Она провожала его с вечерним. Они вышли к посадочным площадкам, в бензиновую гарь, где бродили и перетаптывались сомлевшие от жары и ожиданья, немногие по воскресному дню люди. Автобуса ещё не было; работал, как ни странно, газетный киоск, и он пошёл глянуть толстые — так и назвал их — журналы, давно уж нигде их не видно. Она в сумочке копалась, в сторонке став, чтоб своим, сельским, лишний раз на глаза не попадаться; лёгкий, в зеркальце, марафет навела, глянула — он, к окошку нагнувшись, расплачивался, потом выпрямился, в нагрудный карман отстиранной и выглаженной ею рубашки бумажник засовывая, оглядывая с прищуром небогатую, из ближних сёл, копошившуюся на скамьях под навесами публику пригородного вокзала, — и жаром охватило, радостью её: мой!..

Шёл к ней, свёрнутыми в трубку газетами похлопывал по ноге, прямой и в то же время в движеньях свободный какой-то, до пренебреженья ко всему, и ей верилось и не верилось ещё в это… И на подходе вывернулась откуда-то, чуть не под ноги сама подвернулась цыганка, невнятное что-то спросила. «Бог подаст… цыганский ваш, — ответил он, не останавливаясь. — Пошла вон». Глянул — и та будто наткнулась на взгляд его, отпрянула, молоденькая, отвильнула к навесам.

У дальней площадки заканчивалась посадка в «пазик», скамейки освободились, и она показала туда глазами: сядем? Он вопросительно посмотрел на неё.

— Болит, — сказала она, улыбаясь ему и чувствуя улыбку свою беспомощной. Он, спиною загородив от всех, взял её руку, не очень умело поцеловал, потом с внутренней стороны запястья тоже, подольше, и она задержала ладонь на щеке, на скуле его, твёрдой опять, опухоль совсем сошла. Повёл туда, к скамьям, но из-за угла вокзала уже вывернул к площадке непалимовский автобус.

— Поселянин?!

Алексей недовольно обернулся. К ним поспешал, почему-то похохатывая и протягивая заранее руку, невысокий плотный мужчина в рубашке навыпуск, где-то ей уже встречавшийся… не в том же автобусе? В Лоховке, кажется, сходит всегда, где и студент.

— Едем? — Он кивнул и ей, как знакомой. — Е-едем!.. О, где это тебя?!

— У гдекалки, где ещё… адрес дать? Ты что ж, друг ситный: ел, пил — говорил, а ушёл — забыл… Комбикорм наш схарчили уже, небось, а где пило, эти самые, материалы? Обещанные? В колхозе у нас ни щепки, в зубах ковырнуть нечем… где?

— Да понимаешь, ревизия тут, начальство… я уж Вековищеву звонил. Будет! — Лоховский и не думал смущаться, всё похохатывал, чуть не пропел: — Всё-ё будет!..

— Не завтра, нет — послезавтра посылаю «КамАЗ», с ним ребят пару. Покрепче каких. Скажу, чтобы на постой лично к тебе стали… они встанут, не сомневайся. У двора, в воротах, чтоб ни въехать, ни войти. И будут стоять, пока не загрузишь!

— Кхе-хе… Ты это, Алексей Петрович…

— Что, не веришь?!

— Ну уж нет… верю. Загружу. Готового немножко есть.

— И два рейса, как договорились, пилорама у вас новая. Одно дело — колхозное… но мне к зиме ремонт закончить надо, дома, кровь из носу. Мне.

— Понял, Алексей Петрович. Х-хе…

— Ладно, по дороге договорим…

Вот так, Поселянин. Какая неожиданная для неё, новая фамилия, она такой не встречала, не слышала даже никогда. Не спросила сразу, а потом уж и неудобно было, и невозможно… поселянка, вот так. Судьба.

— Кто это? — спросила, глядя вслед тому, поспешающему к автобусу теперь; всю жизнь такие поспешают, а вот успевают ли…

— Да лесник с Лоховки… колобок. Ну, сам к нему поеду, не укатиться… Что, Любушка, идти мне надо.

— Иди, Лёша.

— Нет, иди ты, не жди. Стоять тебе ни к чему. Я теперь буду ждать.

— Жди, Лёш.

Он кивнул, посмотрел.

— Причёска тебе к лицу, — сказал негромко, улыбнулся. — Смотри не крась.

И повернулся, пошёл, оставив её почти счастливой.

Какие долгие шли, какие тяжёлые на подъём дни давно перевалившего за свою середину лета — с серым от жары небом, с непрестанными, какими-то дурными ветрами восточными, басмачами. Рваными полотнищами полоскались над городом, над окрестной, выгоревшей до полынной седины степью; на площадях хозяйничали, куражились, с угрюмым подвывом носились вдоль улиц, а то в смерчи срывались — и тогда взвихривали в воздух, вздымали тучи пыли, бумажной всякой и целлофановой рыночной дряни и мусора, сорили на головы безответных разбродных толп на базаришках и в комочных рядах, и некуда деться было ото всего этого, спрятаться.

Никогда он ещё так запущен не был и замусорен, этот город, — с ветшающими, а то разваливающимися прямо на глазах постройками и хозяйством всем, с раздолбанным (и это, как Лёша сказал, в нефтяной-то великой державе?!) асфальтом, свалками сплошными в каждом закоулке или даже на обочинах проспектов новых, толком так и не достроенных, не обжитых… Казалось иногда, что будто толпы эти уже решили дожить здесь ещё какой-то, им самим пока неясный, неведомый срок, изжить тут всё до окончательного запустенья и гнусности, доломать и прожрать доставшееся им по недоразуменью наследство и, спасаясь от самих себя, попрошайничая и грызясь, покинуть его под чью-то дудку навсегда…

Казалось, конечно; ещё и потому, может, казалось, что себя и своей жизни здесь она уже не видела — с какими-то ещё сомнениями пока, даже суеверьем невнятным, загад не бывает богат, но не видела. Здесь — это значило без него, единственного, а представить это было, стало уже выше её сил, выше терпения своего, которым она так глупо похвалилась, пусть и перед собой только… не хвались — ничем, никогда. И если раньше всё ей тут хоть и чужеватым было и немилым, но, как говорится, притерпемшись, даже и устроившись, кто ей мешал в ту же благополучную Славину родню войти со своим правом, какое уступать она вовсе не собиралась, — то теперь, после всего, остаться одной опять, без него, стало страшновато.

Страх не только в том даже был, наверное, что — без него, а с чем-то пустым внутри остаться, вовек невосполнимым, как если б узнала она вдруг — ох, не сглазить! — что зачать, рожать не может… Что «впусте ходит», по слову баб непалимовских, впусте живёт. Вот позор, хуже какого нету.

В понедельник, сразу после планёрки, подала директору заявленье с просьбой отпустить в счёт отгулов на пятницу с субботой, благо работа лаборатории настроена, чего-чего, а дело её девки знают, клейковину отмывать их учить не надо. Да и что там мыть, в американском фураже?

— Так-так… — выслушав, пробежал Кваснев глазами ещё раз заявление. — И что за причина? Где? Не вижу.

— Как вам сказать… домашнее. Семейное. Очень мне важно.

— Ну, если для вас дела домашние важней… — брюзгливо проговорил он, подписывая. Она не стала отвечать, только извинительно пожала плечами… и почему, собственно, мы извиняемся всё время, за всё? А тебе нет, не важней? Дачу отгрохал, а теперь особняк втихомолку возводишь, у обкомовских дач где-то, говорят — шапка валится; если больше с прорабом каким-то вёртким, черножопым дело имеешь, чем с нами, кто тебе все блага куёт, по делу не всегда зайдёшь, новую секретаршу, стервозу очкастую, при дверях посадил, уж поцапалась с ней… пош-шёл ты!

— Н-но! — сказал он и толстый палец указательный поднял, не отрывая кулака от полировки стола. — Но это если партия мягкой пшеницы вагонами не подойдёт. Из Турции. Тогда уж никаких отгулов.

— Как, ещё турецкая?! Своей, что ли, нету? Предлагают же нам…

— Бизнес!.. — бодро говорит, широко разводит он руками и внезапно раздражается: — Рынок — вы это слово слышали?! И вообще, не нашего это ума дело, не вашего… Договорённости, одно слово — дипломатия. И мы обязаны ей подчиняться, а не… Тоже мне, поперечница нашлась! Иди, иди.

Значит, опять качество никудышное, скорее всего, опять мараковать, наше хорошее зерно в подмол к этой дряни добавлять, иначе не мука будет — осевки; а на что и куда подмол списывать? На всё один у него ответ: ищите! И попробуй не найди. А у своих, у родненьких хозяйств добрую пшеничку даже за бесценок не берут: нету, мол, средств… А почему на американскую, на турецкую есть, если она дороже куда обходится?

Шумён, порой сварлив старый хозяйственник Кваснев, есть в нём это по-бабьи вздорное — без особой нужды или причины упрекнуть, накричать даже; ладно, хоть отходчив ещё оставался по-мужичьи, а в чём-то и добродушен был, не злой вроде. Куда хуже, если в начальницах женщина. И с некоторых, уже давних-таки пор, ещё с института стала замечать это, женское, во многих, чересчур многих мужчинах — вздорность с неуверенностью вместе, мелочность вообще, неуменье или, может, уже нежелание великодушными быть и твёрдыми. Непонятным было только, когда и как успели они так обабиться, пивососы, даже и военные, зарплату потребовать не умеют, трусят же. И женщины пошли — куда деловитей и циничней, даже злее, смелей, и это тоже было не совсем понятно: неужели им лучше, легче оттого? Она не поверит, что — лучше: надёжней, может быть, обеспеченней, раз уж мужики такие недоделанные, но не лучше, нет. И уж тем более бесстрашию их глупому не верит, потому что никакое это не бесстрашие, а равнодушие просто, да-да, разве можно за родное не бояться, если оно есть? Нельзя, и пусть не врут они, девки-женщины эти крутые, оторвы.

Неужто в доле Кваснев? И как в доле не быть, если все концы этих поставок в его руках и риск тоже на нём, на нас? Не такой он дурак, чтоб стрелочником просто быть — без навара. Как отец говорит: на мельнице будучи да не запылиться… Ну, Турция покажет.

А томление какое в теле — глухое, невразумительное, и хоть не болит уже, но потерянность какая-то в нём, в душе самой, даже девы что-то учуяли, переглядываются. Нинок рассказывает о похожденьях своих воскресных, пьяных, а следом о хлебушке неважнецком, вторую неделю в городе только об этом и толкуют, жалуются, и где — в житнице страны! Мало того, и цены подняли… ну, шутка ли, из Нового Орлеана везти. А свой хлеб на складах колхозных да совхозных лежит, и слышно уже, что спекулянты заезжие-залётные шастают по сёлам, скупают ни за что, и деваться некуда колхозничкам, продают куда ниже государственных расценок, задаром отдают: новая уборка на носу, а ни солярки, ни запчастей… Всё это сама она растолковывала девам; и вот слушает своё, малость Нинкой перевранное уже, и думает опять: это ж хлеб, важное самое. И если с ним так, то что ж с остальным тогда творится сейчас?! Не жизнь — бред какой-то… чем мы провинились, перед кем?

Перед собой, мы ж и творим.

Домой разбитая вернулась, припозднились с анализами; чайник только успела на плиту поставить — звонок в дверь. Даже ругнулась: да будет ли ей покой сегодня?! Может, не Слава всё-таки — соседи?.. Нет, он, не мог не прийти, она этого ждала; но о чём и как говорить с ним — не знала, так и не решила про себя.

— Позволишь?

— Д-да, конечно…

— А если мы вина, Люб… во благовремени? — Он спокоен был опять, даже весел вроде, глядел прямо — собою всем показывая, что не придаёт случившемуся какого-то уж особого, драматического значения. — Для смягчения нравов дикого нашего времечка. Для умягчения жары хотя бы, воздухов, — пожаловался он. — Весь день сегодня мотался по граду этому, достославному пылью. Клиент неразумен и жаден пошёл, люди злы… Не против?

— Немного если.

— Немного. Штопор, есть ещё в этом доме штопор?! Сувенирный тот? Ах, вот он. Но цветов у тебя!..

— От родни, — опять солгала она, что-то надо было сказать… вот зачем? Промолчать бы. У тётки, какую изредка навещала, и правда были во дворике всякие цветы, пионы тоже — приносила, бывало. — От тётушки. От праздника, излишек…

— Что, в таком случае, было не излишком?! — весело удивился он. — Могу представить!..

— Много чего было, — резковато сказала она, не на него — на себя разозлившись.

— Люба, — проговорил он, без перехода и не замечая грубости её, но и без улыбки уже, — я знаю, ты же простишь меня… Не вёл этого дела, да, понадеялся на других, мало что знал, да-да, ну и вот… В конце недели, лучше в пятницу, сходи в этот клятый ЖЭК и получи ордер — нормальный. И будем считать, что этого ничего не было. Не было, понимаешь? И никаких обязательств тоже… никаких! И к этому мы больше не возвращаемся, прости. Кагор, церковненькое, ты же любишь… пей, за тебя, я так ждал, тебя увидеть хотел. И прости.

— Я тоже… — Она никак не ожидала такого и, главное, столь скорого поворота дела — ей чужого уже будто и неинтересного сейчас, не важного; отставила фужер, собираясь с мыслями немногими, опустив глаза. — Тоже не хочу возвращаться к этому… ко всему. И ордер не собираюсь брать. Пусть будет как есть. Так лучше.

— Лучше?

— Да, лучше. Нам вообще не надо встречаться. Может, время — оно, может…

Он не то что побледнел, но как будто подтянулся, строже стал. Отпил, давая себе время, глазами опять комнату обежал, на цветах остановил их — куда внимательней теперь… И с заметным трудом оторвался от них, долго посмотрел в окно:

— Понимаю, что не оценил, может, нашего… кризиса этого. Недооценил. Теперь понимаю. — Помолчал, отпил ещё. — Но, пожалуйста, не путай меня с ними. С родственниками. Наши отношения — это только наши… я не позволю никому лезть, не дам. И сделал, отбил им желание — всякое… Разобраться надо только нам. Это проще и человечней. — И посмотрел наконец ей в лицо, не в глаза. — Или я тебе совсем… как это сказать… противен стал?

Она не отвечала, нечем, и он сделал усилие над собой, усмехнулся:

— Тогда вправду ничего не попишешь… не поделаешь. Только горькую пить. Или, того хуже, уйти в коммерцию… Н-не понимаю, чего ты хочешь от меня: что я должен, обязан сделать, чтоб…

— Нет, Слав. Ничего. Ты… хороший, ты не думай так.

— Со скрипом, но соглашусь, перед тобой я… А дальше?

— Мы не можем встречаться, не должны… нет, не так. Но я не могу и… Не хочу. И ничего не обещаю. Ты прости меня тоже.

Он не сразу и медленно откинулся в кресле, было слышно, как оно скрипнуло. Тишина обнаружила себя вдруг — будто сама сказала о себе из всех углов этого пристанища; и тупой отдалённый, освобождённый потолочными перекрытиями от музыки и потому бессмысленный ударниковый ритм бесновавшейся где-то на этажах звукотехники не то что её усугублял, тишину, но какой-то безнадёжной делал. И жилище само, показалось, совсем утеряло уже для неё суть какого-никакого дома, о нём и речь не стоило вести, не то что ссориться, обижаться и обижать; и подумала, что зря не пожалела этого человека до конца, именно так, и не сказала сразу хотя бы ту часть правды, которую он имел право знать… Но какую, что ему скажешь и как? Даже и сказанного поправить было уже нельзя, необратимо всё здесь, даже и слова, мысли назад не затолкаешь, не вернёшь, и только на одно оставалось надеяться — что сам что-то поймёт… а навряд ли. Так легко мы с надеждами не расстаёмся, хоть с какими.

Заговорил он как-то неожиданно для неё — негромко, и так, как она вовсе не ждала, даже в интонации:

— А я сразу увидел: ты какая-то другая совсем, непривычная… тихая. Как монашка. Как горе пережила, отмаливаешь… — Она дрогнула внутренне, подняла глаза. — Вот-вот, и глаза… — Он сам отвёл взгляд, встал. — Про время ты сказала… всё фикция. Время тут наоборот… — Помолчал, всё глядя в сторону; но ей так и не находилось что сказать ему. — Я буду звонить тебе? Иногда, изредка? — Она кивнула. — Спасибо, позвоню.

В дверях он обернулся:

— Люб, возьми ордер… независимо ни от чего. Я прошу, очень. И потом, это такое десятое дело, что… Возьми, а?..

Она коротко качнула головой.

— До свиданья, Люба.

— До свиданья.

Вот теперь всё.

Но что это было опять — то, что сам он называл иногда не вполне понятным словом «сюр»? На мгновение какое-то мелькнуло, показалось: он знает всё… Не мог не знать, показалось, так всё в комнате-квартирке этой, в цветах, в ней самой полно было случившимся. И глупость, ложь эта про цветы очевидная, как и её — вот именно, что её — причина разлада с ним, почти надуманная, накрученная ею, потому что главное — какой человек, ну и всё другое, отчего забоялась даже она, как бы не проговориться… Ей нехорошо, нелегко дались эта ложь и это молчанье, ещё хуже было ему, но теперь всё. И радоваться ли этому, печалиться — она опять не знает.