Заполье

Краснов Пётр Николаевич

Часть вторая

 

 

24

Быстро скатывался в осень очередной полупрожитый год, сворачивался иссушенным кленовым листом в некий свиток времени, пряча в себе невразумительные письмена, неразгаданные намеки и предупреждения, невостребованные провозвестья.

А между тем во всем происходящем чем дальше, тем больше и явственнее виделась, открывалась, можно даже сказать — воочию уже явлена была какая-то прямая, примитивная и потому дешевая чертовщина, мистика некой клинической, если не фатальной, русской невезухи. Или же в ней сказывалось действие мощных, чрезвычайно точно согласованных и направленных на распад, незнаемых, лишь подозреваемых сил, даже заговора, существование которого обыденному здравому смыслу казалось более чем сомнительным, — из тех, какими пугают благомыслящих граждан отечества прошлые и нынешние нилусы, прежде всего себя самих настращавшие до истерии, или же их зарвавшиеся в специфической гордыне оппоненты-антиподы… Но все, что ни происходило теперь в мутной и больной, как гляделки похмельного субъекта власти, повседневности политической и так называемой общественной, в самой что ни есть бытовой тоже, — все шло и вело только и исключительно к усугублению зла, разложению всеобщего и порухе, не давая никакому хоть сколько-нибудь обнадеживающему добру ни малейшего шанса на осуществление, ни просвета, ни щелочки в будущее для него не оставляя. Кто-то там выпал то ль из политбюро, то ли с моста, но ни шеи не сломал, ни репутации, меж тем как у держащих огромную власть задрожали, как на грех, руки и отказал, не сработал даже инстинкт самосохранения, не говоря уж о безусловном, казалось бы, рефлексе долга, об элементарной отработке окладов с привилегиями, в конце концов; и шутя удавались самые оголтелые, бесстрашно циничные провокации и безобразия, всякий политиканский пустяк обретал силу бетонобойную, и в распыл пускалось все наработанное, в кои-то веки народишком заработанное наконец-то и государству на сбережение и приращение даденное, а записные большевики только плакали и сморкались; и тогда рыжий коверный обратился вдруг в исполинского силача, выволок на арену дебелую, беззащитно улыбавшуюся всем собственность общенародную, в темный ящик уложил и принялся, как заправский фокусник, пилить… Только и улыбнулась. Черные, изначально гнусные в преднамеренности своей и безнаказанности чудеса творились у всех на глазах, у всех покорных большей частью иль равнодушных на удивление, — вытворялись над всем мало-мальски добрым, изгалялись с наглостью невиданной, не представимой ныне где-либо еще, кроме как на злосчастной «родине слонов», преданной и проданной начальствующими, в очередную смуту не жалеючи втащенной. Теми самыми начальниками, которые некогда самозабвенно пели: «Вышли мы все из народа!..» Ну да, было дело — вышли. И не вернулись.

Так думало, пыталось ли думать простонравное до простодырства, неподъемное на мысль, на какой-никакой протест и скорее без толку ругливое на власть, чем молчаливое, большинство, — на бунтовавшее, совсем уж мизерное меньшинство все равно больше с насмешкой глазевшее, чем с сочувствием, и неистребимую парадигму обывания «моя хата с краю» неприступной крепостью считая, — просчитавшись горько в очередной раз. Бунтовавшие же, родненькими в камуфляже сынками разогнанные, а частью то ли на баржах, по слухам, то ли фурами вывезенные и где-то прикопанные, — живые же клялись вернуться, уповая на скорое повторенье того, что исторической ситуацией именуется, не разумея в горячности, что ежели и повторяется она, то разве что лет этак через пятьдесят-семьдесят…

И мало кто, кажется, думал и понимал, что все это, судя по давным-давно знакомым и более чем отвратным симптомам, лишь очередное и сокрушительное поражение человека как такового, как родового существа со всеми его шаткими нынешними представлениями о долженствующем быть, со свойственными ему неустранимыми противоречиями в самом его естестве вообще, совсем уж грубо говоря — между его сомнительными подчас и разного колера идеалами и его же исторической практикой, каковую назвать просто порочной значило бы похвалить. Проваливался Homo рго-gressus, человек прогрессивный сиречь, в самое себя, рушился в нижние сумеречные горизонты свои зоологические, из актора в фактор попутно, в потребиловку всего и вся непотребную, похоть истеричную уже, будто пытаясь дна гедонизма достичь — которому дна в природе не предусмотрено. И вместе с этим истекало, видели все, иссыхало какое-никакое нажитое, наработанное в трудах великих, по крупинкам собиравшееся добро, иссякало силою, расточалось в холодных безднах человеческого эгоизма, в разноцветных туманах реклам, в миражах гомеопатически выверенной филантропии; и было это, похоже, не чем иным, как самым что ни на есть крушением последних надежд на человека вообще, на его способности и возможности, с более чем самонадеянным излишком переоцененные, а в конечном счете крахом слабоумно-мечтательного, да к тому ж и светски безверного хилиазма, «царства разума и свободы» коммунистического, равно и либерального толка… Надежды-чаяния на человеке вздумали строить, возводить? Нет уж, поищите менее зыбкий фундамент и на более надежной почве, нежели земля-матушка, она ж и природа, жизнь сама, какую не с мачехой даже, а скорей уж со свиньей сравнить, пожирающей детенышей своих, мириадами рождающая для пожиранья только; и этот, по слову одного многознайки, бесконечный тупик чем дальше, тем больше ввергал давно уж не верящего в боженьку человека в унынье смутное души, невнятную, но злую тоску, отчего чаще всего и случаются, из чего исходят все наши и всяческие безобразия…

Так рассуждать мог покоробленный социополитфатумом современности, а того более онтологически неисправимым бытием вселенским собрат из интеллигентов в первом поколении, на подгнившем избяном крылечке родительском сидючи и с тою же тоской на недвижные, на вечные звезды глядя, извечностью равнодушной их, неизменностью пришпиленный, как мотылек, к данному, даденному тебе не спросясь, времени и месту, к судьбе, у всех равно незавидной, золотыми гвоздочками их прибитый… Что там, Кассиопея? Усни ты, как угодно далеко забреди душой отсюда, в болезненный ли бред провались или вовсе сойди с ума, но и на коротком возврате в разум бедный помутненный свой опять ты обнаружишь, что по-прежнему безжалостно прибит их пятью гвоздями тут, распят на множественноконечном кресте реальности неотменимой, неумолимой действительности дрянной, и не скрыться от нее никуда, не избавиться, разве что опять в безумие, помрачение полное, невозвратное, в отрадное и, право же, счастливое неведенье о сути мира сего…

Но, видно, очень уж и очень многим еще простецам давалось это благое неведенье, если рожают до сих пор на радость и горе себе детей, умирать умирают, а рожь сеют, в надоедливых подробностях расписывают богу свои планы и просят кредитнуть под них, а неисчислимое множество отдельных женщин так самозабвенно борются с морщинками и ухмыляющимся временем, словно в запасе у них по меньшей мере еще два-три замужества с фатой непорочности и сладостным — до приторности — Мендельсоном… Впрочем, это-то ныне дело нехитрое. И только этим, казалось, благонамереньем подавляющего, как и подавляемого, большинства еще держался мир, еще не сбрендил в галлюцинаторно-параноидных, по медицинской терминологии, виденьях осатаневших от вседозволенности пророков постмодерна и массмедиа, главное же — хозяев их, властелинов виртуальной «зелени» и пресловутых рычагов-педалей глобального диктата, в тяжелой форме душеповрежденья возомнивших, что над ними уже одни только стропила мирозданья, и более ничего и никого… Сон разума рождает чудовищ, да; но и само-то его бодрствование на хваленых передовых рубежах науки и черствого рацио много ли доброго сулит? Известно, рука об руку идут, растут они, созидательные и разрушительные возможности проблематично разумного человека, и кто скажет, какая из них вперед вырвется, верх возьмет?

И как там ни хай ругливо-молчаливое большинство, но это лишь оно инертностью тупой массы своей, благословенным невежеством пополам с неведеньем и нерассуждающей верой удерживает еще себя и давно продвинутых за края пропасти поводырей своих от непоправимой экзистенциальной убыли, от паденья в бездны провальные человеческой психики, изначально ущербной логики, в инферно, где властвует хаос и темный страх безысходности, неминуемого конца. На плаву, на дневной поверхности безмыслия удерживает, где обитает так называемый здравый смысл, ни на какие эмпиреи не посягающий, потому как безвыходен человек сам по себе, безысходен. Вовеки неразрешим здесь человек… Ничем неразрешим, да. Кроме чуда.

 

25

Видно, долгонько еще предстояло всем нам пробавляться простыми, подчас совсем уж непритязательными открытиями вроде посетившего недавно Ивана Базанова: не оттого ль так полорото доверчива наша российская массовка электоральная ко всяким явным же перебежчикам продажным, к цекистам вчерашним, а ныне антикоммунистам записным, партбилеты терзающим, что и сама она простодушно продажна тоже и в том никакого особого не видит греха, не ведает?.. На уровне инстинктивном голосующая за себе подобных, за позывы свои завтра взять, скажем, и кинуть компаньона по ларьку-комку, на какой с трудом великим наскребали они вдвоем со всей родни — уже ими кинутой тоже, поскольку хотя и отдали долги, но со скандалами и безо всякого обещанного учета дурноватости той же инфляции… В обыкновенье вошло предательство, в нечто заурядное, естественное, и на первых-то порах многие даже удовлетворились этим разрешенным наконец-то естеством — на ноги встать, на землю грешную с ходуль и котурнов всяких кодексов, декалогов и прочего прекраснодушья надуманного, искусственного и тем самым ложного, уравниловки осточертевшей… Сколько можно?! Да и вообще, опаснейшая это зараза — идеалы, в такие дебри, в непотребства затащить могут, что и не возрадуешься, проклянешь их все…

А естество непредвиденно для сторонников подобного массового дискурса оказалось таким, каким вообще-то и должно быть — вполне-таки пещерным.

Да и какое уж тут открытие — так себе, констатация очевидного, какого уже и не видеть нельзя. Но поделился с Мизгирем.

— Да, и еще раз да, вы это очень верно подметили… в естестве истинно доброго нет, считай, если хорошенько приглядеться — ни на гран! Все по-настоящему, адресно доброе может быть только искусственным, человеком для себя, ну и для других созданным. Не построил жилья-убежища, не добыл пищи, не развел огонь — околевай, нет к тебе ни жалости, ни… То же и с социалкой, с правилами общежитейными — ведь же ж не естественными же… Всем этим гнусным мироустройством человек, поскольку слаб есть, поневоле эгоистичен и монструозен в существе своем, провоцируется, толкается прежде всего на плохое, заранее обрекается на зло… ну, чем ему бедный мамонт виноват или там конкурент по крышеванью десятка девок-давалок? Слышали, один сутенер тут недавно пришил другого?! Он жесток запредельно, этот мир-недоделок, и вся мерзкая, кровавейшая история как человечества, так и естества природного тому доказательство неоспоримое, да-с!..

Сказать, что это лишь любимая тема рассуждений-разговоров его, было бы более чем неверным, в который раз убеждался Базанов, — нет, он жил этим вполне искренне, даже страстно, не считая нужным такое свое полнейшее и принципиальное миронеприятие скрывать, больше того — неуемно и с напором внушая его при всяком случае. Страсть, даже месть за себя миру, да, — но ведь еще больше ухудшающая свое же собственное существование в нем, если уж на то пошло, нечто мазохистское… Где смысл-то? Разве что в том, чтобы постоянно мобилизовывать, вздергивать себя на противостоянье, войну идейную с ним? Но и в этом что-то заведомо тупиковое было, чувствовалось, на конечное пораженье обреченное вполне естественным для всего живого образом, — если не иметь в запасе, иллюзорном хотя бы, мира другого, потустороннего и лучшего, надежду на него… Значит, есть в нем все-таки эта иллюзия? Иван уже пытался как-то думать над этой загадкой, но все в ней мутно было, да и при всем желании не отнесешь Мизгиря к стоикам или киникам, хотя цинизма-то хватало. Это ведь материализму-атеизму некуда деваться, кроме как только признавать сей безальтернативный, единственно возможный мир прекрасным, дабы иметь хоть какую-то волю к жизни… И тебе тоже, хотя противопоставить почти яростному Мизгиреву отрицанию почитай что и нечего в себе, если не считать некоего самому себе неясного противления в душе, неполного с Мизгирем согласия, во всяком случае.

— Ну а если это искусственное любовью созидается? — не очень охотно возразил Базанов. — Человеческой и хотя б отчасти?

— Любовью перемочь все это безобразие… Да вы шутить изволите?! Или по себе не знаем, как она вырождается, выхолащивается скоро — в теории даже, а того пуще на практике? Да она хуже еще, чем вегетарианство идейное! Жрущий овсянку там, свеклу, морковкой хрупающий ханжа — он-то понятен, он вместе с самобереженьем какие-то себялюбивые планы вынашивает, наверняка идеей своей простаков хочет охмурить. А вот что так называемой любовью прикрывается… О-о, это еще надо оч-чень посмотреть. — Мизгирь даже головой покрутил, никаким увереньям заранее не веря, в губах плотоядных горчину всех сомнений своих прихватив. — Необходимость жестокая выживанья прикрывается — пусть даже в форме любви материнской, физиологической, или таковой же половой… Вот, как говорится, и вся любовь. Необходимость! А мы вокруг этого турусы на колесах разводим, как детишки вокруг елки прыгаем. И особливо божью любовь и к боженьке. Но оглянитесь, вглядитесь — прямым на вещи взглядом: даденный нам в скверных ощущениях мир — он же ж в самых глубинных основах своих и законах противонравственен, да-да, с человеком, но бесчеловечен — поскольку нравственного в нем изначально не заложено ничего, одна голая физика-химия, машина убийств безжалостная ко всему живому, а к разумному — так тысячекратно… Это надо ж, столько нахитрить, наювелирничать в этой дряни творения, наизощряться в мелочах до атомарного или какого там еще уровня — чтобы главное, нравственное оставить не то что в пренебрежении, а в поношении, измывательстве еже… ежесекундном, уж не меньше. Ничего более поразительного, чем это вот гнусное несоответствие, нельзя представить даже!.. И после этого мне говорят — «бог»… Где он в творении, покажите мне его! А ежели и есть, скажу я вам, то без сердца, в нашем понимании, или же во зле его держит великом… Да нет — абсолютном, он же ж абсолютным должен быть во всем!

— Хотите сказать: или этот мир — или всемилостивый бог?

— Да! Иудеи — и те куда реальней к Яхве относились, не знаньем, так интуицией, а больше на практике, шкурой доходили: пощады не жди… Из живых энергий самая великая здесь, в этой всепожираловке, — это ж энергия страдания, ведь же так? Так, и не трудитесь искать ей равную. И говорить, где тут хищник, а где жертва… Здесь все — жертва. Впору думать, что демиург и сотворил-то это страдалище земное для того, чтоб энергией такой… Э-э… питаться, да, вкушать, так сказать, или для нужд иных каких, специфических… А по-другому этот преизбыток дурной страданья, эту первую и главнейшую константу жизни ведь и не объяснить теологически, никак не понять. Хоть ты лоб расшиби, молясь, — не поймешь!..

— Ну, в реальности-то, положим, эта энергия человека получше любого кнута подгоняет… — Они ждали Зиновия Трахтера, чтобы окончательно обсудить все юридические закавыки проекта рекламного приложения, доводы в его пользу обговорить, прежде чем отдать на решенье Воротынцеву, в правление. Владимир Георгиевич Мизгирь сейчас больше отчего-то, чем когда-либо, поселянинское определенье заставил вспомнить: карла… Все в том же курточном балахоне пребывал и в таком же привычном для знавших его скепсисе едком, шляпу черную, по обыкновению, нахлобучив на колбу кофейного аппарата в своем выгороженном редакционном закутке; бумаги там перебирал, из сейфика вынутые, раскладывал длиннопалыми мелькающими руками, что-то в них черкал иногда, угнувшись, плешь оказывая многомудрую средь клочковатых подпалин бывшей, уже можно сказать, шевелюры… — А иначе чем его сдвинешь еще, подвигнешь на всякие одоленья? Я о другом: как эту заразу продажности вытравлять, чем? Ведь были ж, наверное, не могли не быть прецеденты такие в истории…

— Страданием, все тем же страданьем — от самого себя, любимого… Пока не дойдет до всех. Впрочем, может и вовсе не дойти, так уж бывало — ив Первом, и во Втором Риме… четвертому не бывати — это уж точно. Четвертым будет нечто другое — и по всемирности подлинной своей, географической тоже, куда как величественней… — загадочно глянул Мизгирь щелками глаз, почти мечтательно почесал-пошкрябал бородку; и взгляд Левина поймал вопросительный, пояснил — довольно расплывчато, впрочем: — Объединенья этого самого человечества ведь же не избежать — во вселенскую смесь и смазь, в плавильный тот самый котел. Кто его и как объединит — вот настоящий-то вопрос вопросов. Под какой идеей, на какой опоре в самом человеке как таковом, в направлении к какой цели. И на этот счет существуют варианты, знаете, весьма порой дерзкие, на всяких свойствах натуры человеческой основанные… На той же на продажности даже можно обосновать, почему нет. Почему условно отрицательное в человеке не может быть принято за основу, как и условно положительное? Все бывало, знаете ли, на всяком строили. Благодаря тому же эгоизму, к примеру, человек выживает — как существо животное, да, но ведь и как… э-э… духовное, любимым словечком Ивана Егоровича выражаясь…

— Не вполне понятным для него самого, — добавил Базанов в третьем о себе лице и с неудовольствием глянул на часы: припаздывал Трахтер, вообще-то весьма аккуратный и в делах сведущий, прозванный, оказывается, в своих адвокатских кругах Зиной… Этого еще не хватало. Осведомил его о том недавно встреченный Народецкий: поинтересовался судебным разбирательством газеты с мэрией, все-таки подавшей иск за разжигание в ответ на обвиненья в рваческой, схожей с бандитизмом приватизации, спросил о защите — и весело изумился: «Как, Зина?! Да его ж самого надо защищать — от характерных притязаний собратий своих. — И уточнил с тонкой своей улыбкой: — От домогательств, это будет юридически верней…» И как ни старался теперь Базанов, а некой брезгливости, даже неприязни подавить не мог.

— Признаться, и для меня тоже. Что-то в этом понятии виртуальное, по-нынешнему сказать, вовсе бесплотное… дух, пых-пух — и боле ничего. Душа — это куда еще ни шло, все-таки нечто осязаемое, с душонкой-то можно разобраться, с телесным сопрячь, согласить на компромиссах не слишком позорных… — Небрежно засунув бумаги в сейф, Мизгирь запер дверцу, ключ в узловатых длинных пальцах повертел-показал. — Ключик-с к ней, душе, к скважине ее, замочной и всякой, подыскать, равно и для сообществ людских, партий там, тусовок. Много всяких идей бродит в этом веселеньком вертепе, идеологий-фикс, химер обустроительных и прочих пузырей с горохом для дурацких голов… Что до меня касаемо, то я, знаете, сугубый практик жизни и принадлежу к убежденным и последовательным тупоконечникам. Яйцо, знаете, с тупого конца имеет… м-м… воздушную полость такую, с нее и чистить легче. И во всяком субъекте есть нечто полое, пустое в душе, вот оттуда и надо начинать колупать… Цинично? Так ведь и жизнь цинична и ничуть от этого не умалена в своей ценности для нас, смертных, страха ради за которую держимся. В каждом из нас есть, увы, своя полость, каковую надо сознавать в себе и от вторжений непрошеных оберегать, да-с, иначе расколупают догола… Есть она, как не быть, и в политических субъектах — ищите и да обрящете, может быть. Весь вопрос во времени, а эта субстанция злобна и промедленья не терпит…

Не столько отвечал, на вопросы, сколько задавал их Владимир Георгиевич Мизгирь — всем существом своим, сутью до сих пор не проясненной, из нескрываемых, даже выставляемых на вид противоречий сотканной, которые мешали заглянуть поглубже в нее, суть, отводили глаза… Что это — сознательная оборона от упомянутых вторжений, инстинктивная уловка такая, манера поведения? И какую полость в тебе, пустоту нашел? А в том, что успел порядком таки расколупать тебя, сомнений уже не было.

— Слабые места? Скорей уж у себя их изживать…

— И тако, и инако, в других искать, равно как и изживать свои — везде успевать. Работать и в реале, и в виртуале… в астрале даже — эманацией, напором воли. Мы даже отдаленно, скажу я вам, представить разумом своим не можем, какие там битвы кипят, вершатся, какие чудовищные силы-энергии схлестнулись, галактические перед ними — так себе, шутихи… Недоказуемо с точностью от и до? Но ведь и неопровергаемо с той же точностью, согласитесь. А на нижних уровнях его и мы, человеки, кое-что можем… Немногие, но могут. Что, удивились?.. — вперил Мизгирь остро блеснувший то ли усмешкой, то ль пренебреженьем неким взгляд в Базанова, не сразу перевел его на Левина — тут же опустившего глаза. — Есть дух! Это я вашим сомненьем усомнился, но не своим… Не у всякоразного большинства, разумеется, душевного в смысле наличия душонки. И есть духовные сущности, какие толстокожему, как носорог, материализму, недоучке вечному, не внятны — даже цыганке-гадалке какой-нибудь темномозглой внятные, но не ему. У него-то выше надстройки пресловутой ничего нету, чердака даже. И есть, не могут не быть две сверхсущности равновеликие, по отношению друг к другу идейно и всячески полярные, если хотите, зеркальные, и борьба их извечная, друг друга отрицающая и вместе утверждающая… Единство и борьба противоположностей — кто это поименовал, не Гегель? Да чуть ли не Платон. И эта двойственность, дву-составность мировая, эта борьба везде и во всем отражается здесь, внизу, в самом даже малом проявляется, в зарядах-частицах разноименных даже… и как-кой, к чертям, бог единый всеблагой в этой онтологической, уж не меньше, противопоставленности?! В отрицании, ненависти к противоположному — обоюдной?.. Да, именно борьба эта всем движет — через страдание живого в том числе, соглашусь, и даже смешно говорить, на какой там стороне добро или зло… На стороне электрона, что ли, зло, поскольку мы ему минус присобачили? Да мало ль что и чему мы присобачили!

Говорил он удивительно свободно, будто читаную-перечитаную лекцию для непонятливых студиозов повторял, поигрывая ключом в мословатых пальцах и глядя снисходительно, пожалуй, и с презреньем легким и к слушателям, и к самому предмету лекции, не бог весть какому сложному.

— У магнита двуполюсного, со школы помню, попробуйте отделить плюс от минуса, отколоть, плюсовое добро одно выделить — получится у вас? Хренушки, тут же у вашего добра отделенного, отколотого такой же минус объявится… Эрго: во всяком добре есть-таки большая доля неискоренимого, чаще всего малозаметного зла, и только не надо мне говорить, что мы сами в этом виноваты, неполное добро творя; ну разве что в следствиях кое-каких виноваты, более-менее очевидных, но не в причинах же изначальных. А вообще же, злые последствия нашего добра неисследимы и неподконтрольны человеку — как, впрочем, и добро вследствие злых, скажем, поступков… И вот назвали мы эту свару мировую, противоборство великое диалектикой или там сопряженьем, комплексом антиномий, прикрыли от себя термином — и что, нам от этого легче? У нас, что ли, все минусы в плюсы превратились, в божеские, в теодицею неопровержимую? Или хотя бы расставились по углам: вот это добро несомненное, а вот это — зло? Нет уж, проблему эту наиважнейшую не заговорить словесами, терминами от нее не отчураешься…

— Что, изменили атеизму?

Нет, странным все ж было слышать речи эти — после всего иного, хотя что-то такое он уже, кажется, говорил… Поселянину говорил, да, или спрашивал, этого теперь толком не вспомнить. Удивил опять и, пожалуй, даже разочаровал малость: неужто всерьез? Или мистификация очередная, изворот логический, на которые куда как горазд он, недоношенный? Чего совсем исключить тоже было нельзя.

— Так я на оном не женился, пачпорт у меня чист. Нет-с; а все потому, что не могу игнорировать а-агромаднейший духовный, он же мистический, метафизический и прочий опыт, до нас накопленный… И что мой одинокий разум по сравненью с ним, вы мне скажите? Спорить не буду, стихийный атеизм могуч, на наших с вами непосредственных ощущениях, на очевидностях же построенный, — но что опять же наши очи? Так себе, гляделки, лишь внешнее видящие, да и то, знаете, не всякое… — Его «гляделки» из-под клочков бровей смотрели сейчас уже сожалеюще, едва ли не с упреком: не верите, дескать, а зря. — Если и не говорил о том раньше, то… Дело это вообще-то личное. Назвать это верой? Скорее да, чем нет. Хотя вер-то, суеверий более чем до черта по видам всяким, интенсивности своей и зрячести, вплоть до слепошарых совершенно, их-то как раз и есть большинство стадное… Моя — зрячая, надеюсь, есть из чего выбирать. Давняя и зрящая в корень вещей, а не в обманки развешанные, не в западни ловцов человеков, корень причинности всего ищущая… Человек, в веру пришедший — он, как правило, допетрил, — и пальцем постучал по крутому лбу, усмехнулся себе, — добрался до пределов своих возможностей, умственных там и всяких, уразумел наконец их сугубую недостаточность и вполне сознательно, подчеркну вам я, к вышнему обратился — за помощью, за вразумленьем; и это я понять еще могу. А вот которые из веры в неверье, вообще разуверенные — те совсем уж бросовые. Но, кстати, как расходный материал для всякого рода реконструкций социальных весьма даже годятся, это вы на заметку себе возьмите… Пригодятся во благовремени, да.

— Частицы какие-то — и человек… Механику, пусть и квантовую, с этикой человеческой равнять, к механике ее сводить?

Спорить никак уж не хотелось, это Иван через силу выговорил, лишь бы сказать что-нибудь, почти оскорбленный поначалу: что за существо такое все-таки этот адвокатский барон?! Всячески и всегда поддерживать его, Базанова, в том совсем не однозначном, что куцым словцом «атеизм» зовется, — чтобы теперь бросить одного, вроде как в дураках оставить соратника, спрятавшись за малопонятной полуверой в дихотомию некую мировую… Чем не предательство тоже? Или это и есть та самая, про запас, иллюзия, в которой человек сам от себя укрывается, себя самого боясь? Тогда не так уж безоглядным оказал себя Мизгирь Владимир Георгиевич, сховался-таки — выговорив заранее, может, местечко нехудшее себе у одной из сверхсущностей, не с обеими же он воюет… Ну да, на покой заслуженный рассчитывая, на увитый плющом до самой крыши домик, не иначе. И усмешки, вполне злорадной, от себя не скрыл: надо же, самых даже упертых, самых рьяных отрицателей жизни прошибает он, страх конца…

— А все едино! — не заметил, нет — почувствовал усмешку Ивана куратор, интуиция его была поистине звериной; или женской — нечасто, но встречаются такие женщины. — Все со всем связано, от микро до макро, через нас проходя связью этой. Элементы, кирпичики… И кто бы что ни говорил, а дом наш кирпичный, как и мы сами, и свойства, качества все — от кирпича. И не умаляю вовсе атеизма, это одна из граней мироведенья, я вам скажу, из существенных, его огромно значение, но… Оно ж у каждого свое, это «но» — тут уж, как водится меж людьми, табачок врозь. Но можно и поделиться, и разделить.

Не первое от него приглашенье и не в этом только состоящее, и пора бы поостеречься, подстраховаться после всех ему отказов неявных, хотя бы формально принять, чтобы не стать помехой или, того хуже, врагом, не входя в обозначившуюся, он уже видел по многим приметам, коалицию против Воротынцева.

— Да нет, смысл в том, что говорите вы, немалый. Во всех сферах борьба беспощадная, на всех уровнях — и, как иногда сдается, не без высших покровителей… — сказал Базанов и, кажется, не соврал, не погрешил против мнения собственного, искренности своей. — Сверхизбыток какой-то страшный ее, по-достоевски прямо…

— В черно-белом варианте, где бог с дьяволом по душе нашей топчутся? Как на этом… э-э… на татами? Если бы так… Я ведь же чем был подвигнут? — Мизгирь не преминул показать, что воодушевился его согласием, но напора не сбавлял. — Неразличеньем добра и зла в природе… и не только в естественной, а вообще — в природе вещей. А находил и нахожу только, грубейшим образом выражаясь, подчиненье необходимости жестокой, принимающей многоразличные формы добра, зла, любви там или даже ненависти… в формах во многом условных, да-с! Нет-нет, — упреждающе замотал он тяжелой головой, поднял обе длани. — С человеком, разумею, все посложнее будет, надстройка его психоинтеллектуальная о-го-го как повыше — но основа-то все та же…

— Животная преимущественно. А в этой составляющей обнаружить добро и зло хоть в какой-нибудь чистоте… — сказал Левин с сомнением, которое иного убеждения стоило, и оглянулся почему-то, хотя в большой редакционной комнате никого больше не было. — Скорее серое, вперемешку. А потуги нравственные — это уже от излишков эмоциональных, от умственных тоже. Искусственных, это вы очень даже правы, Владимир Георгиевич.

И этот проклюнулся… Отвечать им, нет? И как его Поселянин назвал тогда — манихеем? Катары, манихеи эти, что-то мутное и невразумительное, о которых Иван читал, но так давно, что уже успело повыветриться вместе с прорвой всякого пустого, ненужного и неприменимого знания, какое разве что для решенья кроссвордов годится, для времяпровожденья на свете этом единственном — цену времени только сейчас начиная с нехорошими предчувствиями постигать…

Вот только за что, спросить бы, они изначально схватились, борются, его демиурги, если не в этом самом черно-белом варианте, сиречь добра со злом? Серое с серым — за голую гегемонию? Темнишь ты что-то, имярек владетель-победитель мира, на парадоксах выехать хочешь, на фразе, диалектикой самодельной захомутать — не слабой, надо согласиться, хотя не столько Гегелем, сколько Шопенгауэром отрыгивается, а то и ницшеанством забавным… Накопал, ничего не скажешь. Некое согласие с ним изобразить? В последние месяц-другой если не отчужденье, то охлаждение некоторое наметилось меж ними, несмотря на старанья Алевтины, для дела, для газеты никак уж не желательное, кормились-то с рук Рябокобыляки, из «Русича». На посиделке, еще в начале лета и опять в кабинетике Али, Люсьен в подпитии и дурном таки, вздорном каком-то настроении бросила: «Достал этот Владленыч! Мы что, на него на одного горбатимся, на козла?!» — на что Мизгирь от неожиданности, верно, не нашелся со словами, но глянул так, что та, кажется, поперхнулась даже и, вынести не в силах, отвернулась, жирной спиной повернулась к нему беззащитной… «На дело работаем, на стратегему — он не меньше, чем мы…» — но это уж вдогон было, запоздало и с проколом невольным, подтвержденьем: есть это — «мы»… И Воротынцев неспокоен стал, как-то посерел лицом за лето прошедшее, для него нелегкое видно, и если приглашал в ресторанчик на ужин, то попозже ввечеру, когда чаще всего ни банкира, ни парадоксалиста записного за табльдотом уже не было.

Много чего переменило оно, лето смутное это, исподволь и всяко.

— Значит, «даешь искусственное»?.. Я — за. Что-то воротит уже от естества…

Базанов не договорил еще, когда в дверь, бочком порог переступив и явно запыхавшись, адвокат со своей большой папкой старой обтертой кожи вошел… Ну и к лучшему, меньше всего Ивану хотелось продолжать этот разговор сейчас, да и чем? Мизантропией такой же домодельной, под настроение? Далеко все это завести может, не выберешься. Особенно когда противоестество перед тобой — пушок этот мягонький изреженный, совсем не еврейский, на круглой голове, с некой косиною взгляд, — Трахтер никогда не смотрел собеседнику в глаза, будто вообще не умел, оплывшее, на коротких ногах тело, говорок округлый… В ораторы, в потрясатели судов и общественности не годился, конечно, но законы, и в особенности крючки к ним, обходные лазейки, пустоты и дыры в них знал как мало кто. И хорошо, что руки подавать не имел привычки, что-то вроде салюта всем изобразил вялой ладошкой.

— Ну так и что? — переключился тут же Мизгирь и огляделся, словно обозрел все поле задачи, перед ним лежащей. — Отдельчик с жалким вкладышем для сортирной надобности гондобить будем — или ж полноценное агентство с приложением рекламным на базе газеты? С заглядом, на вырост?

— Лишь на отдел вообще-то дана санкция Леонидом Владленычем, — сказал, не скрывая удивления, Базанов. — Агентство, как я понимаю, это ж целый штат нужен, куда по затратам больше…

— А что нам чьи-то санкции! Рябокобыляка, Борис свет Сигизмундович, бабки под агентство дает, гарантирую — и что нам еще надо? Не президентского указа же.

— А он и есть президент — концерна… Нет, без согласия Воротынцева я на это не могу пойти, не хозяин.

Они разом переглянулись — все трое, и Мизгирь отвалился на спинку стула, бросил покровительственно:

— Ну так сходите к нему, если хотите. Почему нет?

— Но доказательства-то не за мной — за вами… Газету отдел вполне устраивает, тем паче что ни опыта пока нет, ни связей, ни клиентуры… Вам доказывать.

— Клиентуру? Доставим, с избытком, — утвердительно покивал Трах-тер, отчего пушок на голове его зашевелился, и стал раскладывать свою папку со множеством отделений и карманчиков. — Ну, а тут я и положеньица подготовил — и под отдел, и под агентство… Нет, предпочтительнее последнее. Возможностей больше, а это лишняя же прибыль. Впрочем, я не знаю случая, чтобы прибыль была лишней. Разве что когда от налогов сховать.

— И люди есть, Иван Егорович. С тем самым опытом, да хоть завтра приведу сюда. — Это уже опять Левин говорил, смотрел по-собачьи преданными глазами, только теперь уж не на Мизгиря, а на него, шефа своего. — Профессионалы, не какие-то сечовики-дилетанты…

— Это хорошо, что вы так договорились. — Иван постарался сказать это без какой-либо тени иронии. — Теперь уговорите Леонида Владленовича — и я соглашусь, пожалуй.

— Ну, быть по сему, схожу с вами — формальности ради… — с пренебреженьем проговорил, решил Мизгирь. — Так что там у нас в положении? И поотчетливей, Зиновий Матвеевич… с расстановочкой, да-с.

Пора пришла расставить кое-что по местам-с.

 

26

«Будет, вот-вот? Ну и мы как раз подтянемся…» Это Мизгирь звонил в приемную шефа; и не захотел пешком пройтись, не пришлось и Федора Палыча искать, поскольку еще с весны завел Владимир Георгиевич свою «девятку» новенькую с молчаливым расторопным шофером.

— Удивились?.. — опять спросил он, спускаясь по лестничному пролету, не оборачиваясь. — Не удивляйтесь, друг мой, и еще меньше обижайтесь. Ибо все сие глубоко интимно есть, не во всем, не сразу и себе признаешься… Есть силы, и я их всеми фибрами, что называется, чувствую, всем рациональным знаньем своим знаю — которое, само того не желая, как раз утверждает иррациональное, убеждает в существованьи оного. И убеждает достаточно научно, вот ведь в чем фокус-покус!..

Что было говорить ему, если всерьез, чем отвечать? Нечем и незачем — уже потому хотя бы, что плохо верилось в эти его откровенья, какие вполне могли обернуться очередным излюбленным перевертышем, якобы диалектическим, а то и просто фразой. Но даже и без этого: мало ль кому и что может чудиться-чувствоваться и какие там тараканы завестись могли в такой голове от интеллектуального преизбытка, переутом-ленья ли — наподобие того, как вши от тоски заводятся…

— Понимаю, что не очень убедителен: словеса, чувства всякие, самому себе сумнительные порой… Я не Мессинг, отнюдь, но когда гул надмирный, сшибка сил этих вышних все мое существо сотрясает скудельное, когда чувствую в иной момент, знаете, как время напрягается в корчах эпилептических, в судорогах изламывается — чтоб разродиться монстром очередным, ублюдком истории человеческой… и что мне делать, скажите? Себе не верить? Или же ж, наоборот, в адвентисты седьмого дня податься-таки?

Он говорил это уже внизу, остановившись в сутеми нижнего фойе, не обращая никакого внимания на вахтера, из дремоты выдернутого и малость ошалело на них взиравшего, слушавшего цветы красноречия эти; но и всегда-то мало кого из посторонних хотел видеть-замечать вокруг себя Владимир Георгиевич, сквозь всех и вся глядя, цель ускользающую отследить пытаясь взглядом отсутствующим, не стесняясь никого и себя не стесняя.

И короткой рукой своей тяжелую старинную дверь былого доходного дома потянул, попытался открыть — и не осилил сразу, пришлось помочь ему… дух-то духом, но не помешало бы и сосуд для него попрочней иметь, а не этот, ведь и в самом деле не без вырожденчества явного, неладов наследованных. Совсем уж нередки эти каверзы, усмешки природы — хотя и ум-то, разумность приспособленческая в случае этом наверняка в восполненье физических нехваток развивалась, изощрялась.

— Молчите? Но я вам даже больше скажу… — На улицу выбравшись, он опять остановился, закинул голову, из-под шляпы вглядываясь зорко и требовательно. — Сшибка, да — там, в вечности растянутая, разверстанная по зонам; а здесь отображенье во времени, овеществленье ее, если хотите, материализация… дурная, нечеловеческая? Да, действующие-то лица ее, увы, человеки, они ж и расходный материал упомянутый. Так уж заведено изначально, что не их только эта борьба, вышних, но и наша в той же мере, уж не меньше; и ежели ты ответственный на сем свете квартиросъемщик… да-да, телосъемщик, а не стадный индивидуй, то должен меж ними выбрать, на чьей ты стороне. На нейтралке тут, знаете, не отсидишься, не удержишься — раздавят в столкновении… Я даже так скажу: можно, в конце концов, и не верить в вышнюю, — он пальцем вверх небрежно, не по вере своей обнаружившейся, ткнул, — разборку онтологическую, но это ж никак не отменяет борьбу… э-э… земную нашу, мотивировки в ней те же, мой друг, и даже острее поставлены, ибо здесь и теза, и антитеза во всех их крайностях и бранях беспощадных наличествуют, а вот синтеза, выхода из этого патового состоянья нетути, в отличие от надмирного, невозможен здесь он… вот в чем трагизм положения нашего, тупиковый! А вот выбор, тобой сделанный, — это своего рода снятие трагизма, перевод его в драму существованья — что, согласитесь, весьма-таки предпочтительней для человека разумного, сиречь глубоко, как вы, мыслящего. Ответственный — он обязан выбрать, скажу я вам! Это, если хотите, экзистенциальное требованье, и нам с вами не избежать его!

— Прежде чем выбрать, надо знать. — Это было единственное, кажется, что мог сказать сейчас в ответ Базанов. Чего, вернее, не мог не сказать, промолчав. — Не вслепую же…

— А я вас подводил — хоть раз? Узнаете. Но что же мы не едем?! Ехать надо, ехать!..

Не подводил, если по большому счету; наоборот, вывел по наивозможной крутой на дело, к которому сам, своими силами навряд ли бы он выбрался-выбился когда в провинциальной, куда как небогатой на выбор конъюнктуре газетной, из обслуги в какого-никакого хозяина дела. И может, вправду агентство раскрутить, на скорейшую самоокупаемость выходить — из рук своих его не выпуская, разумеется, уговорить Воро-тынцева? Но удержишь ли? Агентство и оформлять-то будут скорее как организацию самостоятельную, намеки на это в проекте явные — нарочито расплывчатыми формулировками прежде всего, которые и так можно трактовать, и этак. Было над чем подумать.

Но уж никак не хотелось этого обещанного — «узнаете»… Век бы не узнавать, какие условия поставит Мизгирь, ибо именно на условия, даже на требования свои выводил его этим странным многоглаголаньем благодетель — а он не спохватился вовремя, не перевел на другое, не ушел от разговора, который с самого начала не туда пошел, ведь никак не нравился же…

С месяц, если не больше, не навещал он особняк за решетчатыми воротами: тихонькую старушку Веру Максимовну хоронили, бабку жены — еще жены, пока по третьему заходу бракоразводного процесса не настояла она на своем, крайним расхождением взглядов на жизнь вполне справедливо мотивируя и, конечно, изменой супружеской; ‘и если в первых слушаньях-заседаниях не могла или не хотела что-то достоверное про соперницу сказать, то в третьем выложила все как есть: некая Шехманова, искусствовед из центрального выставочного, более чем известная свободным поведением девка… Последнее неприятно задело его, что и говорить, и на вопрос судьи-женщины, имеет ли ответчик что сказать на это или возразить, он проговорил «не имею» в полной уверенности теперь, что случайным это быть не могло, кто-то из семейных знакомых успешно пас-выпасал его; и одна из женщин-заседателей, с самого начала симпатизировавших ему в его желании семью сохранить и с терпеньем немалым выслушивавших бессвязные и пустячные, почти истеричные обвиненья другой стороны, только руками скорбно развела… И вот предстоял, готовился спешно раздел-разъезд, а вернее, переселенье Базанова в однокомнатную и довольно запущенную «хрущобу» Веры Максимовны, некогда крестьянки-колхозницы Елецкого уезда, взятой замуж боевым уральцем старшинского звания, чуток не дотянувшим войну в Кенигсберге, в елецкий госпиталь угодившим… Хорошая старушка была, на весь-то белый свет с жалением глядевшая — и кто теперь на нас так поглядит?

Совсем уж неожиданным для него стало встретить в приемной шефа не умудренного годами и болезнями Григория Петровича, некогда бывшего начальником Воротынцева по учрежденческому отделу, но весьма, по словам Сечовика, преданного своему ученику, а молодую, под тридцать, женщину, проворно поднявшуюся навстречу им, даже из-за стола с понужденной улыбкой вышедшую.

— А вот наша кроткия Елисавет, — широким жестом представил ее Мизгирь, — прошу любить и… любить, Иван Егорович. Есть за что, не так ли?

Пожалуй, было за что. Хотя на первый взгляд ничего эффектного в ней не увиделось: серые с голубизной глаза, светло-русые, в чистый прямой пробор волосы в косы заплетены, уложенные на затылке, а все черты лица в общем-то непримечательны, разве что по-славянски мягки. Да, та мягкость в них, какая женственностью зовется и в каждом отзывается движении — как встала, из-за стола вышла с некоторой торопливостью, но и ею не умалив впечатления гибкости, плавности некой, да притом и фигурой подобранная, стройная… И он вспомнил почему-то, подумал, что вот этого, женственного, как раз не хватает подруге его, пристрастной ко всяким позам и кокетству Тинке… так ее, кажется, подружка плоскоглазая назвала однажды? Так.

— Ну что вы, — смутилась она, и ведь и голос даже, чистый, разве что самую малость грудной, подходил ей, как, впрочем, и светлый строгий костюмчик с юбкой, хотя можно бы в сарафан ее да под кокошник, на радость русопятам, — скажете тоже…

— И скажу! Там? — кивнул Мизгирь на дверь кабинета, и она вместо ответа торопливо как-то и будто с робостью даже закивала, шагнула было, чтобы доложить, но тот бросил небрежно: — Не надо. Как-нибудь сами представимся.

Они вошли, и Воротынцев поднял голову от бумаг, глянул с недоуменной прищуркой — на Базанова именно, каковой поздоровался, а потом на Мизгиря перевел пристальные уже глаза:

— Эка вы… прямо-таки снег на голову. И с чем пожаловали?

— Не без дела, — прошел тот к венецианскому окну, опустился в кресло с довольным покряхтываньем — боком, вольно, шляпы не сняв. — Делишек прибавляется, знаете, приходится успевать.

— В стольную, я вижу, съездили опять, — почему-то на шляпу его указывая, сказал Воротынцев, усмехнулся недобро. — Уж снимите, Владимир Георгич, не на улице… у нас же тепло, кстати. Взмокнете, не дай бог.

— Да как-то оч-чень уютно под ней, скажу я вам, надежно… и не стоит вашего внимания. А мы тут вот помозговали и решили: а зачем нам, спрашивается, отделишко какой-то, вкладыш рекламный для подтирки, когда можно и нужно агентство… э-э… соорудить, чтоб уж брать если рынок, то большой лапой и прямо за горло? По-забугорному, знаете, реклама — это мотор торговли, а здесь у нас только еще раскачиваются с ней, с печки ноги даже не спустили…

— Решили? — Леонид Владимирович перевел взгляд на Базанова, присевшего на дальнее кресло, и он головой отрицательно качнул — пользуясь тем, что Мизгирь не видит. — Агентство и газета — это, как я понимаю, вещи совсем несродственные. А где средства на него, вы случаем не помозговали?

— Сигизмундыч добро дал, он вперед глядит. Это не колхозников, под ихний навоз, кредитовать, не сделки мелочные, за этим — будущее… — насмешливо выпятил нижнюю губу Мизгирь. — А на дворе-то, между прочим, совсем иное, очень даже новое время, и миллениум грядет великий… не забыли, надеюсь?

— Как можно. А в Москву, знаю, съездили; и уж не диплом ли привезли? Так нас дипломами не удивишь, их теперь на каких только задворках не делают, не выдают…

— Нет-с. Всего лишь от Дергачева легкий привет-с. И просьба непременно передать некоторым, которые опрометчиво думают, что средства на их личных счетах — это их собственность, тогда как они являются, по сути, лишь процентами с нашего общего дела… Собственно, это и передать всенепременно-с. — В неожиданной сейчас и явно показной, усмешливой благожелательности Мизгиря была, оказывала себя какая-то едкая, если не издевательская, струйка… Уж не о счетах ли хозяина речь? — Что я с глубоким удовлетворением и делаю.

— Капитализм отменяется? Вместе с Россией свободной? — встал из-за стола Леонид Владленович, разозленный, и это было понятно по сузившимся без того маленьким и колким теперь глазам. — Далеко заходите… слишком далеко. А ведь не выйдет! Есть, хочу уверить, и выше инстанции…

— Наши? — коротко хохотнул тот, слегка поддернул шляпу на нос.

— И они, между прочим, тоже. Не зарывайтесь, не советую. — Воротынцев прошелся за столом, угнув голову и видимо сдерживая себя; но угрозе холодной дал выйти: — И что за откровенности, в конце концов? С этим не шутят, обязан напомнить.

— Кто не шутит, так это я… да и какому аудитору это напоминать надо? Сам проверяю, контору содержу. А контора пишет… — Это была, пожалуй, ответная по тону угроза в их откровенно обнаружившейся теперь вражде, в самой их пикировке сдержанно-злой, истинная причина которой лежала куда глубже его, Базанова, понимания. Никак не хотелось ее свидетелем быть и, неизбежно, соучастником невольным — к которому, не исключено, обе стороны станут еще и апеллировать… Чего не хотелось, так именно этого. — Ну, что — агентство… Ему-то все равно быть. Есть делишки куда поважней…

— А это уж как правление решит. Правление!

— Решит, не решит — без разницы. Да я и не о том-с. Порученье, впрочем, я исполнил. — Мизгирь лениво встал, два длинных суставчатых пальца поднес к полям шляпы своей, приложил, усмехнулся. — Так что честь имею — с полномочиями вместе. А в бумаги все ж советую заглянуть, у Ивана Егоровича они… Не помешает, уверяю. Да, Дергачеву ничего не передать?.. — И вышел, провожаемый молчанием хозяина кабинета.

— Блефует… — с презреньем сказал Воротынцев. — Вся-то жизнь из блефа, не позавидуешь. Нечему.

— Не могу судить. — Тут не отмолчишься, надо было что-то сказать. — Да и не имею, признаться, никакого желания знать и судить…

— А вы, пожалуй, правы. Себе дороже — лезть в эту грязь, не раз пожалеешь… — Остановился перед окном, сумрачный, тяжелый, невидящим взглядом уперся во что-то перед собой. И встрепенулся, сбросив накативший было морок думы какой-то. — Кофейку? А того пуще — с коньячком? — Нажал клавишу, распорядился, подсел к столику. — Понимаю, вам агентство — это как… собаке боковой карман. Ну, приварок поначалу, да и то пустячный; а потом самоопределятся они, отпочкуются, это ж неминуемо. Раскрутятся и материалы где угодно будут размещать, больше на ТВ и радио — так? Но оставьте бумаги, гляну. Скорее всего, посадить кого-то на это агентство целит, своего… А вас за предлог держит, механика нехитрая. — Помолчал, подбил-подправил пальцем седеющие усы. — А что, если мы вас в наше большое правление… кооптируем? А, Иван Егорович? Ставка и бонусы у нас отнюдь неплохие…

— Меня?! — Опоздала дубленка, подумал он… Дичь подумал, что же еще — а все от неожиданности, да и странности предложения этого. Все опоздало, если уж на то пошло, с самого начала — кроме дочки… — При моей компетенции нулевой в вашем деле? Нет, Леонид Владленович, спасибо. Сами же говорите…

— Жаль, и весьма, я бы на ваш здравый смысл там надеялся… Но опять вы, кажется, правы. — Поднял глаза на секретаршу, выставлявшую с подноса на столик кофейный прибор, конфет коробку, пузатые бокалы и бутылку привычного уже «Наполеона», — ласковые глаза, с теплым прищуром, сказал ей: — Представь, не хочет…

Она ответно — нет, с ответной нежностью улыбнулась ему, а на Базанова с лукавым удивлением глянула, с веселым, впрочем, понимающим; и он тоже понял все, что происходит, произошло уже между этим стареющим мужчиной и ею… что-то трогательное, наверное, как это бывает порой в таких несходных, не сочетаемых ни по внешности, ни по возрасту парах, — что-то выше того и другого…

— Правы, — повторил Воротынцев, перевел взгляд в окно опять. — И ценю ваш отказ не меньше, чем оценил бы согласие. В чем-то и… завидую вам. Ну да ладно, мы друг друга понимаем. Ничего-то девица не знает, да все понимает… так? — сказал он с легким смешком Елизавете, и та зарделась почему-то, смешалась, опустила глаза. — Принеси-ка и себе бокальчик, один-то можно — для бодрости.

Она выпила с ними, отказавшись присесть, так и стояла, покусывая конфету теплыми розоватыми губками, помадой не испорченными, с живостью переводя глаза с одного на другого; а Воротынцев меж тем говорил, досаду свою иронией желчной разбавляя:

— Времена эйфории, порыва единого бездумного к свободе в предании уже… Да и свежо ль преданье, мечтанья толп этих безмозглых? Все протухло, воняет, и как скоро! Демократия наспех в плутократию конвертировалась, золото власти — во власть золота… Старо как мир. Ввели народ в помешательство — и сами обезумели… Видали парадоксалиста? Опасайтесь, на вас у него большой расчет есть, по всему судя. Предложить многое может, за ценой не стоит, но… Но сами глядите. В оба.

— Что значит — цена? — невольно дернул плечом Базанов, хотя оскорбляться-то по каждому поводу во времена оскорбления всего и вся не приходилось. — Я не вещь. А если и вещь, то — в себе… А там цены-ценности другие. Правда же, Елизавета?

— Н-не знаю… Нет, конечно… — Она смутилась опять, растерялась даже — что, так стеснительна? При ее-то внешних данных вроде б не должна, не похоже, такие уверены обычно в себе, самодостаточны — с главным-то, по их убеждениям, козырем… — Другие.

— И ценности подменяются, увы, — апокрифами, стразами. Не отказывайтесь окончательно, Иван Егорович… Нельзя им сдавать дело. Понимаю, вам надо войти в курс — если и не всего, то многого. Войдете, это дело времени, и недолгого. Вот разберемся у себя с очередным парадоксом — и тогда, надеюсь, поговорим. Жить, жизнь вместе переживать нам еще долго, ведь так? Так. А в одиночку это всегда проблематично, тем паче теперь…

— Можно подумать?

— Можно. И сами посудите, как бы я мог это запретить? — засмеялся Воротынцев, переглянулся с Елизаветой. — Да ведь и не хочу же. Думайте. И знайте, что я к вам искренен и на. вас надеюсь. Вот за это еще по единой. А там и за дело пора. Возьмешь у меня, Лиз, — и на часы посмотрел, на каминные, — пару телефончиков московских, соединишь…

Выплыл наверх конфликт. Всплыл в мутных этих водах чужих, да ведь и чуждых ему взаимоотношений малопонятных — во вред делу его, это сейчас Базанов сознавал в полной мере. Потому хотя бы, что принужден выбирать, да нет — загнан в тупик выбора из вариантов двух, человеческих и прочих, какие оба — хуже…

Второй центр силы обнаружился окончательно, и оставаться равноудаленным, лавировать пытаться уже и невозможно, считай, не для его талантов во всяком случае. А не согласился, не принял сторону хоть того, хоть другого — недруг, как самое малое…

В эмпиреи свои залетая, более чем странные при его-то принципиальном почти цинизме и безверии во что-либо, парадоксалист и его не забывал, пристегивая к себе, бесцеремонно уже в обязанность вменял следовать за собою. Знал, на что идет, и заранее выставил требованье союзничества подневольного, ощутимо жесткого, и в уверенности своей даже и с шефом наедине оставил…

Что, так непрочен Воротынцев теперь? Так нежданно пригласивший его, незнайку, человека заведомо неделового, да и нищего, в синклит владельцев — и в каком качестве? В целях, можно предположить, баллотировки нужной, причем будущей, поскольку в нынешней кооптации он пока вроде бы уверен? Судя по всему, именно пока; а силы между тем почти выровнялись, к тому ж есть у Мизгиря, похоже, весомая весьма поддержка из белокаменной бывшей, ныне серобетонной, не зря он каким-то Дергачевым козырял… Да что там — наглел же, хамил мстительно, не стесняясь присутствием постороннего, а может, на это как раз и рассчитывая — для пущего эффекта, надо думать?

Вот кого бы не хотелось никак иметь врагом — по нескольким причинам сразу. Пусть и блефует, на арапа берет частенько, на словеса, но — опасен, умен разносторонне, средствами не брезгует, и неожиданностей всяких можно ждать тогда в любой момент и со всякой стороны. Но ведь и соратник, не подводил же, и как оставить, по сути — перебежать, пусть и с нейтральной той самой полосы? Стыд — понятие никак уж не политическое, так ведь и у тебя с ним что-то большее, чем политика… товарищество, да, хоть и не то совсем, о каком он заговаривает то и дело. И которое, по всему, уже существует — на той же адвокатской, не исключено, основе корпоративной, средь осведомленных, изощренных, где ты с газетой куда как пригодился бы.

Но вот с Воротынцевым… Здесь вообще не было, не могло быть никаких вариантов. Не по стыду, не по совести только, а по душе — никаких.

А тут еще и это «узнаете»… Уж не за мальчика ли принимают его? И тот и другой непременно зарядить хотят, завербовать его знаньем своим, ему совершенно ненужным, более того — нежелаемым вовсе, опасным делу, газете. Причем сначала согласье заполучив его на безусловное, по сути, покорное союзничество, а уж потом в свою версию интриги каждый в тайну, во вражду свою втащить; и какими будут они, тайны, и чем обернуться могут — гадать особо не приходится. Грязью, сам же и проговорился в великой досаде Воротынцев, чем же еще… до предложения своего, кстати, проговорился, подвело раздраженье.

Не мальчик, это они зря. Подождем-поглядим, нам не к спеху, да и резерв оттяжек всяческих какой-никакой, а есть. В конце концов, и предложение Воротынцева оставалось в силе, и над ним не грех было подумать хотя бы. Подумай, это немалой для газеты гарантией могло бы стать, если не решающей. А грязи — где ее нет? «Формованная грязь»… Понятно, что отговорка; но дело-то выше нас, не забывай, ибо кто ты без дела? Никто.

 

27

Подымая на четвертый этаж очередную коробку книг, Иван задохнулся — как-то внезапно и муторно, без предупреждающей задышки. Вернее, была она, и он хотел только дотянуть до ближайшей площадки лестничной, чтобы передохнуть, но не дошел. Ноги мгновенно ослабли, и он сел, скорее даже сполз спиною по крашеной стенке на ступени, не в силах вздохнуть в очередной раз, еле удержав на коленях ставшую тяжеленной картонную коробку… нет, не удержал, зашелся в хрипе и уж больше не видел ничего.

И раз, и другой тряхнул его за плечо подымавшийся следом Карманов, прежде чем Базанов открыл глаза. Николай растерянно, почти испуганно глядел на него, бубнил:

— Нет, ты чего это?! Сказали же — сами стаскаем, а ты там разбирай, наверху… Ч-черт! Ведь уж было раз… Встанешь?

Встану, сказал он себе; и наконец хоть с болью какой-то, но вдохнул поглубже, поднялся на подрагивающих ногах. Второй раз это здесь, на лестничном пролете, хотя в первый-то просто одышка сильная, постоял — она и прошла; но ребята увидели, как он воздух хватал, окоротили было: «Нечего, вон и… бледный какой. Лучше стол накрой-приготовь…» Спустился сумку продуктовую взять, в углу кузова пристроенную, но ее уж, оказывается, подняли в «скворечник» — так вот сразу окрестили ребята, недолго думая, его новое жилье, иного словца не подберешь; и чтобы пустым, к стыду-то хозяйскому, не подыматься, прихватил чертову эту коробку, вроде б и не тяжелую… Закурился в эти месяцы, с разводом-переездом тем же замотался, что еще скажешь.

Было что — если не сказать, то подумать над чем, не впервые уже прихватывала одышка… уж не астматическое ли чего? Все берега этой амброзией, некогда карантинной, заросли, уже и на пустырях городских, на дорожных обочинах везде повылезла, пыльцою зеленой под осень пылить, астмой душит детишек и взрослых, аллергией. А карантинная служба порушена, само собой, лишена каких-либо средств реальных — зарастай, родима сторона… Сечовика послать к аграрникам, пусть повыяснит, цифирь выспросит, распишет, тут не экологические порухи уже, а, наоборот — одичанье земли, заодно на ней и людей, социума. Не то что кашлять — не расчихаемся потом…

Грузовик отпустили, наскоро растолкали вещи и коробки по углам квартирки однокомнатной, для житья пригодной пока, хотя ремонта основательного никак не миновать; и вокруг стола собрались — Слободинский, Ермолин и Николай с подопечным студентом своим, Степановым с физмата, умницей. Никак уж не на радостях собрались, все понимали, но с устатку-то можно, даже нужно.

— Ничего, обживешься…

Формула быта нашего, да и бытия, похоже, тоже. Вот только в чем обживаться — в пустоте своей, в позоре и разоре? Куда как хуже это, чем в запущенной старушечьей квартирке, и дыр не заткнуть, сквозняков, и жизни не перелицевать.

За новостароселье выпили, не бог весть какой кармановский тост, и когда Иван с кухоньки вернулся, еще пару банок вскрыв консервных, друзья-соратники уже спорили, о чем — он сразу и не понял.

— …не он один, а и Линдон Ларуш предрекает, чуть не кричит: пузыри финансовые спекулятивные, причем страшенные. Долговые, страховые-перестраховочные, еще эти… ипотечные. Яма, уже и теоретически не выбраться даже.

— И ты, конечно, думаешь, что они этого не просекают, — утвердительно усмехался, кивал Слободинский, — и алчность клятая им разум помутила. И дядя государственный, который Сэм, ничего-то не видит и не ведает…

— Давай без… Они и есть этот дядя. Алчность — она сама собой. Зачем заводят в яму — вот вопрос. Всю экономику мировую, реальную заводят в тупик, причем по нарастающей прогрессии, арифметической… — Ермолин даже спину выпрямил, что делал редко вообще-то, лишь когда значимость сказанного подчеркнуть хотел. — А это ж до небес пирамида, дутая… что там какие-то соросы, Мавроди, козявки всякие. Бреттон-Вуд торжествует тут, ростовщик мировой! И вор попросту, сверхпаразит: сколько центов стоит стодолларовую бумажку напечатать и какой процент прибыли получается? За нее, бумажку, ведь реальные ценности покупают. Кстати, из евро то же сделать хотят… Скупят все, а потом кинут — всех. Киданут.

— И себя, свое тоже? Ну, если «зелень» обрушат?

— Отнюдь не. Дураков там нема, а вот мошенников… Мировой хотят кризис, переворот устроить, не иначе. Всех опустить, заодно и долг гигантский миру списать с себя, а самим выбраться пораньше. Внутренний новый доллар ввести у себя, заранее приготовившись, уже и названье придумали ему — амеро. Обмен на него у себя, скажем, произвести. И вперед рвануть, пока остальной мир в дерьме барахтается, гораздо выше залезть, чем теперь, — над всеми и во всех отношениях.

— Во как ты размыслил… И кто ж эти злодеи?

— Отвечаю: фэрээс — как верхушка; слышал о такой? Федеральная резервная система, из частных банков в тринадцатом году созданная, которая долларовую зелень штампует. — Ермолин единственный был, кажется, кто сошелся скоро с Сечовиком, и они рылись-копались вместе в справочниках и прессе, разысканьями какими-то занимались, спорили и снова рылись. — Из частных, заметь, а не государственных. И теперь так запутали весь мир, так в бумажки пустые свои замотали-закатали, что уж без катастрофы не вырваться… Экономической и всякой. Тупик, и серой оттуда тянет весьма и весьма…

— Сатаной? Ну ты заверну-ул! Куда сложней все, и там такие спецы многоходовок работают, такие тончайшие операции прокручивают финансовые…

— Ничего не завернул. Это они завернули мозги — всем и себе тоже. А сложность дела этого, само собой, ложная, как и все у… Да-да, у него.

— Кончай болтать, ребятки, — сказал Карманов. — Водка стынет.

Да, статью большую пишет Михаил Никифорыч, советоваться приходил, и тема, а особенно прогнозы на сей счет интересны, конечно… Интересны? Ни до чего что-то сейчас, муторно, и устал от всего, от газеты первой. Уйти, уехать подальше бы от всего и всех — куда? В Заполье — матери на глаза?..

— Вы говорите — тупик? — Худенький, не скажешь, что пятикурсник уже и в аспирантуру первым приглашенный, Степанов отставил пригубленную рюмку, нос почесал, не решив еще, похоже, стоит говорить о том в столь почтенной компании или нет. — У нас в физике тоже такое. Ступор полный, так многие считают.

— О-о, у вас?! — снасмешничал Володя Слободинский — впрочем, довольно добродушно, с приязнью. — Как, даже в вашей, — он с излишком нажал на слово это, — именно вашей физике?!

— Ну, у нас… а что? — несколько сбился Степанов, оглянулся на других. — В квантовой.

— Нет-нет… ничего, Витек! Утешает, что не экономика одна в заднице, не государство наше обширное, а и… Утешил, продолжай!

— Да уж на физику-то мы надеялись… — отвалился от стола Карманов, закурил. — Что, конфуз какой-нибудь очередной вышел?

— Конфуз? Да нет, тут проблема целая, застарелая, с начала века еще. Коротко если, теория относительности — никакая не теория, а гипотеза, не больше того. А в научном смысле — фикция, причем достаточно злостная. — Степанов негромко говорил, твердо уже, руки сцепленные зажав меж колен. — И все затормозила, что могла, всех закабалила…

— Э-э! Ты давай не того… не заговаривайся! — Слободинский даже ладонь остерегающе поднял, глядя подозрительно. — На что замахиваешься, студиоз?!

— На фикцию, столетнюю. И не я… Я-то что? Большие ученые, Миткевич с Максимовым, с Цейтлиным еще до войны, а сейчас и Пятницкая, и… Нет, многие. Руководитель дипломной моей тоже, Кулагин, доктор физики. Понимаете, и общая теория относительности, и специальная на десяти постулатах построены — на бездоказательных совершенно. На среднепотолочных. Причем первый постулат — ну, о том, что эфира нет и быть не может, — полностью противоречит десятому… что пространство физическими свойствами обладает. А как пустота, вакуум, без носителей физических, может чем-то физическим обладать? Абстракция голая. И вся эта бодяга на дутом авторитете эйнштейновском держится. На раздутом, как… ну, как финансы эти ваши мировые, я поэтому и решил сказать. А в подпорки потом еще больше постулатов навыдумывали…

— И я что-то такое слышал тоже — и не раз, кстати. — Ермолин, пригорбившись, очень внимательно глядел на паренька — надежды немалые подающего, как со слов институтского знакомца передавал Карманов. — Сомнительного, говорят, более чем достаточно в релятивизме этом…

— Ну, знаешь ли!.. Они кого угодно заморочат, физики-химики эти. Химичат как хотят — формулами своими, а больше словами, терминологией заумной, — взъелся Володя. — Сто лет теорией знаменитой была, столько на ней всякого построили и доказали, разъяснили все, а теперь, видите ль… Доказательства — четкие, прямые — где?

— А в самих постулатах — если на них, конечно, прямо глядеть. Криво — ладно бы, но ведь чаще вовсе никак не смотрят, на веру берут. — Степанов спокоен был, в своей тарелке, как говорится, в теме. — Да и вообще, надергал в нее из чужого этот гений дутый… подзанял, так сказать. А хотите, докажу — от обратного?

Глаза его теперь посмеивались — знающе, зорко, вполне-таки по-взрослому… нет, не мальчик уже был — муж.

— Ну-ка, сбрехни…

Это подначка такая в редакции бытовала-гуляла, но Виктор уже знал ее и потому ухом не повел, спросил:

— Неправота себя чем защищает чаще всего? Да и нападает? Неправотой, неправыми способами… Так вот, в пятидесятых, когда борьба у нас вокруг релятивистских фантазмов опять разгорелась, ба-альшой отряд ученых добился через ЦК запрета вообще какой-либо критики теории относительности — в печати научной, везде. Единственно верная и непобедимая, понимаете?! Даже слово «эфир» запретили… ЦК давно нету, а запрет до сих пор висит… Как топор вот здесь — повесим?

Накурили они и вправду с излишком, Иван встал и открыл пошире дверь на балкончик, заваленный всякой старушкиной рухлядью. Кривой переулок частных домишек внизу весь зарос одичавшими кленами, и зрелой, тяжелой листва их была, желтизной уже тронутой, подпаленной поверху, — вот и осень, считай…

— Впервые слышу, — потер озадаченно щеку Ермолин. — И откуда данные сии?

— От Игоря Палыча… ну, шефа моего, Кулагина. Он же сам все запреты прошел, и работы об этом у него есть — неопубликованные, само собой. Но уже прорываются кое-где через цензуру поганую: Ацюковского книги, Акимова… Нет, не удержать теперь, не остановить. — И с полуулыбкой, но твердо сказал, продекламировал почти: — Наше дело правое, релятивизм будет разбит, победа будет за нами. Вот увидите.

— Ишь ты… А взамен чего?

— Есть что, набралось в блокаду… И на Западе дельные физики бунтуют тоже. С энергией термояда почему целых полвека уже не получается ничего? А путь неверный выбрали… ложный, да, тупиковый. Эфиродинамика — вот как революция называться будет. Научная, технологическая, всякая.

— Что, и социальная тоже? — не унимался Слободинский, хотя пылу, может, и посбавил. — Социалку перевернет?

— Скорее всего, возможность есть такая. Тогда ведь и проблема энергетическая окончательно решится, а значит, и продовольственная, экологическая вместе с ней. Если… — И глянул вопросительно на Ермолина, будто тот мог с точностью ответить на все, что ни спроси. — Ну, если, конечно, не сорвут нам все эти… серные властители зелени. Им-то это не в дугу.

— Сам же человек то есть даденное в землю закопает? А что, верю! Дурное дело нехитрое.

— Верь, верь… — негромко сказал Ермолин. Помолчал, понюхал корочку, пожевал. — По вере и воздастся. Да-а, релятивизм — это, похоже, отец постмодерна в науке. Папашка. Да и в политике тоже. Во времена фикций, братцы, живем — массированных, кому-то весьма нужных. Вот и думай, что реальнее… Этим хочешь заняться, значит?

— Уже занялся вроде, — с некоторым стесненьем проговорил Виктор, опустил глаза. — Дипломную считай что сделал… ну, это так, чтобы тему заявить. Легализовать ее, а то ведь слышать о ней не хотели мэтры наши. Да уж и дальше работаем, с экспериментами… нет, идет дело.

— На очередную полсотню лет? Ладно-ладно, шучу… Валяйте, флаг вам в руки. А нам повседневность эту разгребай… — со вздохом огляделся Володя. — Давай-ка разберем тут кое-что, Иван Егорыч, расставим.

— Нет, я сам — потом, потом…

Вышел на площадку лестничную, их провожая; и Степанов, уже на пролет было спустившийся вслед другим, сказал вдруг:

— Идите, не ждите, я забыл тут… — и повернул назад.

— Иван Егорович, я хотел… Думал: сказать, нет?

— Да зайдем… Что, Вить?

Они присели к столу опять, больше некуда, Степанов без надобности пошарил глазами по неприглядному базановскому имуществу, глянул прямо наконец:

— Да вот дело какое: того типа видел, усатого. Ну, из этих, весной которые меня на точке отделали. Вроде вожака у них был, погань…

— Та-ак… И где?

— А в кафешке подвальной, в Хабаловке. Там их целых три; с ребятами договорились встретиться, а я припоздал, искал — в какой. Ну и в одну заглянул, в другую…

— Так и что, отследил?

— Да на ч-черт он мне, шестерка, — дернуло презреньем лицо его. — В другом дело… Там ваш с ним сидел… ну этот, в шляпе черной. Владимир Григорич, так его вроде?

— Мизгирь?! Подожди… Ты не обознался?

— Да с кем же его спутаешь…

— Нет же, я о том… о вожаке. Точно он?

— Он, кто еще. Вроде и не запомнил особенно-то, а тут как увидел… Теперь не забуду. Я тогда по усам его малость смазал, вот и взяли меня в ноги — катать… И вот думал: говорить вам?

— Еще б не говорить… И когда?

— Видел? Позавчера. А тут Николай Петрович позвонил: переезд, рабсила нужна. Ну и подождать решил… О чем-то толковали они там, ели-пили. Я к стойке повернулся, сок взял. Тип этот, смотрю, шестерит малость… принимает к исполнению, так я понял, а тот ему что-то внушает. О какой-то сумме говорили, и вроде как с ней не получалось у этого, усатого. Не расплачусь, говорит, не я — они ценник вешают… А народу мало было, я и не стал торчать. Тот-то навряд ли помнит, конечно, а вЬт наш…

— «Наш», «ваш»… — Неужто не обознался паренек этот — с внимательными такими глазами? Нет уж, не обознаешься, когда тебя ногами покатают… — Еще что-то было: детали какие, слова?

— Да нет, они в самом углу сидели. И тихая хоть, а еще музыка была. Я и это-то еле понял.

— Ладно, думать будем. И об этом…

— Никому. Понимаю.

— А вот я не вполне… Давай нальем, что ли, Вить — для ясности.

Быть не могло никакой ясности — потому хотя бы, что она начисто отрицала бы мутную и оттого скверную многосложность существованья. Не могло по самой природе вещей безбожного мира, это одно; да и нужна ль она сейчас ему, ясность?

Не хотелось верить, само собой, что весенний тот погром был не то что с ведома, а прямо подстроен-устроен первым благодетелем газеты самой. Но мало ль что хотелось, а чего не желалось бы, никого об этом здесь не спрашивают; теперь требовал оценки, взвешиванья сам нежелательный, диковатый на первый взгляд, но факт.

Пусть Мизгирь, с его-то нестеснительным уже, считай, многажды им оговоренным-оправданным приматом средств над целью. Пусть протори погромные — не такие уж, кстати, и большие в денежном исчислении, и Владимир Георгиевич в великой заботе настоял даже внести в акт потери несуществующие с существенными вместе, чтобы сумму покрытия ущерба «подвздуть», по его выражению, а само покушение выставлял средь правленцев концерна «Русь» как самое веское и верное доказательство того, что «газета работает»… Но ведь и результат есть, с лихвой покрывающий, если на то пошло, все мыслимые убытки, тираж подписки на тринадцать почти тысяч взлетел за второе полугодье, и что немаловажно — в районах, в провинциях провинции подписка пошла… И пусть с оговорками известными, но прав Мизгирь?

А почему бы и нет? Осточертело правильным идиотом слыть, быть, неправильных пугать и злобить одновременно, к жестким правилам игры, нам с издевкой навязанным, еще и свои добавлять, по рукам и ногам нас вяжущие порой, а к ним в довесок и рефлексии обессиливающие — по всякому пустяку подчас… Почему не только силой на силу отвечать, но и коварством на коварство, а на жестокость — жестокостью еще большей, с десятикратной гарантией уничтоженья, выжигания всей мрази этой?! Она твоему народу не то что жить — дышать не дает сегодня, она и всякое завтра сводит на нет ему, в ничто, грабя и гробя все, конвертируя и за бугор перегоняя, у злейших врагов наших в подручных… и кто это оспорит? Никто. А раз так, то и…

Мутило от ненависти собственной своей и безнадеги, еще и от выпитого, наверное, тоже, он это сознавал, но и не пытался даже осаживать себя. Погром этот — мелочь в любом случае, будь он хоть чей, и не факт, кстати, что одни и те же были и на точке Степанова, где газету продавали, и в редакции — хотя направлялись-то конечно же одной рукой… одной, да, но и не факт еще, что Мизгирем. В отковку попавший студент Степанов мог ошибиться, а мог и нет, не важно; а важно, что попал, и ненависть, на правоте нашей утвержденная, в нем жить будет и жить, зреть, ближним и дальним передаваясь, в них отзываясь, и плод свой — как лекарство горчайшее, но и целящее — рано или поздно принесет. Спасительная, и больше ничего нас здесь не спасет, не защитит от мерзости человеческой. Прав, ох как прав Поселянин: в отковку надо русское железо опять — в безжалостную, чтобы вся ржа эта пораженческая, окалина равнодушья повыбилась, послетела, иначе и жалеть нечего будет, не останется…

Ну, пусть даже и парадоксалист… да черт бы с ним! Куда сложней в сшибку между ним и Воротынцевым не угодить, но и это разрешимо, в конце концов, не фатально. Что непоправимо было, так это свое, теперь уж утерянное, и с этим, потерянным, надо было как-то жить… нет, сожительствовать с нею, тоской, подневольно терпя, изживая, пережигая в себе и себя.

Огляделся опять, в который раз и с отвращеньем оглянулся на барахло сваленное, на голые стены в дешевых пожухших, понизу обшарпанных обоях и убогое старье мебельное; к балконной двери, отпихнув одну коробку, другую, прошел, будто что иное, утешительное ожидая увидеть там, внизу, кроме разномастной и беспорядочной застройки частной, пропыленных кленов… Не жди, ничего пока не будет, кроме этой тоски.

Оставаться здесь сейчас нельзя было, непереносимо. По битому, падавшему у старушки не раз, видно, изолентой перемотанному телефону стал набирать Алевтине — на работу сначала, потом на квартирный. Дома оказалась, возрадовалась: «Переехал, наконец?! Поздравляю, разделался! Приезжай!..» Поздравляет она.

 

28

Уходя, пересилил себя, подумал все-таки: лучше сразу взяться, навести тут порядок какой-никакой, заодно бы и в себе, иначе вовсе съедят его стены, обои эти… полумысли съедят, получувства, в каких вязнет он сейчас, не в силах выбраться хоть к чему-то осмысленному на год-другой вперед. Как, скажи, отсеклось у жизни его все то, что грядущим зовется, что так в надежды расписные рядилось, ждалось когда-то — уже и не упомнить когда. Только и осталось на самое ближнее, подножное… да, ребят опять позвать в выходные, обои поклеить свежие, мебелишку растолкать по углам, дальше этого не идут, противятся идти мысли. И картину сюда переселить бы, что ли, «Жито» свешниковское — теперь уж из своего редакционного кабинета. Рожь, жито — от слова «жить» наверняка; и пусть без будущего, пусть этим пока, сегодняшним, жить. Перетерпеть его, безвременье, перемочь.

Забрать от себя картину, ею же подаренную, настояла летом сама Аля: «Не то что надоела, нет, но… Неуютная, знаешь. Как дыра в стене какая, откуда сквозняком тащит. — И плечиками передернула. — Не картина, а… прореха, вот именно. Ну, поле там, небо — и все?.. Нет, натюрморты предпочитаю, изящное что-нибудь, гармонизирующее. Камерное, уютное. Или загадку интеллектуальную, вроде того же Сальвадора Дали… Ну, если некуда, то пусть в кабинете у тебя висит…» Где нужна была прореха, на волю некий выход, так это в «скворечнике» его теперь.

И задышка эта нехорошая, неладная — откуда? Шел быстро, самой ходьбой отвлекая себя от всего, от спертости какой-то внутренней, не помогала и водка; и опять почувствовал ее… да, приближенье ее, одышки, сбавил ход. Этого не хватало еще.

Встретила не то что радостно, нет — воодушевленно, видя же, но как бы и внимания не обращая на все смутное в нем, смурное, бодрила себя и его:

— Отметить надо! — И метала из холодильника на стол разность всякую, в ближайшей кулинарии закупленную. — В бар загляни, выбери…да, «Теннесси» там свеженький, раздобыла, сюда его! И трюфели, и… Рыба же была тут, ведь помню же… ах, вот она!

Нет, в любовницы Алевтина не то что годилась — предназначена была, иногда казалось; а вот каков любовник из него? Неважнецкий, прямо-то сказать, пожалуй что и скучный, чем угодно огруженный, только не связью их, пунктиром и по периферии всех дел, и уж не заботами об удовольствиях связи этой. Непонятным было б и терпенье подруги, если бы не ее виды на него, каких она, впрочем, не очень-то и скрывала.

— …Ну, неможется мне что-то… прости. Устал, как…

Она откинулась на подушку, замерла — на долгие, показалось, мгновения, с чем-то в себе борясь, с дыханьем учащенным; и вздохнула глубоко наконец, протяжно, будто из полусна произнесла:

— Ничего… — И добавила, переждав и успокоившись уже, на локте приподнялась: — Ничего, милый. Надергался, я же вижу… — Погладила скулу, пальчики запустила в волосы ему. — Я понимать хочу тебя.

— Я бы тоже хотел — и тебя, и себя…

— Меня?! Но я же вся тут! — И вскочила, голая, развела руки — нестеснительная, полнобедрая, с темными вздернутыми сосками грудей. — Вся-вся!.. Слушай, а давай-ка я сюда принесу…

Вернулась из кухни с подносиком, пристроила на постели его, налила; и вспомнила, скакнула к столику с магнитолой, включила:

— А вот — моя любимая, хочешь?

— A-а, Поль Мориа… Не без приятности. Смерть музыки. Лирическая этакая, приятная…

— Смерть? О чем ты? Какой музыки, не поняла?

— Большой. Великой, Алечка. Ну, не придавай значения, хандрю. Придираюсь. Хотя и хандрить-то некогда… Приходилось обои клеить?

— Н-ну, так… помогала когда-то матери. Так ты что, хочешь там…

— Хочу. А то смотреть тошно. Гробы такими обклеивать — изнутри…

Она глядела на него немигающе, удивленно темными, без зрачков глазами, словно в оцепененье впав, — и повалилась вдруг на постель, хохоча, едва не столкнув поднос, задыхаясь:

— Я ему — секс, а он… А он — обои клеить… милый друг, называется. Ой, не могу! О-о, майн муттер!..

Засмеялся и он — не без смущения, было отчего; и когда она, все еще прыская, бокальчик от него приняла подрагивающей рукой, сказал:

— Немецкий проходила в школе?.. В неладах таких глупеет человек, не взыщи. Не впишусь никак в бытовуху свою теперешнюю, да и… в бытие, в фарс этот, вот и занудствую.

— Плюнь на это на все! Впишись в другую!

— Нет у меня другой…

— Есть, ты просто не знаешь. Но давай выпьем сначала, ладно? За нас!

Выпила с ним, выдохнула, как-то решительно, по-мужски отерла тыльной стороной ладони рот и, нагнувшись, в губы поцеловала его — страстно, это-то она умела. И на грудь ему легла, лицом к лицу.

— Недавно, знаешь, с актрисулей старой меня свели, сказали — картины у нее какие-то. Ну, полотна — барахло, самодеятельность, сама карга каргой, развалина сквалыжная. Живет в коммуналке, комнату занимает. А в других двух семейка какая-то. Представляешь, есть еще реликты такие, ну типично коммунальные, без примусов только… — Полные губы ее повело презрением, но глаза горели. — И размен ищут! Только что решили искать, разодрались совсем, до суда. А квартира — «сталинка», потолки под все четыре, и от центра близко… Ну ты же понимаешь все! — почти с отчаяньем сказала она, уже умоляюще глядя, беззащитно. — Ведь так?

— Понимаю.

— Все в руках наших, ты же видишь! Запущена квартира тоже — но какая, сотня с лишним метров!.. А деньги на отделку найду — на евроремонт, слышал о таком? Под орех все будет, под… Ну, что же ты молчишь?! Ты не любишь меня, да?

Было о чем молчать, о нелюбви тоже — в ответ на бабье излюбленное, в расчетах их на уверенья обратные. А рискованно сыграть пытается — до глупости.

Вспомнилось отчего-то, как второклассником еще, кажется, пруд на Мельнике осмелился переплыть. До середины доплыл без труда вроде бы, но силы непонятно почему оставили вдруг, стал тонуть. Самым обыкновенным образом тонуть; но и в панике достало ума не повернуть назад, это и вовсе пораженьем было б, обессилило еще больше, и не хлебать воды. Хватал воздух ртом, опускался до дна, два-три шажка делал по нему к другому берегу и отталкивался ногами — чтобы всплыть, хватнуть опять… Так и добрался до отмели, выбрел, свалился на травку; долго отдыхивал-ся, в себя приходил от пережитого страха, прежде чем перейти по плотине, длиннющего кругаля сделав, к одежке своей… И с неделю потом лишь у берега — не далее чем по шейку — плавал, глубины страшась, помня холодную ее, ноги сводящую стыл ость. Пока не забыл наконец — тогда скоро забывались все обиды на жизнь. И однажды без особых усилий, себе удивляясь, шутя перемахнул в самом широком месте пруд и даже на бережок не вышел — просто оттолкнулся от него и поплыл назад…

И вот вспомнилась та стылость — почему, казалось бы? Ну да, по ассоциации дальней… попытался бы он в тот же день еще раз переплыть, глубину изведать? Да ни за что. Так и с семейщиной: одну переживши, претерпев — сразу в другую?.. И усмехнулся себе: далековато в сравненьях занесло… Впрочем, и не туда нужда занесет.

Она, кажется, почувствовала усмешку эту, тревожно бровки подняла, ожидая. Да ты сама-то хоть веришь в нее, любовь?

Он глазами спросил ее об этом, и она поняла. В самом-то деле, при чем здесь квартира? И понятно уже, что корысть пересилила вместе с соблазном все их в неопределенности зависшее разом решить, на риск толкнула — совершенно неоправданный. Отрабатывай назад, подруга… Отработала:

— Ну, прости глупышку, не утерпела… но уникальный же случай! Другого такого не будет. Тебе же хочу… хотела помочь, во всем.

Ну, у тебя-то обязательно будет, подумал он; обижать не хотелось, однако как-то и смягчить надо было эту, мало сказать, неловкость, проговорил:

— Нет же, я понимаю… Ничего я сейчас не могу, Аль, контужен. Даже обои эти клятые, — он улыбнулся ей невесело, погладил ответно по волосам, плечам голым, — и то через силу…

Она приняла ласку, не могла сейчас не принять, прижалась, потерлась по-кошачьи, хотя, конечно, более чем уязвлена была неудачей своей, и он даже чувствовал, как напряжено малость, связано этим само тело ее… ничего, переживешь, тем паче что и замок тебе обещан таровато Владимиром Георгиевичем, всемогущим, по твоим же словам, всеведающим. Уже строят, кстати, замки эти феодальные в пригородах, в городе самом — норманнские, с башенками смотровыми, с пятиметровыми, только что без бойниц, периметрами и камерами слежения, со стражей суровой, брутально-бритоголовой, как во всяких землях захваченных, no-разграбленных…

— Ах да, мне ж на стрелку скоро… надо там проблемку одну решить. А ты расслабься тут, видик погоняй, если хочешь, — она ухмыльнулась откровенно, — эрос…

— Ну, какой там у тебя эрос… скажи уж — порно. Лучше поспать, что-то я совсем…

— Поспи, тоже на пользу. А мне с этими посредничками в разборку… Представить не можешь, какие шакалы. Оборзели до крайности. Ну, я не дам им себя разводить, жлобам… много хотят! — Лицо ее мстительно стянулось в чем-то на презрительную усмешку похожем. — Пусть порожняком прокатятся разок, это им мозги прочистит…

— А зачем тогда связалась с ними? — Иван не вдавался в ее дела, своих хватало, тем более что даже и на случайные вопросы его о сути хлопот этих подруга отделывалась невразумительным, общим, небрежно ручкой отмахивала: «Бабла много у моих клиентов, а в эстетике — на уровне, я не знаю, передовика производства… капиталистического теперь, разумеется. Боятся, что подсунут подделку им, сами такие ж спецы — фуфло подсовывать, всучать лохам…» — За каким?

— А чтобы «Теннесси» вот этот пить, а не отечественный сучок… И не бери в голову. — Приподнялась, плеснула в бокальчики. — У каждого своя ниша деловая, если хочешь — гешефт, свои риски в нем… что, у тебя их нет? Так что — для храбрости, — мотнула она головой, стрижкой своей, салютнула налитым и выпила, не поморщившись. — Нет, для дерзости. Дерзость выше!

— Что, так опасно?

— Да нет, куда им… — пьяновато засмеялась она, передразнила кого-то: — «Вас обманули, сэр, это — подлинник»… ничего прикол? Вот что желает слышать клиентура моя. Старья насобирают, накупят, воображают — шедевры… И вообще, мне ску-учно! Давай закатимся поюжней куда-нибудь, в ближайшие субтропики хотя бы… моря хочу и пальмы без кадок! И без русских рож тоскливых. Бархатный сезон же у порядочных людей начинается, а мы тут зимуй, как эскимосы…

— Ну и съезди, зачем тебе еще и моя рожа? Тем более на мели я, по-вытрясли все эти… процедуры, переезд, то-сё.

— Беру на себя, в чем дело!

— Альфонсом? Нет уж, не привык. Да и не отпустят — ни газета, ни…

— А я бы привыкла — альфонсихой. Твоей. Тебе только надо по совместительству директором стать агентства рекламного — для начала… Да-да, я в курсе, — прилегла она снова к нему, глядя в глаза испытующе, почти требовательно, — и это предложенье тебе и с Рябокобылякой, и с членами правления многими уже обговорено. Не прямо сейчас, нет, разумеется, а… погодя немного, по ситуации. А она будет, не сомневайся.

— Какая еще ситуация? С кем-чем?

— Не знаю. Но мне сказали передать: будет. А сейчас бы поддержать саму идею агентства — ив принципе, и для себя лично, выходит… А почему бы нет?

— Ну да, я поддержу, а Воротынцев пошлет меня… на биржу труда и отдыха. — С Мизгирем после похода к шефу он еще не виделся — и вот весточка. Вот и свой человек у Владимира Георгиевича нашелся, Воротынцевым предсказанный… Лихо, ничего не скажешь. — Как в сказках, свиней пасти.

— Но можно же мягче как-то: поразмышлял, дескать, соотнес с интересами концерна и… И готов даже возглавить… — осторожно говорила она, на пальчик накручивая прядь волос его. — И что такого? Тебе же он доверяет, а это бы и членство в правлении автоматом разрешило, и все прочее…

Ах, перехватчики! Ах, уловители душ — то же самое предложить ему, по сути, что и шеф, но только чтобы на их стороне оказался, им обязан был. Нет, с приварком, по их мнению решающим, — с директорством… Знатоки душ наших, все тонко у них и точно, и воротынцевское к нему доверие учтено, просчитано и в балансы внесено.

— Но ведь уперся шеф — и, похоже, принципиально…

— Знаем, — уверенно сказала Алевтина. — В этом-то как раз вся фишка. Вот и помоги разрешить, убедить его, всем же на пользу, тебе тем более…

— А почему не отдел тот же? Далось Рябокобыляке это агентство… — Незачем было всуе упоминать парадоксалиста, он и без того незримо присутствовал — везде, иногда казалось. — Зачем обязательно оно, скажи? Какой смысл в нем — помимо блага персоны моей незначительной?

— Тебе — скажу… — Она даже поцеловала в щеку его, погладила опять, будто помаду с нее осторожно стирая… оглаживала, своего добиваясь, заданье ей надо было выполнить, тут-то ясней ясного все. — Думаю, здесь вопрос стратегии концерна. Ну зачем ему завод аппаратуры какой-то, всякие производства полудохлые? Сигизмундыч Люсьенкин бесится уже: с чего я длинные кредиты каким-то работягам должен давать, от кого прибыли как от козла молока? Да еще при инфляции такой… Перепрофилировать концерн многие желают, так я поняла, на импорт больше перекинуться. Ну и еще кое-какие расхождения, чуть ли не идейные… Но я тебе, милый, этого Не говорила, фирштейн?

— Ага, на спекуляцию…

— Ну ты уж сразу так… На быструю отдачу. На нормальный бизнес на нормальном рынке. А для него реклама, сам должен понимать, это бабки. Грандиозные — и на нее, и в отдаче особенно.

— Из-за бабок, значит. Бабло как принцип тоже… недурно. Тогда как я, гуманитарий недобитый, профан профаном в делах этих темных, могу столкнуть шефа с принципа — с его, иного? За детский лепет сочтет, посмеется…

— Я же говорю: просто себя предложи. Как своего. Согласится — ты директор или как там именуют обычно… А остальное дело наше. И потом, тебе-то не все ль равно, какая там у них стратегия? Да пусть хоть войну с Новой Зеландией затевают… нам-то! Номинально в правлении будешь, интересы газеты с Владимиром Георгиевичем отстаивать. Главное же — газета, ведь так? А с агентством… Пусть там спецы горбатятся, твое дело — направлять туды-сюды и спрашивать. И козью морду пару раз в месяц показывать им — чтоб шевелились… — Алевтина посмеивалась уже: видишь, как просто все? — Еще и меня на работу примешь, по блату… м-м? Ну хоть, скажем, редактором художественным, вполне смогу…

— Подожди же… потом. На разборку не опоздай свою. Нет, тут пораздумать надо… — Да, «как своего» — это всем фишкам фишка, и выставить на кон ее всего лучше прямо в постели. Зло брало уже: тоже мне Мата Хари розлива местного; но осторожность с ней никак не помешает, чувствительны бывают они к тонкостям поведенческим, искусны в физиогномике. — Риску здесь больше, Аль, чем ты думаешь. Если это на самом деле к стратегии прямое отношение имеет, то мелочей тут быть не может, согласись… как и случайностей вроде моей: то об отделе хлопотал, но эго-то по части собственно газетной, а то вдруг… С чего это вдруг, спросит — и не меня, а себя спросит, пойми. Зачем — синекуру получить и в то же время на другую сторону, на оппонентов сыграть, хотя вроде как свой? Хор-рошенький «свой»…

Она молчала — поняв, может, что зря проговорилась про эту самую стратегию. Сдала стратегию, да, и как будет отговариваться в неудаче своей, перед Мизгирем оправдываться — ее дело: не бралась бы… В том, что лгать, изворачиваться умеет она не без артистизма, порою с блеском даже, Иван убеждался не раз, но принимал это скорее как естественное, у женщин долженствующее быть — после женки бывшей тем паче. И врал тоже, хотя только себе и недолго, понять себя нетрудно было: от равнодушия к ней, искусствоведке и стильной девке Алевтине Шехмановой, какую в постели, к явному-то ее удовольствию, шемаханской царицей величал, иронию особо не пряча. С излишками искушена в любви, и если вначале это и задело его малость как мужчину, всем-то девственниц подавай, то ненадолго тоже, и все по той же причине… Не удивил сейчас очень-то и квартирный ее вариант, на который она всерьез, видно, рассчитывала… По себе, по стяжательству своему, грубо говоря, судила? Так вроде б не должна, успела же его маленько узнать. Но и попытку эту торопливую ее, незадавшуюся тоже можно было понять: двадцать восьмой, а даже и разведенкой не побывала — так сама однажды, по пьяни и в полуистерике, то ль похвасталась ему, то ли пожаловалась… Все партию себе выгодную искала? — хотел уточнить и не счал, пожалел, и без того ей тошно что-то было тогда.

Но и неудачу ее сейчас надо было как-то смягчить, стушевать чем-нито объективным, от нас-де независящим, заодно и с себя лишние подозрения в упрямстве, несоюзничестве снять. Еще неизвестно, чем кончится там, чья сторона верх возьмет, и это надо держать в уме, а не симпатии-антипатии наши переменчивые, неверные…

— Пойми, такой оборот ни на чью пользу не сработает, а вот напортить… Ты сказала: по ситуации? Это верней будет. А я бы и на синекуру эту не против, — потянулся он, прикрыл глаза. — Что-то достали всякие расходы на крах житейский… можно так квалифицировать? На обслуживанье кряка, поскольку все крякнуло.

— Всякий конец, милый, есть начало нового.

— Ну да, лыко-мочало — начинай сначала… при старых-то данностях. Ладно, не будем о скучном… Ситуация не созрела, Аля, сами ж говорите, что погодить надо. — Знать бы, что за суть ситуации обещанной — ничего доброго, кажется, не сулящей; но этого не положено и боевой подруге. Втемную с ним играют, чем-то крапленым и с известным заранее результатом для них; а проиграют — его в козлы отпущения, может статься, в расходную часть. Газета? Ну, там-то Левин на подсидке, всегда готов. Но и разговор пора уже сменить — на другое, для нее наверняка неудобственное и, значит, отвлекающее, а то слишком долго оправдываться перед ними приходится… — Слушайте, Алевтина Веньяминовна, а отчего вы не изволите по имени меня звать? Никогда, ни разу — после первой еще, помнится, посиделки нашей… под лестницей, да, в присутственном месте вашем? Уж не говорю о ласкательно-уменьшительном…

Она явно растерялась, настолько неожиданным и, видно же было, нежелательным оказался для нее вопрос его. Значит, навряд ли могла бы ответить на него даже и себе, если бы он пришел ей в голову вообще: нет, это куда глубже рационального гнездилось, судя по всему, где-то в инстинктах, и что могло бы значить — поди пойми… Он заметил такую странность в подруге довольно давно уже, поначалу подумал, что просто сам не обращает внимания на уши набившее привычное обращенье по имени, отслеживать стал — да, не звала, не называла… Какой природы безотчетный запрет на имя его сидел в ней? И стоило ли вообще такого рода заведомо безответные задачки-заморочки как-либо решать, соваться, забираться сдуру в дебри этого великого безответного, что существованьем зовется и является, — которое недобрую свою сущность, мало кем из людей по-настоящему замечаемую и тем более осмысливаемую, на самом виду держит и требует подчинения ей с диктаторской, мало сказать, жестокостью, а то и воспеванья, жутковатого восхваления себя? От диктатора людского еще можно сбежать, а от этой — куда?

— Нет, почему?..

— Чтобы не сглазить, милый… — нашлась наконец не бог весть как удачно она, тяжеловато налегла на него опять. — Ты хочешь, чтобы я звала?

— Да нет, отвык уже. Или привык. Нет, ничего…

— Тогда я буду звать тебя Ваней. Или Ванечкой, хочешь?

— Нет, это будет уже… противоестественно. — И стрижку ее поерошил, усмехнулся. — Ты и так меня совсем неплохо зовешь — милым. Вот кем не хочу быть, так это дорогим. Никогда им не был и не буду. Проба не та…

— Я же говорю: ты недооцениваешь себя…

— Да все я оцениваю — по факту. А факты не только упрямы, они еще и пространны… ну, в том смысле, что распространяются, паскудники, на все и вся, на все деянья и делишки наши… сверху донизу, да. Сдается иной раз, что все они равновелики, не важных — не бывает… Ладно, не буду морочить тебя. Еще ж и разделаться надо тебе со своими, как их…

— И разделаюсь!.. — Она чмокнула его в щеку, вскочила — в раздражении немалом, он видел, от неудач своих с ним, хотя и сдерживалась старательно; и сдернула халатик со спинки кресла, вильнула бедрами. — Злости набирайся, Ваня, — сексуальной, а не… Вернусь — проверю! А этих шакалов я заставлю кости грызть…

Вот так, Иван Егорович, получите и распишитесь. Похоже, достанется за него и тем, с искусствоведом Шехмановой имеющим некие дела, злопамятна подруга. Нет, расслабляться нельзя; все еще, может быть, только-только начинается. Одни начала, да, — с изначально спрятанными концами.

 

29

На скорую руку летучку проведя, вернулся в кабинет и, решившись, набрал номер бывший свой: дочку увидеть, соскучился — не то слово… Услышав его голос, Лариса бросила трубку. Вот так-то звонить в бывшее, прошлое…

— Нет, но как бандитствуют на этом поле дураков?! Уже ж и военно-промышленный под себя подминают комплекс!.. — Левин в сердцах подбросил ему на стол несколько страниц на скрепке, устало отвалился на диванчике. — Почитайте-ка… Ах как шустро, нагло прихватил химпредприятие, из-под носа же у всех увел! Кто? Да некий Абросимов, проходимец. А оттуда, между прочим, завод точной аппаратуры комплектующие и материалы получает. Вернее, получал, а теперь неизвестно, как будет…

за горло возьмет, а пойди найди сейчас поставщиков, товарец-то крайне редкий! Шутка ли, высшей очистки кремний и прочая специфика стратегическая, какую и на Западе не купишь ни за какие башли… да-да, под запретом Вэника которая!

Реже редкого приходилось видеть в таком возбуждении Левина — нет, в злобной обреченности какой-то, достало, видно, и его даже. Иван внимательней обычного глянул на него и не то что подивился, а понял его; что ж, рабочая злость не помешает, давно бы так… Листнул статью, каким-то Надеждиным подписанную:

— Кто такой?

— Из рабкоров еще знакомец, пишет редко, но… В номер бы срочно ее, забойный матерьялец, горячий. Почаще таких, за просторечье извиняюсь, прихватизаторов вытаскивать из тени на белый свет, чтобы всех народ знал — по именам! По фейсам, гадов!

— А ты прав, Дим, даже и рубрику можно по случаю завести… Заведем. А что ж на летучке сейчас не заявил статью? В номер?

— Да как-то перебили… перешибли, у всех же горячее. С ходу же полосы компоновал, вот и подзашился. Но утрамбую, найду местечко ей. Она-то стоит того.

— Ладно, пробегу сейчас. С типографией как — звонил, столковался наконец?

— Да на мази все, башлей подкинул им, они и… Кто-то роет там постоянно под нас, график печати сбивает, путает, а кто — не могу вычислить пока. Сколько нам срывали уже!..

— Не трудись искать — не они это, а сверху…

Никак уж не серьезны, по правде если, все эти сбои и срывы, похоже больше, что дразнят, нервируют. А могли просто запретить, и катался бы по соседним областям, печатный станок искал. Нет, будто чья-то рука берегла от всех таких, мало сказать — неприятных волеизъявлений пусть рыхлой еще, толком не сформировавшейся, но власти, лая хватало, но до болятки-то пока не кусали. Можно и Левина понять, наш общий интерес то есть: банк «Русичъ», газеты кормилец, порядком-таки вложился в завод, и если это химпредприятие неведомое начнет заламывать цены, каким другим манером руки выкручивать…

Статья, впрочем, малодоказательной была, больше на эмоциях, даже на истерике некоторой по отношению к тому Абросимову, скопищу негатива, выстроенная, фактов какого-то злого умысла, считай, не имелось. Ну, акционировались, бумажки акций работникам раздали, даже народным предприятием назвались — якобы для прикрытия хищнических посягательств директора, якобы готового остановить производство и бумажки эти по бескормице несчастных работяг за бесценок скупить… Да, схема обкатанная, классикой «большого хапка» уже ставшая, но где доказательства-то, что так именно и будет? А ничего, одна ругань, да к тому ж еще и партвзыскание за самовольство восемьдесят восьмого года припомнено этому негодяю Абросимову… Нет, мелко все, мелочно, и не навредить бы, не озлобить поставщика.

Хотел было Левина позвать, но тут же раздумал: к первоисточнику надо, а им мог быть, скорее всего, только сам Воротынцев. И еще одно всплыло, вразумило: если стратегию менять, о чем подруга проболталась, то чего лучше завод подставить… да, поссорить с важным поставщиком, трудностей всяких нагородить ему, а тем паче инициаторам сотрудничества из правления концерна. Убытки, протори возможные заводские сущий пустяк, когда столько бабла спекулятивного будущего на кону стоит…

Некогда было удивляться всем изыскам вполне вероятной интриги, тут же набрал номер шефа. Ответила Елизавета — с грудной воркотцой нежной, и он сразу вспомнил ее всю, представил себе. Сказал, что надо бы срочно переговорить и встретиться с Леонидом Владленовичем. «Срочно? Но он же улетел еще утром… да-да, в столицу. На сколько? Дня на три ли, четыре, точно сам не знает… А что, проблемы?» — «Они самые, Лиза, без них не живем. Но не буду вас огружать…» Скучает сидит, женские журналы листает, наверное, их сейчас прорва какая-то объявилась, все киоски позабиты цветастой пустотой этой — пустоту другую заполняющей…

Совпаденье, нет? Воротынцев отбывает, и тут же ответсекретарь статью в зубах приносит — как пес верный, с порученьем посланный. А у хозяина его случайности если и бывают, то больше метафизического свойства, под настроенье экспромтом может всякого наговорить. Хотя совсем уж пустыми импровизации эти назвать нельзя, есть там некое ядро, как не быть…

Не случайность, скорее всего, и потому ходу статье давать нельзя. Правду же наверняка знают многие правленцы, вот только довериться некому, расклад мнений средь них ему неизвестен, считай, и застольные симпатии-антипатии ничего, конечно, тут не решают: посидели-выпили иногда, покурили-поговорили… Ах да, Народецкий! Добрый малый Слава, секретарем и подавалой у шефа бывший и вполне ему преданный, — вот кто должен знать, юридическую службу банка и концерна теперь возглавляя, все тонкости отношений, по должности обязанный распутывать, запутывать по мере надобности тоже.

В разъездах по городу, ответила некая сотрудница — почти мужским басом, как нарочно Елизаветиному образу противопоставясь, даже темные волоски на морщинистой верхней губе обнаруживши в базановском воображении, этакая тертая бабеха с тяжелым взглядом то ль адвоката, то ли следователя, без разницы, все и всякие изнанки человеческих жизней видавшая-перевидавшая, в многолетних изматывающих распрях и сутяжничествах, человеческих тож, погрязшая — а ведь девчушкой-первоклашкой некогда была… Будет когда? Так ведь начальство нам не докладывается, мил человек…

Безошибочно угадала, что ему и так можно ответить.

Кто знает всю ситуацию до донышка, так это неизвестный ему директор завода, с год как заступивший место старого зубра Никандрова, не пожелавшего подогнуться под министерские и местные власти и раздербанить производство, а теперь, по слухам, негласный совет «красных директоров» возглавившего. Новый же и молодой оказался погибче, как-то сумел вот связи страховочные заиметь и основные цеха сберечь, заказы выбить им… Карманова послать к нему, тот разведает.

Николая не нашлось уже, не любил засиживаться в редакции, вольный поиск предпочитая; и Базанов в комнатку другую заглянул, где Ермолин с Сечовиком обитались, кивнул Михаилу Никифоровичу: зайдите. Придется его попросить, больше некого.

— Да он что… он совсем охренел?! — Сечовик и до середины не дочитал статью, заглянул в концовку. — Этот Надеждин? Я ж Абросимова знаю немного, не тот человек Вячеслав Алексеич, чтобы…

— Вот как? Да вы дочитайте прежде…

— И откуда эта дрянь? — уже гневно вопросил, пробежав глазами до конца, потряс ею в воздухе Сечовик. — Принес кто, прислали?

— Есть источник…

— Акционировались, да — так ведь заставляют! И чтоб это в нашей газете?! Одно дело — ложь, а другое… Что Леонид Владленыч скажет? Они ж однокашники, связаны с каких пор, вроде даже семьями дружат!

— Да все ясно, Михаил Никифорович… ясней некуда.

— Нет, но кто это мог, кто такой Надеждин, паскудник этот?!

— Смогли… — Не стоило посвящать его во все, самому бы до конца разобраться… да и есть ли он, конец? — Вот что попрошу вас: снимите-ка мне копию на ксероксе. Только не у Левина, а у Лили, и незаметно. Сделаете — принесите сразу.

— A-а, так вот оно откуда надуло…

— Все-все, Михаил Никифорыч… остальное — потом. И строго между нами.

Под Воротынцева клин, теперь-то хоть с этим вполне понятно. Но и его же, Базанова, под удар подставляют, хотели подставить, вернее, им прикрыться — некие, в то же время на него виды имея? Это-то как понять? Или уж так уверены в силе своей, в том, что могут защитить его перед шефом, прежней власти уже не имеющим?

Обольщаться ни в каком варианте не стоило, он для них — расходный материал, и только. А как таковой он может быть более или менее ценным, даже дорогим, но оставаться все тем же материалом. С ним уверенно и, надо признать, достаточно точно играют втемную, учитывая все его психологические и прочие параметры, — если бы не некоторые случайности хоть с тем же Сечовиком теперь или вчера с подругой. Если б не единица поселянинская, по убежденью Лешки — Божья в его формуле «эн плюс единица», где «эн» — наиточнейшие расчеты человеческие. Играют на заведомое опережение, где он всегда будет в лучшем случае запаздывать с реакцией, сиречь вчистую проигрывать и все больше подпадать в зависимость — от них, разумеется. И единственное, что тут можно противопоставить, это знанье, информация, осведомленность. Не считая, заметь себе, сугубого умения ими пользоваться.

Опять набрал номер Народецкого и через пару гудков длинных услышал бархатное, несколько вальяжное: «Вас слушают…» Хорошо бы — без «жучка», усмехнулся себе Иван, так ведь и это совсем не исключено теперь, вспомни настройщика программ компьютерных… бабки там, грандиозные бабки, а значит, все возможно. И голоса, как различны голоса, их разновидностей, как кажется, неизмеримо больше, чем человеческих типов вообще, ибо человек-то, в сущности, искусственен, тем или иным, частенько поточным воспитаньем выделан, а вот голос его, любого, природен, а потому неповторим… Но — внимательней сейчас, не проговорись, даже если все подозренья твои и опаски не более чем чушь собачья нервная.

— День вам добрый, Слава. Беспокою вас из газеты нашей беспокойной я, Иван. Впрочем, не по тревоге какой-то, не сглазить бы.

— Добрый день, слушаю вас.

— Да встретиться хотелось бы, уточнить кое-что в статье второй вашей… не против? Хотел бы нынче и к Леониду Владленычу заглянуть, комментарий получить по некоторым аспектам ее…

— Не заглянете, в Москве Леонид Владленович.

— Вот я и говорю: хотел бы, а… — Раз уж начал не доверять телефону, то и дальше следуй тому, разговор-то с кроткой Елизаветой уже имел место… в чьей-то записи место, может статься, так что валяй дурака до конца. — А он улетел, к сожаленью. И скоро будет?

— Ну, в выходные, может быть, не позже. Поскольку в понедельник заседание правления. Важнейшее, могу сказать вам, Иван Егорович.

— Да-а?

— Да. Вы даже представить себе не можете, насколько важное. Так что если не очень срочно, то не беспокойте его. Но все это только для вас я сказал.

— Спасибо. А я, можете считать, не расслышал. Так мы встретимся — где-то, скажем, после обеда, часа в три?

— Что ж, звоните, Иван Егорович. Я надеюсь быть у себя. Будь, Слава, будь. Ты тоже, сдается, даже не представляешь себе ценности всегда у тебя имеющегося, тебе врожденного блага — быть у себя, в себе.

Вот и фабула подколодная проявилась: накануне решающего заседания ударить — в газете своей, не где-нибудь, с незащищенного тыла. Решающего стратегию, скорее всего, если уж на слове этом и смысле запала даже подруга, из малых сих и скудоумных… да, и не та ль это ситуация обещанная? Победу им обещающая, выходит, а ему — в известном обговоренном случае — реабилитанс полный, окончательный в их глазах и с заработанным грандприварком. Просчитали почти все, ничего не скажешь, наверняка и другие приуготовлены команде Воротынцева контраверзы, и не позавидуешь ей.

И другой давно напрашивается вопрос: но зачем так уж нужен им он, провинциальный журналист Базанов, совсем даже не из их стада, вернее — стаи? Сколько ни тасуй догадки с доводами, а получалось одно: как местный, ни много ни мало, авторитет политический, пусть неразвернутый пока, в потенции, за которым пойдет в случае чего весьма-таки немалое число людей, электоратом обзываемых и всячески обираемых; иными хоть сколько-нибудь ценными качествами и возможностями он уж точно не обладает. Бросить если предвыборный клич, масштабной агиткой подкрепить — пойдут люди, да еще и от коммуняк часть их оторвать-урвать можно, и от власть в прямом и переносном смысле имеющих… «третья сила», да и только. На нее расчет у предусмотрительных покровителей, на политическое обеспечение их целей, без которого им уже завтра никак не обойтись, и намеки на то с их стороны уж дадены, только согласись. И тогда и с депутатством думским проблем особых не будет, а значит, и со всякого рода и вида лоббированьем всякого вида и рода интересов… как, ты не согласишься? Ну да, сразу нет конечно же, ежели по кратчайшей попробуют прямой. А вот если по хорошо изученной и освоенной этими доками спирали сужающейся и нисходящей, основательно детерминированной, обусловленной всяческой общественной в первую очередь нуждой, интересами дела, ну и твоими тоже, как носителя его… Оглянись, оглядись получше кругом, логика спирали этой обыкновенно сильнее человека, и тебе-то с ней бороться совсем уж не с руки, ни к чему. Нет уж, делай то, что должно, что умеешь лучше других, и пусть будет что будет, как умными, не тебе чета, людьми говорится.

Можешь, кстати, и почеркушку набросать сейчас к очередному полит-фельетону: оппортунизм как знамя эпохи самой, хотя на эпоху-то никак не тянет это межвременье смрадное с фарсом придурков политиканских, паяцев нанятых на всех авансценах и шатких подмостках бывшей великой страны, так что за кулисами посмеиваются только, оно ведь и в самом же деле смешно, а ничто человеческое им, закулисным, отнюдь не чуждо — даже слишком человеческое…

С почеркушкой он не успел, явился Левин — за ответом, разумеется, — верстку номера предложил глянуть на мониторе. Захватив статью,

Иван неохотно прошел за ним в общую комнату, разговор предстоял не из простых, проходных. И увидел улыбающегося, навстречу ему вставшего из угла своего Мизгиря, других никого не было… Надо ж, как оперативно подкрепленье вызвал, лицедей, неплохо-таки возмущенье разыгравший ему час назад, негодованье благородное. И осторожничал совсем не зря, как знал, не стал при всех на летучке статью в номер заявлять, иначе сразу б на Сечовика нарвался…

— А не шарахнуть ли нам кофейку — двойного? — Давненько что-то не объявлялся он за своим кофейным аппаратом, разве что позванивать не забывал, о делах справлялся, хотя, угадывалось, вполне-то был осведомлен о них. — Или, может, незачем время мимолетное терять, а по коньячку сразу?

— Нет-нет! — неожиданно запротестовал Левин, даже руки выставил протестующе. — Дело у нас срочное, Владимир Георгиевич, вы уж… Экстренное, номер же горит, надо быстрей!

Перехватывал с этим актер самодеятельности, ничего-то не горело; и последовало то, что и должно было:

— Что еще за дело? Не секрет ежели?

— Да какие секреты… — небрежно подал ему Иван странички. — Статейка сомнительная, только и всего.

— Как — сомнительная? — оторопел Левин, стоячие глаза его округлились в неподдельном изумлении. — Вы ж сами сказали…

— Ну да. А вчитался — этак мы любое и каждое акционированное предприятие должны на прицел брать, громить. Нету криминала, Дима… Фактов стоящих — нетути! — Надо было сразу ломить, не давать опомниться — пока там, нахмурившись и даже будто губами шевеля, изображал чтение Мизгирь. — В суд подаст за клевету — и ведь выиграет, прав будет в общем-то. Тем более — завода поставщик… считай, нашего завода, так?

— А вот как поставщика и надо — упредить, приструнить! — поторопился Владимир Георгиевич, забыв статью долистнуть, глядя зло уже, настороженно. — Главное, рабочих предупредить, пролетарскую — да! — солидарность… э-э… выказать, иначе грош цена газете, да и нам тоже. Категорически за! Опоздаем если с этим — себе ж не простим. А предупредим, настроим рабочий люд — и никуда он не денется, Абросимов этот или как там его… В суд? Да хоть в Страсбургский, хоть к самой Карле! Отобьемся, надо будет — даже и проигрыш оплатим, но предприятье в народных руках оставим! Вот мой народный капитализм, мое кредо, ежели хотите. А это, — прихлопнул он статью ладонью длинной, — не токмо в газету, а и в листовки надобно и на столбы, на стены цехов клеить, каждому рабочему в руки, иначе не остановим захватчиков-перехватчиков. Ведь несчетно уже, сколько потеряли так, все-то зная-понимая… что, отдадим и это?! Печатать!

— Напечатать — не вопрос. Вопрос: что получим? — И не с ним спорь, ему ты как кивал, так и кивай согласно, а вот подчиненный твой явно не просекает, по-нынешнему говоря, всей глубины проблемы, слабоват еще такое решать, вот ему-то и втолковывай, учи. — Тут ведь даже не столько факты вменяются, Дим, сколько намерения, а их за хвост не ухватишь, дружище, и любой адвокат из нас, обвинителей, форшмак натуральный сделает и к судейскому столу подаст… ведь так, если юридически? Так? — перевел он взгляд на адвокатского барона, замотавшего тяжелой, рыжевато подпаленной неведомым огнем головой, несогласного. — И что-то не хочется никак в подставу эту лезть, другую щеку подставлять…

— Суд, процесс — это все вельми и вельми предположительно, я бы даже сказал — фантазийно… Не подаст, воры трусливы! Да и есть кому там не принять исковое заявленье, претензии недостаточными счесть… — Мизгирь, явно мимо ушей пропустив это, про подставу, глядел тяжело, упорно. — Где же ваш красный рефлекс на нашей белой идее, Иван Егорович?.. А вот я готов с этой не бумагой, нет — манифестом по членам правления нашего пройти, подписи за обнародованье собрать — тех, в ком совесть жива. И ведь же подпишутся!

— Да, это ж идея, — встрепенулся и Левин, — проголосовать большинством, как оно и… Времени в обрез, но ведь можно!

— Нет уж, лучше людей на совесть не испытывать… от греха подальше, — напряг напрягом, а еле подавил усмешку Иван. — А как с теми, кто против будет? Нет, не надо экстрима. У меня паллиативное предложенье — взвешенное, надеюсь, оцените. И во всех отношениях честное, без судов всяких и следствий. Ты, — и намеренно, и с удовольствием ткнул пальцем, самую малость не достав до костюмчика щегольского, но, впрочем, плохо сидевшего левинского, — идешь к тому самому Абросимову и на стол ему выкладываешь материал этот. И пусть сам отвечает, изворачивается как хочет… да, сам ли что напишет или в интервью тебе — как хочет. И мы тут же оба даем, да хоть на первой полосе, дело-то и вправду важнейшее. Вот тогда рабочие пусть читают и думают, сравнивают… Закрывай номер этот, а в следующем дадим твое, что добудешь… надо и тебе проветриваться хоть иногда, да и кому еще я поручить это могу? Другим не доверю. И не церемонься, вопросы самые жесткие ему, до подноготной!..

Молчали, и нехорошее было молчание, какое надо бы поскорее прервать. Он и поспешил, еще один довод приберег:

— И потом, мы ж не знаем, главное, как директор завода аппаратуры к этому всему отнесется, я даже и не в курсе, кто там после Никандрова теперь. Они же в связке плотной, и как бы не навредить сдуру — и связке этой, и деньгам «Русича»… Резонно?

— Даже логично, — не сразу и сумрачно проговорил Мизгирь, все вглядываясь в него, будто решая что-то для себя. — Вся-то беда в том, что сам человек алогичен: и в деяньях своих, и в восприятии поступков чужих. И не всегда она ему на пользу, логика… далеко не всегда. Скорей уж наоборот. — Это он как бы себе сказал, но никто тут уже не обманывался, на чей счет сие. — Ладно, решите сами.

— А верно вообще-то, — с видимой охотой поддержал Базанов это никого и ни к чему не обязывающее, пожалуй, и плоское рассуждение — его-то точно и ни в малой степени не касающееся… при чем тут он? — А если и есть, то чаще всего вывернутая какая-то, вывихнутая логика, да в том же хоть акционировании. Но еще хуже, согласитесь, эмоции поспешные; по себе знаю, сам каюсь иногда… — Но и переигрывать нельзя было, с чуткими товарищами свела его втемную судьба, и лучше отвлечь на что-нибудь постороннее, общее. — Вот на этих двух столпах и шатается теперь россиянская государственность — пошлостью вдобавок подпертая. Как это: шалтай-болтай сидел на стене…

— Ну, мы-то люди простые, тверезые, зрим в корень и за дураков себя никому не советуем держать. Как там с делами рекламными?

— Держит бумаги, не вызывал пока. В отъезде, Елизавета говорит. Нет, смысл в агентстве, конечно, есть, сам масштаб дела того требует. А отдел при газете, я так подумал, лишняя ступенька. Все равно ее перешагивать придется.

— Что ж, трезво. — Но высматривал что-то в нем все так же недоверчиво, жестко даже. — Хотя трезвость никак не отменяет эмоции — контролируемые, естественно.

— На этом и я настаиваю, а вот Дима увлекся… Азартные игры — не мое, Владимир Георгиевич, давно это понял. — И решил дожать, зло брало: не выгорело? Оправдывайтесь теперь, чтоб неповадно было. — Даже в дурака подкидного не любитель… в подставного тем более.

Прибитый к месту, Левин и рта не раскрыл, бумаги суетливо перебирал: себе на уме малый, но разве что на заемном, своего-то не сказать чтобы с излишком. Пришлось хозяину отдуваться, выручать — посмеиваясь уже, но довольно-таки делано:

— Ну как вы могли подумать, Иван Егорович?! Материал уж больно горячий, вот и обожглись… бывает в спешке рабочей. Но вы-то на месте, а это гарантия здравого смысла, трезвости взыскуемой. Держитесь его во всех предлагаемых обстоятельствах, и все будет как надо. А нам с вами много чего надо еще…

— Я Надеждину поверил, — глухо выговорил наконец Левин, все какую-то бумагу отыскивая. — И верю, с нюхом на аферы человек, не зря писал.

Что-то не припоминал такого средь пишущей братии Базанов, за десяток-то с лишним лет на газетной исковырянной ниве всех и всяких графоманов знававший; не исключено, впрочем, что его и вовсе не существовало никогда — ну да черт бы с ним… Не выгорело у них, и так-то оно лучше. Воротынцева предупредить, хоть как-то помочь — это он решил сразу, копию статьи заготовив: пусть порушенную уже, но контраверзу необходимо ему знать… как, телефона не имея домашнего, в выходные? Или в понедельник, с утра пораньше, хотя и сверхзанят конечно же будет он? А может, через Народецкого, все ему изъяснив? Вот это, пожалуй, вернее будет…

— Верить человекам? — поднял бровь парадоксалист, отпирая сейфик свой, коньяк выставляя, конфет коробку. — Врут люди, милый Дима, так же привычно и естественно, как, скажем, поглощают пищу иль испражняют продукт переработки оной. К Надеждину твоему, впрочем, я бы отнес это в данном случае лишь частично… есть, есть зерно истины в статейке, поскольку в обычай уже вошел этот способ грабежа. Н-но — не навреди… А не учредить ли нам, други, общество здравомысленной трезвости — и не в буквальном смысле, разумеется, что попахивало бы ханжеством, а в наполнении другом, существенном? — Наплескал в кофейные чашечки, подвинул в их сторону жостовский поднос. — Присоединяйтесь… Трезвости политэкономической, скажем так, уж не меньше, — пусть в рамках и масштабах концерна нашего и отнюдь не безразмерного кармана его, банка. В известности ли вы, что заведение сие наше находится на грани кризиса, как финансового, так и организационного? И что если он воспоследует, то придется нашим недальновидным начальствующим самым примитивным и пошлым образом сбрасывать всякого рода балласт, чтобы не пустить пузыри? А отсюда вопрос: и как вы себя чувствуете в роли этого самого балласта?..

Ожидался очередной словесный балаган, но оборачивалось все куда более серьезным… Пугает? Похоже на то, ему ль не знать самое уязвимое место базановское. А мы не будем пугаться, и пусть-ка он дальше и побольше, поконкретней доказывает, как это плохо и опасно:

— Что уж, так всерьез?

— А вы не знаете, как это бывает? Заурядная ныне ситуация: в эйфории первоначального накопления нахватают объектов, с ними и обязательств, а потом подсчитают и… Не прослезятся, отнюдь, а просто скинут ненадобное, и вся недолга. И наш финансовый гений Рябокобыляка, Сигизмундыч между профанами, раньше других это узрел, понимая: не потянем невод широкого захвата, выдохнемся… Тем не менее за газету он, за наше не токмо экономическое, но и политическое бытие, присутствие в этой дрянной действительности с неотменимыми законами города Глупова. Вопреки, заметьте себе, таки многим, совсем даже противным мнениям в правлении, по каким лишь бы башли набегали, счета пухли… — Значительно оглядел их, поднес к губам красным своим чашечку, выцедил неторопливо, смакуя. — А посему грядет некий пересмотр, а по-нашенски, по-кондовому говоря — переформатированье всей деятельности концерна, и будет ли в ней, будущей, место газете и какой быть ей — зависит и от нас тоже… Но как, в чем зависит? Ась? Не слышу ответа…

— Материя, увы, первична, — невесело усмехнулся Иван. — Решат если — стало быть, сбросят. И будут дураки дураками, оставят себя без политического будущего.

— Блистательный ответ! Но совершенно нас не удовлетворяющий. И здесь пришла пора выбирать: или — или… — Мизгирь как-то подобрался весь, остро блеснул глазами на него, к нему именно адресуясь, не к Левину же. — Или понимающий все это Сигизмундыч, газету считая политическим нашим инструментом и одновременно плацдармом для наступления, для раскрутки наших претензий, реальных притязаний на власть, пусть пока местную. А для того собирающий бог знает где и кому разбросанные финансы в кулак, наращивающий их куда более эффективными способами, нежели вложеньями в обреченные на прозябанье, это уж в самом лучшем случае, кузницы империи былой… Либо Владленыч расслабленный, в коем наследственность и великая энергетика его названного батюшки на пресловутой печи отдыхает — в надеждах на эволюционное расстройство кишечника и нервно-вегетативных функций монстра, которого вы же антисистемой в газете именуете. Но что-что, а кишечник-то у него исправней свинячего, все сожрет, будущее наше общее схавает и не подавится. Скис Владленыч, до теории малых дел опустился, съехал, каковая обыкновенно вернейшим признаком политической деградации и, кажись, фрустрации бывает, неуменья и нежелания ставить цель выше, дерзостней, целить выше по теченью, реку переплывая. Газета для него скорее эмоциональная отдушина, чем оружие, и вы ж сами это видите, не отказывайтесь… Ну и долго нам дышать позволят в нее — пока не заткнут, не прихлопнут? Скромненько этак дышать, в одну ноздрю…

Нет, но как аргументирует, точней уж — аранжирует музычку, поневоле джазменов вспомнишь Ларисиных, только что головкой не поматывает в такт… И о чем, дюже интересно, толковал он с тем усатым в подвальной кафешке? Понадобился опять усатый, и никак не к добру это.

— Без достаточных финансов, вы должны же понимать, никакой ныне борьбы не выиграть, сразу в маргиналы свалишься, с самодельным кривым плакатиком будешь в пикете у мэрии торчать, мерзнуть всем на смех… И при нынешнем менеджменте их нет у концерна, хоть сколько-нибудь достаточных, и никогда не будет… понимаете ли? — проникновенно, умно смотрел уже Владимир Георгиевич. — Прозябание — вот наш удел тогда. Вкупе с подспудным гниением конформистским головки нашей правленческой — пока еще не забывшей о рабоче-крестьянском происхождении своем. Вот и надо сейчас их задействовать — пока не забыли!.. А на какие, позвольте спросить, шиши?! На длинных кредитах нынче любой банк так, пардон, просраться может — пурген не понадобится. Посему и нужна коррекция курса, не скажу — революционная, нет же, но сбрасывать-то балласт придется, дабы кораблю нашему, огруженному по мачты, не сыграть в элементарный оверкиль… Я к тому, что случайность эта, — и кивнул на статью, — могла бы тоже иметь некоторое значение для искомой коррекции — ведь необходимейшей, разве не так? А кто не рискует, как известно, тот не пьет шампанское… скажу даже — столетнее винцо за пару-другую тысяч баксов бутылка. И баб, получается, не поит, а значит, и не танцует…

— А как же трезвость? — Эка их на изыски всякие потянуло в последнее время: замки с джакузи, «Теннесси», даже астралы в подпорки, в оправданье себе приспособили… Не иначе деньгу большую почуяли, засуетились, и много ль от нее, большой, на дело останется — гадать особо не приходится. — В печать подписать? Тогда уж вместе с заявлением по собственному…

— Как знать, сударь мой, как знать…

— Вот именно — как?..

— Ну, это каждый решает сам… А малыми делами, скажу я вам, большого дела ни в жисть не сделать. Они замкнуты сами на себя, съедают сами себя; да, людское стадо напоминают, свой же корм стаптывающее. С головой утонешь… Нет, я не циник, я другой. Киник — вот что, пожалуй, более пристало моему самочувствию. А киники были меж тем первыми средь человечества людьми свободы, от стада не зависящими, если хотите — первейшей почкой Ренессанса как движения Освобождения, подчеркну, с прописной. Угощайтесь же, други… — И переставил к ним, пристукнул бутылкой, вольней расположился в кресле, по лицу его бродила знающая ухмылка. Очередной импровизацией отступление свое прикрывает? Похоже на то. — Мы, конечно, люди простые, нам оно все одно: сыр воняет ногами или ноги пахнут сыром… бактерии-то одни, мы ж понимаем. От нас порой и селедкой с луком разит, и суете мы подневольны отчасти, не без этого; зато и мудрейших понимаем как надо, а не как кому-то хочется, навязывается нам. И графа Льва Николаевича ох как понимаем, и Элифаса Леви, и Булгакова… нет, не мракобеса длиннополого, а другого, восхитительнейшего! И не прозябать желаем, как иные-прочие двуногие, но жить!

— Вы о прозябании все говорите… — Что ж, импровизации и нам не чужды, к трепу не привыкать. — Вообще-то, если точным быть, про-зябанье — это прорастание семени, это великое дело жизни… не знали? Отсюда и слово — «зябь», под семя вспаханное то есть.

— Вот оно как?

— Да. Любого семени, зародыша. По вере, человек тоже в некотором смысле зародыш. Вопрос один: куда он прорастет — в какую-то иную жизнь? И что из нас произрастет тогда? Семя, аще не умрет, не даст плода — есть такая, говоря грубо, формула в Евангелии известная, но для растений-то неверная. Семя прорастающее не умирает, само собой, оно в другое качество жизни переходит, куда более пространное, полное; погибает же, сгнивает не проросшее. А вот человек, чтобы прорасти в полноту бытия, должен умереть, дескать. Для человека писана формула.

— Ну да, ну да… читал когда-то где-то. И что, только и делов, что умереть, копыта откинуть, дабы оную полноту обрести?

— Да нет, отцы Церкви, вы же знаете, на самоспасении души настаивают. С вышней помощью, конечно; один-то человек с этим не управится. Спасти душу еще.

— Это по их-то установлениям, канонам?! А для того платить им, содержать, да еще кланяться, лапы загребущие лобызать? Ну нет уж, поищите дураков!.. Спасаться — от кого-чего, от себя, черт знает кем и как формованного? Дичь какая-то…

— От себя, выходит. И себе подобных. Иной раз думаешь, что человек человеку в сугубое наказанье дается, даже и любовь тоже… И любовь особенно.

— Эрго, как баяли латиняне, лучше не любить? А что, здраво… Страданья — любые — уродуют человека, что тут доказывать. Измордуют так, что и мама родная не узнает…

— Да, это еще и Пушкин сказал: несчастья — хорошая школа, но счастие — лучший университет… Гармоничную личность в несчастьях, понятно, не вырастить.

— Умно, соглашусь. Вот только кто бы мне объяснил, шо цэ таке — эта самая личность гармоническая? Как ни стараюсь представить ее себе, а все какой-то придурок с гармошкой выходит, блазнится… так это говорится?

Грубоват бывает Владимир Георгиевич Мизгирь, даже простоват; но как бы то ни было, а конфликт заболтали пока — надолго ли? Вопрос риторический, считай, и разрешаться он будет, похоже, очень скоро — потому хотя бы, что ты для себя его уже разрешил.

 

30

Единственной возможностью повидать дочку оставалась прогулка. Первая после переезда встреча удалась Базанову потому лишь, кажется, что в жилище бывшем оказалась к его приходу и Виктория Викторовна тоже, тещей не из худших была; она-то и открыла дверь, и Ларисе ничего не оставалось, как стерпеть при матери, не выгонять со скандалом. Наедине же, на кухне, когда он за кашкой для Танюши зашел, сказала жестко, в глаза не глядя: «Здесь ты в последний раз… ты хорошо это понял?» «Совсем не понял. Безотцовщиной хочешь оставить?» — «Найдется и отец, не беспокойся». Мимо ушей пропустил это, не хватало еще спорить о том, да и о чем-либо вообще, кроме одного, уже не раз и не два говоренного: «Раз в месяц я по закону имею право видеть дочь, ты знаешь. Давай договоримся по-людски, в любое для тебя удобное время…» «Для тебя у меня все времена неудобные — дальше некуда!.. — И глянула с ненавистью наконец и презрением, давно отрепетированным. — Все — ты это-то хоть понимаешь?!» И вышла, затрапезный халатик потуже запахнув и, сдается, нечесанная с самого утра. И не то что беспорядка прибавилось в квартире, сразу и невольно отметил он, а просто не прибиралось почти ничего с момента разъезда их — как, впрочем, и в «скворечнике» его. Шок, бытовой и всяческий, это понятно; да и каждый по-своему понимает свободу — вольную и невольную…

И все бы ничего, если б не дочь.

Танюша узнала его сразу. Это он понял по слабой, еще неуверенной улыбке ее, по глазам; и пошла, слепо переставляя ножки и покачиваясь, к нему, таща за ухо розового плюшевого зайца любимого. Неделю почти не видела, не знала его, отца, а это много для них — шесть дней, очень много, столько нового ведь и разного вокруг, столько на себя отвлекающего, собою манящего. И остановилась на полпути, качнувшись опасно, ходить-то начала меньше месяца назад; и про зайца вспомнила, схватила обеими ручонками и на них, на вытянутых, понесла, в колени уронила ему, сама уронилась на руки…

Не сразу, но решился еще раз зайти. Фрукты, соки, детское питание набрал опять в магазине, теплый комбинезончик красный подыскал по размеру, игрушку… что еще бы ей? Сразу не сообразишь. На площадке же лестничной, которую надо было отвыкать теперь считать своей, ждала его новость более чем понятная: свежеврезанный «глазок» в двери… Глупость беспощадна — ко всему, ко всем.

Пришлось позвонить Виктории Викторовне и отвезти передачу, другим не назовешь словом, ей на работу. «Поговорите еще раз с ней, уговорите… Я же предлагал: в какой-нибудь выходной вы одна с Таней будете при встрече, на час-другой хотя бы… Иначе я в гороно к инспектору пойду, заставят же ее». «Да говорила уже я — сколько раз… — беспомощно улыбалась она, и без того аккуратную прядку поправляя. — Ну, что я могу поделать? Слышать не хочет…» Да, не миновать, видно, к инспектору детскому идти; есть там, по словам Карманова, все это проходившего тоже после развода, одна старая уже, всяко умудренная женщина, умеющая уговаривать-уламывать таких вот строптивых мамашек, при нужде и пригрозить неприятностями могла. Правда, Николай-то в конце концов решил свою проблему способом не только невозможным, но даже и немыслимым для Базанова: надоело, плюнул на все, по его ж словам, да и вернулся. К семье вернулся — значит, была она, семья, двое детишек как-никак.

Подумалось, что самый удобный сейчас случай расспросить тещу бывшую о некоторых не то что недоуменьях, но уже и навязчивых в последнее время подозрениях своих: «Вы мне скажете наконец, кто ей наносил на меня ерунду всякую и откуда? Что уж, таким плохим мужем был, Виктория Викторовна, тем более отцом?..» — «Да нет же, и я ее пыталась убедить…» «Но откуда, кто? Правду бы знать, лучше нее ничто же не поможет. — И без колебаний на уловку пустился приготовленную. — Может, и… сойдемся еще, когда горячка спадет, обиды всякие перекипят. А ей жить одной, да с ребенком, в такое время тяжелое… сами же понимаете. Но это невозможно, не получится, пока мутит кто-то ее там, сплетни всякие переносит…» «Даже и не знаю, как сказать… — И оглянулась с опаской, хотя в коридорчике учрежденческом полутемном пусто было. — Какой-то из ваших там с Мисюками знакомство завел, через него и… Называла Мисючка фамилию, а я забыла». — «Левин? Или Мизгирь?» — «Да-да, Левин вроде… — И умоляюще глаза подняла. — Он самый. Только не говорите ей, бога ради, не впутывайте меня…»

Мать называется — «не впутывайте»… Мисючку, впрочем, она терпеть почему-то не могла, избегала — и, может, как раз поэтому? Только теперь это все не имело уже никакого значения для них, троих женщин-девочек его, самой жизнью в высшей степени повелительно приписанных к нему навсегда и со всем, что было и что еще будет впереди.

Для них, но не для него. В паутину попал, надо признать — уловисто устроенную, сотканную. И вроде б не для того даже, чтобы погубить, нет, а весьма рационально использовать в их далеко и неизвестно куда идущих замыслах, его самого не спрашивая и для его же вящей, по их мнению, пользы. Вот только их понятия пользы и пагубы очень уж расходятся с теми, какими он себе их представляет, и пришло время, кажется, подступила нужда эту разницу выявить и утвердить — как некий межевой камень своей, личной суверенности, это уж самое малое.

Злости особой отчего-то теперь не было в нем: в конце концов, их дело — сеть плести, а его обязанность перед всем, что он считал родным своим, в нее не попадаться. Проще и действенней всего было б по первому позыву разорвать паутину эту чертову и обрывками потрясти перед носом у плетущих ее… предостаточно одурачен, да, — но недостаточно для вас! Соблазн, что и говорить; подобным искушениям как раз и поддаются такие, как ты. И чаще всего не доводят свое дело до конца, а значит, проигрывают.

Что ж тогда, не быть таким, самим собою то есть? Себя потерять, а с этим и все свое?

Не быть таким, на какого они рассчитывают.

Просчитались, не без злорадства подумал он. Промашку дали — оттого что по себе судили, как это обыкновенно бывает, свои в нем надежды тешили, его не спрашивая, ручного политика с немалым будущим видя в нем, выращивая… не так? Спросил себя еще раз, скорей уж для проформы; и другой он им никак не нужен, даже и Алевтине, пора бы уже уяснить.

Что ж, надо так надо. Народецкий, копию статьи обстоятельно прочитав, озаботился, подумал — как-то вот видно было, когда он «думалку» включал, — и заверил, что передаст ее шефу, как весьма важное, при первой же возможности, не исключено — прямо, как говорится, у трапа самолета, если придется встречать. «Но придется ли? — и развел белые, ухоженные руки. — Клиентура наша, знаете ли, выходных не признает… В крайнем случае сам позвоню, а передам через Елизавету Федоровну, она-то обязательно встретит его с поступившей свежей почтой. Да, вы правы, пожалуй; добавлю даже — диверсия это, никак не меньше… Но — вами упрежденная, и это, поверьте, зачтется. А отобранное у врага оружие можно ведь и против него обратить… как вам, Иван Егорович, такая метафора? Но подождем, решенье не за нами — подождем…»

«Надеюсь, без раскрытия источника? — не меньше озаботился Иван. И проникновенности добавил в голосе: — Это было б очень, очень желательно…»

«Понимаю. Весьма даже понимаю, противник серьезный. Но вам не стоит так беспокоиться, за нас есть кому и как подумать. Найдем управу, уверяю вас».

Обнадежил, называется, — как очередного своего лопуха-клиента. Надо было все-таки взять у него домашний телефон Воротынцева; раньше-то особой надобности в нем не было, но не теперь. Да и не все скажешь этому серьезничающему мальчику, не все поймет как надо. Народецкий самую малость, секунду-другую, подумал опять и дал, тщательно написав на отрывном листке блокнотика и оговорив, разумеется, что это для экстренных случаев… дай им волю, юристам, они все случаи жизни оговорят до малейшего, все будут судить по букве закона, а не по совести, благодати. И они, сдается, давно уж готовы к этому, западной парадигмой суда провонявши, свою позабывши, — в жизни, ныне и присно к тому не готовой.

Полосы газетные просматривая, к печати подписывая, все думал: умело все-таки развод ему организовали, одним точечным уколом — хотя грех-то их тут куда простительней, чем его. Не на них греши, а на себя, что уж теперь…

Заглянул в кабинет Сечовик, настороженно глядел, как на супротивника, и он, отвлекшись от безрадостного, даже усмехнулся этому:

— Что вы… такой?

— Где статья?

— Там, где надо. У Воротынцева будет, по приезде. Вернее, прилете. Не дергайтесь, решат.

— Дергаюсь, что-то тут не то… — Присел на диванчик, как-то мучительно потер морщинистый, с далеко забравшимися залысинами лоб. — Даже и в нашей бы газете она — пустышка, кто ей поверит. Под ней какая-то гадость помасштабней…

— Ваши догадки — есть? — Иван пытливо вгляделся, стараясь поймать его неспокойно озиравший кабинетик взгляд. Ведь и вправду непохоже на Мизгиря — так легко отказаться от хорошо обдуманной, надо полагать, контраверзы. Ну да, не получилось на незнании, на белого арапа взять — разумно решил не педалировать, от себя не оттолкнуть… Но как-то слишком легко решил, отступился. — Ну, хоть с чем-то подтверждающим?

— Да никакие не догадки… так, предчувствия. Вы, гляжу, только начали понимать, какой это страшный человек.

— Какой ни страшный, а человек, — не сдержал опять усмешки Иван. — Знаем страхолюдин, всяких. Как он ни рыпайся, а не дальше ямки.

— Не-ет, боюсь, куда дальше… Зло, раз произведенное, неуничтожимо, как и добро.

— Но, может, взаимоуничтожаемы они? В покой нейтрализуясь, скажем? Как у Булгакова, с этим его… мастером?

— С этой сказочкой гнилой?! С дьявольской — для люмпен-интеллигенции, как вы назвали ее? Для расхристанной во всех смыслах, с либералыциной тухлой в тухлых же мозгах?! — взбеленился Сечовик, вскочил, ненавистью обдав его, показалось, жгучим презреньем… чем вот не Левий Матвей, персонаж, автором едва ль не оболганный. Да, любовь Христова в нем, Левии, в ненависть превращена, наизнанку вывернута — умело и, считай, издевательски, как перевернутый в черной мессе крест… — Чары в ней сатанинские, в сказочке, неужто не видите?! Покоем в ней соблазняют — а это вторая смерть, окончательная!

— Кое-что вижу… Один человек — неверующий, кстати, исследователь просто, филолог, — разобъяснил мне, что в сюжете романа Пасха спародирована. Дни и действа Страстной недели с романными сличал и сам дивился, как перевернуто там все, навыворот смыслы и символы христианские поданы… всего уж не помню. Но вполне идеологично сделано, кощунственно.

— Да?! Во-от!.. Ее б разоблачить, книжонку бесовскую, со всеми чудесами тамошними… высветить тьму эту, чары! Разочаровать простецов, умников опамятовать!

— Ну и возьмитесь… Хотя вряд ли разочаруете, публика непрошибаема эта. Искус мнимой свободой тут, похоже, Михаил Никифорович. Настоящая-то свобода тяжела, ответственна, обременительна всяко, не то что игровая… вот и играют — взапуски, как Суземкин. И попробуй отыми эту игрушку, ведь не хотят взрослеть, не умеют, тут нужен труд опять же, усилье над собой. И что там книжка, когда вся-то индустрия ада из подполья вышла теперь? Выпущена, верней, и на полных оборотах работает, сами видите, совращает, калечит… Ладно, черт бы с ними. Как раз хотел вам предложить на завод точной аппаратуры съездить, у директора молодого материал взять: как у них и что сейчас? И особо — по поставкам от Абросимова… Как, сможете?

— Да хоть сейчас, — с готовностью кивнул Сечовик; и помялся было, но тут же и решился, напал не без сварливости: — А вот что вы от разговора опять ушли?! Говорю же, опасный очень человек, не то что темный — кромешный! И раньше предупреждал, но вы как-то все так… в сторону, отговорками отделываетесь, успокаиваете. А я вот не могу, не хочу успокаиваться!

— Так я и спрашиваю: есть догадки, тем более — факты? — Иван с досадой уже глядел на него, взъерошенного опять, непримиримого — с чем? Что он может знать еще? — Подозрений всяких и у меня хватает, да толку-то… Что-то имеете если — скажите.

— Да он туг всей мафией адвокатской заправляет, знаете же какой. И влияние — мало сказать, что не по росту. Вице-губернатор перед ним чуть не навытяжку стоял, ребята рассказывали, заискивал…

Никак не успевалось везде быть, где надо бы, на субботний митинг протеста Карманова с фотокором послал. После полудня уже Николай позвонил ему на дом, взбудораженный, веселый, оторвав его от срочной писанины. Власть осмелела и не дала на этот раз провести митинг у своего «серого дома», несанкционированным объявив, да и народу негусто было, чтоб оцепленье прорвать. Стычек несколько произошло, а главная завязалась вокруг Степанова нашего с большим, вызывающе ярко написанным плакатом: «Что вы сделали со страной, козлы?!» Центральный вопрос, можно сказать. Менты по указке какого-то типа в штатском именно этот и хотели отнять, вырвать, но им, руками сцепившись в два-три ряда, не отдали ни плаката, ни Виктора, отступили в порядке в соседний сквер, где и отмитинговали. Шестерых милиции все-таки удалось забрать, но через часа полтора выпустили, даже не допросив, когда колонна собралась было двинуться к зданию эмвэдэшников… да и что допрашивать, когда все про всех было «органам» в подробностях известно, недостатка в стукачах не испытывали. Ну а газету расхватали, само собой, в киосках тоже вся продана… Что еще, шеф? Ах да, ребята после митинга плакат этот потом на липе перед администрацией вывесили повыше, когда постовой отлучился, а Лапшевников наш сфоткал. Забойный кадр будет!..

Но этому разве что Карманов по-мальчишески радоваться мог — не задумываясь особо, как проделке удачной озорной. Чем дальше тот, похохатывая, рассказывал, как менты пытались влезть на дерево, а потом и с крыши милицейского уазика пробовали достать, сдернуть плакат, тем тягостней наваливалась на душу непонятно какая поначалу тоска… с чего бы, откуда?

Тоска бессилия, да. И, ставши понятной, она лишь тяжелей давила, позорная эта беззащитность, жалким ребячьим озорством разве только подтверждаемая… ну куда вы, детки, против гнилой насквозь, дряблой, но неисчислимой власти? Со столь же неисчислимыми придурками, подпрыгивающими за прокорм на кабинке уазика, чтобы схватить, сорвать плакатик ваш, вопрос, мало что и для них, и для власти значащий, разве что мешающий малость их прокорму?..

Достал из холодильничка старого, тарахтящего оставшуюся с новоселья водку, налил и раз, и другой… Не хватало только запить, но это еще ведь и уметь надо. Как, впрочем, и сказать, доказать себе и другим, что писанина твоя, на кухонном столике в «скворечнике» убогом выделанная, хоть что-нибудь значит…

Значила вроде бы и значит, но безнадеге нашей этого не докажешь, ее можно было только задавить в себе. Или уж плюнуть сейчас на все, хватит эту газету кормить собою, да прибраться с переезда наконец, рукам работу задать? Ту же картину, вчера из кабинета редакционного сюда переселенную, повесить на стену, сквознячком с дальнего взгорка ее голову проветрить, душу эту самую, в какую столько понатащено мути своей и чужой, что просыпаться по утрам неохота…

В комнату прошел, огляделся: на эти-то обои, знаком, едва ль не образом его пораженья житейского ставшие, его порухи. Подцепил за отставшее, дернул, располосовал наискось и сел к телефону: «помочь» собирать из своих, просить, только ею и можно было управиться теперь с разором бытовым, внешним — и если б еще и с внутренним… Но тут каждый сам по себе, сам себе помощник или губитель, и чего больше в человеке — сразу и не скажешь.

Поздним уже воскресным вечером Иван рассовал наконец и книги, приспособив для этого крепкий еще сервант, благо всякий не бог весть какой богатый бабушкин хрусталь и фарфор жена бывшая вывезла к себе. «Помочь» удалась, почти двухдневная, особенно постарались Лиля с Ольгой, и не только в поклейке обоев, мужчин в подсобниках держа, но и углы все вымыли-вычистили, в кухоньке все прибрали и даже стол соорудили, ужин какой-никакой. Звонила Алевтина среди дня, якобы обеспокоенная его пропажей, каковой не было, и он сухо отговорился крайней занятостью, не сказавши — чем, так что она обиделась даже, вернее, дала понять, что обижена; ритуал соблюден был, но и не больше того, поскольку для настоящей обиды лишь одной малости не хватало — искренности. С ней, подругой боевой, тоже надо было «решать решенное», так он это для себя называл, как и с Левиным тоже, но торопиться тут не было нужды. Звонил сам Народецкому, и тот заверил, что статья уже у Елизаветы Федоровны и будет передана шефу по прибытии как важнейшая, а он, Народецкий, еще и позвонит, доложит обстоятельства. Что ж, пусть так; выбор он сделал, а остальное зависело уже не от него.

Безнадегу задавил, и это, может, первее всего другого было. Что же касаемо выбора, здесь пришлось несколько осадить себя: выбор свой еще и отстоять надо, только тогда он становится настоящим, на своих ногах то есть стоящим, такая вот тавтология семантическая — собственно, тоже решать уже решенное приходилось, воплощать. В плоть развязок, где вздор с враньем вперемешку, расчеты и симпатии похеренные, ненависть и грязь.

 

31

Воротынцев прилетал вечерним рейсом только сегодня, в понедельник, и заседание правления было, разумеется, перенесено на день следующий, это сообщил Народецкий, сам позвонил. И конечно, не выполнил, сорвал задание Левин, что совсем уж редко с ним бывало, сославшись на то, что никак не мог по телефону застать Абросимова на месте, чтобы договориться о встрече, секретарше надоел до чертиков… А вот это мы и проверить можем, холодно поглядывал на него Иван, продолжая планерку утреннюю; в ночь на вторник газета должна выйти, как раз к заседанию, на полдень назначенному, и в ней будет не очень-то большая, но емкая статья Сечовика о прорывных, коммерчески весьма выгодных проектах завода точной аппаратуры, уже заключившего, как оказалось, несколько контрактов на поставку оборудования своего, с Минобороны особенно…

— Начало статьи на первую полосу вынеси, — велел он Левину и увидел, как обострилось сразу в злости лицо его, сузились, под бровки ушли глаза. — Абросимова с тебя снимаю, и без того тут’ дел хватит тебе.

— Полосу переверстывать?! Такая удачная вышла, с фоткой плаката этого — и похвальбу на нее производственную?! — угрюмо возмутился тот. — Приехали… А репортаж с митинга куда?

— То же начало дашь, под фото, а остальное на вторую-третью… Перемонтируешь, — упредил он, ладонью о стол утвердил, — время есть. Освобождаю и от типографии, пусть Николай ею займется. — Не хватало только, чтобы он еще и выход тиража тормознул; нет уж, газета на заседании должна перед каждым правленцем лежать. И переверстку не мешало подстраховать, чтоб ненароком компьютер не «завис» насмерть, наверняка же знает, какую кнопку ткнуть… — Оля, посиди, покумекай вместе с Дмитрием Борисовичем, как получше материалы переместить; покажете потом. А ты, Николай, загляни сейчас ко мне…

Карманову заданье одно: быть в типографии до конца, вывезти тираж, полсотни забросить в офис Воротынцева, у секретарши оставить. Если же кто-то со стороны попытается тормознуть откатку тиража, а такое вполне можно ожидать, то сразу же дать знать, а самому с типографщиками договариваться, доплачивать не жалея… Нет, ты понял? Николай, по обыкновению, пожал широченными плечами, что означало пониманье его и готовность, но что-то неладное почуял, кивком особым подтвердил.

К Абросимову приватно послал Михаила Никифоровича, пусть обновит знакомство, интервью возьмет, заодно и узнает, так ли недоступен был тот в конце недели прошлой… И уж не мелочами ли занимаешься, перестраховкой? Нет, мелочей здесь не будет, судя по всему, слишком уж серьезным рылом оборачивается к нему ситуация, и надо все собирать, всю не ахти какую информацию, упредить все возможные подвохи и препоны. И не позвонить ли вечером попозже Воротынцеву, дело ведь того стоит? Позвонить, это он уже решил тоже.

После обеда вышли на связь из администрации губернской, сухо предложили быть к пяти часам на пресс-конференции замгубернатора по социалке и культуре. Наверняка оправдываться будет по полугодовой так называемой задержке зарплат и отпускных учителям и врачам, поскольку до «голодных маршей» дело уже дошло… что ж, голодайте, бейте в кастрюли, если ни на что другое не способны, даже и на забастовку хоть сколько-нибудь массовую, объединенную. Неделю назад пришел такой марш из двух десятков учителей одного райцентра к «серому дому» на митинг, как раз в выходной, так ведь разве что столько же вышло из тысяч учителей городских поддержать их, присоединиться, милиции больше было с репортерами, чем самих митингующих…

И вот задавались вопросом: или уж и вправду все поколенье такое наше — вялое, расслабленное, жертва излишней опеки, патернализма советского? Как недоделанные, ни на что решительное не способны, на злость настоящую даже… ох уж эта расслабуха русская, дорого она будет стоить нам.

Бродила в просторном фойе конференц-зала, сыто перекликалась «четвертая власть», ждала нетерпеливо, когда вторая, кажись, по счету впустит в стойло и даст знак говорить, как Шахерезаде, дозволенные речи. Иван пооглядывался, не с кем и перемолвиться стало, подошел к Ауслендеру, высокому, элегантному, что-то уже черкающему в блокноте. Анатолий слыл человеком веселым, в обществе всегда желательным, приятельствовал со всеми без разбору, кажется, но как-то естественно это у него получалось, без особой натяжки, рекомендовался «евреем как таковым» и всем стилям общения предпочитал ненавязчивую иронию. А совсем недавно стал заместителем Светки-просветительницы, какая нацелилась уже, говорили, прыгнуть своими ножками-бутылками прямо в администрацию; значит, сим определилось теперь, кому экс-комсомольскую шлюшку передать, кому завещана эта потасканная донельзя газетка…

— A-а, злюки… — усмехнулся дружелюбно Ауслендер, руку подавая. — Не надоело еще собачиться?

— С волками жить — как не собачиться? Это вы подвываете…

— Есть грешок, — легко согласился тот. — Но, по-моему, не из смертных. А знаете, мне это тоже что-то поднадоело. Обрыдло, тявкнуть хочется. Укусить — ну, не за ногу, а хотя бы за штанину для начала…

— А что, здоровое желание, — посмеялся Иван, — вполне собачье. Главное, пинков не бояться…

Поболтали так, и Базанов, вспомнив, поинтересовался между всяким прочим: авторы, дескать, какие-то странные у вас проскакивают, разношерстные совершенно… Что за публика бывает у вас? Владимир, который Мизгирь, появляется?

— Да так, возникает иногда… Странный тип.

— Не из ваших? — переспросил спроста Иван. — Не из…

— Не-е, у нас таких, — сказал Анатолий, сообщнически ухмыляясь, — в кагале нет.

— А кагал, стало быть, есть?

— И кагала нету.

Засмеялись оба, а тут двери конференц-зала открыли и полупочтительно пригласили.

— Пожалте в загон, — хмыкнул недобро Базанов, — на трепанацию… Черепушки?

— Или на треп? Да с нашим удовольствием!..

За штанину Ауслендер цапнул: насколько известно, задержка зарплат нынешней номенклатуры не превышает полумесяца; и как это, дескать, коррелируется с полугодовой у изгоев нашего… нет, извините, вашего бюджета? Единогласно и общепринято прозванный Хомяком бывший инструктор обкома сначала решительно отвел сам кощунственный в применении к демократии термин «номенклатура»: «Это не к нам — к капээсэс, мы выстраиваем властную вертикаль совсем на иных началах и принципах», — и последнее было конечно же сущей правдой, хотя слово «принципы» в его устах несколько резало слух. «И потом, ну, сколько у нас в этой самой вертикали — и сколько в огромной бюджетной сфере целиком, какую мы тащим на себе? Меж тем потеря управления гораздо дороже обходится, чем потери при недостатке исполнения в низах, это надо понимать и соизмерять. Неважная собираемость налогов — вот корень этого зла!..»

И все понимающе завздыхали, зашевелились, а кто-то и покивал: вытяни их, налоги, когда увиливают всяко, не хотят платить… Культурки капиталистической не хватает пока, ответственности перед обществом и государством, в особливости у монстров социндустрии. Не только кивали, разумеется, но и писали подобное, печатным словом просвещали полупочтенную опять же публику.

Пришлось спросить, а как тогда сообразуются клинический недобор налогов и скандальное изгнание руководителя областной налоговой службы Ревякина, посягнувшего на пересчет доходов всем известной структуры под названьем «Квадрига»? При огромной декларируемой нехватке средств на все, на зарплату бюджетникам прежде всего, в эту аферу — а так это квалифицировано нашей и двумя центральными газетами — вбуханы огромные же областные средства в строительство завода мусороперерабатывающего. В итоге вместо завода лишь расчищенная бульдозерами еще год с лишним назад площадка под городом, гигантская свалка как дымила, так и дымит, гадя и заражая все вокруг на километры, а оправданный, все-таки восстановленный судом в правах и должности честный налоговик полгода уже как ходит безработным, не допускается в кабинет свой… Где «Квадрига», с кем попилила башли, куда ускакала с нашими потными, трудовыми? Почему заблокирована, по сути, всем этим полномочная работа налоговой инспекции, которой негласно определены целые зоны неприкасаемости, куда она и носа сунуть теперь не смеет? И ведь знают уже инспектора, где чьи вотчины, на каких началах и принципах им дадут от ворот поворот…

Некий то ли гул, то ли ропот в зале возник, не поймешь сразу — осуждающий ли, одобрительный: осведомлены были, что как раз Хомяк-то и крышует одну из таких зон. «Это не ко мне, гражданин Базанов, не по специфике моей; и попрошу не передергивать мои слова… — Нет, выдержке не надо было его учить, не гляди, что невелик, мешочки защечные отвесил, тюха тюхой. — На то есть и федеральная налоговая структура, и финансовые органы…» — «Считаю, что на вопрос мой не ответили. А за комплимент — что ж, благодарствую». «За гражданина? — шепнул, давясь смешком, Анатолий. — Так он совсем же другое же имел в виду…» Да уж верно, усмехнулся и Базанов, скорей кутузкой у нас это слово попахивает, чем похвалой.

Но уже и не странной оказалась реакция коллег на реплику его — недовольной, заоглядывались опять, кто недоуменно, а больше с пренебреженьем деланым, явной уже неприязнью к выскочке вечному… Ну, в чем же дело, выскакивайте и вы. Или на «гражданина» позавидовали? Так это ведь тоже никому не заказано, будьте.

Не хотят, накладно. Да и муторно, признайся себе в который раз, как всякому отверженному в стаде, и одиноко, когда б не собранная тобой по человеку кучешка своих, в какой можно хоть на час-другой отогреться, отойти от мерзкого холода жизни, даже расслабиться… хоть на минуту, а надо, иначе лопнет к черту пружина некая становая, и уж сам за себя отвечать не сможешь, не соберешь себя. Как там ребята поют: «мы на родине в плену…» Это они правы, ребятишки, у всяких тварей в плену — и у своей тоски по ней, родине, свободной и счастливой, насколько возможно бы в невразумленной изначала жизни этой, во всех гнусностях ее…

В редакцию возвращался в дурноте полумыслей этих, в раздраженье глухом, безвыходном все ускоряя шаг — и будто обопнулся обо что, чуть не упал, так дыхалку перехватило ему, краснотой залило все поле зрения, показалось на миг — ослеп… Качнулся, устоял, попытался вдохнуть, но не получилось с первого раза, будто его не стало вдруг, воздуха… еще одна напасть — откуда? В поликлинику надо, обязательно, что-то вообще неладное с ним творится, нездоров же, по утрам не раздышишься, и первые сигареты — мученье, кашлем забивается. С бабой — и с той оплошал… Видно, все до кучи, с озлобленьем думал он, привалившись боком к железной будке «комка» какого-то подвернувшегося; и ненавидел жизнь эту, свою и всех вокруг, в припадках каких-то изуверских себя калечащую, самое себя изводящую в поползновениях едва ль не суицидальных, слепую и мало сказать — неумную…

Но, может, не столько с нею творится, она-то всегда была, считай, ломаная и внутренне страшная, сколько с ним самим? Напряги, срывы эти то и дело, авралы газетные с раздраем семейным пополам, все на нервах и в цейтноте клинящем — и так два почти года, а роздыху и недели не наберется… Надорвался малость, носопырка оказалась слаба? Слаба, не одну рубашонку попортил когда-то. Дрались в мальчишках частенько, и все дружки-сопернички знали, что если дашь удачно Ваньке в нос, то кровь-то будет. Другое дело, что как-то вот не боялся он этой своей крови, наоборот — злел до крайности, только тогда для него и начиналась драка, когда другие готовы были уже считать законченной ее… Забывался вздор какой-нибудь, причиной послуживший, он получал право на злость настоящую — за боль и стыд, за окровяненную рубашку и выволочку материну предстоящую, и мало у кого тогда оставалась охота драчку с ним продолжать, в крови его гваздаться тоже…

Носопырка, она ж и психика, и где она слаба, где сильна?

У коллег-то его по печатным знакам уж наверняка не раскровянится, крепкомордый их цинизм всякое видал, таким все божья роса… Ну не всем, может, но в массе, толпе тепло-хладной своей. Выходило, что и тут злей надо быть, только злость и прибавит сил, больше негде их было искать, взять. А не сомнительно ли право это, на правоте личной, сугубо внутренней построенное? Не сомнительно, наше дело правое.

В редакции ждал его Сечовик, вернувшийся от Абросимова и уже дописывавший интервью, гоняя диктофончик японский.

— Вот, послушайте: общий контракт, он подтвердил, на поставки заводу у них заключен, и это уже после акционирования. Друг в друге уверены… ну, что еще надо?

— Ни-че-го. Отпишете — копию мне сделайте сразу, пожалуйста. И в номер очередной сдавайте. Ну а как там Левин домогался, не узнавали?

— А никак, секретарша говорит. Один раз всего позвонил, назвался, я и сказала, мол, что в цеху Вячеслав Алексеич, через минут пятнадцать-двадцать будет, перезвоните. И больше не изволил беспокоить, так сказать.

— Н-да-с… Как иногда, оказывается, просто все — при всех-то сложностях…

— Все тут мнимо — и сложность, и простота. Он все вокруг себя в мнимость превращает, в фи кии и мертвые, этот… — с полуоборота завелся Сечовик, и не о Левине, конечно, была речь. — Все координаты сбивает, до каких дотягивается. Диалектикой извращенной как фомкой орудует, мозги взламывает… Видел, успел насмотреться. И не диалектика никакая это — говно разжиженное, глаза залепить!..

— Ну, газету-то мнимостью не назовешь…

— Назвать не назовешь — а на деле? — остро глянул тот и сразу же отвел глаза, сам несколько смутившись, кажется, резкостью своею. — Оно ждать не любит…

— Всякому делу идея прежде нужна.

— Вы ведь агроном, я знаю… ну, по образованию? Так вот, мелко мы пашем, не на всю глубину коллективного сознательного, бессознательного в особенности. Ну, политическое там, социальное, культурное тоже — на вершок, от силы на два. А надо бы на весь сошник, в подсознание бессонное… Да это мы спим, но не оно. Все помнит оно, знает, чувствует, и это там совесть человеческая живет, там гнездится предчувствие вышнего, неисследимого в благой безбрежности своей…

— Минующего нас, недостойных. Пренебрегающего, это если мягко сказать. В религиозное, значит, грубо говоря?

— Да. Но ведь не даст упырь этот. Да и сами-то вы не совсем готовы.

— Вместе с Леонидом Владленычем…

— В чем и печаль моя. А чуть упустите, он и газетку наизнанку вывернет, чертовой стороной… ну, это я так, заговариваюсь, не обращайте внимания. Всякое мерещится в мерзкой мути нынешней, инфернальной…

А упустить нельзя, это он прав.

Вечером, в десятом часу уже, решился, набрал домашний номер Воротынцева. Ответил женский глухой и усталый какой-то голос — жена, должно быть, — и он назвался, спросил. «В командировке он, должны бы знать…» — вовсе уж устало сказала она, безнадежно вздохнув, Иван только и успел, что извиниться еще раз, как трубку положили. Драма семейная, более чем знакомая? Более чем…

И тут же позвонил Карманов — из типографии и, как можно было сразу понять, изрядно принявший на грудь:

— Слушай, набирал же тебя и туда, и сюда, а ты…

— Был я — и там и сям… Как с тиражом?

— Докатываем. Слушай, как ты догадался? Было. Прихожу — а нашу, по графику, линию печатную того… на срочный заказ какой-то. Строжайше от начальства, понимаешь? Я туда, сюда, тык-мык — не прохонже. Я в цех соседний тогда, а там смена шаляй-валяй, груши околачивают мужики. Катнете, говорю? А чё бы и нет, говорят. Начальство смылось уже, ну я и… поставил. Нет, ну как догадался?

— Тут догадаешься… — только и сказал Иван. — Ладно, молодцом. Полсотни с собой захвати, в редакцию, остальное утром вывезем, само собой, как всегда.

Наутро уже и Федору Палычу не дали вывезти тираж: разборки, дескать, там какие-то с рабочими, начальнички орут, нервные, накладные не подписывают…

— Ну и дьявол с ними, — с легким сердцем сказал он шоферу, — к вечеру заедешь — отдадут, никуда-то не денутся; а пачку к Воротынцеву успел от Николая завезти? Вот и ладно, отдыхай пока…

С Воротынцевым и утром поздним не удалось связаться — по городу в разъездах, известила Елизавета, но даже и не сказал, когда будет; к заседанию, наверное. Пришлось звонить Народецкому, переслав ему заодно по факсу интервью с Абросимовым. Тот успокоил: встречались, полностью в курс Леонид Владленович введен им, копию статьи ему Елизавета Васильевна передала, а тут как раз и газету подвезли… нет, оперативно сработали вы и весьма кстати, улика веская. И возымеет, будьте уверены.

Что возымеет, он не сказал, и теперь можно было передохнуть наконец, и текучкой заняться… милое дело — текучка газетная обыкновенная, без всяких таких решений уже решенного; как ни надоело, а привык, вжился же. Утри, как бывало когда-то, сопатку и займись своим, сказать правду, нелюбимым делом; и другого у тебя, похоже, не будет уже.

Очередной номер складывался тоже, материалы подпирали друг друга, дополняли, выстраивались в единое — нет, Михаил Никифорыч, никак не пустое наше слово, пусть на два вершка, а пашет, скородит, иначе и вовсе слежится эта самая почва народная, зачерствеет до быдлости, сорняком позахватится, забьется. Без слова никакого дела не бывает, даже и у старцев-аскетов безмолвствующих: хоть два их в молитве Иисусовой, а есть. Ну а глубже — как, даже если и захочешь? Не газетное дело это, все те «сошники» поломаешь…

И, легок на помине, Сечовик стремительно вошел, злорадно как-то раздраженный, газету перед ним положил, ладонью прихлопнул:

— Вот-с, полюбуйтесь на союзничков!.. По дороге сюда купил свежачок, только что вышла… Чем, думаю, дышат? А они… Нет, вы посмотрите — в «подвале», да!

Иван по шрифтам и самой верстке сразу узнал родимую некогда «партянку»; а внизу статья «„Прихватизаторы“ в действии!» — того самого Надеждина. К ней добавлен был короткий, но злой комментарий редакционный уже в адрес недальновидных заправил концерна…

— Опоздали, — пренебрежительно сказал он, в сторону отодвинул газету, — выстрел-то холостой уже… что ж, тоже впишем в актив. Но вот кто это протащил там? И почему б опроверженье туда не послать, а? Поговорите с Абросимовым.

— Позвоню. А это — Левин, кому еще… Но какая контра под боком!

— Пусть они так и думают, что под боком. И подольше.

Нет, сказал он себе, они так уже не думают, не обольщайся. Все понял Левин, и еще больше и четче поймет хозяин его, в открытую дело пошло, считай. И не важно уже, кто Неяскину в зубах принес статейку эту, хотя… На часы глянул: время к обеденному подходило, почему бы не перекусить? Столовка в редакционном здании «партянки» была неплохой и до сих пор сравнительно дешевой, он порой заглядывал туда. И не позвать ли пообедать вместе старика Романыча, с незапамятных времен отделом корреспонденций и писем заправляющего, все и обо всем знающего в редакции и к Базанову всегда некие симпатии питающего? А вот и позовем, позвоним, у старика как раз «адмиральский час» назрел, повыспросить не мешает.

В очереди на раздаче Иван без лишних слов прихватил на свой поднос пару пустых стаканов, и Романыч сразу как-то подобрался сухим телом, согбенные в чернильных еще трудах плечи расправил, оживел, заиграл глазами — ни дать ни взять старый боевой корь, по литштампу затертому, при звуках боевой же трубы.

— Стало быть, Хомяк тебя в гражданское достоинство произвел, говоришь?

— Ну. Кандидатом на цугундер.

— Ох, гляди! Он опасней, чем ты думаешь.

— Да все мы… опасные, особенно когда в угол загонят. Хотя как сказать… Ревякин, налоговик тот, так ведь и не согласился интервью нам дать. Ну и без этого долбанем еще разок.

— А он что, дурной — тебе давать?! — искренне изумился Романыч, все морщины свои собрал на покатом лбу, до залысин, седин изжелтевших. — Ему тогда пиши пропало, возврата уж точно не будет. А так еще по инстанциям ходит, надеется…

За столиком самым дальним Иван достал прикупленную по дороге четвертинку, налил ему побольше, а себе разве что для аппетита — знал давно, что старик мудро не протестует, видя неравенство подобное, вопиющее.

— Что это вы за приватизаторов вдруг взялись? Ведь так и «обратку» получить недолго, как на зоне говорят. Сынок-то Неяскин, слышно, чуть не все ваучеры по типографскому комплексу скупил, сгреб…

— A-а, заметил «подвальную»… — Романыч больше помешивал солянку, чем ел, с усмешкой поглядывал. — В портмоне сынка не заглядывал, подтвердить не могу.

— Да это я так, к слову, с союзниками не воюем. И кто вам, интересно, эту писулю подкинул?

— Что, задело? Знаю, по вашему ведомству пришлось… по спонсорам, вроде того. Так нам она тоже хлопот наделала, номер-то в печать уж подписан был… Нет, что-то никак нейдет мне хлебово это — огурцы какие-то, черт-те что…

Намек понят был, принялись за второе. Старый газетный уж, всякое изведавший в родном редакционном серпентарии, Романыч счел нужным еще раз остеречь:

— Ты в лоб-то на них не ходи, он у них бронированный. Лучше сбочку да в больное. И что теперь слово журналистское, сам посуди? Это раньше оно всех на уши ставило; а сейчас — инфляция на все, на него тоже… что хочешь мели, Емеля, твоя неделя. А со статьей… Сам Борис приказал — с подачи черношляпника, так я знаю.

— Кого-кого?

— Да ходит тут один к нему, чуть не с андроповских времен… Правда, крайне редко, Мила говорит, и безо всякого спросу, кивнет — ив кабинет сразу. Я-то его пару-тройку раз видел всего — низенький, в бородке какой-то и одет так… Подумаешь, что с помойки.

— Мизгирь по фамилии?

— Что-то вроде того… ну да, он самый. Новобранова знаешь, конечно, Игоря?

— Это который секретарь писательский? Само собой, как не знать.

— Ну, так они однокашники, кажется, с этим… Что-то о нем рассказывал, но уж давно, не помню. Этакий инкогнито, и что уж против ваших заимел…

— Вместе с Борисом Евсеичем, заметьте, если по комментарию судить.

— Ну, о начальстве я, сам знаешь, не распространяюсь…

Потому и в долгожителях редакционных, знаем. Но, выходит, неосмотрительно врал Владимир Георгиевич, что вовсе незнаком с главредом «партянки»! И не от него только — ото всех держал в тайне эту связь, от Воротынцева, вполне возможно, тоже… связь противоестественную, иначе и не назовешь, бонзы партийного и бродячего по тем временам нигилиста по призванию. Людмилу Германовну, секретаршу Неяскина, спросить бы, но и к той никаким колобком не подкатиться, секреты шефа бережет пуще Романыча, долгожительница тоже. Удивляло и другое: ну что он добьется статейкой в газете, за которой нет обкома капээсэс? Или все-таки действенно это на каких-то правленцев? Не исключено; да и в самой-то администрации губернской их никак не меньше половины, обкомовцев вчерашних, если не все две трети… посчитать, да, и распубликовать, то-то хаю будет. В какой там ни бронированный, а в лобешник власть из руки левой бесстыже в ультраправую переложившим… Нет, голод на всякие такие темы никак уж газете не грозил, скорее наоборот — не успеть, не охватить всех кощунств и непотребства, что на родимой некогда, а теперь враз ночужавшей будто сторонке творятся…

Но и все через третьи лица узнанное в два последних дня было уже только подробностями, не больше того, и оставалось ждать — определены! судьбы своей завтрашней ждать, ни много ни мало, это понимал он теперь ясней некуда, да и судьбы дела самого. А без дела он кто? Никто — ни в чужих глазах, ни в своих.

И заторопился назад, к телефону — не спеша, помня вчерашнее торопыжество свое, так неладно обернувшееся, и зная, что раньше пяти пополудни Народецкий вряд ли позвонит. Не заходя даже в общую комнату, предупредил Лилю и, запершись в кабинете, прилег на диванчик, истомленный некой слабостью внутренней, физической, и дурными, никак себя не обозначающими предчувствиями… не верь, не торопись верить «шепоту звезд», он так же переменчив и лукав, как неизменны в фатальном равнодушии к тебе, к живому всему сами они, звезды.

Снилось невесть что… Он поднимается каким-то лестничным пролетом все выше, ступени ненадежны, шатки и через одну-две зияют прогалами, что-то вроде лесов строительных дощатых, кое-как настланных, а под ними гулкая, холодная бездна, и ухватиться толком не за что. Уже их все меньше, досок, все опаснее переступать, цепляясь за какие-то податливые под рукой, плохо закрепленные конструкции, а назад ходу нет — и главное, мучительное: куда он подымается, зачем? Кто его и что гонит в эту страшащую высоту и пустоту, где, кажется, и дышать нечем уже, более того — нечем жить, кроме как борьбой с бессилием своим и страхом, с безнадегой, все и вся обессмысливающей… Где смысл да цель? Неужто в самой высоте этой, в гулком, отзывчивом на все пространстве ее и свободе? Но он связан весь боязнью и своими же мышечными и волевыми усилиями удержаться на шатких подмостках, не упасть, он не волен в себе, ибо здесь только одна, но настрого кем-то запрещенная ему свобода падения…

Еще на какую-то ступеньку шаг, на еле держащуюся, он едва не срывается — и дребезг звонка телефонного, заливистого выдергивает его из сна. В трубке бодрый, с бархатистыми нотками покровительства голос Народецкого: «Что ж, извещаю вас, Иван Егорович, об успехе нашего общего на заседании дела! Да, не без проблем было, надо признать, мнения весьма разделились; так ведь и вопрос из основополагающих. И статья ваша, надо отметить, сыграла оч-чень, я бы сказал, уместную роль в смысле фактического подтверждения нашей линии. Некоторые наши даже назвали ее обличительной, да-да, тогда как опус Надеждина в областной — провокативным… вы в курсе, что все-таки вышел он? И Леонид Владленович просил передать вам сугубую благодарность и надеется, что завтра-послезавтра мы встретимся узким кругом и наметим весьма существенные подвижки к нашему лучшему будущему. Мы ведь желаем и умеем делать лучшее, не так ли?..»

Впору было сказать: дай-то бог. Дай и этому, в совсем-то узенькой прослойке, оптимизму игровому, почти игрушечному, что-то все-таки делающих людей — пусть, выигрывая в частном, проигрывают невольно и, сдается, необратимо в общем. Но и никакой бог или сам сатана не даст, если люди-человеки не хотят брать.

 

32

Нет, нечасто приходилось ему в таком спокойствии просыпаться, день начинать — со свободой дела впереди.)

Правда, была в нем, дне наступившем, и своя струнка напряга: неизбежная — не сегодня, так завтра — разборка с благодетелем-поручителем бывшим и с клиентелой его, мало сказать — неприятная. Но, в конце концов, не он все эти сети плел, и если они сами в них подзапутались, то пусть, как говорится, и платят по счетам. Спроси его, Базанова, хотел бы ли он этого окончательного выяснения отношений, — и он отказался бы, пожалуй, разве что со связью этой постельной покончить, не видеться, хватит с него этакого искусствоведенья. Остальное же все в какой-то день-другой стало уже прошлым, потеряло всякое значенье, считай, и лишь бы не мешало, даже и Левин тот же не опасен теперь, комплексом вины ли, промахов ли своих повязанный… уж навряд ли вины, но осмелится на что-нибудь подобное нескоро, трусоват же.

А с Владимиром Георгиевичем Мизгирем он и молчанием обошелся бы, согласным обоюдным умолчаньем всего, что произошло и чего уже не вернуть и не исправить, дело важнее. Но вот в то, что на это согласится сам Мизгирь, поверить было трудно, даже если тот, может, и смолчит поначалу. Пойдя на вражду открытую, такие прежде скрытные не останавливаются ни перед чем уже, и словесного-то раздрая, как самое малое, не избежать. К такому готов он, Иван, и хорошо, кабы этим все и закончилось. Но вот в подобном он совсем не уверен: если такие идут в открытую, значит, есть у них на то основание, сила за ними. И Сила, по всему, нешуточная, московская, слишком что-то памятна та сшибка, тот вызов Воротынцеву, которому он стал невольным, да нет — по воле Мизгиря свидетелем…

Ладно, все это можно было пока отодвинуть. Большая передышка дана, и надо использовать ее для работы — тем более что всех иных хлопот семейной бытовухи он теперь попросту лишен.

И не выходил еще что-то из памяти вчерашний сон дневной, нет-нет да и всплывал… куда он, в самом деле, зачем подымался по тем шатким подмосткам сновиденья? И что гнало его так упорно вверх, вопреки страху и, кажется даже, самому желанию? Но и была же какая-то тяга ввысь, внутренняя и ему неподвластная, наоборот — властная над ним. И он вроде бы помнит смутно ее — как нежелание или даже запрет быть, оставаться внизу… Да, можно было б счесть это натянутой метафорой самосовершенствования личного, если бы он хоть отчасти, хоть когда-нибудь ставил нечто подобное перед собой как задачу, цель умозрительную; так нет же, на ум если и приходило, то отклонялось именно как слишком отвлеченное, к делу жизни относящееся как пустое теоретизирование… нет, не до того, остаться бы человеком, не сорваться.

И вспомнил, а вернее, попытался точнее припомнить у какого-то философа вычитанное: человек, дескать, это не только и не столько существо как таковое, сколько непрестанное усилие быть человеком… Так? Что-то вроде этого. Остаться, и это, сдается, более чем достаточное для нынешнего деграданса условие, не до жиру. Ну да, вверх не по лестнице, нет — изо всех сил по эскалатору, едущему вниз. Самое для нас.

Но что сон этот, сны малодушные наши? Мешанина из тревог и страхов вполне нещадной яви, из ущемленности всеми в свете комплексами души твоей, беспомощности ее изначальной перед стихиями и вовне, и в ней самой, спятить готовой от собственных же противоречий, — не так разве? Вещие же сны, из подкорки головной, из подсознания, Сечовиком воспетого, наверняка бывают тоже — так она и у животных есть, интуиция, и что с того? И даже у Левина вот вполне предполагается, с безучастным лицом черкающего сейчас в блокноте наметки на два номера вперед, которые предлагают собравшиеся на планерке соратники такой малой, всего-то в восемь штыков, рати; впрочем, этому-то о происходящем и прямого знания хватает, судя по всему, есть от кого знать…

— У меня тут кое-какого материалу поднакопилось, — подал голос и Ермолин, — по Комитету госбезопасности семидесятых, ну и лет перестроечных. Намутили такого, что и…

— Врагов не надо? — Это Михаил Никифорович зорко глядел, следил за разговором, в сторонке сидевший, как всегда, наособицу. — Да с человекоподобными этими андроповыми крах обеспечен был нам, к тому велось!

— …что и сами подзапутались, как кажется, себя самих переиграли. А где-то и снюхались с коллегами забугорными, джокерами стали в ихней игре… да, любую здешнюю карту били. Ну и загребли банк настоящие-то игроки.

— Пиши, — согласился, сумрачно кивнул ему Иван. — Тайна сия велика есть, но начинать-то расковыривать когда-нибудь надо ее. Как в тумане каком живем-ходим — из чужих тайн, в двух шагах ни хрена не видим…

— А уже написана, считай.

— Ну так покажешь. Оговорку не забудь — в отношении гэбэшников наших, провинциальных. Они-то служаки, исполнители слова и дела государева — честные, можно сказать… о вчерашних, по крайней мере. Злить их ни к чему, и без того хватает доброжелателей… — И вспомнил о «жучке», здесь найденном, со слов Мизгиря, впрочем, что уже под сомнение теперь подпадало. Да и зли не зли, а будет приказано — вас и без злости изведут, даже с известной симпатией — как своих вроде бы государственников же… — Вот что, Михаил Никифорыч, вы ж многих из нынешнего аппарата губернского знаете. Покопайтесь-ка в списках, посчитайте, кто из них в обкоме и облисполкоме раньше служил, желательно даже до низших чинов, с фамилиями и должностями — и тогда, и сейчас. Любопытная картинка, верней — статистика должна получиться, а там подумаем, как ее оформить…

— Можно, хотя… Кто мне их даст, списки эти, с нашей-то репутацией? — усомнился первым же Сечовик, сдвинул озадаченно серые бровки. — Повыспрашиваю знакомцев, само собой, но…

— Я достану, — неожиданно для всех, для Базанова вдвойне, вызвался Левин, близко посаженные темные глаза его смотрели уверенно, даже как будто с превосходством неким. — Есть каналец один, попробую.

— Доставай, — с долей благосклонности кивнул ему Иван; что ж, послужи еще малость, пес, но пинка тебе не миновать. А то какая-то дикая смесь, смазь воцарилась — нашей всезабывчивости бездумной, пародии на всепрощенье, с их безнаказанностью… нет, все подсчитывать надо, счета копить. — Как с тиражом вчера, с вывозкой не подвел?

Знал вечером уже от Федора Палыча, конечно, но почему б еще раз не спросить?

— Всё-всё… без звука отдали, уладил, — несколько торопливей, чем надо, угодливей даже закивал ответсекретарь. Вот так, псина, знай место свое.

Ждал опять обещанного звонка от Народецкого, от самого ли хозяина, но все было тихо, с непривычным каким-то спокойствием и в редакции тоже. Наутро собрал пятиминутку для того лишь, чтобы сдали готовые материалы, принес статью свою и Ермолин, небезынтересное предстояло чтение: где накопал, что? И уже отпуская всех, заметил, как бледен отчего-то и нервен Левин, даже и стоячие какие-то, непроницаемые обычно глаза его то и дело косят в сторону, словно оглянуться все время хочет… Психический срыв — после всего, что ему шеф наверняка разобъяснил? Возможно, хотя всех-то проколов своих ни тот ни другой знать не могут, надеясь… ну, на что, в самом деле, надеясь? На тайны свои в этом продуваемом насквозь информационными сквозняками вертепе человеческом, где случайность никак уж не меньше законов правит? Не хуже и не лучше, вернее сказать, обрекая все и всех на неизвестность — благую ли, проклятую? А разберись поди.

Но где откопал он это, Ермолин-Яремник, и как? Оказывалось в совсем-то недавней, донельзя мутной нашей истории, что после проведения в восемьдесят четвертом общих учений Варшавского договора сразу, со второго по двадцатое декабря, последовали загадочные кончины четверых министров обороны… Ах, Яремник, цены тебе нет! Потому хотя бы, что не продажный.

Дочитать не успел, позвала в бухгалтерию Лиля, документов накопилось на подпись. Перебирая и расчеркиваясь на бессчетных бумагах и счетах, не сразу услышал в раскрытые двери, как заливисто и уже, кажется, долго трезвонит телефон в кабинете. Пошел было, но аппарат смолк, назойливый иногда до отвращения; и только вернулся, сел за бумаги, как опять затрезвонило. «Ну, кому-то край как надо…» — и успел, поднял трубку.

— Иван Егорович… вы? — вопросил тревожно сиповатый, чем-то знакомый голос и вроде как поперхнулся там, кашлянул. — Приезжайте, надо… Прямо сейчас, жду очень.

— Постойте, я не… Это вы, Слава?

— Да, да. Ко мне приезжайте, в офис… — Куда делись бархатные интонации в севшем голосе Народецкого, уверенная неторопливость в выговаривании каждого слова — чтоб уж всякого, должно быть, даже самого малопонятливого клиента пронять и уверить.

— Приеду, но… Случилось что?

— Да, приезжайте. Случилось. Леонида Владленовича нет… Нет с нами. Но все — потом, жду…

Вот оно. Оно — нерасчленимое на все составляющие свои частности и оттенки, неопределимое чувство зыбкости, опасности всего происходящего, только вчера, может, несколько отпустившее его, не то что уверовавшего в безопасность, нет, но уставшего от опасений и подозрительности своей… Еще короткие шли гудки из трубки, а он уже понял: убрали.

Не важно, где и при каких обстоятельствах, но устранили. Совсем невелика была вероятность естественной, да еще столь неожиданной причины для средних лет крепенького мужика, зато хватало поводов-предлогов к тому искусственных. Уже сбегая вниз лестничными пролетами, вдруг связалось с этим в уме и другое: Левин, нервность его необычная сегодня, подавленность… Знал уже! Знает и вдобавок не торжествует, не до того, поскольку боится же. Трусит, да, а это едва ль не улика уже — увы, недоказуемая пока…

И только теперь жалость пришла неким стесненьем в горле, сочувствие… кому? Кто уже и чувствовать не может, для кого прекратилось все: значимый здесь успех вчера, да и всей жизни его, добропорядочность, как он ее понимал, с ней же и необходимое, по его понятиям опять же, зло, стояние на своем и компромиссы вынужденные, а то и добровольные со злом же, балычок под водочку, «кроткия Елисавет» — все, все. Не поблагодаришь за прожитое и не опротестуешь, поскольку некому теперь и нечем, нет уже ни благодетеля предполагаемого, ни благодарного тоже, как нет и неблагодарного, пожелавшего бы иск вчинить небесам — каких тоже как не было вовсе, закрылся для него вертеп сей. И назвать это все-закрытие покоем язык не поворачивается…

Больше растерянный, может, чем скорбный, Народецкий плотнее прикрыл за ним дверь кабинета, развел опять руками, не зная, что и как выразить… Звонил он Базанову, вернувшись из прозекторской морга, куда его вызвал следователь — знакомый, кстати. Тело Воротынцева утром обнаружили повешенным рабочие, пришедшие разбирать на слом ветхую двухэтажку недалеко от центра. Причем смерть наступила от выстрела в рот — и Народецкий, об этом рассказывая, даже плечами справными нервно шевельнул, передернул, повторил возбужденно и со страхом: «В рот… как это можно?! Он же никогда, никому, ничего… Он и других остерегал». И застрелили в ином где-то месте, а привезли туда и повесили с целью… Скорее всего, с ритуальной, следователь говорит, не иначе, узел-то на шее был простым, даже и не затягивающимся. Вызвали и шофера, которого

Леонид Владленович отпустил с машиной в одиннадцатом часу вечера, он и место назвал, разумеется. И послали за Елизаветой, утвердительно сказал Иван; так ведь? Н-ну да, неохотно проговорил и странно глянул Народецкий; и вот все, в общем, что мне следователь сказать смог, да и то по знакомству. И это, Иван Егорович, конфиденциально я вам… Членов правления оповестил, на пятнадцать заседание опять назначено — мемориальное теперь, конечно…

Знаем мы эти мемории, подумал он; наследство делить, рвать будете. И сигареты достал, без спросу закурил, сказал, не глядя, но видя, как поморщился хозяин кабинета:

— Не то слово — жалко… Не то. — Надо было после всего услышанного собрать себя, мысли свои, чтобы попытаться ответить на свой же и самый первый, главный вопрос: что делать теперь? Полтора уже века изнуряющий интеллигенцию нашу вопросец, и отставка ему явно не грозит. — В самый дых ударили… в дух. Дело его надо сохранить, Слава, вот что. И как теперь, реванша ждать от тех?

— Ну, я бы так не сказал… Все гораздо сложнее, и надо искать точки соприкосновения, уважения интересов, а Леонид Владленович это умел как никто и нам, увы, завещал. Я понимаю и отчасти разделяю взгляды Рябокобыляки…

— И стоящего за ним Мизгиря? Мамону набивать жаждущих?

— Вот опять вы… Это не газетная баталия, уважаемый Иван Егорович, здесь речь идет о выживании концерна, в котором не то чтобы все средства хороши, но есть свои определенные законы, да, с правилами и условностями вместе как частным их следствием…

— Ладно, об этом потом. — И заметил, как нервно расхаживающий Народецкий на часы глянул настенные и опять поморщился. — Вы торопитесь куда?

— Следователь на двенадцать вызывает, но я успеваю. — Пепельницу фигурную и ни разу, наверное, не использованную с полки достал и подсунул, к окну подошел, створку его заботливо приоткрыл. — Ах, как вы вредите здоровью своему, я вам удивляюсь… Это ж драгоценность, нам смолоду врученная, и его надо беречь и беречь!

— Есть вещи поважней, чем здоровье… — Плагиат с чьей-то максимы, ну да черт-то с ней. — Набрались у меня кое-какие факты, уликами не назовешь, но на след явно выводят… вы знаете, о ком и о чем я говорю. Тем более что и причина на поверхности лежит, искать долго не надо. Я вкратце вам сейчас расскажу, а там подумаем, как и чем…

— Нет-нет, я в этом деле никак не… Поймите, я лишь юридически оформляю принятые на правлении решения, не больше того. И хоть как-то вмешиваться в следствие в этом щекотливом деле…

— Ты щекотливым называешь его?! — Он резко встал, замял окурок в пепельнице, выматериться хотелось. Но сдержался, осадил злость — не очередного же врага наживать себе в нем, в самом деле, тогда совсем один останешься; только и выдохнулось: — Понятно… Ну, пусть тогда будет как будет. Звоните после заседания, держите меня в курсе всего.

— Да, разумеется, Иван Егорович…

И не видел, но почувствовал, как вздохнул облегченно Народецкий, провожая до двери его; вот пусть и думает, что отказался он от затеи этой. А то ведь и сдаст, и недорого возьмет, это за нынешними русскими не заржавеет. В случае реванша он ведь, как присный покойного, кандидат на вылет. Впрочем, первый-то ты… ну вот и сдаст, разменяет, обменяет на статус-кво свое.

— А ведь чуть не забыл, Слава: извещение-соболезнование от вас, от правления — и срочно же, с фото. Номер-то готов уже…

— Да-да, конечно…

И что следователю понесешь — подозрения свои с предположениями, частный свой раздрай с фигурантами мутного дела этого? А хоть бы и так, хотя бы в ситуацию ввести; о ней-то, в которой вся суть, ему наверняка не дадут понять, в моду вошедшей и частенько мошеннической «коммерческой тайной» все покрывая. Ввести, да, и пусть нюхом берет след, на то он и следователь.

На него Базанову удалось выйти по телефону без особого труда: всем уже известным в милиции, первостепенным по важности и обстоятельствам, со слов дежурного райотдела, сочтено преступление, и едва только установлена была личность убитого — по паспорту во внутреннем кармане пиджака, — кстати, и с нетронутой пачкой крупных купюр, это он узнал позднее, — как дело из районного отделения передали сразу в областное УВД, следователю по особо важным Желяеву. С ним и договорились встретиться в скверике ближнем, поскольку Иван наотрез отказался «светиться» в коридорах управления и разговаривать под протокол.

— Читаю, знаю, — говорил, грузно усаживаясь рядом на скрипнувшую садовую скамью и разглядывая маленькими, усмешливыми глазками его, Желяев, человек лет под пятьдесят, уж не меньше. — В храбрости не откажешь газете, спору нет, только вот где тут поле боя? Скорей уж толкотня свиней у корыта, растащилово с мочиловом. Не очень-то и оглядываются на вас, как ни кричите, делом наиважнейшим заняты, главным…

— Честные свидетели тоже нужны.

— Нужны, — серьезно уже согласился тот. — Значит, без протокола все-таки?

— Без галстуков. Чтоб не затянули их ненароком…

Понятливым оказался Желяев, что и ожидать следовало, с лету ловил все и даже забрасывал вопросы в те предположения базановские, в каких тот не вполне уверен был и потому умолчал о них. Об остальном же рассказал почти все, с усатого начиная.

— Как видите, факта прямого ни одного, что тут протоколировать? Но этого-то вам вряд ли кто расскажет, разве что мути нагонят.

— Похоже, что так… — раздумчиво покивал Желяев лысеющей с темени головой; и добавил, проговорил твердо уже: — Значит, вероятность реванша очень велика. Иначе не пошли бы на такое.

— Надо ж, вы и словцо мое употребили: реванш… Высока. Потому, честно говоря, и пришел к вам. Может, раскрутите дело, а заодно и реваншистов остановите…

— Но это если по вашей версии. А у меня ведь может и своя быть… Разрешите, в случае чего, иметь? — с усмешкой глянул следователь на Ивана; паузу сделал понятную, ответа не требующую, и неожиданно спросил: — Жалко вам его, Воротынцева?

— Жалею, очень. Сказать, что порядочный, — всего не знаю, не скажу. Но упорядоченный, с идеей, да хоть по газете судить можете, держал же, позволял. Думающий был человек, на голову выше окруженья своего…

— В каковую и стрельнули, — вздохнул Желяев, поднялся с покряхтываньем, не по летам грузен был. — Выровняли. Нет, все это ценно весьма, спасибо. Если что проявится еще — звоните, прошу. — И с другим вздохом сказал: — Дожили, большой ложкой расхлебываем теперь. Эка угораздило нас — допустить, чтобы все дерьмо человеческое наверх выплыло, командовать взялось всем… Но это не для газеты я, само собой, а то еще пропишете… С вас станется, с журналюг.

— Взаимно и у меня просьба: фамилию мою — нигде и ни в каком контексте. Газете трудно теперь, сами видите.

— А кому легко?..

Но как моментально понял Желяев высокую вероятность реванша! И глянул на часы: нельзя исключить даже, что он в действии уже… Неужто не постыдятся, не предадут земле сначала? Не должны, это было б совсем уж вызывающим; и ему, и газете крайне нужны те два-три дня, чтобы следователь успел потаскать их на допросы как свидетелей, остудить, заставить осторожничать — Мизгиря первого, сразу, о чем и попросил особо Желяева…

Ждать долго пришлось, он даже позвонил Народецкому, благо повод — соболезнование — не надо искать; но та же сотрудница, баба тертая, отвечала, что пока не вернулся шеф: «Видно, ищет для нас работы побольше…» Смела баба, ничего не скажешь, да как бы не нарваться ей на дядю, а того хуже, на тетю серьезную… От скуки жизни шуткует, от тягомотины ее, юридической в том числе. И молодой начальник ее из тех, пожалуй, кто некую иронию всегда вызывает у бывалых людей, вольную или невольную.

Да и в самом деле, если задержался, так ведь не на заседание же только поехал шеф ее в новое здание-стекляшку концерна — куда уже готовился, кстати, переехать со службой своей.

И звонок наконец: «Подойдет к вам сейчас, Иван Егорович, практикантка моя — с некрологом и фото. Кстати, и в другие газеты пошлем тоже. Если что не так, то позволительно подредактировать как-то… э-э… приукрасить, что ли. На ваше отдаем усмотрение, профессионализм». — «Ну, профессионалы — это в похоронном бюро… Что долго так на заседании? Или уж решали чего?» — «Да, представьте себе. Ибо без руководства риски, сами понимаете, весьма увеличиваются, и только здоровая преемственность может спасти от случайностей рынка, от смуты управленческой, дезорганизации… Да, избрали председателя — чтобы умерить, как очень емко выразился Владимир Георгиевич, известную разноголосицу в правлении, могущую привести даже и к распаду концерна; и вообще, весьма даже убедительно выступил…» — «И — кого?» — «Заботника финансов наших, хорошо известного вам Виталия Сигизмундыча Рябоко-быляку, он же и управляющий банком… нет, вполне-таки равновесная фигура, я бы сказал — равноудаленная от наших русских крайностей, какие, согласитесь, чреваты…»

Впору было шваркнуть трубку… или — трубкой? Нет, пусть выболтается; в любом случае связь с ним нельзя рвать, терять. Опередили опять, и в этом не то что чувствовалась, но впрямую явлена была хватка парадоксалиста записного, а на деле… Кто на деле, вот вопрос — который скоро, похоже, станет уже несущественным для него, для его — именно — газеты и дела самого, каких попросту не будет.

«И как вы расцениваете, Слава, мои шансы остаться в газете — после всего, нашего? — спросил он уже из холодного любопытства — скорее трубку спросил, чем вчерашнего конфидента. — Есть они вообще?» — «Почему же нет? Да, соразмерять, соотносить свои интересы с интересами других, идти на взаимоприемлемый компромисс всегда труднее, чем просто разодраться, на это-то ума не надо… Почему не сходить к Сигизмундычу, человек он вполне толерантный и, думаю, может смягчить некоторые недоразуменья ваши с Владимиром Георгичем, заодно и посоветовать относительно курса газеты. Но — здравый смысл прежде всего, здравое подчинение силе, если хотите, от нас не зависящей…»

Пристроиться малый успел и даже того не скрывает, а вот встроится ли — это старуха жизнь надвое сказала-развела, злопамятен Владимир Георгиевич Мизгирь. И уж кому не ждать пощады, так это ему, Базанову. «Ну, сила — это еще не признак правоты… — Кому ты это говоришь, зачем? Вот уж где слово бесполезней, чем если бы ты сказал его бомжу распоследнему, несчастному, тот хоть правду о себе знает. А эти — не знают, вполне-таки цивилизационные выродки. — Впрочем, не обращайте внимания, Слава, это я так… морализаторствую, привычка такая, дурная». «А вот с вредными привычками действительно пора бы кончать: и курите столько, и… Фронда еще имеет смысл, когда народ к ней готов, — а если он, извините, безмолвствует? — Он явно щегольнул словцом этим, оправданьем излюбленным диванных лежней… а уже и порассохлись, скрипели советского производства диваны — на чем далее будут лежать, эстрадный обезьянник в ящике мутными глазами разглядывая, мартышек рекламных и мартынов? — Нет, надо и газете меняться, к реальности ближе быть…» «В грязи ее распластаться?» — «Метафоры у вас, однако… Сходите, это и будет шансом. Их надо ковать, шансы». «Подумаем»… — отделался неопределенностью он, разговаривать было не о чем.

Или все же сходить? Без газеты что твои убеждения, взгляды-предпочтенья, да и гордынка, Сечовиком примеченная, куда ты с ними тогда пойдешь? А ведь и некуда в паскудной этой реальности…

Что ж, подумать и в самом деле надо было, а там уж как обстановка покажет.

И позвонил Желяеву, все-то у нас нитками телефонных проводов шито наспех, оттого и расползается подчас, это ведь не глаза в глаза. Доложил через силу, без предисловий: «Свершился уже реванш…» «Во как!.. По сценарию, который вы предполагали?» — «Да, только суток на трое раньше. Спешат же, что-то вроде контрольного выстрела, чтоб уж с гарантией. На шоке сыграли, наверняка…» «Так-так… Скоренько. А я еще и повестки не все расписал-разослал. Придется туда наведаться самому… Что, безработица светит? Я бы вас и в помощники взял, пожалуй, так ведь не позволят же… — Шутка невеселая у него получилась, да и жестковатая. — Коли так, то надо будет вплотную заняться, с пристрастием…»

 

33

Похороны назначены были на третий день, как оно и положено обычаем. Накануне заезжал Алексей и, узнав обо всем, терпеливо монологи его выдержав, мотнул хмуро головой, словно морок услышанного сбрасывая с себя, сказал:

— Круто взялись… Говорил тебе про карлу этого?! Говорил. — Встал, по его жилищу-обиталищу прошелся, оглядывая все с плохо скрытым пренебреженьем, здесь был он впервые. — Ну, хочешь — агрономом к себе возьму, на вакансию семеновода… сеялку от веялки отличаешь еще?

Шутники нашлись на его голову.

А Поселянин перед картиной постоял, вглядываясь, она ему еще с первого раза понравилась, на стене в кабинете, он тогда тут же и определил — рожь-матушка, ни с чем ее не спутаешь; и как очнулся, с запозданием перекрестился:

— Упокой душу его, раба Божьего Леонида… Крепко подмогнул мне с кредитами льготными. А лето — где и подо что их возьмешь? Под урожай неизвестно какой, под цены невесть какие осенние? Теперь-то разочтусь. С пониманьем был человек, не забуду. Так завтра, говоришь?

— Да, в два часа, на кладбище старом.

— Буду. Нам с Любой как раз по делам надо тут проехаться. Ты что-то, гляжу, совсем схудал… иль неладно что?

— Да так, ерунда какая-то… Провериться надо бы вообще-то. Некогда, сам же видишь: не понос у нас, так золотуха…

Некролог от правления, где извещено было скромниками лишь о «преждевременной кончине», оставил как есть, поскольку и в других газетах таким же пойдет. Ниже велел Ольге набрать другим шрифтом, что редакция газеты присоединяется к словам скорби и соболезнования родным и близким покойного и требует немедленного расследования причин и поиска преступников, виновных в его трагической гибели… Умолчать, не сказать о ней было бы ложью и подлостью разом, и пусть в этом другие упражняются. Диктовал и краем глаза видел, как маской стянулось лицо ответсекретаря, отсутствующим стал взгляд… господи, как просто и плоско все меж людей, гнусно. К некоему господу невольно, по надежде неизбывной и столь же тщетной адресовался сейчас; а будь он, творец, — давно бы, изначально, всей глубиной духа возмутившись, изъял бы из существованья весь вертеп этот… да, весь мир немирный этот как худшее из богохульств.

Без отпевания обошлось, последнее время в моду вошедшего, даже самых закоренелых партийцев-аппарагчиков через церковь в небытие провожали — вот уж действительно атеисты отпетые… Не сказать чтобы много народу собралось на выносе у сравнительно скромного двухэтажного особняка — с просторным двором, впрочем, и ухоженным садом. Народецкий взялся было за порядком следить, но у похоронного ведомства свой был распорядитель, свои расторопные служители, только заплати. Не появился Мизгирь, и при его-то цинизме это можно было счесть за слабину. Из редакционных своих изъявили желание быть все, даже Левин переминался тут же, бледный, отрешенный… соглядатаем? Позади всех увидел Иван одиноко стоявшую заплаканную и подурневшую Елизавету, большой пучок красных гвоздик прижавшую к груди; в дом она так и не зашла, изредка подымала большие, с потекшей тушью глаза на окна, на флюгерок, безжизненно остановившийся, хмурый стоял и теплый, еще предосенний день, даже и тополя, за постройками возносившиеся, лишь с прожелтью первой были, подзадержалось лето. Он подошел к ней и не успел еще ничего сказать, как она заплакала едва ль не навзрыд — долго сдерживалась, видно, качнулась к нему, лицо в гвоздики уронив, только и сумел поддержать; и уткнулась доверчиво в грудь ему, освобожденно уже и протяжно всхлипывая, что-то невнятное выговаривая.

— Ну, ну… — сказал он, легонько плечи ее сжал, остановить пытаясь, и она еще что-то попробовала выговорить. — Что?

Лиза подняла наконец мокрое, с потерянными совершенно глазами лицо, с трудом и в извинение произнесла распухшими, со смазанной помадой губами:

— Он говорил, что ты хо… хороший… — и опять ткнулась в куртку ему. Но слез у нее было…

Ему не приходилось еще, кажется, видеть, чтобы так слезно изливалось горе, даже и ткань куртки его пятнами влажными пошла; и повел ее, угнувшуюся, к скамейке под огрубевшей, кожаной будто листвой сирени, усадил, сам несколько растерянный:

— Ну же… успокойся, посиди. Воды принести? — на что она, отказываясь, по-девчоночьи замотала головой. — Посиди; а мне надо тут переговорить…

Да, надо было; сам он уже побывал в доме, цветы положил в изножье лежащего в лакированном под мебель ампирном гробу человека бывшего, с лицом, закрытым до глаз белым плотным тюлем, с восково желтевшим лбом под изреженным зачесом седоватых волос. И вышел тоже, посетив покойного, Рябокобыляка с несколькими приближенными — как-то нервно курили, топтались молча, лишь он один средь них внешне спокоен был, высоко, как это нередко у низкорослых, голову держа. Напоминал он чем-то примерного мальчика в классе, несколько полноватого, ухоженного, с готовым всегда домашним заданием, у которого вечно выпрашивают списать, а он этого очень не любит. Иван подошел, поздоровался, руку не протягивая, ему кивками молчаливыми ответили — блюдя скорбь, так можно было при желании это понять, и спросил с нужной долей деловитости:

— Хотелось бы, Виталий Сигизмундович, встретиться с вами… завтра можно?

— Потом, потом… — и нетерпеливо плечами шевельнул, повернулся на каблуках спиной к нему. — Музыкантов не вижу… где, наконец, музыканты?!

— В беседке сидят, за домом, — сказал он ему в спину. — Хорошо, я позвоню вам. — И отошел, понимая, что смысла в том уже нет, судя по всему, но что все же позвонит.

Поселянины ожидали у ворот старого кладбища. Пристроились к процессии с рыдающими впереди трубами и обреченно бухающим барабаном, и Базанов, избегая участливого взгляда Любы, решил хоть с запозданием и сумрачно отшутиться:

— Ты часом не врал, когда семеноводом приглашал? Кажется, попрут меня из газеты…

— Что, решилось уже?

— Пока нет, но все виды на то. Так что готовь фатеру.

— Да подселю к какой-нибудь старушке милосердной — лет этак под сорок, не старей, конечно. Найдется из таких, пригреет. Они жаркие, с безмужичья-то.

— Ну и разговоры у вас… — возмутилась тихо Люба, горячо и с жалостью на Ивана глянула. — Не до смеха же тут. Да и… нашли где.

— Да хоть где, везде он одинаков, свинюшник этот. Или зверинец, на выбор, — не пересилил отвращенья Базанов, только что не сплюнул. И вперед поверх голов посмотрел, на мерно качающийся гроб на покорных плечах, на заросли бесчисленных крестов и оградок кругом. — Теряем, себя теряем… Это ж на удивленье, как он лучших ненавидит, гнобит. А всякая мразь благоденствует, по полной оттягивается.

— Бог нас испытывает — этим самым миром… — вздохнул стесненно как-то Поселянин, что совсем уж несвойственно было ему; обстановка кладбищенская так подействовала, что ли, сами похороны? — Испытание, брат, и не всяк выдерживает его, чего уж тут…

— Измывательство это, а не… В таком случае нет худшей хулы на бога, чем сам этот мир. На творца его.

— Во-он ты как?! — И, видно было, не находил, чем ответить. — Ну, не твоего ума это дело…

— А чьего, твоего?

— И не моего тоже. Не человечьего. Ишь, все им понимать надо, знать… Тогда спасу не будет миру от вас.

— А его и спасать-то… надо ль спасать, такой-то?

— Да ты, гляжу, совсем спятил тут…

— Леша!.. — крикнула шепотом Люба, расстроенно оглянулась на идущих рядом и сзади. — Ты… ты что говоришь?! Вань, ну ты же знаешь его…

— Знаю. Ну как же: слепой кривому да чтобы путь не указал?!

Алексей только хмыкнул, усмехнувшись.

Толпились у могилы отрытой и гроба, прощались чинно, бесслезно, выражали что-то сидевшей на табурете безучастной, показалось, и довольно-таки пожилой вдове, зажавшей платочек в руке, но не плакавшей тоже; а вот и молодой священник — опоздавший, что ли? — появился, быстро прошел сквозь толпу ко гробу, поклонился торопливо кивками небрежными на все стороны и тут же стал читать молитву… и уж не из церкви ли на Гончарном переулке, покойнику подшефной? Тогда почему не отпели, хотя бы и дома?

Опустили наконец под нестройную скорбь реквиема нарядный, мебельным лаком посвечивающий гроб, чужеродный всему здесь, несродный грубой и скудной глине этой, сухой бурьянистой траве, жухлым, давно повыцветшим венкам на соседних могилах; прощальные горстки и щепотки земли с невольными поклонами кинули, оставив хозяину последнего убежища, провожающие и отступили, уступили место сноровким лопатам могильщиков, дробному и скоро смолкшему грохоту комьев о крышку…

И — всё? И всё — кто бы что ни думал и ни говорил, как бы ни надеялся.

Отвлекла Люба, о дочери спросила:

— Как она, видитесь?

— А что — дочь? Ей хорошо, она ничего не знает…

И хотел уже попросить, чтобы позвонили Ларисе по старой дружбе, поговорили, уломали давать свиданки — всего-то раз в месяц на час-другой, под присмотром бабки — когда увидел спешащего к ним, чем-то взволнованного Народецкого. Выбрался, бормоча извинения, из тесной кучки людей, стал перед ними:

— Ты?!

Он во все глаза смотрел на Любу, лицо его пятнами необыкновенного и непонятного волнения пошло, взялось — это его-то, белолицего, успевшего поднабраться молодого жирка солидности, уверенного до недавних пор личного преуспеяния…

— Слава?

С узнающей улыбкой, радостью пополам с некоторым смущением глядела на него и Люба — а ведь беременная, только сейчас увидел, понял Иван. Давние знакомые, да, — и, сдается, не только…

— Но как ты здесь?

И живые какие, впору сказать — настоящие глаза сейчас у него, убывшего, казалось, навсегда в юристы, столько в них не то счастья встречи этой нежданной, не то страдания давнего, проснувшегося теперь… Бывают же чудеса с человеками — крайне редкие, правда, и скоропреходящие.

— Да вот, с мужем. — Она оглянулась на курившего поодаль ото всех Алексея, и он тоже с тревогой и любопытством воззрился туда, не сразу отвел взгляд. — И с другом тут, познакомьтесь.

— Ну, мы-то с Иваном Егоровичем… мы давно. Но ты, где и как ты? Я пробовал даже узнавать, знаешь… искать, но…

Иван достал уже сигареты и, отходя, кивнул им — поговорите, мол. Надо же — оживел, думал он, прикуривая и видя, как своим, внутренним каким-то светом играют, блестят глаза Народецкого, какого раньше и не было, казалось, как с мягкой горячностью говорит что-то ей, с неуверенной улыбкой внимающей, жестикулирует порывисто… воистину, «восста из мертвых».

— С кем это она? — с прищуркой холодной посматривая, спросил Алексей.

С юностью-молодостью своей, хотел сказать он, но вряд ли бы понят был как надо.

— Да так, старый знакомый ее. Секретарем у покойного раньше был. Так себе малый.

Некая пауза, вполне ощутимая именно в неопределенности своей, зависла — ив ней если что-то и происходило, то маловразумительное, путем крота. Еще за поминальным столом, сославшись на головные боли, отпросился на два-три дня Левин, получив разрешительное и сквозь зубы «лечись»; трусость — та же болезнь, и не менее заразная, как кажется, чем инфлюэнца, поголовно ею и в тихой форме изболелось населенчество, а кризиса оздоровительного нет как нет, не предвидится даже.

Выждав для приличия полдня, Базанов позвонил в приемную Рябокобыляки. Секретарша учтиво попросила перезвонить через полчасика, она узнает. Перезвонил и получил сухой, без прежней учтивости ответ: «Виталий Сигизмундович не может вас принять». — «Что, занят очень?» — «Не знаю. Сказал просто, что принять не может». — «А соединить — на минутку — нельзя?» — «Нет».

Что ж, собирай манатки, Иван свет Егорович, тем более что к исходу такому успел даже в мыслях как-то попривыкнуть, приготовиться. Да и, в конце концов, было б крайне странным, если бы сущность классовая пресловутая, в тебе говоря, в них не заговорила…

И, главное, не спросят, на кого дело, газету его, оставить и какой ей, газете, быть… Левин? Но слаб же во всем, кроме исполнительности, писака из него никакой, о лидерстве и речи нет… Впрочем, что это он Мизгиревыми заботами озаботился? О своих подумай, поскольку это — крах…

Но и над ними висит расследование, и потому на резкие телодвижения они вряд ли сейчас пойдут. Только что мог он и сумел бы сделать за это время? Ничего не находилось, не оставалось, кроме как ждать.

Так прошло два дня, он звонил Желяеву, но никак не мог застать его на телефоне. Без проблем выпустили очередной номер, и весьма кстати появился из отлучки ответсекретарь, надо было верстать следующий.

— Как со списком-то обкомовцев — успел что узнать, добыть?

— А никак. — Левин хлопотлив был, какие-то бумаги свои в столе перекладывал и сортировал, смотрел уверенно, прямо. — Не будет списков. Считаю, что ни к чему нам гусей дразнить… так в вашей деревне говорят? Лучше вразбивку их брать в оборот, в отдельности каждого, кто нам нужен, чем всех скопом против себя окончательно настроить. Одного разоблачили — другие боятся, каждый за себя… А весь веник ломать, целый — это популизм дешевый, на публику, да и не сломаешь, озлобишь только. По веточке надо, по веточке…

— Смысл в этом есть, не спорю, — насторожился сразу Иван, — мы ж так делали, по сути, и делаем. Но общий-то список в базе данных в любом случае надо иметь, а там подумаем, как распорядиться им.

— Ищите — без меня, — дернул тот плечами, и что-то вроде насмешливости было в голосе вязком его. — Или я, как член редакции, не имею права на мнение?

— Имеешь, отчего ж. Тебя никто его не лишал, высказывай… пусть даже с чужих слов. — Теперь Базанов почти уверен: от Мизгиря накачка. — Так ведь сам вызвался…

— Сам и отменил. И не ваше дело, со своих или с чужих слов говорю. Возможно даже, что с чужих-то куда неприятней окажется…

— Это с чьих же? И что?

— Узнаете, — с вызовом уже сказал он, пренебрежительно оглянулся на Ольгу, на Карманова, изумленного невиданной смелостью ответсекре-таря. — Ладно, замнем для ясности, как говорится. Верстку вам? К вечеру будет.

— А не торопишься? Не много наобещал?

— В самый раз.

— Раз на раз, как известно, не приходится… Уймись. — Разговорился, однако, вылечился. Расхрабрился, и наверняка не без причины — какой? Но разборку устраивать сейчас ни к чему было. И сказал, больше к Ольге адресуясь: — На шестую полосу статью Яремника поставите, в рубрику «Уроки истории», давненько ее не давали. И все, как на грех, невыученные…

— Как бы не пришлось за нее гонорарий получать, — не унимался и уже насмешливо глядел Левин, губы его сложились во что-то похожее на улыбку. — От заинтересованного ведомства.

— Вот и получим. И разделим на всех.

— Я бы от своей доли предпочел отказаться.

— А кто ж в этом сомневается теперь?..

Нарвался наконец? Да, заткнулся, шарики-ролики вхолостую крутятся, не срабатывают ответа, лицо маской бескровной зло стянулось, а Карманов за его спиной беззвучно аплодирует, рот до ушей, и Ольга недоуменно хмурит брови, пытаясь понять, что же происходит. Этим занят и он, Базанов, какие-то варианты и предположения есть, но полной правды о самом даже заурядном происшедшем не может знать, не узнает здесь никто и никогда.

А ближе к вечеру Желяев сам вышел на связь. «А я вам звонил, — признался Иван. — Ну, узнать, как продвигается… Могу я рассчитывать на это — на самое общее хотя бы?» «Почему же нет? Только вот узнавать-то, в сущности, нечего, с тем и звоню вам. Решил, что вы должны это знать: забрали у меня дело…» — «Как, отстранили?!» — «Можно и так сказать. Потрогал тут кое-кого за брюшко — ежатся, бредятину плетут, сплошь незнайки. А фигурант, которого за главного держите, так тот просто не явился. Утром еще было вызов послал, а… С начальством у нас не спорят, знаете же». — «Жаль, очень… А передали кому, не секрет если?» — «Да какой, к черту, секрет! Кому надо передали, вы понимаете меня? Есть у нас такой Маловатый… фамилия такая, с попаданьем в точку. Во всех смыслах, кроме роста. Грех, конечно, но скажу, с постороннего телефона тем более: любое дело закопает… Впрочем, и откопать сумеет — на ровном месте. Понимаю, можете не верить; ну, повидайтесь сходите…» — «То есть вы уверены, что сверху дело решили…» — «Ага, притоптать. Так что небо для кого-то в алмазах окажется, а не в крупную клетку… Не в масть кому-то весь шум этот, и не в первый раз Маловатый отличается. Но, само собой, не для печати это». «А почему отстранили-то, основания какие?» — с запозданием спросил он, пытаясь сообразовать все с этой вовсе уж скверной новостью. «Вы все, журналюги, чудаки такие или через одного? Зачем основания, когда есть приказ? Основание потом придумают, напишут… Что-то новое появилось, есть у вас — ну, кроме подозрений?» «Да нет, откуда…» — «Газету не отдавайте, сберегите… Я на связи, если что».

Верить ли, не верить — уже вопроса не оставалось: вот откуда у храбрости левинской ноги растут! Обезопасились, и теперь следовало ждать худшего. А оно не замедлит, тем паче что перезрело уже, упасть готово, и отнюдь не под ноги, нет — на голову.

И не замедлило, да это и не Владимир Георгиевич Мизгирь был бы, не в его обычае холодное железо ковать. Еще и утреннюю пятиминутку, на полчаса, как правило, растягивающуюся, не закончил Базанов, как появился он, приветственно ладони длинные, серые поднял в дверях и ими же показал: продолжайте… Сел на свободный стул около загородки своей, шляпу на прилавок ее присунув, поочередно оглядел, утыкаясь на мгновенье острым взглядом в каждого, будто заново видя, знакомясь… Увольнять прибыл? Хотя неожиданностей всяких, перевертышей, кунштюков словесных и смысловых от него вполне можно было ожидать сейчас, куда как известный парадоксов друг, нетривиальность, а с тем подчас и внезапность решений своих считавший чуть ли не обязательным для себя, — да, конек излюбленный его, и надо быть готовым ко всему.

И не разочаровал, фокусник.

— У вас все? — Откинулся, обвис на спинке стула, пошкрябал значительно клочки бородки. — Уполномочен правлением внести некоторые необходимые соображения и коррективы в работу газеты. Не буду говорить слов порицания или удовлетворенья, считая их излишними, ибо нет нужды осуждать или хвалить естественный рост организма, пусть и не без доли уродства. От сего скудного резолютивного перехожу не мешкая к результативному. Главным редактором с этого именно момента, мгновенья даже назначается… кто? Правильно: Дмитрий Борисович Левин, оказавший себя надежным и, более того, незаменимым сподвижником нашего имеющего быть… э-э… дела, имеющего быть и продолжаться. Согласитесь, пожалуйста, что решенье это взвешенное и обжалованью не подлежит.

— А какие причины увольнения Ивана Егоровича? — Это Сечовик строптиво вздернул голову, в упор теперь и презрительно разглядывая его. — Мы, редакция, требуем объяснений.

— Внутренние, панове… так, кажется, на Сечи обращались к разбойному коллективу? Внутренние — и этого для объяснения достаточно, я полагаю. Тем более что речь будет не об увольнении, но перемещении дражайшего Ивана Егорыча. — В черный погребальный костюм одетый, памятный по первому их посещению Воротынцева, и в лаковых туфлях, с небрежно повязанным и сбитым набок галстуком, Мизгирь в наилучшем, может, из своих настроений, заодно и одеяний пребывал, не помраченных ничем. — А вот вы, милейший, как раз увольняетесь как не справившийся с порученными обязанностями, причем без выходного пособия…

— Спрячь его себе, — встал было Михаил Никифорович, прямой, сухонький, необычно спокойный, кивнул вбок, на Левина — да, теперь уж не ответсекретаря… — Неужель подумал, что работать смогу с этим… с этой? А не много чести?

— Вам лучше выйти, — негромко, но властно проговорил Левин, его стеснившие переносицу и оттого казавшиеся большими глаза непроницаемы были, пожалуй что и высокомерны, в роль уже входил.

— Печать не принял еще? Подпись в банке не удостоверил? Вот и сиди пока. И я посижу, дослушаю… — Он «тыкал» их бесцеремонно, в полной уверенности, что получил теперь такое право, а это с нашим братом, интеллигентом закомплексованным, нечасто бывает. Право, без преувеличения выстраданное, как никто переживал он случившееся, совершенно убежденный, чьих это рук дело, заговаривал о том с Иваном, но что ему было сказать? Подозреньями делиться, до горячки доводить — и без того взвинченного, озлобленного? Не его это дело, а сыскника — но и того оттащили за поводок, как собаку, взявшую не тот след…

— Да уж дослушайте, — покровительственно посмеиваясь, не обращая внимания на оскорбительные мелочи, разрешил Мизгирь: ни задеть его, по высоте положения, ни помешать ему никак они не могли, разве что подтверждали действенность всего, что он задумал и с такой неумолимой последовательностью воплощал. Почему-то зналось, что он без особого напряга может выдержать и стократно худшие оскорбления — тоже ради какого-то дела, которым он жил, непонятного, темного, не прибыли же концерна его волновали, доставали до нутрянки, в конце-то концов, не корпоративная обжираловка недалеких большой частью, но оборотистых типов, не рвачество же низкопробное. С кем, как не с Воротынцевым, быть бы ему до конца — но вот что-то большее, нежели борьба за власть в концерне, разъединило, развело их… да, по обе стороны смерти, настолько далеки, противоположны оказались друг другу. Враг врагу, вернее, а почему-то вот нет такого фразеологизма в языке, не завелся, хотя чего-чего, а причин к тому средь нас предостаточно. И его, Базанова, оттолкнуло темным и ощутительно недобрым, непотребным тем делом — с правом на лишнюю, сиречь дополнительную, степень свободы, вспомнилось откровение Мизгирево, всегда преимущество дающую степень. С правом на зло именно, и чего уж примитивней, казалось бы, что там смаковать интеллектуалу… нет, смаковал, и так поворачивал, повторял, и этак, словно завороженный возможностью такой легкодоступной…

Так ведь человек, если на то пошло, вообще заворожен всяким соблазном подобным — изначально, как Икаровым желанием летать, скажем, вертикаль покорять, эту недоступную прежде заиметь свободу. Набит человек соблазнами, потенциями зла, как мешок — мусором гниющим, и не вытряхнуть…

— Наверняка же ж не секрет для вас, — говорил меж тем, плоскими длинными пальцами оглаживая поросль на аскетичном лице, Мизгирь, — что в итоге этого разнесчастного случая наш благоустроенный вроде бы концерн оказался на грани потери управления и, более того, распада, разногласия могли зайти оч-чень далеко… Но благодаря мужеству и, не в меньшей степени, благоразумию сторон мы смогли сохранить свой капитал единомыслия и даже, представьте, приумножить. Трагедия же сия откровенно попахивает террором, да-да, фашиствующие молодчики еще весной показали нам своим погромом, на что способны, а теперь захотели подрубить и базовую основу нашей деятельности. И газете надобно сейчас, — Мизгирь уткнул палец в сторону Левина, уже строчившего что-то в блокноте, — сделать на этой теме главный упор. Фашизм, знаете, многолик, коварен и склонен заводиться именно и прежде всего в христоцентричных ментальностях, как тараканы в затхлых углах, мы это и по инквизиции, и по грозным царям помним, по фанатикам монастырским…

— Сатана, выходит, антифашист… — съязвил злобно Сечовик. — И либерал — в отношении греха любого… да хоть и убийства, так?

— А что, в этом утверждении есть нечто… да, что можно было б назвать зерном истины, — ничем не дрогнул в тяжелом лице Мизгирь, даже изобразил веселое удивление. — Без крайностей религиозного фанатизма если, разумеется. Я так думаю, что оный диавол — это что-то вроде отстойника не его лично, но наших именно грехов… Сливаем в него, братцы, сваливаем на него свои грехи-огрехи, страсти темные, прелюбы и прочую гадость, да его ж и клянем немилосердно, вот он и почернел ликом-с. А он же ангел по натуре изначальной — светозарен и милосерд извечно, да-с, и не свои, но ваши грехи тащит на себе и тем искупает со времен Адама с бабой, каждый-то день и час, а не единожды, как некто на Голгофе… Но к делу, однако ж, к делу. Отдел рекламы, покамест агентство не организуем, мы расширим, а возглавить его согласился добрый малый, весьма коммуникабельный Гриша Палестинер, таки изобретательный на всякие подобные штуки, не позже как завтра Дмитрий Борисыч вам его непременно представит. В помощь же ему мы как раз и дадим Ивана Егоровича, знатока тонкостей газетной… э-э… архитектоники, ибо нельзя же ж газете придавать вид базарного листка, здесь выверенная мера нужна и, право же, высокий профессионализм…

Это было не чем иным, как глумом — рассчитанным на ответную жесткую реакцию, на скандал… Ай да карла, ничего-то у него спроста, все-то с умыслом. Причем идущим дальше простой скандалезной потехи с разрывом-увольненьем, скорее всего, этого-то ему мало. А всякий умысел, пусть даже сложный самый, все-таки конечен — и вот с конца-то его и надо расплетать, как веревочку…

— А если соглашусь? — Иван с усмешкой смотрел в развеселые, смехом брызжущие глазки его и на плотоядные, темной сочности губы, подергивало их средь порослей рыже-черных, поводило в еле сдерживаемом хохотке специфическом; и наконец справился тот с пароксизмом очередным, вскричал:

— Ну да где же вы ее найдете еще, работу?! По профессии, имею в виду?.. И не надейтесь, уверяю, все занято!

А вот этому можно, пожалуй, и поверить, зря не стал бы говорить. И средь коллег, вперегонки сервильных, бойкот ему организовать куда как проще, чем тупик в том же деле следственном. Понятна и перспектив-ка работы под Левиным, если даже попытаться представить себе ее, счесть возможной для себя… Ничего не скажешь — просчитал, обложил со всех сторон, оставив выход единственный: в унижение, в продолженье глума, вполне изощренного и с предсказуемым концом, да еще ставши вдобавок бессильным свидетелем того, что мастрячить будут из газеты ответсекретарь бывший с этим обещанным гешефтмахером. А будут, и не приходится гадать, что станется с нею и людьми ее, друзьями-соратниками…

— Нет же и нет, уверяю вас! — жестко уже повторил Мизгирь, ноги хозяйски вытянув и обводя всех повелительным, никак не меньше, взглядом. — Коррективы — да, серьезные намечены, такова не в меру стервозная селяви, и это ж только дураки законченные не меняются, фанатики упертые. А посему меняйтесь, други, мой вам совет…

— …вместе с линией партии, так бы я добавил. — Это уже Левин позволил себе пошутить, иронично скосил глаза. — Нашей, разумеется.

И остался доволен своей шуткой, чего нельзя было сказать о шефе его: дернул выпяченной губой на излишнюю откровенность подопечного, но, видно, решил не поправлять — молчат, съедят и это… И выговорил наконец, просветил несколько туманно:

— Цели наши были, я бы сказал, избыточно благородны, даже нищелюбивы, за что, по обстоятельствам, не осуждаю ни вас, ни себя… Но не достаточно ли? Какой толк от этого? Что сдвинулось, народилось что? На всех всего все равно не хватит, альтруизм наш отнюдь не манна небесная. Почему и предлагает правление' в плане идейном ставить на формирование и сугубое укрепление среднего класса, который есть опора из опор всякого государства, даже самого задрипанного… Мы государственники аль нет?! А ежели так… Есть, знаете, такая революционная мантра: низы не хотят, дескать, верхи не могут… Ну да буква «хер» с ними! А вот средний и хочет, и может — свободный и от бюрократии собственной, все и вся тормозящей, поскольку ее не имеет, и от невежества, скотства низов извечного, слепого…

— Партию сытых? — как-то отстраненно спросил Ермолин.

— Да, сытых, а как бы вы бы хотели?! Голодному, скажу я вам, ни думать некогда, ни дела творить державного — выживать надо. Да он тебя за корку хлебную продаст!..

— Так, по мне, уж пусть лучше за корку продадут, чем за бутерброд с икрой, — раздумчиво сказал Ермолин, оглянулся на своих, — не так противно…,

— А вы — не сытые? А на голодуху не пробовали пописывать? Так ведь всегда пожалуйста, пиши, законами рынка формально это не воспрещается… — Мизгирь, кажется, стал уже терять терпенье, отпущенное себе на этот именно разговор, а добавить его не позволяло пренебреженье, которого он и сразу-то не скрывал. — Двери в безработицу ныне — добро пожаловать, только никому бы не советовал на себе ее примерять, штука жестокая… Не так ли, Иван Егорыч? Разъяснять не надо?

Оголтел совсем; но, как во всякой излишней самоуверенности, в расчетах этого темного существа таилась ошибка психологическая, но и не только… какая? Да вот же, Михаилом Никифоровичем невольно подсказанная… И Базанов, пока еще главный редактор газеты, верно сделал, пожалуй, что не поддался первой злости, горячке своей, не торопился отвечать, искал решения, нужной развязки этой донельзя унизительной ситуации — и, кажется, нашел ее. Вроде бы нашел, да и не оставалось ничего другого.

— Ну-с, в таком разе, други, закончим эту несколько неприятную, но весьма необходимую преамбулу к предстоящей ударной работе и не будем-ка затягивать переходный период. Пожеланья же наши не могут носить рекомендательный характер — в силу того хотя бы, что они обязательны к исполнению. А теперь оставьте нас с Дмитрием Борисычем…

— А и правда, пора кончать этот балаган… — Базанов, не вставая, дотянулся до стола Левина, взял из аккуратной стопочки несколько чистых листов. — Вот бумага, желающие могут прямо сейчас написать мне заявление по собственному. — И отдал первый лист Сечовику, остальные положил на свободный стол. Судя по всему, Мизгирь приехал с пустыми руками, без приказа, решения ли правления об увольнении главреда, рассчитывая на белого арапа, на демагогию, и даже если привезет бумагу — задним числом, конечно, — будет уже поздно, расчет с теми, кто захочет уволиться, можно провести по всем правилам… — Следом и я уйду, само собой. Михаил Никифорович прав: под этих, — и на Мизгиря посмотрел, показал глазами, — подкладываться? Им раскрученная газетка нужна, а не мы, не дело наше. Не будет дела, на торгашество перекинулся концерн, на спекуляцию заурядную… знаю что говорю, уж поверьте.

Знали и они, об этом был уже средь них разговор, хотя всех-то обстоятельств, тем паче догадок своих не мог он им раскрыть. Первым поднялся Ермолин, деликатно взял лист, полез рукой во внутренний карман пиджака за авторучкой. За ним и Володя Слободинский быстро подошел из дальнего угла, поднял бумагу за уголок и так, малость на отлете, понес молча назад, за свой стол. А Иван встретил там, за спиной ответсекретаря, взгляд Ольги, растерянный и с вопросом, умоляющий почти, и чуть повел головой: нет, не надо… Не хватало еще и работу ей потерять. Карманов остался сидеть, бродил отсутствующими глазами по верхам, хмурил озадаченно лоб, и его можно было даже понять, но лучше — забыть, мало ль встречалось и встретится еще всяких типажей…

Молчал и Мизгирь, презрение в складе сочных губ держа, как бывалые курильщики держат окурок, быстро и, кажется, не по первому уже кругу перебегая глазами по лицам, — да, в явном таки затруднении, не ожидал такого афронта; и это молчанье было единственным знаком его весьма досадного промаха, ощутительного ему отпора. Самообладанье не подвело, однако; ноги подобрал, мешковато встал, шляпу надвинул на самые глаза:

— Вот как, значит?.. Что ж, вы сами выбрали то, что выбрали, и не пеняйте на фатум, он же хотел как лучше… Он вами, я бы сказал, обескуражен, но это уж ваши разборки. Сюжет спора с роком, что и говорить, романтичен, но надо ж повнимательней читать Эсхила… А решение правления Дмитрий Борисыч привезет вам сейчас, не волнуйтесь.

— Вчерашним числом которое? — злорадно сказал Сечовик, поднимаясь. — Знаем, проходили. И здесь все свидетели, кстати.

— Не все. — И размашисто пошел, наступая на задники своих брюк, на выход, за ним поторопился и Левин. В дверях Мизгирь приостановился на миг и, полуобернувшись и ни на кого не глядя, кинул: — И не свидетели — причастные…

— Гляньте, не в бухгалтерию? — вполголоса проговорил Иван Сечови-ку. — А то еще напугают Лилю…

— На прохо-од!.. — весело и совершенно по-мальчишески как-то воскликнул тот, в коридор выглянув, будто и в самом деле было чему радоваться.

Деньги на кассе были, и через полчаса базановской газеты не стало.

 

34

Как ни расценивай произошедшее, каких ни подыскивай оправданий — ту же невозможность поступить по-другому, чаще же — незнание подколодных всяких происков и ходов, — а это был крах.

Лишь часть вины лежала на нем, но остальную никто не хотел или не мог брать на себя, и вся она оставалась ему, его была, ничьей больше. Ее надо было как-то перетерпеть, изжить, заодно и передохнуть от измотавшей газетной гонки, всяким упущенным озаботиться, наконец. «Претерпевый до конца — спасется», как Сечовик любит повторять; и были б руки, а дело найдется.

Прежде же всего — дочка: с тещей встретиться еще раз, Поселяниным позвонить — был ли разговор? И дойти наконец до участкового хотя бы врача, задышка эта и внутренняя какая-то слабость озадачивала уже не на шутку, да и стыдно вспомнить… А чтобы не вспоминать — забыть, как того же Карманова; и если не звонит она который день, то и к лучшему, так и надо расставаться — молча, без слов обоюдообидных и в любом случае напрасных. И ничего, кроме облегченья, освобождения чаемого от мутной этой, никак уж не искренней с самого начала и в ложь свалившейся под конец связи, нет и быть не может.

Да, был разговор — совершенно бесполезный, пожаловалась Люба по телефону; и даже… ну, не знаю даже, как и выразить. Сказала, чтобы мы ей больше не звонили, в смысле — никогда… В оскорбленном голосе Любы слышалось это: что мы, дескать, сделали ей, чтобы так-то?.. Ну что ты, милая, хотелось ей сказать: таким лучше не делать ни плохого, ни хорошего, все равно не поймут, не различат или, того хуже, перепутают… Неправ был, разумеется; просто есть разряд людей, которым заметить и оценить хорошее куда трудней, чем плохое… и тем самым лишающих себя многого хорошего? Пожалуй что и так. И спросил: ей дали холст, а она говорит, что толст, — есть такая поговорка у вас, в Непалимовке? Да-да, есть, удивленно и вместе понимающе вздохнула в трубку Люба…

Виктория же Викторовна и встречаться отказалась, на занятость стеснительно сославшись: да, еще раз говорила с дочерью, но… Может, и говорила, подумал он, — до первого окрика; а на деньги, которые он передал как алименты, они купили коляску-сидушку, и теперь она каждый вечер, часу так в шестом, выходит погулять с Таней в парк… да, в тот, к берегу который выходит, его немножко обустроили сейчас. На возможность встречи там намекнула теща, и на том спасибо.

Перебрал на домашнем письменном столе и начатые, и законченные почти статьи, материалы свои — ну и куда их теперь? В многотиражку коммунячью только, что получше — в «Савраску», там-то примут, но вот на какой-никакой прожиток рассчитывать не приходится. И уволившихся с ним, и себя самого рассчитал он по полной, с Отпускными, на месяц-другой хватит, и что-то никак думать не хочется, куда дальше, в обход бойкота обещанного, да и не страшилка ль это пустая?

Ну нет, разумней было поверить — в отличие от Воротынцева, угрозы посчитавшего за блеф и непоправимо просчитавшегося. Да и куда сам-то захочешь пойти, не к Ауслендеру же? Выбора нет, разве что в «Вечерку» сунуться, к Довбышу, а лучше бы в собкоры, но в какую? Газеты центральные — дрянь на дряни, скупленные на корню, а в тех, что понейтральней, порядочней, старые кадры держатся…

И вспомнил, в стол полез, папку достал особую, залежавшуюся — с черновиком еще одной статьи для столичного журнала, во всех весях знаменитого — того самого, по ухмылке случая с коего стартовал в писатели злосчастный крестьянкин сын Суземкин. С замредактора его, зашедшим из любопытства в кулуары Совета журналистики патриотической, свел Ивана всех и вся знающий Черных, там и договорились, что Базанов напишет, вернувшись, и пришлет очерк о реальном состоянии этой самой демократии на местах, в кущах провинциальных. Не сразу, но написал, послал и получил весьма лестный, даже и нежданный из оплота советского еще либерализма отзыв вместе с завереньем, что очерк принят к печати и появится в ближайших номерах, с приглашеньем писать и присылать еще. Очерк тогда вышел без сокращений даже, но посланная следом статья так и не появилась на страницах, с год уже лежала там, и завотделом публицистики по телефону оправдывался как мог, все больше ситуацией политической сложнейшей, и уговаривал на другую, более актуальную в переменившейся ситуации… что, переписать на свежий глаз, перепечатать да отослать? Хоть какая, а отдушина. Тем более что пораздумчивей она, не в пример первой статье, помягче…

Перепечатать — на чем? И чертыхнулся вслух: машинку «Эрику» свою оставил у Шехмановой, когда с полмесяца назад поселился на несколько дней у нее, срочные материалы гнал… Как ни против души было, а встретиться придется, спутницу давнюю, на первые гонорары и по блату купленную, не хотелось терять… Вот женщина твоя надежная, единственная, да и та немка.

На звонки не отвечала ни дома, ни на работе, и он решил сходить в поликлинику. По дороге вздумал проверить себя, ускорил шаг, почти бежал — нет, вроде бы ничего, хотя дыхалка была, конечно, неважнецкая и какая-то слабость сказывалась, в ногах отдавалась. Пожилая немногословная докторша-терапевт выслушала и его, а фонендоскопом и клетку грудную, как-то недоуменно поджала губы и выписала направления на рентген, на прочие анализы. Остаток дня простоял в очередях по кабинетам, хватало и наутро.

Не отзывалась она и на второй день, а тут позвонили из поликлиники и предложили прийти на рентген еще раз — некачественный-де снимок получился. Сходил, на обратном пути подумал: а почему бы на работу к ней, в выставочный зал не зайти, не спросить?

— А уехала куда-то. В командировку, что ль… — покивала головой знакомая вахтерша. — Куда, на сколько — даже и не скажу. Вы наверх подымитесь, там ребята экспозицию развешивают — может, и знают что, скажут…

Верхний зал был в разоре, в беспорядке живописном, из коего только-только начинала вырисовываться, выстраиваться общая композиция выставки — весьма важная, как уверяли художники, в распределении цвета и формы, и редкие даже среди них умельцы могли как надо разместить картины на стенах и центральных стендах, чтобы заиграли они, дополняя друг друга и оттеняя, бросая рефлексы света, общую цветовую гамму гармонизируя… Да, задачка не из простых, конечно, видя такую нарочитую разноцветь, разнообразие жанров, стилей, даже и размеров расставленных понизу, к плинтусам, полотен, развешана же была пока едва ли третья часть их. Среди них бродили, вглядываясь и переговариваясь, споря иногда, несколько художников, а поодаль у банкетной решетчатой огородки стоял, руки заложив за спину, седобородый, статный старик в синем дворничьем, заляпанном красками халате — Свешников, сразу узнал его Иван.

Спросил, куда и надолго уехала искусствовед; и на него глянули с прищуркой, подозрительностью некой, старший из них бросил равнодушно:

— А бес ее знает… в Питер, кажись. Не знаем.

Поколебавшись несколько, решил подойти к Свешникову:

— День добрый.

— Добрый, добрый… — Старик, отвлеченный от раздумья какого-то своего, внимательно смотрел на него подвыцветшими, некогда синими, должно быть, глазами. — К нам?

— Да заглянул вот случайно, вас увидел… Есть полотна ваши тут? Посмотреть хотелось бы.

— Есть, два всего, больше не дали. Выставку осеннюю ставим, общую. Да вон они, не вывешены пока.

— Вы знаете, а у меня картина ваша есть — «Жито»…

— Как, перепродала уже, спекулянтка поганая?! — гневно задрал бороду художник, ожесточился враз лицом. — А говорила, что себе, сучонка, скостки просила — не уплывет, мол, за бугор!..

— Да? — малость смущенный таким оборотом, попытался Иван скрыть растерянность. А ведь догадывался, что тут нечисто, почти знал, уже не веря ей ни в чем; про посредников и сама она заговаривала, а где они — там, само собой, и спекуляция. — Н-не уплывет теперь. Прекрасное полотно.

— Уж и пожалел, что продал… — махнул расстроенно рукой художник — видно, за больное задело. — А куда денешься? Поприжало нас теперь, жить не на хрена, холст взять, краски, кисти — все дорогущее, а Худфонд сдох!.. Она и пользуется, так ведь ни за что скупает, обдирает! Все в ее руках, все связи, во Францию полотна гонит, проститутка, америкосам, немцам…

— Так уж и проститутка?

— Да с кем она только не вязалась тут, с-сучка, на каждом же углу… знаем! — Простоват и в выражениях, и в жестах размашистых оказался Свешников, незнакомца не стеснялся в грубой своей откровенности, главное же — в правоте своей уверен был, великое дело правота. И пальцем ткнул в собратьев, очередную картину к стене примерявших. — Кого хотите вон спросите, скажут: прошмандовка!..

Да уж, сложное определеньице, однако, ни на какой иностранный не переведешь… И к картинам поспешил направиться.

— Эти? — И сам ответил же, шагнув, присев перед ними: — Ну да, рука-то узнается. А хороши, вот эта особенно…

Лесок осенний сквозной, и листья остатние желтые, багряные словно подвешены в пасмурном воздухе, в прореженном кружеве ветвей, и свежа, чиста еще лиственная понизу опаль, мерцает опавшим светом. И натюрморт тоже смотрелся, хотя и незатейлив, прост вроде бы: на старой, вытертой шалешке яблоки кучкой — да, падалица именно, побитые, подопрелые, а кое-где и вовсе недозревшие, блекло-зеленые и с червоточинами. «Яблочный Спас» — так на бумажке, внизу приклеенной, надписано было… Вот-вот, такие мы теперь, с подгнилостью всяческой, побитостью все — и кого, и как он спасет?..

— Да я еще предлагал, а выставком уперся, ни в какую… Гоглачев там паскудит с этой падлой, дрянь навязывает всякую, бездарей проталкивают. А разве ж понять им наш, русский дух, палитру гениальную нашу?! — повело его в патетику, выпрямило. — Да никогда! Мертвый у них глаз, душа пуста — а без нее ну что создать стоящее можно, что выйдет? Оформление пустоты, ничего боле. Вон раздел их, гляньте — пустота же, холод адский, бесовщина впридачу!.. — И окоротил себя, опрометчивость свою, вгляделся в Базанова уже другими, цепкими глазами профессионала. — А звать-то как вас прикажете?

— Иваном Егорычем меня.

— A-а… Ну так приходите в начале декабря, выставка моя тут будет, персоналка. Что-то купить, может, захотите…

— Хотел бы, да вот… Увы, несостоятелен.

— Все одно приходите.

Хорошо еще, удержался от позыва предложить «Жито» в экспозицию персональной выставки. В обычае здесь у живописцев было, он знал, особо примечательные картины свои, подаренные друзьям или даже проданные кому-либо поблизости, просить на время выставить в персоналке, полнее представить палитру свою, что вполне понятно. Но вовремя спохватился: искусствоведка Шехманова, она ж и неизвестная словарю Владимира Ивановича Даля в издании Бодуэна-де-Куртене прошмандовка, могла попросту потребовать вернуть ей картину, и тут уж не возразишь…

Направляясь на остановку автобусную, откуда добирался из центра до «скворечника» своего, он уже прошел мимо вывески «Вечерки», но вернуться решил: а почему бы и нет? Валера Довбыш делал довольно солидную и не сказать чтобы либеральную газету городскую, крепко на бюджетных подпорках стоявшую, и хотя «подмахивал» мэрии, понятное дело, но на власть губернскую то и дело наезжал, особо не стеснялся, были там меж ними, властями, счеты имущественного в основном толка, нарасхват шло имущество.

Довбыша, высокого и уже дебелого, хотя были-то они ровесниками, застал на руководящем месте, в модерновом антураже: стильная меблировка светлого шпона, компьютер и принтер с ксероксом последних моделей, на полках причуды безделушек, стены в рамках всяческих дипломов и прочих начальственных похлопываний по плечу; да и в одной из журналистских комнат, проходя мимо двери открытой, видел еще два монитора.

— Ничего себе живете, кучеряво… богатенько, я бы сказал!

— Ну, это если ничего слаще репки не едал, — остался доволен похвалой хозяин, с ним отношения у Базанова не портились; да их, в сущности, и не было, никаких отношений, несколько в сторонке держался Довбыш от газетной братии. — Оргтехника, ничего больше. Должно бы нормой такое быть, минимальной.

— Едали малость, да впрок не пошло…

— Слышал. И как теперь?

— Да вот к тебе решил заглянуть, повидаться.

— Обеими руками бы. — Валерий глядел серьезно и сочувственно, рыжеватые брови хмуря, отказом своим же недовольный. — Ну приму я тебя сегодня, а завтра нас с тобой обоих выкинут… какой смысл?

— Вот оно как? — Пришлось сделать вид, что это ему в новинку. — И откуда известился?

— Да по каналам, тебе какая разница… Бдят, пересолил ты им всем, да еще поперчил сверху. А они, сам знаешь, сахарин предпочитают, диабета от него никогда у них и нигде во всей истории мировой не бывало… нигде, да. А вот я диабетик уже.

— Что, отравился им — газетным своим?

— Фигурально выражаясь — да, — не сразу, помолчав и не без труда, должно быть, признался Довбыш; и оба признания Иван расценил как доверие ему, не иначе. Жаль, что не поработать теперь вместе, это был бы лучший вариант… впрочем, их и не было пока, других. — А ты похудел трошки…

Чего это они взялись все худобой его попрекать? Что ж, отвечать если, то откровенностью той же:

— Да нелады тоже какие-то — неясные пока, таскаюсь в поликлинику… — И, будто вспомнив, прокашлялся, осиплость какую-то надоедную одолевая. — Слушай, ну возьми тогда Ермолина моего, не пожалеешь — кругозор, перо завидное, въедливость!

— Этот… как его… Яремник который? Читаю, как же. Нет, Иван, вас там четверо с удостовереньем волчьим, всех зафлажили.

— Прямо-таки списком?!

— Проскрипционным. Издержки демократии без границ и запретов, в том числе и на проскрипции… чему удивляешься? Так что лягайте на дно пока.

— Ну так возьми внештатником его хотя бы, псевдоним недолго сменить… Из-за меня претерпели, потому и прошу.

— А стиль? — давая понять, что шутит, усмехался Валерий. — А боевую злость куда денешь, сховаешь? Беда с вами, которые с плетью на обух… Ладно, оставь телефон его, поговорим. Но нужно время, сам понимаешь, пока пыль осядет, подзабудется — в отношении тебя особенно… Напылил изрядно, что уж там. И охота тебе.

— Не охота — нужда…

Ну нет у человека сего нужды, охоты тоже, у слишком многих ее нету, а ты все никак не Хочешь, не позволяешь себе понять это… Должна же вроде по всему человеческому разумению быть — а вот нет ее, настоящей, одни невразумительные пожеланья с надеждами, ни на чем не основанными.

Идеалистом себя никак уж не назовешь, в вонючей грязи реальности этой многие уже годы копаешься, а вот привыкнуть к ней не получается. Смирения нету, Сечовик прав, гордыня не позволяет, хотя сам-то на смирившегося тоже никак не похож. И что означает оно и в чем право это смиренье народное? Не знает, куда и как идти? Да будь тогда хоть каким умником-разумником, а если уж не знаешь, куда идти, так лучше постоять-подумать, чем переться наобум и сломя голову. Вот он, пожалуй, истинный-то застой, и сколько продлится — не скажет никто.

Утром на всякий случай набрал номер, не надеясь застать, — и ответила с сонной хрипотцой, лениво; но тут же, узнав, вздернулась голосом: «Чего еще надо?! Исчезни!..» — «Увы, пока не могу. Машинку свою забрать пишущую, нужна». — «На работу занесу, после двенадцати. У вахтерши получишь». И гудки, какие отбоем называются.

Но вахтерше ничего не передавала, хотя уже пришла, и он направился под лестницу, к кабинетику ее, толкнул дверь.

— A-а, борец за идею… Вон твоя любовница, забирай.

— Что на вахту не отдала?

— Да посмотреть хочу, как нуль выглядит… — Наряжена была вызывающе, в совсем уж коротенькой юбочке, ножка точеная на ножку — ждала, темные, без зрачков глаза бесстрастны, губки презрением поводило. — Ты — нуль теперь, полный. Круглый, как дурак… ты хоть усек себе это?

— А ты — палочка? Давай-ка без сцен. Не взлетай… Видел я, как куры летают. Картину вернуть?

— Чтоб я изрезала ее?! — то ль усмехнулась она, не понять, то ли в мгновенном каком-то бешенстве зубки осклабила мелкие, прикрыла на мгновенье же глаза… Представляя, как режет? С нее станется, темперамент еще тог, субтропический. И глянула пусто уже, уничтожающе и сказала, словами никакими не брезговала порой: — Ну, вот и довыделывался… Перевести тебе, что такое лузер? Иль милей исконное-посконное — отброс, скажем?

— Не трудись, верю: грязи в тебе на семерых хватит… — Вот чего не надо, так это перебранки, довольно с нее и сказанного, остановись. Прихватил со стула чемоданчик «Эрики», дверь открыл. — Нет, рад, что разочаровал. Прощай, Тина.

— Вали, лохмэн идейный… бутылки собирай!

Вот и все изыски искусствоведения, самое что ни есть «ню». Ну, сам повелся на заманки, на завлекалово рассчитанное, разыгранное как по нотам, и нечто же знакомое в имени этом укороченном было, какое он сразу отметил себе, впервые его услышав, но вот вспомнить до сих пор не может… Ну да, тина. Подувяз, ноги вот выдрал наконец, а не вспомнить. Мизгирь же, когда пребывал в настроении, встречал ее несколько бравурно даже: «О-о, моя Алеф!..» — и всякий раз она полыценно, до смуглого румянца, вздергивала голову… Разыграли, через Мисюков отслеживая все семейные нелады и дрязги его, женин вздор подогревая и решающий толчок приуготовив, его же слабиной воспользовавшись, тычком одним семью развалили — и вот это все выложить бы ей сейчас в личико нама-кияженное, в оскаленные зубки, когда б не стыд лоха, по их понятиям, на веревочке так долго водимого… Нет, пусть уж несказанным останется все, как бы не имевшим места быть.

Хотя почему, спросить, должно быть стыдно не обманувшим, а обманутым? Ведь и несложно же, в сущности, ввести в заблуждение даже самого умного и по первому в особенности разу, нежданно. Дурное дело нехитрое. Самой природой вещей дадена фора обману, злу, та излюбленная парадоксалистом дополнительная степень свободы — так ведь можно расценить. А вот добро огорожено всякими табу, адептами зла с толстовцами вместе ему и кулаки воспрещено иметь. Теория теорией, впрочем, а Льву-то Николаевичу в мудрости не откажешь, и на вопрос, что бы он сделал, останови его семейный экипаж в лесу разбойнички, ответствовал спроста: выломал бы дубину потолще и… Этим-то и оканчиваются обыкновенно все наши споры-разговоры о добре и зле — чтобы завтра начаться сызнова: колея сознания, невылазная.

Меж тем надо было завтра после обеда сходить к терапевту за результатом; и ни дать ни взять — пенсионер на отдыхе, трудами некими заслуженном, ходи себе по стариковским делам, никуда не спеша, воробьев корми со скамейки в сквере, на солнышко щурясь неяркое, а по вечерам хоть мемуары никому не нужные пиши… нет, книжку ту, закидушку Мизгиреву давнюю, о какой сам он даже и думать забыл — но, может, стоит вспомнить? К матери чертовой послать журналистику — опостылела, работку подыскать какую постороннюю за хлеба кусок, чтоб голова посвободней была, с тем же Новобрановым сойтись, с тусовкой их литературной, почему нет? Впрочем, литература местная, по увереньям Мизгиря, довольно квелой была, цедил через губу: «Провинциализм — это, знаете ли, диагноз… Перепевы, от сохи переплясы, лясы-балясы». Читал и он кое-кого, далеко не всех, и вправду особо не впечатлило, хотя живое и узнаваемое есть, думают ребята.

Вечером закончил перепечатывать статью для журнала, короткое письмо приложил, не особо-то рассчитывая теперь на публикацию. Вышлет завтра — и, кстати, подумает, не завести ли отношения с каким другим изданием.

Сидел на травке газона перед поликлиникой, ожидая назначенного времени, лицо солнцу позднесентябрьскому подставив, и что-то вроде умиротворения даже на душу сошло, давненько не посещавшего… И вздохнулось: ох как давно! В самом-то деле, сколько можно, по слову Поселянина, в погоне за горизонтом постромки рвать, взывать, к жизни вызывать несозревшее, торопить еще только ростками наметившееся — каким, может, не суждено развиться, мало ль их затаптывается случаем или узаконеньями мира сего. Время торопить, как и останавливать пытаться, — занятие неблагодарное как самое малое, а чаще опасное для людей, для всех; и хоть издавна это им известно и на шкуре собственной испытано, а соблазн велик. И если угораздило попасть в число соблазнившихся сих, то и жаловаться не на что и некому. Остановиться пока, оглядеться, а там, по нашей схожей с «авосем» присказке, видно будет — насколько можно это в едком чаду сгоревшей державы, в воровской сутеми безвременья.

Не странным было сейчас ощущение, какое уже приходилось испытывать: будто некий круг жизни его завершился, очередной, изжил себя, освободил от навязанного жесткого хода обстоятельств своих; и он это не только чувствовал, но словно бы даже видел теперь, отчетливо и во всем: в нежарком, как бы прищуренном и заметно клонившемся долу светиле над крышами низкорослой здесь застройки, в грубой, притомившейся траве, отжившей, прошлой уже, считай, в самом этом прошлом, недавно еще таком резком, контрастном в страстях всяких и переменчивости недоброй, а ныне повыцветшем до блеклого тона усталости, выгоревшем изнутри… Завершился, но не замкнулся сам на себя конечно же, а выводил на другой какой-то, более обширный, надеялось, пространный окоем, в каком предстояло осмыслить все не то что по-новому, нет, нового-то ничего не предвиделось, но проще и трезвей… Пораженья учат? Учат, и уж получше, сдается, чем всегда сомнительные наши победы.

Проще, да, и трезвей потому хотя бы, что положенье-то его упростилось теперь до статуса безработного, по сути — как бы постороннего всей этой растерянной и безмысленной суете полуразоренного муравейника, отчасти свободного от нее. Вот и пользуйся пока этой пусть мнимой и навряд ли долгой свободой, когда не надо, как муравьишке, что-то без разбору хватать панически и тащить, разбирая завалы рухнувших надежд и просроченных всяких намерений. Многое видней со стороны, естественные обретая размеры и значение, а это дорогого стоит порой, позволяя впрямую, а не через линзы-призмы сиюминутных предпочтений смотреть на все, разбираться без спешки и злости. Тайм-аут выдался ему; а немало таких сейчас, слышно, кто добровольно в интеллигентски брезгливый ко всему в родной сторонке аутизм впал и споро бумажки выправляет на отъезд, то ль на свои незаурядные, по самомненью, задатки рассчитывая, то ли даже на велфер будущий, мантру либеральную проборматывая: «Если за Родину надо умирать, то это не родина…» Нет, ну до чего умные шкурники пошли! Раньше как-то попроще были.

А у него вот эта, другой не бывать. Прошел пожилой слесарь, асфальтовой крошкой тротуарной скрипя и хлябая голенищами резиновых сапог, на плече две изоржавевших вконец водопроводных трубы. Мальчонка лет пяти-шести с забинтованной кистью на перевязи присел на корточки, палочкой жука какого, может, в траве шевелил сосредоточенно — и вдруг ответно глянул на него, Базанова, неожиданно строго и как-то по-взрослому внимательно; а мать его молоденькая у грубого бетонного подъезда поликлиники возмущенно что-то рассказывает спокойной, руки в карманах белого халата, медсестре, доносится иногда: «…я ей так и сказала!.. С ваучерами пролетели… Не твой, да, и не надейся… а как жить?!» Гулят, стонут утробно голуби на плоской крыше силикатки напротив, потягивает прохладным ветерком верховым, нет-нет да и сдернется с осокоря у крыльца листок очередной, желтый с лицевой стороны и белый, бархатистый с исподу, и протянет в паденье коленцами, замысловатыми и нежданными, как судьба, чуть не к ногам… Орел или решка?

Тягости последних дней не стало, хотя никак уж не скажешь, что своя ноша не тянет. Еще как тянет, но — своя, ни на кого не переложишь и наземь не сбросишь. С этим и жить. На часы посмотрел, поднялся; и, мимо проходя, подмигнул мальчишке — взглянувшему исподлобья опять, но и тревожно, почти умоляюще, так всегда сказать что-то, предупредить о чем-то хотят — впору остановиться, спросить… Ничего, малыш, еще мы побудем в деле нашем, постараемся; да и тебе дополна останется, по всему судя, очень уж завязли в непотребном.

И не позавидуешь, если уж договаривать, их поколению: им расхлебывать все, что натворили неделаньем и равнодушием своим их легковерные и нерадивые отцы, на обещанную дармовщинку позарившись, полоротые, на потребиловку. Сказано же, бездумье хуже безумия, помешанный — тот хоть следствий своего недуга не видит… Ну ничего, сказал он себе уже, ничего — жить надо и сейчас, полной мочью жить, а не выживать, вот еще словцо-то поганое, животное навязали. Мы и мочь-то свою, силу толком не знаем пока, а тем паче — как ею распорядиться…

А необычен все же чем-то человечек этот — да, взглядом, конечно, совершенно не детским, показалось, пристальным, будто что другое увидевшим в нем, дядьке незнакомом, чего не замечает никто… или показалось лишь? Некая волна тревоги и, почудилось, сочувствия горячего прошла от него, малого, и на миг даже неловко стало за легкомысленное свое подмигиванье, неуместное отчего-то, ненужное же. Нет, могут и дети так смотреть, как не всякий взрослый сумеет, это он по дочке знает.

К терапевту, Оказалось, уже очередь сидела на разномастных стульях вдоль тусклого коридорчика, недлинная, но очень уж медленная, все больше пенсионеры, с болезнями основательными, во всех смыслах заработанными. Наконец и его подошла. Докторша мельком глянула и, видно было по глазам, сразу узнала его, пригласила сесть. Не спрашивая даже фамилии, на край стола отложенную бумагу взяла, положила перед собой, поверх кипы других:

— Ну, как самочувствие ваше?

— Да вроде ничего. Нагрузок-то не было физических — потому, может.

— Ну да… — Опыта было ей не занимать, по всему, большое белое, в густой сетке промытых морщинок лицо готовно изобразило понимание. — Мы знаем, вы же газету издаете, читаем и… Спасибо, все это очень нужно. Но, по-видимому, весьма много работаете, нервно? Да еще курите, вы сказали в прошлый раз…

— Работал. Недавно уволили.

— Вот как?! Жаль, очень даже жаль… — Она не смотрела в глаза, чувствовалась некоторая скованность в ней, но сожаленье искренним было, удрученным. — Мы так надеялись, что люди начнут понимать… Но газета ведь выходит, ведь та же?

— Не уверен. Со мной и ядро, лучшие сотрудники уволены. — Мало того, что разговор стал ему неприятен, но еще и не по делу. — Так что может сказать медицина?

— Весьма желательно вам бросить курить — это самое первое. — Она встала, грузно прошлась к окну, повернулась несколько отчужденным уже, официальным лицом, поискала глазами по столу, на бумаге их остановила. — Вы же сами должны хорошо понимать, насколько это вредит дыхательной функции…

Она замолчала было, ожидая, может, реакции на сказанное или затрудняясь продолжать, но Иван не стал каяться, с этим и без того все было ясно.

— То, что у вас хронический бронхит и эмфизема легких, — это само собой, как бесплатное приложение к курению… да и не совсем без платы, табак в дефиците же стал, говорят, и потому дорог. Мы грешили даже на вялотекущую хроническую пневмонию, но… — Докторша вернулась к столу, нацепила тяжелые очки, отчего глаз ее совсем не видно стало, бумагу ту взяла. — У вас были, как минимум, бронхоспазмы, это без всякого сомнения. Но видите ли, рентгенолог у нас молодой, еще ему набираться опыта, никакой институт не научит распознавать десятки признаков, весьма тонких подчас, тех или иных отклонений болезненных, симптомов, а потому… — Она замялась, в бумагу глянула, словно сверяясь. — Мы тут посовещались, знаете, посомневались — не скрою, сомнения всякие были… и решили, да, направить и рентгенограммы, и все результаты анализов в онкодиспансер, да. Там специалисты по снимкам не чета нашим — и, я надеюсь, разберутся… — Она несколько суетливо подала наконец бумагу, сняла и опять надела очки. — Вот вам направление… Знаете, где находится?

Вот оно как? Да, вот оно…

— Знаю. И… много симптомов?

— Как вам сказать… Есть некоторые, но не вполне понятны. Мы же не специалисты, — сказала она, без нужды оправдываясь. — Не пульмонологи. Подождите волноваться, надо ведь убедиться еще…

«Убедиться» — это была, ему показалось, явная оговорка; и по тому, как она отводила без того спрятанные за очками глаза, как не смогла справиться со смыслом простейшей фразы, он с обострившимся разом чутьем понял, что она — знает… Он видел, как переживает сама она, верил ее сочувствию ему, но никак не словам ее, терминам этим всем, околичностям.

— Да нет, ничего. Я просто хочу знать.

А и век бы не знать, подумал он, — чтобы прожить его, свой век, изжить весь как бог на душу положит!

— Мы могли… как это назвать? Мы перестраховались, но так будет лучше, поверьте.

И опять оговорилась, что вообще-то странно при ее опыте. Но и мало ли спецов больших в своем деле, а с языком не в ладах… Могли перестраховаться, да. Могли, но в том и надобности не было. Зачем, за что ему это?

— И когда туда?

— Да хоть завтра, оттягивать не надо. Там, правда, своя очередь, но я позвоню хорошей знакомой моей. — И присела к столу, принялась черкать на отрывном листке. — Вот все координаты ее… прямо к ней сразу.

Он вышел на крыльцо, еще в коридорчике достав сигареты, — бросить сейчас же? Поздно, как видно, хотя так и так придется. И закурил, оглядывая все тот же, без малейших перемен, отрешенный до безразличия, во втором бабьем лете застрявший ненадолго мир, разве что солнце заметно просело к невысоким крышам. Как не было мальчишки, странного же, будто что прозревшего в нем с горячим, детским именно участием — уж не это ли? — и теперь затерявшегося насовсем в человеческой толчее вместе с мамкой молодой, с памятью о дядьке несуразном, на что-то еще рассчитывавшем…

Ветерок напрягся в ветвях осокоря, посыпало листвой, и один спланировал, косо вильнув, на бетонный приступок крыльца. Решка. Так оно и есть, решка.

 

35

Чем это было, на что похоже? Подкатывало временами нечто, сходное с тошнотой, — но не вытошнить было эту внутреннюю, то остро холодящую, то томящую безысходно пустоту, и никуда от нее не деться, кроме как в очередной сумбурный, но без нее, сон.

А и вся-то до сих пор прожитая жизнь не таким ли сном была — без нее, неизбежности? Без нее, куда-то мглистую даль старости отодвинутой?

Но и что-то иное случилось, он поначалу не мог определиться — что? И наконец замечать стал, как все окружающее, ничуть внешне не переменившись вроде бы, тем не менее сделалось иным. И теперь понимал это так, что сам стал другим, а вместе с ним и мир. А он таков, похоже, каков есть ты, твое отношение к нему здесь и сейчас, мироощущением именуемое. Он так же протеичен, неуследимо изменчив, как ты в сиюминутном мнении своем о нем. Протей, да, что почудится в нем, помнится, тем он и будет, то прекрасным, едва ль не божественным, то сатанински жестоким, по Мизгирю, — сам в себе оставаясь вовек непостигаемым как в первопричинах, так и в следствиях, неуловимым ни для мысли самой изощренной, ни для интуиции даже…

И вот он разом и, несмотря на сумятицу первую, внутренний разор твой, очень даже заметно почужал, несродным жизни твоей стал, будто отдалился на некую дистанцию не равнодушия даже, нет — враждебности глухой и непонятной… субъективщина? Наверное, так — но какая зримая, ощущаемая во всем, какая болезненная… Как отлучен уже почти, вытолкнут грубо, вычеркнут из жизни общей — и так жить?

Так, другого не виделось выхода. В тупике стоицизма жить, насколько посилен он тебе, насколько выстоишь.

Надо было, по оговорке докторши, «убедиться»? Убедились — и онколог Парамонов, назначенный лечащим в ходе закрытого, разумеется, для пациента консилиума, и сам пациент, за два перед тем дня приготовившийся, как ему казалось, к самому худшему. Именно казалось; и когда диагноз был ему, по его же требованию, с грубовато бодрой эскулапской деликатностью обсказан, та предварительная готовность его виделась теперь всего лишь тоскующей и не очень-то затаенной надеждой зряшной, что — пронесет… Не пронесло, решка. И с судьбою, с жизнью в орлянку играть все равно что в карты с бывалым шулером, рано или поздно — проигрыш.

Газету, оказалось, а с ней и его самого в диспансере знали, читали — еще бы им не знать, в этой густой скорби людской варившимся, работающим за эквивалентных тридцать-сорок долларов в месяц, как ни в какой зимбабве, когда по ооновским меркам-нормативам грань между бедностью и нищетой проведена четырьмя «зелеными» потребления в сутки. И потому, может, лечение назначили самое срочное и без какой-то там очереди, «химию» с лучевой терапией вместе. А он, Базанов, готов был на самое радикальное, на операцию, о чем и сказал; и, поколебавшись, осипшим голосом добавил:

— Или что, неоперабелен уже?..

— Ну, ну… торопиться зачем? — Худощавый, с бодрой всегда усмешкой на выбритом досиня лице — в маске приросшей профессиональной, догадывался Иван, — Парамонов ничуть не смутился, оживился даже. — А знаете, отец мой две операции успел пережить — резекцию желудка, язва доставала. Так вот он говорит: резаный — это уже полчеловека… А вам еще как котелку медному послужить — правде, нам всем, не примите за… Так что завтра с утра сюда ко мне, на стационар, медлить не будем.

Верил и не верил им, оптимизму их наигранному, лжи во спасение, как все болезные в заведении том тоскливом, ни в чем, конечно, не отличаясь от них в ступоре умственном перед вопросами, которые последними зовут, о душе и говорить нечего… Да, все подташнивало ее, мутило, и надо было как-то привыкнуть к этому, да и привыкнешь ли? А нужно собираться уже, к предстоящему себя собрать; и, возвращаясь домой через центр, намерился было в «Техническую книгу» зайти, там всегда имелся довольно большой медицинский раздел. И на подходе к магазину не сразу, но остановил себя: зачем? Чтобы изводиться терминами малопонятными медицинскими, страшащие же, как ни храбрись, симптомы в себе выискивать, стадии, месяцы считать — как многие, знавал он, делают, кинувшись в начальной растерянности справочники добывать-ворошить, меж сухих по-научному и холодных строк хоть хилую какую-нито надежду пытаясь вычитать? Нет уж, лучше верить эскулапам, со скидкой на умолчания гуманные, чем своей мнительности, нервам расшатанным. Нервы укороти, уйми.

«Заговор муссонов!..» И парнишку увидел, вернее — двоих сразу, идущих по обе стороны центральной улицы с пачкой газет каждый. Ну да, газетенка та самая, отвязанная, где энлэошная бредятина пополам с секс-пособиями, сканвордами и анекдотами — куда как ходовой средь публики товар, да и дешевей дешевого. Покрикивали, совались к прохожим без стесненья, гавроши: какой-никакой, а заработок.

— Заговор муссонов!.. Возьми — а, дядь? — И добавил, просительно глядя: — Купи, на булочную мне…

Ну, если на булочную… Смышлена мордаха у паренька, лет четырнадцати, может, а одет в куртешку старую и такие ж спортивные штанцы, на ногах разбитые кроссовки. Наши все детишки, общие.

— На курево небось?

— Не-а, — сказал гордо он. — Не курю!

Газетка эта — до первой урны; а вот ведь не курит человек, верить можно. Бросить решил завтра с утра, и тяжко же придется, на таком-то фоне. Хотя пусть тягаются меж собой, собачатся они, страсть эта с напастью, а ему бы со стороны, сверху быть над ними… Сумеешь так, со стороны? Если бы суметь.

Свернул в скверик, в устали знакомой на скамейку присел, не без противления закурил. Восьмиполоска многотиражного формата жила себе поживала, как-то вот умудрялась без подписки — но и что странного-то в сорняке дрянном на заброшенной ниве? Быть бурьяну всесветному, по проросткам многим судя.

Кое-как делалась газетка, без профессиональной, считай, верстки даже, все вперемешку, на первой полосе мутная донельзя фотография очередной «тарелки» и начало аж трех статей. И сразу попало на глаза: «Дело Воротынцева: распря среди масонов?..» Вот они откуда, «муссоны» диковатые, то ли остатки, то ли начатки географии школьной…

В статейке, небольшой и без подписи, утвердительно уже говорилось, что причиной убийства Л.B. Воротынцева стала междоусобица двух ветвей масонства, и одна из них — «Свободная Россия» называлась, к ней-то якобы и принадлежал убитый. Не сообщалось, какой была другая ложа; утверждалось лишь, что идет подковерная борьба за власть, финансы и передел собственности, в которой все средства приемлемы. Дело по расследованию убийства свернуто, и решается — и будет, без сомнения, решен — вопрос о его закрытии и сдаче в архив. Тем самым власть вместе с ответственностью за спешное закрытие дела берет на себя и часть, как минимум, вины за смерть достойного человека и гражданина…

Еще раз перечитал: откуда это, да притом в подтирушке такой? Ну а в какой другой осмелились бы напечатать, тема-то, насколько известно, сугубо закрытая… И кто мог знать, «слить» материал — кто-то из его со… Не знаешь, как и назвать: солошников? Соратников? Скорее всего.

Даже и стилистика статьи была иная совсем, чем в макулатурном листке этом полуграмотном, каким-то графоманом выпускаемом на публику, типом угрюмым и, по слухам, вполне развратным. Да, кому-то понадобилось хоть так известить разобщенную до маразма общественность о сути произошедшего — не ставшей менее мутной, впрочем, и маловразумительной даже для него, какого-никакого участника событий. Значит, адресат другой, куда более осведомленный, заинтересованный или даже, может, боящийся обнаружения «масонского следа» пресловутого. Видно, кто-то счел достаточным просто показать след, предупредить ли или пригрозить; ну а тому обормоту все равно что печатать, лишь бы сенсацией пахло…

Нет, это и для него самого высвечивало немало в случившемся, и стоило бы припомнить многое и сообразовать друг с другом, выстроить более связную картину. Но и себе не удивился, приняв новость почти равнодушно: все былым стало, необратимым — да, жизнью прошлой уже, предчувствие то не обмануло его, когда сидел на отжившей свое травке перед казенным строеньем поликлиники, вот только обернулось иным. Инобытием, можно сказать, где настоящее без будущего не то чтобы теряет смысл, но жестоко ограничивает его самым необходимым. Дочь, мать — более не успеть пока. Матери письмо, а дочку повидать сегодня — там, в парке, к вечеру ближе, если удастся, или у дома — где угодно. Повидать, вот чего больше всего хотел сейчас, ничего другого: до тоски соскучился, какой сравнительно недавно даже и не ждал, не мог ожидать от себя, скучал, но и только. Необходимость, в посылы-причины которой не надо было вдаваться.

И встретились — в аллее той из старых лип, в годовых кольцах которых самое, может, время столетнее натуго скручено со всеми его ненастьями-напастями, какое уже не вызволить никому из этих записей стенографических, до предела, до неразличимости сжатых, не прочесть, не узнать. Да и свое оно у дерев, время, мимо нещадного человеческого идущее, впору позавидовать им. Или даже застоявшееся здесь, и густ был и прозрачен меж вознесенных стволов его настой — если бы целебный — и недвижен в ожидании… чего, кто скажет? Нет, все врут календари, и время не целит, а лишь обезболивает отчасти и кое-как — перед тем как вычеркнуть из живущих, навсегда забыть.

Встретились, и дочь увидела, понял он, и узнала его еще на подходе, шагов с тридцати: забеспокоилась, оглядываясь на мать, пытаясь и не умея пока сказать ничего, но вся в радости растерянной…

…Оформляясь наутро в приемном покое, а потом и в палате с видом на кленовую, первой рыжиной тронутую лесопосадку, последним для многих, все помнил, думал: почему заплакала она, когда уходить ему пришло время? Не хотела расставаться, понятно; но раньше же не плакала… Не понимала еще, что такое расставание, а теперь осознавать начала? Что надолго опять и придется вспоминать и скучать по нему? Надолго, в этом усомниться не дадут — ни врачи, ребята дельные и все о нем наперед знающие, с их натужным оптимизмом и жесткой озабоченностью в глазах, ни то, что роком именуют. И у него если и есть что в утешение, то лишь уверенность некая, вчера возникшая: между ним и дочкой есть связь неизъяснимая внутренняя, иная, нежели это обыкновенно бывает, — так она в глаза засматривается, отзывается на все в нем, ему кажется, на каждое его движенье к ней…

Есть, и не раз, может, скажется в беспричинной вроде бы тоске детской, навещающей не только их, детишек, а и всех. По руке отцовской вышней, от гнусностей бытия оберегающей, какую ждут всю жизнь и дождаться не могут.

Палата особая, двухместная — облздравом зарезервированная, оказывается, для начальства всякого; но Парамонов сразу завел Ивана к заведующему отделением, осанистому старику с вопрошающим постоянно взглядом, познакомил-представил с некоторым излишком пафоса и с ходу предложил: «Иосиф Натаныч, давайте резервную откроем? На кой черт мы ее сторожим, для кого, если подумать?! Я его в общую, где продыху нету, а там какой-нибудь ворюга будет прохлаждаться? Они сами — саркома, метастазируют как…» «Ну, ты меня поагитируй еще… — И сказал Ивану, кустики бровей возмущенно вскинул: — Он, видите ли, агитировать меня будет, прямо по газете по вашей… хорошенькое дело! Можно подумать, я сам не умею читать. Что не понимаю-таки, где кисло, а где пресно… — Ящик стола выдвинул, порылся там в раздумье явном, хмуря недовольно лоб, подал Парамонову ключ. — Курс назначили? А с препаратами как?» — «А то не знаете! Циклофосфан есть, а вот эмбихина…» — «Ладно, зайдешь, покажешь мне все. Да, там с гастрологии просили за Леденева, у них переполнено… подсели, достойный человек. Ну-с, лечитесь, Иван Георгиевич, — поможем! Мы тоже люди, знаете ли, понимаем».

Так и звал «Георгиевичем», в знак уважения, должно быть, и приязни, хотя Парамонов и попытался раз подсказать, поправить.

Накануне же вечером написал матери письмо — задержится с обещанным приездом, дескать, работу ищет — и позвонил Поселяниным, рассчитывал побывать и у них.

— Где застрял там? Ждем же.

— Крепко застрял, Леш, — решил не тянуть он, себе тошней это — скрывать, экивоками мямлить. — В диспансере, онкологическом.

— Шутишь?.. — растерялся тот, а с ним это нечасто бывало.

— Кто ж этим шутит. Завтра иду в отлежку.

— Та-ак… Не спрашиваю, как и что, потом. И надолго?

— Месяца на два, говорят… с перерывами, а там видно будет. Мать навести при возможности. Не проболтайся гляди. На работу никак не устроится, мол.

— Ну да. Переборчивый: и то ему не так, и это не этак… — пришел в себя Поселянин. — Сделаю. А на днях подъеду, найду тебя там. Привезти чего?

— Здоровья… Ладно, не заморачивайся. На цветочки не рассчитывал.

Не ошибся в расчетах, это одно; а другое — что, разве можно было ошибиться? Только в одном случае возможно: если бы всем вертепом этим правило добро… ну, хотя бы на паритетных со злом началах, не так разве?

Уже после тощего и безвкусного, как в любой богадельне, обеда предложили сходить на рентген, предупредив, что с утра предстоит ему пройти полный цикл анализов всяких, — не мешкая взялись за дело, и то ладно. Ведомым шел за медсестричкой по коридорам и хоть не раз бывал в больницах, но нигде еще не чувствовал такого тяжелого, метафизически спертого духа безнадеги, как здесь, — в людях, их лицах и глазах, в самом воздухе… Да тут и здоровый захворает, как мать говорит, больниц никогда не любившая, да и за что бы их любить, оттого, может, и ставшая травницей. А вернувшись, застал за разборкой дозволенного больничного скарба соседа подселенного, от природы и первых седин белесого человека лет пятидесяти, с лицом изможденным уже, сосредоточенным, но не потерявшим уверенности в себе, что нечасто встречалось тут, — так, во всяком случае, показалось сразу Ивану.

Познакомились — «по именам, что там манерничать; бедовать-то вместе», как сказал на правах старшего сам Никита, — заварили свежий зеленый чай, сходив на кухню за кипятком, якобы противорадиационный, их еще предстояло «наловить» с преизбытком, рентгенов. На прикроватной тумбочке у соседа лежал Новый Завет, а под пижамой на теле бутылочка висела с выведенной в нее фистулой. О болезнях своих сразу договорились не поминать, не спрашивать — как, считай, в зоне о статьях, по каким сидят, да и темы нет более нудной и тоскливой. Работал Никита до последнего времени ведущим конструктором в «почтовом ящике», узлы новой крылатой ракеты разрабатывал.

— Что, уж и не секретите, кто и чем занимается?

— А что это даст? — сидя согнувшись на койке и чаек прихлебывая, пожал плечами Никита, будто даже усмехнулся острыми светлыми глазами. — Я еще только чертеж очередной разработки оформляю, а в Москве небось уже торгуются за нее с любознательными… Не наивничайте, нет больше у нас секретов. Кроме одного, может, какой на кольце у Бисмарка по-русски был выгравирован…

— «Ничего»?

— A-а, знаете… Ну так что вам объяснять.

— И хорошая получилась — ну, ракета?

— Приличная. За нее-то не стыдно.

— Да, за всех нас только…

Пробовали читать, каждый свое, не пошло, особенно у него, томящее посасывало желанием покурить; и Леденев отложил Новый Завет, спросил, не пойти ли в большое фойе, там меж двух кадок с полудохлыми пальмами стоял телевизор. Перед ним, работающим, спал в единственном средь нескольких старых стульев кресле молоденький совсем парнишка в казенной пижаме… ему-то за что? С одного канала переключили на другой, третий — везде шла либо развлекуха, вполне безмозглая, либо долдонили о демократии и тоталитаризме «говорящие головы», хлеб с гранд-приварком отрабатывали. Наконец, переждав визгливую рекламу, нашли на очередном передачу о животных африканских — в переводе от Би-би-си, кажется. Отвлекало, профессиональные были съемки, только очень уж натуралистичны, кровожадны некоторые сцены — с той же охотой львов, тем паче с пиршеством гиен: ошметья мяса и внутренностей, измазанные кровью морды и лапы этих без того отвратительных существ, суетня их, тявканье и хохоток глумливый, довольный…

— Экое зверство… — вроде как с иронией или простодушьем даже вздохнул Леденев.

— Вы так легко к этому относитесь?

— Я? Да нет, не сказать… Произволенье свыше на то.

— А сдается, что снизу. — Поднялся, отвратно что-то стало; и хохоток этот — кого напоминает так? Да Мизгиря же, оттенком сладострастным неким. — Сниже — по аналогии если, по смысловой. Из преисподней.

— И сверху, и снизу хватает здесь, кто ж спорит. За нами дело, за нашим выбором.

— И мы что, это выбрали? — ткнул Иван пальцем в экран, огляделся вокруг, взглядом обвел грубо побеленные вместе с обвисшей проводкой потолки, полутемный коридор с тусклыми голыми лампочками и облупившейся темно-зеленой краской панелей, всю казенную нищету заведения. — Или это?

— Не в том выбор, — скорее парню проснувшемуся, недоуменно взиравшему на них, чем ему, проговорил Леденев, потер проступившую седую щетину на скуле. — Тут — обстоятельства, и ничего более, а они от нас не зависят и десять раз еще переменятся… так? — кивнул он молодому, и тот с ответной надеждой боднул головой, соглашаясь. — А выбор — он внутренний твой, волевой, он один. Ну, попали в передрягу, обстоятельствам дрянным на зуб, сюда вот… как быть? Мужчиной быть. Человеком. Нету другого.

— Да это само собой. Прогуляюсь пойду, пожалуй…

Устыдил, что скажешь; но если и сбил, умерил базановские гнев и отвращение ко всему этому подневольному и злобному существованию, то ненамного, ненадолго. Не было оправдания этой злобе ни на земле, ни на небе, и протест его в злобе ответной пусть бессилен был, смешон даже, но прав. Шагал лесопосадкой, давя лиственную опаль и реденький, хрусткий, осеменившийся уже травостой, взял потом поперек нее, подальше от продышанных тоской недолгих постояльцев окон постылых больничных: прав, и не оспорить этого ни логикой никакой, ни сердцем, пусть самым всепримиряющим… Да иначе и незачем будет различенье добра и зла, и все тогда достославные системы нравственные рухнут, погребя под собой человека — если всерьез попытается он оправдать бытие это! И потому он лжет — себе, другим, богам своим, и вся жизнь его есть ложь вынужденная, самодовлеющей ставшая, какая и не может закончиться ничем иным, как уличением и отрицаньем ее, смертью, единственно достоверной и справедливой здесь. Ты, слышно, боролся за справедливость? Так получай ее.

И тут же вышел к ограде, из арматурных прутьев грубо сваренной, неширока оказалась посадка, от глаз людских заслоняющая последний для многих приют. Впритык почти шла за ней улочка с коробками блочных пятиэтажек, все теми же окнами типовыми глазевшая, за которыми все то же, разве что отсроченное… лента Мебиуса чертова, от бытия ушедши, к бытию же и придешь, некуда из него бежать, деться, из единственного, насильно навязанного.

Что, истерия — в угол загнанного? Похоже на то. И как-то продрог в спортивном своем шерстяном костюме старом, свеж был осенний уже предвечерний ветерок. Не надо было, незачем и разговор затевать при юнце, мутить в нем и без того мутное, болезненное, и вовремя Леденев повернул на другое, на стоицизм: какая-никакая, а опора. В себе, да, иной не найдешь.

Леденев, полусидя пристроившись на койке, неловко ему было с бутылочкой, читал опять Евангелие; и оторвал глаза от страницы, сказал:

— Там полдничать приглашали.

— Верите? — решившись, кивнул на книгу Иван.

— Нет. Видите ли, верить и веровать — это разные вещи. — Он взглянул открыто и спокойно, без какой-либо тени смущенья или колебания, нередких при таком вопросе в интеллигенции нынешней. — Верую. Да и что, скажите, мне еще остается? А верю предкам, мудрые были средь них люди… с ними тягаться? Нет уж.

— Альтернативы вере, стало быть, не видите?

— А у вас — есть?

— Ну, я-то неверующий, — проговорил Иван, натянуто — сам почувствовал — усмехнулся. — Атеисты — статья другая, нам бы с естеством этим скверным мировым разобраться, хоть как-то его… ну, скажем, исправить, улучшить…

— Чтобы, не очень-то преуспев, покинуть естество навсегда? Извините, не верю и не вижу смысла — лично для вас, именно. И для любого, если лично. — Никита смотрел все так же спокойно, разве что с теплинкой явной в бледных, вымытых болезнью глазах, и стоило оценить это в человеке, какому самому, как говорится, до себя. — Скажу больше, хотя, может, и не очень понравится вам. — И как бы даже пошутил: — Пусть, мне-то терять уже нечего…

— Нечего?

— Ну, не душу же… Знаю, месяц от силы. А вам скажу: вы же, считай, тоже веруете…

— Вот как?!

— Так. Вы вот негодуете, но ведь не на создания же. Создания, да и весь мир этот с его скверными законами, должны понимать, не виноваты же, что они такие, объективные по сути и от себя не зависящие… Вы на создателя негодуете не вполне осознанно, может, на субъекта творения — а значит, в той или иной мере признаете, веруете в Него… Я и сам, знаете, бесился, психовал когда-то на природу всех вещей — а на кого, на что может психовать истинный, законченный материалист? Для него все так и должно быть, одна-единственная объективность без всякого субъекта с его каким-то там инобытием… С чем атеисту сравнивать это бытие, выносить определенье ему, а тем более осуждение? А вы же выносите, осуждаете… И не гиен же вы собрались исправлять, надеюсь? Нет, сущность мира вам все равно не исправить, потому и злитесь — кто на создателя, кто на природу… Не так разве?

— Логика занятная, конечно… — И вспомнил, что сам подозревал в чем-то подобном Мизгиря, в его раже отрицанья видя иллюзию некую, надежду на обитель куда более лучшую — и уж не у князя ли преисподней, одной из двух равновесных и противоборствующих сил, о каких тот распинался? Равновеликость вселенская добра и зла — это, читал давно Иван, что-то вроде принципа у франкмасонства, отчего и обвинено в сатанизме. А вот ведь и сам он заразился, пусть отчасти и безотчетно перед собою, Мизгиревым этим яростным осуждением и теперь не знает, что с собой делать, притом что прав же во многом, прав… И начитан оказался сосед, и словарный запас имел, владел им по-хозяйски. — Но только логика, а она ж подводит то и дело. Помните школьное небось: может ли бог создать такой камень, который Сам не поднимет? Еще физик наш этим козырял, мальчик из педвуза. Чем не логика — между прочим, невозможность всемогущества доказывающая… Не на ней одной, на более глубоких началах построено все, на антиномиях тех же… На том даже, подозреваю, что непознаваемо в принципе, ни научно, никак иначе.

— А что — подозревать? Так оно и есть.

— Только вы-то Бога подразумеваете, в трех ипостасях, да с первым пришествием в теле человеческом, да еще не мир, но меч принесшим — невероятных же размеров, нечеловеческий, если все жертвы его за двадцать веков посчитать. А мне другое представляется, безличное и к человеку абсолютно равнодушное, стороннее… ну, разве как к инструменту или материалу расходному. Очень смутно представляется, честно говорю. А еще если честней — не знаю, кто там или что, с какой целью и как…

— Узнаем… — со слабой совсем, отрешенной какой-то полуулыбкой сказал Леденев. — Для того, наверное, и маемся, чтоб хоть что-то все-таки узнать.

 

36

Дни пошли один другого тягостней — с анализами, процедурами и нудными, томительными ожиданиями следующих. Навещал по утрам бодрый Парамонов с расписаньем очередного дня, шутковал по всякому поводу и без повода, о рыбалке ночной рассказывал, на недосып сетуя, или у Леденева, приемничек имевшего, о новостях расспрашивал; но уж на второй день с некой торжественностью объявил Базанову, что его лечение взял под личный контроль «сам Натаныч» и дело за малым — выполнять все его распоряжения. «Что, сильный спец?» — «О-о, да у него такие наработки есть — москвичи заимствуют! Нет, Натаныч — это человек. Член обкома у коммунистов, между прочим, боевой старик…»

Приезжал Поселянин, и Базанов отпросился у дежурного врача съездить часа на два-три домой, помыться и бельишко сменить, книжки захватить, домашнюю подшивку газеты за два последних месяца — для Леденева. Разговор с Алексеем как-то не вязался, и это не так было заметно, пока собирались и ехали в «скворечник»; а когда уселись наконец в кухоньке, кофеек растворимый замутили, то и говорить как-то не о чем стало, и не только потому, что и так все понятно, но словно по обе стороны двери стеклянной, через которую слова и доходят вроде бы, только глухо, с невнятицей замедленной и какой-то иной смысл обретая. «К матери? — говорил Алексей, хотя о ней и слова еще сказано не было, и все помешивал без нужды ложечкой в чашке. — Поеду скоро, дровишек ей готовых привезу, велел собирать у себя на лесопилке… ничего, в тепле будет. И для стола подкину чегонито». — «Да ей надо-то…» — «Надо, и не такие уж бедные мы. Пенсионерам своим ежемесячную выдачу третий год выделяю, отруби с пшеничкой не едят, как в соседях, не запаривают… Да-да, голодуха, все же развалено, ни работы, ни…» Говорил много раз меж ними говоренное, а потом хмыкнул озадаченно: «Надо ж… Ничего, не из тех ты — выберешься. А тут не то что курить бросать — впору пить начинать… — Это из разряда шуток его было. — Деньги на какие-то лекарства если надо, пусть дорогие, — скажи». — «Да вроде все нужное есть…» — «А ты спроси все ж».

И не то что отчуждение, его или свое, нет — стекло наипрозрачнейшее, через которое вполне можно говорить, и тебя услышат и ответят, даже понять попытаются и поймут, но стекло останется. Оно, невидимое, а только ощущаемое в неких паузах непроизвольных разговора, в мимолетных, мимо летящих взглядах и собеседника, и твоих, чем-то несказуемым воздвигнутое, остается меж тобой и всем остальным тоже, внешним, будь то врач-симпатяга твой с его старательным оптимизмом, или разрозненные толпы часа пик на остановках автобусных через окошко поселянинского уазика, либо даже стремительно теряющие после ночных заморозков день ото дня листву молодые клены и тополя посадки диспансерной, сквозь изреженную навесь которой проглянули уже бесчувственные бельма пятиэтажек там, по ту сторону ограды.

На той стороне все, вот именно… И как ни странно было поначалу осознать, но лишь с Леденевым, с Никитой, не чувствовалось отчужденья невнятного этого, они и молчали-то не поодиночке, а вместе, и порою взгляда одного, движения было достаточно, чтобы понять желание ли, нужду ли, намерение другого, — это с неизвестным-то до сих пор человеком… И ясней ясного стало сразу: потому что на этой они, на одной стороне — противуположенной веленьем обстоятельств той, общей… да, в одной лодке дырявой. Обстоятельства как эвфемизм, иноназванье той равнодушной истребляющей силы, место освобождающей для новых зачем-то и новых жизней, с мотовством изуверским отбраковывая и наполовину не израсходованный, не изжитый материал, вон они слоняются по душным коридорам, собратья, в открытые двери палат видны, изнуренные, на мятых больничных простынях доходят в окруженье штативов с капельницами и навестившей родни — это которые одиноки, без самых близких. А чаще, выписанные-списанные, по квартиркам в пятиэтажках гаснут, в частной застройке обширнейшей, в межсезонной грязи утопающей, куда и «скорая», и пазик-катафалк не сразу доберутся. «Щедра жизнь на смерть, и уж не меньше теперь, чем на рожденья»… Это Никита вычитал в подшивке из статьи Сечовика о «русском кресте» демографическом, характерной диаграмме статистических смертности и рождаемости в отечестве нынешнем, и сделал несколько неожиданный на первый взгляд вывод: «Смерть есть дело жизни, обязанность ее…»

На тему эту, впрочем, и не говорили почти, уходили от нее — и все равно оскальзывались… Человек пытается через культуру свою гармонизировать мир, ему доставшийся, в какие-то рамки нравственные ввести его, очеловечить — такой посыл возник сам собой в одном из вечерних разговоров, за все тем же чаем зеленым. Запас его, немалый у Леденева, востребован был: Иван под пушкой кобальтовой только что побывал, да и «химию» как-то вымывать надо, а сосед как ни молчал, к стенке отвернувшись, а пришлось все-таки нажать кнопку вызова — кажется, в их только палате имевшуюся. Пришла медсестра-казашка, их тут много было в младшем медперсонале, приезжих, поскольку из своих городских сюда, да еще на такую зарплату, мало охотников находилось, сделала укол обезболивающего. Немного погодя Никита, усмехнувшись какой-то мысли своей, сказал, что людей-то как никогда много сейчас, а вот ноосфера этому множеству никак уж не соответствует, жидковата… Если вообще она есть, возразил он всерьез и малость раздраженно; это ж, собственно, измышление теоретическое, высокоумное, и правильно сделали, что приземлили ее: хозяйственная там, техносфера, даже геологическая, по Вернадскому. Что-то не складываются разумы-воли этого множества в одну разумную волю… а и сложатся если, так скорее рано, чем поздно обезумеет она обязательно, выродится… А культура, и не современная только, а весь ее контекст? — с любопытством глядел Леденев: всеобщая земная, она ведь тоже вроде ноосферы… И тоже под законом вырождения ходит, пришлось ему ответить, особенно актуальная, действующая в данном времени, поскольку человеческая… не видите разве, что с ней творят? Хотя вы оговорку про контекст общий нужную сделали, конечно…

Так вот, человек в культуре и через нее пытается нравственно гармонизировать природу — а она гармонична ведь только в собственно природном, скажем так — животном смысле, да еще в физическом, насколько это исчислено доселе; и в свою очередь пытается гармонизировать тоже, настроить человека под себя, попросту выделать из него животное опять, как часть себя, пользуясь «низом» его мощным психофизиологическим, бездной этой клятой, ни дна ей ни покрышки, где все надприродное может утонуть, именно человеческое, духовное… Но тщетны эти усилия с обеих сторон, и это главное, может, и вовек неустранимое, неснимаемое противоречие меж ними, что в общем-то и определяет трагедию человека, участь его.

На том сошлись. Но следом же и разногласия начались, все дальше расходясь. И трагедия мира падшего, добавил к сказанному Леденев. Это еще какая?! — больше удивился, чем возмутился Иван, хотя стоило бы. Какого еще «падшего»? И куда ему падать было, и откуда? Он изначально таков был и остается, сколь безнравственный, столь и жестокий, в нем нет ограничений на зло — ну, может, на самоуничтоженье только, но и этого о будущем не скажешь точно, наверняка и конец будет. В нем, кроме «существования» как данности, функции, нет больше ничего сверх этого, он безличностен и бесчувствен, невразумителен самому себе же, без самосознания, кабы не человек… механизм, да, и какая может быть трагедия в механизме? Шестеренка какая-нибудь зубья сломает, блудный астероид трахнет Землю-мачеху? Это мы его осознаем как извечную трагедию свою и всего живого, а он работает себе бесперебойно, перемалывает все и вся, рождая и убивая разом…

Он мог бы и больше сказать этому человеку с серым, одрябшим от болезненного истощения лицом и отрешенными то и дело, но сейчас сосредоточенными на мысли глазами — и больше, и больнее, наверное. Что мир изуверский этот сначала приручает человека к себе как родному, незаменимому, неисчислимыми нитями связывает с собой, самими кровеносными сосудами жизнетворными, любовью щемящей привязывая к близким, к отчему, — чтобы потом с кровью же, порой буквальной, оторвать, выдрать его из родного, лишить всего, кроме последнего смертного страха, и швырнуть… куда? А никуда, погасят тебя, сознанье твое, любовь твою, как свечной огарок ненужный, оставив немногих близких скорбно гадать, нет тебя совсем или где-то есть ты еще, кроме этой вырытой тракторным экскаватором глинистой неглубокой щели на безразмерном, всеми ветрами продутом загородном кладбище? И что это — смерть полная, атеистическая, так сказать, или переход, пресуществленье бесплотное в мир иной, непредставимый, а потому сомнительный и страшащий даже для уверовавшего, страхом принужденного любить столь же неведомого подателя жизни обреченной своей? Но как ни назови, как ни разумей это попрание и тебя, души твоей, и всего родного твоего, любимого и любящего, оно не станет от этого менее безжалостным, безысходным.

А если уж по вере рассуждать, то кем же еще обитель эта земная измышлена и сотворена, как не врагом рода человеческого, найдите более изощренное, гнусное в злобе какой-то изначальной, в поистине дьявольской издевке. В ней каждый человек распинается на кресте смерти своей… со-распинается со Христом, можно сказать, и не в этом ли психологическая, ко всему прочему, причина влечения ко Христу, христианству, его торжества, былого уже?..

И не сказал, конечно, тот сам если и не думал так — нет, конечно, — то наверняка догадывался о многом, не зря же «бесился» когда-то; и это ведь, по сути, на поверхности лежит, в глаза лезет, и нужно же немалое искусство иль недоумие, чтобы не видеть и хвалить взахлеб все и всякое творенье, чем и материалисты многие грешат в льстивом пристрастии к «прекрасному миру», не подозревая, что — теодицеей…

Так — или примерно так — говорил он Леденеву, добавив: с презумпцией какой-то странной и страшной, ничем не объяснимой вины рождается человек, с нею и… Тоже «падший», что ли? Чушь, он таков изначально, с доисторических времен, частью своей в мире животном увязнув, в родовом лоне — и вряд ли когда выберется из него. Монструозен, животно-душевно-духовен, вот в чем беда его, наша беда!.. На что тот, по-доброму как-то глядя, молчал, а потом сказал, вздохнул: «Все глубже, Иван… поймите, глубже все. Нам не донырнуть — духа не хватает. Духа. А душою такое не возьмешь, нет…» И на другое разговор перевел: дельная газета, жалко — раньше не знали ее, мы бы вам подбросили материальца. Ну да, на митинги не ходили, не верили, что сдвинем хоть что-то. Еще и работы было — под завязку, а сейчас под конверсию подпадает бюро наше конструкторское, микроскопом гвозди забивать… Потому и не сдвинули, жестко ответил Базанов, осточертели эти то ль оправдания, то ли жалобы: они, видите ли, не верили… А если бы поверили — в себя прежде всего?! И сказал: ну, придется теперь верить в себя как в челночников…

Навещали его друзья-сотрудники, вызывали снизу, и он надолго уходил к ним. Зарплату пятый месяц не получали, речь, оказывается, шла уже о расформировании бюро. Накаркал, выходило, и теперь о береге турецком по-старому не запоешь уже.

От дежурного врача разрешили ему звонить, только коротко, и в один из долгих осенних вечеров Иван набрал домашний номер Сечовика — впервые после самоувольнения их общего: узнать хотелось, кто и где сейчас, неспокойствие за них брало. Наутро Михаил Никифорович уже топтался нетерпеливо в нижнем холле для свиданий. Пришлось довольно решительно прервать все расспросы его и сочувствия — лечусь, мол, что ж еще, и врачи здесь знающие; а вы где сейчас, я все думал… Нашли работу? Оказалось, в многотиражке и по разным поручениям на заводе точной аппаратуры, а устроиться Никандров, бывший директор, помог. Стали перебирать соратников: Володя Слободинский, по слухам, в частном издательстве художником устроился, а Ермолин никуда пока не торопится, позавчера звонил, сказал, что в «Вечерке» обещают кое-что, сам Довбыш вышел на него… Еще бы такого класса журналист да простаивал! Сечовик даже глазами гордо блеснул, рассказывая; и Базанов подумал, что, сложись все по-другому — он и с этими новую газету поднял бы, опору попытавшись найти хоть у Никандрова с его советом красных директоров, хоть у казаков даже… И переспросил: кого, говорите, встретили? Да Николая же, недоуменно сказал Сечовик, Карманова на днях видел, жалуется, совсем их там Левин достал… Ничего, он-то все выдержит, терпеливец, и давайте-ка, Михаил Никифорович, вообще не будем о нем; а еще новости какие?

— Да какие… — почесал потылицу тот, и стало заметно, что он тоже как-то избегает встречаться глазами. — Антисистема раскручивается в точности по своим антизаконам, это-то не диво; криминал уже и не прячется, почитай, даже интервью дает, а скоро и до пресс-конференций достукаются братки, и правовая система в рамках антисистемы этой, по факту, в гораздо большей степени их защищает, чем нас… вот именно их! У них деньги, адвокаты, угрозы с шантажом — а у нас?.. Ах да, газетку ту бульварную, мальчишки с которой бегают, — прихлопнули! Да со скандалом каким-то, я точно не знаю, даже арестовали было того придурка издателя, к чему-то придрались… То бутылке водки памятник поставят, то Сахарову, что, собственно, одного порядка… Фарс, одним словом, царит везде и глум по отечеству, над самым святым глумятся без удержу! Но что ж я о неньке-то Вкраине: побывал на нашу получку последнюю, да, в Николаеве брат у меня, хотя я-то хохол местный, из пятого уже здесь поколения. Дивные там дела творятся… черные, никак не меньше. Вот где, Иван Егорович, оценил я по достоинству иезуитов! И не столько польских, нет, кто ж хоть единому слову поляка поверит, а римских, этих прохиндеев истории. Это ж только они могли чрез поляков чуть не веками гнобить малороссов, измываться как только можно и одновременно… даже не знаю, как сказать… И втюхивать им, да, что они гордый «украиньский» народ незалежный, а москали никакая не родня, неровня им, «украм», дикари лесные и оккупанты!.. — Сечовик почти восхищен был, головой крутил, в нервной усмешке кривил губы. — Так мозги свихнуть и той, и нынешней протоинтеллигенции хохляцкой — это, знаете, надо было тогда уже обладать исключительными по эффективности технологиями пропагандистскими! Не-ет, не зря их в нарицательные произвели…

— И что, крепчает у щирых?

— С глузду зъихалы, молодняк особо, беззащитный же… Страшно сказать же: к чеченцам добровольцами переправляются, до того замордованы русофобией… Это русские-то! — И спохватился. — Ну, что это я… Как условия тут, кормят? А то я, право, и не знаю… диета, может, какая. Вот набрал тут вам фрукты, соки, минералку тоже… — И стеснительно пакет подал и с усилием, но глянул наконец прямо в глаза.

А Леденеву становилось все хуже, не всегда помогало теперь и обезболивающее. Приходили из гастрологического отделения соседнего, уводили на процедуры, после которых он возвращался измученный, молчаливый, нескоро приходил в себя. Однажды и, как оказалось, впервые за время болезни приехал наконец-то к нему из Казани сын-студент, на свиданья приходил явно обескураженный и подавленный состоянием отца, один раз с юристом для оформления наследства на однокомнатную тоже квартирку, приватизированную, на чем настоял сам Леденев, и дня через четыре убыл: учиться-то надо. По поводу же семейного своего Никита обмолвился как-то с усмешкой парафразой песенной: дескать, жена нашла себе другого, развелись-разменялись восемь еще лет назад и к обоюдному удовлетворению, а потому проблем, кроме учебы сына, никаких нет.

Проблемы не было у него и с тем, тотчас понял Иван, где умирать: только здесь, поскольку одинок, ухаживать дома некому будет. Аналогию, как ни просилась, отодвинул, подальше задвинул — с осознанием, что отвести ее совсем не может. И вспомнил, спросил:

— Ас Никандровым дело имели?

— С ним тоже, а как иначе — Средмаш же, — покивал Никита, — заказчик наш с Минобороны вместе… нет, неплохо мы поработали. Дай бог только, чтоб не впустую. А к тому идет.

— Ну, вот еще — «впустую»… Придет время, и памятники вам поставят. Не шучу, поскольку враг нешуточный.

— Если придет. А сейчас и оборонка, и оборона полуразрушены уже, можно сказать, мы-то знаем. Целенаправленно добивают, поймите, доламывают, причем в нервные узлы бьют, в самые чувствительные, с подачи знатоков из Ленгли или откуда еще там… Не верите? Не знаете, что у нас от Урала Северного до Чукотки уже и радиолокационного поля единого нету, и прикрытия противовоздушного — все сломали, залетай кому не лень, кидай через полюс? А в нервный узел если, то это, сами понимаете, паралич необратимый… Тошно, брат. Ты на это жизнь положишь, а придет какая-то мразь и… Вы тоже вот газету сделали — кому? Так и тут. — С самого утра скверно было ему, вставал лишь при необходимости, не лучше и настроение, даже срыв какой-то чувствовался, не железный же. И помолчал, прикрыв глаза, боли перемогая, должно быть; и голову повернул к нему, глянул твердо. — Ладно, чему суждено… А тебе верю, скажу. Есть разработка у нас домашняя, черновая — лет на двадцать так вперед, никто не угонится. А то и на все тридцать, прорывная, за бугром-океаном в этом направлении вообще не работают, бесперспективным сочли. Ну вот и решили: не отдавать пока — не дай бог, через продажных на Запад уйдет… да-да, в надежном месте подержим, подождем верных рук. И тогда поглядим, кто в заднице окажется — в войнушках звездных и прочем… Просто знай, надейся. И не одна она, думаю, заначка такая, есть и у других наших, своего срока ждут.

— А мне почему…

— Сказал? Господи, а кому мне еще?! — Тоска прорвалась в нем, стянула лицо. — Сыну? Не тот, не такой… Хоть ты будешь знать — молча. О многом нам пока молчать надо, всем… чтобы было что сказать, когда время придет, — так именно! А то выболтаемся, как некоторые сейчас, а до дела не дойдем. Копить надо, собирать свое, пригодится, не все ж распродали пока, раздарили. Это ведь еще и знать надо, где товар такой лежит, а она ж тупая, вся сволота эта, только бабки дармовые считать. Подсказывают им, конечно, наводят, но… Ладно, — опять сказал он, голову на подушку откинул, передохнул, в потолок глядя. — Не в претензии, что на «ты»? Нет? Ну и… знаешь, вот ты о мире этом говорил как о функции существования, функции самого слова «быть», в нравственном отношении совершенно бес-качественной, так я понял, без добра и зла как критериев — если человека из него исключить, своими понятиями над ним, миром, вознесенного… так? Ну, можно даже и согласиться с бессубъектностью мира такого, хотя человек как часть его должен же какую-то степень субъектности в него привносить… Но вот как быть с чудом, о котором ты — ни слова?

— Каким это еще?

— Самого мира как чуда, причем объективного. Главного и, можно сказать, единственно достоверного чуда, безотносительно даже и к понятиям нашим. «Аз есмь» — и все, уже и этого достаточно. Понимаешь, бытие — само по себе уже чудо, как не-ничто, пусть и недоброе даже; так ведь и добро есть — в тебе. А что проще, примитивней этого бесчудного «ничто» — голое отрицание всего, даже и самоотрицанье тоже…

— Чудо… — с противлением некоторым, но согласился он, Базанов, хотя минуту назад был очень далек от этого.

— А не находишь, что осуждение чуда этого есть дело, э-э… несколько тоже чудноватое?

— Нахожу, — опять согласился он, — поскольку сам часть чуда этого. Но я ж не со стороны, не равнодушный посторонний ему. Я — изнутри… да, как от него страдающий. И, главное, сострадающий всему в нем и потому осуждающий.

— Так ведь самого чуда из чудес, Вань, это не отменяет…

Замедленно, как в киносъемке, хлопьями опускался за окнами первый, ранний ныне снег, и все словно заворожено было каким-то нереальным даже действом этим, пасмурно Притихло, а с тем утихло на время и в душе. Падал неспешно, отвесно и не кружась и тут же таял, не обещая пока и зимы, далеко еще до нее, настоящей, не все, наверное, и доживут здесь.

Процедуры шли своим, Натанычем утвержденным порядком, и заметно стал чувствовать Иван, что слабеет: сказывалась не столько болезнь, может, сколько лучевые удары с «химией» вместе; мутило и подташнивало, безучастным делало ко всему, вроде как и к себе тоже… Что, привык? Этого никак не скажешь, не такого рода мысли, чтобы к ним привыкнуть, но втянулся в них, остроту потерявших прежнюю, размеренностью своей некоторую устойчивость дающую; как и в бытовуху больничную, и если не надежда, вовсе уж призрачная и в каких-то закоулках психики таящаяся, то нечто сдерживающее со временем появилось, обозначило себя: подожди думать, ничего еще определенного нет, все в зыбком пусть, но врачами вроде бы восстановленном равновесии…

Недели не прошло, как Леденева увезли в реанимацию. Ночью перед тем стонал в забытьи, бредил даже, а очнувшись, просил воды подать, кружку еле держать мог. Утром после обезболивающего и с каталки уже попытался улыбнуться ему, проговорил:

— Ничего, надейся… все глубже. Все объято, я видел…

Две сестрички споро взяли с места, и каталка со стукотком на проплешинах линолеума повлеклась ими в самый дальний конец полутемного коридора, где освобожденно как-то белела под лампочкой свежевыкрашенная створчатая дверь реанимационного отделения.

Вход больным туда не разрешался, на кодовом замке был, и ближе к обеду Иван дождался одну из сестричек этих, спросил: как там он? Да ничего вроде, в себе; не беспокойтесь, работаем… Да, просил чай вам оставить.

Зашли с обходом Натаныч с Парамоновым: отпускаем дней на пять, погуляйте, отдохните; а там на контрольную рентгеноскопию и — война план покажет…

Шел по городу, почужавшему ощутимо, перекликавшемуся невнятными голосами, гудками, взвизгами тормозов и буханьем ударников где-то, тамтамов африканских, и больше машин, казалось, чем людей в нем, накрытом моросящей непогодью. Шалый осенний ветер дергал обмокшую тряпку масонского, Сечовик говорил, триколора над серым домом, и та обессиленно сникала, не успев расправиться. Жались розно друг от друга на транспортных остановках-пересадках, лезли в отсыревшее нутро скрипевших, погромыхивавших старым железом автобусов, нахохленно сидели и стояли, от всего и всех отстранясь… «все глубже»? Наверное; ведь не пустота же одна кромешная за этим плоским, будто на фанере смурными красками намалеванным бытом, за фарсом балаганным с петрушками и молчаливой, чего-то все ждущей публикой, не должен бы одиноким быть человек — сиротою пред неизмеримым, нещадным… И что он видел в бреду, сосед его, чем обнадежился?

Но и что в бреду больном увидеть можно, кроме своего же бреда?

 

37

И один, и другой раз приходил он под вечер в парк, в окрестностях дома бывшего своего бродил — все напрасно, не видно было нигде капюшончика красного дочери. Непогода угрюмо гудела в высоких, оголенных уже вершинах аллеи, мелкой моросью иногда наносило, а здесь, внизу, не то что затишье, но все то же настоянное на времени самом, казалось, молчание сумеречной водой стояло, ничем, даже залетающими сюда обрывками знобящего ветра, не нарушаемое, покой давно сбывшегося. Вечного, подумал он; для всякого жившего при ней человека эта полуторавековая, со сквозящим в пасмурной дали призывным, что-то высокое обещающим просветом над рекою, аллея вечной была, для него тоже.

Решил по телефону дозвониться, получилось, и первым делом сказал Ларисе, что хочет деньги ей отдать, алименты сиречь. «Через маму… нет, через почту оформляй», — и когда он успел все же спросить, как Таня, она в ответ положила трубку. Большего и не ждал вообще-то, помня, как озлоблена она была той встречей в парке, но от обиды безотчетной, перехватившей горло, вздохнуть вот как следует не смог… за что все это?!

За дело. За безделье, может, и не дали бы.

А надо было еще как-то прожить, чем-то занять эти дни, паузу зависшую невольную, какой не желал бы, все она упущенной казалась в главной его теперь нужде, в избавлении. В первый же вечер сел за машинку, надо было наброски свои об антисистеме в порядок привести, в статью оформить, и какой-никакой профессионализм все-таки сработал, отвлекся; и оторвался от нее, на часы глянув, чтобы Поселяниным позвонить: сейчас-то уж дома, не все ж ему по фермам мотаться и складам — если не в командировке, конечно. Лешка удивился: как, дома уже? И с нарочитой несколько бодростью доложил потом: дрова привезли, в сарай определили, под крышу, ну и всякого нужного подкинули, Татьяна Федоровна удоволена, письмо получила твое; а на здоровье, сам знаешь, никогда не пожалуется, отмахивается только… Смогу если, заскочу к тебе. Слушай, а Константину не звонил еще? Ну, как… в Москве возможностей побольше, что ни говори. Значит, так думаешь? Что ж, гляди сам…

Сказал бы еще — куда глядеть. Костю же раньше времени тревожить не хотелось… И опять — какого времени? Что-то часто спотыкаться стал на словах, порой безобидных самых, хотя едва ль не всякое слово можно в обиду сказать, назови урода красавцем — врагом навек станет, и зло восторжествует, как всегда. Впрочем, и назовешь-то со зла…

Наутро нужно было пропитаньем запастись хотя бы, заодно и развеяться, что и сделал, в центр поехал. К писателям заглянуть? Года три, если уж не четыре назад на очередной стихийно-самостийной конференции по русскому вопросу сама собой как-то сложилась компания небольшая, ну и отправились по окончании посидеть-поговорить к ним, в две им выделенные комнатки на первом этаже здания учрежденческого, набитого самыми разными организациями. Засиделись с выпивкой допоздна, о многом говорено было; и он решил же пригласить их к дружбе-сотрудничеству с газетой, раза два созванивался даже с Игорем Новобрановым, но так и не собрались, закопались в суетах. Все никак силенки свои разрозненные не соберем, не умеем, а как бы надо…

Новобранов толковал о чем-то с двоими, писателями тоже, Базанов их мельком встречал в тусовках, один пожилой уже был, романист и сценарист, классик оперетки местной.

— О-о, собрат!.. — Игорь из-за стола вышел, с маху его по ладони хлопнул, крепко пожал. — Вот уж кто редкий гость-то! Садитесь, мы сейчас… А кстати, мы тут новый сборник обсуждали, с расчетом вывести его в альманах — вы как, Иван? Очеркишко какой-нибудь злободневный, чтоб до печенок проняло некоторых!

— Найдется.

— Ну вот и лады! А то все в газету к вам собирался, думал даже на этой неделе зайти, записал себе даже…

— Так он не главный уже, — сказал обыденно классик, с покряхтываньем поднялся. — Даже вроде уволен. Ну, пора мне, засиделся. Пошли, Витенька, с временем не шутят, нам еще в музкомедию зайти бы.

Как об отсутствующем сказал; много чего повидал старик здесь, в пертурбациях провинциального масштаба, ничем не удивишь.

— Вот те на!.. — И, коллег проводив до дверей, наскоро поручкавшись, вернулся за стол свой старый, допотопный, как и вся мебель тут сборная. — Ничего себе новость, м-мать ее! А как же газета теперь?

— Да никак. В коммерческую наверняка переводить будут — с политиканским уклоном. Новые хозяева пришли. По сути, торгаши.

— После Воротынцева, о каком вы рассказывали? Жестокая история с ним… Так и не расследовали ничего?

— И не собираются, притоптали дело. — Направляясь сюда, Базанов уже решил по ходу разговора общего и пусть околичностями, но выяснить кое-что у Новобранова, однокашника Мизгиря, вовремя вспомнив наводку тертого журналюги Романыча. А тут сама собою, по случайности речь о том зашла, и деликатничать особо не было нужды. — А по обстоятельствам и причине… Это надо у одноклассника вашего выспросить. У Мизгиря Владимира Георгиевича.

— Как, и здесь он?! — почти весело изумился Новобранов, встал, прошелся, руки засунув в карманы, крепко сложенный и ладный, сорока с немалым; и хмыкнул, покачал головой. — Вот же вездесущий… А он-то каким макаром там?

— Инициатором газеты был, с Воротынцевым вместе, ну и привлекли меня. Вернее, в руки все отдали.

И коротенько рассказал, в подробности не вдаваясь, о ситуации вокруг газеты и концерна — вчерашней уже, необратимой.

— Н-ну Володечка, ну Крошка Цахес… — И, взгляд Ивана поймав вопросительный, посмеялся жестким смешком. — Кликуху ему такую в школе прилепили… а и точно ведь. Двое мы в городе остались из класса, между прочим. Поразъехались многие, а не меньше, пожалуй, и того, по-мре. Мор какой-то на наше поколение напал: кто запился, кто от болячек ранних, в авариях дурацких… Не вжились во время новое, что ли.

— В безвременье, вы ж об этом и пишете, читал. Но Мизгирь-то не из тех. Он там не только член правления банка, он и концерном всем теперь заправляет, кажется. Помимо адвокатуры своей… что, не знали?

— Вот оно как?! А не удивлюсь вообще-то… Да и какой он Мизгирь, к черту!.. Володька он Мозге, Гершевич, натурально, а не… Паспорт получал после школы, вот и сменил, сумел как-то. Мать у него, знаю, в гебне работала, потом то ли вычистили, то ли по выслуге. Ох и злая была. Зазвал он как-то, я к ним один раз заглянул было, дурак, а больше ни ногой.

Пришлось теперь и самому удивиться — чутью Сечовика, но все это не имело для него никакого почти значения, все уже списано было временем в утиль, как мебель канцелярская в кабинетике Новобранова, пусть и наличествовала, служила пока, торчала еще на виду. Но спросил все же:

— Встречаетесь?

— Разве что случайно когда, типа здравствуй и прощай. Хотя нет… — Игорь странно как-то, удивленно и вместе недобро улыбнулся, вспомнив. — Звонит зимой прошлой и предлагает встретиться срочно — по важному, мол, для тебя делу… Для меня? Ну, сошлись в кафешке, он мне с ходу: у приятеля его обмен выгоднейший наладился было с Питером, квартирный, да вот переменились обстоятельства, никак не может теперь переезжать этот самый приятель. А условия обмена в силе остаются, выгоднейшие; и кому предложить, как не другу детства! Тем более что тебе подходят. Чего тебе париться здесь, в хрущобе, да с детьми, когда там трехкомнатная тоже, но улучшенной планировки, мол, в отличном районе, новом, а главное — в Питере, не в засранске нашем! А возможности какие! Вращаться, издаваться!

— Даже так?!

— Ну. Нет, говорю, поговорку нашу знаешь ли: где родился, там и пригодился… И чего я там не видал, думаю, в этом гноище нынешнем, когда и в советские времеуа он дешевкой западной уже захлебывался, фарца по улицам, а с ними и проститутки в открытую навязывались — в белые ночи-то… И вообще, цветы зла лучше всего и пышней на асфальте мегаполисов цветут. А я — казак, я дома тут, на черта мне чужень. Не-ет, верю всякому зверю, а этому ежу погожу… И потом, не хвалясь нисколько, вам скажу: организация наша писательская не бог весть какая сильная, разброду немало, и уеду я — тут все посыплется к шуту, по швам разлезется; а так мы воюем еще, планку в культуре держим. Нет-нет да придурков продвинутых одергиваем, окорачиваем, какие зарвались. Дерьма и тут хватает разгребать.

— В курсе, как же, и ценю, — покивал Иван. Слышна была братия писательская, на всякие выкидыши околокультуры местной отвечали напористо, со знанием дела — и у Неяскина, еще при Базанове, и в той же «Вечерке», под орех порой разделывали. И догадка взяла, запоздалая. — Что, знаете о нем много? О крошке?

— Да уж знаю… — протянул с презреньем небрежным Новобранов, сигарету закурил, предложил и ему. — Нет? А мне помнится, что курили вроде б… Бывало, чего там. В десятом, на выпуске, он уже в своей кодле давно ходил, в потайной какой-то, ну и застукали их за грехом свальным — юбилей некий справляли так… в «девятку» или как там у них, не ведаю. И не кто-нибудь, а органы выследили их, содомитов, накрыли, шуму было… Мамашка и выгородила как-то его по связям своим, аттестат получил все-таки и слинял невесть куда. А некоторым условные дали, там и актеры развлекались, и с радио-телевиденья… вон откуда зараза шла, тогда еще. И года через три заявился опять, как ни в чем не бывало, в театрах отирался тут, в богеме всякой домодельной — ну мало ль чего было, скандального и прочего, всего не расскажешь. Жена у него тут где-то, сын уже большенький, олигофрен вот только… Знаю, хотя темнила он еще тот, с пацанства такой. Так ведь и ко мне даже клинья подбивать пробовал, уж не знаю, на что надеялся…

— На худшее в нас такие рассчитывают.

— Это-то да. Тогда еще, накануне путча с лебедями, подъехал: мы все, дескать, на грани шухера грандиозного, и надо выбирать — с кем дальше идти. Мол, только что с совещанья важнейшего подмосковного, с самим Яковлевым лично беседовал — о-о, какой мощный человече, какой ум!..

— Это с колченогим, что ли?

— С ним, иудой. Ну и понятно, чем у нас закончилось.

— Смотрите, Игорь, он с возможностями весьма немалыми. И способностями тоже.

— Зачищает биографию, думаете?

— А сатана его знает, — искренне, едва ль не с верой в помянутого сказал Базанов.

— Ну, это они в гостях незваных, а я — дома, нам и стены помогут, даст бог… Слушайте, Иван, тут проблемка одна: никак не уговорю никого из своих редактировать сборник этот, чтобы в формате альманаха будущего, регулярного, с рубриками соответствующими ну и прочим. Все где-то кусок хлеба с маслом зарабатывают, всем некогда, да и опыта журналистского нет… не возьметесь? Материалы собраны, а мы вам и за составление, и за редактуру заплатим, заработаете заодно; а удастся с ним — да хоть редактором станете, главным… Как, а?

— Интересно, — согласился Базанов; вот и дело, само ж напрашивается, и если бы еще свободным для него быть… — Только как вам сказать… подлечиваюсь я теперь. Раньше месяца вряд ли возьмусь.

— Так мы и не спешим! — воодушевился Новобранов. — В смысле не с чем пока, надо ж еще и башли добыть. Но вот если проектец дельный составить — и альманаха периодического, а не сборника — и калькуляцию хотя бы прикидочную подложить под него, то пробить его в управлении культуры попробую, есть там еще люди… Такой залудить альманашек, чтоб все в нем! — И встал, возбужденно заходил, ладонью воздух рубя, чуть не по пунктам и выкладывая, каким он видит его, мечту свою давнюю, по всему судя, расписывая. — …Ну что, беретесь?

— Можно, пожалуй… — И прикидывал уже, что реального получится из этой довольно-таки дилетантской мечты. — Давайте так: недельку на проект мне, обдумать же надо, тематику выстроить, а для этого материалы собранные заберу сейчас, не против? А еще и калькуляцию к нему набросать по издательским расценкам нынешним… И вот что: без имени моего. В списке волчьем я, дойдет до верхов — зарубят же.

Давно знал, кстати, как писатели относятся к ним, журналистам, и вполне-то понимал их, мягко говоря, нелюбовь и презренье, с преизбытком заслуженные, пусть даже и чохом, себя не исключая; но вот нес тяжелую папку, дело новое, на себя взятое, и не мог не думать, ощущенье перебороть, что все это хотя и нужно, не поспоришь, но второстепенное, неявного действия, неизвестно когда и как скажется… ну да, как солдат, которого с передовой отправили в тыл оружие, боеприпасы ли разгружать. Или даже в обслугу медсанбата, помогать врачеванью — в инвалидной команде будучи.

Нужное дело и… скучное, что ли, малодейственностью именно? Солдатское; а оно нигде не веселое, в газете тоже, ты-то знаешь.

Свернул в магазинчик небольшой продуктовый в переулке, издавна заходил в него, недорогой и с выбором неплохим. Присмотрел, что требовалось и по карману, пошел чек выбить и увидел, как у женщины, покупки с прилавка в сумку складывающей, упали и покатились два апельсина. За одним она присела, а другой подальше закатился, под витрину-холодильник, и он помочь решил, нагнулся за ним.

— Ой, спасибо… как это неловко у меня, уж извините!

И за все-то мы извиняемся, даже когда нас не просят, во всем готовы каяться… на этом и ловят? И дрогнул от неожиданности, разогнувшись: перед ним Елизавета стояла — еще просительными в извинении, неузнающими глазами серыми глядя, близкими:

— Вы?! А я так искала вас везде, звонила…

Он не сразу собрался, ответил, для него это еще большей, может, неожиданностью стало; она-то хоть искала, говорит, надеялась на встречу, а вот он как бы и забыл о существовании ее, о страдании, в искренности которого не сомневался ни тогда, ни — вспомнив — сейчас…

— Да вот, так получилось, в отлучке был…

В отключке, это-то верней будет; на самое необходимое разве что хватало да вот на какую-никакую теперь иллюзию будущего, руку вовсе не иллюзорно оттягивающую пакетом с рукописями, из которых, вполне-то возможно, и не состряпаешь ничего толкового… так себе, очередной какой-нибудь провинциальный междусобойчик литературный, затрат на себя не стоящий. Пока что не было будущего, а с ним и людей, которыми оно бы продолжилось, не считая круга близких, с кем предстояло мыкать эту и всегда-то большую, а теперь в некую зловещую степень возведенную неопределенность. И добавил:

— Господин случай выручает.

— Нет-нет, знаете, это… это Господь нас свел! Я искала ведь, это не могло же быть просто так. Я знала, что вы где-то здесь, рядом совсем…

Она почти шептала, на продавщицу оглядываясь и торопясь, и стеснительность эта, стесненность еще горячечней отзывалась в словах ее, в искренности, против которой не устоять было.

— И я рад… хотел, конечно, — солгал он, оглянулся тоже на скучающую, его и поджидавшую, кажется, продавщицу, других покупателей не виделось. — Давайте я возьму быстренько, а вы… подождете же?

— Ну конечно!..

Одета она была дорого и со вкусом, это он успел разглядеть искоса: в легком плаще тонкой светлой кожи, в кожаной такой же беретке, в сапожках, его бывшей зарплате эквивалентных должно быть, и с сумкой женской модной, о какой вроде бы и Лариса толковала некогда; как успел и подумать, что все на ней, разумеется, от благодетеля и шефа их общего — бывшего, увы, откуда еще. И что делает одежда с женщиной — это знают только они, а мужчина лишь видит. Но и какая непосредственность в ней — удивившая его тогда еще, во дворе воротынцевского дома, в тягости прощания, где опять же искренней самой, тоскующей надрывно она была…

В кафе ближнее зашли, она сок попросила, а он кстати оказавшийся здесь чай зеленый; и сидели, не раздеваясь, говорили — больше Елизавета, все еще счастливо глазами блестя, горячо и доверительно, будто они давным-давно и близко знакомы… В непонятном ему счастье, пришлось признать, и чем объяснить это можно было? Одиночеством ее, невозможностью с кем иным поделиться горьким своим, что скопилось за это тяжелое, все переменившее время, хотя и сорока дней-то, кажется, еще не прошло… или минуло уже? Но и горя того, памятного, надрыва он не слышал теперь в ней; оставалась скорбь, да, память горькая, почтительная к ушедшему, был он, Леонид Владленович Воротынцев, как местоименье с буквы прописной, о ком лишь с Базановым, наверное, и могла она вспоминать, но и только. А вот к нему, совсем нечаянно встретившемуся, откровенное виделось и живейшее… что, влечение? Оно самое, кажется, и одинокость в нем чувствовалась, тоска по человеку близкому, ему адресованная именно, в этом-то вряд ли он мог ошибиться, даже если бы захотел… Чем обязан, как говорится? И ему ли сейчас думать обо всем таком, что-то там желать, в отношения ввязываться — повязанному другим совсем…

— Но где же вы были так… так долго очень?!

Даже если глухим притвориться, что и делал он, все равно слышалось это явное — «без меня»…

— Так я же вроде вольный теперь. Вольноотпущенник газетщины, можно сказать. К матери ездил в деревню, к другу потом.

Нельзя и незачем было не соврать, как и не простить это слышимое, детское почти, обиженное:

— А я вам по новому телефону звонила, узнала в редакции, а он молчит и молчит… Думала: хоть бы автоответчик был!

Это у его-то, изолентой кое-как перемотанного?

— Моему не положено, статус не тот, — пошутил он, в самом деле виноватым себя чувствуя, ведь никак же не помог ей словом хотя бы пережить первые дни, и надо было как-то обойти, в шутку какую-никакую перевести все это. — Да навалилось всего, разгром полный, сами ведь знаете.

И она погасла тотчас, ему показалось — чуть не заплакала, глазами бродя потерянно по столу, губы задрожали; но пересилила себя, глаза подняла наконец, с какою-то виною непонятной и робостью, сказала тихо:

— Нет же, что вы… я знаю. Это все так ужасно, так… — И проговорила вдруг, попросила, умоляюще глядя серыми, опять полными слез глазами: — Не бросайте меня…

— Ну как можно, — малость даже и растерялся он, разве что расхожая фраза выручила; вот еще деточка-то, и что ей сказать теперь, пообещать? Что он вообще обещать может кому бы то ни было, даже себе самому? Но и жалко было ее, к тому ж и видно стало, что это невольно вырвалось у нее; угнулась в сумку, ища платочек: «Простите…» — слезку-другую вытерла, благо косметики не было, нечего размазывать, только чуть, может, губы подкрашены, сиротливой девчоночьей скобкой сейчас… И задело никак не шутя за сердце этой детской ее обидой на одиночество, ведь и сродной же, сам об это стекло мухой бьешься; и не выдержал, нашел через столик руку ее, отозвавшуюся, сжал легонько: — Ну же, ну… Вот ведь еще… н-незадача. И что мне с тобой делать?

— Все, — сказала она, слабо улыбаясь сквозь слезы.

Нет, она и в самом деле была странной же иногда в непосредственности своей, искренности, словно не замечая всеми принятых условностей в общении ли там, поведении, — правда, не тяготя особо-то этим других, безобидно, так узнавалось потом. Он подозвал официанта, сделал заказ; и она порывалась даже взять шампанское, так что он еле удержался от «мне нельзя», подозрительного во всех отношениях, Парамонов о том предупредил категорически, пришлось кое-как отговориться. Обедали, и она, успокоенная и ободренная, рассказывала, мило в глаза заглядывая, порою заглядываясь доверчиво, обо всем, а он только изредка что-то наводящее подбрасывал. Да, повторила, на том же месте осталась, там после всяких интриг и братаний, объятий с удушением — это они сами так говорят — какой-то старик в его, шефа, кресло сел, сухарь и ревматик, да и тот, говорят, промежуточная фигура; сокращения пошли, перемещенья, но пока удержалась на месте, а там неизвестно еще как будет, это сейчас везде так. С мамой живет вдвоем, та тоже за столом сидит рабочим, только вахтершей на проходной промкомбината, всю жизнь там в цехах проработала, а отец давно умер. После развода телефонисткой долго работала на междугородке, там неплохо платили, но АТС вводить стали, сократили… Развелись почему? А не знаю, обозвал дурой и ушел. Ну, дуреха я, наверное, хотя вроде все как надо делала. Это он после того, как… Как Максимку не спасли. Трое суток не спала возле кроватки его, нянечки в палате на полу мне постелили рядом, матрац положили, а я не могла, не хотела никак… И не виноват никто, болезнь такая. Нет, не буду больше, а то зареву…

А это мне подружка посоветовала на курсы секретарш-делопроизводителей пойти, привела туда. Мама с книжки сняла, чтоб заплатить, ну и пошла, там и помочь с трудоустройством пообещали, а я ж была уже секретаршей немножко, в девчонках еще; ну и вот… И не хочу говорить, нет, не надо, потом… Что у них за гарнир такой, сухой, я и то лучше варю…

Они договорились встретиться здесь же завтра, после ее рабочего дня. Она уже опоздала сейчас с обеденного перерыва, ему пришлось буквально прогонять ее, а Лиза счастливо, не помолодев даже — поюнев лицом, смеялась: «Да он, старпер, раньше трех с обеда никогда не… В завтра хочу, поскорей!..» И пошла наконец, у нее была легкая, балетная, носками несколько врозь, походка; потом через улицу, по которой одна за другой в обе стороны проносились машины, побежала с девичьей, потяжелевшей чуть грацией, на него все оглядываясь, улыбаясь, так что он в мгновенной за нее боязни заорал про себя: дура, нечего оглядываться! Незачем, на дорогу гляди — на дорогу!..

 

38

И все намеренья его на эти несколько дней, как и ненамеренья, впрочем, пошли прахом; другое дело, что и жалеть-то не о чем было в этом времяпровождении, ожидании первых и самых предварительных результатов, за коими последовать должны, по словам Парамонова, еще несколько циклов терапии, надолго залетел. Как, похоже, и с нею, то ли женщиной, то ли прямо-таки девочкой этой, странной же, беззащитностью своей обезоружившей, слабостью — и не меньше базановской, болезненной, что ни говори, чем своей. Да и не летаем-залетаем, а поветриями случая носит нас, заносит в непредвиденное, случайное в той же мере, наверное, как и неизбежное.

Сказать, что это все помимо воли его и желаний шло, — нет, так вроде и не скажешь. Но ведь и желанием не назовешь его уступки собственной слабине и нежданному влечению к нему женщины, в искренности которой сомнений не было у него. Все шло как будто само собой, под некий естественный ход вещей и событий подделываясь, и пришло к тому опять же, к чему не могло не прийти. Это он уже в постели с ней пытался себе не без иронии объяснить как-то, чуть ли не оправдаться перед собой, перед нею тоже, ничего-то не ведающей, на грудь ему в счастливой успокоенности прилегшей, даже придремнувшей, кажется, крепко его обняв… И не находил, да теперь и не хотел искать никаких оправданий тому, что случилось уже, довольно и одного, мужского… да, что хоть не опозорился.

А перед тем посидели немного в кафе и вышли бесцельно, в общем-то и никуда не торопясь прогуляться, поговорить, и он готов был спросить походя и малость погодя, где ее остановка, ну и проводить до нее, не больше. И все бы, может, так и было, хотя расспрашивала с участьем горячим, как же он теперь живет после развода-разъезда, неужель и прибирается сам, и готовит-стирает, ей это, дескать, как-то трудно представить даже в мужчине, и не очень-то скрывала желания увидеть «скворечник» его. Но разговор их завело в недавнее, конечно, прошлым еще не успевшее стать, никак не отболевшее. Иван рассказывал, как выходил на следователя даже, пытался хоть чем-то помочь ему; но и те, кто убил, и те, которые убийство покрывали, будто заранее осведомлены были обо всем, что сути дела касалось, выслеживали и на шаг вперед опережали в действиях — и Леонида Владленовича, да и его, Базанова, тоже…

А последовало то, чего и ожидать не мог. Остановилась резко, чистое, в осеннем холоде свежее лицо Елизаветы пятнами пошло, тонкая у нее кожа была, а потом бледностью взялось, ему показалось — упадет сейчас. Поддержал, и она уткнулась в ладони и то ль заплакала беззвучно, то ли дрожью мелкой бить ее начало, полустоном выговорила что-то, он и не понял. Переспросил, оглядываясь растерянно по улице, куда бы определиться с ней, озадачивала она, не соскучишься… ага, сквер тот, где газетку читал. И довел, усадил на скамейку, переждал, чтобы хоть сколько-нибудь успокоилась она. А Лиза, уставясь потухшими глазами перед собой, машинально платочек поднося к ним, сказала наконец голосом тусклым, убитым: «Ты не знаешь, я… я страшный человек. Да, страшный…»

Выяснилось не сразу, она путалась, перескакивала с одного, более позднего, на другое, что раньше было, с чего началось, плакать начинала, уже освобожденней, тише… На курсы секретарей человек к руководителю пришел, и вместе они отобрали, прямо на занятиях, пятерых кандидаток на одно хорошо оплачиваемое место, мол, а мужчин не брали, хотя на курсах едва ль не треть их было. Потом собеседовал этот тип с каждой в отдельности, выспрашивал все про все, прощупывал, как говорится. А через время некоторое с ним явился и тот, кто выбрать должен. И вздохнула судорожно, впервые на Ивана глаза подняла, усталые, никакие: «Он это был…»

«Да кто — „он“, черт возьми?..»

«Он, Владимир Георгич…»

И уже не странным было услышать дальше, как ее, выбранную, определили после курсов поначалу в торговую фирму, секретаршей к хозяину, с «подъемными», которые выложил сам Мизгирь, и приличной по нынешним временам оплатой в конверте — это когда они с мамой дошли уже до ручки, на хлеб с молоком оставалось от коммуналки. С обязанностями же, кроме прилежной работы, было сложнее, не сразу они предъявлялись. «Считай, что работаешь у него от меня. Притязаний всяческих не бойся, детка, ему я так и сказал: эта — не для тебя, не вздумай… В случае чего — мне скажешь, меры примем; да и вообще про дела тутошние, как работается, с людьми срабатывается…» И с души отлегло, этого-то она и боялась больше всего, на курсах об опасности такой меж девушек столько переговорено было. Хотя некоторым-то это не в опаску представлялось, а совсем даже наоборот…

И вправду, хотя и молодой хозяин был, и задорный, а никаких таких посягательств не допускал; да и видно было, что в чем-то зависим от Мизгиря, побаивался строгости его не меньше, пожалуй, чем она сама. Так и проработала она месяца три, считай; изредка звонил Владимир Георгич, встречу где-нибудь назначал и выспрашивал о работе, посетителях, о звонках хозяину и от него, но ничего там интересного или тем паче секретного не было, торгаши — они есть торгаши с их спекуляцией обыкновенной, и совесть ее, как она это понимала, была чиста. Там и компьютер, кстати, освоила.

Но однажды Мизгирь приехал прямо в офис, накоротке переговорил с хозяином и велел ей собираться. Наедине сумму вручил на хороший костюм и туфли — безвозвратно, сказал, а то ходишь как… И предложил самой явиться в нем завтра по адресу такому-то, к Народецкому для устройства на работу с тройной против прежней зарплатой — как, не против? Ну а с поступлением на работу эту получит от него опять же «подъемные» в размере зарплаты той же. И особо предупредил, что они с этого момента незнакомы… да, познакомимся попозже, на новом твоем месте, у нового шефа. Незнакомы для всех без исключения — поняла, надеюсь?.. И у Народецкого все, что ни скажут, принимай как должное.

Хотя и смутно очень, а ведь догадывалась, что нечисто тут все, нехорошо. Но так удачей своей заворожена была, ошеломлена даже, что надеялась лишь: все обойдется, как и с прежним хозяином, безобидными встречами-разговорами с Владимиром Георгичем — который упредил вовремя: можешь не беспокоиться, детка, работай в том же режиме, да и шеф твой новый мне приятель давнишний… А вот память тренируй.

Пришлось по магазинам побегать в поисках костюма, еле-то нашла; а Народецкий не стал скрывать, что она рекомендована ему хозяином, оказывается, — и с весьма, может сказать, неплохой аттестацией, но которую надо будет всячески подтвердить, работая у шефа… вы меня хорошо поняли? Поняла; но он еще долго говорил о ее обязанностях, строгости их исполнения и прочем, расспрашивая попутно и об условиях жизни ее: замужем? Так оно, значит… А детей нет? Вот это очень хорошо. И чуть не заплакала, дура, но как-то скрепилась.

На третий, кажется, день после работы ее у подъезда родного окликнул из машины Мизгирь, позвал сесть, а шофера покурить отправил. Спрашивал, конечно, как устроилась, какие отношения с шефом налаживаются, пошучивал и — ах да, слово-то держать надо! — конверт сунул в сумочку ей, хотя и попыталась отказаться… И так чуть не каждый вечер, но все подробней и строже выспрашивал, кто и откуда к нему, шефу, приходил или звонил, о чем в присутствии ее говорили… вот когда понимать-то начала. Но и тут этот странный, вызывающий в ней безотчетную брезгливость со страхом уже пополам человек догадался, упредил опять, озабоченность на себя нагнал, чуть ли не скорбь. Вижу, дескать, ты в сомнениях вся, так вот знай: под Леонида Владленыча, соратника старого моего, весьма усиленно копают и в концерне, и в банке… где деньги, деточка, там и гадюшник, интриги подколодные всякие, подвохи иудины. И нам их надо знать, предупреждать события, оберегать шефа. А для того тебя просим, ты нужна как человек со стороны, вне связей и подозрений любых, в отличие от секретаря предыдущего, — помогай, всего-то немногое от тебя требуется. Тебя не опасаются, за предмет — извиняюсь — неодушевленный держат… так и пусть! И никому, главное, и Лене до времени не надо ничего этого знать, так оно естественнее будет, а потому… э-э… действенней, да. До времени, заруби себе, каковое мы определим попозже. А ведь согласись, симпатичнейший же человек Леонид, не пень административный, с душою? То-то. Да и вдобавок в семейственности своей не очень-то счастлив, так что беречь его нам надобно, беречь…

Верить приходилось, ничего-то другого она там попросту не знала еще, представить не могла, да и назад ходу, с некоторым страхом сознавала она, уже и не было, разве что уволиться. А когда — и очень скоро — стал шеф куда внимательней к ней, чем просто к секретарше своей, а она не умела, да и не смела отказывать ему ни в чем, и когда явной для нее оказалась не то что неприязнь, а вражда между ними, то было уже, понятное дело, поздно. Вербовка классическая, можно сказать, и не бедной Лизе было ей противостоять, вовремя догадаться даже, а назад уже и некуда, на этот счет благодетель намекнул с прозрачностью, непонимание исключающей: в прежнем режиме работаем, детка, и не смотри на меня так; а если по случаю вдруг узнает он… ну, это ему счастья тоже не принесет, и уж меньше всего тебе, не так ли?

Вот когда испугалась она по-настоящему: все, что угодно, только не это… Чуть не панически уже боялась его, он ее гипнотизировал, что ли? Но уж точно мысли читал, она и соврать-то ему не могла. Как глянет — знающе, колко глянет, — она и теряется разом, все со всем выкладывает, кто приходил и когда, откуда звонили, зачем. И про его, Базанова, звонки тоже, хотя и очень не хотела вроде. Да он и без нее многое знал, как ведун какой, чуть забудешь кого — он тут же уличал: а что, такого-то разве не было вчера? Письма некоторые, бумаги ему копировала, уже он и приказывал, не церемонился…

Прямо-таки на злого гения здешних мест и пертурбаций тянул паспортный Владимир Георгия Мизгирь, всегда вроде и везде поспевая, все проникая… претендовал, да, но недотягивал все-таки; сдавалось даже, что некая ирония всенастигающая по пятам за ним идет, по следам его деяний, мелкотравчатых, несмотря на замах, на претензии… Но это надо было еще додумать, понять попытаться.

А с нею кончилось тем, чем и должно было, — истерикой: «И что, ну что я сделать могла?! Умерла, если б он узнал… убилась, это ужас — так жить!..» Да и что еще она, бедная, противопоставить могла злобной логике существованья, как осилить ее либо умилостивить, пережить вообще? «Можете ненавидеть меня, презирать теперь… нет, страшный я человек, негодная, и куда я такая, кому?..»

«Ну что ты, Лиза… Не надо так. Не твоя это вина, не в тебе, а вообще… — Не знал, как и чем утешить, детски трагический лепет унять этот, утишить, жалость все доводы перемогала и обессмысливала, а с нею и косноязычье какое-то нашло. И выговорил: — Человеком быть страшно, вот что».

«Нет. Нет, — и нашла в себе силы, поднялась. — Не говорите мне, сама знаю… Заслужила, недостойна ничего. Не то что с вами быть, а… Нет, прощайте».

Удержать пришлось, обнять; и припала, уткнулась в шею, разревелась горько, взахлеб, целовать потом стала лицо, шею, что-то жалкое свое, бабье лепеча, горячечное…

И что ей сказать было теперь и как?

На кухоньке хлопотала, его незатейливое холостяцкое собирая к столу, и все говорила, виновато и благодарно взглядывая серыми с крапинкой глазами, выговориться ей надо было после долгого столь молчания — с шефом тоже, не могла же она откровенно с ним, как ни ласков был, внимателен к ней, стеснялась же, да и боялась в последнее время… себя, может, больше страшилась, себя изводя, виноватя, никаких оправданий не видя. Искренне выговаривалась, с прямотою обезоруживающей, разве что не все умела выразить, и ему, слушающему теперь, приходилось и догадываться, и понять наконец: главное — не по любви… Если бы по любви своей, то наверное же сама призналась бы во всем ему, так неожиданно и всерьез ею увлекшемуся, что-то вот нашедшему же в ней; но духу не хватило, подневольной и средь чужого всего, по игре случая, по недоброму умыслу туда попавшей, где только боязнь, стыд, совесть, но не любовь…

А перед тем, еще в постели, близко лицом склонившись над ним, брови ему ласково разглаживая, говорила, как захотела почему-то снова увидеть его — после того, первого раза, когда он с этим пришел, со страхолюдиной… И передернула с отвращенья голыми плечами, всем вздрогнула телом, каким-то особенным теплом, нет — жаром палящим. Как ждала увидеть еще и еще раз, будто в чем-то очень нужном ей и важном убедиться надо было… да, чтобы понять, что в нем такого и что с нею самой. «И убедилась в чем?» Это самодовольство в нем вылезло на миг, ничего-то теперь не стоящее. «Да, и… не обрадовалась. А ты все не шел и не шел…» — «Ну почему, заходил же». — «Три раза. Всего три, с первым считая. И так плохо мне было, прямо мучилась невозможностью, противна себе стала… А ты поздороваешься, приветишь мимоходом глазами, я же видела симпатию твою, но ведь и только, всего-то… И хотела так, чтоб кто-то был у него, а ты подождал бы, побыл со мною, поговорил. Глазами поблестел бы, они блестят же, когда ты загораешься чем-то, и как я люблю это, ты даже и не знаешь… Но, как назло, один всегда бывал он; и опять ждала, когда выйдешь. А еще тяжело было вдвоем вас видеть… нет, ты не поймешь. Так и маялась. Он ведь и говорил иногда о тебе, и хорошо всегда: если и доверяю кому, то Абросимову да ему лишь, да еще старику — ну, который до меня был. И опять о тебе: таких бы побольше, непродажных, — не оказались бы у параши мировой, не сплоховали. И прямо с какою-то виною, что ли, говорил, я и не понимала, с чего это он. А как ему нехорошо было, тревожно в последние недели эти, будто чувствовал чего… нет, знал, известия неважные какие-то шли к нему, из Москвы и даже из… Город в Англии какой-то, он называл, а я не запомнила. А потом в Америку слетал и вернулся вроде бы с надеждой какой, но все равно… И ему нехорошо, и мне, жалела его, он ведь хоть и держался при людях, а весь на нервах внутри. И зла в нем не было такого, как в других, сожалел, больше понимать людей старался, чем злился. Нет, самого такого, что наедине мне говорил, не выдавала этому… Мизгирю этому, как ни допытывался, чепуху несла всякую, что на ум попало, а тот морщился только, обрывал…»

«А было что?»

«Ну, не знаю… а не хотела никак, и все. Про загранку Леонид Владленыч много же рассказывал, разное: в каких местах был, встречался с кем; а тому и о них, и даже города надо было знать — да любые подробности. И дура дурой прикидывалась, а он злобился, как-то сказал даже: я с тобой прямо глупею, детка… н-да, к чему способны женщины, так это тупить ножи и мужчин. Так и сказал. А у меня ножи и правда быстро тупятся, и подточить некому, только на базар… смешно, да? А мне нет. И весь ужас потом, и похороны, следователь тот — я думала, с ума сойду. Три дня на работу выйти не могла — уволят, думаю, ну и пусть; а там не до меня, портфель друг у дружки рвали, как… Такая тоска была, что совсем потерялась: и ты где-то там, и я где-то, как не в себе… Вышла когда, стала тебя искать, у меня ж ну никого, понимаешь, слова же некому сказать. Я и в редакцию, через Лилю, и через кого только не пыталась — нет, ты как… ну как в пространство другое ушел, исчез, как тебя нет совсем, и все я думала: это за грех неотмольный мой, да за многие, в церковь даже ходила, но разве отмолишь… Только на милость надеяться, на вышнюю, ведь правда?..»

Он не ответил, лишь улыбнулся ей, наиву ее рассудительному, а больше, конечно, вот этому праву на него, Базанова, так простосердечно и прямо заявленному, и как вот возразишь? Натерпелась, бедолажка, намаялась, тут хоть к какому-то берегу прибиться. Ни сном ни духом не подозревал в ней страстей таких, со своими бы разобраться, управиться; и вот теперь это ее право, ею одной выстраданное и совершенно же беззащитное, оспорить не мог или не захотел… почему, не скажешь? Одну не оставить? Или не остаться одному?

Сумма двух одиночеств выходила, без всяких там «или».

Раздумывал, сослаться ли на отъезд к матери опять или рассказать все, — недолго, впрочем, иллюзиям все меньше места оставалось, и это безотносительно к его положению даже, просто как взросления сроки. Взрослеть, трезветь окончательно — чем не цель, и как там еще сказано: «Жесткие сроки — хорошие сроки, если других нам уже не дано…»

Как ни цитатничай, ни оттягивай, а правды не избежать. И за день до назначенного срока сказал, короче стараксь и проще, обыденней… видишь, с кем связалась? Но, против ожидания, встретила как надо, без истерии, слов лишних, хоть и побледнела в первом, понятном вполне замешательстве; руки его взяла в свои, неожиданно нагнулась, поцеловала их и, подняв лицо, в глаза глядя твердо, сказала, лишь губы выдавали, подрагивали: «Значит, будем лечиться, вот и все».

И впервые осталась ночевать, матери позвонив, предупредив. А вечером поздним, когда постелили и легли на старом, порядком-таки продавленном диване, прошептала ему в ухо, по-девчоночьи совсем, но смущаясь-то как женщина: «Знаешь, мне этого мало надо… ну, необязательно вовсе. Ну такая я. И если не хочешь или вредно тебе, то и… Мне и так чудно как хорошо с тобой, очень! И не заботься, в голову не бери, ладно?..» Он это и сам успел заметить, ей вправду, кажется, не было в том особой нужды, и если все ж озаботился, то в ласке ответной, было на что, милое и горячее, отвечать, чем забыться бы… нет, ничего не забывалось. Разве только прошедшее ощутимей отодвинулось и стало наконец-то прошлым. И для нее, и для него тоже стало таким, кажется, каким и должно бы оно быть — без судорог боли, ревности, гнева.

 

39

Вещички собирал, проводив опять ночевавшую Лизу на работу, себя собирал — в кучку, без эмоционального тряпья, надежд всяких потаенных, скорых на обман.

Первым делом спросил, как Леденев и можно ль навестить его. «Это на кладбище надо ехать… — вздохнул Парамонов, руки коротко развел. — Ушел Никита Александрыч, уже и похоронили вчера. В памяти пребывал, сказал, что знает, куда идет… Эх, нам бы знать. Ну а вам на рентген контрольный, хоть сейчас. А с утра анализы, по списку. Как, продышались немного?»

Скорби какой-то особой не было, не находил в себе, скорее уж другое… Зависть? Пожалуй, что и так — вместе с успокоенностью за него, что ли, удовлетвореньем: без муки отошел последней, без страха. И если знал, то некого уже спрашивать, кто ему это знанье дал. Не бреду же поверил своему, такое-то никак не похоже на него… не похоже было, надо прибавить. Уже лишавшийся чуда бытия, ждал другого какого-то, ему обещанного, верил — хорошо и это, на худой-то конец. «Легкой жизни я просил у бога — легкой смерти надо б попросить…» В тупики цитат утыкаться — вот участь наша, всех, своего представления не развивших о местожительстве сем, о себе самих не выработавших.

На четвертый день, по готовности анализов, пригласили к заведующему отделением. Иосиф Натанович подчеркнуто радушен был, бодро вздергивал кустистые брови, самочувствием интересовался, как водится, несколько чопорно, по-стариковски шутил, истощая ожидание, и возвестил наконец: «Что ж, все признаки начала регрессии налицо, и дело за временем и за нашим, хэ-хэ, воспоможением тому. И за вашим, скажу, непременным, Иван Георгиевич, настроем соответствующим… о да, это более чем непременно! И надо же ж перспективу видеть на после излечения, а она у вас безусловна: вы — личность в нашем масштабе, и я вам скажу, что объединенная оппозиция имеет вас в списке выдвижения кандидатов в областные депутаты на выборах осенних будущих… наберетесь сил и дадите согласие, почему нет? Ваш, знаете ли, штык очень здесь важен, из среды журналистов вы у нас один, все же продаются-покупаются, как картофель на базаре — мешками… Обдумайте, это я вам официально».

Ах, старик, мудрая душа, ведь не днем единым предлагает жить, а целую же перспективу постарался выстроить ему, пусть и проблематичную, жизнь впереди… Спасибо, но злоба дня довлеет, и вовсе не политическая пока. И как ни верь доброте его, а «признаки начала», по всему судя, не есть дюже хорошо. Нет, зря все же не позвонил Константину Черных, зря возможности сужает, и без того невеликие, — хотя что тот предложить может, не «кремлевку» же с блатными, как слышно, эскулапами? Ну да, соломинка; а проплывет мимо — казниться будешь, что не схватился…

Каждый вечер, не слушаясь просьб его, прибегала с работы на свиданку Елизавета, умудряясь еще и приготовить что-то, принести, и в ней ни малой даже растерянности, уныния не было, столь заметных в нижнем, для посетителей, фойе; впрочем, она там и не задерживалась, а подымалась сразу к нему в палату, переобувшись, хлопотливая и, как поначалу ни странно, веселая всякий раз. В одном из приступов того, что врачи ипохондрией называют, он раздраженно бросил: «И чему радуешься…» «Тебе», — просто и с улыбкой сказала она, и пришлось приказать себе заткнуться, не распускать нервы — при ней, по крайней мере.

Читал и отбирал материалы из папки писательской, неожиданно много оказалось в ней подборок стихотворных авторских, это во времена-то совсем уж не лирические, прозы тоже хватало, и документального, краеведческого — нет, при всем немалом отсеве выстраивался альманах, а гвоздем его несомненным гляделась крепко сшитая, жесткая по фактуре современной повесть самого Новобранова: прочтешь — не вот забудешь… По рубрикам все разнес, объем прикинул, набросал калькуляцию, и не сказать чтобы дорого выходило. Фотографии бы еще к ним, рисунки, обложку — ну, это Слободинского можно попросить.

А позывы были — купить, глянуть, что сделали из нее, его газеты, — но их он давил в зародыше, без того находилось о чем думать, переживать тем паче. Ясно, что ломать ее через коленку крошка Цахес не будет, дабы читателя не потерять; но лучше бы уж так, чем медленная, через отравления дозированные, смерть, этим-то и увлечен наверняка человечек со стоячими, переносицу стеснившими глазами, то-то развернулся теперь, и не пришлось бы повелителю еще и окорачивать его… Власть на местах считай что освоилась, угнездилась, заматерела уже, задавит скоро и другие по провинциям русские газеты, это-то неизбежно. И что нашей братии делать? В какие леса уходить, в практику каких малых дел?

Навестил под вечер Алексей, и он, пользуясь случаем, отпросился с ночевой. По дороге заехали к писателям, Новобранова не застали, зато оказалась у них секретарша, пожилая немногословная женщина. С ней и оставил Иван рукописи с набросками своими и запиской, пусть думают. А дома сразу же позвонил Елизавете на работу, сказался, где он.

— С кем это ты?

— С женщиной, Леш. Приедет сейчас, познакомлю, Лизой будешь звать. И не спрашивай пока, потом как-нибудь…

— Ну ты и ходо-ок!..

— Ходок-доходяга. — Он и в самом деле чувствовал себя неважно, любое резкое движенье с усилием давалось, слабостью отзываясь во всем теле, а то и дрожью мелкой, противной — терапия, то ли лечит, то ль калечит… — Не мы случай ищем — он ищет нас… Давай-ка Косте позвоним.

Из трех рабочих телефонов ответил на последнем, со сталистой, прямо-таки великодержавной ноткой в голосе, пока не узнал. Поговорили, об увольнении Иван сообщил — безработный, дескать; и хотя вдвойне трудно было при Поселянине сказать о деле, да еще разъяснить, а надо. Константин молчал там, слушал, а когда ему уже нечего стало говорить, казалось, да и тошно, приказал: «Так, будь на телефоне сегодня… дома ведь? Разведаю обстановку — перезвоню. Лексею нижайшее». Можно представить было, хотя бы отдаленно, как он одних на цырлы ставит, других обязывает-озадачивает дружески, просит третьих тоном, отказа заранее не воспринимающим, — то, что он поименовал как-то своим «джентльменским набором» общения и не раз его обнаруживал. Совершенно неясным оставалось только, что мог он, совсем уж далекий от таких проблем, предложить, чем помочь.

Пришла-прибежала Лиза, запыхавшись малость, розовая от вечернего бесснежного морозца, несколько смутилась, постороннего увидев; но когда познакомил их, обрадовалась Поселянину как своему, с каким давно не виделась:

— Так завидую тем, у кого старые друзья есть! Мои?.. Обабились, как Ваня сказал, ничего им не интересно, не надо… ну да, сплетни одни, не хочу.

И сразу все доверие свое, стало видно, перенесла на Алексея тоже, немало уже о нем из их разговоров знала. А тот, пока собирала она сноровко на стол, все поглядывал на нее, отвечая, так ей интересно все было, особенно когда поселянинскую сумку с передачей разбирать стала: «Ой, сколько всего… спасибо! А мед откуда?» — «Свой, само собой, пяток ульев держу». — «Неужель и сметана своя?! Да? А я так хотела всегда коровку, чтоб ухаживать за ней, да хоть полный двор всего, как у тети моей в деревне… знаю, трудно с ними, помогала же, доила тоже, но они такие живые все, понимающие, с ними ж разговаривать нужно». — «Да вот зову его — переезжай, а он что-то не торопится, писака…» — «Правда? А я бы поехала… Нет, понимаю, там тяжело сейчас, а все равно. Живое хочу — хоть в огороде копаться, хоть… Не верите?» «Верю. — Алексей, поначалу не без удивленья некоторого щурившийся на нее, уже посмеивался: — А не запищишь? У нас этого, живого, даже чересчур…» — «Ага, у моих родителей, у тетки попробуй запищи! Нет, я послушная». И о чем-то еще так вот разговаривали, пока он собирал загодя все необходимое на завтра, чему-то смеялись даже.

Поужинали, Поселянину пора ехать было, припозднился, а до дому еще полсотни верст. Елизавета пошла в ванную белье замочить, и Алексей «Приму» свою достал, закурил:

— Чтоб жилым у тебя тут запахло немного. Держишься, с куревом-то?

— Притерпелся.

— Ну, так оно лучше. Во-о… вот эта по тебе баба. А то черт-те кого подбирал — с пола… Позвонит Костя — мой набери, хоть ночью, скажешь, чего он там надумал.

Часа через два только ожил телефон: «Так, старик: рассыпаться в сочувствиях не буду, лучше о деле. Вторая отлежка у тебя, говоришь? Закончится она — вылетай сюда. С онкоцентром, на Каширке который, все договорено. Самые распоследние, новейшие методы с медикаментами, ну и прочее… вытащат, даст бог. Только пусть коновалы твои заранее, да хоть завтра историю болезни, направление и все другие бумаги заверенные вышлют — на руки тебе-то вряд ли отдадут… Ручку бери, адрес записывай, фамилию… Записал? О расходах не заботься, подкинем на безработицу. И будь на связи, по возможности чаще, мало ль… Все, Коста тебя обнимает!..»

Вот как надумал он, значит, решил? И соглашаться ли, прерывать лечение, вроде как недоверие даже Натанычу с Парамоновым выражать? Нет, должны понять, тут не о самолюбиях речь, не об их же шансах… И спросить для начала, конечно, что присоветуют — хотя бы из благодарности, ведь так стараются же.

Что ж, выходит, решился уже? Решился, без выбора когда — это как бы само собою совершается, не маясь особо, не ошибешься, впору за благо счесть… О том, трубку положив, помолчав, и сказал Елизавете, весь разговор напротив стоящей с руками у горла, вся в ожидании… защитный жест у них, ничего-то не защищающий. И ни себе, ни кому другому не объяснить и объяснять не надо, какая надежда может жить, выжить сумеет в казарменном том убожестве, и если бы только в палатах общих, но ведь и в процедурных, аппаратных, в кабинетике Натаныча, похожем на узкий, плохо отделанный гроб, в штукатурке самой и драном линолеуме, безнадегой пропитанных…

И поняли, показалось даже — несколько поспешили понять; впрочем, это-то надо было скорее к мнительности его отнести, к болезненной, какой же еще. «Что ж, поезжайте, дорогой наш товарищ… — с пониманием, с некоторой скорбью в уголках опущенных губ покивал Иосиф Натанович, в который раз переглянулся с Парамоновым. — Мы, конечно, ежели разрешаем, так это против некоторых правил, принятых у нас, но… Вреда не будет, надеемся, курс лечения вовремя продолжат если, — но чтоб они там не тянули волынку с назначеньем, процедурами, свою столичность не изображали. А бумаги вышлем, без них же не человек. Еще дня четыре, — он очки нацепил, листнул историю болезни, — нет, пять побудете у нас, серию закончим, приготовим вас с запасцем — и пожалуйста, в добрый путь… Попробуйте. Там у них что ни день, то новости, фармакология, препараты всякие новомодные…» «Только вот методики к ним не вполне, — добавил осторожно и Парамонов, — не апробированы подчас толком…» — «Да, но против науки же не попрешь, ведь же задавит и не оглянется… А к нам, Иван Георгиевич, всегда пожалуйста, если что, вы ж под наблюдением нашим остаетесь. Мы практики, мы знаем, чего хочем и можем».

И все же… Уж не считают ли безнадежным его, в смысле излечения, и потому не отговаривают, согласны сразу другим на руки сдать, свои умывши?.. Или права не имеют удерживать, хотя и помянули правила какие-то? Понять-то их в любом случае можно, тяжелым же и неблагодарным делом заняты, жизни на него тратят свои в густом этом отстое тоски и обреченности, до смены очередной и отдышаться не успевают, поди, — а результаты? Десяток-другой процентов если, но и то едва ли… Да и в его-то деле газетном не больше их, процентов, до здравости смысла излеченных читателей — если не меньше.

Вот и делай тебе добро после этого, ввиду сомнений таких… не совестно?

Уже нет, когда все под сомнением; да и что оно само по себе, кто его услышит, узнает о нем, кому выскажешь и как, если даже захочешь, а уж о том, чтобы развеять его, и речи нет. И разве что теперь только понимать начинаешь, каким одиночеством безраздельным, сиротством наделен от рождения человек, при живых даже отце-матери, при всех-то благих иллюзиях привычных семейственности, рода-племени ли, да и народа всего, смешно сказать — чуть не человечества… Не сразу понимаешь, да — пока не глянет прямо в глаза то незнаемое, непроглядное, именуемое по-всякому, то подосновой бытия назовут, подпочвой чуда леденевского, или исходом летальным, как врачеватели, а то предельно простым и кратким «ничто»… И другого прибежища одиночеству человеческому что-то не сыскивается прямым разумом, ведь не зря же нам даденным здравым смыслом, по вере если — свыше ниспосланного; и либо он не здравый, больной изначально и непоправимо, и нам лишь мерещится в сутеми, в мороке его сверхличность некая отеческая, или мы осознанно одиноки с ним, разумом своим, с безумием его спорадическим тоже…

Приехали, как говорится, — все по той же по ленте Мебиуса. А потому ему хочешь не хочешь, а надо понимать и всегда помнить, что личный его, базановский разум попросту не может теперь, при больном-то теле, быть здравым и что выводам всяким его нельзя доверять вполне — как, впрочем, и прозреньям Леденева, надеждам, верою ставшим. Вот единственное, сдается, уверенное утверждение, которое он может позволить себе сейчас. И лучше, пожалуй, их вовсе не делать, выводы далеко идущие, сомнительные, чтобы в ловушки их логические не попадать, не изводиться почем зря, а просто жить. Тем жить, что дадено или, по меньшей мере, не отнято пока.

Какая бы ни была умственность, формальность этого решения, а принял он его вовремя, кажется. То ли дозы назначенного ему облучения и «химии» дали лошадиные — в расчете, может, на дорожные и всякие прочие задержки в лечении, то ль долгая уже усталость сказывалась, телесная с психологической вместе, но чувствовать стал, замечать некое смещение… чего, реальности самой? Или собственного восприятия всего вещного, что окружало, все больше отстраняясь от него, непонятным в то же время образом остраняясь, зыбкие обретая очертания и суть? Все то же стекло незримое, да, прозрачнейшее, но уже неуловимо искажающее и даже будто внутренне меняющее сущность сторонних вещей, самое смысловое содержание их… И уж не то ли, что в простоте с усмешкой сдвигом по фазе называют, подверстывая сюда какие ни есть психические отклонения, странные чудачества, извращения утомленного неразрешимостями серого вещества? Ничего уже нельзя исключить, внимательней, оглядчивей на себя, внешнего, быть — в себе не замыкаясь слишком, не затворяясь наглухо, как с некоторых пор стал замечать; или, может, это сама реальность клятая будто выталкивала из обихода суетливого своего, ограничивала, загоняла вовнутрь, в личную его тесную пустоту самосознанья, не знающего, что с собою делать, какую мысль подать, и не спасительную, нет, таковых быть не могло, — просто мысль, чего-либо стоящую…

И готовился, собирался мысленно, любое новое начинало если и не выходом казаться, тут обманываться не приходилось, то хоть каким-то движением — ну да, изменение и есть движение; а здесь он завис, застрял надолго в Натанычевых «признаках начала», увяз в себе и, главное, в бездействии собственном, покорный чужой воле, чужому о тебе знанию, тебе же и недоступному. Понимал, что и там, куда зазвал его Черных, определенности не прибавится ни на гран — не скорей, во всяком случае, чем здесь, и что поездка его туда есть скорее имитация действия, движения, если и дающая дополнительные шансы, то невеликие. Но и они, в его-то положении, стоили любого труда.

Выписался, по дороге домой зашел в авиакассу, откладывать ни к чему. Сборы довольно срочными вышли, Елизавета помогла не забыть, не упустить чего нужного. Пришлось попросить Алексея, чтобы помог навестить на часок-другой мать, и он прислал «Волгу» с шофером, сказав, что в аэропорт отвезет его назавтра сам, проводит. И съездили с Лизой, повидались-познакомились, и мать приняла ее хотя и с приглядкой, но без особого удивления, будто ожидала того: не одному ж, дескать, вековать… Черных готов уже был по возможности встретить его — оговорив, правда, что дела служебные могут и не отпустить. И все же неясно представлялось, что его может ждать там. Одно было дано знание: хуже не будет, некуда.

 

40

Надо было отыскать жетоны, только что купленные, позвонить, а уже забыл, куда их сунул. И рылся по карманам куртки и пиджака, на себя злясь, на отрешенность нелепую, все чаще и некстати навещавшую теперь; до места добраться, до гостиницы обещанной, больше ничего бы и никого. От постоя у Черных отказался — одному легче, незачем и других сочувствием отяжелять, в хлопоты вокруг себя втаскивать. Были времена беззаботные, ночевал и на вокзалах, нимало не ощущая бездомным себя, безродным всему, но которые невзлюбил позже, познав с избытком их равнодушье многолюдное и холодную духоту; и много нелюбви набралось с тех пор, ко всякому, да вот хоть к этим зонтам, мимо или сослепу прямо на тебя идущим… как никогда слеп, себялюбив человек с зонтом, устаешь беречь от него глаза, душу, опасаться устаешь, как бы не фыркнула им тебе в лицо какая-нибудь учрежденческая львица, выходя на промозглый, спертый выхлопами авто и моросящим туманом воздух улицы, — от подозрений устаешь, что он, человек, и без зонта не лучше.

Нашлись жетоны, вон и автомат; но уже где-то существовал и тот ожидавший себя, озвучиванья своего разговор, роился поблизости, в смещаемой ветром уличного движения среде этой, в неких поползновениях материально-тяжкой, громоздкой плоти города вдруг задрожать и начать размываться в дневных сумерках, в том сыром и сером, где уж и сама человеческая речь бесформенно-текучей становится, неполной, самое себя не слышащей, не уважающей, выговоренная кое-как в телефонные помехи, на этом языке ему с некоторых пор стало трудно разговаривать: старик, ты?! Ждал и жду! Прости, никак не мог встретить — заклинили тут, с порученьем. Откуда, с Павелецкого? От Пушкина?.. Ах, ну да. Без проблем тогда, в «Минск» — выше там, знаешь? На той же стороне, да, рядом, а я тудысь звякну сейчас, договорено, прямо к дежурной подойдешь. Но сегодня обнять не смогу, старче, в спецрейс через полчаса, только завтра. С Каширкой все тип-топ, документы твои получили уже, вместе и навестим. На телефоне с обеда завтра, не раньше. Звони. А пока поскучай, Вань, поброди по белокаменной… по помойке этой. Ну, будь, тороплюсь… идиотизм столичной жизни, фатум. Коста тэбэ обнимат, будь!..

Быть? Быть хоть кем-то здесь — где чем больше собирается их, особей, тем меньше сумма?

Он и десятка шагов не сделал, успел, прислонился, ладонью ожегшись о ледяной известинский мрамор, потому что застигло — врасплох, как всегда. Плыл в уши гул, шарканье и всхлипы несметных подошв, козье цоканье каблучков, едва различимая, прореженная как рядно смутная речь; мглисто-красный, запретом отсвечивал на лицах, замыкал ненадолго лица светофор — и, разрешенные зеленым, снова приходили в движенье они, сновали, плыли, текли мимо него, мимо поставленного их детской забывчивости памятника, и будто не было, не предвиделось этому теченью конца. Конец не мог не быть, наверное, но где-то так далеко отсюда, за горизонтами этого ненастного, каменного, к чему-то ведь предназначенного бытия, в тех заповедно-прозрачных, недостижимых, меркнущих нехотя прогалинах заката, что им всем, под напором рока текущим, не имело смысла ни говорить, ни даже думать о том. Они могли, они себе даже право некое узаконили, выговорили — не думать… запретом цвета дымящейся, дышащей крови запрещено им было думать, заказано, завещано, и не было вроде б на свете завета милосердней.

И гибельнее нет.

Его развернуло в толпе, повлекло, он не противился, было известным утешением течь вместе со всеми, абы куда порою, абы как, лишь бы не одному. Можно кривиться, конечно, стадностью называть, инстинктом быдла, так оно, может, и есть, — даже и массовым героизмом в случаях, другого выхода попросту не имеющих, как только не обзывали, выхаживая с тросточкой по уединенным аллеям высокомыслия, с наказом садовнику не попадаться на глаза, но и нового взамен утешения не изобрели, не нашли. Стадность, да. Всякая, в том числе та самая, какая лучше любого кнута подгоняет, подталкивает смятенно сбившееся, последние свои минуты лихорадочно, бестолково стаптывающее стадо к роковым воротцам навстречу жирному и вместе ханжески постному запаху бойни, к дверям душегубок, обитым предусмотрительно листовым экономным железом пообтертым, в торопливости несознаваемой, нужной теперь позарез всем здесь и каждому, чтоб не отстать, торопливостью тесня, стаптывая ужас свой, сминая, всем стадом навалясь на него, — и вот не ужас он уже, а страх, лишь страх не отстать, настигающему сзади не достаться…

Она, стадность, какое там никакое, а милосердие дарившая свое всем блуждающим в туманах жизни, кров сиротам дававшая, последнее прибежище гениям, всем ужаснувшимся пустоте и холоду там, за человеческим. Он шел, обгоняемый, всякое дыханье чувствовал в шею, то ментоловую отдушку сигареты, то суточные щи и небритость, а с тем и невинность чьих-то дешевых духов, спортивных мальчиков плечи, зонты нависшие, неотвязные и шорохи, и вздохи моросящего дождя по ним, все свое, единственное, другого своего не будет уже никогда, не жди.

Средних лет администраторша неожиданно простецкого, как с полустанка, вида с синеватой, на узлы вен похожей наколкой на руке — где это ее носило? — то ли жаловалась, то ли ругалась по телефону, по-бабьи бойко: «Узнай, кто этого шизика нам прислал, направил, нельзя ж так… Да, с Нальчика, Хашиев и Хамиев, не разберешь, понаписал черт-те как — врач, мол, психиатр… — Она посмотрела на него, подошедшего, пустыми глазами, свела брови, кивнула — Ивану ль, в трубку ли. — Ну да, чокнутый, неизвестно еще, кого лечить. Наглый, каких мало, а еще беженец. По-людски к нему, а… А Вера боится теперь в ночную: возьмет и в самом деле прирежет… Ну, я рассказываю: Вера говорит, чтоб платил, там всего-то пустяк за комплект чайный, господи! А он — нет, не буду платить, а чай чтоб ему, психу, в номер подали. Слово за слово, бритвой стал грозить, ну!.. Скотина, я и говорю. Ты узнай, кто нам это яичко подложил: если не велик начальник, мы… Я сама его, чтоб шизанутых не слал! Думает, дом тут ему, Кавказ, наливай да пей. Другие хоть меру знают, не срут где живут, а этот ну ни в какую. Узнай, с каких верхов. Ладно, так и сделаем.

Выкинем, пусть у марух ночует, выделывает. Ладно, лады…» Когда-то и за это, домашнее, любил Иван город сей; но было это давно.

Она брякнула трубкой, глянула на него и чуть тронула, подвинула малость в сторону основательную, на все времена выделанную из оргстекла табличку «Мест нет» — то ли внимание посетителя обращала на нее, то ли место освобождая для документов, не понять, опытная: «Вы что хотели?» Он сказал и вспомнил недавнее, летнее, как продавщица-лотошница с бывалым таким же лицом сводницы не зазывала, а говорила прохожим, негромко, вроде б даже с улыбкой: «Курочек покупайте. Хорошие курочки, нетоптаные…» — не то чтобы грубо говорила, но знающе. Сброд мегаполисный, что в верхах, что в низах, дорвались до беспредела и теперь уж детишек продают вовсю, девчушек. «А фамилия?» Сказал, и она кивнула с улыбкой уже, как своему, по-домашнему: «Константин Анатолич только что звонил, сейчас сделаем. А то присылают всяких, не знаешь, куда деться… Можно, я вас в двухместный пока, незанятый, а к ночи в одиночку переведу, где получше?» — «Да мне все равно». — «Все оплачено будет за вас, кстати, сколько надо, столько и живите. Нет, не подумайте, одиночка лучше для вас — полулюкс, с удобствами». — «Спасибо, мне правда все равно». — «Ну и ладно, сделаем, все хорошо будет…» Но ни ей, ни кому другому бы он в том не поверил.

И поднялся в пустой номер, разделся, снял и пиджак, прилег утомленно. По соседству за стенкой ныл ребенок; за окном длительно, безвременно синело и, угрюмоватый, гудел машинный сквозняк Тверской, несло и несло в нее как в трубу, напролет. Спал и не спал, то мерещился опять город этот, необъятностью своей и самодостаточностью едва ль не отрицающий все, что оставалось за пределами его, всю малосущественность, необязательность копошащегося где-то на местах бытованья, обиталищ провинциальной тоски, то продрогшее на голом, всеми ветрами продуваемом косогоре сельцо свое, мать, коротающую ранние сумерки перед устьем растопленной голландки, греясь в отсветах огня, летучем жаре его… да, одно вызывало другое, окликало вроде бы, но не слышало одно другого, разойдясь в пространстве и времени, в самой принадлежности к единому, такому раньше привычному, не подлежащему никакому сомнению. И он пытался будто соединить их собою, в самом себе, связать нерасторжимо одно, родное и малое, с другим, великим и всему дающим смысл, не оставаться в раздвоенности этой губительной, но его никак не хватало, растаскивало самого, обессиливало на нет, и он то ли в сумрачный прогал между этим, несводимым, проваливался, то ли в забытье…

Проснулся в сутеми, лишь по освещенному с улицы потолку дергало красным неоном неисправной вывески. Пригляделся к циферблату на руке: больше трех часов, оказывается, проспал в устали, голоден, с утра ни крошки — забегаловку искать, да и где? Константину спасибо, с про-живаньем выручил, и можно раз хотя бы в ресторан спуститься. Собраться недолго, что и сделал: умылся-причесался, пиджак надел, пощупав бумажник во внутреннем кармане, все время видя себя в мутных отсветах, в мнимостях оконного стекла — видя все, и вышел к лифту.

В первом зале, отстраненные, с равнодушием своего опыта в вымытых глазах, прогуливались или сидели за небогатым табльдотом иностранцы, дальний в широком проеме зал был полупустой, но официантки, однако, неохотно пожимали плечами: видите же таблички, мол, все столики заказаны… Наконец показали метрдотеля, женщину, которой пришлось довести до сведения, что он не с улицы, а проживающий здесь, гостиничный клиент. Высокогрудая, сивая, вмонтированная в бежевый фирменный костюм, она пожала тоже плечами, свысока, но как-то и беспокойно, в ожидании неком озирая зал, повела, недовольная, показала место. И все здесь будто ждали чего-то, он сел, невольно огляделся тоже — чего? Понятно было, что погужевать, оттянуться здесь, на самой Тверской, охотников хватало, но чего уж особенного ждать-то: едят себе, пьют — столы ломятся, многие весьма навеселе, раскованный слышится говор, смех… и уж не этого ли?

Там, в глубине зала, где какая-то шла возня, на невысоком подиуме зажегся тревожный в полумраке багровый свет. Кто-то пещерно-темный на его фоне, широко расставив хлыщеватые ноги, стал настраивать бас-гитару; а вот следом подошли — с перерыва, видно, — еще двое, трое ли, расставились, разместив на женски податливых передках гитары, тенями переплелись; и первый выдохнул в микрофон — о-охх! — и динамики многократно умножили и разнесли вздох пресыщения этот по всему заставленному, кухонному какому-то, несмотря на антураж, пространству, под низкие потолки… этого ждали? Заторопились, забегали проворней официантки, заблестели глаза публики, откуда-то подвалило еще — компанией с верткими девочками, по-сучьи с улыбкой огрызающимися, знающими свое дело, следом другая, мужская — кавказцы, кажется. Сварливо ругался, не стесняясь иностранцев, с кем-то у входа швейцар. Капельку пота сдула с губы пронесшая мимо тяжелый поднос официантка в бежевом, дергался уже, прыгал тенями подиум, дергались первые пары перед ним…

Темно в окнах, но, по всему-то, ночь еще не скоро наступит здесь, допоздна ее будет оттирать ватинным плечом вечер, спеша добрать свое. Еще тут жаждали, ждали-дожидались развлечений и утех, а то и некоей форы от судьбы, хотя бы кивка ее, ухмылки знающей. Кому-то, может, не хватило дня, не досталось чего от его щедрот, а кто и запасался ими на ночь… нет, не на ту долгую, продроглую, во все концы земли простертую тьму, где мать его, должно быть, уже спала в избенке их на косогоре к речке Мельнику, — а на другую, в казенных, подсвеченных бра уютах душных номерных, не без умыслу обмануть ее, судьбу, по кривой обойти, оттянуть расчет, всяк по-своему. Звуки вибрировали, змеились, размывались и разламывались, было в них истошно-кошачье и одновременно железное, все на пределе, впору пожалеть его, железо. Стенка напротив, кухню отделявшая, являла собой панораму светлого, безутешного в осеннем всесожжении октябрьского лесочка — обои, что-то вроде фотоклеенки, состыкованной полосами, но листья палые в одном углу как живые, для памяти хватит. Мать спит, все сельцо их спит, наработавшись, забылось в степном распадке своем, и что-то всегда языческое, в самое себя углубленное в избяных его ликах есть, в материнском спящем, распустившемся от забот лице — языческие у сна лики… За соседним столиком компания та, кавказцы, сколько их тут везде, и уже выпивши, это видно по слишком уж мужественным движениям, особенно у одного из них: часто облизывает тонкие, ножом будто прорезанные губы, с усилием переводит вопрошающие, с высокогорной печалью глаза. И матери те тоже спят, наверное, а сыновья их здесь, на развинченном этом, на свои составляющие растащенном празднике невеселом жизни чужой, и там, в снах материнских… не так разве, кацо или как там тебя?

Стальным оголенным проводом змеятся, изгаляются звуки — готовым ударить; до них, непредсказуемых и враждебных, на все твое, что там ни есть, замахнувшихся, — до них принижаться надо, во что-то темное в себе опускаться, не иначе как на четвереньки, шкурой всей в сладострастном ожиданье удара дрожа, инстинктами трепеща, легка как никогда жизнь растлителей. Вольготна средь самой лучшей, самой всемирно отзывчивой публики, в размотанной оптом и в розницу стране, в системе кривых зеркал, шулерских самоотражений, где сквозили и передергивались всякие миражи, мелькали перекошенные от популярности, как-то скоро от нее обрюзгшие лица, личины, имена, имиджи, и в туманах собственного суесловия возникал на экранах, плавал и троился старый театральный сатир с беспокойными глазами детского насильника, и сквозняками слухи гуляли, конфиденциальные новости, пена пузырилась, взвизгивали в неутолимой страсти поклонницы, а какой-то сипло-картавый за кулисами деловито сторговывал валюту. А то вдруг занимала все зеркала наглотрагическая, с трауром под глазами, морда очередного с педерастическим уклоном баловня, наспех сработанного кумира, то ль визионера, то ли целителя, волны подобострастного шепота рассылая и шушуканья, клики, галдеж и хай всесветный, — неверное эхо которого, уже и неслышное, долго еще потом, наверное, блуждает в стылых и темных между городами российских пространствах…

Дураки дурачат дураков, и не спросишь ни у тех, ни у других, а как же само существо, сущность жизни — что, на то только и дана? Нет же, наверное. Вся-то история человеков, навскидку, либо фарс всякого рода и вида, либо жестокость запредельная, а где-то посередке меж ними ютится эта самая сущность, попираемая с обеих сторон, с ее расписными благами временными, взлетами духа и надежд, паденьями перемежаемыми… сущность, подлежащая в каждом личностном случае неумолимому закрытию посредством жестокости все той же, да. Они там, на подиуме, лабают вразнос, корчась в геенне багровой, запрокидываясь и лохмами тряся, свой лепт посильный всучивая, свою толику безумия во все внося, им комфортно, в самый раз в безумном мире именно, где последние вешки здравости посбиты, где хаос и распад; а ты, застрялый в каком-никаком, а разумении и пред вопросом, в который сузилось, сошлось все существование твое, в ребячьем прямо-таки недоумении сейчас: как, жизнь тратить, разменивать на фарс?! Что-то же сдвинуться тогда в голове должно, в сознании — непоправимо, сдается, навсегда, сама же душа не простит себе ни фарса, ни жестокости, исказится неуловимо, маяться непонятно чем начнет, несуразиться вкривь и вкось, судьбу несуразить… не так разве?

— Та-ак… Больше ничего?

— Ничего, спасибо.

Официантка ушла. Что-то вроде меню своего всучивают, неотъемлемым правом свободы выбора именуют — и дурачащих, и одураченных, в чем ни возьми, от гнусной мафии эстрадной до мафий политиканских, только рот разевай. И, в конце-то концов, в исходе всех и всяческих безобразий наших, какие есть и еще будут, все можно счесть справедливым… да, мы любую несправедливость заслужили и делом, и неделаньем своим, кроме одной: даденной нам, якобы богоданной даже, свободы воли. Что ни говори, а крайне жестоко давать клиенту скорбного дома эту самую свободу — пусть и формальную во многом, фиктивную…

Он оглянулся на заговоривших разом соседей — к ним пришли. Обе молодые, довольно полные, их усаживают, а они посмеиваются, опуская глаза, на одной, широкобедрой, с белесыми прямыми волосами, аэрофлотовский синий костюм и грубые, как ботфорты, сапожки. Гренадерки любви, Москва угощает от щедрот своих продажных. Зал уже полон, подсадили, не спросись, и к Базанову — двоих офицеров, у капитана открыто золотела звезда Героя. Они заказали принести сразу коньяку, минералки и что там есть из холодного, порционное потом. «За што, слющай?» — спросил было от соседей тот, подвыпивший, пальцем тыкая, показывая на звезду, с чрезмерной упорностью глядя. «Не за август. И не за октябрь», — отрезал капитан и отвернулся; а тому, у соседей, руку на плечо положили: не надо, мол, не место и не время.

Там, на подиуме, сорвались на визг, животная в нем была неудовлетворенность, недоброта — кому они грозят, за что? За свое животное, несытое, вытолкнувшее их на сценку эту? Впору подойти, подать свою тарелку: поешьте, успокойтесь, зачем так… Не возьмут. Окончат — пойдут на передышку в комнатенку без окон, за перегородку, где хранится казенный их инструмент. Вытянувшись на засаленных, еще не списанных креслах, перебросятся деловито, с паузами о том-сем, постороннем; на столике портвейн, судки с недоеденной дармовщиной, кислая сигаретная вонь пепельницы, перед выходом кто-то говорит непременное «еще раунд». И за полночь, высоко закутав горло, разойдутся торопливо, двое должны успеть на метро, а ударник-подголосок, разъезжаясь туфлями в только что выпавшей с неведомого неба снежной кашке и голову втянув в плечи, ловит для старшого такси, не без надежды разделить его ночное, с парой прихваченных бутылок дрянного коньяка одиночество… и все? И это — выбор? Или рок, какой они путают с тем, что лабают на сценке, переобезьянить забугорных обезьян стараясь?

Без бога это — все, и ничего больше, только это. Он подумал о том как-то неожиданно для себя, с полным согласием мгновенным внутренним: без бога, как олицетворения высшей воли, человеческое — лишь гнусная пародия не только там на смысл существования разума, но и на разум сам. Что-то есть в человеческом вообще, в самой этой задачке земного, личного и общего, самоусовершенствование безнадежное, неисполнимое вовек… предчувствие конца есть, апокалипсиса, не меньше, а значит, и бога самого, избавителя, высвободителя из все сужающегося тупика прогресса во зле, в недоумии. Ведь уже и тысячелетия этого само-творения человеческого прошли, сломились, смололись в горькую пыль, и вот не в кухонные, в столичные салоны переместившиеся витии, не заряженные бесцветной ненавистью гуманитарии на симпозиумах Римского клуба, а колхозный пастух Ширнин Федор Яковлевич, присев на берегу суходонного степного овражка, расправляет, разглаживает на коленке и едва не по складам читает вслух затасканную свою бумажку, что-то вроде прокламации всех времен, да и народов тоже, ни имени под ней, ни даты: «Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне. Правда у нас в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна. Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаяньем прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеянье под арестом, сострадание в остроге сидит — и дщерь вавилонская ликует…» И качает головой, подымает глаза и говорит: как, а?!

Без высшего все это не имеет ни смысла, ни цели, вся дурная бесконечность недалекого человеческого произвола, себе довлеющего, себя не разумеющего… и нашел же, где о высшем думать. Но надо ж когда-нибудь допустить, да нет — додумать непривычную ту еще для нашего брата-образованца, но временами одичавшими поневоле возвращенную опять на круги высокие свои мысль, что не одна все-таки, не единственная она, эта безнадежная, непотребная во всех смыслах реальность, даже наивысшему проявлению своему, разуму человеков, никак не приемлемая, не нужная… сама себе не нужная — если она одна. Нам уж прямо показывают, терпенье небесное, ангельское истощив, нам на башке растолковывают весь абсурд только земного, здешнего, всю дикость упованья только на земное — если без бога, даже если и отобьемся, стреножим хотя бы частью и на время зло общественное, человеком же сотворенное и спровоцированное… И в плену, в тюрьме этой ненавистной реальности, времен ее, в каких жить оскорбительно и тошно, ты не столько за исправленье, нет — ты за ее разрушение бьешься инстинктивно в спятивших напрочь, обезлюдевших душою и духом городах, за освобожденье от нее… ты, искреннейшее созидать пытаясь, на самом-то деле разрушитель здесь, и в этом-то корень всех мучительных противоречий твоих, ни много ни мало рок твой. Сам восхотел, обрек себя на это, и потому труднее, сквернее многих тебе. И спастись бы, откреститься от морока обыденности безысходной, несокрушимой, от железобетонных призраков этой закосневшей во зле обители князя мира сего — но рука не подымается, нечестивая, оскверненный язык не поворачивается, рассудок не повинуется воззвать к спасительному, высшему, не верит Слову всеразрешающему, в преходящих словах актуалыцины как в кокон замотанный, себя самого обманувший ими. И вот дожил до поражения — во всем, в правах на будущее даже, на какое-никакое дело жизни, с графинчиком на столе, с тоской подступающей ночи средь чужени.

Но что и где это, высшее, в чем? В человеке самом, уверенном в том, сиречь уверовавшем, обнадеженном, как Леденев, из чуда бытия переселиться в инобытие, в чудо сверхреальное? «Все в табе», Львом свет Николаевичем найденное? Где и как искать этот покой, эту твердость души перед неведомым, в надеждах на отеческий кров, на отцовскую бережную руку, как жестковатый в добре Поселянин, тот же нервический, но внутренне спокойный в своей вере Михаил Никифорович, — где, в себе? Но не одарен этим, обделен изначально, быть может, и свыше именно: не дано оттуда, где-то прочитал, и не уверуешь по-настоящему, сердцем… А умственно, сколько ни читал отцов Церкви, сам не захотел, ведь тогда уже понимал же фальш умственного, надуманного… нет уж, другим и соврешь, может, сумеешь, но не себе.

Получалось, что наличный, даденный нам здравый смысл, логика его и гносеология сама для того даны, чтобы предельно усложнить нам поиски и понимание смысла высшего, бога самого?..

И бога не видно, и без бога нельзя — кто это сказал, не Василий ли, брат?

И в замещенье, верно, нечто иное искал и желал, весьма серьезными дядями обещанное, по самоновейшим вычерченное лекалам и в превосходных степенях лучшее, нежели старенькое родное, отстало верующее, какое только в ногах путается, цепляется… Дяди подвели, не справились, по термину эпохи той — «переродились», но не идея, она-то как была великой, так и осталась — впереди, в будущее отступившая в ожидании мудрых исполнителей, какие восстановили бы связь времен, старое родное с новым. И чем шире и зловоннее разливалось болото семибанкирщины, тем она величественней виделась на горизонте, идея, вышедшая наконец из кровавых, неизбежных в истории пелен, из родовых кровей. Он и сейчас, в числе многих, видел в ней единственную надежду на хоть сколько-нибудь человечное завтра, а тогда искал ей нужное и наивозможно емкое определение, думал в меру разуменья своего, рылся в разноречивых выкладках и смыслах, пока сам для себя не нашел, не вывел: «русский социализм». И, как оказалось, непотерянное искал, встретив позднее в точности такое же у Достоевского самого, с вариантом «христианский»… Сколько же нам еще по кругу-то ходить?!

А великая если, то прорастет, рано или поздно, а вразумится, воплощенье найдет. Без нас, само собой, Смута только что началась, считай, и ох как не скоро еще это гноище выболеет и прочистится, кровью невинной промоется, единственным этой самой истории эликсиром, — вот что никак уж не экономится…

Не дано, и как попросишь? Он не знает. Да и припозднился, похоже, рок уже в действии.

Иностранцы удалились, над их столом хлопотали, прибираясь; и он не стал завидовать вдогонку им, их опыту: нечему. Своим бы распорядиться, уникальным же, чуть не вслух сказал он с остатком водки графинчику, свой девать некуда. Офицерам, ровесникам его, принесли коньяк, капитан налил товарищу, себе и, глянув зорко, без колебания наполнил рюмку Ивана. Спросил, как звать, себя назвал, друга, сказал: «За что?..» Вместо ответа Иван вспомнил, прочел: «Век двадцатый — век необычайный. Чем он интересней для историка, тем для современника печальней…» «А точно, слышь! — весело удивился старлей, как-то бесшабашно мотнул головой. — И за это давай! За родину». И в дергающихся, в неверных сполохах со сценки, под гнусавые рулады саксофона и тамтамы ударника они выпили. А те под своими фонарями работали, корчились, прыгали тенями, будто кого суетливо ногами били — первого в темном переулке попавшегося.

 

41

Мать спала, наверное, — одна, на старой, ее костистым, тяжелым телом продавленной кровати, в избенке на глинистом, разъезженном косогоре к речушке их, Мельнику, вода которого от долгих дождей была давно мутна и ледяна. Спала тяжелым от дневных трудов, старчески неспокойным уже и настороженным от недоверия к жизни сном; забывшись, всхрапывала порой, но тотчас замолкала, будто вслушиваясь, не пропустила ль чего, не сдвинула ль ненадежного равновесья ночи, душной избяной тишины ее, пересыпаемой смутной иногда сторожкой дробью в стекла, тревожимой глухими вздохами ветра за стеной. Осенняя ночь облегла все, пути перекрыла, сиротские в себе приютила поля, перелески обобранные, к самым окнам человеческих жилищ подступив и приникнув мокрыми бездонными глазами — своим забвеньем милосердным наделяющая каждого в меру усталости его, в меру дневной суровости бытия, его холодно испытующих, невыразимо блеклых порою и твоего вовек не разумеющих глаз.

Что снилось ей? Картошка, наспех спущенная в погреб, порядком так и не перебранная? С полузабытым, с недвижным каким-то, на давних фотокарточках такие бывают, лицом сын первый, Василий, лихолеток, совсем сшедший с круга, как пошел опять походом кабак на Русь, с цепи спущенный? Чуть уж не полтора десятка лет как птиц божьих кормит она в Троицыну субботу, и подаянья на помин души не подай, нельзя, сам себя решил, хорошо хоть строгостей прежних нет — на могилках похоронен, в ограде. Или муж с насквозь застуженным нутром, недолго протянул после войны, шилом сыромятную упряжь ковыряя в темной хомутной, сгас — он, незапамятный, привиделся? Или, может, снится запруженный подводами майдан перед лавкой — он, магазин, и нынче там, — и как бабы в голос кричали, в который раз перед железным ликом назначенной им кем-то судьбы, как мужиков даже корежила слеза, а им, детишкам, все вроде ничего, страшно только и жалко всех, остающихся не меньше, чем отъезжающих, и как сельсоветский писарь считал их, из кучешки перегонял в кучешку; а потом дорога эта, не всех раскулаченных доставившая до места, холодные стогны чужих селений, немилые сердцу и ему больные пространства те хмурые по-за лесами, те давние… Много чего сниться могло, ей не, прикажешь, выпущенной протоптаться, в свободу забытья отпущенной ненадолго своей душе, где и что навестить там, в своем, к какому приклониться холмику — много их, так много, что и не хватает ее, порой кажется, души.

На все не хватает, да так с нехваткой души и живет человек, уж очень велика у него, длинна жизнь, по ноздри; только и осталось что на второго, младшего, да еще на внучку, которую всего-то и видела разок, больше не позволили, — его видит душа? Один теперь там, в городу, разведенный, неухоженный, в последний раз приезжал — смутный, весь как посоловелый, скажи, и с лица спал, позовешь — не слышит… Не испортился бы там. С подружкой приехал, знакомил: разведенка тоже, сын был, мать жива… ну, теперь что ни приведи — все ко двору, до кучи. А не худая, тело есть, ручки хоть небольшие, а сноровкие, все успевают; светленькая такая, самостоятельная и его, поглядеть, уважает — пусть… Его ищет душа и что-то не находит в потемках застарелых болей, позабытых лиц и — господи, прости, — вековечного все ж непониманья, кто это с нами творит такое, зачем и, главное дело, за что…

И дочка спала, для старухи где-то затерянная в городе огромном, смутном внучка, годик с небольшим всего, — спала, еще только пробуждавшаяся от сладких снов младенчества, где и обиды-то пока не распутались с радостями, неделимо сейчас на них существованье, и где явное в ней чуть не вслух тайной ангельской бредит, миру выговорить ее пытается — который не слышит. Розового прижала к себе зайца, нежным жаром тельца холод жизни вокруг себя растопив для тебя, отца, запахом родным размягчив, и на щечке ее заспанной запечатлено больше, может, чем во всех тобой прочитанных человеческих книгах, в знаниях, никого не спасающих, спасительного не дающих утоления, искупленья неполной твоей душе; и в детские сны ее, осененные всеми в свете чудесами, приходят деревья и дома, небо входит, вмещается все оно, и огромная добрая собака соседская опять лижет ей, замирающей от счастливого страха, шершавым своим языком ладошку… Неужто ж есть оно, счастье? Оно что, дурацкий этот розовый заяц, дитя отечественного ширпотреба, которого любишь и ты, потому что любит его она?

Они спят, мать и внучка ее, и глядит в них, наглядеться не может ночь; и чем пристальней вглядывается в них милосердная она, изъяны мира покрывающая и раны его зализывающая шершавым шуршаньем дождя, тем глубже они забываются, дальше забредают отсюда их детские, как у всех, души, в предрассветную самую глушь, ближе к счастью невозможному… Поди, душа, туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что, сызвеку так. И уже старой сиделкой сама задремывает у изголовья их, грезит невозможным ночь, сама в себе забылась под старенькие ходики, утолила все, и уж гирька до полу, время к исходу, к изъятию, свою допрядывает последнюю, беспамятную уже нить, узелком завязывает, стягивает, и страдания нет.

 

42

Полдня свободного времени достаточно было, чтобы зайти в редакцию журнала, — зайти, да, она же совсем недалеко от «Минска», в переулке. Первая статья лежала в ней уже чуть не год, это при самом-то вроде благожелательном отзыве: все из номера в номер переносили, извещали предупредительно письмами, лестно было в провинции получать фирменные конверты; а потом что-то замолчали. Перед тем прошел впервые у Ивана очерк в журнале — с каким-никаким успехом, с почтой даже, и ему тут же заказали статью: «Знаете, нам бы социологии побольше; можно острой…» Острой так острой, за этим дело не станет; и послал, еще надежды питал провинциал.

А меж тем знаменитый, с давно и старательно наведенным демократическим лоском и лицом всегда чем-то оскорбленного интеллигента журнал помалу откочевывал теперь от заголенной ныне на весь свет, от срамной политики в социологию и культурологию тож, в изыски запоздалой рефлексии, мемуарные заклятья, облыжности с оправданьями, и пусть бы так, но порой казалось, и из этой страны откочевывает тоже, несмотря на беллетристический, как раз этою смутою выпестованный забубенный натурализм кладбищ и квартирных упырей, — вместе со столицей отчаливает, отмашки какие-то непонятные давая, отрепетовывая сигналы чьи-то повелительные, и не провинциалу это было понять.

Статья гляделась бы в журнале еще чужеродней, чем очерк, в этом он отдавал себе отчет; а все Черных, его невероятные подчас знакомства, который тогда, два года назад, с замредактора журнала свел его на Совете журналистики. И втолковывал Базанову, даже горячился: журнал не наш, либералыцина? Главное — результат, старик, при чем тут взгляды?! Взгляды косят сейчас, у всех… не то что взгляды — морды перекосило у иных, от собственной же вони. Тебе сказать надо этому… городу и миру, так? Так. С их площадки? Тем хуже для них!..

В том октябре Черных пришлось, по его словам, покувыркаться. В «наркомате спецобслуживания» кремлевского числясь, где-то на Грановского, организовывал снабженье в осаду, все через третьи лица, но на свои, родимые. По каналам, на пейджер ему отстуканным, на военных выходил, на вертолетчиков — не получилось, а то раскокали бы танки эти без вопросов, в случае нужды… людей, брат, нет! Техника есть, оружье, боезапас, а людей в армии как будто нету, русских. Службисты одни, «куски», номенклатура все та же долбаная, только в погонах: «Не имею права, выходите на моего прямого начальника». — «Ну, так выйдите! Или координаты дайте. Времени же — ноль!..» — «Этого — не имею права…» А у прямого — еще кто-то прямой, у жопогреев!.. Ты знаешь, я чуть не запил. Мне это было — сверх всякого, да и опоздали уже. С неделю клинило, на даче засел; а в офисе хай подняли некий, заподозрили, сволочи. И хмыкнул: подсуетиться пришлось, грешному, через другана туфту пустил, что запойный, — поверили, как не поверить, их там половина таких, ханыг…

Очерк тогда прошел, можно сказать, с колес — в некую, как объяснили позже, тематическую лакуну будто бы кстати попал. В прореху времени попал, ошибиться было трудно, везде они зияли, прорехи сущностей и смыслов. И попадет ли в какую из них статья, недавно посланная? Должны бы уже прочитать.

Как во всякой старой редакции, в ней был свой уют, и кем он только не воспет — уют стесненный, даже, казалось, несколько спертый необозримыми холодными массивами там-сям заселенных, плохо обжитых советских еще пространств, здесь сходящихся, над которыми журнал совсем недавно имел немалую и не вполне объяснимую власть. А всего-то с десяток клетущек, лодчонка фанерованная, а в ней дюжина-другая не перьев даже, а шариковых самописок дешевых, одну такую, синей изолентой подмотанную, он заметил еще тогда, в первый свой раз здесь, на пустующем в отделе публицистики столе, — такие у шоферов валяются обычно в бардачках.

«А где там монтировка моя, власть четвертая?!» — говаривал бодро приятель его, журналист-самоучка, когда надобно было записать в дороге что-то пришедшее на ум, он этого не стеснялся делать при других. Очки свои плюсовые и ручки он вечно где-нибудь оставлял, забывал и лез в бардачок своей побитой «Нивы», выковыривал такую же из-под всего, чем бывает обыкновенно забит он: какая-то книжка с оторванной обложкой, моток разноцветных проводов, манометр, лампочки, граненый захватанный, похмельно мутный стакан…

А тут были наверняка и «паркеры», купленные с гонорара, а чаще подаренные за заслуги и выслуги — на юбилейных посиделках внутри-журнальных, домашних, на мало кому известной встрече в посольском особняке близ набережной или в творческой, по старому сказать, вылазке из разъединенной, разгромленной в странной — словесной — войне державы бывшей в штаты соединенные, на родину жевательной резинки, где-нибудь на приеме в штаб-квартире «Рэнд корпорейшн», мало ль где. Но чернорабочая, но монтировка этой малопонятной и понятой, десятилетиями длившейся здесь работы, бестолково волновавшей недозрелые умы, взнимавшей брожения некие в самых даже захолустных утробах империи, — вот эта, в спешке подмотанная, на всякий пожарный оставленная на столе, чего-чего, а пожаров хватает теперь. Ими орудовали, и сколько их таких по редакциям, студиям радиотелевизионным, спецкоровским конторкам и какие там искры с кончика их и куда, в какую кучку щепы летят — знают немногие, в полноте же никто.

И немноголюдно было в редакции, пустынно даже — как, впрочем, и в прошлый раз. На второй этаж поднявшись, он узнал у девочки-секретарши, что завотделом публицистики на месте, повезло, она и кабинет показала. Дверь его была полуоткрыта, слышался громкий грубоватый, с хриплыми срывами голос и — в промежутке — другой, рокотливый, будто уговаривающий. Иван стукнул и, помедлив, вошел:

— Добрый день… не помешаю?

— Нет-нет, что вы, — живо и как-то облегченно, показалось, отозвался сидящий за столом завотделом, Базанов его сразу узнал: тот самый, какой присутствовал тогда, при разговоре с главным. — Заходите, ничего… Вы — видеть кого-то хотели?

Огрузший на стуле, спиною к двери, с подседыми нестрижеными и не очень опрятными волосами на воротнике расстегнутого кожаного реглана, обладатель громкого голоса даже не обернулся.

— Да. По поводу статьи своей. Я Базанов.

— Базанов? Ах, ну да… Ну как же! Проходите, пожалуйте! Разденетесь? Вот и шкаф, прошу. А похудели вы… или нет? Прошу, прошу…

Собеседник его наконец с трудом полуобернулся, глянул неприветливо, кивнул. Лицо его было грубоватым, морщинистым, нижняя губа брезгливо оттопырена.

— Прошу-у… — все пел хозяин кабинетика. — Ах, да, — сказал он тому, — рекомендую: автор наш, публицист, так сказать, Базанов Иван… э-э…

— Егорович.

— Иван Егорович, да.

— Иван?! — вызрелся тот на Базанова как на что-то невиданное и даже несколько подвинулся со стулом вместе, что-то у него было с шеей, что ли.

— Иван Егорович, а что? Не понял, Коля… Что тут такого?

— Это вас спросить… Да ведь есть уже один у вас… этот, стихотворец ваш. Мешком вдаренный. Или одаренный, мешком же. Не много будет Иванов? Ить отлучат! Кормушки лишат!..

— Опять за свое… Не надоело? — Говорил зав с ироничным участием, почти со смешком, но что-то в нем, полноватом, с непримечательными маленькими, иногда зоркостью проблескивающими глазами, внутренне подобралось. — И человека смущаешь; из глубинки человек, я бы сказал — из глубины, серьезный… А это наш, — обратился он все с той же усмешкой к Базанову, — старый автор, друг, так сказать, этих стен — и мой тоже, надеюсь. Но вот же мимо рукописи несет бог знает куда, — он опять усмехнулся, — и что… В какие-то журнальчики, которым без году неделя, или уж в такие заскорузлые, вроде газеты Прохановской… А ведь прозаик, каких мало, самим Нагибиным крещен!

Рассыпая пепел, тот приткнул сигарету в предупредительно подвинутой ему пепельнице, полез за другой:

— «Самим»… Миф! Нашли тоже классика… хоть постыдились бы! Я на его рецензушку не напрашивался. И ни к кому, никогда… — И кивнул Базанову как своему уже, буркнул: — Козьмин. Иваныч тоже. Их послушать — уже мы только с чьей-то лишь подачи можем… С чьего-то, видите ли, паса. Мифотворцы!

— О, вот этого не надо — греметь… Будто не знаешь, за столько лет, кто я здесь и что удерживаю… знаешь ведь. А то подумает человек… Так вы по поводу статьи своей, конечно? Статья, э-э, хорошая, поверьте; получили, я прочел, другим отдал, читают. Спорное есть, не скрою. Слишком многое ныне завязано, знаете, на социальном. Большинство народное ведь как: об идейном, вероисповедном там, национальноисторическом; о чем вы пишете — все забыли, одно социальное на уме. Материальное.

— И ум ли это, — пробурчал Козьмин. Или Кузьмин, он плохо расслышал и теперь пытался вспомнить, где встречал в журналах это имя. Ведь встречал же вроде где-то раньше, было имя.

— Вот именно. Так что вопрос остается пока, в ожидании, открытым… слишком многое ныне открыто — в бездну будущего, можно сказать. А шеф наш — он сейчас, представьте себе, в Брюсселе, да, проездом из Парижа! Связи уж давние, надо поддерживать.

— Да, я справился у секретарши: ни зама, ни его, — кивнул Базанов — для того, чтобы хоть что-то сказать.

— Так что вот-с…

И Козьмин увидел, что разговаривать им, в сущности, больше не о чем:

— Да у вас тут вообще что-то… Второй раз захожу — никого, кофею испить негде. Тираж рухнул, гляжу, сверзился. И все вы какие-то побитые здесь… Что случилось? Клямкины ваши, птицы киви какие-то, пияшевы — вы ж победители вроде, в чем дело?

Козьмин прохрипел это и замолк, шаря по карманам, нет бы пачку положить на стол. Курил он, видно, не судом. И, спичкой помахивая, помавая, гася ее, глядел сквозь дым на приятеля — с прищуром и малость презрительно, туба его с висящей на ней сигаретой еще больше оттопырилась.

— Ну, знаешь… Преувеличиваешь. Потрудней стало, да. А потом, будни же, редакторы на дому с текстами работают…

— Будни? И в будни ненастье, и в праздники дождь… А хочешь, скажу тебе, почему?

— Ну?

— Не ваша она, победа, и вашей никогда не была и не будет, куда вам… Поняли небось? Вы ж роль козла на бойне сыграли. Такую неоценимую, пардон — неоцененную услугу оказали дерьму человеческому, наверх всплывшему, мошенникам всяким, прохвостам же, каких поискать, что сами теперь… как бы это сказать… опешили, в разум не возьмете: как, мол, получиться такое могло?.. Кстати, и в семнадцатом такое ж было, не поумнели ничуть. Дело сделали свое, специфическое, и — геть на кухню!.. Объедки жрать и про господ судачить. До следующего востребованья — народец курочить опять, корчить. Если от него, понятно, что останется…

— Знако-омые формулировочки…

— Ты хочешь сказать — неверные? — Нет, ему нельзя было отказать в хватке, хрипатому. — «Знакомые»… Все-то вы тут знаете, интеллигенты, все формулировки, а вот какать не проситесь… а это зря. Неприятно же, в штаны. Да и кровищи развели.

— Поздравить с открытием?

Глаз у зава совсем не видно стало; ежедневник взял, листнул, черкнул что-то, оставил открытым — может, показывал, что у него дела еще?

— Какие тут, к хренам, открытия… В том беда, что все и всем ясно, давно, нашему брату тем более. И не в уме дело тут — в подлости. В либерализме как форме духовного рабства — у тех, от кого он пришел, внедрен сюда… Ладно. Ты бы лучше кофейку там сказал… погода — мерзость. Новая, что ль, секретарша, за Валентину?

— Нет, подменяет. Скажу сейчас.

Он вышел, и Козьмин впервые и открыто как-то глянул в лицо Базанову, в самые глаза, усмехнулся:

— Так вот, Иван… так и живем. За фамильярность не сочтите, старый уж я. Собачимся, вздорим, опять кучкуемся — песья свадьба. Век заедаем народу своему… Не согласны?

— С вами? Полностью. И пока этим рабам свобода — по-другому не будет.

— Н-да… Больное, позднее потомство. Вдобавок трупным ядом Запада отравлено, безнадежно… А не выпить нам, а? По дороге тут это самое видел… бистро — не зайдем?

— Нет, не могу никак. У меня встреча еще, важная слишком.

— Ну, раз так… А статью не ждите лучше, я их знаю: заспорили если — трусость верх возьмет, за «Литгазету» в этом нынче. Эти — ладно, применительно к подлости… но мы-то вроде понимаем кое-что — а кто нас слышит? Главное, не хотят слышать — глядят на тебя пролетарскими буркалами и не слышат. А вот эсэсманов останкинских — этих всегда пожалуйста, раскрыв рот… ох, поплатимся, все! Что ж мы за глупые такие, доверчивые?.. Сам откуда?

Иван сказал.

— A-а, бывал как-то, заездом… бывал, дрянной городишко. Большой и дрянной, зависимость здесь прямая. Эта, — кивнул он за окно, — не исключение, я эту лахудру Москву успел узнать… Тошно, брат. Добаловались мы со словечками, доумничались… Что с ней делать будем, с Москвой? — сказал он вошедшему с бумагами заву.

— А с ней что-то делать надо?

— Давно. Опоганилась, испаскудилась вся — дальше некуда… Не поклонник Булгакова, никак уж нет, но это ж какая-то эпидемия алчности, театр-варьете перед ней — так себе, шалости детские невинные… ведь обезумела же! И всю Расею в растащилово затащила. Не-ет, переносить пора столицу, от стыда головушке. Моя бы воля — в Посад, в Троице-Сергиев. Не в сам, а поблизости, места там чистые… а что? Десяток корпусов низкоэтажных, приличных, тишина, сосны — чтоб думать. А то забыли, когда в последний раз думали. Без обормота этого, само собой, без всей кодлы его сионской, охловодов. — И вздохнул. — Туда бы, под руку Сергия…

— Ну, в чем дело: выпьешь вот, погодя немного и перенесешь.

— Не злись. Толку-то на правду злиться… Лучше пошарь у себя, всамделе, насчет полосканья, не совсем же обеднели небось. Презентация вчера была одна… одного ночного горшка; нюхали коллегиально… — Но распространяться далее о том не стал. — Поработать бы пора, вот что…

— С повестью поздравляю — читал, дельная. Мог бы и у нас с нею. Книжка когда?

— Да вот-вот должна, занесу. Вот она-то и держит, как на привязи, я и… — Он закашлялся, но справился, рыком прочистил горло. — Я и болтаюсь тут. Спонсоры эти, м-мать их!.. А то бы давно уж в деревне сидел мараковал.

Секретарша внесла еще посапывающий электрический чайник, поставила и, зыркнув любопытно на гостей, ушла. Завотделом открыл ключом нижнюю створку шкафа, выставил на стол чашки, сахарницу и банку растворимого, напоследок достал, кряхтя, рюмок пару и бутылку коньяка, еще в ней плескалось.

— Вам?

— Нет-нет, спасибо. Кофеек, если можно, — и пойду, дела.

— Я тоже пас, люди подойти должны. Держи, твоя, — ткнул он бутылку в руки Козьмина. — А статья ко времени бы: и социальный срез, и размышления… и язык, да, язык — развитый, как и в очерке. Не спит провинция, думает. И был, и остаюсь «за». Н-но… Помимо всего прочего, у нас ведь еще и читатель особый, свой…

— Ну уж, особый! Совок и совок, фарца интеллектуальная, идейная. Импортного обожатель, с комплексом неполноценности потому. К фразеологии разве что приучен, к вашей. К избирательной урне — как половой щели демократии… сунул — получил удовольствие. Как хотят имеют ее.

— Охальничаешь зря. Они часть народа, и не худшая, между прочим. А ты за чужой термин хвататься, ведь мерзкий же термин!

— Что хорошего… Но точный. И не надо от меня народ защищать… вот уж ни к чему. Это вы народ опускаете, чтоб самим выше казаться. — Козьмин вытянул рюмку, посопел, занюхал незажженной сигаретой. — Нет, брат, тут они правы, ваши избранные: есть совок. Е-есть, они-то его давно углядели, поняли, им-то он и нужен как объект, каким верти-крути как хочешь…

— Ваши, наши… Ты сам-то понимаешь, о чем говоришь?

— О совке как явлении. Тебя на базаре — в Клину — чучмеки били? Не чеченцы даже, не кавказцы, — азиаты, какие гнилофруктами торгуют, старичье там, юнцы, заваль всякая… нет? А меня били — в Клину. Сначала мужичка какого-то, колхозника, я вступился — они и меня. А мимо эти идут… совки русские. Мужчины, их там сотни, может, базар же. И все мимо, и как не слышат, что зовем. Не видят. Еле мы отмахались, вдвоем.

— Так и никто? — веря, что так оно и было, переспросил Иван.

— А никто. Один, правда, увещевать нас взялся… рук не хватило, в морду ему. А тут милиция замаячила, мы ходу. Их-то хрен тронут, подмазано… Совки — это когда знаешь, что девять из десяти не заступятся. Предадут, даже без нужды особой. Равнодушные. И везде они, и снизу, а в верхах особенно, самое массовое нынче движенье. Иль хапанье, назови как хошь. И это — реальней некуда… верней, сверхреальность наша, сюр! Причем в такой жуткой форме, что не то что за страну — за бога страшно… Страну, народ свой совки уже сдали, с потрохами со всеми — прожрали, про… проравнодушили. «Рос-си-яне!..» — с неожиданной, вздрогнуть заставившей похожестью рявкнул он знакомое, сипло-задышливое; и самого покривило, не вот заговорил, и они молчали. — А ты говоришь, совка нет… вот он и есть, первейший! С богом у него еще хуже, тут уж не равнодушье даже — лицемерие самое сатанинское, в нем он от вчерашнего атеизма так далеко заходит, зашел… Иезуитишки мелкие, подсвечники! Уже не только всех других, а и бога в себе обмануть хотят, надурить. Сквернавцы, со свечками во храме торчат, а это куда скверней даже, чем «шайбу!» орать на набережной в девяносто третьем… эту гнусь не опишешь. Я не берусь пока. Отвращенья, грешник, никак не пересилю; а злостью не напишешь, знамо, не те чернила… Пробовал — не то, от себя самого, чую, серой стало разить, козлом, такой он зар-разный, совок…

Козьмин замолчал, на свою, может, длинную речь раздраженный, голова его еще глубже улезла в плечи. И сказал хрипло, негромко:

— Печатайте Ивана, чего там. Вот ему я верю, поверил сразу… видно ж человека. Лет через десять-двадцать вы что, на параноика этого ссылаться будете? Вы к его вот статье отошлете, к почеркушкам нашим, повестушкам…

— Учи давай, учи, — болезненно поморщился зав, ему наставленья эти писательские, должно быть, осточертели уже донельзя.

— Или так давай, — встряхнулся Козьмин, бутылку повертел, налил. — Не пройдет у вас — передашь мне, найду где пристроить… Вы как, Иван-свет, не против?

Базанов, уже поднявшийся, пожал плечами.

— Ну и лады!

— Ишь, захотел чего, — проговорил все так же недовольно завотделом, глядя в сторону, в мутную заоконную, так и не просветлевшую к полудню ноябрьскую взвесь, — на готовое. Ты прямо как мальчик — а тут дело посерьезней, чем ты думаешь… Публикация такая — она знаковой может стать, если хочешь; не поворотной, нет, но… Речь о сдерживании идет, о большом. Если я уйду, ты знаешь, что начнется тут, что будет. И кто. — Он глянул на Базанова, и тот кивнул тоже, понимая. — Ну нет у нас другого журнала — такого. Всякие есть, а такого нет. Что, насовсем отдавать? Не совестно политграмоту выслушивать?

— Это еще Сороса вашего спросить, кормильца-поильца… Нет, брат, не верится. Мертвых с погоста не таскают, сказано.

— А живых, а до срока — закапывают? — Губы его повело в непонятной усмешке и остановило. — Дай хоть два дня полежать, по обычаю…

Он вышел в грязный, длинный то ли двор, то ли проезд с воротами закрытыми, с остатками тающего снега по углам, почему-то со двора был вход под известную всему свету вывеску — и глаза наткнулись сразу на заваленный отходами мусорный бак у другого, запертого подъезда. Верней, на женщину, старуху в заношенном клетчатом пальто и шляпке, тыкающую, расталкивающую клюшкой смрадную эту, из которой бак одним только углом торчал кучу. Старуха, да, в другой руке у нее была матерчатая сумка, и что-то в ней уже было, добытое… но что добыть, что взять можно в вонючем этом ворохе? Шляпка ее сбилась, седые косицы торчали вбок, шнурком цветным подвязанные; и когда он, в карманах торопливо порывшись и подойдя, окликнул ее: «Бабушка…» — вздрогнула вся, чуть было палку свою не упустила, резную, к юбилею, может, какому подаренную на бывшем производстве, и боязливо, не сразу обернулась.

Но темные, совсем не выцветшие глаза на ее худом, от холода и старости скукоженном лице были неприязненны, враждебны даже; а когда протянул он чертовы эти деньги, она откачнулась, подобрала палку в руке, поближе, и простуженным, что ли, слух режущим голосом пролаяла:

— Я что, просила?!

Он не нашелся, что ответить, и все-таки сунул деньги — не в руки, руки заняты у нее были, а в сумку, под незастегнутый клапан:

— Ничего… возьмите.

И пошел на выход со двора, к калитке, ожидая, что скажет еще или крикнет она в спину, он видел, как она собиралась, губами высохшими искала уже какое-то слово, слова; но не собралась, видно.

С изнеможеньем непонятным одолел он не бог весть какой здесь подъем к Тверской… Почему непонятным? Еще тогда, летом на берегу Мельника, он что-то понял — еще запрещенное ему для понимания. Проник, заглянул неосторожно в этот нынешний промозглый до костей, ходульно корячившийся на перекрестке времен день, в городе, как никогда чужом, в чуждом быте этого муравейника суеты, за которым не виделось уже, не было бытия.

На мать чем-то похожа старуха… на мать, да, но все это надо было пока оставить, не хватает на все. Отставить, до лучших дней — которых, по недозволенному пониманью его, уже не будет. Все пока оставалось для него в прошлом или другом, несбывшемся времени, даже пустенькая, простенькая возможность с тем же Козьминым посидеть, может, даже и напиться без особых затей, с ним это можно, он немало, должно быть, знает об этом городе, по усталости видно, он бы порассказал, что узнал и видел. Хотя кому только и что не виделось, не мерещилось тут, где ощутил он теперь — впервые — такую затерянность, одинокость свою, какой не было в нем и на краях земли. А кому из них, провинциалов, не казалось порою здесь, что где-то уже рядом совсем оно, знание о городе великом и, значит, о судьбе своей большой; в предсказанья даже пускались, столь же наивные, как и легкомысленные, насчет крепости кремлевских стен, в упованье, что град сей не прейдет…

Но молчаньем большим молчало и молчит над крышами этими, гордыней вознесенными, над башнями, шпилями и снесенными маковками, над потускневшими бармами, парчовыми рубищами царей, за всею суетою сбродного, себя нашедшего тут и опять потерявшего люда. Неизреченность правит всем, навсегда пребывая в своей прозрачной для дураков, туманно-зыбкой для умников тени, спрашивай не спрашивай — ответа не будет. Разве что живых еще повыспросить, побаски с поверьями послушать, анекдоты недавнего царствования, не совсем зачерствевшие, не ставшие пока легендами, функционеров его престарелых со строевой выправкой, газетных грибов, в которых уж и черви сдохли, а они все живут, или коммунальных реликтов, ту же старуху, какую молоденькой еще на рытье противотанковых рвов, может, гоняли…

И только сейчас совместилось, дошло: под самой под вывеской встретил, под красой и гордостью интеллигентской… Скажи им, что они этого хотели, — что подымется! Оскорбятся опять, гневом изойдут. Чем-нибудь особенным обложат, культурофобию приплетут или что замысловатей, из Юнга со Спенсером; интеллектуальных сутяг со сворки спустят, те всегда наготове, ТВ оповестит, подзудит — и пошла кампания визгливая, поехала, наперебой и с подвывом, как собачий перебрех в ночи, и уж не то что виноватой старуха окажется, но под подозрение и она подпадет как не понимающая процессов обновления и свежего ветра с номенклатурной помойки, — и если б, дескать, одни только старики… Вся эта страна не понимает, безнадежно провинциальная, даже и молодежь не вполне, девчушка даже вот эта, может, жмущаяся на остановке маршрутного такси, — все, все на подозрении!.. А эти самые «все» будут слушать и даже согласно кивать.

Он остановился — в гостиницу идти? — еще раз оглянулся. Трогательное чем-то, полудетское-полуженское уже лицо, а сама, как мать про себя всегда говорит, из бедного класса: искусственная шубка, гамашки, модным кандибобером шапочка грубой синтетики, и зябко ей на сквозняке Тверской, постукивает полусапожками, как зимой на морозе, а то коленкой о коленку…

Ты предана своим народом, девочка, ты беззащитна. Тебя будут насиловать в вонючих подъездах, во всех гнусных закоулках разгроханного соцкультбыта, на улице затаскивать, по лицу ударив, в подержанную иномарку, у всех на виду; и ни один из этих топчущихся сейчас рядом на остановке или в общественном транспорте упершихся на своих сиденьях глазами под ноги не то что не заступится — в свидетели-то не всегда пойдет. Не защитят тебя обиженные донельзя, как они сами о себе понимают, военные, перед любой газетенкой трухающие, — нет, на их набитые ватой плечи и груди лучше тебе не надеяться вовсе. Не защитит милиция, лишь составят по форме протокол, ну и, может, из благодушия подкинут до дому на «воронке» и посоветуют не подымать лишнего шума.

Всем нужна только зарплата, деньга, с грандприварком желательно, и не нужна ты, дочь.

А нечто неудобьсказуемое в человечьем обличье, маркитант с коктейлем всяких кровей в жилах, припомнив не менее ростовщичества прибыльное работорговое ремесло праотцев своих и гниловатым зубом прицыкивая, уже давно расхваливает везде и вовсю товар свой, «лучшую в мире русскую красавицу» сбывая по демпинговым ценам всяким перекупщикам, сексмодельерам и борделям; и тебя, невольницу, любовь несбывшуюся, будут с еще большим, чем сейчас, страшным размахом продавать на всех углах мирового торжища проституции, а то просто на органы-запчасти, и никто голоса не подаст, деревянного тебе рубля не пошлет, чтобы ты, истерзанная и полумертвая, доволоклась до той черты посмешища, которая называется ныне границей твоего отечества — где уж давно нет отцов.

Ты дочь забывшего себя народа и города этого, где наперегонки скачет, споря, статистическая цифирь о домашних собаках и бездомных детях. Тебя, бесправную и поруганную, уже и в отечественных этих самых посольствах не принимают осевшие там, в видах административного наказания, подонки россиянского истеблишмента — скажи спасибо, если не стукнут местной работорговой мафии, что еще, мол, одна беглянка сама объявилась… Дочь народа, нагло оттесненного уже в область исторических фальсификаций и безбожно перевираемых преданий, не знавшая материнских песен, отнятых телеящиком, ты едва ли не осталась и без матери — справившей на присланный тобою твой первый заграничный, завлекающий своей суммой гонорар шикарный, давно присмотренный демисезонный бурнус и телевизор тот же, новый, чтоб переживать за мексиканских сироток; и отвращенная абортами за счет сутенера-сожителя, никогда ты не будешь и не захочешь иметь детей, наглядевшись досыта и уверившись, что дети — это зло или, по меньшей мере, самое слабое место человека — человека делового, разумеется. И однажды, болтаясь на поручне в вагоне расхлябанного чикагского сабвея, ты вспомнишь толпу эту на остановке маршрутного такси, лицо толпы этой с равнодушием и еще с чем-то, ошибочно называемым терпеньем, в глазах; и вдруг покажется тебе, что предавших, продавших тебя вместе со всей твоей дешевой китайской косметикой, физиологическими органами, с детскими еще мечтами о суженом и о теплом тельце ребенка у набухшей груди, — что их не сотня-другая миллионов с шестой части суши, а куда больше, неохватно много этих самых россиян, как болото засосавших, втянувших в себя какие ни есть миллиарды человеческие без остатка, и что никого на свете, кроме этих россиян, нету. И не то что жутко, а отрадно-пусто тебе станет, свободно, и ты подумаешь: значит, бога нет.

 

43

Возвращался поездом. Не видно было нигде снега — выпадал, наверное, но стаял без следа. На всем долгом протяжении пути, куда только достигал взгляд из вагонного окна, разлеглась распутица в самой ее глухой поре: круто развороченная и замешанная грязь улиц в пристанционных поселках, залитые жижей колдобины дорог и разъезженные до безобразия кромки полей, часто непаханных, с почерневшей стерней, грязные сапоги немногого на остановках провинциального люда, и все под ветреным накрапом низких, неостановимо движущихся на восток серых небес. Попутно, на восток, где воли больше, небо посветлей и выше, где время уже не так безумно рвет постромки, укорачивая в вечной спешке жизнь, смиряется помалу, а над безотрадным где-нибудь взгорьем степным, над пустой, как выболевшие глаза, далью и вовсе замедляется, не бежать, отстукивая колесами, но течь начинает выбравшейся из теснин водою, медля больше нужного, иногда кажется, закруживая даже — у осинничка дальнего осиротелого, у двух ли, трех соломенных ометов, расползшихся за балкой, над сокровенно зеленеющим озимым клином…

— …Ни убавить, не прибавить, в сущности, — пролистал больше для виду историю болезни Колечицкий, отложил. Их сверстник, а уже доктор наук медицинских, профессор, юношески белобрысый и с тонким румянцем лица, но четкий в словах и движениях, во взгляде прямом, повелительном. — Ознакомился вчера, после звонка вашего. Медикаментоз, методики у Цимберга те же, что и у нас, с вариациями разве что; но это дело вкуса, скорее предпочтений, и если сказываются на результате, то лишь в связи с индивидуальными особенностями пациента, не более того. А дозу, а пушка — она везде пушка… То есть лечит вас Иосиф, если не ошибаюсь, Натанович, я его знаю, встречался, по общепринятым ныне в мире параметрам комбинированной химиолучевой терапии, наиболее проверенным, надежным.

— И что же, никаких новинок у вас? — Константин тоже напористо смотрел, требовательно; кто-то, должно быть, уверил его, что здесь-то врачевание самое что ни есть современное, последнее слово медицины. — Ни препаратов, ни оборудования?

— Отчего ж, есть. Но, как правило, недостаточно проверенные и потому рискованные, время дорогое можно потерять… Любителей найти универсальное, безотказное средство сейчас, знаете, куда больше, чем алхимиков в Средневековье, философский камень мечтавших добыть, магистериум. — Колечицкий в который раз с некой прикидкой глянул на Ивана. — И я бы избрал для вашего лечения методику Цимберга, скорее всего, — с поправкой на результаты томографии, разумеется. Вот он-то, томограф, у нас новейший, а это преимущество немалое, в смысле точности диагноза, определения локализаций. И если примете решение остаться у нас, то с него и начнем, с анализов по полному кругу…

Он это как бы в воздух проговорил, обращаясь к обоим, и Черных непроизвольно, похоже, плечами передернул, на спинку стула откинулся, оглядел просторный, светлый, стильно меблированный кабинет:

— Затем и прибыли. Условия тут, надо думать, подходящие?

— А это, знаете, кому как, — усмехнулся Колечицкий, пригладил непокорный мальчишеский вихор на затылке. — Некоторым и сауну с бассейном подавай, а то и пентхаус… Нет, место забронировано, без всяких очередей; а какие они здесь — вы, верно, наслышаны…

— Да уж. Тогда не будем терять время… так? — оглянулся Константин на Ивана, и тот согласно и торопливей, может, чем нужно, кивнул. — Оформляйте прямо сейчас. А это на всякий там, как вы сказали, медикаментоз, чтоб не скупиться… — И достал из внутреннего кармана конверт, сунул в историю болезни, на что доктор учтиво и с достоинством наклонил голову.

На внимание не приходилось жаловаться, на условия тоже, да и разреженней была здесь атмосфера, чем в диспансере, многочисленней персонал из сотрудников научных, интернов, лаборантов и прочей челяди, студенческих ватажек экскурсионных, оживленней, суетней даже — как везде, подозревал он, где надо симулировать работу; но, пожалуй, зря подозревал, по мнительности… Да пусть хоть один из них найдет что-то стоящее, спасительное, хоть кого-то вытащат из безнадеги, всем нам уготованной, отсрочат ее. И весь этот комплекс громадный онкоцентра можно было счесть последним приветом позднего советского гуманизма — теперь, слышно, на коммерческие рельсы по-тихому переводимый, уводимый у безденежного народца.

— Уточнения весьма нужные и, я бы сказал, оптимистические, — ободряюще говорил Колечицкий, когда обработали результаты обследования на томографе, аппарате и впрямь дивном, считанные пока единицы таких было завезено в страну. — Впрочем, они полностью подтверждают и диагноз, и методику лечения у Цимберга вашего — опыт, что тут скажешь, интуиция… Да-да, и она тоже, на обычных рентгеновских снимках не так уж и много увидишь. И я перебрал тут возможные комбинации препаратов и опять, знаете, убедился: старик прав, пожалуй, наиболее оптимальную выбрал по дозам и схемам. Так что приступаем к лечению, вернее — к очередному циклу его, продолжению.

— Понимаю, что вопрос мой не то чтобы некорректный, но… Скажите прямо, у меня много шансов — в ту или другую сторону? Мужчине это надо знать. Спрашиваю как ровесника, вы на моем месте тоже, наверное, попытались бы узнать…

— Узнать что, судьбу? Так это к гадалкам. — Он построжал, сощурился, но глаз не отводил, смотрел прямо. — Нет, вы правильно выразились: некорректный. В моей практике, недолгой сравнительно с вашим Цимбергом, чего только не бывало, успело побывать… Выкарабкивались в ходе обычной терапии совершенно безнадежные — с моей, научной точки зрения. И, не скрою, наоборот. Бывают вообще поразительные случаи — самовыздоровленья, без всякого лечения, хотя диагноз-то один был: домой, недели доживать… Мы имеем дело с необъяснимым, и не с болезнью, нет, это все механика цитологическая, более-менее проясненная, а с мобилизационными возможностями человека, личности, причем не с физиологическими или даже душевными, а именно духовными… и когда, у кого и как они включаются — или не срабатывают? Вот вопрос вопросов. Может, этого клешнятого надо посредством особого, еще неизвестного способа внушения изгонять, вроде гипноза, или самососредоточения, никто пока не знает. А вы меня спрашиваете… вот и представьте себя на моем месте, что ответили бы? Как их в принципе можно подсчитать, эти шансы, да еще в каждом индивидуальном случае? Шансы даже в подзапущенной стадии есть, у вас тем более. И многое от вашего внутреннего зависит — того самого, необъяснимого, от мобилизации его, сами ж понимаете.

— Ну а если… операбельно?

— А смысл? Причину-то вряд ли вырежешь, что-нибудь да останется после пневмонэктомии, и только организм ослабишь, способность к сопротивлению дальнейшему. В корне задавить его — вот задача! Не знаю как, но старайтесь, вместе с нами…

Кому только и в какой уж раз, наверняка, говорил он это здесь — обнадеживающее чудом непредвиденным, но в тебе самом имеющимся, оказывается, стоит постараться лишь вызволить его из тенет физиологии, вызвать из животной плотяности… Где и как искать в себе это, на что волю направлять, да и хватит ли ее, измотанной рефлексиями больными ночными, дневными тоже, а еще больше, признаться себе, страхом внутренним, исподним каким-то подтачивается она, обессиливается, будто обессмысливается даже… лбом в стену обстоятельств непрошибаемых? Сказки для обреченных, утеха легковерных — «у вас тем более», изначальная в той же мере, как и конечная ложность и лживость гуманизма, не обеспеченного на свете ничем, кроме простой, слабой, малой человеческой любви, тепла на расстоянии руки поданной, и не обогреть ей неизмеримых ледяных пространств то ли божьего, то ль сатанинского мира. «Дверь-то получше затворяй, — ворчала мать, возясь у загнетки, хлебы печной деревянной лопатой вынимая, когда он приходил из школы уже, — прихлопни. Белый свет не натопишь…»

Поместили в двухместной палате, соседом оказался бизнесмен, как он с уваженьем к самому себе отрекомендовался, Пивкин по фамилии, энергичный толстяк малость постарше Ивана. Вот он-то, из Пензы приехавший, был уверен в себе, вернее, в деньгах своих: если заплатил хорошо — вылечат, просто обязаны вылечить. А результат он проплатил вперед, и с излишком даже… да-да, и с немаленьким, чтоб уж с гарантией. Хотел в Штаты или в Израиль, но там проблемы с визами, прокуратура прицепилась — через подставных в долю, гады, хотят влезть! — и пришлось сюда; впрочем, ему сказали, что разницы-то большой нет, разве только в обслуживании… Текли будни, такие же больничные, процедурные; разговаривать как-то не о чем было, не о деньгах же снова и снова, как умудрялся сосед, все на них переводя, к ним сводя:

— Деньги все могут! Им лишь направленье верное дать, екрн-бабай, работать заставить. Хотите — любую отрасль подыму, производство… Главное, не жалеть их, когда вкладываешься в дело. Что надо — куплю, щас это пожалуйста, спецов тоже завались, на выбор, к ним погоняло хор-рошее, и пошла работа! Но — стратегию рассчитать: организацию бизнеса, технологии по возможности новей, спрос-предложение учесть, сбыт, с местной властью отношения, с братками… нет, проблемы есть, но деньги-то решат. При голове если.

— Все так думали, да что-то не получается…

— Да руки в жопу засунуты у них, екрн-бабай, вот и… Неумехи, что с них взять, коли чердак не меблирован!

— А не думаете, что деньги как раз и помешали? Вернее, алчность к ним, голым, потребительским, а не к делу?

— Ну ты скажешь тоже! Деньги и их, придурков, выправят, ума дадут. А кого нет, тех в отход — чтоб под ногами у бизнеса путевого не путались, в бомжи. Чем больше бомжей, кстати, тем лучше общество очищается от всякого неконкурентного… Санацией называется, слышал?

Не видно было пока, чтобы кахексия, истощение симптоматичное, тронуло его; деятельный, шумливый, по радиотелефону названивал, распоряженья отдавал и отчеты выслушивал, а кого-то и просил, без стесненья перед соузником подпуская в голос льстивое ли, покорное, в вовсе уж конфиденциальных случаях в конец коридора уходя порою. И шли день за днем все те же, что и в диспансере, процедуры, без малого даже, казалось, отличия — те же уколы, облучения, разве что таблеток больше давали поддерживающих.

По предложенному таровато Пивкиным телефону созванивался с Константином, тот что-то никак не мог вырваться из замотки, заехать, но все-таки навестил наконец с Полиной, женою, уговаривали его у них пожить в близком уже перерыве меж процедурных циклов, неделю с лишком. Вот уж чего не хотелось; да и в гостинице болтаться при денежной скудности тоже мало хорошего было; если о выборе речь — один хуже другого. Третье обдумывалось уже — домой, если Колечицкий даст добро. В конце концов, пусть напишет, предложит Натанычу свою методу, свой вариант терапии, разница-то невелика, сам же говорит. Домой, чужень эта стерильная тяготила не меньше уже, пожалуй, чем захудалые диспансерные пенаты, сам смысл пребывания здесь терялся — вместе с неким шансом дополнительным, на какой надеялся, едучи сюда. Но кто их, в самом деле, и как сочтет, шансы?

С тем и пошел к профессору — молодому да раннему, так всякий раз просилось на язык, но без ироничной подкладки, впрочем; и получил искомое и готовное таки добро, с добавлением, что распорядится еще одну, контрольную томограмму сделать и отошлет ее вместе с другими бумагами в помощь Цимбергу: «Совсем не лишней будет, объемность процессу даст, прицельность в средствах. В любой войне важно знать о противнике как можно больше, наша не исключение. И понимаю вас, вахтовым способом длительный курс лечения проходить здесь — это ведь и утомительно весьма, как минимум, и… затратно; а отдыхать в перерывах надо полноценно, примите во внимание: питание разнообразное, витамины, прогулки, сон…» С напутствиями не скупился, и сказывался в этом, похоже, не всегда сознаваемый комплекс вины врача перед пациентом, какому мало чем удалось помочь.

Переночевал в семействе Черных, стесняясь вниманием его к себе, заботами излишними, а на другой день Костя отвез на Казанский вокзал, на перроне перед вагоном сунул ему набитую сумочку-визитку:

— Спрячь получше. На прокорм, на таблетки. И не дергайся, ничуть не обеднею, скорее наоборот.

— Так я даже в угольки не верю, Кость…

— А вот это зря, дровишки на нас уже припасли. Ну, я-то практик, знаешь же; и надеюсь, что полешком-другим меньше мне воздадут… Подмазываю, так сказать. — И обнял, тиснул, отстранился с усмешкой себе самому. — А ты здесь посредничаешь больше, Вано, вроде ящика почтового… Жду звонка, будь на связи всегда.

— За все спасибо, Коста. За все.

— Да ладно тебе… Будь!

Добирался от вокзала уже наступившей ночью, такси на углу отпустил. Наползал, зыбил фонари свежий, почти весенний туманец, улицы стихали, безлюдели, лишь проезжали изредка, шуршали мокрядью машины и плескалась, падая с кровель, шлепала и шепталась сама с собою капель от прошедшего только что, еще не стихшего совсем дождя, ночного, безветренного. Все весну напоминало, какую-то давнюю, не до конца забытую, но уже и не вспомнишь теперь, когда она — такая — была, с чем связана и зачем тревожит этим отталым железистым запахом, робким шушуканьем и переплесками воды, туманцем этим, не знобящим, но теплым почти… Межвременье, а в нем прошлого нет, как и будущего. В нем все вместе, но с нулевой суммой; а если и есть что, то одно настоящее ни то ни се, протяженное ничто, затянувшееся на долгие расстояния и сроки прощание.

Оно, прощание — с окончательно теперь забытой, отсеченной весною, беспечностью той молоденькой, разбавленной для пущего изыска некой беспричинной грустью, желанием чего-то такого, что и сам бы назвать, определить не мог…

На ходу нашарил в кармане приготовленный ключ, смял и выкинул билет — хватит, наездился. Уезжал когда, карагач в хилом палисадничке у подъезда еще зеленым был, теперь же ни листочка, самый ноября конец. Тусклые лестничные пролеты, подворотни тошнотный дух, мусор, все свое, но еще более убогое, провинциальное, как это всегда замечалось по возвращении из града столичного; и дверь направо, пахнувший в лицо, легкие забивший сразу душный нежилой запах известки и пыли, угол свой — отъездился.

Защелкнул замок, прошел на слабых, на дрожащих от усталости ногах и отдернул, открыл прикипевшую форточку, жадно и обессиленно глотнул сырой заоконной свежести. Дня два-три после каждой процедурной серии наваливалось на него что-то вроде депрессии телесной, ломало всего, пластало, впору на пол прямо прилечь, не дойдя до постели, наземь… земля тянет, как старушка, последняя хозяйка жилища этого убогого, говорила незадолго до кончины? Почти жаловалась: «Спущусь это я к подъезду с товарками посидеть, на скамейку-то, а землица вот она, рядышком. И так тянет сесть-то на нее, в травку, что ажник томно станет, так охота… А нельзя никак, нехорошо, люди ж везде, окна. При людях не сядешь, скажут: ополоумела совсем, старая…»

Пересилил себя лишь для того, чтобы куртку скинуть, ботинки отсырелые и на кухню зайти, заглянуть в холодильник; так и есть, была Елизавета: кастрюлька с чем-то сваренным, хлеб, съестного всякого… нет, правильно сделал, что запретил ей, позвонив от Черных, встречать на вокзале или ждать его здесь, — ни до кого… И отключил телефон, лег поверх заправленной постели в чем был и уснул; именно лег и уснул, почти сразу и потому, может, что за все сутки в вагоне никак не получалось этого, не мог. Еще вспомнился, виделся ржавый купол церквушки, выглядывающей из строительных лесов, почему-то на отшибе от села, на голом безлюдном бугре, этим и запомнилась где-то по дороге, а уже спал.

А когда неизвестно отчего проснулся вдруг, зная, что проспал совсем немного — полчаса, час от силы, — была все та же темнота, запах пыли, косой отсвет уличного фонаря на стене, на картине с рожью полевой, житом, с бездонным, по памяти, отверстым в никуда небом. И еще бухало что-то, ощутимо содрогало в размерном ритме перекрытия, сами стены… танцуют где-то — сбоку ли, сверху? Похоже на то — с неровным тупым топотом, толпою и, должно быть, с криками, с взвизгиваньями, как водится. Не было слышно сопровождения, хотя бы какой-то ноты, лишь барабан, лишь бессмысленный, вторящий ему с запозданьем топот, освобожденный от какой-никакой мелодии, от причинности своей даже — веселья, безумья ли, гнева… Он лежал, слушал и долго, с трудом почему-то понимал в очередной раз, что одиночество есть он сам, один, и ничего больше. Но почему — ничего, ведь одиночество может быть лишь относительно чего-то? Нет, относительно лишь самого себя, единицы бытия, а весь остальной цифровой, людской ряд за пределами его и ничего-то, по сути, не прибавляет, даже из самых близких. Одинок своей единицей — нераздельной, потому что она не делится, ни с кем, обреченная сама на себя. Каждый умирает в одиночку, давно сказано; но ведь и живет — в полном житейском понимании слова этого — тоже лишь в меру забвения своего одиночества, его игнорированья даже, насильственного порой подавления. И если свое одиночество тобою доподлинно, окончательно понято и осознано как концентрическая, центростремительная и конечная точка ужаса бытия, всего мира этого, в той же мере равнодушного, сколь и беспощадного к тебе, то почему не избавиться от нее, этой единичности невыносимой своей, — вместе с жизнью так называемой… И не как вопрос к себе или утверждение, нет, а как посыл? Не пытаться безуспешно разделить с кем-то неделимую тяжесть своего эго, не продолжать обманывать себя и других, не уходить, не бежать, не прятаться в дебрях мелких страстей и обреченного боренья от этой изводящей, изматывающей неразрешимости, а просто закрыть ее как тему раз и навсегда — что бы ни ждало там, за полем житным, отверстым в неизвестность небом…

Топало, бухало глухо, на какое-то время удалялось в беспорядочные шумы большого многонаселенного дома, в телевизионные вопли всякие и выстрелы, застенные невнятные говоры, выклики отдельные, когда не поймешь, плачут, поют там или скандалят. Замолкало, чтобы к столу присесть, должно быть, дернуть и похавать; и опять начиналось, заходилось в бесновании тупого этого, долбящего строительные перекрытия ритма, с различимым стуком крепких чьих-то каблуков… пароксизмы жизни, судороги несмысленные ее — куда они стучатся, в какие врата? И кто отверзет им, откликнется, чашу утоления подаст?..

Суицид как протест — не то что глупо, но ведь плоско. С тех пор как мало-мальски думать стал, не хотел и не любил плоского в себе, изгонял как мог, но жизнь опять уплощала вровень с собой, упрощала в нерасчлененности сложного с простым в себе… да, простое верх брало и всех, как смерть, уравнивало. И Василия уравняло со всеми прошедшими, великими и ничтожными, брата старшего. Поторопился братан, даже петлю как следует не связал — тоска торопила? Она, родимая. Всегда не любил медлить; нетерпеливый, сокрушалась мать, не в меня, как не мой сын, а жизнь — она терпенье любит… На полу лежал, когда нашли, на грязных дощатых подмостках сарая, узел перехлестнутого через стропильную связь шнура отчего-то не выдержал, распустился под тяжестью — оттого, может, что синтетический был шнур, скользкий. Поздно распустился. Редкости случая дивились, причине же не удивлялись давно, не он первый в Заполье.

Но кому как не Ивану знать, что не водка одна тут, не она одна виною. Лет за пять до того вытаскивал впопыхах Василий из-под оборванного провода шебутного одного парнишку — и самого шибануло током, не вот очухался. Малый тот уже к вечеру бегал как ни в чем не бывало; а брат так до конца дней остался с полупарализованной рукой, нога подводила тоже, подволакивал, а за все про все Однокрылым окрестили, не то чтобы со смешком, но и… Вдобавок и с женой не всегда стало получаться ночным делом, признался пьяным как-то, плакал, он вообще мягкосердным был, братишка. Да и разбитная, шумливая Евдокейка сама под горячую руку не таила того, по людям пошло, в усмешку.

Нет, он старался жить, Василий, он верил этой жизни, хоть квелому и немногому, но добру в ней; и пил, бывало, после случая того все чаще, а злым не был — впротиворечь всему недоброму, что стало твориться с нами, изумляясь злому и не веря. Он еще надеялся и худого-то никому, считай, не делал, кроме как себе — и был грубо, с насмешкою ко всему в нем человеческому обманут, в достоинстве малом своем оскорблен и сунут в петлю; а шебутной малый тот, какому мать будто бы наказывала: «Не воруй мало, сынок, а то посодют…» — уже и в зоне успел побывать, в самом деле за мелочевку, и теперь, по эмвэдэшным раскладам, в городе один из авторитетов, след нехороший за его капеллой тянется, а за руку поймать не могут или не хотят… добро, бог? Какой — узел тот на шнуре распустивший, усмехнувшийся?..

И все в материнском надрывном причете было — и сынок, простец, с нетерпеньем ребячьим его, и бог милосердный, и шнур тот, вервие злосчастное… Распустись оно сразу — может, и одумался бы? Вовремя успеть, сказать бы ему: нет, братишка, самоказненьем от напастей злых не убежишь, потому как оно само — зло, да ведь и не конечное, как хотелось бы: а матери, а детям — на всю-то жизнь…

Наверху стихло, и стало слышно, как опять пошел, зашептал за окном дождь, слабый совсем, лишь изредка подрагивали, слезились влагой мелкие, дотянувшиеся до балкончика ветки, взблескивающую в свете фонаря роняя капель. Потом возня какая-то, вскрик сверху — короткий, лишенный какой-либо окраски эмоциональной, крик как таковой; и следом услышал, как вывалился на гулкую лестничную площадку гомон и мат, истеричный визг женский, то ль убегающий, то ли преследующий топот… Игры животные, забавы беспамятной жизни.

Лежал, смотрел в сумрачную за окном моросную взвесь воздуха, и даже в покое не проходила муть эта телесная, болезненное томление плоти; но голова ясной была, и самое бы время определиться во всем, что случилось, было… и что — было?

Поначалу думал — повезло, один в купе. Но в самую последнюю минуту явился запыхавшийся, с тяжеленным чемоданом попутчик: в некую меру полный и культурный, при костюме, галстуке и очках — гражданин по определению. Еще постель не принесли, а он уже расположился «покушать», по его слову, обильно и долго, как это водится у всем известного разряда пассажиров; впрочем, приезжему в беготне московской оголодать немудрено. Иван постелился не на своей нижней, а на верхней полке, подальше от грозящих всякому вагонных разговоров, вышел в тамбур проводниц, где не курят. Стемнело, мелькали близкие, тянулись цепочкой дальние огни, проносились давно и прочно обжитые предместья дачные, частые ярко освещенные, подмосковно уютные платформы электричек и сами они, мельтеша окнами; а на подъезде к очередной поезд совсем почти притормозил, поплыл, пропуская плывущий же навстречу другой — андижанский, прочитал он. Грязный даже внешне, в копоти пространств задичавших, неосвещенный, многие окна побиты и заткнуты полосатыми матрасами, одеялами завешены, а люди там закутаны во что попало, в те ж одеяла… Вот она, гражданская, на одном вагоне вмятины пулевые наискось, очередью. Уже приходилось видеть такие; на вокзал не допустят, конечно, загонят куда-нибудь в пригородный тупик — приехали… Все мы приехали, не они одни, несчастные.

Вернулся в купе, продрогнув малость, и сразу же полез на полку; а попутчик уже в постели — переодетый во что-то пижамное, читал нечто желтое, с заголенными девками враскоряку — ну да, «Собеседник» комсомольский, — и попытался было завести разговор о Пугачихе. Пришлось отговориться, и довольно категорично, что совершенно не в курсе собачьих свадеб мафии эстрадной, какую не мешало бы пристроить как минимум на лесоповал. Гражданин обиженно замолчал, а немного погодя спросил, не выключить ли свет? Выключить, утомился от всего, забыться бы.

Он скоро, как сейчас вот, дома, уснул под мерное покачивание вагона и скрип переборки, без мыслей каких-либо, без сновидений; и так же внезапно проснулся — от страха. Нет, перед тем голос был, что-то внятно ему сказавший, и он устрашился этим сказанным, еще не поняв его смысла. И попытался, еле одолевая страх тот истошный, из самого откуда-то низа животного поднявшийся в нем, вспомнить его, внятный же, и уяснить себе — что за голос, зачем он и чего значить мог? А вместо того вдруг представил себе, да нет — это ему представлено было, показано кем-то все с ним случившееся за последние месяца полтора-два, и притом так отчетливо, в реальности почти, с малейшими порой подробностями, каких он, кажется, никогда бы не мог вспомнить сам, как бы ни старался. Он вспомнил, причем одномоментно, и себя, по стене сползшего на ступеньки лестничной клетки, удушьем обессиленного, — да, словно со стороны видел, угнувшегося, коробку с книгами выпустившего из рук, как та кувыркалась до нижней площадки, и взгляд сострадательный мальчишки странного того у поликлиники — все понявшего уже тогда, неведомо как прозревшего беду его, и всех сразу врачевателей своих, глаза испытующие, лица старательные, все оговорки их и недомолвки, переглядки будто бы незначащие, интонации голосов и слов натужного весьма оптимизма, все-все… И с чем-то похожим на ужас поразился себе, еще со сна, изумился, как же это он не мог понять сразу, увидеть тогда уже, что все они, кроме мальца того, лгали профессионально ему, успокаивали, пусть ради него же, но обманывали… Сомневался немало, да, но ведь и верил же им, предательским инстинктом жизни обнадеженный к тому же, продлиться надеялся… пронадеялся, ибо все предельно ясным, жутким стало сейчас в открывшемся, голосом этим открыто ему, словом единственным и теперь осознанным, вспомнившимся: «Смотри!..»

Он сел рывком, не зная, что делать с этим новым знаньем своим, невыносимым же, страхом низменным внутренности скрутившим ему, с собой самим… Куда с этим и как теперь? И слез, едва ль не паникой подгоняемый что-то сделать же, не лежать распластанным в собственной прострации, как в дерьме, чуть не наступив на похрапывающего соседа. Дверь отдернул в ярко освещенный, еще не спящий коридор с говорами его из открытых купе, детским канюченьем, азартным чьим-то баритоном спорящим, — в тамбур, в холод, опомниться хоть как-то, обдумать… Но не в носках же, заметалось уже на полпути, пришлось вернуться за тапочками, отвлечься на эту малость хотя бы.

В тамбуре для курящих щупленький парень задумчиво посасывал сигаретку, глядя в бегущую за окном тьму; и на его осиплое, просительное: «Закурить… не дадите закурить?..» — обернулся, глянул было ему прямо в глаза, но стушевался отчего-то, взгляд отвел, торопливей, чем надо, пачку достал, зажигалку. И ушел тут же, оставив его, пару затяжек всего сделавшего, задыхаться в приступах кашля, в мучительных позывах исторгнуть из себя все, чем набрался волей свободной и неволею, неисторжимое уже, неумолимое. Чуть не вслепую в туалете заперся, давился, отдышаться пытался у створки откинутой, гудящей холодным пространством, отмывал потом раковину от прилипшей кровцы…

Теперь он знал почти все. И потому вопрос маетный, раздутый и чрез всякую меру намеренно над нами как топор подвешенный: что делать? — не имел уже никакого особого значения. Не надо ничего особого делать. И в первую очередь включить телефон. Она теперь, бедная, названивает, измаялась вся, зная, что он давно уже должен быть дома. И подключил в старую, разболтанную розетку; и минуты не прошло, как телефон зазвонил.

 

44

Снег выпал только на третий после приезда день. Он и сам не мог сказать, почему ждал его… Какой-никакой перемены, внешней хотя бы, раз внутренней уже не ждать? Проснулся давно, но ни самому вставать, ни тревожить ее не хотелось. Она спала, тесно прижавшись к нему, губы прикорнули к его плечу, ей тоже не было нужды вставать: выходной; утренний покой стоял в комнате, хранил их, и шел из окна освобожденный этот, наконец все тяготы затяжного ненастья разрешивший, высветливший потолки снежный свет.

Она спала, и все было, верно, в ней, в пламенном забытьи ее тела — но так отдаленно, смутно, что она и сама, въяве если, не имела бы уверенности: было ли то, не было… Летняя теплая ночь, непроглядная над головой высота с застрявшими в ней редкими мутными звездами, детские хоры цикад — с нею ли это одной или со всеми бывает, никого не обходит? Отрочество, карамельками памятно пахнущее и типографской краской первой театральной программки в руках, о каком рассказывала ему; сарафанчик тот голубой в крупный горошек, с бретельками-завязочками на плечах, она все почти платья свои выходные помнит, не так уж много их и было, оправдывалась, считанные; и вот боялась, что вдруг какой-нибудь мужчина, хулиганистый некто подойдет и дернет, и распустит узелок… У нее к тому времени как-то скоро, за одну лишь весну, пополнели, потяжелели груди, и было непривычно, сладостно и стыдно чувствовать их, особенно когда торопилась куда, и потому стала стесняться бегать; и все вокруг отчего-то сразу это заметили, первой бабушка: заневестилась девка, мол, косы уж вином пахнут… Вино при запое подразумевалось, сватовстве; и боялась за бретельки, впору бы зашить их даже.

Все девицы этого боятся — в меру девственности своей, конечно, усмехнулся он; и хотят. И наш брат тоже, хотя чего бы, кажется, опасаться-то? Но вот потянешь, распустишь узелок девичий, нехитрый вроде совсем — и вместо разгадки, какой-никакой ясности такую получишь женскую кудель спутанную…

И свет зазимка был во сне ее, утреннем уже, разрозненном, и теплый запах пота его — любимый, призналась, и не сказала только, что чем-то уже больничным отдает, лекарственным; но поведать не могла, кажется, при всей-то непосредственности своей, о ночи другой, первой с мужчиной, мужем полупьяным, грубошерстным, так и оставшимся ей чужим, и страх с неловкостью и стыдом, и боль вторжения в мир ее, девчоночий еще, — боль понимания, что с нею делают…

Все в нас, даже и позабытое навсегда, казалось бы, навеки. А в ней недальний, еще не совсем в прошлое отошедший страх одиночества, тенью ознобной на всем лежавший, все помрачающий — после сынка, на тоску ее оставившего… Боже, у всех мирки теплые свои, мужья с детьми, круг родных и знакомых для воздуху, чтоб дышать было чем, жить, — а она одна, с матерью бурчливой, всем недовольной, не поговорить толком… да, где-то на окраине чужих жизней, на пустыре холодном, продутом, а если и зайдешь к кому, то не гостьей, а посетительницей скорее, с улицы откуда-то забредшей в грязной, промокшей обуви, с которой стекает на чистые чьи-то теплые половички, на домашние… Нет, страшно так жить, не умеет она, не научилась, не для того сшито было голубое в горошек платье на бретельках, не для стылого воздуха свободы, проклятой пустоты ее и воли жить как придется.

А с ним теперь не страшно, и это ничего, что с незадачей этой, так ее называет, он поослаб как будто, в себе замкнулся и перед жизнью то ли растерян, то ль ожесточен, и не знаешь, чего больше… Ничего, это временно, сам же говорит, что врачи хорошие, лечат как надо. А слабого оберечь, поддержать во всем, может, даже и легче, чем сильного, и она постарается, сможет, она-то знает, как плохо быть одной.

Не одной, нет — без него, единственного, она уж и не верила, что встретит когда-нибудь такого, своего; и какое бы ни было прошлое, но сейчас его как бы и нет, временно отменено оно, пусть на этот утренний час покоя всего лишь, забвения. Одно настоящее есть, он рядом, родным успевший стать, запах его, руки, знающие, где она ждет их: то запутаются в волосах, изголовье отяжеляя, забудутся в них, а то мимолетно вроде б заденут, напомнят о теле твоем, ведь молодом же еще, лягут, тяжелые и ласковые, и успокоят последнее в тебе неспокойное, на время отведут прочь все, что мешает быть им вдвоем и видеть слабый в темноте, бог знает от какого света блеск нетревожный их глаз… душ отраженье, может? Только настоящее, ну и сегодняшнее пусть, выходное, уже оно тоже есть, сквозь веки проникает снежным, холодящим своим, но даже и в него нет желания просыпаться.

Спала, светлые бровки недоуменно чуть приподняв, словно вглядываясь в глубину теплого своего бездонного забытья, где не забыто ничто; и побелочный, с долу идущий свет сеялся над ними, над их замершей вопросом жизнью, на лице ее степливался, на безвольной у него на плече руке с обломанным ноготком безымянного пальца, который хотелось поцеловать.

Парамонов не удивился, увидев его, выслушал с пониманием: «А что мы говорили?! Но и съездили, надеюсь, не без пользы. Когда процедуры закончили? Ага, неделя есть у вас, значит, как раз и документы почтой подойдут. Что ж, отдохните пока, а там, — и вздохнул невольно, — продолжим…»

Отдыхать не приходилось, надо было квартирку приватизировать на случай всякий, «хвосты подчистить» по кое-каким делам. Перевод денежный на Ларису он утром сразу же послал, иначе и разговора не будет никакого, не то что о встрече с дочкой; и позвонил, сказал о том, и получил, что называется, по полной, заготовленное наверняка: «Нет. Ей лучше не знать тебя совсем, не травмировать ей психику с малых лет. Ты ведь даже не можешь понять, что если перестанешь звонить сюда, встреч искать, домогаться, то тем самым по-настоящему, заметь, а не из ложно понятого отцовства пожалеешь ее, раздвоенности в душу не внесешь, комплексов… У нее есть любящие, надежные мать и бабушка, она вырастет нормальной в современном обществе девушкой… и зачем ей все эти треволнения, ожиданья, какой-то и где-то там отец, ну сам подумай? Тем более неадекватный, неизвестно чего ждать, по бабам каким-то дрянным ошивается… Нет уж, избавь. А если совесть есть, вправду если хочешь дочери родной помочь, то присылай, хоть на частичное содержание… Что, слабо будет? И неужто на алименты мне подавать? Сам знаешь, неважно с материальным у нас; а ей ведь и питание полноценное, и витамины нужны, и замарашкой чтоб не ходила, в ношеных тряпках из гуманитарки… чтобы в самом деле безотцовщиной перед подружками не выглядеть. Вот и докажи, что ее любишь, а не языком болтать. А то вы там все из себя, пишете всякое, в грудь стучите, а как на деле…»

Ждала конечно же, как по бумажке отчитала, и нечего стало ответить, нечем — по слабости своей, он понимал, по всяческой. Все, что он думал сказать ей, чем убедить попытаться, сослаться на то даже, что вынужден будет к вмешательству детского инспектора из гороно прибегнуть, заставят же, — все нежданно как-то об одно запнулось, о чем не то что не забывал теперь, но которое главным стало всему препятствием: ночь в вагоне… И как там ни дико, ни безжалостно к нему, к дочке самой, но и не права ль она? Ну, сходит один раз, другой, от силы третий — раз в месяц, если добьется, положено по закону… И что ей скажешь сейчас? О незадаче своей? Худшее будить в ней? «Посылать буду, само собой, не об этом речь. Прошу, ты все ж подумай получше, не сиротить же при… живом отце, так не делают, оглянись на других…» — «У них и отцы другие, не то что ты!..» И трубкой брякнула, слышно было, наловчилась с бряканьем именно.

«Исправить женщину?! — усмехнулся ему, из памятного, крошка Цахес. — Ребро, изначально кривое?..»

И труда некоторого стоило встретить прибежавшую к вечеру с работы Елизавету — как надо встретить, как она-то заслуживала того без оговорок, после разлуки двухнедельной. В шею уткнулась ему лицом, замерла, прижавшись, слезы поползли по плечу его, под рубаху — и горячие какие, надо же…

— Ну вот, здрассте… приехал же, — говорил он, не то что растерянный, но досадуя малость, целуя лоб ее, волосы, легко как-то пахнущие, свежо с улицы. — Наездился, никуда больше. Ну хватит, Лиз, ну же!..

Она помотала головой, не отрывая лица, не открывая, что-то в грудь ему сказала невнятное.

— Н-не понял, что?

— У меня глаза… красные, не смотри.

— Ну что ты, плакса моя, — серые они у тебя, милые же…

Удивление оставалось все-таки: как такие вот произрастают на скудной, захламленной, на промазученной почве заводских окраин, в среде мало сказать — грубоватой, откуда берутся? Изредка хоть, но ведь вырастают, появляются же; и неистребимо это, нежное во многих проявлениях жизни и совсем уж беззащитное, казалось бы, невыживаемое в заскорузлом нашем существовании, вопреки всей жестокости его, природной и человеческой… кем-то хранимое? Как указание тоске нашей, упованиям тысячелетним, в ожиданиях иссохшим? И не обещания даже, но лишь намеки на возможность иного, с этим мироустроительным равнодушьем или скорее бездушьем ничего общего не имеющего. Как-то даже и поспорили опять с Лешкой, и началось-то, как чаще бывает, от случайного словца ли, поворота разговора, о другом вроде бы Иван говорил, вслух раздумывал: «Знаешь же, когда история берется разрешать какую-то назревшую проблему свою, она не брезгует никакими самыми грубыми или даже гнусными инструментами, способами, личностями тоже, возьми хоть троицу эту, меченого, хромого да беспалого… параноидальные же типы, какие-то монстры предательства, нелюди. Так же и природа, кстати сказать, все задачи свои решает, нам порой неведомые, едва ль не по принципу: чем хуже — тем лучше, нещадно к материалу живому». — «А как же это: не то, что мните вы, природа… как там дальше? В ней есть любовь, в ней есть язык — не так? Тютчев ведь». — «Не так. Неглубокий, смею думать, взгляд здесь у него, пантеизм дачный, послеобеденный. Не зря он его так и не дописал». — «Ну, ты обнаглел, в натуре… — студенческую лексику вспомнил Поселянин. — Не пузырись!..» — «А вы — прижмурились, природолюбы, видеть не хотите суть. Антропоморфизмами балуетесь — от комплекса древнего, страха перед ней, похоже… да, подальше спрятанного, придушенного. Чумное поветрие на вас бы, что ли, чтоб опомнились маленько. Или еще чего-нибудь такого, сугубо природного… Другое дело — сохранять для себя ее, беречь в меру сил, мы с ней соприродны как-никак, по уши в параше ее физиологической и всякой…» — «У кого это ты научился на божьи установления гавкать?.. — сощурился тот, явно от сути разговора уходя, в сторону свильнув, а такое нечасто с ним бывало. — Гляди, добром это не кончится…» — «А никто из нас добром не кончит, такого не бывало еще. Один он, конец…»

Конец один — подходы к нему разные, пути, в этом-то и весь выбор, большего не дано. И можно счесть, пожалуй, что у верующих здравого смысла куда побольше будет, подстелили соломки, обнадежились, кто как может, кто во что горазд. А не горазд если, то и винить некого. Кто знает, со временем, может, и сам бы успел до чего-то такого дойти — если б не ночь та в вагоне…

Но чей он был, голос, не твоей же интуиции, которой, кстати, никогда ты особо не отличался, то и дело впросак попадая и с людьми, и в ситуациях значимых, не говоря о простых, бытовых? Скорей уж мнительность болезненная сказалась, слово сказала то, запаниковала…

Нет, это никак не свой, не внутренний голос был — он разбудил, неким сторонним будучи, чтобы показать — «Смотри!..» — то, что сам он, человек, увидеть так отчетливо все и, главное, связать увиденное воедино не смог бы никак, инстинкт жизни не позволил бы, сторож, на предельную опасность глаза подчас закрывающий, чтобы не смяло психику, не разоружило… Но — зачем показано было и кем, поверх и мимо инстинкта, не щадя и не спросясь, а значит, насильно, считай, навязать желая?..

Насильно? А что тогда ты от Колечицкого добиться хотел, едва ль не требовал?..

И не привыкать в ловушки собственного неразумия попадать, в тупики, когда б попятиться можно было, как раньше, переиначить, уразумев и покаявшись перед собой в промашке, дело или жизнь самою переменить. Но и каяться запоздало, да и бесполезно — в чем и перед кем? Перед тем, что само вело тебя, нередко даже и против воли твоей, желания самим собою быть, а не в ролях навязанных или от необходимости крайней на себя принятых? Все поздно, одна пустота внутри — то сосущая томительно, не отпускающая, разве что в суете какой забудешься ненадолго, а то взбухающая до горла, холодными до озноба пальцами горло пробующая.

Перед очередным отдыхом от процедур, в середине января уже, пригласил его к себе Иосиф Натанович, заботливо оглядел, то взнимая, то прихмуривая кустистые брови, сказал:

— Что ж, мы имеем быть некоторым образом удовлетворенными процессом, регрессия идет, можно констатировать. И как себя, сказать проще, чувствуете, есть особые какие-то к организму претензии?

— Ну, одышка, слабость. И голос, сами слышите. Устал…

— Охриплость? Да-да, бывает, и вам надо хорошенько отдохнуть, несколько на подольше отпустим. Но покой дома, полный, и без простуд, пожалуйста, инфлюэнций и прочих штук, не хватало нам еще осложнений. Боли есть?

— В плечах, в груди сильно достает иногда…

— Да? Бывает, ничего. Парамонов пропишет вам, Иван Георгиевич, некоторые препараты — хорошие, скажу я вам, препараты, и вы уж не манкируйте, принимайте. А как вы безработный — пока, надеюсь, — то, чтобы не шляться вам по аптекам за свои деньги, мы изыщем их выдать вам здесь.

— Спасибо, Иосиф Натанович, очень ценю ваше…

— Ну какой тут может быть разговор?! Для нашего бойца всегда найдем, социализм еще долго отвоевывать…

Лиза на время, как и в прошлые перерывы, переселилась к нему, за обыкновение это стало у них, чем-то вроде семейного. Хлопотала, старалась, успевая по дому и на работе, и временно все как-то устраивалось. Перезванивались с Черных, заскакивал иногда Алексей, но долго-то не задерживался: довольно тяжелой выдалась зимовка скота, всегда-то хлопотная, а уже и посевная подготовки требовала, денег, удобрений при посеве по минимуму хотя бы, выпахана землица, поистощилась, а цену на них посреднички, бандиты рынка, взвинтят весной до потолка и выше…

Немного отошедши, на третий день оделся потеплее, поехал в центр: Сечовик обещался быть по делам сегодня у писателей, и почему бы не повидаться, не сидеть же одному в «скворечнике». Но первым делом на почту зашел, отправил перевод очередной на Ларису Александровну Сюткину, паспорт она сменила сразу после развода. Еще два раза звонил, пытался говорить с ней — чтобы убедиться, что «ребро кривое»?

Михаил Никифорович о чем-то спорил с Новобрановым, и довольно горячо, на что тот оправдывался, видно, отбивался с добродушной ухмылкой:

— Только с левой по печени не надо, не бейте, а то в аут уйду…

И как-то враз посерьезнели, с ним здороваясь, Игорь подольше внимательный взгляд задержал, ладонь его в руке своей крепкой тоже, сказал:

— Рады видеть! Ну как, подлечились малость, надеюсь? Давненько же не были…

— Да так… лечат еще. Зашел вот узнать ваши новости. Как с альманахом-то?

— И мы вот о нем же… Зар-резали альманах. Я уже и у замгубернатора был, Потехина… ну, у Хомяка: нет средств, говорит. Аж разжалобил меня: и бюджетники-то какой месяц без зарплаты сидят, и старики ветераны без пенсий да в жилье ветхом, в углах затхлых коммунальных, с сортиром во дворе, и детишки в детсадах да больницах, на детишек особенно упирал, чуть сам не прослезился… Миску подставить бы, думаю, драгоценные же слезы… представить же невозможно, сколько они народу стоят! А тем более подсчитать, поскольку счета все эти хрен где найдешь… — Новобранов передохнул, веселыми от безнадеги глазами обвел соратников. — Речь с ним о четырех, ну трех номерах в год шла, за счет бюджета, и чтоб соучредителями они были… Обрыбился я, как у нас кажуть. Но в управлении я так-таки выбил сборник, застолбил в одной программе, денежку дадут.

— А я и говорю ему: не сборником обычным, а именно альманахом выпустить надо, пусть один пока, первый номер, но будет! — взгорячился опять было Сечовик, уже на поддержку надеясь. — Какой вот Иваном Егорычем составлен. Застолбить, как вы говорите.

— Почему бы и нет? — согласился с ним Иван, удобнее в кресле старом пересел, ноги ноющие, усталые вытянул. — Резон будет продолжения выпуска просить, попозже. Объема-то хватает?

— Да хватает, двадцать листов авторских выбил… — как-то неуверенно проговорил Новобранов, переносицу в раздумье почесал. — А что Хомяк скажет? К нему потом на сраной козе не подъедешь, ни с чем… А на мне ж организация.

— Ну а сейчас на какой отъехал?.. — Язвительности Михаилу Никифоровичу было, как всегда, не занимать, лицо его уже всеми морщинами усмешливыми играло; и отчего-то вспомнил: — С полгодика бы назад вам обратиться к нам, мы б устроили с альманахом. Иван бы Егорыч с Мизгирем перетер это дело, а тот Хомяку этакий приказ в виде просьбы общественности… Да-да, видели, как тот под ручку упыря нашего поддерживал, лебезил…

— Надо ж, опять он!.. — как и в прошлый раз, изумился Игорь: никак, видно, не был настроен всерьез воспринимать однокашничка бывшего, память о сопливом детстве-отрочестве преодолеть. — Ну ладно, адвокатскую контору держит, шоблу мошенников от юриспруденции, ну в банке там, в концерне делами заворачивает… ну и что?! Да таких нынче марвихеров — пруд пруди, много ума не надо, одну лишь изворотливость с подлостью пополам, с алчностью. Ну повсплыло всякое дерьмо со дна, с низа психофизиологии этого самого хомо сапиенс, взмутилось, разъело, как кислота, растлило все и вся… С чего вы ему такое значение-то накручиваете?

Пришлось рассказать и о «заговоре муссонов», и о том, как притоптали расследование по Воротынцеву, газетку прихлопнув заодно; помянул и связи Мизгиря, как местные, с Неяскиным тем же втайне, так и столичные, подмосковное совещанье яковлевское, известное от Новобранова же… что, мало этого? Не исключено, что «смотрящий» он здесь от мафиозного их центра — или один из таковых…

Молчали, надо было переварить услышанное. Особенно на Сечовика подействовало: обозлился, скулы повылезли, гневными глазами шарил по стенам, будто выхода отсюда искал, — и на нем, Иване, остановил наконец:

— А что ж вы сразу-то не сказали — мне?!

— А смысл? Доказательства — где? Расстраивать не хотел…

Не меньше озадачен был и Новобранов, встал, заходил от окна единственного к двери и назад, руки в карманы брюк засунув, морща высокий, четкой лепки лоб:

— Вот оно, значит, как?.. Не думал, что и здесь, в глубинке у нас, много преуспели, не думал… Да, связываться начинает кое-что теперь, выстраиваться, с года девяностого уж точно. А странностей тут всяких хватало — если их, конечно, за странности считать, единой их цели не видеть…

— И какой же такой, по-вашему?

— Да хотя бы слом и партийного, и госаппарата на местах, Михаил Никифорыч. Не новость, понятно, видели же, но… Думал, блефует Крошка Цахес, то и дело мы его ловили на этом когда-то, только что не били, немощный же — а зря, иной раз думаешь. Так говорите — мафиозный? Не-ет, мафия — это просто забавы жестокие детские, уголовщина… А тут в действии гениальное политическое изобретенье ума человеческого, и никак не меньше по своей управленческой эффективности, чем, скажем, средства информации массовой той же, самые даже современные. Организационное оружие — так это сегодня называют, на вид простое вроде, но на деле-то изощреннейшее. Отслеживаю где могу, материалы давно собираю и все удивляюсь, насколько отлаженные и пластичные эти структуры у них.

— Чтоб и Леонид Владленыч, покойный? — Сечовик перекрестился, подавленный. — Как хотите, а не верится…

— Так и достойные попадались, бывало — наживок там всяких много… — Игорь на часы глянул, сел за стол, бумаги взялся собирать. — Говорю же, система почти гениальная. Ну да, гений и злодейство — несовместны, но Пушкин-то по молодости попал, ненадолго, да и то в ложу задворную, самодельную и хозяевами с Запада не признанную… А ложи сами по себе — это такая элементная база, кирпичики многофункциональные, из которых можно что угодно сложить, слепить по мере надобности. Хоть клуб гуманитариев, где дураки или подонки по натуре нравственного совершенства ищут, хоть отряды провокаторов охлоса уличного, — вплоть до боевых групп террора, — универсальность поразительная! И главное, агентуру влияния растят в степенях повыше, в любую национальную элиту влезают, внедряются при первой же ее слабине — как вирусы, изнутри разлагают. И, само собой, управлять начинают.

— Известно, читал тоже, — кивал Михаил Никифорович, о чем-то думал тяжело, пригорбившись на стуле, в пол уставясь. — Уловляют, чуть гнильца в ком — обступают нужного, заманивают…

— Я сказал — мафия, но в другом смысле, — решил уточнить Иван. — В переводе с финикийского, что ли, «ма-фи» — это «то, чего нет». Что скрытно, чего как бы нет в действительности.

— Вот-вот, — встрепенулся Сечовик, — корень-то их успеха как раз здесь! У сатаны, их покровителя, ведь какая уловка главная: уверить всех нас, убедить, что его якобы нет нигде и ни в чем, что зло само собой творится, как бы в природе вещей… Так и они: ну нету их, а если и есть где, то чудаки всякие, в мистику заумную впавшие, мораль универсальную какую-то измышляют, в добродетелях упражняются, в филантропии даже…

Новобранов лишь руками развел:

— Ну вот что вам объяснять… Скажу только: направлений, подвидов масонства там несколько, но хозяева-то у сетевой структуры этой одни. И вся верхушка в Кремле и окрестностях опутана-попутана ими напрочь уже, не очень-то и скрывают эго; а назад ходу оттуда не предусмотрено, шалишь. Они и гаранта, чтоб не рыпался, в орден мальтийский, засунули — через Джуну, так писали… Или Горбача — вы думаете, зачем его на Мальту эту завлекли? — Задвинул ящик стола, портфельчик защелкнул свой, поглядел пытливо — поочередно на каждого. — Кромешники же, вцепились намертво. Давно уже Запад под ними — весь, а теперь и мы. Не Кремль теперь, а театр кукол — на ниточках. Так что всерьез все, надолго и крайне хреново. И это нам понимать, учитывать всегда надо… Значит, говорите, альманах все же?

— Не начнете сейчас, — сказал Иван, вслед за хозяином вставая, — другой случай может нескоро быть.

— Убедили, согласен. Управление поставлю в известность, и будет с них. Уж не взыщите, идти должен; а вы посидите, чайку вон залудите, ключ на вахту потом.

И посидели, Михаил Никифорович все подробности выспрашивал, угрюмо возбужденный, пришлось и про слежку через Елизавету рассказать тоже. И под конец попросил дать телефон следователя, Желяева:

— Честный же, сами говорите.

— Он-то зачем вам? Меньше нашего знает, да и… Уж не сами ль хотите покопать? Шансов, на мой взгляд, никаких.

— Там видно будет… Ермолина, кстати, в штат уже Довбыш взял. В работе Яремник наш.

— Знаю, позванивает. Осторожней будьте все ж, Михаил Никифорович, там связи-провода под напряженьем все…

Это он добавил в ответ на слабую, мимолетно губ и глаз коснувшуюся усмешку Сечовика — как все-таки щемяще похож в ней на брата, на Василия…

Вечером случился сильнейший приступ кашля, Лизе пришлось вызвать «скорую». Помочь мало чем помогли, тем более когда узнали причину, кровь увидели на полотенце. К досаждающему кашлю он вообще-то привык, сказали, что вроде бы неизбежно это, как одышка, осиплость ли; но вот такой только там, в вагоне был — тогда, казалось, по случайности, от сигаретки лишь… Теперь уже не казалось; и когда к концу срока домашней отсидки приступ повторился днем, Иван, отдышавшись кое-как, позвонил Парамонову, на месте застал: что посоветуете, мол? «Посоветовать?! Только одно: не задохнуться… Собраться, такси утром вызвать — и к нам!..»

 

45

По притененной, с грубой, уже перезрелой листвой аллее уходила его бывшая женщина, и бог бы, неведомый, с нею — но за ручонку уводя годовалую девочку, его дочь, а он в другую уходил сторону, в иную. Он оглянулся раз, потом другой — они уже были далеко, аллея бесконечной казалась, больше всей его до сих пор прожитой жизни; но там где-то, в самом конце ее, сквозил обещаньем выхода, пробивался свет разрешения некоего непонятного, и они еще видны были в нем, две фигурки, и особенно дочка, ярко-красный ее капюшончик, — еще были видны. Уже не угадывалось их движенья, они лишь виделись, длились там, под тяжелыми сводами старой, печальным желтым уж помеченной листвы, и все вокруг тоже будто застыло во временном каком-то, вечном промежутке, в ожидании замерло, которое никак не кончалось, в предвечернем отяжелевшем свете… В себя ушло все, да, отрешилось, и только две фигурки эти, только щемяще яркий капюшончик дочки, ничего не ведающей и лишь почему-то заплакавшей обиженно при прощании… Неужто от разлуки, от последней? Но нет, еще ничего о ней не знает, не должна бы знать она, а от чего-то, наверное, другого, он понять это не сумел и не успел, от какой-то ей уже знакомой обиды, грубо схватившей вдруг ее маленькое сердце; горько заплакавшая было, но теперь уж, должно быть, забывшая про нее и про тебя тоже, отвлеченная матерью и всеми чудесами света, где ей жить теперь и жить… И вот они там, уходящие, но будто застрявшие, остановленные густой, вязкой этой вечностью аллей, так живое застывает в долгом вечернем янтаре; а он, изживший уже самое лучшее свое, самое светлое и памятное, — он здесь, непоправимо старый и огрубевший, как эти деревья, с прижизненной теперь тоской, с отнятым без возврата.

Там, впереди, смутная теперь у всех и мало влекущая будущность, будничность заскорузлая тараканьих бегов и пролонгированного безмыслия, а ему доживать пережитое, проигрывать, ворошить окончательно уже проигранное, где все больно отныне прощанием, несбывшимся больно; там теперь не его — дочкино все. Неизвестное, страшащее постоянно, так боязно за нее, что сердце щемит; но и с надеждою за нее тоже, будет жить она и видеть это все, несказанное, ожиданьями, как счастьем, пронзенное, о сути каких даже и не спросить, не знаешь, чего ждешь и как спросить, у кого… Без тебя будет, после тебя, и одно, может, печальнее всего — что не увидишь уже нежных радостей ее, какие случаются, от детской непонятной, беспричинной вроде тоски не избавишь, скорбь не отведешь…

И так теперь доживать, с сердцем, раз и навсегда с места сдвинутым плачем ее… детский плач стал слышать. Везде, где раньше мимо ушей пропускал, особого на него не обращал внимания, всегда теперь, на улице ли, за квартирными ревнивыми переборками-стенами, в сволочном этом взрослом мире недочувствия, нехватки души. Со стыдом жить: в какой уж раз с горячим вспоминаешь стыдом, как злился на нее, когда однажды ночью вдруг проснулась она и разгулялась, разговорилась вовсю на своем нежном, непонятном языке, в кроватке рядом с твоим ложем брачным, ни в какую не желая, не соглашаясь уснуть, дать покой тебе, намотавшемуся где-то там, в посторонней и по сравнению с этим пустячной же, ничего-то не значащей дневной суете… И это самый твой настоящий, искренний стыд был из всего стыдного, что пришлось пережить, самый сладкий в истинности раскаянья своего и больной теперь: ты злился, а она улыбалась тебе в темноте, глазенками блестя, радуясь, что ты с нею и что ты — ее, и больше ничей на свете…

И никто не объяснит тебе, как бы ни старался, зачем в этот мир приходят они; не понимает; понимать не хочет затемненная душа, не принимает: ангелы на земле — зачем?! Исковеркает ведь, стопчет, до человеческого низведет совершенствования, это в лучшем случае, а то и вовсе в скотское опустит, на темное дно… и зачем мне то, человеческое, что достигается через них и ценою ангельского в них? Высшей ценою за частности совсем уж сомнительного совершенствования — ну не дико?!

Или высшее, лучшее здесь, вся красота земная только и творится тут страха ради потерять ее, в самой неизбежности, неотвратимости потери этой? Страшно думать так.

Но что обещано было там, в конце аллеи, просветом тем далеким — какое разрешение, чего? И почему заплакала она при прощании, ведь не ты ж обидел, не лаской же тоскливой своей… не мог ты вроде быть тому виной. Про вину свою тебе теперь молчать даже с собой, с нею более чем понятно все. Но неужто знают они, неужели дано им уже знать о тайне страдания здесь — неполной, несбывшейся любви?

Не будет даже тех встреч, смятенья их, скомканности душевной, так время их мало и быстролетно, твоя бывшая женщина полна решимости не допустить их, чтоб не травмировать дочку вашу любовью, и он уже не увидит ее. Она подрастет, видеть будет все вокруг, невыразимо новое ей, юное, девочкой будет бегать в анфиладах этих вечных аллей, и они станут для нее домом; только его она не увидит. Сами в себе и в пространствах затерянные, разлученные, две души не станут родными. Потерявшимися, ожидающими сами не зная чего, неосознанно встречи ждущими, разошедшимися по месту и времени — ими, половинками несбывшейся любви, полон свет, полон печали…

…Но вечерами, очень редкими, когда поуспокоится и смягчится над крышами нещадный дневной свет и станет кротким, будто ненадолго разрешающим запретное или изжитое, жизнью давно забытое, когда до сумеречной прозрачности отстоится средь молчаливых деревьев воздух, — она с первой звездочкой будет прибегать к тебе. Очень редко, но будет приходить, робкими пред незнакомым ей, но родным человеком шагами, от которого не осталось ни воспоминаний, ничего, лишь она одна. Сама словно из тумана, с едва уловимым родным в лице, по-девчоночьи уже голенастая, она будет приходить и, оглянувшись, называть тебя тем, кто ты есть для нее, — все неизмеримое, разделившее вас, преодолевая тем словом, покров немоты приподымая на забытом, из снов младенчества лишь проступающем, сквозящем иногда во времени лице твоем, его обретая наконец. И больше ничего вам, обоим, не надо будет, как только слова этого соединяющего, ни ей в детской тоске по тебе, до этого сумеречного часа незнаемому, ни тебе, в немоте своей всеми в свете, кроме нее да матери твоей, забытому, потому что так мало в мире его, кровного, так недостает… И двое вы, с обретенными, друг к другу лишь обращенными лицами, долго будете говорить на том непонятном нежном языке, на котором говорят осинки и дети, говорить обо всем: о странном том свете вечереющем, когда вы расстались навек, о времени, совсем запропавшем теперь куда-то, о вас самих, так соскучившихся друг без дружки, и о том, что сталось с вами.

Он проснулся в слезах, чего никогда не случалось с ним. И не мог понять, виделось ли в полусне, думалось ли, не вот одолел спазмы; и сел наконец, опустил ноги с кровати… все вместе, да, не разъять. Отзывчивый на всякое движенье в доме, на голос порой даже, закачался красноватый огонек лампадки перед самодельным киотом, задвигались, ожили по стенам некие тени слабого ее света. Еще не думало светать в окошках, темью ранневесенней были запечатаны они, отсветами избяными; но и оставаться в этом всем, еще не отошедшем, невозможно же, не надо… Оделся кое-как, прошел, стараясь половицами не скрипеть, через заднюю половину, где спала в запечье мать, и выбрался сенями наружу, потуже запахнул старую телогрейку.

Острый холодный воздух мартовской ночи помалу возвращал его в себя, в скверность ту, что называют действительностью, — личную его, до которой всему неизмеримому в равнодушии окружающему, кроме близких самых, не было никакого дела. И стоял на приступке порога, пытаясь глубоко дышать, не то что успокаиваясь, но какие-то опоры расставляя заново в себе, порушенные было или расслабленные забытьем очередным, всякий почти сон именно забытьем для него стал, чем-то вроде передышки… но не этот, нет, в нем-то наоборот. Глухая предрассветная темень поглотила, упрятала в себя все, даже оставшиеся вдоль загородок двора языки снега смутно как-то серели, неясно, и ни огонька нигде, ни неба не видать. Прислонившись к косяку, тонул глазами в вязкости непроглядной, и это, как ни странно, успокаивало, не раздражало фальшивой пестротой дневной, никчемным и едва ль не напрасным разнообразьем — чего? Формованной грязи? И отвлекало на другое, подальше от только что испытанного; и напомнилось ожидаемое: Алексей должен заехать.

Крюк сюда из Непалимовки своей для Поселянина не сказать чтобы большой, трасса в десятке с немногим километров; и тот, на днях заглянувши, предупредил: захочешь в город — соберись, отвезу. Захотеть — чего ради? Все поздно. С приезжавшей на выходные Елизаветой Парамонов записку передал, предложил еще одну отлежку, усиленную — зачем, чтобы ног уж не таскать, на носилках вернуться в «скворечник»? Нет, он вернулся уже куда надо, откуда начинался — домой, и насовсем. Невелико утешенье, но другого теперь не ждать. С январским ухудшением все пошло вразнос, да так, что, по всему судя, и у них руки опустились… Хватит, в сторону все это, в сторону. Вроде б хорошо обдумалось, что в просьбу Алексею, в наказ оставить; пора, некуда уже оттягивать, случайностей дурных ждать… Квартирку продать, матери половину, а другую дочке на сберкнижку, Тане, до совершеннолетия — так? Может, и так, в письменном все сделать виде. Но не к нотариусу же ехать в город, заверять… А в сельсовет если, печать приложить? Вот и надо сесть за бумагу, как рассветет, а там и посоветуется с ним.

Мать же, когда прямо предложил ей недавно домишко продать и в город переехать, в «скворечник», куда легче там на пенсию прожить, на покупном-готовом, забот поменьше, — мать даже руками замахала, слезы навернулись: «Чего еще вздумал-то, господь с тобой! Никуда-т я не поеду, мне тута могилки сторожить довеку… а вот ты-т куда собрался, допрежь меня? Не моги, на все божья воля, не твоя! Лечут же, фелыларица вон ходит с уколами, таблетки всякие… Ить и молюсь за тебя, грешная, как умею. Не моги!..» Тяжело ей далась правда, да и то не вся, когда приехал полмесяца назад, сказал; чуть сама не слегла, но осилила себя, всегда-то характером строгая, в райцентр съездила к знакомой лекарихе, травнице тоже, в церкви была, само собой, и теперь вот поила отваром — степным, пахучим, и он не возражал, не повредит уже.

Знал, что рано всегда выезжает в город Поселянин, и едва дописать успел, как засигналила за окном машина. Пока мать чаек готовила — травный тоже, «с семи лощин», Алексей быстро просмотрел и завещание, и записку памятную, хмыкнул сумрачно:

— Не торопишься?

— Нужда торопит. И не тормозись на этом. Заверить можешь?

— У нотариуса? Да есть один блатной… без блата никуда. Черкни тогда прямо сейчас доверенность на меня заодно, на все дела. И паспорт давай сюда. Оформлю если, то завезу к вечеру. И остальное все, если понадобится, сделаю.

— Понадобится. Спасибо.

После чая вышли во двор, к скамейке на сугреве, сели. День разгулялся, степлел, солнце плавилось в весеннем мареве высоко уже. Алексей закурил, раздумчиво оглядывая далеко видную отсюда окрестность, противоположное за Мельником взгорье, вздохнул:

— Апрель на днях только, а снега и нет уже, как слизнуло. Если так пойдет, к двадцатому сеялки выгонять будем. И все что-то кажется, Вань, что последние мы крестьяне… Чушь, знаю, а вот же висит над душой…

— От покинутости это. В оставленности, сам же говорил, как раз черти и заводятся… А чем мы не оставленные, все и вся, во всем?

— Ну, не небом же, надеюсь. К богу, если на то пошло, своя воля нужна, на нее и откликается. На то дана им свобода воли человеку, полная. Толцытеся, стучите, и отверзется вам… слышал небось? А не стучишься — что роптать тогда…

Нет, зря он на это свернул. Давнее раздраженье вздернуло Ивана, вроде и не до спора было, усталому с утра уже, а завелся:

— Какая еще свобода, полная, о чем это вы все?! Вы вот верующие все, а одного не сообразите, логически элементарного: при абсолютном его всемогуществе, предопределении во всем просто не остается, не может быть никакой другой свободы для твари, от ангелов с аггелами начиная, от человека до микроба последнего… абсолютна тоже и несвобода твари всякой, разве нет?! Как детишки обрадовались: свобода, видите ли, им… Чего-нибудь одно вам: либо свобода, либо бог. Она и без бога-то усечена, сомнительна во многом, но… Я вот, в теперешнем своем, — что, свободен?..

Тот молчал, не зная, чем ответить, да и мудрено; но уже и не важно было — чем, неинтересно, пустое все, устал он от всего как никогда, в последний месяц особенно, чего не пережив только… скорей бы конец? Не напрашивайся, грех, перед собой хотя бы.

— Так и ты вроде об антиномиях говорить любил. Всемогущество как раз и может их свести в одно, непротиворечивое… — с запозданьем и не очень уверенно проговорил Алексей, вмял окурок в податливую, уже подтаявшую землю. — Ладно, это есть кому решать. Ты бы лучше сказал, как нам дальше жить…

— Себе мне нечего сказать, а тебе… — Надо было отвлечься как-то от дурноты нахлынувшей, мысленной, да и нервной тоже. — Как в крепости, Леш, в осажденной. Крепость из Непалимовки делай, в две-три линии обороны. Подразделение охранное зарегистрировал? Узаконил?

— Да нет еще. Третий недавно наезд отбили, ребята мои не промах, два «афганца» в командирах.

— Торопись, иначе и бандитизм пришьют, и… Спровоцируют, стряпчих натравят — не отобьешься, эти хуже рэкета. Первым делом озаботься, первей посевной. А вообще…

— Уразумел, это ты вовремя… А вообще?

— Сам видишь, куда катимся. Ермолин мой как-то дураками истории всех нас определил. Бывали дураками, да, никого это не минует; а сейчас не-ет… идиоты мы клинические — такую страну позволить вразнос пустить, как телегу с горы. Нелюдям явным поверить, их же не за версту даже — с любого экрана видать вблизи, как глазами косят, ухмылочки подпускают. Сосед разок обманет, и хрен ты ему поверишь в другой; а тут — раз за разом, за пустейшие слова, за вранье оголтелое в глаза… Город Глупов, и за безмозглость равнодушную такую история эта самая не то что наказывает — она казнит.

— Что и видим. Потери такие — не знаем даже еще, сколько и чего потеряли…

— Я не о том. — Иван подоткнул полы телогрейки под себя, руки под мышки, пригорбился на скамье: свежо еще, да и чувствителен стал, порой и в избе мерз. — Это пока наказанье, начало лишь. Все куда хуже: мы своим неделаньем Антисистему, с прописной, позволили у себя сварганить… не думал? Олигархическую, русоненавистническую, само собой, процесс саморазрушения запустить дали, саморазвращенья — в ее рамках неостановимый… а и останавливать-то некому пока. Если не понимать, что нам целенаправленно, куда как умело Антисистему извне навязывают, монтируют, то вообще ничего не поймешь, в отвлекающей всякой мути политиканской будешь барахтаться, даже и умным себя считать… Вон их сколько, умников, в дерьме сидит, рассуждает…

— Льва Гумилева не люблю, — сказал Поселянин, но глядел-то, слушал внимательно. — Фантазер.

— Ну, есть, есть… Я лишь термин беру, с его наметками некоторыми, в общем-то верными. И уже так въелась антисистема в нутро государственное, общественное всякое, а поганей всего — в народное, так быстро прорастает… метастазами, что исход один остается. Сама логика антисистемы тут… Эволюционировать во что-то устойчивое, на балансе интересов построенное, она в принципе не может, не умеет… «Зло не умеет останавливаться», кто это сказал? Про онтологический изъян его? Все то в ней, что в системе должное, извращено до своей противоположности полной, она сама подрывает базисы свои, пожирает себя, в разврат всего и вся сваливается, в распад…

— И в бунт, хочешь сказать?

— В войну гражданскую, скорей всего — полномасштабную… — И закашлялся, согнулся, полотенчик успев из кармана вытащить и уткнуться в него лицом. А когда поднял голову, озадаченный взгляд Алексея уловил — на пятна кровцы… — Н-не загружайся… не обращай вниманья. — Передохнул, еще раз рот вытер, сунул полотенчик в карман телогрейки, без него не обходилось теперь. — Я о чем: только гражданская сможет выжечь дрянь эту всю и гниль компрадорскую до самых корней. Хотим мы или не хотим, а лишь беда великая очистить может, кровью невинных эти гнойники промыть… А ты как думал? По-другому в этом гнусном мире не бывает. Большой именно кровью, не меньше чем в прошлой, да и то если удачной для восставших будет, если страна вообще уцелеет. Может, и кризис какой-нибудь мировой поможет, когда не до нас доброжелателям станет, помешать не смогут… И чем быстрей эго все случится, тем лучше… народ меньше развратится, оскотинеет, скорей опомнится, с его-то инерционностью ментальной. Здесь фактор времени, заметь, очень важен — не так успеем испохабиться, в смене поколений особенно. Не все разрушить дедами-отцами созданное. Но дерьмо будем большой ложкой хлебать, заслужили…

И замолчал, уставши и говорить, дыханье выправляя, выравнивая. Поселянин глядел на него в упор, не понять было — с удивленьем или с сочувствием больше; и наконец выговорил, шеей дернул:

— Во как!.. Чем хуже, тем лучше?

— По большому счету — да… Иначе нам из ловушки этой исторической не выбраться, не дадут. И можешь считать это завещаньем моим, — усмехнулся он, и криво, наверное, вышло, — политическим… А уж как вы управитесь — это дело ваше.

— А ты, значит, не хочешь…

Он, верно, хотел сказать — «участвовать» или что-то вроде того, но споткнулся на слове этом, еще б не споткнуться.

— Не смогу. И не-хо-чу.

 

46

Еще в сенях, переступая по ходившим под ногами половицам, он едва, казалось, не задохнулся острым и холодным, с горчиною оставшейся здесь навсегда кизячной пыли воздухом. Эту горчину, которую он знал и помнил столько же, сколько себя, не мог перебить даже запах осенью колотых и сложенных тут по глухой стенке дров из чернолесья, больше осиновых, одуряющий и острый тоже, как в столярке, — оттого еще ощутительно так, что залежался, два дня уже не выходил. В полутьме сенишной, не глядя, нашел сразу наискось прибитую скобу, дернул сильней, чем надо, щелями светящуюся дощатую дверь, она скрежетнула петлями и ударила его по ноге, чуть не сбив, отворилась, открыла двор — и свет, рассеянный и мягкий, но сильный апрельский свет заставил его прикрыть глаза. Постоял так, руками упершись в косяки, покачиваясь, дыша, привыкая к потягивающему нехолодному ветерку, к слепящему жемчугу тонкой, далеко и высоко над соседской крышей вознесенной облачной пелены, солнцем сквозящей; и соступил на вытертый подошвами до лунки камень-приступок, почти с землей сравнявшийся, и сделал два торопливых шага к скамье под кухонным окошком, на третьем поймал ее руками, сел.

Сухие, холодные ветра, гудевшие в трубе почти всю неделю, покончили с распутицей, подсушили и дорожную, и натолченную с соломой дворовую, скотью грязь; видневшийся в прогал соседний переулок и вовсе был по-летнему сух, пригрет, слышался там говор людской невнятный, беспричинный смех, тарахтел трактор-колесник. На продутых заречных пригорках уже заметно вызеленило сквозь прошлую трухлую траву; внизу по Мельнику желтеющим, бледно зеленеющим тоже, сиреневым клубились загустевшие кусты тальника, ольховые заросли под обрывом, и все, даже не по-живому торчащие на пруду кулижки камыша и куги, иссохшие до пергаментности, было в весенней непрекращающейся работе, в творении того, чему рано или поздно надлежало безблагодатно сгнить опять, трухой рассыпаться, сравняться и смешаться с землей, с рыжей беспамятной глиной, везде одинаковой, сдается, такой же, как на кладбищенском взгорке там, за рекой.

Сказать, что не любил теперь это все, он бы не мог, нет, с привязанностью пожизненной не справиться, да в том и нет нужды; но рядом же с тем живет в нем и уже не дает забывать о себе никогда другое, тяжелое и неутолимое, которому не найти иного определения, как — ненависть… Ответная именно, она не имеет адресата — к кому? Ко всему, что мучает, измывается, изводит не только его, но и живое все, страдающее неимоверно в безжалостном, иного, кроме мучительной смерти, исхода не имеющем существовании — в издевку же, не иначе, всякими ложными и внутренне пустыми красотами и заманками снабженном… Ложь, все ложь пред небытием, и какая же гнусная! Но и не желает, само собой, никакого зла этому ненавидимому миру, тот им и так переполнен, и так-то захлебнется когда-нибудь им, ненасытимый, обрушится сам в себя, в слепящую инфернальной тьмою точку свернется, в ничто. А заодно, может, оттиснется где-нибудь, отпечатается непреходящим запретом на человека, существа как такового, категорически негодного для любого из мыслимых будущих миров, любой превратит в ад, ввергнет во ад.

Он сейчас не то что думал такими именно словами, а просто чувствовал всем собой это, всей ненавистью своей незлобной, понимал не думая, нужды не было хоть что-то и как-то формулировать. Да и все-то наши формулировки в этой вселенской, нас со всех сторон окружающей и сверху покрывающей голубым мраком неизвестности должны иметь скорее характер вопрошаний, нежели утверждений самонадеянных — без всякой, впрочем, надежды на ответ. И если он ждет чего-то еще, то лишь исполнения времени как оставшегося долга. Надо лишь пройти все до конца, это и есть его долг намученной матери, как и женщине другой, тоже с ним колотящейся, с долгом уже перед ним, не вполне теперь понятным ему… Ну, любила — но сейчас-то чего любить, кого? Еще в начале марта решил сказать ей все, обузой никому не привык быть; и сказал, помягче стараясь и в то же время решительно, затягивать с этим не стоило. Растерялась, конечно, обиделась, но слезы сдержала и ответила неожиданным: «Понимаешь, это не твое дело — мое… Мое, не тебе решать. А у тебя сейчас одно только — лечиться, вот и старайся. Можешь даже и… не любить меня пока, не до того. И пусть как будет, так и будет, ни на что загадывать не станем, ладно? Не думай об этом, пожалуйста… я тебя очень прошу, слышишь?..» Вот и узнай человека. И чего меньше всего хотелось теперь, так это думать.

Приезжала каждые выходные, а теперь отпуск на работе попросила, на днях будет, морфин от Парамонова привезет, боли замаяли, а из ранее выписанного всего на два укола оставалось. И Сечовик, да, о нем… Позванивал в городе Михаил Никифорович, советовался, уточнял кое-что, потом сообщил, что вроде бы вышел на след усатого, обещал при встрече подробнее все рассказать — и ни звонка больше. В конце февраля, не дождавшись, Иван сам набрал его домашний номер. Трубку взяла жена, жили вдвоем они, дети разъехались; робко и с надеждой какой-то вопросила: «Кто это?..» И когда назвался он, заплакала там: «Ох, Иван Егорович… пропа-ал! Четвертые сутки нету, я уж всех обзвонилась, в милицию подала — нету… Как ушел на работу, так и…» Срочно Желяева надо было задействовать, и тот озаботился понятливо: да, с неделю назад последний раз виделись с ним, обещал позвонить вам неугомон, да вот… Об усатом? Говорил, я хотел даже по нашему банку данных пробить, пошарить, когда сведенья дополнительные принесет… По моргам еще раз? Пожалуй, но навряд ли, милиция уже бы надыбала. Поищем. На связи будем, лечитесь…

Лечился-калечился; а следа Михаила Никифоровича Сечовика не находилось. В Заполье уезжая, передал все телефоны и дела Елизавете, и она там со всеми успела перезнакомиться, с Черных тоже, тот на нее даже деньги выслал, когда узнал, что Татьяна Федоровна уже и корову недавно продала… Ждал Лизу с морфином и хоть каким-то известьем о пропавшем; но надежды клятой, сна бодрствующих, уже не оставалось, в нетях пропал, в сетях неких уловленный Михаил сын Никифоров, один из неспокойных, страстных и странных сих средь охлоса, мыслью странствующих во все пределы, и не знаешь всякий раз, в очередной, что он выложит из сумы дорожной своей. Тут тебе и судьба личности как ее заветная мысль, пусть даже невоплощенная, и пустые могилы холокоста, и вековечная, всегда и ныне актуальная злоба серпентария под наименованьем лондонского королевского дома, несколько мировых войн развязавшего, — и, при разговоре последнем уже, крушение идеального в мировом социуме, распадом «Союза нерушимого» вызванное, не менее чем глобальное поражение человека как существа душевно-духовного и торжество плотяного, животного, материалистически алчного… да-да, развалили-то историческую Россию, как она сложилась к середине века нынешнего, как «удерживающую», она ж внутренне православной и тогда оставалась, и сейчас. Вы в сердцах вот Пост-Россией назвали ее — и зря, если уж не веровать, то верить надо, ибо сила божия в немощи совершается…

А сатаны — во всесилии?.. Чего только не делаем мы со словами — и что они в ответ, в отместку выделали из нас…

Впервые за много дней пригревало, ветерок то затихал совсем, то опять брался шевелить солому дворовую, кленовый подрост задичавшего садика, холодящее лапал его лицо, с излишком отросшие и слипшиеся на потеющем часто лбу волосы, бородку неровную, чахлую; и пелена высокая светящаяся, в гряды правильные собранная, словно валки небесного некоего сенокоса, все пласталась, заметно для глаз выше уходя и выше, все вытягивалась над головою и, казалось, вот-вот готова была прорваться солнцем, какое катилось неспешно колечком плавящимся, видимым иногда там, кочевало из гряды в гряду… прорвется, да, и тогда либо семенем сияющим зальет здесь все, оплодотворит, либо спалит.

Не спрашивал себя, зачем он вылез, выбрался сюда — удостовериться, что все осталось при своем, ничего в сути своей не переменилось, будь то весна ли, мало что значащая, осень ли? Что бытие наличествует еще — как пролог, предисловие к небытию бессловесному? Или тяжелую засвидетельствовать ненависть свою, напрасно его томящую, утоленья и исхода не имеющую, действенной злобы тоже? За два эти дня приступов ослабел настолько, что уж равнодушен стал к тому, где быть, в душной ли избе или здесь вот, на остром воздухе мнимой свободы, равно где было плавать в мутном безмыслии, бессмыслице существованья нынешнего, в одном лишь его жалком долженствовании… Но вот ведь всплыло же невесть откуда: «…желая дать смерть, давал вздрагиванье, погасание, а не бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце…» Когда-то, наверное, это поразило его, повертел фразу-мысль и так, и этак, а потом отправил в архив — до востребованья… откуда? Ревалд, Эдшмид? Без разницы, бесследна мысль — возникшая и погасшая навсегда отныне, быть может, пунктира светящегося не оставив, никто больше и не вспомнит, скорее всего, но ведь хоть раз, да востребованная…

Еле вот выбрался, дошел до скамьи на подламывающихся ногах, и неизвестно еще, как доберется назад, до постели, если мать скоро не вернется. И пока помнит недолгие свои примиренья с жизнью, до омерзения грязной сводней несводимого, несоединимого же, отрицающего недруг недруга, насмерть враждующего… омерзенье есть, да, а злобы, злости боевой прошлой уже нет, и как это назвать? Нет, он не отказывается — ненавистью, конечно, тяжкой и потому где-то на самом дне существа его, не видать ее, не слыхать, он и сам никогда не скажет никому о ней, смысла не имеет говорить, только убавишь косноязычием ее, а он этого не хочет никак. Полный смысл его ненависти лишь в молчании. Если без злобы, то только молчанием ей и быть. Среди всего гама всесветного, разноголосого бреда наяву, тарахтенья смазанных шестерен циклопической машины рождений и смертей оно, это его, мягче сказать, неприятие сущего, иноприродно всему здесь… неотмирно, да, и ничему повредить тут не может и не желает, вполне сознавая теперь и тщету исправления сызвеку кривого, бессилие свое, — и как это назвать, определить в себе? Душою, жилицей мира иного, как уверяют церковники, не находя чем иным утешить? Или требованьем остатков разума, знающего нечто должное, недолжному противящегося из последних силенок, тычась в тупики всеобъемлющей, поистине тотальной неизвестности все той же? Нет, страшно быть человеком, страстно, нетерпимо… Терпеть покинутость нестерпимо, неможно, пора уж, хватит…

Его повело на скамье; показалось на миг даже, что не его самого, а все это, окрест находящееся, накренило вдруг, по наклонной повлекло куда-то, вбок ли, вниз — и он схватился руками обеими за единственное, за скамейку, им самим врытую года три, четыре ли назад, матери было чтоб где передохнуть, самому посидеть, перекурить… В крен сверзался мир, почудилось, и посыплются с него сейчас, как с подноса наклоненного, все и вся — домишки с черненькими маленькими людьми и со всем нагороженным ими, деревья с загустевшими кронами по косогорьям запольским, самое небо сползет как одеяльце, грядами прошитое, и мрак откроется, изначальный, исподний всему… и удержалось все, на самом на краю. Плыло в голове, и нутряной, удушающий подкатывал кашель, а с ним озноб тряс уже, не помогала и телогрейка. Помогла бы подушка кислородная, но в избе осталась; и он лег боком, лицом вниз, так легче переносился приступ, руки сцепил под скамьей, благо — широкая, желобом выгнуло доску-сыролесину, уже посередке подгнившую…

Кашель колотил его о скамью так, что груди больно было. Все отодвинулось, пропало; длились только рвущие нутро дикие, неуправляемые уже позывы и рывки, сотрясения остатнего существа его, надсада последняя, нескончаемая. Была багровая, черным испещренная взвесь вместо сознания, и он потерял в ней себя.

Времени еще не было, когда он стал слышать — что-то отчаянное слышал, ругливое и не мог понять, какое эти звуки имеют отношение к нему. Ругали его, да, именно его, и никого другого, и тогда он вслушался, пытаясь уразуметь причину такого, вину свою. Откуда-то он знал, что и без того кругом виноват, напоминать не надо; а тут, где-то над ним, об этом кричали ему прямо в уши, на чем свет стоит хаяли, едва ль не кляли даже. Странные люди, кричат зачем-то, будто я сам не знаю, подумал он, — ну странные же, право. А сами они что, не виноваты? И в тот же момент понял, различил, что это воробьи отчаянно чиликают, вздорят и дерутся в материнском садике вишневом, уже полузадушенном хищным кленовым подгоном, нечто вроде ассамблеи постоянной у них там. И что он замерз, что свело всего.

Он лежал на скамейке ничком, полусвесив голову, каким-то чудом все ж не упав с нее, и перед открытыми глазами на близкой земле что-то разбросано было, нет — разбрызгано, и он постарался, сфокусировал зрение… сгустки, да, кровь. Много, столько еще не бывало, даже поодаль выбившийся из земли под самой завалинкой войлочный бледный сверточек лопуха забрызган ею, даже сама завалина. Вконец полегчает, когда их все выплюешь, с равнодушьем, уже привычным, подумал он про легкие свои; но сесть надо было, это — из его долженствующего здесь, мать расстраивать лишний раз ни к чему. Тем паче он не то что замерз — окоченел, казалось, рук под лавкой не разомкнуть… и сколько он пробыл так?

После попытки-другой все же сел кое-как, руки растопырив по скамье, угнувшись, дышал с хрипом, но, как всегда после приступа, легче; в голове и глазах мало-помалу просветлилось, хотя все кругом как бы отдалившимся виделось, чужим. И удивился, не мог не изумиться теперь: воробьи все сварливились, кричали — ему по-прежнему, а не друг дружке, не в разборках своих… Ему, и это так странно было и слышать, и — при вернувшемся-то вроде рассудке — воспринимать и сознавать, что он поднял тяжелые, еще мутящиеся глаза туда, к вишарнику… при ясном, вернувшемся? Ну да, гоняются друг за дружкой, скандалят, но кричат, еще и иными какими-то голосами вещают все о том же ему, о вине… О смертной? Но не знает он такой за собой — слышите, вы или кто там за этим всем?! Чтоб исчезновеньем своим расплачиваться — нету! А есть другая, вина существования — общая, виноват уж тем одним только, что вызван из ничего, существуешь зачем-то, маешься чем ни попадя, как и ублажа-ясь, смысла больше теряя, чем обретая, тратя без возврата сокровенное свое… мало этого, еще и сдохни?! Еще и на скамье покорчись, как червяк, ничего не имея — все отдай, не владея ничем — драной котомкой жизни своей откупись, нищенской? Да берите!..

Нет, неладное что-то во всем этом, и он уже подозревает, знает — что… Не болезненное состояние только, пусть и тяжелое самое, не нервные, до паутинности истончавшие нити, раздражаемые пустяком любым, о нет. Другое тут, и он лихорадочно уже ищет, как назвать это, выразить, чтобы избавиться от наваждения голосов тех, под вздор воробьиный безобидный подстроившихся… да, не выпасть бы из реальности. И он уже, кажется, был на грани этого два дня назад, когда очнулся после приступа и почувствовал, что его сознание не входит, не вмещается никак в мизерную какую-то, незначащую, необязательную реальность, как бы со стороны смотрит недоуменно на нее и ничего-то не находит в ней сущего, да и не хочет находить… Но недолго это было, минутно; и лишь теперь сознавать начинает, как близок человек — к чему, безумию? Как все же тонко, непрочно средостение в нем, отделяющее рассудок дневной, разум от того, что спроста сдвигом по фазе именуют, шизой. Или вовсе от иного чего-то, несравненно большего, чем просто рассудок или безумие, чему и названья нет, одно предчувствие невразумительное — как тогда, в ночном вагоне, да и позавчера, ведь ощущал же некое непонятное, безмерное почти расширение себя, мысли своей… Или с этим как раз и становятся клиентами психушек?

О своем вздорили воробьи, о чем же еще; и сорвались стайкой, дружной опять, пропали с глаз. Вышло в прогалину солнце, бледно сквозь весенние испарения озарило и стало греть, и трактор на улочке давно перестал тарахтеть, а мать все не шла. Его трясло от холода, не хватало сил уже и сидеть… Что, доползти? Но спазмы снова подступали, кашель крутил внутренности — недолгий, впрочем; перебрал он свежего воздуха, что и говорить, и никогда еще таким беспомощным не знал себя, предположить бы даже не мог, что опять будет иметь совсем уж ребячью нужду в матери… стыд, кто бы знал, как стыдно, хоть сквозь землю. А лучше в землю, так верней.

Брякнула калитка — она? Сделать вид, что ничего особого, подышать вышел, мол? Пусть ненадолго хоть оживится: «Ай полутше стало?..» И отвернулся, глянул на высвеченную, ярче проступившую зеленцу берегов, на гремящий железными бортами грузовик на нижней дороге — открылась нижняя, всегда утопавшая в грязи межсезонья.

— А я слышу — чья овца перхает? И раз, и другой… Дай, думаю, гляну. Навроде и овец у Федоровны с каких пор нету, и… А тут ты.

Сосед их Серега, ровесник и всегдашний дружок Василия, смотрел на него выпуклыми добрыми глазами, смаргивая, улыбаясь. Едва ль не единственный, кроме невестки, помощник тут у матери, что не по силам — к нему, безотказный.

— Да вот… вылез.

— Что, полегчей малость? — И не стал дожидаться ответа, совсем разулыбался. — Дак ить весна, а там лето — глядишь, и на поправку… Жарко будет — люблю жарко! Растелешишься и ходи себе!..

Пришлось с усилием подобрать расставленные по скамье руки, шевельнуть запоздало, пожать плечами. Тот подсел, доска похилилась, скрипнула под его плотным, коренастым телом. Глуповат Меринок, как его еще с ребячества прозвали, но по-ребячьи же и добр, и это все скрашивало в нем, пусть на вид мужик мужиком, с залысинами ранними, седоватой уже щетиной, грубыми морщинами на заветревшем лице. Таким бы еще можно прожить и дальше, если б умных и злых поблизости не было.

— Все, последнее сенцо подгреб… Весна подбируха! Надоть теперь ночной трудодень заработать, с фермы… Моя вскудахталась: а што, грит, дальше? Дура, говорю, дальше — трава, самое то, вон уж лезет. Бабы, ничё понимать не хотят. Огурешник ей вскопал, сади что хошь. А больше некуда руки девать. Ну некуда. Раньше, бывало, запрягут — до ночи дома не видишь: сеялки настраивать, сцепки перебрать, семена сортировать, то-сё… А щас? До поля не на чем доехать, не то что… — Как всегда, он не мог остановиться на чем-нибудь одном, перескакивал; и показал короткопалыми сильными руками: — А ить налим идет, этакой… Ментюки! Ну, я верши далеко поставил, в ямах за мостом, тока там водится. Вот и проведываю каждый уторок. И вчерась бегу себе, попердываю, глядь — а мужик один, с Покровки кажись, этак спа-акойненько плитку бетонную из-под моста с откоса выковыривает и на «Муравей» себе складывает… И уж половины, считай, отмостки нету, это у дороги-то государственной, с грейдера, середь бела дня… нет, ну што творят, а?! Грабют! Бардак и есть. А бабы — дуры, скажу тебе. Моя сидит, ментюка потрошит — а в нем, х-хе, мышь… Аж завишшела: не бу-уду!.. Ну мне, говорю, сжарь — я буду…

— Серег, послушай… — перебил он его, кончились уже силы сидеть. — Мне б домой. Вылез вот, а назад…

— А?.. Што, помочь?

— Да ноги… Совсем отлежал.

— Это мы — м-маментом! — Он вскочил, засуетился. — А я, понимаешь… нет бы спросить. Как, под мышки? Или слышь, Ванек, давай отнесу, мне так легчей даже…

— Нет. Веди.

— Экой ты… сказал бы сразу. А то я молочу… — Меринок крепко подхватил его за поясницу, дохнув самогонкой, поднял и повел, почти понес, только ноги переставляй. — Это нам — плюнуть. А легкой ты стал… есть надо. Поболе, еда — она тоже… Ты ногами это… повыше… во-от! Куда, на кровать? Чесанки сниму давай — вот так. Главно дело, ешь. Эх-х, жиз-нешка!.. Колхоз — одно названье, вилы воткнуть не во што, дома то же. У правленья с утра посидели, работы никакой, Николай Пищухин и говорит: надо как-то… это… ну, тово. А где? Это раньше к продавщице под зарплату — щас ни-ни. Хорошо, завхоз кликнул: доски председателю отвезти, на стройку его, на домок… как, мол, оправдаете? Кто, грю, мы?! Да мы што хошь!.. Ну, привезли; а я там давно уж не был, на постройке-то. Гляжу, в два етажа, да с подвалом под гараж… как-кой, к хренам, домок?! Там одна прихожка в мою горницу. А говорят — мы воруем…

Что вот с нами делать, с такими? Куда нас? Прошлый век. До нового еще четыре года, до миллениума зловещего, а мы уже в прошлом, в нем и останемся, отжившие, — если не с обратным отсчетом уйдем в век позапрошлый, в одичание… Иван вытянулся наконец, прикрыв глаза, истомно обмяк, дышать полегче стало.

— А хмырь этот завхоз. Беженец, — пояснил топтавшийся у постели Меринок, досказать хотел, видно, — с Чечни этой. Режут там, грит, русаков как хотят. Мигом к преду втерся, полгода не прожил — уже завхозом, Гуленка-то посадили… А самогонка — вонь одна, «хвост». Николай опосля: жалко, мол, недорезали. У вас, это… ничего нету? А то дурной какой-то.

Дать? Пусть, не жалко, наоборот. И глазами показал на дверной проем в кухню, сказал:

— В столе.

— Тама? Ага!.. — Серега почтительно подрысил к тумбовому, еще отец смастерил, столу, что-то там оставалось от привезенного Елизаветой, они лишь по рюмке выпили за ужином как-то, втроем… нет, и на провожанье тоже. — Тута! Маненько есть… Тебе как, можно? Ну, на два пальца, а? Лекарство тоже, что ни говори… И я с тобой, слышь. Как-никак, баба грит, Лазарева суббота… воскрес и пошел себе, это ить надо!.. А чем не чудеса — весна такая, раннешняя? Што-т и не припомню такой вот…

Надежды человеческие, детски наивные и потому, может, необоримые, с каждым новым, еще малым человечком воскресаемые, — «встань и иди»… куда, к неизбежной второй? Два раза умирать — нет, не позавидуешь бедному Лазарю, ближним его. Мать постится, с этим у нее всегда строго; и еще больше сделались, безрадостней и суше ее глаза, сутулей крупнокостное тело, и кажется, что понимает она теперь куда больше того, что было в ее вере до того мерклого зимнего дня, когда Поселянин привез ее сына в первый его и последний, в свой дом. Что-то высшее и куда более тяжкое понимает, не вполне сходящееся будто с верой ее и упованьями; и сухими, безотрадными глазами всматривается она не мигая в то жестокое высшее нечто, что проступает сквозь установленья и обычаи веры, и никакой послабки от судьбы, пощады не ждет уже.

И еще меньше, безнадежней ждать тебе.

Водка сухо ободрала гортань и весь рот, вскипела слюной, и он, переборов позывы кашля и тошноты, откинулся на подушку. Что-то свое болтал Серега; страшно медленно, как бы нехотя согревалось под ватным одеялом тело, хотя от водки все горело внутри, палило. И немощная подхватывала уже и несла истома, снимая, будто отключая одно за одним все напряжения в нем, заскорузлые распуская узлы и самозавязки, на каких держалась до поры вся неладно скроенная, проболелая насквозь оснастка и тела, и того, что душой называют; и легче становилось, сам он весь легчал и всплывал словно помалу из тошнотворной низовой, низменной тьмы и глубины существа своего — наверх, наверх… Как сквозь сон уже услышал:

Ты это… поспи, правда что. Пользительно. А рыбку, слышь, подкину завтра, как верши проверю. Щербы похлебаешь, налим — он полезней…

И кивнул на это, им еще услышанное, не открывая глаз, и как с тем вместе бухнула избяная дверь; и увидел зрением иным, как подныривает Меринок под низкую притолоку сенишную, выбирается за порог и останавливается на минуту, с их косогора озирая выпуклыми блаженнодобрыми глазами всю весеннюю ширь и благодать, вдыхает глубоко, мечтательно, глуповатая ухмылка бродит на губах; и затем идет, малость топыря толстые короткопалые руки, не к калитке на улицу, а вниз, к задним воротцам, навстречу ветерку и щебету, грачиному неспокойному граю с приречных ветел, в луговину, где сыро пока и пропечатывается каждый твой шаг, вербник распушился, и крутит, играет недобрыми воронками у его корней мутная, неопомнившаяся, полая еще вода…

Но ничего не стало этого, а виделось какое-то поле. Знакомое, он будто бывал уже когда-то здесь. И растущее на нем — хлеба, да, жито, и всхолмление впереди, едва заметное, не закрывающее горизонта, но словно его отодвигающее еще дальше, выше к небу, выше, и дальше, так что уж не виделось ни конца ему, полю, ни самой привычной черты окоема, обозна-ченья хотя бы его, а только даль… Не волновалось, в безветрии пребывало жито, но и в движенье каком-то тоже, прикровенном и, казалось, вечном; и он никак не мог понять это соединенье в одном несоединимого, покоя и движения, но почему-то не был тем обескуражен или раздражен, когда такое встречалось в жизни былой; как-то все это теперь не то что понималось, но принималось. И вот отчего: впервые за очень долгое, многое время он был покоен в себе, и это-то, может, и придавало всему вокруг необычное, да, совсем уж необыкновенное для него то ль ощущенье, то ли состояние даже, похожее на отраду, ему непривычное, впору растеряться, ибо и о ненависти он не забыл…

Не забыл, но ее, кажется, не находилось уже в нем. И стоял у кромки его, поля, и все с излишком реальным было вокруг и в нем самом, до ненатуральности, не имелось даже нужды или желания убеждаться в ней, реальности, оглядываться на что-то подтверждающее. И знакомым же, он видел где-то поле это, бывал на нем — в командировке ли какой своей, в детстве ли, поля он всегда любил, в них одних одинаково, на равных обретались и закон, и воля… закон насажденья, да, и воля больших пространств, самой жизни безбрежной свободной, в коей затеряться мог, казалось, любой закон, но беззаконием пагубным оттого не оборачиваясь.

И всегда хотелось, сейчас тоже, зайти в хлеба и трогать не нагибаясь, так они уже высоки, стройно поднятые, не налитые пока тяжестью созревания колосья, ладонями гладить, как гладят подбежавших под руку соскучившихся детишек, — и идти так, долго и бездумно, глазами охватывая, ловя простор и не уловляя, не насытив еще и малой доли томящейся в тебе тоски по воле и свету, которых так много всегда над колосящимися нивами… Но что-то мешало зайти, держало; и он так же покойно, как все сейчас вокруг, принял и подчинился удержанью этому, лишь малость укротив свое желание шагнуть и пойти, коленями раздвигая слабо шуршащие, подрагивающие и клонящиеся колосья и не останавливаясь. Это не было и не могло быть запретом ему, все здесь казалось возможным, с единственным, как тут же понялось, условием — созреть. Но не сознание незрелости своей держало его, не оно одно; еще что-то противоречило желанию его, отодвигало эту уже осуществленную вроде бы возможность, реальность покоя, отстраняло на некоторое, должное пройти время — ив какой-то момент вовсе отодвинуло, и он почувствовал, словно только что со свежего воздуха вошел, избяную духоту, душность несвежую постели, лекарственного пота своего и вместе претящий ему, постный, как смерть, запах горящего воска, услышал шептанье некое, бормотанье, различил достигающие с улицы через двойные рамы зовы и грудное гурканье голубей на фронтоне, царапанье и стукоток их лапок по его жестяному карнизу…

Мать молилась. Спиною к нему, лицом к переднему углу, к трем иконкам в киоте с зажженной перед ним замасленной лампадкой тусклого бутылочного стекла, она стояла необычно прямо, куда сутулость всегдашняя делась, глядя неотрывно на картонные лики; с шепота на говор, бормотанье переходила и опять на шепот, крестилась размашисто и тяжело складывалась, опускалась с натугою на одно сначала, потом на оба колена, руками дрожащими о пол опираясь, кланялась и не сразу голову подымала, дошептывая просьбы и жалобы свои.

И жалость захлестнула, а с нею ненависть опять… за что?! Горели три свечи за усопших, одна наверняка была, должна быть его; и целый перевязанный пучок их, новых, лежал на истертой клеенке стола — за ними ходила мать, заказав кому-то, ездившему в райцентр. А она опять на колени опустилась трудно, поклонилась и, лицо к иконам подняв, все выговаривала свое, допроситься пыталась к кому-то, не слышащему, — без вздохов почти и всегда без слез, сурово; и еще трудней поднялась, выпрямилась и тихо, хрипло и призывно проговорила, простонала ли:

— Возбранной воеводе победительна, яко избавишеся от злых… благодарственно восписуем Ти раби Твои, Богородице. Но яко имущая державу непобедимую, от всяких нас бед свободи… И да зовем Ти: радуйся, Невеста Неневестная…

Радость? Как давно и, кажется, навсегда забыл он, что это такое.

Иван шел отдавать кому-то свою ношу — нынешний он, больное животное с тоскою неизлечимой в глазах, с осознанной нуждою, какая бывает в лице сердобольного мужика, принуженного суровой хозяйкой нести задами на реку топить кутят, собаку перед тем в сарайчике заперев… щенкам в мешке лучше, чем хозяину. Он хозяин, и вот несет отдавать — кому? Какая разница — кому, иначе здесь нельзя, никому не позволено, ибо это должное. Если жизнь взаймы, значит — долг. Но зачем взаймы, он же не просил, всучили, и что он такого и кому сделал, задолжал, чтобы теперь так жалея и так больно отдавать?..

И вот идет, отчетливо сознавая меж тем, что это всего лишь сон; и бредет задами каких-то мыслей своих, тут именно зады, подкорка, без фундаментальных дискурсов с фасадами и прочей личиной-лепниной, а все какие-то полупостройки, сараи, баньки, дырявые, сквозные всему плетни, хлам и гнилье, то ли полуфабрикаты природы, инстинктов и рефлексов ее, то ль останки способностей его мыслительных, — отдай, легче станет… Какая простая, хорошая мысль, страшная. Он, хозяин, уже отстранился почти от ноши своей, надо отдавать. И вот отдал, разлучились они, хозяин остался на невесть каком берегу, ноша уплыла, затерялась в закатно блещущих перекатах, и какие волны убаюкали, прияли ее, в каких глубинах схоронили навек? Их единства — тела и души? — не стало, а с тем запропал и всякий смысл. Чужими, неведомыми ему снами пролетают поверху времена, возвращаются, кружат, распадаются и вновь собираются неизвестно для чего, полыхая дикими бесцельными протуберанцами; везде движение, бессмысленное собирание во имя распада, а он где-то над или под, он во всем и ни в чем, небывалая сущность и суть несущественного, целевая не-цель, пролог к ненаписанному посланию в мир и вместе собственный же эпилог. Он целое части, над-цель не-цели, великое вроде бы собирательное начало, которому не суждено никакого продолженья, ибо незавершенность есть единственно абсолютный закон здесь, где проявилась на мгновение эона душа его… Зачем он есть, был? И где та крупинка соли его страдательной и смысла, в какой растворена из вечностей, уже прошедших? Ничего нет, одна пустота и срам несбывшегося.

Кто-то наклонился над ним, притеняя, чужое дыхание с веяньем знакомых духов дошло и узналось, стало своим. Дыханье сказало тихо:

— Ваня… — ладошкой коснулось волос, легко и бережно, так, что ему необязательно было даже просыпаться, как и отзываться на свое пожизненное имя. Отозвалась только душа, которую он наконец-то признал в себе, сам не зная, когда и как это случилось, довольно и того. — Поспи, Вань, я подожду.

Он не понял, услышал ли это, или, может, почувствовал, или ему просто показалось сказанное и продолжал спать, отдыхал от того, первого сна в другом, только что пришедшем — может, вместе с приходом ее, приездом.

Нет, это уже не сон был, но поле то, светлое в предспелости, видимое необычайно далеко, он ясно прозревал его бесконечность и был ободрен уже тем, что есть такая, а не темная только и безвестная, в какой маются все и которой страшатся. Он медлит, потом входит в хлеба, идет легко, неспешно, как оно и подобает здесь, понимая, видя теперь все и удивляясь, почему не сумел уразуметь этого раньше, такого простого… да, он же свободен сейчас видеть все и понимать. Поле впереди, над ним высокое светлое небо, и ничего больше, что помешало бы или увело глаза от этой дали, в самой-самой глубине которой, он знает, в сокровенной ее бесконечности за полем его ждут. И в том отрада необыкновенная, какая-то тихая и зрелая, надежная, какую он так искал и ждал. Теперь она с ним, хотя он и побаивается еще утратить ее, недалеко зашел. Но торопиться, побежать, сбить свой трепетный от желания шаг нельзя, так можно нарушить все. И это хорошо тоже, иначе здесь нельзя, не то место, ибо отныне он не подданный суеты, не раб, толкающий впереди себя тачку быта своего и к ней прикованный, но человек, идущий туда, куда хочет.

И что-то творилось за пределами этого обретаемого, долгожданного, совсем рядом: передвигалось и готовилось, слышалось движенье около него, а несколько подалее, фоном всему, гуденье напряженное, низкое — то ли это время неслось, как поземка через мертвое, гулкое поле… то ли примус — да, примус, очередной укол. Опять притенило над ним, легкие губы коснулись лба, и первый раз ему никак не захотелось возвращаться туда, в тягостное, безысходное. Пришли за ним, уводить. Раздраженье в нем кричало уже, стонало; а он молча открыл глаза, всматриваясь в склоненное, успевшее почти родным стать лицо, горькое и нежное, — сейчас настолько нежеланное, что он закрыл их снова, глаза. Но ради той, ждавшей уже его отрады надо было стерпеть; и он кивнул ей с благодарностью, какой не было, как бы и поздоровавшись тоже, покорно дал поцеловать еще и от своей покорности окреп в себе, посмотрел на нее ясно, твердо и признательно — на женщину, которую, наверное, смог бы полюбить. Нет, уже любил:

— Ты приехала… Спасибо.

— Ну что такое ты говоришь… конечно, приехала. А ты так крепко спал, так хорошо, ровно дышал, мы прямо рады. Фельдшерица придет сейчас, а Парамонов предписал тебе уколы новейшие, я привезла, и морфин тоже, — сказала она, осторожно присев на край постели, тяжелым своим молодым телом прогнув панцирную сетку кровати; и обняла его за плечи, приблизила лицо, слабо улыбнулась. — Говорит, очень действенные, еле достали. Вот увидишь, сразу лучше станет…

Сетка совсем прогнулась, его поневоле привалило, притиснуло к горячему, показалось, боку ее, тяжело и неудобно лежать стало так, хоть плачь… зачем ему это все, почему не оставят? Тяжело живое, оставьте меня, ничего же не хочу больше. Но она просто не понимала, не могла понять этого, не дано им. Они все стараются сделать как лучше, хотя ведь совсем не знают, как это — лучше… А он знает, но сказать, убедить их в том не сможет, не сумеет просто, они полны упорством жизни, ее бессмысленными соками, кровями и все равно ничего не поймут. Но ему-то зачем мешать, он же ничего от них не требует. Он их любит, а они мешают — зачем? Тогда он их не будет любить.

— Что ты, Вань… зачем так?.. — Она откачнулась даже, когда он взглянул. Встревожилась и встала, лицо ее беспокойным сделалось и несчастным, появились откуда-то морщинки, дрогнули и опустились уголки покорных губ. Она боялась, он видел, расплакаться. Плачь, раз так, женщины всегда плачут, когда не понимают. Ты здоровая, сильная, бесцельная жажда жизни — поплачь. Это тебя только освободит, высвободит как деревце, снегом тяжелым согнутое, лишь прибавит жажды. Тебя нельзя не любить, а я уже не могу. И как чувствуешь ты все, живая… — Не надо, миленький… Неловко тебе, да? Это я, дура, ввалилась…

— Нет, ничего… — сказал он, усмехнулся — для нее, чтобы она не поняла, забыла, успокоилась. Отказаться от всего, кроме морфина? Не получится, не дадут… им больнее будет, чем тебе. Им нужны эти уколы, не тебе; пусть колют, отваром и таблетками поят, делают как лучше себе — вот все, что он может для них. — Люблю тебя… н-не сомневайся.

— Я знаю. — Она оживилась, румянец удовольствия выказался в лице, ему раньше нравилось видеть и вызывать его, говорил что-нибудь или дарил — всегда удавалось, когда он хотел. Она еще тревожилась, но забывчивость ли благая, равносильная ли ей надежда уже краешком набежала, тронула заблестевшие глаза. — Я бы сразу поняла, если не… Ты чего-нибудь хочешь сейчас?

Что-то хотеть ему, скелетине проболелой, издыхающей, в срамоте физиологической погрязшей и душевной, в позоре несвершенного? Он и сейчас верен делу, в каком осрамился, не выжил, и лучше б горелым мясом стать там, средь собратьев девяносто третьего, чем тут вот… Не успел, слишком скоро там решающее случилось. Но и чем-то занять ее надо — нужным ей с матерью, им обоим…

— Помыться бы.

— Да-да, обязательно! И постельку сменим, и… Баню истопим, сходишь.

— Если дойду. — Она, как и мать, не знала того, что с ним позавчера на скамейке было, а Меринка, принесшего рыбу, он успел подозвать, предупредить. — Иди ко мне.

Лиза подшагнула, гибко присела на корточки и, быстро нагнувшись, поцеловала его в голое плечо… за что ему? Он не знает за собой ничего такого, за что можно, что заслуживал бы перед ней. И как не брезгует она… Пожалей ее, хоть как-то приласкай, сказал он себе; и поднял руку, погладил волосы, легонькие, светло-русые, сквозь которые розовым просвечивал пробор, она вообще чистая всегда была, опрятная… Девушка из предместья, да, и ей бы, как на фото пятидесятых, белые носочки, платье цветастое сборчатое ниже колен и с белым же воротничком, а косу через плечо пустить, и — сердцу хочется ласковой песни… Не стало их, ласковых, и долго еще не будет, не услышать.

Еще хотел, искал что-то сказать ей, особое; но вернулась мать с фельдшерицей, и та, скребнув иглою кость, сделала укол, а потом долго не уходила, навязчиво болтала в задней половине, хоть выгоняй… о, человеческое, глухое, не внимающее ничему, невменяемое. У многих, слишком многих глаза в себя повернуты, самоуглубленные, как у статуй античных, самоувлеченные — хотя в себе-то как раз и не могут, а чаще не хотят разобраться. Ищут источники и блага, и зла где угодно, только не в себе. Ищут спасения от страха конечности не в себе опять же, а на стороне, заговорить его пытаются, заболтать-зачурать, заклясть и забыть. Но все ответы — в себе, вот там и копайте, там вода познания. Вы искали подсластить это горчайшее питье, но не саму его суть, формулу смеси амброзии с ядом. Кадили ханжески духу, прислуживая телу, дубовые рамы возводили для морали, кумирен понастроили, пирамид, ложь во благо изобрели — во всех вас жизнешка говорила, вопила, изворачивалась, только и всего. Дикая, жестокая, в собственном оргазме барахтающаяся, в конвульсиях последнего ужаса, это она говорила за вас, она врала вам напропалую, подзуживала с ухмылкой, свободой маня в тупики, а затем… Знаем, что потом, рабы ее на больной жизнью планете, жизнью гармоничной во зле именно, изумляться не переставая, как это и кто свести в одно, сопрячь смог гармонию и зло… искусство величайшее, так ведь и безнравственность неменьшая, ведь дальше-то некуда. В смерть личную разве, как единственно возможное искупление, как закрытие, уничтоженье несуразия этого вселенского, другого навершия ему и быть-то не может…

Что, ненависть опять — от страха? Но его-то и не было теперь, считай, столько раз пережитого всяко, до паники, обмиранья едва ль не бабского, изнурившего до отрешенности его, тупости эмоциональной и головной… тягость страшная, да, но не страх. И, может, он еще оставался бы, когда б не поле хлеба неведомого, ему уже обещанного жита, в реальности которого он теперь не хотел сомневаться, да и не мог, на сомнение тоже силы нужны, а их не было… Жито-пережито все, вот именно, в страстях изжито; и не спросишь, некого, что за реальность открывалась ему, новая и нежданная, но в яви столь объемной и непреложной, что успел увериться уже в ней, обнадежиться, — и не о том ли и Леденев говорил, в реанимацию на каталке увозимый? Как он сказал — «все объято»?.. Да, объято, смыслом неизмеримо большим, чем здесь, высвечено и пронизано, и ничего, что не успел он ухватить, охватить его, проникнуться им, главное — он есть, утоляющий, снимающий покровы многослойные лжи, зла и безнадеги, ясную же, достоверную надежду подающий… или обманулись они вывертами психики собственной, солипсисты поневоле, болезненными извращеньями остатков шаткого того, что разумом привыкли именовать?

Все может быть. В обманном мире может быть все. Как никогда за последнее время ясно думал он сейчас — укол новый, подействовал? — и не мог не отдавать отчета себе в некой странной же, непредвиденной и мучительной межеумочности положения своего, между бредом, сном ли дурным жизни и пробужденьем… куда, в смерть? В жизнь ли другую, непредставимую, по вере если — истинную? Но бред же все тот же, мистика кухонная, от жены и Мисюков вполуха слышанная, с астралами всякими, полетами и оживленьями, все те же корчи жизни, истеричные припадки ее, пароксизмы страха, слизь обильная червяка, на крючок рыбаком насаживаемого…

Не хотел, устал о том думать, немыслимом, — и вовремя, в баню стали его собирать. С горем пополам, под обе руки поддерживая, сводили его помыться; и когда добрался наконец до чистой постели, вытянулся в ней, измученный задышками и головокруженьем, костным и мышечным стоном всего тела, то с чем-то решенным в себе, почти удовлетворенным подумал: ну, вот теперь можно… И уже в сон уходя, картину вспомнил, сиротою оставшуюся в «скворечнике», распахнутую в небо даль ее, созреванием тронутую… а ведь похоже, и не оттуда ль? Ее отдать, Лизе, пусть помнит. Момент лишь выбрать, сказать — но как, чтобы не напугать?

Проснувшись, вспомнил: Сечовик… Лиза беспомощно пожала плечами: звонила жене, а та лишь плачет, и розыск прекратили уже. Вот и Михаил Никифорович опередил — там, в поле…

Ночью приступ случился, жесточайший. Измучились все, фельдшерицу разбудили, привели, но даже и морфин не сразу помог, так глубоко где-то гнездились боли. Он то терял сознание, проваливаясь вниз, во тьму фосфоресцирующего стенами колодца бездонного некоего, из бетонных будто колец собранного, то всплывал опять к лампочке желтой под потолком, к лицам их горестным, глазам, пытался успокоить их, что-то им говорил, но они, кажется, не все и не так его понимали. То, что еще случалось или делалось с ним там, наверху, было тяжело, нелепо и ни ему, ни им, он-то знал теперь, не нужно. Он уже почти не мог дышать там, воздух тяжким казался, неимоверно густым и грубым, его вырывало им, как рвет неудобоваримым. И слышал все одно и то же слово, ему непонятное, назойливое, которое мучительно старался не слышать, не признавая его за имя свое, даже голову катал на подушке, умоляя не называть, и его наконец поняли, перестали. Еще досаждали какие-то люди в длинных хитонах, стоящие одесную, с укоризненными глазами святых; от них иногда слышался ропот и порицанья, знакомые малопонятные слова о боге, произносимые женским, опять же очень знакомым голосом, и он удивлялся, переспрашивал: «Бог? Но это же милосердие! Милости все просим, чтоб нас тут не было… выведи нас отсюда! Если бог, то должен вывести, и больше ничего не надо…» И доставал их, просителей всяких благ иных в хитонах, прогонял рукою — пока не ушли, оставив по себе нечто темное и мягкое, в чем проваливался взгляд, и материнский голос уже не говорил, не взывал к богу, только плакал тихонько, убаюкивающе. Против плача он ничего не имел, пусть. Плач успокаивал его, как колыбельная, уводил отсюда, но не в сон, дальше.

Вечно созревающие, не готовые к жатве хлеба простирались впереди под невидимым светилом, и во всем явственно ощущалась незыблемость, покой первоосновы как никем не расчленимой суммы всех движений, как единовременное не существование, нет, но бытие прошедшего и еще только грядущего, осуществленного и возможного, чаемого и исполненного… великое единство всего, да, и несбывшийся духом там, он одухотворялся, сбывался здесь, всепрощенный и готовый к радости всепониманья. Он шел, обживаясь в новообретенном, дальше и, казалось, выше, видел все жадно и сразу; и себя со стороны, как облеченный в стройное туман, видел тоже и до конца понимал; и желал только пройти предназначенное ему поле, это и было смыслом — идти дальше, к ждущему его отцовскому, не кончаясь и понимая.

С какого-то момента во всем этом строе обживаемого и уже своего, в которое вродниться успел, произошла вдруг перемена. Он обеспокоенно, со все возрастающей тревогой и противлением чувствовал в себе нечто против него самого, работающее само по себе и упорно, ничуть не озабоченное его истинными заботами, всем, чему насовсем отдал он себя. И уже определенно стало ясно, что это — враг, что оно не поколеблется ни на минуту отодвинуть, даже уничтожить все им наконец-то достигнутое, обретенное, подвергая сомнению и уничижению то, к чему так долго и трудно он шел. Что-то в нем творилось, собиралось — дикое, нутряное, исконно животное, и ему самую лишь малость не хватило того, что он мог бы противопоставить агрессивному натиску живого, живучего. Поля не стало, с ним пропало и пониманье себя, и того чаемого всеединства; а онемелое, в пролежнях тоски тело что-то требовало еще, на слабых, на дрожащих коленях, но бунтовало, хотело чего-то… неужто — жить? А зачем и, главное, чем? Он опять, весь теперь, пребывал в существовании, на кровати старой с никелированными шашечками облезлыми, ничего тут не переменилось, лишь на стене справа висела на двух гвоздиках, закрывая длинные с прохудившейся крыши потеки на обоях, темная кашемировая шаль. Тишина застоялая, душная, пасмурный, далекий в окошках день, ему неинтересный и ненужный, как и весь убогий обиход дома, когда-то родного… С тоской смотрел на все здешнее, от которого так устал и которое снова позвало, да нет — выдернуло его, вытащило к себе, приневолило зачем-то… да, пить хотелось, есть, все у него ссохлось внутри и требовало, и жаждало, впору звать, просить. И на табуретке слева граненый стакан увидел, по виду с кислым молоком, варенцом домашней выделки, какой всегда любил раньше и матери делать заказывал. Поднял худую и потемневшую почему-то руку свою, она упала, но поднимать он ее мог. Потянулся, тело скрипнуло и сдвинулось, он обхватил стакан, теперь его надо было перенести на край постели. Но рука неожиданно оказалась сильнее, чем он думал, и сама понесла, хоть и неверно, тяжелый стакан ко рту. Себе же противясь, он отпил, глотая сухим, истрескавшимся горлом, немного отдохнул, опять стал пить, все до дна, приподымая донышко; и пальцы подвернулись, стакан вывалился и скатился по постели на пол, тукнул тупо и с клекотом покатился.

И тут же в задней половине избы отозвалось, и заполошно, не успевая за тяжелыми бегущими шагами, заскрипели, закрякали половицы, и она вбежала, женщиной его бывшая, и застыла на секунду в изножье, вся качнувшись к нему… страхом одним исполненные, ожиданьем непоправимого глаза, руки у горла, ворот халатика сжавшие, — она, Лиза. Он глядел на нее не то что смущенный, но как бы раздосадованный тем, что натворил здесь и с поличным пойман теперь, уставший скрываться… И она сделала шаг, опустилась на колени и голову уронила ему на ноги, обхватила их и заплакала, вся трясясь, дрожа.

— Ну что ты… — Он дотянулся рукой, в молоке измаранной, до ее плеча и погладил, чувствуя, как сотрясается, заходится в плаче страдающая в ней жизнь. — Не надо, Лиз… лишнее все, зачем?

— Уста-ала… — жалобно, не отрывая лица, выдохнула она. — Я так испугалась… Как без тебя, я не знаю… куда ты уходил? Не уходи, родненький мой, мы… Я — всё, я молилась за тебя…

— Перестань… времени нет. — Он чувствовал уже, как та животная сила, только что понужавшая его всплеском своим к противному душе, начинает отступать, как-то даже панически покидать тело — духом одолеваемая? — и оно изнемогает в слабости, отяжеленности, уплощается в земь, в персть. Подташнивало, выпитое не принималось, просилось наружу; и далось большим усилием сдержать, надо было успеть сказать: — Позвони, узнай, как дочь. Как она, Таня. И я тоже знать буду — через тебя… И картину, поле это, себе забери… Возьми! — попытался прикрикнугь он, нахмурившись, не получилось, но она торопливо закивала, отирая ладошкой слезы. — Мое поле… несеяное. Позвони… ты все поняла?

Нет, не хотела понимать, не могла, уже с надеждой глядела, лицом приблизившись, и как быстро сохнут слезы у них:

— Но тебе же лучше, родной… ведь так же?!

— Лучше?

— Ну конечно, и мы сейчас еще попьем или поедим даже… хочешь есть, да? Я сейчас все принесу, тебе же есть, поправляться надо, Ванечка! Это уколы новые, я знаю, да… и она рада будет, как вторая мать мне! Господи, ты весь в молоке, сам захотел, вытру, молока у нас много… я сейчас. Кашки сварю, манной — хочешь? Слава богу, и тебе окрепнуть надо, ты сумеешь…

— Не надо.

— Что, милый, не надо?

— Ничего. Мать — где?

— А в огороде она, придет скоро.

— Мать… Позови.

— Да-да, сейчас…

Она смотрела на него во все глаза, близко, ищуще, с надеждой и тревогой, ничего не понимая, только любя, только чувствуя недоброе что-то. И поспешно поднялась, кивая и не сводя глаз, жалко улыбаясь, словно заискивая не мучить больше ее… не надо, сколько же можно, Иван, нельзя меня мучить так. Да, не надо, нельзя, пора отпустить ее, освободить. Кивнула еще раз, отступила и побежала, избяной дверью хлопнула, сенишной следом, легкие пробежали шаги ее под окнами и затихли. Стихло все.

Он лежал, смотрел на родное, уже отдалившееся, почужавшее, потом закрыл глаза. Жажда пить, есть, все эти глотательные рефлексы живого в нем окончательно пропали, он давился проглоченным, клейкой слюною, и совсем мало стало, не хватало померкшего воздуха, словно его выкачали отсюда на другие какие-то, более неотложные нужды. Все померкло; и когда они прибежали — одна лётом, ног под собою не чующим, а другая следом, с ноги на ногу, не поспевая ими за своим торопливым батожком, — он в краткий какой-то момент себя увидел, со стороны: перевалившегося на бок, сизогубого, с открытыми в никуда глазами… Они быстро, освободив подвернутую руку, уложили его на спину, кислородную подушку пристроили, и он уже чувствовал всю эту возню с собой и около, сквознячок кислорода холодил рот и горло, красноватый туман удушья спадал, освобождал зрение, все возвращалось, расставлялось на места — чтобы скоро наконец отойти навсегда, он теперь это знал.

Почему он знал, было непонятно ему, да и не важно: так надо. Зато сознавал — зачем, и не то что радовался, но возбужден был знаньем этим, ему поданным знаком, который понимался как наконец, и в том для него было все, чего он желал, что предзнаньем опять же неким жило в нем и осознавалось как исход из материнского породившего, земного к отцовскому, ждущему — великому и необъяснимому… Объяснить же можно было лишь свое ожиданье, которым, в сущности, инстинктивно чаще всего, безотчетно живет человек всю жизнь свою как надеждой на нечто большее, чем эта юдоль прозябанья, прорастания… да, верно, и зерно, семя, прорастая, испытывает страдания, не зная еще, какой принесет плод. И не плод ли самого страдания — незряшного, имеющего смысл высший свой, нам невнятный, кроме как «Христос страдал и нам велел»? Он это присловье материнское помнил сколько себя; но и оно, почему-то был уверен сейчас, в земном должно остаться лоне, не тащиться скорбным хвостом за отстрадавшими, и в том порукою был ему покой, уже им испытанный, поначалу нежданный, не сразу и поверилось в его незыблемость там, у кромки всесветного поля…

А они этого не знали и все хлопотали над ним, над чем-то несущественным, ненужным же, только мешающим пониманию главного, о котором могли лишь догадываться в молитвах своих, снах наяву, лишь надеяться смутно; и потому, ему казалось, смотрели на него не с растерянностью и горем, отчаяньем уже, но с вопросом именно, к этому пониманию относящимся. И он забеспокоился, надо было им объяснить, в чем суть этого главного, им нужно знать, зачем все, для чего и что ждет их тоже… да-да, не смерть, но бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце. Из Эдшмида, говорил он им, теперь-то точно вспомнил; и они тоже должны понимать, потому что он столько мучился, чтобы узнать о том достоверно, столько спрашивал, искал где надо и не надо, в догадках глупейших путался и ненависти, а ответа нигде не находил, ибо его ведь нету, вот в чем дело, никак не обнаруживается в беспощадном мире, — а он тем не менее есть. Он везде, понимаете? Во всем, самомалейшем даже, везде растворен, все пронизывает смыслом своим, и мы в нем живем, как в воздухе, которого не видим и замечаем, только когда его не хватает — как сейчас… Но подождите, не надо, уберите, я вам все объясню, только дослушайте. Вы двое у меня всего, родные, а времени не осталось уже, и я должен, не мешайте… Везде, вот в чем суть.

Но они, кажется, и теперь не понимали, в их глазах было все напряжение вопроса, но им это не помогало. Он устал и быстро начал замерзать, а они все не понимали. Тогда он им сказал, что холодно. Они встревожились, одна ушла куда-то и тотчас вернулась, положила на него тяжелое. Другая стояла с чем-то знакомым в руках, подставляла дующий в ноздри ему холодок, говорить мешающий, он мотнул головой умоляюще, и она послушалась, бросила это на пол и не стала подымать, а присела совсем близко, спрашивать глазами не переставая. Он сказал, что тяжело. Тогда она откинула с груди его одеяло, взяла его руки в свои, палящие, лицом приникла горячим и проговорила, простонала ли, он не мог понять — что. Потом обняла его, тяжело обхватила и стала жечь, жалить тем палящим, что было в ней. Это было ужасно неудобно и неприятно, совершенно незачем, но так надо, наверное, и нужно было вытерпеть как долг, и он постарался не застонать в ответ. Это ничего, пройдет, подумал он, только бы сдержаться. И она поняла, послушалась мысли его, отшатнулась даже, она всегда была послушной. И она, и мать, жизни послушные, — они…

Он видел их и где они, где он с ними еще; ничего не изменилось, только все будто застывало. Густел, оставаясь прозрачным, воздух, и движенья их делались все замедленнее, плавнее, каждый миг рождал, высвобождал из себя десятки, множество мгновений, все больше и дольше в пределах следующего нового мига; и время тучнело на них, принимая в себя, густело, и все в нем медленней двигалось, словно в вязкой жидкости наипрозрачнейшей, а вот уже и вовсе перестало течь, совсем. Он теперь не может сдвинуть взгляда, на это нужно мгновение, а оно сейчас долго, протяженно, как час; но хорошо, что он сразу смотрел на них и видит их сейчас, обеих… надо смотреть на родное, всем. Вот мать стоит старая его, лицо и глаза ее в скорбной строгости, не первого провожает: торопливо перекрестилась один раз, другое знамение вышло затяжным, покорным, а третье едва ль не остановило время, попридержало руку, она медленно и тяжело тянет щепоть ко лбу, не совсем еще разогнулась, неизвестно зачем теперь подтыкая одеяло под него, — мама… И она рядом тоже, смотрит на него со страхом сначала и тоскою, лицо в трепете плача состаревшее словно, родное; но вот уже и вопрос страдания этот в глазах ее вымыт временем, они по-живому бессмысленны, как небушко, светлы и милы ему навсегда, так поведено отческим, ждущим.

Он видит их в живом, медленном, но движении к нему, а это залог встречи. И все помнит, всех обнимает памятью, необычайно полной, отверстой, в ней предстоит еще многое воскресить, исполниться ею до конца. И беспрепятственно уже идет в хлебном, житном к осуществлению чаемому, зовом его живет, время тут теперь не властно, и все сроки близки.