Сентябрьская зрелость во всём, везде — в выцветшем, стираном-перестираном небе, в долгом и дальнем грае стай грачиных, слётков молодых беспокойных, тянущих всяким поздним вечером над городскими припустевшими, суетою как водой промытыми и ею оставленными улицами, куда-то на ночевую тоже, в приглохлости самих вечеров этих. И в ней будто она тоже — ещё неполная, может, зрелость, себя как надо не осознавшая, многому предстоит ещё сбыться и прошлым тоже стать, прибавиться к ней, — но уже она чувствует её в себе, и с этим жить, теперь уж всегда.

Но вот прожила же столько — и неужто всё, было и сплыло? И перестало быть, жить? На память людскую, по слову крёстной, надёжа как на ёжа, забыли — и как не было… Но почему-то не верится в это, и не по молодости, не по девчоночьим своим надеждам бездумным вчерашним только; иначе, кажется ей, нарушится что-то непоправимо в мире, весь он перекосится в сторону этого самого будущего, непонятного, мутного, как неперебродившее сусло, равновесие потеряет и смысл… что толку жить, не приращивая собою живого, только умершее заменяя? Чего ради мёртвое на мёртвое громоздить, его и так тут с излишком великим, ночью глянешь на небо — дух перехватывает, душу…

Понимает, конечно же, что неумело совсем думает и, наверное, не так, неправильно, — но само думается, без спросу лезет в голову, и она убыстряет шаг, от тётушки возвращаясь поздним вечером, домой… Нет, в один из закутков сварливого, вечно хлопающего дверьми, грязного курятника этого, орущего заёмным магнитофонным и собственным, всё больше матерным ором, детишками хныкающего и громыхающего драками, напролёт в себе сжигающего, как в топке какой, изживающего её, жизнь. И как же пусто в ней теперь, квартирке, разве что вещами немногими обозначенной ещё как своя средь безмерной этой и безличной, на всё посягающей чужени… Шторы задёргивает, тычет мимоходом кнопку телевизора и тут же, спохватившись, «тычет назад», передёргивается невольно, рекламных этих идиотов представив, мало сказать — не любя, но чем-то в себе даже боясь бесстыжести их оголтелой, слишком человеческой — с хряпаньем и смаком — откровенности, какое-то мерзкое там действо нестеснительно творится, какое — сразу и не скажешь.

Все дни эти ждёт его, но ни записки в дверях, ни какой иной весточки, заработался её милый… Уже и выписалась, временный тот ордер бумажкой стал, подлежащей уничтожению, что и сделала на её глазах комендантша, и от всего, на их языке, открепилась, к чему тут прикреплена была; уже нетерпеливые новые жильцы, молодая и отчего-то малосимпатичная ей парочка, над душой стоят, рулеткой всё обмерили, и бойкая жена так раскомандовалась, будто её, жилицы ещё, тут вовсе нет, а муж, здоровый лоб, лишь сопли жевал, как Нинок про таких имела обыкновение говорить, покорно поддакивал… Набирала не раз номер Ивана, от него надеясь что-то услышать, договорились ведь, на крайний случай, через него сообщаться; но и там долгие гудки одни, зовы безответные — в командировке, должно быть; и затосковалось ей.

И понимает: тоска расставания это, припоздалая малость и оттого, может, ощутимая такая, не то что у сверстниц её иных, лет пять ещё назад повыскочивших замуж, в самую-то пору. Понимай не понимай, уговаривай не уговаривай, радости сули впереди, утешенья — она, пока время её не пройдёт, не отступит.

И смирилась с нею и, забившись в угол дивана, стареньким, до рядна выношенным серым платком пуховым укрывшись, тихо и по-девчоночьи сладко, будто в последний раз, поплакала…

Ходила потом с этим в себе, утишенным и проясневшим, слезами промытым словно, и собирала, складывала в припасённые коробки мелочь всякую, уже решив заняться завтра с утра полными, всего и вся, сборами; а к вечеру, если Лёша не приедет, самой в Непалимовку, к нему, нечего ей тут больше ждать. Он и сам, она знает, извёлся там весь, что вырваться никак не может к ней, и к Базанову наверняка звонил тоже, не мог не звонить. А домой на ночь только или Овчара покормить, и сам не ест, небось, а перехватывает наскоро под навесом на стане полевом, угнувшись в чашку, — и господи, как она любит его, с тёмным с этим от усталости и недосыпа, от солнца лицом, с неодобрительным в прищуре проблеском глаз, в пропотелой, десять раз успевшей взмокнуть и высохнуть рубашке клетчатой… пусть хоть так бы глянул сейчас, неодобрительно, и не сказал бы ничего, она согласна.

И уже засыпая в постели, вдруг чувствует рядом его — всего, угловато-мускулистого, неудобно малость привалившегося к ней, с рукой тяжеловатой, забытой в истоме сна на её бедре; даже терпкую горчину пота его улавливает — и ещё чего-то, привядшего молочая, может, горький выдох, каким исходит напоследок свежая стерня… Будто обнимает, голову его прижимает к груди — и хочет его всею собою, всем, так желает откровенно, до изнеможенья, как никогда.

Наутро сразу принялась за сборы, оставляя лишь то, что на день-другой понадобится, не больше. Так увлеклась, что ни о чём другом не думала, кажется… нет, думала — о том, как в первый, кажется, раз несогласной с ним была. И правильно, что не согласилась вещи, мебелишку ту же сразу к нему везти, до регистрации. Поначалу вроде б и усмехнулся: какая разница, лишняя только работа, мол, без того её хватает… Не лишняя. Но не стала ему ничего объяснять, ведь и не своё только объяснять — их, общее; лишь сказала: венчанье же… И он хоть не сразу и — показалось, может? — с неудовольствием, но кивнул, без слов. Не то что людям глаза замазать, да и мало кто смотрит теперь на это, а для себя, себе тоже. А если и это, пусть формальное вроде, не делать, что останется тогда? Свезлись-развезлись?

Ей и самой такая свобода не нужна была, лучше бы уж без неё, без этой спешки судьбы, то годами с места не сдвигается, не оказывает ни в чём себя, а то готова в считанные дни, в минуты всё решить, наверстать… Нет, страшновата для человека его свобода, ведь не управляется с нею почти, как-то она думала об этом. Но попробуй скажи сейчас кому-нибудь такое — затопчут, они ж свободные. Отвязанные. А скотина, прости господи, привязанной должна быть или хоть за какой-нибудь, а огородкой.

Наверное, и над этим думать надо — но не ей, непосильно ей, она-то понимает, тут бы с расставаньем-встречей этой, с самым неотложным справиться. Уже к обеду день, а его нет опять, не едет; и всё время вчерашнее с нею, неотступное, что почудилось ей, помстилось, когда засыпала, — так отчётливо, въяве, как ни в каком сне не бывает… И то желание — пусть притупилось, заботой отодвинутое, но не оставляет, нет-нет, а напомнится телу, и тогда впору сесть на пол прямо, откинуться на что придётся и закрыть глаза… Всякий знает, наверное, ощущение какое-нибудь навязчивое со сна, весь день потом не отстаёт, истомит. А ещё сказала как-то ему, что, дескать, успеется… не успевается.

Шпагатом упаковочным она тоже запаслась, принялась за книги: протирать их, складывать в стопки и увязывать, набирается их неожиданно много, тяжёлые-таки… И полетела к двери, как была — с тряпкой в руках, на звонок, страшась одного: не парочка бы та. Не Славик бы…

В какой раз переступает он порог её? Всякий раз по-иному, теперь не то что устало, но с заминкой некоторой, а глаза под выгоревшими, не различишь на лице, бровями непонятно упорны, будто с вопросом каким. Неулыбчивые, но она кидается на шею ему, и он неуверенно как-то, молча обхватывает её, всю, а она целует жадно и быстро в лицо его, жёсткую скулу, в бровку солёную, куда попало.

И тогда он говорит, с хрипотцой — так горло ему сдавила, что ли, обнимая, — вполголоса и словно мимо её, себе или ещё кому:

— Всё, дошёл… не могу без тебя.

И уж попозже малость что-то говорит ей, рассказывает… что ненадолго, да, на часик-полтора, за ним заедут сюда, и назавтра грузовик заказан, сам будет с ребятами, так и надо, собирайся, погрузиться-то недолго; а она в лицо ему глядит, в глаза, будто ссиневшиеся от сдержанной радости, слышит и не слышит, руку его держа и гладя. И что долго так, зачем говорит он всё это, думает она, нам же не это, не о том… Не достает терпенья, сама перехватывает губы его на полуслове, под рубашку руку, мнёт плечо его — и в сторону всё, потом, после… Сейчас они только, двое, торопливые, жадные до всего друг в друге, ни до чего больше; а время застыло ль, замерло в ожидании чего-то, обещанного же ей давно, сызвеку заповеданного, родового, иль совсем запропало — или скачет бешено, пути не разбирая, не помня о себе, лишь догнать бы заповеданное это, ускользающее, настичь его, успеть, догнать!..

И так ахнула, так зашлась — умирает, показалось на мгновение, испуг тенью прошёл, стороной: не вдохнуть… Но только стороною; немыслимое благо покрывает её, топит в бездонности своей или возносит — не понять, и лишь за него одного как-то держится ещё она, чтоб не утонуть насовсем, не сгинуть в сияющей этой, верх и низ потерявшей бездне. Из последних сил цепляется, ей кажется, ибо пропасть разверстая, завлекающая эта не блаженства только, но опасности некой полна, безмысленности всеохватной, человеческое изымающей, обезличивающей, — и лишь за него держаться, лишь с ним вместе быть в безмерности этого блага, не снести иначе его…

Безвременье спустя замечать начинает, замечает она, как руки ей свело — на нём, так притиснула обморочно его к себе, за шею обхватив, прижала, что рукам больно, ему тоже, наверное; и только теперь пугается нового этого, с нею случившегося, с ними… животно-сладостного, опустошающего до конца, не то чтоб запретное… Заповеданное?

Не додумав и не поняв, вздоха-стона не сдерживая, расцепляет, роняет их обессиленно, руки, смятенной как-то радостью телесной переполненная, испугом первым обострена только радость эта — и слово откуда-то возникает, незнаемое почти: сподобилась… Того, что предзнанием, что ли, жило давно в ней, о чём подружки вкривь и вкось толковали, болтали, сами не очень-то разумея — о чём… и ни одной ведь средь них настоящей, друга чтоб, и не было у неё, понимает она теперь: так, шушуканье одно, избыток своей девчоночий друг дружке сливали…

Но всё остаётся, живёт ещё в ней и неуверенность, и будто страхов даже — заповеданное? Как повеленье некий изначальный запрет, нечто стыдное, зазорное в себе перешагнуть? Но запрет и стыд эти не отменены вовсе, знает она, были и будут — пусть не здесь, где-то выше человека и принуждённей жизни его, но есть, иначе с чего бы стыдился он, прятал так это…

И ради чего всё это, господи? Между запретом и повеленьем — зачем?

Но рядом, но тесней некуда с нею мужчина, муж её, это смятенье радостное, благо это давший, из недавней тесноты сомнений всяких и страхов выведший; и нежность мучительная к нему подступает в ней, и благодарность, какую не знает она, как выказать и чем, порывисто обнимает опять и часто-часто, истово целует подбородок его, шею, плечи, и он отвечает… Он знает — зачем, не даст пропáсть в животно-бездумном том, опустошающем, он к жизни этой страшащей готов, понимает всякие смыслы её тёмные и никому тебя не отдаст.

И уж сама знает — зачем: ради них, двоих. Ради третьего, жданочки, кого и не знают пока, но уж любят, самим благом этим любят, не друг друга только. И человеческое лишь в них, троих, а порознь его нету — так, óсоби…

Она думает это и не думает, лицом приникнув к лицу его, она дышит им, и всё, что прошло и что будет, — всё в ней, в них.

И тот вечер в ней, второго Спаса ночь. Холодная, как в жилье выморочном, духота её, немота — и жуть оставленности той, из самой души как тошнота подкатившаяся, безнадёжность последняя, даже вопрошанию не подлежащая никакому… Будто изжилось, изнемогло в непотребствах, жестокости и лжи время, упразднилась на какой-то миг, самоё себя не в силах вынести, и в осадок выпало, серой пылью пало — на гнездовья старые и новые, на все какие ни есть надежды и заботы людские, благие намеренья просроченные, на тщету их…

И напрасно спрашивать, зачем заводилась тогда с такими усильями и тратами, с такой мукой жизнь. Пусть и померещилось на миг это страшно неладное в ней — но разве не то же самое и во времени, в растянутой его до вековечного длительности творится, забвенья и безнадёги и тут с избытком непомерным, непосильным сердцу, а умом и вовсе не размыслить… Для чего была и зачем разорена, беспамятством обесчещена и оскорблена жизнь хоть в избёнке напротив, скособоченной теперь, и серая там на всём печаль и пыль? Привезла как-то деду Василию папирос, век же добром соседились, хоть этим порадовать; вошла в низенькие знакомые двери, где привечали их с Павликом всегда, столько лет не была, — и хоть назад сразу, на воздух, такое запустенье там… А уйдёт вслед за бабкой дед, детьми оставленный, считай, детей на съеденье, на беспамятство городам отдавший, — и запропало всё, как не было, не назначалось быть. Только, может, кого из сыновей в толчее людской поведёт на миг мороком каким-то — почуявшего запах свежескошенного прежде, чем стрекот газонокосилки услышался, вот и всё…

Немыслимое заглянуло сюда, несусветное — прямо в глаза… сломалось, может, что в механике громоздкой вселенской, с равнодушно-размеренного хода шестерён и жерновов перемалывающих сбилось? Или предупрежденье какое — обеспамятевшим, совсем уж зарвавшимся в нелепой, в безумной гонке за горизонтом? Утратившим всякую меру человеческого, прощаемого?

Но не ей думать — откуда, спрашивать, отчего это и зачем. В сомненьи и тоске, перекрестившись, ищет в безответной сутеми неба звезду свою, вечерницу — чтоб хоть за что-то зацепиться взглядом, удержаться в разуме и смысле всего. Над тёмными крышами, их скворечнями и мёртво разрогатившимися антеннами ищет, средь изреженных и тусклых первых звёзд, ни высоты не оказывающих, на дали; и в чёрном, почти непроглядном кружеве листвы тополиной, с краю, ловит длинную, остро пронзающую поздние сумерки земли искру её. Подаётся в бок в окошке, еле уже держится на постели на девичьей своей — и вот она, вечерница…

Глядит, и тоска эта, оскорблённость во что-то иное в ней перерастать начинает, ещё ей самой не совсем внятное, но какое сильней все страхов её и сомнений, сердце подымает… в надежду? Надежд много у человека, всяких, одна другой неуверенней, несбыточней… Нет, в знание — что всё как дóлжно будет, как надо, лишь постараться, перетерпеть счастья и несчастья свои, дождаться. Да, в горячее уже и властное в ней сейчас — в веру, знанием ставшую и от неё самой, девчонки, не зависящую почти, как не зависит, считай, и любовь её к человеку, незнаемому до сих пор, но угаданному и уж одним этим единственному, другого не надо. В свет, которым живёт и всегда-то жила, сама того не очень разумея раньше, в том и нужды-то, может, не было…

И чем дольше глядит на неё, тем, кажется, ярче разгорается, распускается она, сама собою, светом своим полнясь — и переполняясь, изливаясь на всё… Грязный и жестокий мир лежит под нею, человеческий, и сама она мертва там, в своей недоступной дали, и бесплодна — но свет в ней отражённый Божий. Сомненья, страхи — они не уйдут, нет, им быть и быть; но есть свет, ищущий нас, только свет.