эстета, — с видимым удовольствием засмеялась, тем смягчая иронию, зубками блеснула она. — Нет, не всё так просто, совсем нет. Сколько художников, столько и комбинаций умения с интуицией, уверяю вас. Да ещё и художника со зрителем, ценителем: надо же, чтобы и они нашли друг друга — вот как вы…

Она ладошкой белой показала нечто между ним и картиной:

— А я даже завидую вам. Наверное, слишком присмотрелась ко всему такому, всякому… избыток тоже, очевидно, вреден. Хорошо бы менять. Музыковедом с годик, Стравинского очень люблю, затем… Ну, театр потом, кино. Или дизайн, хотя бы. — Они шли между стендами, и он пытался представить, как смотрят на всё это американцы или те же бельгийцы, разница несущественна — на степные эти пригорки пустоватые, на покосившиеся, бедней бедного домишки у заводей или в городских старых, больше на трущобы похожих кварталах, на храмовую азиатскую разноцветь и чужой им совершенно обиход, обряд жизни туземной отсталой… И она словно угадала, сказала, в голосе её если и была усмешка, то грустноватая: — Русская классика — это кривые заборы… Никто лучше наших не умеет писать старые заборы.

— Они — тёплые, эти старые доски… Это любовь, наверное.

— Неправда! — неожиданно горячо и с пьянинкой вроде запротестовала она, поймала руку его, сжала своей, маленькой и холодной. — Неправда, Иван: любовь молода! Старой её, когда всё в прошлом, не бывает… молодое вино в старые меха — какая гадость, зачем?! А любовь будущим живёт, только туда и смотрит… Вот вы — любите своё будущее?

— Своё? — удивился он, самому ему и в голову бы не пришло спросить ли себя, просто ли подумать об этом; и поначалу даже забавным это показалось — любить своё или себя в будущем… — Ещё чего… Мне пока там нечего любить, ничего не светит. Дочку одну только… да, дочь. — Он выдержал её прямой, тёмный и непонятно чего ищущий в нём, ждущий от него взгляд, добавил: — И меня там тоже мало жалуют, чувствую, не очень-то и ждут... и, может, правы. Не ко двору.

— Странное вы говорите, Иван… У вас такие перспективы — это не я, это он утверждает, он уверен! — Алевтина, руки его не выпуская, оглянулась тревожно, глазами поискала — Мизгиря, бредущего у дальней стены, еле взглядывающего на картины, кивнула на него. — Он говорит, что если вы с нами будете, то… То, поверьте, всё будет: издательский центр — ваш, собственный, депутатство, известность, да что хотите. И он знает, что говорит. А главное, что делает…

— А с кем же я, как не с нами, — с некоторым, себе признаться, напряжением усмехнулся он. Предложение было не то что неожиданным, нет, но нешуточным, таким, от которого трудно было — и неосторожно — отказываться впрямую. Немудрёна задачка: отказ бы значил, что ломаются какие-то, по всему судя, немалые их планы, с ним связанные, и он им ненужным, как самое малое, станет или скорей всего помехой. Согласие же, само собой, делало его зависимым, втянутым в игру, правила и расклад которой он, по сути, не знал — в том числе и то, как вписывается в неё Воротынцев… и не с противной ли стороны вписан, что-то же ведь дали ему почувствовать и сам шеф, и Народецкий? А условия выставят, когда от них поздно, невозможно будет отказаться без потери лица. Или, фигурально выражаясь, головы. — Так далеко я пока не заглядываю, Аля. И без того проблем хватает, с этим бы делом справиться…

— Но почему ж — далеко? Вовсе нет! Он всё может, понимаете?!

— Так уж и всё?

— Всё!

— Ну, пусть тогда вернёт мне наивность… Шучу, конечно, но что-то совсем уж под завязку загрузился я, Аля. Сегодня — это нежданная совершенно, нечаянная пауза, только и всего…

— Вы не верите в себя? Не может быть!

— А вы в себя? — Он подождал ответа, шевельнул рукой, высвободил осторожно её, и она не то чтобы замешкалась, но поморщила чистый лоб, взглядывая на него, и ничего не сказала. — Вот видите, как отвечать на такие вопросы…

— Нет, отчего же, я верю себе… Своим целям, доминанте жизни.

— И силам тоже?

— О, была б цель, а силы я найду, — уже смеялась она, с игривой некой ноткой, и глаза её, матово-тёмные, без глубины, вдруг заблестели опять — как тогда, в кабинетике его. — Знаешь, я ужасно упорная, когда… Я тогда как бы частью цели становлюсь — сама, вся!

— Ну, а если не хватит всё-таки, не хватает сил?

— Какой, однако, ты… дотошный, Иван. Цель тогда просто корректируется, вот и всё.

— И перестаёт ею, подлинной, быть. А дотошный — это почти тошный.

— О нет…

А уже звала, зазывала Люся — на весь зал, по-хозяйски: — Сходимся-сходимся… Я выбрала! Оцени в деревянных, Тиночка. И желательно бы поскорей забрать. Он как, этот художник, кочевряжиться не будет?

Картина была так себе, типичная стилизация: бургундский, как было написано, замок на фоне заката, игрушечно прорисованные башенки и зубцы, детальки. Алевтина пренебрежительно дёрнула уголком полных губ:

— Зря ты это… Возьми вот лучше у молодого, способный мальчик — эту, с домиком, тут и цветовое решенье интересное. Или хотя бы вон ту, крайнюю. Цена одинаковая будет, можно сказать, а качество… Дешевле других этот не уступит, ломака старый, знаю. Скаред и … бездарь.

— Ну нет, миленькая, этой деревни я с детства наелась — во! — Она едва ль не зло, без всякого кокетства черканула себе ладошкой как раз под вторую складку подбородка. — На всю оставшуюся жизнь, хватит. А к этой рамку закажу пошикарней, а то как на членах Политбюро… — И хихикнула, обвела всех прозрачными глазами: — Правда, на них и не повесишь…

— Фу! — сказала Алевтина, но улыбнулась тоже; и вдруг страстно, с хрипотцой желания выдохнула: — А знаете, я так выпить хочу…

— Вполне трезвое предложеньице, — одобрил Мизгирь. — Я даже и дальше готов пойти: а не напиться ль нам?.. Как в былом нашем совковом царстве-государстве: кто «за», па-апрошу опустить ноги… Единогласно и запротоколировано!

— Я бы ноги лучше подняла…

— Люсье-ен!.. — повысил на неё голос тот, со смешком, но и колюче глянул. — Проголосовано же. Человек, как правило, дурак на побегушках у своего тела, и посему не будем поспешны в угожденьях ему. А напиться — это идея, как уже было нынче сказано… послужим идее! И вообще: пообещать вам по этакому вот замку — с камином, флюгерами, джакузи и прочей фигнёй?

— Да! Да! — закричали они, захлопали в ладоши. — Пообещай!..

— Будет вам по замку, замётано. Но — терпенье. С известной долей усилий, разумеется. А вам?

— На кой он мне.

— Я так и думал. Значит, обещаю другое.

— А что? — загорелась Аля и даже пальцы в перстеньках, ухоженные и белые, приложила к высоким скулам, словно жар их унимая. — Что же именно?!

— Пусть это останется до времени задушевным моим… говорю же — терпенье. А пока речь о материях низких: индексацию фонда зарплаты газете обещаю пробить, воины должны быть накормлены… Нет, многих ныне губит нетерпенье, не умеют со временем обращаться — а оно со сволочным же характером, пощады не жди. Но вот Рябокобыляка твой, — сказал он Люсе голосом, не лишённым покровительности, — тот с Хроносом в ладу, ничего не скажешь, умеет ждать. За что и воздастся ему от зловредного сего бога — по нашей, само собой, протекции. — И затуманился лицом: — Хотя все поблажки его, увы, временны…

— Да уж, раскомандовался муженёк мой… как же, член правления! Вот ещё начальство на мою голову!

Посмеиваясь, Алевтина повела их к лестничному пролёту:

— Ты не очень отыгрывайся на нём дома, а то ещё слиняет с какой-нибудь сексушкой.

— Он?!! — Изумленье Люси, её неверие во что-то подобное были так велики, что она с ноги даже сбилась, стала, их улыбки и глухой хохоток Владимира Георгиевича вызвав. — Да он…. — И опомнилась, рукой махнула — спроста, по-бабьи: — Никуда-то он не денется, хохлёнок мой… А вот чтоб на мою фамилию смениться — нет, упёрся. Ну и пусть ходит такой, а я уж под своей девичьей погуляю…

Сходя по лестнице, он ещё раз оглянулся. Поле подымалось, уходило к горизонту, и воздух над ним, подразмытый первым летним маревом, словно позолочен пыльцою цветения был — ступи и иди средь лёгких ещё, колени царапающих колосьев, всё дальше уходи и дальше…

Ловкая ручка просунулась ему под локоть, и он, обернувшись, увидел совсем близко блестевшие тёмно глаза, жар смуглых подглазий и её, Али, приоткрытые, никак не капризные сейчас губы со смазанной чуть помадой, тёмный тоже румянец — всё во внимании к нему жадном, заискивающем, тревожном и весёлом вместе:

— Вот никогда б не подумала, что мужчина может в картину так… влюбиться, что ли? И не в портрет даже, нет, а… Всё вам женщин не хватает. Нет, почему вам не хватает женщины?!

— Ещё как хватает — с преизбытком даже…

Впору было, вроде этой Люсьен, показать себе под самый подбородок.

— Настоящей женщины не может быть много!

А зачем тогда спрашивать, что — не хватает? Логика словно нарочно спародирована в них — для пущего контраста с мужской, что ли? А вернее всего, для увёрток от неё, и не поэтому ли именно пол их — слабый? Но вот чего непомерно много везде и всюду, так это человека самого, всё захватил он, подмял под себя, уже и сам чумеет, задыхается от эгоизма своего и невразумительной жадности, а всё чего-то надо, надо непременно ему, надо… Вот как ей — чужого и малопонятного же, несродного ей человека, как в кокон замотанного в злобу дня и скорбные заботы его, в предчувствия дурные и мысли, каких она никогда не поймёт, настолько чужды они ей, непредставимы… не лезть бы тебе, девочка, в эти чертоломные чащи, целей будешь.

Но что ей предчувствия, тягости все эти — влекла, тянула вниз, смеющимся лицом оборачиваясь, заглядывая в глаза и требуя: «Нет, почему?!» — требуя того, что он и не хотел, и не мог дать. Мимо одного-единственного, удивлённо взиравшего на них и на чертей очкарика-посетителя прошли и ввалились в кабинет.

— Пусть сдохнут все наши враги!

Это Люся, расплёскивая коньяк из переполненного второпях бокальчика, провозгласила, вытянула его и, перегнувшись полным станом, чмокнула соседа мокрыми губами в плешь, веселья прибавив. «Кровожа-адно»…» — пробурчал Мизгирь — впрочем, довольный. Алевтина, музыку тихую какую-то включив, сидела рядом с Базановым и, локотком задевая, ловко делала бутербродики с сёмгой и ветчиной, покровительствуя всем, оделяя, а его в особенности. На абордаж пошла девица, с усмешкой, но и тревогой невольной видел он, и опасней-то всего здесь была как раз искренность, влеченье некое безудержное, едва ль не до бесстыдства её захватившее, и куда трудней было на эту искренность не ответить… Но даже и опытность её, особо не скрываемая, в женщинах ему отчего-то малоприятная всегда, отступала сейчас в сторону куда-то, уступала этому напору искренности, и чем было отвечать — ему-то, уж какую неделю постнику в супружестве?

Постник, добровольный причём, сам застилал себе теперь диван, а когда жена, даже и попытки не сделав тогда помириться, через пару ночек наведалась всё-таки с тем, что она называла, конечно же, сексом, — сказал ей: «Я кто, по тебе, пёсик неразборчивый? Иди. К Танюшке иди». Ладно бы, телом взять, раз уж не хватило на примиренье сердца и ума, какое-никакое, а всё-таки тепло; а тут, в который раз покоробленно понимал он, и этого даже не было, одна-то похоть. Да, та самая непоследовательность, над которой до седых волос порой ломают голову умнейшие из мужчин, загадку в ней женскую неразрешимую воображая себе, пускаясь в изыски изначально склонного к шарлатанству психоанализа, капризами возлюбленных маясь, — а она, зауряднейшая бабья непоследовательность эта, простодушно таращит глаза и сама не понимает: а вокруг чего, собственно, сыр-бор-то?..

— Что?..

Она смотрела на него, должно быть, уже какое-то время, потому что лицо, глаза её обеспокоены были и, ей-богу же, сочувственны. И ладошкой руку его прикрыла осторожно, повторила:

— Что у тебя?

— Да так… заморочки. Квадратуры круга очередные, — отделался он расхожим, первым попавшимся. Нет, надо ещё попытаться, поговорить с женой, пока она жена, — на пределе откровенности, до конца, до всех мыслимых последствий. И оттого, может, что уже немало выпил, обострённей представилось ему это простое и безусловное: надо, иначе какой он, к чёрту, отец, да и муж тоже. Дать ей и себе два-три дня эти, к матери съездить, остыть; а не поймёт, не захочет понять — значит, судьба. Или не судьба, всё-то у нас заедино. И если ещё с этой горячкой-гордячкой свяжешься, так же отчётливо понимал он, глядя в её близкое, вопросом живущее, дышащее лицо, то лишь муторней всё станет и пошлей, возврата из этой фальши уже не будет… И сказал ей: — Бывает, что человек и сам не знает — что у него… Давай-ка выпьем лучше.

— Давай, — радостно согласилась она, захлопотала, сама налила, придвинулась ближе. — Я давно хотела, чтоб ты пришёл, ты же знаешь… ну почему ты не приходил?

— Выпьем, — сказал ещё раз он, не глядя на неё, легонько тронул её бокал своим, выпил. — И ты знаешь — почему. Я не пёсик, бегать по… Думаешь, наши желанья или нежеланья здесь, — он кистью руки крутнул, — что-нибудь значат?

— Но многое же! — Пьяная бледность будто заострила некоторые черты её, болезненно и едва не в пол-лица горели глаза. — Ты сам… посмотри, ты сам, как мужчина, столько сделал — все в трансе! В зависти, ублюдки, — ещё бы, за полгода газету сделать! Ты — можешь, не то что эти все!..

— Что-то. А ещё больше и нужней — чего не могу, не обессудь. Предлагаемые обстоятельства как ультиматум, бывало у тебя так?

— Но я б тебе помогала — во всём, как могла б… Как вернейшая. Ты не знаешь, я какая. Мы верные.

— Зато себя знаю. Не сахар, уж поверь, и затрат твоих не покрою. Не сумею, не до того будет. И мне уж, кстати, собираться пора — на автовокзал, к матери с вечерним еду. Надо. А уходить неохота, видит бог. Или чёрт — мой, прикомандированный ко мне. Персональный.

— Ну и …

— Нет, Аля. Терпенье, как мудрый наш Владим Георгич говорит. Мне ещё в редакцию надо, так что — ухожу.

— Ис…искус-твовед твою мать, Шехманова! Вы что там, снимаетесь? — крикнула, будто не через стол они сидели, Люся, плоскими прозрачными глазами глядя мимо них. — Мы тоже. Тогда эту самую… стременную-забугорную. Ядрён-ную!..

Запирая кабинет, Алевтина коленкой голой, круглой надавила на дверь, горячечно глянула:

— Знаешь, что я хочу? Подарить тебе это… поле, картину эту — хочешь? Завтра же!

— Ну, что ты… нет, нет! Это невозможно.

— Возможно! Это вы себя, мужчины, комплексами затрахали, всё вам нельзя, непозволительно… Проводи меня домой. Это рядом, у рынка. Я одна. Обещаю, что…

— Слушай, Аля, не делай из меня «мистера Нет»… Такси поймаю для вас, развезёт по углам. — Он за плечико её потрепал, как можно шутливей, сбить горячку хотел — и не удержался, тиснул. Она уронила ключи, качнулась вся к нему, и он за плечи взял её, остановил, ласково встряхнул. Поднял ключи, вложил ей в руку, в пальцы её холодные, ищущие. — Ключи сдаёшь? Сдавай. Мне ещё собраться надо, ты ж понимаешь… Ты же хочешь понимать меня?

— Хочу, — согласилась она, покорно взглянула из-под крылышка волос. И будто чуть отрезвела, слабо ухмыльнулась: — Хотеть не вредно… нет, надо хотеть! У подруги моей пацанка — ну, лет четырёх, может. Та её на день рожденья в магазин, где игрушки, в «Буратино» привела. Спрашивает: что ты хочешь? А пацанка глянула так, на всё сразу… и ручки так раскинула и пищит: всё хочу!..

— Словцо противное какое: пацанка… Ты хочешь всё?

— Всё-всё! — мотнула она головой, засмеялась. — И сейчас!

— И правда, как девочка…

— Нет, как женщина. У женщины завтра — это значит в старости. Или никогда. Зачем мне — никогда? Ненавижу, не хочу, чтобы ворон этот надо мной каркал. Я его… перекаркаю. Я сильная — ты это знаешь?

— Догадываюсь, — засмеялся и он, пропуская её в двойные двери. — Нет, ты — восточная. А скорее даже южная.

— В каком смысле?

— Темпераментом. Этак и я спасую, пожалуй.

— Не смей смеяться, слышишь?!

— Я и не смеюсь — улыбаюсь… Такси? — сказал он поджидавшим на тротуаре Мизгирю с Люсей. — Давайте я втроём вас отправлю, завезёте Алю.

— Втроём? — очень удивилась Люся, воззрилась на него. — Ни фига се! Чо не поделили?

Владимир Георгиевич держался как ни в чём не бывало, только больше обычного припухли веки и потяжелело лицо; оглядел всех, усмехнулся:

— Люсьен у нас стихийная коммуняка, всё ей надо поделить…

— Но не поровну, — подняла та пальчик пухлый, погрозила. — Поровну — это не по-божески…

Надо же, соображает ещё, походя отметил он, останавливая вывернувшегося из-за угла частника; а неровня все мы — нарочитей некуда. Переговорил с водителем, сунул ему деньги: доставить, куда скажут. Пожал протянутую из заднего окна длинную вялую руку Мизгиря, мигнул и улыбнулся Люсе, обернулся к Алевтине, не садившейся, ждущей у раскрытой передней дверцы:

— Пожелай мне дорожки скатертью, что ли.

— Желаю. Если так надо — езжай. Я хочу понимать тебя.

— Ну, вот это другой разговор, девушка… спасибо!

Он потянулся чмокнуть шутя в щёчку, но встретил мгновенные и жадные губы, почти укус их… как успела? Хлопнула дверца, «жигулёнок» взял с места, выкинув из-под колёс мелкий гравий, окурки и первую пыль. Вот же чертовка, с досадой почти восхищённой думал он, машинально вытирая губы от восково-постной, с прилипчивым запахом помады; и то уже хорошо, что отделаться сумел, послабки не дал себе — хотя, может, и недалёк от этого был?.. Был. Но теперь о том, по крайней мере, без стыда вспомнить можно.

— Что, досталось?..

Неизвестно откуда взявшийся старик в суконной шляпе и с большими пергаментными ушами стоял сзади — наблюдал, похоже, и теперь одобрительно кивал ему. И охота вам в чужую дрянь ввязываться, тяжело и раздражённо уже думал он, возвращаясь в редакцию, едва ль не проталкиваясь иногда средь бесцельно текущих толп, на перекрёстках застревающих, у комков и лотков, — что, своей мало, своей грязи не хватает?

 

19

Всё было стародавним тут, на отцовском подворье, сверхмалом отечестве, в летаргии с открытыми глазами замершим, застывшим, — настолько прошлым, что уж ни о каком оживлении, возвращении не могло быть даже и речи. Существовал во времени некий предел, и до черты его той незримой ещё можно было что-то если не изменить, то хоть малость подправить уже случившееся, придать ему какое-то иное выраженье или даже смысл. Но свершался отпущенный событию срок, в силу вступал наложенный на него временем запрет — и уж никакими судьбами не вызволить его, не вызвать к жизни было, потому как оно окончательно и невозвратно сбылось и прошло, сожгло за собою мосты все пресловутые и само выгорело в себе, в бесцветном, каким горит выдыхающийся спирт, зыбком пламени дней и лет.

Тяжкой дланью лежал здесь на всём запрет — несравненно тяжелее земных пластов былого, того же камня-плитняка в обнажившихся ярах Мельника, их-то ещё можно было расковырять техникой, поднять, взять кайлом или ломом. Но уже ничем не поднять вросший в землю мельничный истертый жёрнов-верхник на углу проулка, на каком сидя поджидают вечернее стадо и делятся дневными новостями старики и немногая теперь ребятня, — не поднять, не водрузить на нижний жёрнов-постав, который, надвое расколотый, навеки покоится в донной речной тине рядом с остатками свай морёного водой и временем дуба, останками мельницы базановской, прадедовской, некогда славной во всём уезде своим помолом; а железное веретено на ось тележную, скорее всего, перековано и уж не одну телегу сменило, должно быть, старое верное железо… где теперь она, та последняя, телега? Неподъёмно даже костяное от старости кнутовище, за стропилину амбарушки засунутое когда-то и забытое, с охвостьем сыромятной некогда, а теперь задубевшей плетёнки из ремешков, — никто уже не вытешет жёрнова, не построит мельницы, стоящего кнута сплести не сумеет. Не вспомнить толком лиц и глаз ушедших, зарытых за мехтоком на молчаливых и голых, всем ветрами продутых степных могилках под пустыми небесами, а те, глядящие с мутных фотокарточек на «тумбочках» и крестах, на избяных простенках, полуузнаваемы и так уже отчуждены от всего живого, что и взгляды их будто не долетают до нас, не достигают… И темна, почти непроглядна вода времён и самой так называемой истории, внешней рябью и блеском случайным не пускающая взор в глубины свои, в среду бездонную, протоплазму тёплую шевелящуюся неисчислимых частностей всяких, мелочей и подробностей, которыми единственно только и жива жизнь, всё остальное отдавая неверному, как посох слепца, и блудному человеческому умозрению.

И сколько ни ходи по родовому своему подворью-позьму, сколько ни ищи и ни находи этих подробностей, оно не перестанет быть тем, чем стало теперь: кладбищем изжитого, при котором мать-старуха лишь остатний сторож, подправляющая могилки, знаки былого, из последних сил своих латающая кое-как оградку, обрамленье вокруг того, чего в беспощадном настоящем уже, считай, нету, заранее списано уже оно со всех счетов. И хоть на каждом шагу они, черепки и обломки, знаки, и воспоминанья являются вроде бы тотчас и во множестве, как подтвержденье пережитому, но самого-то переживания истинного не возникало теперь, не одолевало оно смутной пропасти лет прошедших, ибо на всём этом гнётом, неоспоримый, лежал уже запрет.

Но не в том только была печаль, черепки они и есть черепки, только начни копать, — а в другом, обессиливающем, изымающем смысл и цель… почему всегда и непременно могилки? Куда бы не пошла мысль и память, а всё время на это натыкается, как зверушка в клетке, и кто, немилосердный, запер нас в ней?

И копал — старой штыковой, со скрипящим черенком лопатой, хотя земля в дворовом, сеткой проволочной отгороженном огурешнике ещё, как опара, «не подошла», не вызрела, налипала и в сырые сбивалась комья; иначе же через неделю-другую матери придётся самой гнуться тут, а ей и без того хватает их, дел, домок невелик, а присесть не велит. Забывши обо всём копал, только о печали своей помня, не разумея, а вернее разуметь не желая предмет её и причины, главное — она здесь в согласии со всем была и потому давала покой, какого он не знал давно, очень давно, с каких пор — не пытался даже и вспомнить. Как не помнил, с какого времени покой стал ему казаться, да нет — быть благом, и чем дальше, тем больше… и, может, знак припоздалой зрелости это?

Копал — и наткнулся на что-то посередь огурешника, на месте открытом и копаном-перекопаном вроде. По тому, как увязло лезвие лопаты, понял, что в деревяшку какую-то попал; рядом прощупал — так и есть, и откуда она здесь, на глубине в полштыка всего? Стал окапывать, отрывать — корень старый, полусгнивший, который мать, видно, обходила всегда лопатой, не в силах вырубить его, убрать. Да, яблоня-ранетка тут когда-то была, бесплодный уже перестарок, и брат срубил её, вырубил как можно ниже, но не выкорчевал — от спешки обыкновенной, скорее всего, а может Однокрылым к тому времени стал, одноруким, уже не вспомнить…

Взял на штыка полтора, выбрал землю вокруг косо уходящего вглубь корня, за топором и ломиком сходил. Трухлый был корень, как всё-то в обиходе дворовом, и лишь какая-то жила перекрученная ещё держала его, трудов стоило перерубить её вдовьим тупым, как ни точи в короткие приезды, топором. Выдрал, наконец, выломал корневище, отбросил его к огородке, вряд ли в печь даже годное, в мусор только.

Вот ещё один печали твоей корешок, который не выкорчевать ничем, — загодя выморочное отечество малое, где и сам ты в наследники не годишься уже, да и по себе вряд ли что оставишь. И прав был брат, вздохнувший как-то: нашего тут именья, Вань, одни каменья… Разбегается сельцо, раскурочен колхоз, и на слом всё пошло, на распродажу и разор. В который раз за век линяет русская жизнь, в кровавой слизи выдираясь из нестарой ещё, только-только обжитой, казалось, и обмятой шкуры, тыкаясь беспомощно и слепо во все стороны… да, только что начавшая было осмысленный лик обретать, из постылого животного выживанья выбираться — чтобы опуститься, изгваздаться в гнусностях опять, вызвериться, не давая человеку головы поднять…

И что станется тут, останется через десяток-другой таких лет — сиротски пустой косогор с грудами оплывшего самана и печного кирпича меж кустов задичавшей сирени, потерявшая имя речка в огородных бурьянах, оглохшая от ветров степная тишина? Как сталось с соседней бывшей Благодаренкой, расточившейся в негостеприимных пространствах холодной родины, и кого вот благодарить за разор даже и этой вот жизни, без того многотрудной и, может, бедной самой средь других поселений человеческих и непритязательной, и за что ей судьба такая, никак уж не заслуженная? Перед кем она и в чём, в самом деле, провиниться могла?

Оттого что-то тёмное взнимается невольно в нём, тому тёмному и беспощадному встречь… ненависть ответная? Безадресная, считай, и незрячая, она тем не менее есть, и не столько даже к полулюдям, сверху творящим всё это, нет… Что люди, даже самые злонамеренно сплочённые, с ними-то можно ещё управиться, и не раз справлялись; но отчего гнусен вообще, изначально жесток и преступен в безумствах своих и мир сам по себе, и человек в нём? Вопросы ребячьи, а тоска в них стариковская, безнадёжная.

Нет, он во-многом прав, адвокатский барон, Владимир недоношенный, сувереном вздумавший стать, миром владеть, по меньшей мере внутренним своим: ад — он не где-то там, отдалённый и отсроченный, нищих духом пугающий до смерти. Он в нас, он здесь, в наличности очевидной своей и едва ль не со всеми атрибутами, разве только по времени и месту разнесёнными, прореженными, и именно с этих, с земных срисованы на стены церквушек муки те, загробные; земной ад — он по-всякому первичен, лишь сгущённый фантазией нищих и перенесённый вовне, под расчёт посмертный, все авансы здесь уже получивши. А вот на рай лишь намёки тут — обещающие что-то несравненно лучшее, да, но такие редкие и недолгие, неверные, что не успеваешь и уверовать. Намёки, светозарные отблески отдалённые его, отголоски хора надмирного, где всё — радость…

Сидел на лесине, привалившись к тёплым горбылинам сарая и подставив лицо свежему солнцу, заречному пьяному ветерку. Провянувшей землёй пахло и первой травяной пресниной, скворчал и заливался в соседях на своём домишке старом, летком вниз на жердине угнувшемся, радостный до самозабвенья скворец, сизо парил единственный клин зяби на косогоре за нежно зеленеющими вётлами Мельника. Спохватившись в затяжном апрельском ненастье, межсезонье голом и грубом, откровенном в нищете и природного, и человеческого прожитого года, всё вокруг спешило наверстать упущенное, оправдаться, опасаясь будто, что истощится последнее терпенье всего живущего, озлобит вконец человека, исстрадавшегося во зле и непотребстве, в мерзостях этого недобытия, — и хлопнет он дверью так, что сама она сорвётся с петель, и вся изощрённо расписанная, но давно уж потресканная и полуотставшая штукатурка мира этого осыплется, обрушится с позором и адской вонью, погребая под собою всё, мигнёт зловеще и навеки погаснет светило, и останется один его, мира бывшего, тёмный и холодный, ещё во дни творения кое-как, наспех свинченный и непоправимо скособоченный остов. Во зло скособоченный, ничем не уравненное, разве что самой возможностью быть, жить… и только? И только, невелика радость. И живи, изумляясь, из ума выходя перед роковым, непоправимым несоответствием тончайшего физического совершенства его, мироустроенья, и его же полнейшей человеческой, нравственной вообще несостоятельностью, о какой нельзя даже сказать, что всё тут вместе, дескать, ад и рай — без какой-либо нейтралки даже… Погост, погостевал — и будет с тебя.

 

20

Вольным ветром несло с окрестных степных увалов, взгорий полевых, уже подсохших, готовых к бороне, и лишь в укромных лощинках и лесопосадках кое-где белели, дотлевали языки крупнозернистого, исходящего водицей снега — а тракторов со сцепками почти не видно было; изредка попадала зябь на глаза или сквозные, чахлые-таки зеленя, а всё больше серая простиралась, нетронутая весновспашкой прошлогодняя стерня. «Пьют, небось», — недолго думая, сказал Фёдор Палыч, редакционный шофёр их, в Заполье за Базановым по договорённости приехавший. Поначалу и понравился было: далеко за сорок и потому не без рассудка, разбитной в меру и на все руки, попросишь что-то сверх обязанностей сделать — редко когда откажет. Но и то сказать, не для угожденья же друг другу люди созданы. И спорить с ним сейчас, растолковывать, что цены на горючку и запчасти запредельны, техника изношена до непотребности, а головка колхозно-совхозная воровата и уже тылы себе городские обустраивает… Нет уж, сытый голодного не разумеет, на легковой за недурную по нынешним временам зарплату по асфальту кататься — не пахать.

Мало чего стоили надежды многих вокруг него персонажей жизни на весну — едва ль не инстинктивные, животные надежды на тепло её, солнышко и травку молодую, свежайшую, будто бы способные что-то изменить во всём роковом их, человеческом… Матери о делах своих домашних немногое сказал: дурит, мол, то одного ей не хватает, то другого… «Нравная, — вздохнула мать. — Ты уж стерпливай, не на всяко слово отвечай… Их ить, культурных, не переговоришь». И как ни хотелось ей, а больше не стала выспрашивать, видя хмурость его, на внучку разговор перевела; и только поутру сегодня, когда уже Палыч просигналил под окном, спросила: «Что, дюже плохо, дома-то?..» — и ему пришлось сказать, что да, плохо, но попытается он ещё… Что ещё пытаться делать и как — он, за отдаленьем как бы со стороны глядя на семейное своё, опять не знал, всё уже, кажется, было перепробовано.

Жена сюда, кстати, лишь два раза приезжала с ним, не считая предсвадебного визита-знакомства; в последний, три года назад, приезд и недели отпуска не выдержала, запросилась домой, в город: скучно, даже телевизора нет, и какая это, извиняюсь, природа — по сравнению хоть с Поти, куда девочкой ещё вывозила её мама… кусты по речке да огороды, да голая выветренная степь.

У Палыча после развозки по киоскам ещё оставалась в багажнике машины стопка только что, без Базанова уже, вышедшего номера, и они заскочили в сельсовет, в школу затем, оставили её для раздачи. Бегло просматривая теперь газету, ладно свёрстанную, с первомайским красным флажком на первой полосе, спросил:

— Как там наши — не запраздновались?

— Да я их с первого числа и не видал. Тираж вывезли, говорю ж, нарасхват на митинге пошла… — И вильнул, минуя очередную весеннюю выбоину. — Какой год не ремонтируют дороги, паскуды, — нигде, считай!.. Ничего, заслужили выходные, а если что — пивком отойдут. А в Москве что творилось… не слыхали?

— Да нет, откуда бы? И радиоточка теперь не работает у матери, отключили село… А что было, как?

— А побили опять этих… дур-раков старых. Ветеранов этих. И куда вот лезут с демонстрациями своими — прямо ить на рожон прут, на ОМОН! Сидели б дома, геморрой грели..

— Ну, а невтерпёж если?

— Как это — невтерпёж? Она — власть, она предупреждала. А эти из-за политики своей бесятся, сдуру… Что, плохо живут, что ль, тем боле с пенсией с военной? Да поверю я, как же!.. Власти опять захотели, старпёры, коммунячей своей. Не, вы как хотите там думайте, ребята, а я — по-своему. Мне и так, и этак вкалывать, а на коммуняк, гляди, втрое…

— Да ведь гробят нам всё, грабят, и не кого-нибудь — нас…

— Ни хрена, на мой век хватит. А куда они без меня, пролетариата? Коттеджи им, что другое надо? Надо. А я и строить могу, в случае чего, и сварщиком, и в электрике петрю — чем ты хошь… Проживу. А политику, хоть какую, я в гробу видал.

— Ну, это кто кого. Если опередишь, переживёшь.

— Кого?

— Политику, — сказал он и отвернулся к боковому стеклу, закурил.

Но тому, видно, и скучно было за баранкой, поболтать хотелось, и неудовольствие шефа уловил:

— Нет, я, конечно, понимаю…

— А давайте-ка больше не будем про неё, про политику… лады?

Когда они приехали, в редакции успели уже малость прибраться; но ещё сновали, как муравьи в развороченной куче, его собратья-сотрудники, уборщице помогая, передвигая мебель, — а было всё, рассказывали возбуждённо, вверх дном, особенно в комнате общей: все бумаги и книжки из шкафа, из перевёрнутых столов вывалены, истоптаны и политы, вдобавок, водой из перевёрнутого аквариума, телефон и лампы настольные поразбиты, содраны вместе с карнизами портьеры с окон, нагажено… Постарались, ничего не скажешь; и смотрел недоумённо развёрстым зёвом разбитого кинескопа на всех монитор. Лишь кофейный агрегат каким-то чудом уцелел, торчал из-за стойки как ни в чём не бывало.

— Системный-то блок цел?

— Да вроде не били по нему, перевернули только… — уныло отвечал Левин, заторможенно как-то разбирая кипу бумаг, рассовывая их по возвращённым на место ящикам стола. — Это же ж погром, самый натуральный… Цел, и откуда им знать, что здесь главное… микроцефалы же. Двуногие.

Милиция, составив акт и пообещав уголовное дело завести, уехала уже. Картина вырисовывалась самая что ни есть простая: рано утром, часа за два до начала работы, позвонили в дверь, вахтёр открыл, не спрашивая, на уборщиц подумав, зачем-то ныне поторопившихся. Человека четыре ли, пять вломилось, тычками загнали «ночного директора» за конторку, не дав и себя разглядеть, ключи от редакции потребовали, а затем положили мордой в пол, оставив одного из своих посторожить его и входную в здание дверь. Остальные орудовали, по всему судя, автомобильными монтировками, ими же и дверь базановского кабинета пытались взломать: ключ от него на вахту он не сдавал, даже и запасной дома держал. И с отвращением представил, с каким удвоенным усердием и что понаделать бы могли здесь ублюдки эти, ведь знали же, что тут кабинет главного, вахтёра повторно трясли… откуда знали, кстати? Табличек на дверях не завели ещё, лишь общая комната обозначена была увеличенной газетной шапкой-клише для посетителей. Кабинет же бухгалтера Лили даже и взламывать не пытались, не за деньгами пришли. Впрочем, мало ли народу тут было-перебывало, и разузнать всё, при желании, ничего-то им не стоило.

В злой озадаченности оглядывая разор, спросил только что пришедшего, видно, нервно бровками дергавшего Сечовика — риторически спросил, конечно:

— Это не ваши, Михаил Никифорович, клиенты статьи… подоброхотствовали?

— Совсем даже не исключено. А по наглости если судить, так и… Да хоть в пекарне фабрики макаронной — почти то же сотворили… да, и мешки вспороли с мукой! Варвары, хлеб-то тут при чём?!.

Ещё в команде не освоившийся, несколько наособицу держался Сечовик, пожалуй что и насторожённо. Не такой уж, значит, излишне доверчивый, как сначала подумалось, и если оказал доверие Базанову, то лишь с подачи шефа, не иначе. Общину зарегистрировал, уже два раза собирались, и с Гашниковым всё у них наладилось вроде; и теперь, как экономист, отслеживал приватизацию с акционированьем у пищевиков, быстро они с чьей-то отмашки прибирали к рукам, растаскивали хлебозаводы и всю переработку молока в области — быстро и донельзя грязно. Вторую статью готовил уже Сечовик; первая же наделала такого шуму, что и прокуратуру даже разбудила, а вот коготки показать, уголовные дела возбудить так и не дали ей, на вопрос — «кто не дал?» — молча тыкали подвысь, причём дважды, на самый то есть верх, выше некуда. Впрочем, скандала, как и форы конкурентам, это всё равно не отменяло, и злоба адресатов статьи понималась вполне. Но всё это гаданье было, и только.

Наскоро летучку провёл, прикинули убытки — не сказать чтобы большие: поторопились, паскудники, да и на дверь в кабинет, видимо, потратились временем. Позвонил по уцелевшему в нём телефону Воротынцеву — не застал, секретарь тоже не мог назвать местонахожденье шефа; и тяжело раздумывал уже — заехать сейчас домой? — когда возник в дверях запропавший было и явно похмелённый Карманов:

— Вань… Иван Егорович, ещё чепэ! Распространителя избили нашего, утром же…

— Та-ак… Где и … кто, как?

— А узнай теперь!.. Может, те же самые. На Парковой, на точке нашей выносной — ну, у киосков, знаешь же. А там же кусты сзади, сирень — вот в них где-то… И не бакланьё простое — серьёзней, адресно. Газеты рвали, подожгли потом, измывались…

— Подожди… — Накаркал, подумал о себе он, о разговоре вспомнил с Сечовиком: ну, к тому и шло оно. — Что, сильно избили? Кого!

— Степанова, из пединститута, парнишка стоящий. Из подшефных моих. Я, это, домой заглянул, перехватить чего, а тут его дружки из общаги звонят. В травматологии городской — рёбра, сотрясение… пинками же катали. На заказ, гады!..

— Ладно, эмоции на потом. Первым делом, помощь — всякую. К Лиле зайди, возьми в размере среднемесячной. Да, и на два телефона ещё, на обратной дороге заедете, купите. Палыча бери — и к нему… согрей, всячески. Лекарства там и всё прочее, лучшее. В милицию заявляли они? — Карманов широкими плечами пожал, повернулся, чтоб идти. — Проверни и это, чтоб ничего на авось… ты понял? Без авося вообще! И звони. Сделаешь — сюда, я сам потом ещё доеду. Он за тобой, на тебе весь, от остального свободен.

У Карманова непоправимо русская манера — на всё пожимать плечами,

всё этим выражать, будь то согласье или, наоборот, недовольство, протест даже. Вот и сейчас, сотворивши это, пошёл — и в дверях с Мизгирём столкнулся, едва не свалил того со слабых ног, не уронил.

— Ну т-ты, медведь!.. Не было б счастья, да несчастье подвалило… Это я о них, о заказчиках, ещё они пожалеют об этом! — Уже заходил, звонил ему куда-то Левин, маячивший теперь за спиной его, известил обо всём; и вот Мизгирь торжествовал, яростно скрёб и теребил клочки бородки своей. — Мы это по полной раскрутим, всё выжмем! Ведь дурачьё же, на ход вперёд просчитать не умеют!..

— Хорошего-то, положим, мало, хотя…

— Вот в этом как раз и суть: «хотя»!.. Хотя реалии-то политические для нас куда как хороши: подставились нам — весьма вовремя и нужным местом… — Нет, что-то вроде зуда напало на него, даже и руки почёсывал; и опять ладонь чесанул, подал: — С приездом! — В кресло повалился боком, с удовольствием вытянул ноги. — Враги веселят мою кровь… кто этак выразился? И за это веселие я готов им прощать многое, но не прокол же элементарнейший, не зевок! Моя тонзура, — хлопнул он себя по плеши, — мне этого не дозволяет, не на то я её растил-выращивал.

— А надо бы проучить, — подал голос Левин, он всё стоял, к косяку прислонившись, руки на груди скрестив, — черносотенцев. Иначе и до следующего — до худшего — раза недалеко…

— Ни в коем случае! Что значит — проучить?! Врага должно не учить, зачем он мне учёный, а наказывать, чтобы он знал только одно: за что. Впрочем, можно и ни за что… Но накажем по-особому на сей раз: своим усиленьем! Хуже наказанья, кстати, для врага нет: с любыми потерями своими может смириться — но не с прибытком супротивника…

— О подписке речь, о полугодовой? Уже думаю, — хмуро сказал Базанов. — К союзу журналистов обращение надо, к газетам, читателям…

— Да! И по газетам по всем, шалавам, разослать — и пусть отвертеться попробуют, не напечатать… кто, как не они пасть разевали: солидарность журналистская, этика, мерлихлюндии всякие?! Вот пусть и отвечают за лажу свою, ханжи, пусть на нас сработают! С фотографиями разослать… делали, снимали? — обернулся он к Левину, поторопившемуся кивнуть. — Тэвэшников позвал? А почему — нет, стеснительность одолела? Комплексы мальчиковые?

— Ну, звать или не звать — решаю я, — выручил его Базанов; да и не хватало, чтобы его подчинёнными командовал при нём кто-то другой. И получил не менее чем признательный взгляд своего ответсекретаря. — Позовём и эту шваль, не всё сразу. Надо ещё знать, что сказать. Обдумать.

— Вот это и предлагаю — мозговым штурмом, чтоб на убой било! Нас не поймут, если мы на таком благодатном материале десяток-другой тысяч тиража не добавим, не сделаем. Шуму как можно больше, крику, скандалу! Ну что, садимся за текст?

— Садимся…

Не получилось вырваться домой, хотя бы на полчаса — разве что позвонить? Какое-то беспокойство съедало, не сразу и признался себе, что вполне конкретное: мало ль на что эти мерзавцы способны… И позвонил, и поимел то, что имеет — по необходимому ему сейчас минимуму: дочка? В порядке дочка… а ты как думал?.. Не спросила даже, откуда звонит и когда дома будет, пришлось самому сказать — безответно, впрочем.

Удовольствовался этим самым минимумом; а тут вернулись в кабинет Мизгирь и Левин с окончательным, на Лилиной машинке отпечатанным текстом, взялись звонить на телевидение, радио и обещанье получили: приедут, дескать. Лилю на распечатку посадил, курьеров — по газетам — назначил, и оставалось ждать.

— А я, скажу я вам, только сегодня в номер заглянул, в последний… ничего, планку держим. Первомай — а почему бы нет? Праздник трудящихся, и какие могут быть претензии, ежели у нас все трудятся, даже спекулянты махровые, даже и карманники? Без труда, знаете, не вынешь и кошелёк… оттуда, а что уж говорить о финансистах, каковые ведь, согласитесь, не кошельками же тащат, изымают… Смущает, однако ж, меня рубрика одна, полоса, чересчур постоянная — да, та самая, с христовенькими с этими... — Владимир Георгиевич серьёзен стал, сощурился, лицо его приняло самое, может, симпатичное из выражений своих — пытливости и непокоя. — Понять их, клир и новых этих уверовавших по случаю разрешенья из Кремля, в другой бы ситуации можно и даже нужно… но сейчас ли? Только время дорогое с ними терять, решимость свою бороться — знаю, имел дело. Размажут, раскиселят всё, чтоб себя и других успокоить, ответственность с себя снять, на бога перевалить — и думают, что нечто важное сделали, страстное уняли… А я вот не хочу в себе страстное терять, без него я — полчеловека, недочеловек! Скотинка, вол жующий! Бесстрастность, если даже по Библии, вообще противоречит замыслу бога о человеке, страстны были все, с пророков начиная, с апостолов, да и сам-то… страстную-то неделю кто прокувыркался? А с меня, видите ль, требуют, чтобы я с божеской мерзостью бытия этого смирился…

— Ну, требовать-то они вряд ли могут и будут…

— Погодите, ещё как потребуют!.. Да, какие-то дела они делают — но свои, прошу заметить, Иван Егорович. Только свои, считай, церковные — под сурдинку о патриотизме там, державности; а сами, между тем, церковные ордена с брильянтами на бесов патентованных навешивают и под власть эту антидержавную с превеликой охотою подкладываются, как известно кто… Под гонителей-гнобителей своих вчерашних, под ворьё самое заскорузлое, любую «малину» иль хазу готовы за дензнаки освятить, водичкой побрызгать и водочкой, да, обмыть. А что они, вопросим и воззрим, для нашего дела общенародного, для правды-справедливости сделали, помогли чем? А ничем, помалкивают себе, свечками да табачком приторговывают. И больше того… — Он дёрнулся было, замер, будто решая для себя что; и решил, встал, не без некой значимости встал, аскетически серо проступили на лице его скулы, напрягся лоб. — Я вам больше, гораздо большее скажу — тайну, какая особой тайной, впрочем, никогда и не была: давно уж не заинтересованы они в сильной национальной государственности, русской именно, — и раньше, а тем паче теперь, под патриаршеством… вы не думали над этим? Нет? Да-да, не хотят, государство для них и ограничитель, с никоновских ещё времён узда, с петровского Синода, и конкурент по влиянию одновременно — а это уже, скажу я вам, политика… вездесуща политика, как это ни прискорбно. И малоприятственно сие говорить и слышать русскому, понимаю, но это же факт. Иерархи… О-о, иерархи многомудры, они ж таки понимают, что сейчас им — пока — без сильной поддержки властей, в атеизированном сброде нашем скоро не подняться, хорошо не прожить. И власти подпорка нужна тоже, всё под ней зыбко ещё, нелегитимно и в народе сумнительно, а нам ведь только зарони его, сомненьице… Вот и опираются — хромой на слепого. А как ещё с другой стороны, от оппозиции плечико подставим, воспоможем, так и вовсе уж благодать земная им, хоть службы не служи… А с амвона, пардон, что? А известно что: всякая власть от бога, мол, за грехи наши многия, молитесь за обидевших вас и за грабанувших вас, за киданувших вкупе, ну и прочий там мистически углублённый садомазохизм… И мы, выходит, будем помогать им — уже помогаем! — богомольни строить, мечети-синагоги всякие, авторитет отращивать, а они — произвол освящать, с режимом за спиной у нас снюхиваться, спариваться, так? Нет уж, увольте-с!.. — И почти упал в кресло, протестующе мотнул головой. — По мне, так лучше коммуняки, чем эти… те хоть бойцы, и не худшие! А церковь эта, как она есть ныне, без Гермогенов-то, — она для резерваций как раз, она и там прекрасно функционировать будет… утешьтесь, оставят нам её победители, как татары-монголы оставляли, как нацисты, там-то ей самое место! Позаботятся, у победителей забот, знаете, куда как больше, чем у побеждённых… и чем она не страж добровольный при душах наших? Да и за тайну, допустим, хоть той же исповеди — кто поручится? Только не я. — И помолчал, осмыслить давая, глаза переводя с Ивана на Левина — строгие, испытующие. — Это есть трезвый политический расклад, ничего больше. И если мы не будем владеть подобной аналитикой, не самой сложной ещё, то цена нам… не будет нам тогда цены, никакой. Бесценны будем кое для кого.

— А убедительно, — не сразу сказал Левин, близко посаженные, словно стерегущие переносицу глаза его вдумчивы стали. — Теократия — голубая мечта каждого… каждой конфессии. И особенно в переходное время, как сейчас, в слабовластии. А влияние, посмотрите: губернатор без владыки уже никуда, всякие ленточки перерезать — с собой берёт. Вторые ножницы, говорят, уже завёл. И обратите внимание — связка сугубо элитная, одной номенклатуры с другой. Можно сказать, братья по классу. А мы опять внизу…

— Так, и всегда было так! Старый сговор!

— … и опять со своим энтузиазмом веры к ним. Я, конечно, Гашникова уважаю, это безусловно личность; но вот Сечовик что-то уж слишком припадает к ним, да. Создаётся впечатление, что нам его девать некуда, энтузиазм. И цены его мы тоже не знаем…

— А это, между прочим, товар для политиков, энтузиазм, — опять перебил, а скорее подхватил Мизгирь, ногу плетью на ногу накинул, — и не последнего разбора. Со своей меновой и прочей стоимостью. А что это за… запорожец такой? Откуда? В третьем уже номере читаю — и, прямо скажу, не воспринимаю. По вышеизложенным причинам. И что, для этого газету мы затевали, Иван свет Егорыч?

— Да не так уж плох как публицист, — поймал его короткий, но острый взгляд Базанов. — А кто-то о здоровой мере плюрализма в газете говорил…

— Да, я говорил, — с некой обидчивостью, с упрямством сказал Левин, — но это ж прямо фанат какой-то… С ним же невозможно договориться ни о чём.

— А всё-таки договаривайтесь, хотя бы и через меня… Вы о товаре сказали… согласен, ходкий товар. Ну, а нам — что, заказано им торговать, грубо говоря? Нам и верующих, и клерикалов новоявленных на свою сторону привлекать надо, в союзники брать, перетягивать, — что здесь, собственно, непонятного?

Если тут накат согласованный был, то это они зря, ответных аргументов простейших не просчитали. Или всё ж из обычных словопрений это, какие порой даже от нечаянно брошенного спорного словца разгораются, трещат как сырой хворост и гаснут сами собой, надымив, хоть какой-то мыслью не согрев? От пустоты внутренней гаснущие, как от нехватки кислорода, — и сколько их вечность переслушала, бедная, даже и безмерность её вся позабита, верно, ими. Да и какой только дрянью не набита она… А вот отношения запорожца с ответсекретарём не заладились сразу, ещё и не начавшись толком, и антипатию эту их взаимную он почему-то предчувствовал и понимал, что не устранить её никакими уговорами, не то что разными — изначально розными уродились, несходными.

Но и на попутный трёп не похож был внезапный и совсем уж не ко времени то ли вызов, то ли выпад этот — по внимательным, пожалуй и настороженным глазкам Мизгиря судя, по готовной поддержке Левина. Что ж, ответить придётся. И улыбнулся им, повторил:

— Ходкий… как у нас говорят: налетай, подешевело! И отрицанья энтузиазм, и утверждения — всего хватает. Нет, всякая сила стремится к гегемонии, это понятно; но проблема-то не в том, по-моему. В равновесии этих сил всё дело, наверное, в балансе. Даже в гармонии — если они более-менее родственны, конечно. А православие — сила никак уж не враждебная государству, вы это не хуже меня знаете… Знаете, — упредил он хотевшего чем-то возразить Левина, и тот, уже оттолкнувшийся было от косяка, опять прилип к нему. — И враждебным не будет, сожрут же его без сильного государства, тот же Запад, папство — без соли схарчат!.. Православие русское вообще на теократию не заточено, тот же Третий Рим без самодержавия — дырка без бублика… ну, не так разве? — И на Мизгиря посмотрел, который этого-то не мог не знать, а убедить пытался зачем-то в обратном… зачем бы это, Владимир Георгиевич? Но молчал магистр элоквенции, рыжей туфлёй сорок разношенного размера покачивал, лоб нахмурив, изобразив, что весь — внимание. Или уж впрямь не подумавши, в порядке трёпа, первой подвернувшейся эмоцией увлёкся, ну и понесло? Хоть и не похоже на него, но ведь и невозможным не сочтёшь, все мы со слабиной, не всё ж с умыслом. — А главное, в народе укоренена церковь, в клире обширном низшем, достаточно честном, ведь нашей живут жизнью, не чьей-то… Ну, интересы, политес — они наверху были и всегда будут, тут вы, Владимир Георгич, больше чем правы. Но храмы-то людям же возвращаются, их нужде духовной, как они её понимают… пусть, нужда эта не мнимая, не тухлятина астрологическая. Когда зуб или душа болит, тут не то что к попу… Тут на стенку полезешь.

На прописное нарывались? Получите. Левин уже явно тяготился ситуацией и ждал только предлога, чтобы уйти, пусть не забывает свой выкидыш астрологический; и Мизгирь сменил тон, когда усмехаясь сказал:

— Гармония в эмпиреях наших, Иван Егорович, в загогулинах мозговых, самообманах. А предательство иерархов — оно ж вот оно, в наличности по времени и месту, во всех молитвах-проповедях во здравие алкаша дудят… нет уж, не убедите вы меня. Знаю долгополых этих, всегда они себе на уме, неизвестно что готовят, под рясой держат — а я этого, признаться вам, терпеть не могу!

— Ну, какое там предательство — на таком-то фоне продажности всеобщей… Это вы слегка горячитесь, Владимир Георгич, — невесело посмеялся Базанов. — Ну, лояльность вследствие слабости — да, соглашусь; а какой институт у нас нынче не слаб? Доходяги все, вплоть до армии, до органов. Расслабленные, как раньше говорили. А попы хоть знают, что делают. Может, они самые бодрые сейчас. Слабые, но бодрые, им-то не привыкать, повидали передряг. Да я и не о том… Вот вы говорите: в национальной государственности сильной не заинтересованы… а к ней и сам народ не больно-то рвётся, разве не видно? Порядка какого-никакого — ну да, хотят русские, а ещё прожитка сносного, чтоб терпимо лишь было; а с национальным, с русским идейным делом к ним сейчас хоть не подходи… Ведь уж ноги о них вытирают, оскорбляют всяко, места живого нету, а до национальной гордости великороссов всё никак досрестись не могут, достать… А ведь есть где-то, знаем же, что есть — и личная там, и родовая!

— А есть ли? — хмыкнул Мизгирь. — Сумнительно что-то стало. Уже ж любой индус-непротивленец взбесился бы давно…

— Насчёт индусов не скажу, а вот нашему почему-то не надо узко русского, конкретно-национального, хоть убей… В мобилизации нашей, как и раньше, спасенье — так ведь и её не хочет, как чужое ему всё, чем жил, что имел. Поселянин вон недавно рассказал: пришёл он с соборянами вчетвером на завод сантехоборудования, что ли, рабочих собрали, ну и битый час толковали им, растолковывали, что почём ныне, что с нами творят; а у них и на заводе дело швах уже, между прочим, зарплата нищая с пятое на десятое, об индексации и речи нет… что-то делать надо ж, подыматься! А те послушали, даже и вопросов-то не было почти, а потом с задних рядов один: не-е, вы нас опять вламывать заставите… этакая вот откровенность. Между прочим, и Палыч наш в ту же дуду — дословно, я даже не удивился. В массе не хотят — мы, протестанты немногие, чуть ли не отщепенцы, тут не в счёт. Алексей, конечно, по-своему всё расценил: пролетарии, мол, что с них взять? Ну, бедные они — на голову…

— Да уж не богаты…

— И вот как ни нужен теперь нам национализм — ординарный, европейски эгоистичный, пусть на время, из ямы этой провальной хотя бы выкарабкаться, — а не хотят… И не в том совсем дело, что, дескать, мелок нам он, широкой душе нашей, не стоит и силы тратить… нет, куда хуже! Это духа упадок, в себя неверие, себя неуваженье — вот что хреново! А всё дивятся: откуда вдруг у русских обезьянство всё это и продажность такая — феноменальная? Оттуда. И с лозунгами бравыми своими нынешними, чую, мы не скоро до них достучимся… что толку на гордость давить, когда её нету?! Нет, что-то иное затронуть в них надо, да и в нас-то самих — поглубже. А подумаешь: что? Чем тыщу лет держались?

— Что вы этим… — не изумился даже, но договорить не смог Мизгирь, откинулся в кресле, воззрился.

— Сказать хочу? Да то, что ничего другого, коренного, не осталось, кроме неё… ну, пусть даже в остаточном виде, в инстинкте веры. Кроме родового, подсознательного, надёжи на вышнюю правду; и веруем, нет ли, а надо нам и там искать тоже… — Он с кем спорил — с ними, с собой. И был ли до конца уверен в том, что говорил, или тоже экспромтом увлёкся, необходимостью запорожца прикрыть? — Не будет русский человек надрываться ради канадского или там шведского благополучия обывательского, не заставишь, вот для этого он уж точно ленив и нелюбопытен. Да и в довольстве собою прямо на глазах он глупеет, а то и… свинья свиньёй — что, по новорусским не видим? А вороват, а переимчив на дрянь, как… Нет, без большого дела, идеи мы не народ, считай, а так, население, этнографическое нечто… Но вот в православии это — большое — есть. И сколько раз оно, посчитать, чудо творило, из каких только ямин не вытаскивало нас — не бог, ладно, но ведь вера. В помощь свыше, в правду дела вера; и что, от союзничества с силой такой отказываться, ну пусть и умалённой теперь? А она ж явно прирастает…

— Эвон как! Была бы вера, значит, а бог найдётся… так? Какой приглянется или сподручней? Впрочем, чему удивляться: кто-то ж, не помню, сказал ведь, что любая религия не порождает новых ценностей, а лишь выражает те, какие в человеке, в народе уже имеются… Так-то!

— Наверное, так: но верующие-то убеждены, что ценности вложил в них бог…

— И веру в себя самого, как безусловную ценность? И неверие, как ценность отрицательную, тоже? И что же ж мы теперь, с этой мудистикой-талмудистикой на народ будем выходить, народу последние мозги набекрень чтоб? — И на встревоженного чем-то Левина глянул сурово, будто это он был во всём виною тому. — Что ни хотите, а я отнюдь… Я, как не самый вялый член редсовета, против потворства этим, как бишь их… христарадникам, да, они напоют, их только начни слушать! Профуры те ещё!

— Ну, до потворства, положим, нам как до Луны. А предложение союзничества… Оно ж нас ни к чему особому, неприемлемому не обязывает вроде.

— Ещё как обязывает! Связывает! Мы тем самым молча соглашаемся с соглашателями, которые за нашей доверчивой спиной шуры-муры всякие с властью… э-э… крутят, с врагом смертельным нашим сшушукиваются, уже ж и царя никудышнего во святцы хотят впихнуть, и с ним Гришку-жеребца, эту персонифицированную тьму египетскую… не-ет, чревато всё сие!

— Вы прямо-таки по-ленински линию гнёте, — засмеялся Базанов, как-то смикшировать надо было напор этот. — Не паримши.

— А как иначе?!.

И тут Карманов явился — кстати весьма, другой косяк подпёр собою.

— Ну что там, как с ним?

— Да ничего… отлёживается. Обрадовался. Только к этим, к ментам, лучше спеца послать, адвоката. Я к ним заглянул, говорят: заявление подробное надо, то-сё, медицинское освидетельствование… или нет — заключение. Ничего, хорошо держится.

— В одно дело это сведём, само собой, — в громкое, уверяю вас, дело! Скандалёз до небес подымем, только так! — Владимир Георгиевич подтянул к себе за хвост телефон, накручивать стал. — Чтоб неповадно было шутковать с нами!..

— Адвокату? — спросил Базанов, папку с учредительными документами отыскивая в столе. — Трахтеру? Пусть сюда подходит, вместе доедем.

— Будет сейчас, — распорядившись коротко в трубку, сказал Мизгирь, оглянулся на опустевший проём дверной, — ибо грамотно всё выстроить надо… Там дворяночка наша потеряла вас, Алевтина… не нашла? — И сам же ответил, доверительно и со вздохом: — Да и где тут, в бедламе этом…

Не мешкая, видно, прибыл адвокат Зиновий Матвеевич, ходатай их по судебным тяжбам и волоките, — рыхловатый, с покатыми плечами и ласковым голоском-говорком человек лет сорока, даже пушок на его рано облезшей голове тоже каким-то мягоньким, беззащитным был. Захватили и Карманова с собой, навестили травматологию. Степанов — Виктор, по подсказке газетного своего шефа, — с заметным трудом сел на постели, невысокий, худой, с чем никак не вязалось круглое, вдобавок распухшее неровно лицо в сизых кровоподтёках; и спокоен был, горд, и это достоинство во всём виделось, жило в нём… правильно, гордись, ничего другого нам не остаётся пока. Видно, им отвечать за всё, мальчишкам нашим, хоть в Чечне, хоть здесь, — за глупость и равнодушье отцов.

— Запомнил кого из кодлы этой?

— Да откуда… в лицо же сразу. Не ждал, они уже и мимо вроде прошли. Ну, потом газеты зажгли когда… Нет, толком-то не помню. А одному успел врезать — в усы. Усатый был.

Домой же не миновать было возвращаться — пока он ещё дом.

С осточертевшим — успел отвыкнуть от вечных командировок — портфелем к подъезду своему подходя, поймал себя на том, что едва ль не боится встречи. К самому-то её ритуалу в таких случаях уже не привыкать: односложности, неприступные с обеих сторон лица, имитация занятости мелкими, но очень, видите ль, важными делами и ожиданье друг от друга… чего? Когда-то, во времена оны их супружества, такими далёкими ставшими, ещё было чего ждать — но не сейчас; и если он боится теперь, то уж не безнадёжности разговора, себе и матери обещанного, а последней определённости его. Пора было признать, что отступать ему уже некуда, что элементарно прижат он, умник-разумник такой, глупой бабой к стенке. Да и вряд ли он состоится, разговор, она-то давно поняла опасность для себя этих серьёзных попыток объясниться, всю дурость её претензий оголяющих, и уходила от них как могла, переводя на пустяки всё, на вздор и перепалки, где неси какую угодно чушь, всё сойдёт…

Кивками обменялись, он спросил, на закрытую дверь спальни глядя: спит? Как она? «Не стоит вашего беспокойства…» Непременный халат парадно-выходной, лёгкий макияж — вот я какая! — и колкость наготове, сама эта готовность противоречить, тоскливая, всё безмысленно как всегда и бессмысленно, без малейших изменений, она и нужды-то не видит менять, хотя бы для разнообразия что-либо иное придумывать — зачем? И так сработает, как срабатывает простейший рычаг; а сломается — плевать, под рукой их много, таких же надёжных в своей примитивности, она ж на своей территории. Она же и затащила на неё, как нередко в кровать пыталась затаскивать, когда ей это почему-либо надо было, — помимо даже того, что именовала она непременно сексом и на термине этом с непонятным поначалу предпочтеньем утвердилась. На своё поле, да, и по своим, неизвестно откуда взятым правилам заставляя имитировать супружескую жизнь, в коей шансов у разумного и дельного не было, считай, никаких, где всё обречено на непониманье и, значит, ложь. И он, как всякий полуинтеллигент, только теперь доподлинно уяснил себе простое, интеллектуальных усилий вовсе не требующее: чужое, одно другому чуждое — не соединить, изначально не надо было соединять, шалея в брачном танце. Правду говорил Мизгирь, простое понять куда трудней подчас, чем всякие сложности — какие и выдуманы-то нами чаще для того, чтобы укрываться за ними от простого, неотвратимого…

Вымыл руки, тихо зашёл в спальню. Дочка, слегка запелёнутая, спала, выпавшая соска кольцом своим попала под щёчку, и он осторожно высвободил её, убрал, нежный рубчик на кожице медленно истаивал. Соскучился? Да, и не знает, когда привык, там ещё, казалось, и привыкать-то не к чему, а вот успел и уж не представляет себя и жизнь свою дёрганную без неё. Надёргаешься — и хоть на полчасика, на минуты к ней, под защиту тепла, запаха младенческого и безмятежности этой…

В холодильнике обнаружился некий супец, навещает тёща. Ужинал, когда зашла жена и стала готовить детское питание.

— Проснулась?

— Нет ещё… И где же ты был?

— У матери, знаешь ведь. Ты не хочешь поговорить? Нам есть о чём.

— Не нужны мне твои разговоры. Уж вы-то в них профи, всё что угодно доказать можете, перелицевать… нет уж!

— Значит, будем пока жить так.

— Откуда ты взял, что я хочу жить «так»?

— Ну, давай по-другому, в чём дело.

— А с чего ты взял, что я хочу жить по-другому?

— Вот как?! Ну, твои и мои хотенья тут… Это бы у дочери нашей спросить, как ей лучше.

— Я — мать, я лучше всех знаю. И нечего на дочь сваливать, раньше надо было думать…

— Это когда — раньше? В абортарий послать, или как? Что думать, о чём?

И не получил ответа, она и сама не знала, к чему сказала это, а потому с демонстративным раздраженьем выключила горелку и вышла. Вот и поговорили, а ты боялся. Жизнь, помимо всего прочего, страшна ещё и своей нестрашностью, пафосом обыденности, когда ничего особенного вроде не происходит. Когда всё, что ни происходит, бестрепетно записывается ею в долженствующее быть.

 

21

— И ты не ревнуешь? — сказал он, дотянулся с постели до сигарет и закурил, откинулся на влажную подушку.

— Что? — не сразу поняла, из забытья отозвалась Алевтина. Лежала, смежив тёмные веки, руки разбросаны в последней, казалось, изнеможенности. — К кому?

— Ну, не к жене же… К прошлому.

— А-а… Ревную. — И тут же вскочила на колени, голая, нагнулась над ним, за плечи попыталась встряхнуть, острые ноготки её впились в кожу — и она видела же, знала, что ему больно, но и не думала отпускать. — Да, ревную! Зачем ты напомнил, зачем?!.

— Чтоб не забывала … ревновать, — отговорился Базанов, морщась, и подумал: а с чего это и зачем он спросил? Врёт, можно было и не спрашивать. — Даже без оснований. Приятно же иногда.

— Садист. Он же меня всю из…измотал, — пожаловалась она в воздух, отвалилась на постель, вытянулась. — Подай же хоть вина.

Он встал, шагнул к открытому в мебельной стенке бару, налил сухого — да, сухости, как оно ни булькай. Двухкомнатная и всегда неприбранная квартира Алевтины Шехмановой была забита новой импортной мебелью и быттехникой, частью нераспечатанной даже, и увешана картинами, две из них весьма неплохи, остальные же зашкаливали, насколько мог он судить, в постмодерн — хотя кто их там, к чёрту, разберёт… А напротив, сняв две такие же мазни в рамках, он сам с неделю назад повесил ожидавшее, оказывается, его здесь свешниковское «Жито»: будто пролом в стене — туда, на волю…

— От поля лжи до поля ржи дорога далека…

Она открыла глаза, удивлённо глянула:

— Откуда это?

— Глазков. Был такой.

— Вас ист дас Глазков? И странная какая-то … фраза. Дурацкая.

— Ты так думаешь? — усмехнулся он. — Так уж и дурацкая? Да не более странная, чем привычка наша ко лжи.

— А ты не лгал, что не изменял жене?

— Нет. А раз уж отказывается быть оной…

— Ой ли? Ты сам всегда так говоришь: ой ли?!.

— Хочешь, чтоб раскаялся? — Больше ответить ему было нечем. — Не намерен. Пей.

Картину она, купив у Свешникова по договору, считала подаренной ему, хотя он не мог, самой собой, не видел пока возможности принять такой подарок… да и что, спросить, он видел впереди? Тем же вечером, вернувшись тогда из Заполья, услышал он от жены решающее всё и, похоже, бесповоротное: развод. Ответил, что будет всячески против; но по сухо воспалённым будто, глядящим прямо и вызывающе глазам её понял, что она уже зациклилась на этом как на некоем выходе из всех тупиков их, что ей желанна уже любая, какая ни подвернётся, перемена в наскучивших ей и опротивевших до ненависти обстоятельствах — в которые она сама же так старательно, с таким азартом их, обоих, затаскивала. В этом была даже какая-то своя логика, вполне сумасшедшая и безотчётная, но логика: разрушить и без того нежизнеспособное, изначально незадавшееся… падающее — подтолкни,

Он был готов затягивать всё дело бракоразводное, если она решится всё-таки на него подать, до последнего, вплоть до неявок на разбирательства; пусть и мизерная, но оставалась ещё надежда — на бабью непоследовательность, хотя бы, на переменчивость и даже, чем чёрт не шутит, на остатки её здравого смысла, должны же там быть хоть какие-то остатки, тем более в такое на всероссийской разбродной улице время, в таком её положении…

Но чёрт, по всему судя, не шутил и не шутит именно с женщинами. Дня через два после погрома, сдавши типографии номер очередной, как-то сама собою и без особого на то предлога собралась вечеринка, редакционные их посиделки — сказался, конечно, напряг этих дней, да и раскрутка скандала шла по такой крутой нарастающей, какой он, признаться, ожидать не мог. Левые, правые, соперники-конкуренты на газетной отвратно загаженной ниве, телевизионная подлая шатия — все на какой-то, пусть самый короткий, срок объединились во мнении, озаботились безопасностью журналистской, слали и публиковали запросы и протесты, аналитику на гора выдавали — как будто им в самом деле грозило что-то серьёзное, шавкам, кроме как попасть под раздачу, в разборку угодить, ввязавшись вполне добровольно и корыстно на стороне одного из хищников… нет, о расширении «четвёртой власти» мечтали, ни много ни мало, её подразумевали, о ней вопили негласно теперь, расписывая ужастики из похождений невинных рыцарей пера, видеокамеры и наскоро состряпанных провокаций, наскакивая на власти первые с требованиями себе всех и всяческих преференций, безнаказанности… Совсем не зря торжествовал Мизгирь, лучше него, выходит, зная или чувствуя дрянную специфику массовой дезинформации — и будучи, конечно, куда как свободней Базанова в выборе средств, отчасти и навязав их ему, главреду, разве нет?

Он же, возможно, и Алевтине дал знать, явившейся в самый разгар посиделок с бутылкой какого-то особого ликёра. Впрочем, Мизгирь вскоре ушёл, сославшись на дела; малость взвинченное последними новостями веселье шло своим чередом, и напрасно топтался вокруг гостьи Карманов: она принадлежала всем, живо оборачиваясь к каждому воззвавшему, жаждущему тёмного огня глаз и улыбчивого привета, готового на пониманье, на подхват словца. А он не сказать чтобы перебрал против нормы, нет, но как-то непривычно для себя отяжелел, замолчал, не мог путного из себя слова выдавить теребившим его поначалу друзьям-соратникам, Але тоже, и они его оставили, наконец, при своём. При неразрешимом; и когда расходились, она оглянулась на шумевшую, о чём-то ещё не доспорившую братию, сказала вполголоса: «Совсем плохо?» — и он кивнул машинально, не сразу и спросил себя, откуда бы ей это знать. От Мизгиря, конечно же; но спрашивать её не стал, она бы этого и не сказала, наверняка отделавшись женским банальным: «Я же чувствую…»

Разбежались быстро, уже припозднилось, и они, оставшись вдвоём, пошли медленней, молча, она самую малость позади и в покорном каком-то ожиданье. Если домой, то разве что дочку увидеть, уже спящую, и — самому спать? Не уснёт и читать даже не сможет, не в первый уже за эти дни раз. А жена, вдобавок, будет демонстративно торчать тут же, досматривать мексиканский или ещё какой сериал с зачем-то нарочито, он убеждён, противным дублежом, случайно таких грассирующих, говоря эвфемизмом, гнусавых и гундосых дублёров вместе на все эти сериалы не соберёшь…

Прошли уже второй магазин, закрытый тоже, и он спросил, не обернувшись: «У тебя есть что — или поискать всё ж, купить?» — «Ну разумеется, есть!..»

Через день жена знала об этом — и едва ли не в подробностях, как он мог понять. Скандала не случилось, поскольку он уже излишним был, разве что все виды демонстрируемого ему презрения, на что он лишь сказал: «Хочешь думать так — думай…» — «Я не думаю — я знаю!..» Вечером, с работы вернувшись, узнал, что она уже сходила, к внучке бабку вызвав с работы, и подала на развод.

Задаваться вопросом, как ей, из дома только на прогулки с дочкой выходившей да в ближний магазин, стало это известно, уже не имело смысла, считай, — при том, что этого точно не мог ведь знать никто, даже и в редакции. Могли, впрочем, и случайные свидетели быть, из многих знакомых в тесном городе провинциальном, могла она в придачу и простейшую сверку времени сделать, тому же Карманову звякнув, — когда разошлись с посиделок и когда вернулся… Спросил Карманова, единственного знакомого ей из всех, — нет, не звонила. Но и в любом случае, всё это дела уже не меняло — бракоразводного в том числе.

Ничего из этого не говорил он и Алевтине — как никогда живейшей, хлопотавшей о всяких мелочах для их встреч, из каждой явно хотелось ей сделать маленький праздник, хотя при его-то настроении это было мудрено. Жила же, по меньшей мере, на пять своих зарплат, да и то на текущие лишь расходы, — разве, спросил однажды, не так? Она пожала плечиком: «Я же подрабатываю в солидной фирме, консультирую… и вообще, хорошая экспертиза, в принципе, должна стоить хороших денег.»

Возвращаясь сейчас из ванны полутёмным коридором, он опять чувствительно наткнулся ногой на одну из десятка приставленных вдоль стены разноформатных картин подрамниками наружу; на них она, кстати, не позволяла даже глянуть: «Не мои же, чужая собственность. А без хозяина нельзя, не принято…»

— Когда уберётся этот склад?! — в сердцах бросил он, разглядывая ссадину на ступне. — Надо же, второй уж раз…

— Вот и ты искусствоведом стал, — засмеялась она, — по подрамникам… Пора бы привыкнуть. Посредник попросил, на время, а я вынуждена контачить с ним.

— Собираться мне пора. Завтра Черных прилетает, друг, а мне его теперь в гостиницу придётся… чушь, дичь какая-то!

— Говорю же: перебирайся ко мне… — Она соскочила с постели, подошла и прижалась, поворошила волосы его. — Милый. А ему вон та комната, без проблем. Да хоть и завтра. Мужчины, а такие нерешительные.

Он промолчал, лишь губы приложил к её виску. Костя прилетал с двенадцатичасовым, и надо было крутануться, успеть и в типографию, где сопернички время от времени умело-таки устраивали газете сбои в откатке тиража, перехватывая очередь, и в гостинице договориться, и к самолёту успеть.

— Что за друг? — нарочито надула она губки. — Откуда?

— Из белокаменной. Представь, в администрации гранд-бузотёра этого работает, как его наш Владимир Георгич милосердно называет… ну, президента всея. В хозуправлении, или как оно там у них.

— Да-а?!. Ты меня всё время удивляешь… Да они ж богатенькие! Они богаты, как…

— Как сорок разбойников.

— Так им же можно картины продать… художникам помочь, да!

Могут они для любимого, для обожаемого бузотёра пару-тройку полотен купить?! Ну, в свой офис, хотя бы?

— Откуда мне знать. Хотя спросить можно.

— Спроси! Вместе спросим — мы ведь встретимся?

— Ты нас встретишь. Ужином, скажем. Считай это приказаньем.

— Ну, наконец-то мужчина прорезался… Конечно!

— А кем же я там был? — одеваясь, кивнул он на постель.

— М-милым!..

Его с Черных свело как-то, лет пять ли, шесть назад, в южном городишке, истоптанном и похмельно смутном, притихшем после очередного курортного сезона, в полупустом доме отдыха с видом на Столовую и прочие горы, какие одни только, может, и оставались тут незахватанными, нетронутыми. Средь амуров, по своей грубости потолочных, с неудачницами всех регионов (а был это, как уверял Константин Черных, самый их сезон — поскольку вполне конгениален им, во-первых, по времени года, во-вторых по относительной дешевизне и, в третьих, по отсутствию роковых мужчин, в борьбе с которыми они изнемогли, да!) один из них, как водится, стал Вано, а другой нимало не смутился, получив от собутыльников громкое здесь имя — Коста. Справедливости ради, была там отрада немноголюдных теперь скверов, высокое, но уже и осеннее солнце, ровно греющее, тишайший был аромат в пожухших садах грецкого ореха там, за отмытыми валунами Терека, у призывно зеленеющих подножий, у предгорий лесистых, — и сами в слепящем туманце горы, впервые, так получилось, увиденная им незыблемость этой вздыбленной, такой каменистой на поверку плоти земной, их высокий в небесных снегах, поистине горний покой…

Черных, как поначалу можно было понять, всё это оценил давно, приезжал сюда в какой уж раз и всегда в сентябре-октябре, ещё тогда удивляя сослуживцев своих по «наркомату спецобслуживания», где-то на Грановского, этой своей странного рода непритязательностью: в третьесортный санаторишко? То ли дело, мол, забраться в какой-нито солидный, с хорошо поставленным буфетом, пансионат для ответственных, выбор-то есть, и глушить все двадцать четыре календарных водку с коньяком вприкуску, попутно окучивая какую-нибудь миловидную горничную, — на что тот как-то вяло отпирался: не один ли чёрт, где её глушить… Вялость эта в невысоком, мальчишески моторном на дело, моментальном на разуменье Черных объяснялась вполне обыденно: в городке, дававшем начало Военно-Грузинской дороге, подрастал у него сынишка от знойной, в какой-то год-другой, правда, растолстевшей горянки: вот так-то, брат, владеть Кавказом… начихаешься!

А с другой стороны, рассуждал он уже попозже, какой ни завзятый империалист я, а не владеть им — одно бы удовольствие… Что-то много мы платим за грязный лавровый лист, дармовую для них минералку и гнилофрукты — не находишь? И за кровавую бузу очередную. Денежным желудком страны бывши, теперь они натуральным геноцидом отплатили — кормильцам своим, русским, а вдобавок и агрессией рыночной, криминальной экспансией. И вот спроста иной раз подумаешь: эх, закрыть бы его, Кавказ, — наглухо, и пусть бы там резали друг друга да грабили, в нищете своей варились, лохмотья благородные носили… там ведь что ни сакля, то князь. Сталиным хвалятся; а кто такой Сталин без русского народа, спросить? Джугашвили, меньше чем никто.

За его, Черных, житейскими удачами видимо-таки маячили труд и немалые, тем паче московские, нервные и прочие траты. Переведённый в столицу по комсомольской ещё линии из Краснодара, цену своему благополучию знал и на что-то большее, по природной неглупости, особо не замахивался: так, некоторый побочный бизнес, подпёртый служебным соответствием всё в той же донельзя реформированной, разросшейся то есть, конторе и почти чрезвычайными, как можно было догадаться, знакомствами и связями. Четырёхкомнатная «сталинка» на Стромынке, жена Полина, две задумчивые дочки, дачка под Болшево, салатного колера и не последней модели «ауди», кажется, — нет, ему немного надо было.

У Базанова два раза гостил, ездили в Заполье, где он сразу же сошёлся во всём с матерью, и та только повторяла потом, вспоминала: «Ах, разумный какой… мысля, а не парень. От ить разумник!..» Непривереда в еде и к удобствам, сам сельский, он оглядел жильё, которого образованец в Базанове, по правде-то говоря, стеснялся, сказал: «Да у нас такая ж хата была, очеретом только крыта; ну, побольше малость, одних детей пятеро, да бабка… Отец на войне две медали заработал и бутылку деревянную вместо ноги; так и запрыгивал на подножку сеялки: упрётся — и скок!.. Эх, на горе совхоз, под горой колхоз!..» Мать поначалу, кажется, даже и не вполне верила, что он в Москве живёт, уж очень свойский: что дровишки пилить-рубить, что уж вовсе непредставимое: навоз вычищать… Сам вызвался, настоял, а в сараюшке у коровы его накопилось за зиму едва не на полметра; и за часа три-четыре с перекурами вычистил, доволен остался: «Тётке Тане дня два бы тут ковыряться, а мне — семечки, поразмялся. А я его перечистил…» Руки не дошли ещё, оправдывался Базанов: приедешь — а тут они все срочные, дела… Пособрали оставшиеся после Василия донки, на ночь к пруду отправились и у костерка о стольком переговорили, сколько ни до этого, ни после не пришлось.

Встретились на проходной аэропорта их провинциального, что-то вроде калитки с лётного поля, тиснулись. Невысокий, но пряменький, в ладном сером костюме, Черных умел, если требовалось, произвести неуловимо чем впечатление солидности, нерядовой значимости своей. А сейчас кинул саквояж на заднее сиденье машины, дёрнул пальцем, распустил затяжку галстука, оглядел далеко видную, приветно зеленеющую степь и вдохнул глубоко:

— Осто… всё! Запарки вечные, дёрганья… бомонд-новодел этот подлый, разлюли-малина воровская, интриги — вони до неба! Хоть отдышусь. Поехали!

— Ну, тут не намного чище…

— Чище! Тут хоть ветром продувается. Хоть людьми нормальными разбавлено, без гнилья… поверишь ли — скучаю по нормальным! Как у матери?

— Спасибо, держится.

— И слава богу. Попроще бы нам быть, по-людски — а как в этой шизе всеобщей, накрученной? Разврат современный, продвинутый требует, знаешь, известных интеллектуальных усилий, он весь на чрезмерностях интеллекта стоит, разврат…

— По вашему шефу не скажешь, — усмехнулся недобро Базанов. — Всё лютует?

— Невыразимо, — быстро согласился Константин; серые глаза его, впрочем, и сейчас были бесстрастны — природное или, скорее, выработанное в служебных коридорах хладнокровье не покидало его, кажется, никогда. — Трудновыразимый — но то ведь дурак и шутки у него дурацкие. Куда хуже умники вокруг него. Но все в распрях меж собой, грызутся, дурак и вертит ими как хочет, стравливает. Да и умники-то ещё те, последнего разбора. Шваль голубая всякая, заднепроходники. С этими, как их, сфинктерами — разношенными как старый башмак… Слушай, ну их к сатане, папе ихнему! Мы в деревню поедем, к матери? Моей нет давно, так хоть у твоей… погреюсь.

— Ну как же. А потом в Непалимовку, к Поселянину, никак всё не познакомлю вас. На днях заезжал, ждёт нас. Да, всё спросить хотел, не по телефону: сын как?

— Нормал-лёк сын! — довольным, даже гордым тоном отозвался Костя, и ни тени сомнения в том, что всё нормально и как надо, не было на его ладном, с некоторой мальчишеской округлостью, лице. — Во второй пойдёт, и с характером парнишка. Строг со всеми, представь, — кроме меня. Нет, строжится тоже, но это при других. Залетаю на Кавказ, как видишь… Залетел. Дорогу не потеряй — ты, Иван!

— Найдём опять, не привыкать… Уходить не думаешь?

— Уйти есть куда, приглашают усиленно… Нет, Вано, наши там тоже нужны. Там все дела важные, мои — тоже. По прихоти своей, знаешь, такие окопы не покидают, вперёд выдвинутые: тошно, а сиди, отбивайся. И в оба гляди — а из них много чего видней… фэрштеен? Ну, и закроем пока тему, об остальном — на речке. Кстати, в администрации вашей дело у меня, есть к ним кое-что.

— Так ты, выходит, лицо официальное?

— А ты бы как думал?! Совместил. От церемоний долбаных, встреч-провожаний еле отделался, сослался на родственника. Сойдёшь за кузена.

— А банк «Русичъ» тебя, случаем, не заинтересует?

— Позволь… по названию иль сути?

— И тако, вроде, и инако, если газету мою содержит… Вполне приличный русский в нём верховодит.

— Ростовщик по определению не может быть человеком хорошим… И солидный банчок?

— По нашим меркам — да. Нет, думающий. Церковь решил восстановить, где деды-прадеды крестились-молились, хотя сам-то… Захочешь — сведу.

— Захочу, но не всё сразу. Жратвы экологически чистой восхотели кремлёвцы — грязные как свиньи, а у вас тут с этим, по нашим данным, чисто…

— Да уж чище некуда, — кивнул Базанов на поля, к самой городской околице подступившие, — ни удобрений тебе, ни химикатов, не по карману. Вот и проведи контрактик через банк, у них оно дешевле. Они ж и поставки организуют, без проблем.

— Я услышал. Ещё и прощупать кое-кого из ваших начальничков надо, первым делом представителя президента. Отец это проверкой на вшивость называл, с войны.

— Подонок, что его щупать. Столкнуть бы его… ссадить.

— Для характеристики это слишком коротко, знаешь ли. А что, сносного здесь не нашлось?

— А вы таких искали? Странный ты вопрос задаёшь, этакий столичный… Дам газету нашу, там фельетон о нём… да я, кажется, и посылал тебе. Сатира, да, но всё — правда, суд от него даже иска не принял. Типичный придурок, вроде Починка вашего.

— Ладно, разберёмся. Куда сейчас?

— В гостиницу, брат Коста. — И, упреждая, ладонь оторвал от баранки, поднял: — И я вместе с тобой. Дома, считай, только ночую… да и то не всегда. Н-не стало дома, считай. Пуще прежнего старуха вздурилась, ну и так далее. Что смотришь?

— Ничего, — пожал тот плечами, внимательно всё глядя. — И как тебе сказать это… Одним словом, предчувствие у меня было, с первого ещё раза. С разных концов жизни вы. А говорить не стал.

— Да пошли вы со своими… предчувствиями. Лёшка, тот тоже: я, мол, знал… Никто ничего в этом деле не знает. Иные всю жизнь вздорят, скандалят напропалую — и попробуй их раздели, жить друг без друга не могут. Бес тут в частностях сидит, в мелочах, подробностях… А задним числом и у меня ума палата. — И смягчил: — А что разные… У нас в Заполье бабки говорят, что надо б лычку с лычкой связывать, ремешок с ремешком; а бог — он по-своему сводит: лычку с ремешком, дратву с верёвочкой…

— С дочкой-то хоть всё хорошо?

— Не сглазить. Да и дочь уж не держит её, не сдерживает, зашкалила… История, брат, пошлейшая: комплекс роженицы, самодостаточности, запросы тряпочные, истерия… говорить неохота. Женщина — раба потребностей, даже не очень ей потребных. Вот до такой философемы я докатился. И не знаю, что с ней делать?

— С философемой?

— Нет. С бабой.

— А я на советчика похож?

— Меньше всего, — засмеялся Базанов. — Ты либо делаешь, либо…

— Либо не делаю.

— Гут гецухт!

— Это ещё по-каковски?

— Да это преподавательница немецкого у нас в институте всегда говорила так, Маргарита Соломоновна... хорошо сказано, мол. Да и, кстати, подруга моя тоже, расхожая фраза. Как видишь, и сам я тут… сорвался, завёл с голодухи. И уж не знаю, надолго ли.

— Н-да, ситуэйшн... Хоть свободная?

— Как ветер. Из нынешних, стандартных, вообще-то. Сама вцепилась, ну и... Нет, ничего пока. Дворяночка, говорит, хотя этих дворян сейчас... Но самостоятельна, даже чересчур. Ну, увидишь.

— Хорошо, хоть не замужем. А то наш брат до того дуреет в семейщине, что в чужую дрянь одуревши лезет, в такую ж... Увижу.

Ещё два дня пришлось провести в духоте и сутолоке города. Черных двумя-тремя звонками сумел «поставить на уши» местную чиновную сошку, хлестаковская неувядаемая парадигма срабатывала безукоризненно, что для неё каких-то полтора столетья; провёл несколько встреч, а на второй день был принят губернатором, громкая должность которого, впрочем, явно провисала: губернии-то как таковой даже на бумаге не существовало, а была с остатками советскости захудалая провинциальная область, которой вместо слёзно просимого дотационного шприца засадили в вену иглу донорского кровеотборника.

Вернулся с приёма всё с тем же бесстрастным лицом, только глаза холодней обыкновенного были: «Всё глупо и плоско… нарочито плоско, ваньку валяют. В разруху свалились, в позор управленческий, а непонимающими притворяются, головы втянули, как черепашки, и выжидают. И под себя гребут, само собой. Веймарская Россия…» Воротынцев всё в отъезде был, и решили встретиться с ним после деревни. А вот Алевтина даже прибралась малость в квартире и устроила званый ужин — всё, как всегда, из готового-купленного, недёшево и затейливо, а если и готовила, то разве что гарнир. Была весело любезна, в меру кокетлива и, пожалуй, остроумна и Константину вроде бы приглянулась, сказал по дороге в гостиницу: «Знает, с кем и как себя вести — как американка… Но американки, сказать тебе, ещё пресней, чем немки, — так, резинки жёваные. Использованные. Зимой там был, на этой барахолке мировой… знаешь, Вано, ходок я уже не тот, но ведь и глаз положить не на что!.. То ли дело наши. И зацепят, и поломаться умеют, поскромничать, да и внутри не пустые, куда сердечней, без калькулятора этого примитивного в голове, на четыре арифметических действа; цифирки в глазах так и прыгают, знаешь, как на дисплее. На жидкокристаллическом… А вообще, неким там свинством тянет… ну, пахнет, и не беконом поджаренным с яичницей, а говном именно, и сам знаешь — запах въедливый. От перееданья, что ли? Весь мир обирают, объедают, это они умеют, ничего не скажешь. Ходишь-ездишь, смотришь, а он в ноздрях сидит…» — «Да уж человечье похуже свиного… А с другой стороны, чем я виноватей свиньи, вообще-то спросить? Такая ж тварь, живущая по законам, не мной писанным…» — «Будто не знаешь! Осознанностью греха своего. Знаем — а творим». — «Ну, это вы с Поселяниным будете толковать друг дружке, новообращенцы… Не беспокойся, догматы православия знаю, не турок; но только не надо меня убеждать, будто это я виноват, что мир вонючий такой. А та же аскетика христианская, меж тем, вся стоит на принципиальном отторжении, неприятии мира сего… и не падшего, нет, пусть не притворяются простецами, а сотворённого! Изначально созданного жуткой давилкой, за

понятные нам, за внушаемые нам пределы добра и зла выведенной, и пусть аскеты эти с голимой лестью к творцу не лезут. Тигр с ягнёнком, видите ль, в Эдеме рядом лежат... тигра он с его зубным комплектом, желудком и мускулатурой создал — для пропитанья травкой, что ли, прости за примитив? Я тут с одним трезвым весьма, даже, может, и циничным малость человеком в разговоре сошёлся — как раз об этом: если и есть какая гармония в творении, то лишь механическая, но никак не нравственная, не на добре… какое, к чёрту, добро, когда всё тут на поедании друг друга утверждено, на мученьях, трагедиях всякого живого! «И сказал он, что это хорошо…» Нет, Костя, механизм это, притворившийся организмом, — равнодушный донельзя, это уж в самом лучшем случае. И одна надежда, что движет им тайна, которая куда больше его самого. Без неё он давно бы изничтожил сам себя, все зубцы-шестерни в самопожиранье искрошил, приводы порвал…» — «Как это у тебя… продумано, — удивился было Черных, но и тут же уличил: — Ага, признаёшь тайну, значит?!» — «А куда, скажи, мне деваться? Иначе вообще никакого смысла не видно. Но добрый бог — это не тайна. Это вымысел, всего-навсего, миф людской. Очевидный в желательности своей. Нечто не доброе же и, как самое желательное опять же, не злобное хотя бы — вот тайна, по механизму судя». — «Пантеистом заделался? А откуда тогда… институтский курс припоминаю… нравственный закон во мне?» — «Да, откуда бы — у комсомольского функционера? А от твоей доброй воли — и только, потому что без добра тебе самому край как худо. По необходимости. Вот мы и добренькие такие… на словах, по крайней мере». — «Как это у тебя всё просто…» — «Ничего не просто. Под моим «просто» как раз тайна эта лежит». — «Обезбоженная, старик, ты это учти».

В ответ Базанов только дёрнул раздражённо плечами. «А моё славное комсомольское прошлое не замай, — посмеивался меж тем Черных. — Ну, школа аппаратного цинизма — а кто её из нашего брата-образованца не проходил там? Но ведь какая-никакая, а искренность тоже была… материалистическая, да, ущербная, но — вера, и за неё нам хоть что-то, может, да простится. Как детям малым, неразумным. Даже и прозренья были — нечаянные, невольные… — И в сутеми вечерней улицы было видно, как смягчились глаза его, совсем мальчишеским стало лицо. — Я, представь, новое основание одной науки открыл, на целый семестр легендой факультета стал… не веришь? А вот стал. На экзамене по сопромату придира наш, доцент Крутицкий, меня спрашивает: а на чём в целом основано сопротивление материалов как науки? Хуже нет этих общих вопросов… Это как, говорю, — вообще, с самого-самого начала? Тогда так: «в поте лица своего будешь ты есть хлеб свой», книга Бытия… оттуда, говорю, весь сопромат пошёл, в смысле сопротивления материала жизни. Сопромуть вся эта, как мы называли. В раю-то, говорю, его ж не должно быть, по идее, не было… Он хмыкнул так, пощурился на меня, в почеркушки мои с формулами глянул; в корень смотришь, говорит, — и в зачётку пишет. Выхожу, открываю зачётку, а там «отл» с подписью — единственная на всю группу пятёрка! А он потом, передавали, сей казус в поученье, в лекции свои вставлял, другим курсам, какие за нами шли…»

«Где это умудрился прочесть — тогда? Днём с огнём библии не сыскать было…»

«А у родни дальней квартировался, у дядьки двоюродного Степана Спиридоныча, царство ему небесное… — Черных перекрестился — не смущаясь ничуть и не торопясь, с достоинством. — Редкой был высоты человек — во всём, в вере тоже. Будучи не кем-нибудь, а конструктором ведущим в «почтовом ящике»: с законами старины Ньютона, мол, спорим-боремся. Много чего мне давал тогда, так что и унести всего не мог, до остального уже сам доходил. Кстати, о старикане: на тусовке одной с Явлинским случилось встретиться аляфуршетно, познакомили. Я и сказал ему: вы, говорю, четвёртый яблочник по списку. Тот, по-моему, даже дёрнулся маленько: как это, он — и четвёртый?.. Растолковал: Адам, Парис и Ньютон, четвёртый — вы… Представь, усмехнулся этак, но явно польщён был, чувак».

«Шестой, — сказал Базанов. — Шестёрка. Вы с ним Мичурина забыли. И Алма-Ату».

 

22

— Всё цветём?!. — то ли спросил, то ль утвердился в правоте расхожей фразы Базанов, сам в этом не определясь толком. Стать девичья в Любе, сколько знал её, была всегда, а вот проявившейся в каждом её движении женственности он всякий раз, встречаясь, едва ль не заново удивлялся — хотя с чего бы удивляться этому в молодой матери и хозяйке.

— Да уж не то что ты! Худой вон, аки пёс подзаборный, одни глаза… — Алексей оглядел его, будто не видел давно, сигаретой затянулся, сплюнул табачную крошку. — Что, на хлеб с колбасой не хватает? Иль подруга новая заездила? Тогда наедай шею тут, пользуйся случаем…

Люба украдкой и быстро глянула на Базанова, для неё это, видно, было новостью; но всё ж успел он, поймал этот взгляд, сказал:

— Подружка одна стоящая у меня: газета. И не то что заездила, а …

Обедать сели в беседке, не диким — настоящим виноградом заплетённой, на большом, просторно засаженном поселянинском дворе. Крестник Ваня крутился тут же, елозил, гудел по бетонной дорожке, по чему ни попало маленьким автомобильчиком, подарком крёстного. На нового дядю, на Черных, яркий кепарик ему привезшего и пистолет в полукобуре, он ещё по приезде посмотрел, посмотрел — и молча полез к нему на колени, чем удивил даже отца:

— Эй, ты не слишком ли того… запанибрата?!

— С кем другим, а с ребятками у меня проблем нет, — сказал довольный дядя Костя, слегка сжал плечики мальца. — Правда, Иван Алексеич?

Тот серьёзно кивнул, и особых проблем притирки после знакомства у Поселянина и Черных, похоже, тоже не стало.

— В поле, значит, хотите? — спросил хозяин. — Свожу. А вечером баньку, то-сё. Огород перед тем заодно польёте.

— Это ещё зачем?! — и смутилась, и возмутилась Люба, собирая тарелки на поднос и протирая следом клеёнку. — Додумался: гостям работу задавать!..

— Не по мне, чтоб рабсила простаивала. Не переломятся.

— Хозяин всегда прав! — самым своим авторитетным тоном подтвердил Черных. Он переоделся сразу, в джинсах был и маечке, но при надобности «головку держал», это засело, кажется, в нём навсегда. — Не лишайте удовольствия, поливка — не работа, на даче только ей и развлекаюсь.

— Я сам поливаю, — сообщил крестник, катя машинку по перилам беседки. — Ведр-ром. И … шлангой.

— Поливаешь, а как же. Вот и будешь бригадиром, покажешь, где и как… ты ж знаешь.

— Ага. Укажу.

— Нет, видали вы такого?! Указчик уже!.. А с нами-то поедешь?

— Ага!

— Да он не спал ещё, — вступилась мать, не очень, впрочем, и настаивая голосом, дело это было, видно, обычным, — сомлеет..

— Вот и поспит там, в машине или под кустиком где-нито… Термосок нам, Люб, да тормозок. И посытней, а то вон щелкопёра нашего ветром валяет.

Заехали сначала в мастерские, где комбайны ремонтировались, потом к церкви подкатили, на взгорке стоявшей, — да, это не цех с зернодробилкой, а уже церковь была, крытая новым чёрным железом, с расчищенной от хлама пристроек и выровненной под бульдозер землёй с полгектара, какую охватывали свежеврытые дубовые столбы с прожилинами. На заднем дворе её виднелся грубо сваренный из уголков и полос металла, ещё не обшитый купол с барабаном.

— Да, как с Воротынцевым у тебя? Встретились?

— А что, дельный мужик, — сказал, расщедрился на похвалу Поселянин, глядя в спину ушедшего вперёд, на низенькой паперти рыскающего у запертых дверей Черных. — Один проектец мне кредитнул, оформляем, и второй обещает. Есть намётки. Твоя заслуга, причитается с меня. Да и … Ладно, скажу: и на политику подкинул, на Собор наш. Без всякого звону только.

— Учи дядю…

Алексей открыл висячий замок, вошли: голые с полуотвалившейся штукатуркой стены и своды, немногие остатки пожухлой и закопчёной росписи, мутно проступающие, смутно и будто вопрошающе глядящие лики, на выбитом каменном полу штабель досок, бочки, мешки цемента…

— Отделочную смесь хорошую, вроде извёстки, приглядел в городе — специальную, под роспись. Ну, и на неё деньги тоже копим, чтоб уж сделать — так сделать.

— И много надо? — обернулся Черных, но глаза его были отсутствующими — может, видели скромную нарядность той, прошлой церковки сельской… — Тысчонки гринов хватит?

— Зелёных? Должно хватить.

— Дам.

— Вот спасибо, это нам кстати. А то хоть попрошайничай… и какой попрошайка из меня, рукосуй? Только ругаюсь. Батюшку найдём, вот тот пусть и … Ну, в поле так в поле. И часто в Кремле бываешь? — Они уже и на «ты» незаметно как успели перейти. — В семейке этой?

— Не каждый день. И неделю не всякую. Да и не семья там, даже в смысле мафиозном. В семье, знаешь ли, свод родовых правил есть, иерархия поколений, преемственность, самодисциплина. А там, скорее, хаза, малина воровская сборная… заурядная, если б не масштабы. Нет, други мои, между крёстным отцом и паханом разница существенная, как-то я думал над этим. Семья-то считала бы страну своей собственностью и горло бы перегрызла любому, кто на неё позарится. А эти… Им бы «Мурку» гимном взять. Так что уж лучше «Коза ностра» правила бы нами, чем Азефа наследнички. И какой-то кипиш очередной там затевается, какой — пока не пойму. Чуть ли не в войнушку готовы сыграть, беспредельщики.

— С кем?

— Да хоть с кем! Чтоб одной войной другую покрыть — против народа своего… слыхали про паскудный приёмчик такой? В ходу приём, издавна.

— Ну, политграмоту какую-нито мы проходили, знаем кое-что… Ты нам факты — кто там и как?

— Будут и факты. Только всё непросто там, есть и умеренные люди, думающие…

— Как нас по более пологой наклонной спустить, опустить? Чтобы палку себе на беду не перегнуть? Да всё с ними ясно давно, и нечего придуряться нам, надеяться, себя морочить!.. — злобно сказал, ничем в лице, впрочем, не переменившись, Поселянин, скрежетнул передачей, выруливая «уазик» через кювет на большак. — Двадцать второго июня, в четыре утра фронтовиков измордовать в Останкине, из палаток вытряхнуть, старуху одну вон до сих пор не найдут… да это враги мои, личные. Кровники. Их надо гнобить. Как и чем — другой вопрос. Но гнобить. Эта мразь вся, мэры-пэры, не должна жить после такого… такой к нам откровенности — что, непонятно?!.

— Да уж куда понятней… Только простые решения нам уже не помогут, слишком далеко зашли. Опоздали мы с ними лет на … На гэкачепэ опоздали, как минимум.

— Каких к стенке бы надо — за неисполнение!..

— Суров ты, однако. А всё-таки о простых таких решениях придётся забыть — до второго пришествия, по крайней мере. — Говорил Черных строго, и мальчишеская серьёзность его непонятным образом добавляла словам вескости. — Готовиться надо к сложным и долгим. Комбинационно сложным, любым временным союзником пользуясь, любым случаем. Размахайством тут не возьмёшь. Они там, в Кремле, предали нас, а мы — себя, такая вот нам квадратура… В квадрат предательство возвели — мы, нам и платить, и вылезать из него.

— Что, так уж и нет людей? А в органах? Отбор туда не худший был. И ситуацию должны понимать.

— А кто стариков разогнал — верней, гоняет столько лет уже, трамбует на демонстрации на каждой? Не беспокойся зря, там отбор уже произвели — свой, отрицательный.

— Ну, не всех же, — хмуро, внимательно глянул на него Алексей. — С исполнителями понятно, этих тварей всегда хватало…

— Не всех? Проверить хочешь? — чему-то своему усмехался, то в одно окошко «уазика» заглядывал, то в другое гость. — Валяй. Но тогда не обижайся на дядю Костю, что не предупреждал… Ещё отец говорил мне, наедине, когда в институт я поступил, чемодан в первопрестольную собирал: не связывайся — никогда, ни в коем разе. А он со смершем маленько хлебнул… Это — корпорация со своими законами, которых мы не знаем. И если будешь играть с ними, то лишь по их правилам, на их цель, по своим не дадут. А ты думаешь, кто всё конспирологическое обеспечение переворота этого обстряпал? Они — эти не женские, как их дружок мой один определял, органы... Андроповщина подколодная, ещё не раз её помянем, попомните мои слова... А было, тягали и меня сотрудничать, фискалить. Но я ж кот, я сам по себе. Кот, который котует. Вывернулся. Чуть карьеру мне не смазали тогда, правда; а тут ползучая поползла... что — революция, контрреволюция? До сих пор не знаем. Человек-чернобыль пришёл, человек-чума следом. Так что считайте меня сыном перестройки, а с ней и реформ заодно. Побочным. И не было б счастья, да… О, место какое! Тормознём?

Это ковыльный, в мелком камешнике и глине взлобок был — над селом, теряющимся в садах и речных зарослях ракитника и осокорей, над петлями самой речки, проблескивающей кое-где водой средь зелёной каймы огородов, и всё это под огромным, седым от жары небом, во все концы видные края которого тонули в туманно сухой дымке окоёма. И кругом поля, и ни одного невозделанного, незасеянного, а кулисный пары за прудом чисты чернотою своею… хозяина сразу видно, с чем-то вроде зависти отметил Базанов; да, не то что ты в бумажном заведенье своём и на птичьих, по сути, правах…

— Ну, не отдавать же всё это!.. — Черных глядел во все глаза, дышал — и, как в церковке, будто дальше куда-то всмотреться хотел, за горизонт событий, как говаривал он. — Перекупщикам всяким, шахермахерам, швали своей и мировой… а харя не треснет у них?!.

— Думаешь, значит, и сюда придут? За этим?

— А вы думаете отсидеться тут?! Наивняк! Вы просто не представляете, как они в столице мародёрничают: рук не хватает, лап!.. А доберутся и сюда, башлей преизбыток у них, и почему б не купить, за бесценок тем более?! Или просто отнять. И будете батрачить, как… Исполу рабскую отрабатывать на своей вот на этой земле!

— Ну, так уж сразу и наивняк… О твоём спросил мнении, только и всего. Видим, не слепые. — Базанов недовольно отвернулся, сказал Алексею: — Письмишко там, кстати, катанули на тебя к нам — твои же, из села. Коллективно-анонимное, на статью твою последнюю. Всё Поселянин подгребает под себя, продыху нет — где демократия, мол, коллективизм, права наши?

— Ишь, коллективисты… Знаю кто. Примерно знаю. Раздёргать хозяйство хотят: тому мельницу иль пекарню, этому — маслобойку… изюм из булки ковырять хотят. Мы упирайся, паши, а они будут конечный продукт сымать. И самостоятельности чтоб как в Чечне. А скотобазу, говорю, не желаете? Или клин полевой? Хоть щас дам!.. Не хотят, там вкалывать надо. Умные — через меру. — Алексей тяжело глянул, и не на них — мимо. — Да, подгребаю. Верней, не отдаю. К централизации меня гнилуха-жизнь вынуждает. Иначе растащат всё, разорят-разворуют и сами ж потом взвоют… у нас бывает так. Есть такой наив дрянной: хапнуть не подумавши, развалить что ни есть, а там куда кривая выведет… Наш ведь русский, когда он не заряжен на идею-веру, на большое дело своё, — говно, распустёха. И глупеет, вдобавок, дурак каких мало… что, не нравится?

— Нравится, не нравится, — пожал плечами Черных, — а с этим жить. Хотя мне-то эти обобщения, знаешь, как-то поднадоели — ну, хотя бы потому, что не говно я… это-то я более-менее точно знаю. Даже в морду могу за такое дать — кому надо. Вопрос в другом: как с этим дальше жить? Мобилизацию не объявишь, не развернёшь, в чужих руках она. Партии у нас как-то всё не клеятся, каждый шиш свою лепит, в вожди лезет, а тугриков на то нема. Да и были бы — сведи нас попробуй, объедини… Нет, каков народец, такова и оппозиция. И запасного народа — хорошего — нет у нас и не предвидится… что делать-то будем, браты?

— Ты затем из Москвы приехал, чтоб нас об этом спросить? — Поселянин улыбнулся, и видно стало, что ею, улыбкой, он лишь смягчить сказанное хотел. — Вы там варите всё, завариваете, а нам отвечай? Расхлёбывай?

— И за этим тоже, — не смутился ничуть Константин Черных, — а как бы вы думали?! Вы — народ, а у кого мне ещё спрашивать? Не у кремлёвцев же. Те спят и видят в элиту западную вписаться, а платой за это всю страну готовы сдать… Только кто их, придурков, туда пустит? Там свои банды элитные, потомственные, с кровью голубой и душком вырожденья уже, с пикантным таким, знаете, — а тут шпана уличная, манежная к ним навязывается, воришки карманные оборзевшие… нет, оглупели совсем, ты прав. Плату примут, разумеется, а этих не дальше порога: чванливы-с хозяева мира, я их повидал. Осклабляются охотно, но холодом как от ледника несёт… да, умеют холоду напустить, причём адресно, по ранжиру, а наши охловоды с нуворишами только ёжатся да поддакивают. Сервильничают наперегонки, поскольку подонки в прямом смысле. Но это к слову; а у вас что, у нас то есть? Ты говорил, что — организация?

— Есть и организация, — не очень-то охотно сказал Поселянин, направляясь к машине. — Расскажу.

— А закемарил наш пацан, — посмеялся любовно гость, заглянув в кабину, где свернулся калачиком на переднем сиденье под баранкой Ваня, — нашоферился!..

— Нет, ты уж давай, пожалуйста, не называй так… ребятишек не называй наших так, не обижай.

— Не понял… Как, пацаном? — обернулся тот к Базанову. — Это почему ещё?!

— Ну, как это сказать тебе… Пацан, с одесского специфического, — мальчик для утех. От глагола поцать.

— Н-ни хрена себе! Знать не знал…

— Вот знай. Пусть они друг друга там поцают, в Одессе-маме. У мамашки развратной. И давай-ка крестника сюда, на заднее.

Поселянин только головой качнул, за руль садясь. Вдоль кленовой, разнотравьем пёстрым, праздничным поросшей по обочинам лесопосадки скатились вниз, к реке. Озимая по правую руку рожь выстоялась уже, окоротившись в росте, сизовато высветлилась, пологим взгорком уходя к поднятому близкому горизонту, и Базанов узнал её, вспомнил: да, почти та, свешниковская… Лёгкая тоска отчего-то тронула, будто пробуя, горло — или предчувствие? Но чего? И сколько можно каяться себе, что оставил всё это, на бумагомаранье променял, если уже и вернуться стало делом несбыточным теперь, если даже и тёртым, куда как опытным агрономам хорошей работы не найти, приличного хозяйства то есть, не очень-то нужны стали при убогой агротехнике, без потребной химии той же, когда не то что её — элементарной горючки на вспашку не хватает… Нет уж, паши безотрадную свою, в отличие от этой, ниву и знай заодно, что урожая с неё тебе не собрать, скорее всего. Не успеешь, прав Черных, надолго всё теперь… это было предчувствием? И это тоже, но есть ещё что-то, глубже и томительней, чего и не скажешь, назвать не назовёшь, ибо и слову, понятию человеческому положен изначально некий запрет высоты ли, глубины, дальше которых он разве что во сне забредёт или в бреду больном соскользнёт, но всё почти по возвращении забыв, всё с тем же томлением наедине опять оставшись …

— Что, на рожь завидуешь? — выруливая к пруду и ни разу, кажется, не оглянувшись даже на Базанова, догадался хозяин. — Все завидуют. Без промашки я нынче с озимыми, центнеров тридцать на круг возьму, это уж самое малое. А соседей всех послабило, струхнули помногу сеять, на прошлый год глядя… а что на него глядеть? Да и прошлом на озими не прогорел, хоть и солярки ухлопал на снегозадержанье… — Гордость поселянинская, через небрежный тон сквозившая, более чем понятна была ему: год угадать, всё поставить на него — это не игра на азарт, это расчёт, на который мало кто способен. — Нет, глядеть вперёд надо, за пропись извиняюсь… а когда мы это умели? Может, Сталин один и видел, да сил не хватило. Надорвался за войну.

— Видел? Что? — рассеянно бросил Черных, серые светлые глаза его блуждали по открывшимся бережкам пруда, по зарослям рогоза и ветлянника на той стороне, рыбачье место, должно быть, приискивая.

— Что пора нормальную государственную власть вводить. Не партийную. А поборись с партией — со своей, тем боле… — «Уазик» он остановил, мотор заглушил, но не вылезал, договорить хотел. — Причём, машину государственную с той или иной формой самодержавия, назови его как хошь. Уж кто-кто, а он знал: номенклатуру нашу русскую, хоть боярство, хоть дворянскую головку чиновничью иль совпартхоз, надо между молотом и наковальней держать всегда, а то больно к своеволью склонны, к продажности, борзеют на глазах… Между царём и народом, то есть. И нет-нет, да и … Долг долгом, а и страх нужен — царский, Божий. Иначе скурвятся и жить не дадут, как сейчас вот. Само собой, чтоб самодержец — истинный был, наш. С полным набором легитимности, не хуже, чем у королевы английской. Ну, это-то народ даст, было б — кому…

— Так ведь та, говорят, царствует, но не правит, — сказал на всякий случай Базанов, ему это было в Поселянине в новость. — Представительствует.

— Брехня. Намеренная. Ещё как правит, наркодилерша мировая. Столько в кулачке держит, сколько у генсеков не было. И у Джугашвили тоже с его Коминтерном. Ещё та стерва.

— А вот это верно, — быстро согласился, переключившись на разговор, Константин, выбрался на траву, размял ноги. — За всеми в отношении нас безобразиями она маячит, за внешними. Года два ещё назад мне один мидовец всё это раскладывал, кто там и под кем ходит, как эта бабёнка масонская Америку запросто нагибает под себя… нет, «Правь, Британия!» — это актуально. Только вот насчёт царя пока лишь злая пародия. Но мысль-то есть. Мысль; а до дела ей дальше, чем до… Ох, не скоро.

— Ближе, чем ты думаешь. Ладно, москва, давай-ка встречу, что ли, отметим — на воле, дома не люблю… Ванюшку будите, пусть искупается.

Он полог раскинул, сумку с «тормозком» достал; и сидели, поглядывая окрест, говорили — больше о том, так получилось, чего уж нет, или о том, чего ещё не было и, может статься даже, не будет вовсе. Не любит порой наш брат русский о том, что есть, о настоящем говорить — и так, мол, всё ясно, — хотя куда как хорошо знает, что ничего-то ясного и окончательного на свете сём, тем паче на земле его незадавшейся, в худые времена быть попросту не может. То ли от пониманья это, что ничего нынешнего, сбывшегося, скоро не изменить уже, то ли на близорукость настраивать глаза свои не хочет, на осточертевшее подножное, и что-то впереди разглядеть пытается, потерпеть, в долгосрочном не прогадать — поди пойми.

 

23

Поле ржи дозревало под перепелиный позывающий, всё примиряющий собою посвист, под бесплодные ночные погромыхиванья, перекаты глухие, трепет и судороги небесного всевидящего огня, обнажавшего на мгновение острым грифелем прорисованный — не такой уж сложный, чудилось, — костяк миростроенья, балки и фермы его сотрясаемые, содрогаемые грозой, — под солнцем белесым, под небесами дозревало постаревшими, приусталыми за долгое рабочее лето, и конца ему не виделось, полю. У самых ног начало было, растительно-пресный сухой, уже хлебный жар его в лицо, поклоны колосьев земле и жизни; шуршал через силу подальше, рябил в них полдённый, зноем укороченный ветерок, брёл, истомлённый, и спадал; и далее взнимал вдруг, летел стремительно, видимый уже по широкой, тусклого серебра дуге туда, в глубь хлебного, в нехоженое — и рожь взнималась волнами, валилась, бежала, торопилась тоже, и зыбкие тени, одна догоняя другую, стлались и шли, стлались и текли к пределу теней, к растворенью их там, туда, в светлый, заслонивший горизонт и уже омертвелостью созревания обречённо тронутый житный простор.

Светла была обречённость эта, временна в поле жизни, колосящемся всегда, и чем-то отрадна, своим волнующимся покоем, что ли, спасительным незнаньем конца ли, — словно всему тут обещано, уготовано было вечное. Уже проросло, сбылось всё, состоялось и ни о чём тут не жалело прошлое, лишь неурочная паутинка несбывшегося плыла в поредевшем под август растительном дыхании; в непрестанной своей смене сквозняки полевых нетревожных видений обновляли свет и воздух там, над хлебом зреющим, молчала земля, отдав что могла, — и всё покрывала собой безмятежная, линялая от вековечной носки голубизна неведенья.

Неведенья ли?

Но кто это и когда — уже всё чаще спрашивали себя — установил, заказал пределы ему, живому, а всё остальное мёртвым счёл, косным? Делить взялись вроде бы для предварительного, условного знания, а возвели чуть не в абсолют, родительницу живого, роженицу, мёртвой назвали и сами же в это поверили, а поверив — испугались, каждый за себя сначала и все вместе потом — за всё живое… Но почему ж оно, спрашивали, так не боится тогда неживого, разве что в частностях личных своих, личностных — в самом ли деле от неведенья, да и есть ли оно, возможно ли? И не значит ли большая, великая эта безбоязность существования, что не какое-то здесь роковое незнание, лунатизм сущего и прозябанье над пропастью, в грозной невнятице стихий, а доверие, неразъединимое родство?

И бояться — надо ли бояться?

Цвело и зрело всё с безоглядным рвением, роняло листву, умирало, гнило и возобновлялось опять под высокой рукой доверия — на земле зрело, всё хранящей в себе, сохраняющей до времени семена и кости, первобытные рубила, фугасы, многотерпеливое битое стекло и головёшки городов, закатившуюся через щель под пол трогательную пуговку от детской распашонки, всё что угодно, — но лишь человека, воплощённого слова жизни, не храня, слово через и сквозь него лишь пересылая будущему… Так жаловался себе и миру человек, но его ничто не слышало или не понимало. Или сам он не слышал, самоувлеченьем больной, пеняя на то и кляня то, чего не понимал, и некому было ему помочь. И лишь те из людей, кажется, кто верил в видимую или истинную простоту мира, могли и умели иногда обрести в нём покой и уважение к своему существованию и не боялись почти. То есть боялись, но знали, что так надо, всему надо, что речь не о них одних, но обо всём, а они есть только часть вечной, недодуманной всегда, незавершённой мысли это всего…

И чем дальше заходишь в поле, в его живую шелестящую дремоту, в сны о себе, когда благодатней и быстрее всего растут хлеба и дети, тем виднее, внятнее простота жизни — себя скрывающая, себе сопротивляющаяся простота, с собою согласная лишь здесь… не уходи с поля. Не уходи, уже пылеватость некая появилась, просквозила воздух и самоё небо над пологим дальним подъёмом полевым, где марево дрожит и струится, человеческие размывая, передёргивая взгляд и мысли, земную отекая твердь, — ибо сквозит, роится уже там хлебная пыль уборочная, будущая.