Она его почувствовала, узнала сразу — едва только вошла в непалимовский свой автобус.

Народу уже натолкалось, но с каким-то мальчиком повезло, полузнакомым студентом, приличным и в очках, уступил место; и пока рассовывала сумки — большую под сиденье, так, лёгкую к ногам, а замшевую сумочку побыстрее с шеи, а то как тётка какая запурханная, — уже глянула и раз, и другой на него, стоявшего в проходе вполоборота к ней… да нет, затылком почти, виднелась сухощавая, даже на погляд жёсткая скула, продолговатый нос, прямой, и небольшие совсем, заметно выгоревшие усы, а глаз как будто нет — так, прочерк один, откуда временами проблёскивало холодно, даже тускло. И он глянул, не очень-то, видно, довольный, что его побеспокоили вниманьем; не сразу отвёл глаза — и отвернулся, отвлекли, какой-то опоздавший мужик бежал рядом с тронувшимся автобусом, кричал шофёру и гулко раза два грохнул кулаком в листовую обшивку; и звук отдалённым получился, из каких-то будто иных пространств, и грозный — так в дверь твою стучат…

Ещё раз, дёрнувшись, тронулся автобус, мальчик спросил про Зину, подружку её, — да, этим же, своим автобусом и ехали весной, и студент их пряником угостил, большим таким, в коробке. Тульским, да, нежёван летел пряник, пробегались за полдня по магазинам, а дело к Пасхе шло, и как же им, городским теперь, гостинцев не захватить, родительский стол не украсить. Смазливый был, аккуратный мальчик, очки ему даже шли, но руки какие-то бледные, с чёрными волосками, не скажешь, что из сельских тоже; и с руки этой на поручне сиденья она переводила глаза на белёсый затылок того, впереди, не стригся и шею не подбривал давно, завитки. Не из толстых была шея, но сильная, загар на ней уже серым стал; а сам довольно высок, под мышками клетчатой с закатанными рукавами рубахи полукружья пота. И спохватилась, мизинцем под одним глазом, под другим — не потекла? Жара стоит изнуряющая, второе уже лето не щадит ничего, а тут ещё замятня та московская, людская, дикая — как перед концом света, мать это всерьёз говорит, без всякой скидки, сокрушённо прибавляет: а бесов, бесов-то развелось сколь!.. И едва успела отвести взгляд. Но он глянул не на неё, с ней ему было, может, всё ясно уже, а на мальчика именно — и оценил верно и опять отвернулся.

Они ехали едва ли не час, мальчик вёл разговор ненавязчиво, нет, вполне непринуждённо, раза два заставил даже рассмеяться (она как со стороны услышала свой смех — грудной немного, чуть не зазывный, с чего бы это, девоньки?!); и на своей остановке, в Лоховке, слез с явной неохотой — родители, дескать, ждут тоже, — и обещал наведаться, в клубе-то она будет вечером? Нет-нет, какой клуб, сказала она, назавтра в город ей с утра, назад, работа же. Ну, тогда в городе, на днях как-нибудь, через Зину? Она пожала плечами; ей и неловко было, слышат же люди, и прямым отказом обижать не хотелось, вот уж ни к чему встречи эти… Зинке сказать, не забыть, чтоб не вздумала телефон её рабочий дать, проболтать ненароком. И постаралась с благодарностью улыбнуться ему, от выхода оглянувшемуся, выручил же.

А этот не сказать чтобы худой, но какой-то плоский телом и прямой, это из-за плечей, не узкие. И припылённый весь будто, его бы отмыть, приодеть. Отчего-то она сразу не то что равнодушно эту мысль приняла — взволновалась ею прямо… ох и дуры мы, без тебя, наверное, есть кому отмыть-одеть, не парень уж — мужчина, погляди получше. Семеро по лавкам, гляди… ну, не семеро — девочка одна, две ли, у таких девки всегда, не оторвёшь. Такого не оторвёшь. Через плечо сумка, к родне, может, какой едет в Непалимовку к нам или по делу — к кому бы?..

Ну не кулёма, уже ругала она себя, переспешила со сборами, кольцо на левую не надела — а ведь хотела! Ведь уже сунулась в шкаф, к выдвижному, а тут кофточку увидала — взять, не взять? Жара, а с другой стороны — лёгонькая, для утра-вечера, и к платью шла, давно такую хотела, треть получки ухлопала; и вот взяла, а на кой, спрашивается, париться в ней? Снять надо, вот что, и прямо сейчас. И в сумку её, в сумку! И кольцо — носи, за тем ведь и купила, нечего опускаться… что, опустилась? Ну нет, ещё годочков несколько… А тоска какая, господи, кто бы знал тоску.

Он, что ли, знал? Наверное; но никогда ей после о том не говорил и не скажет, с ним на эти темы не разговоришься. Не разбежишься, скажет: ты ли это, матушка? И правильно, не говорят об этом, всё равно ничего не объяснишь. Молчат, и оттого, может, тоска.

Но до чего глаза равнодушные у него — там, в прищуре ли, прорези: посмотрел, и она храбро выдержала их, глядя открыто, честно, как могла; а в это время автобус уже заваливался с грейдера на сельский их «аппендицит», и открылись разом в прогале старой кленовой лесопосадки Непалимовка их и заречная луговая даль, а за нею увалы степные со скудной зеленцою по красноглинистым осыпям и потёкам на склонах, с туманным осевком небесной сини на самых дальних, в плоскость земную утягивающихся возвышеньях — там, далеко, куда ходили, бегали они сигушками ещё в колок осиновый за ландышами, там бери их не обери… Ей нечего таить, она честная девушка. Она так это и сказала ему, глазами; а сказать вслух кому — не поверят: мол, знаем нынешних вас… Не всех знаете. Господи, как она тогда вырвалась из-под того, Мельниченко, — себя уж не помня, вывернулась: «Не сейчас, обожди… не здесь!» Не здесь и нигде, локти себе потом кусал, бегал за нею — а ведь уж думал, что всё, приручил, никуда-то не денется… Делась. Делась-подевалась, как знала.

Постой, о чём ты… Знала? Знаешь, для кого?

Да что она знала, что знает сейчас вот — когда мужчина смотрит, с этим равнодушным и потому оскорбительным почти взглядом, на неё смотрит, на красивую, цену не сама выставляла — люди; а он бог знает откуда, не сказать, чтоб уж такой приглядный, и совершенно чужой: резковатые складки у губ, это серое от загара, припылённое будто лицо… Чужой, но тот. Которого никогда ещё, кажется, не встречала она, во снах разве, но и там ни глаз, ни лица даже, одно ощущение силы этой, надёжности в прямых плечах, и того, что — свой… Смотрит, и ни тени интереса, кажется, ну как на куклу, на стенку ли какую, чёрт бы их тягал, дураков, то удушиться готовы, то не глядят. И тот, Мельниченко, девку послушался, дурень, пожалел — «не здесь»… А где, скажи на милость, в мечтах? Там нас нет, там шкурки одни, бесплотность. А мы здесь: кулёмы с утра, к работе подмазалась, бежишь, стирки набралось и долгов, регула мутит, на всё бы плюнула — а ты цвети и пахни. Ты скрипи, но пой.

Юрочку вот вспомнила, Мельниченко… нет, правильно сделала, что рассталась, гастролёр был и фат, широко известный в узких кругах, и хоть сам по себе добрый, этого не отымешь, она ведь и увлеклась поначалу не на шутку им, дурочка, — но как же, должно быть, жалел, что пожалел… Оксанку потом водил, из бухгалтерии, у той всегда и стол и дом, всегда и всем наготове; и отвалил, пропал с горизонта событий. Так не для Юрочки же, в самом деле, береглась — он бы этого и не понял, пожалуй… Или Слава тот же, какой на тебя на всякую давно согласен, на всё, — для него? Девушка с приданым, нечего сказать. Взнос в семейную жизнь — вот уж некуда тошней…

Господи, для этого бы!

Она это жарко вдруг и потерянно подумала, в спину ему глядя, почти молясь… не пожалела бы ничего. Один раз пусть — а там хоть куда. Хоть кому — осточертело. Ему первому, чужому, чтоб даже имени не знал её, — от стыда жизни этой. От стыдобы, какую она не то что определить, понять — назвать-то даже не может.

Автобус подъезжал уже к сельсовету, люди вещи собирали, поднимались; нагнулась, стала нашаривать под сиденьем ручки сумки своей и она. Нашарила, вытащила, а замшевую хоть в зубы — ну, за каким вот взяла, для виду? Для виду, обречённо подумала она, для чего ж ещё.

Выходили так, будто не все успеют сделать это; и она заразилась тоже, толчком этим при остановке, не терпелось на воздух, на землю нетряскую, надёжную свою. Подвигалась к задней двери и уж искала глазами средь немногих встречающих отца, они её ждали сегодня, — и вдруг большую её, тяжеленную сумку взяли сзади за лямки, с её рукою рядом, и вторым движеньем молча отняли. Она оглянулась, увидела близко его лицо, не узкое, как ей вначале подумалось, нет, усы над сухими губами и прищур этот, пригляд, и от растерянности кивнула, тоже молча. Они продвигались, потом вовсе остановились, там выгружали громоздкий ящик; и в какой-то момент она явственно услышала запах его пота — совсем не сильный и именно его, он так и должен был пахнуть… как у отца, да, пряным, чем-то табачным, что ли, так рубашки его, майки при стирке пахнут; а мать, когда люди, бывает, хвалят запах в их доме, соглашается, говорит чуть не с гордостью: «Это от мужика… как мужик пахнет, так и в доме. Вон у Ерофейчевых — не продыхнуть…» Его, по-мужски тяжеловатый чуть, отцовский и всё ж непривычный… под мышку бы ткнуться, замереть, пропади оно пропадом всё, сумки эти, автобусы, работа, двадцать эти четыре, — вдохнуть и не выдыхать, пусть несёт куда хочет, всё берет, не жалеет, незачем нас жалеть.

А сердце её билось уже толчками, чуть не вслух — неужто увидел?! Надолго, к кому тут? Спросить? Она боялась, что не выговорит, под этими-то глазами — хотя почему б и нет, всего-то слов… Кивнёт сейчас и уйдёт, а кто он, зачем, к чему мелькнул тут, поманил и пропал — неизвестно, ищи тогда; а ей с утра завтра автобус опять, общага, малосемейка их драная, с обеда на работу… и всё? Хуже некуда искать непотерянное. И растерялась, как школьница, оглянуться боялась — это она-то… Нет, попросить помочь, донести — хоть до магазина, к повороту на свою улицу. Люди? Да бог-то с ними, пусть глядят… ну, поболтают, делов-то. Придержать, только б не встречали его — а там дорогу, может, показать, то-сё. Вроде нет отца, не встретил, ну и… Дорогу, да, и хоть в клуб вечером, хоть… Или спросить?

Это как лихорадка была — минутная, но оттого, может, резкая, всю её захватила, до жилочки, только что не трясло… как тогда, под тем. Помоги, заступница! И по ступенькам спускаясь подрагивающими ногами, она уже знала, знала, что это — её, что здесь никак нельзя упустить, что-то не так сделать, не то, и что ей сейчас нужно и можно всё делать — всё… И когда наконец оглянулась, на нетвёрдой, будто ещё пошатывающейся земле стоя — укачало? — и уже хотела спросить ли, может, или спасибо лишь выговорить, какие глаза будут, — он сам, упреждая, кивнул ей, сказал:

— Помочь вам? Донести?

И опять она лишь кивнуть смогла, уже во все глаза глядя на него, не стесняясь ни его, ни себя самой, призабыв будто об этом, о людях вовсе не помня, не видя, — толклись вокруг, вещички разбирая, переговаривались… И так дико среди всего этого, так некстати и неожиданно завыл вдруг бабий надорванный, в голос, причет:

— Ой да ты сыночек-то на-а-а-ш, ой да ты миленька-а-ай!..

Она вздрогнула вся, почти опомнясь, оглянулась. Ещё не все вышли, набилось много на вокзале и по дороге подсаживались; и вот из передней двери торопливо спускается её однокашник бывший Колька, недоучка, где-то в городе монтажничает на стройках, — с каменным лицом спускается, а снизу сестричка его, дядя, бабы какие-то ждут, ей незнакомые, и мать Степашиных впереди, всем слёзным, что в ней есть, всем намученным своим за жизнь рвёт голос, сердце, и нет укрытья от этого, нет исходу…

— Ой да папынька да твой… да горямышнай наш ды батюшка-а, да ты зачем же нас спокинул-та-а!..

Николай уже держит мать, озирается поверху набрякшими глазами, из последнего крепясь; и когда сестрёнка обнимает плечо его, виснет, трётся мучительно лбом — сдаёт, суётся лицом в материнский серенький полушалок старый, вытертый, меж их голов…

Двое, кто-то из своих мужиков, она успела это заметить краем глаза, коротко и скорбно поздоровались, проходя, — но не с нею, а скорее с ним именно, с попутчиком её неизвестным, он хмуро ответил; и, глянув ещё раз и пристально на плачущих и терпеливой кучкой стоящих вокруг Степашиных, к ней обернулся, спросил:

— Вам куда?

— А вот по улице по этой… недалеко. Если вам по дороге.

Ещё она не поняла, из-за происшедшего со Степашиными, всего значения того, что с ним поздоровались; вернее, поняла, но не сразу, не вдруг поверила, что он здесь, оказывается, не совсем уж чужой, — потому что прежде всего он ей был чужой тут, неизвестный совсем, и это как-то не связывалось ещё… и хотела было уже спросить — что-нибудь спросить, неважно что, лишь бы заговорить как-то непринуждённей, её была очередь, — когда он опять её опередил, качнул неопределённо головой, хмуро:

— Степан Николаевич…

И дошло, связалось, вспыхнула вся — знает… знал Степашу даже, Колькиного отца, малоприметного, на разных вечно работах с бабами… Знает! Работает тут? Неужто женатый, господи…

— Да… — сказала она, они уже шли, шаг у него широкий был, нельзя отставать; и натянутость в голосе своём услышать сумела, добавила извинительно и — сама ничего не могла поделать — натянуто опять:

— Болел он, я знала. Добрый был… Так вы что, уже здешний?

— Ну, как… Агрономом тут.

— Агрономом?! И давно?

— Да с год.

— Це-елый год?! А я-то что ж вас не видела?

— Не хотели, может. — Что-то вроде усмешки тронуло губы его и скошенные на неё серые, вроде бы отмягчевшие глаза. — Не замечали.

— Вот уж нет… Я теперь, правда, наездами здесь… то учёба, то работа. А действительно, агроном… — Он бровь поднял, и она, не дожидаясь, с улыбкою засматривая на ходу туда, в недоступную ей пока, непонятную, всю бликами, как вода, искрами отражающую глубину глаз этих, пояснила: — Шагаете как…

— А-а, да… Это есть. — Он сбил шаг, сбавил, ремень сумки своей на плече поправил, тоже набитая была. — Волка ноги кормят.

— Да нет, ничего… Вы торопитесь, может, а тут я… — И отважилась наконец, и с лукавостью откровенной посмеиваясь, с сухостью какой-то нехорошей во рту, слабея решимостью и потому торопясь — выговорила, глаза опустила: — Ждут же дома, наверное… семья, дети там. К ужину.

Он ответил не сразу, он её разглядывал, она мельком увидела проблеск этот холодноватый в глазах, в прищуре — и было это, уже поняла она, хуже и опасней всего…

— Нету, — сказал наконец он. — Нетути. — И пожалел её: — Не нажил.

— Да? — И нечего стало сказать, всё как-то сразу ослабело в ней, опустилось, и даже радости как будто не было, лишь толкнуло опять — он?! Хватило ещё от глупости удержаться: мол, что же вы так теряетесь, или в этом роде что-то: хватило глянуть благодарно — всё сам он делал, брал на себя, ей как-то и непривычно это было, хотя желалось-то давно, — и лишь проговорить:

— Вы уж простите… Смешно?

И опять он не сразу ответил, помедлил, было с чем помедлить, и сказал:

— Нет.

— Спасибо.

— Не на чем.

Усмешка? Ах, да бог-то с нею, с усмешкой, не на чем так не на чем; ей удачно далось, искренне и легко это «спасибо» — так легко, что засмеялась бы сейчас; но она лишь улыбнулась ему — снизу вверх, именно так, хотя самую разве малость была ниже его, на каблучках-то, — улыбнулась его глазам, покачала головой:

— Ну, мало ль… У них — ну, у женатых там, у замужних — ведь столько дел… ведь так? Нам их не понять.

— Так уж не понять…

— Нет, правда… Значит, прижились у нас? Не скучно тут?

— Некогда. Не получается скучать. — Он шёл и поглядывал — на неё, на встречные дворы, и уже явная улыбка не улыбка — нет, усмешка всё та же — появлялась на лице его, исчезала. — А хитрая вы.

— Я-а-а?! — Она повернулась к нему, широко раскрыла глаза — и рассмеялась, не выдержала, просилось всё смеяться в ней, высвободиться, едва ль — мелькнула тень испуга — не истерическое… нет-нет, девонька, нет, как во сне всё, как надо, молодчина ты, умничка, умница какая у меня… — Что вы! Я просто… Ой, пришли мы!

И поставила сумку, какую несла, у ног, лукаво глянула опять:

— Угадайте, чья?

Не ахти какая шутка была, но он принял и её: плечами пожал, по-мальчишески к затылку дёрнулся было рукой… угадай вас. Действительно, угадай попробуй. И смотрел: впереди по левую руку их дом на взгорке был, а напротив деда Василия избёнка с тополями в полуразгороженном травяном палисаднике — непроглядно густыми сейчас тополями, под небо, один грозою расщепило давно, раскорёжило до середины; и не на другом каком — на этом селился с давних-то пор соловей и томил, с каждой звездою-вечерницей томил майскими сумерками, и замолкал иногда, ненадолго; но не молкла ночь, вся полная отзвуками близкими и дальними его, соловья, тополёвыми в отворенном окошке вздохами, дыханьем веющим, близким в лицо — чьим?..

— Ивана Палыча?!

— Ага! — Она торжествовала, сама не зная почему… да почему ж и нет? Кого хочет пусть спросит: не зряшная семья, порядочная, не какие-то там… Да и знает, конечно же, — ему ль, агроному, кладовщика своего не знать?! Они-то давно знают, а вот она… — Люба.

— Алексей.

Алексей? А что, похоже… подходит, суховатое такое. Алёша — нет, Лёша; и где она его видела, когда? Он такой, каким она его где-то видела, и вроде не во сне даже, нет. Такой и в то же время другой совсем, незнакомый. Ему бы костюм — в ёлочку, серый. К глазам этим, чуть тяжеловатым холодностью своей ли, пристальностью, это с непривычки, может, — с некоторым сейчас интересом её разглядывающим, пусть, ниже на мгновение скользнувшим… пусть, так лучше даже, вот вся она, двадцать четыре, ей нечего таить. Не вся, нет — двадцать четыре тоски в ней, ожиданья, снов неразгаданных, господи, ты же есть, ты знаешь!..

— В город завтра?

Услышал! Слышал, хоть далековато вроде в автобусе стоял — слушал!

— Мне тоже с утра в агропром… подвезу, хотите? Машину должны мне сегодня наладить — могу до места.

— Правда? А то с сумками этими… а родители нагрузят всегда… — И заколебалась, даже оглянулась на свой дом, с полуулыбкой неуверенной, это и вправду было для неё неожиданным; и опять на него, уже зная, что он — решит. — А как?..

— Да хоть как. Хоть от двора.

— Прямо так?

— Ага, прямо. — Он улыбнулся, впервые, жёсткие лучики морщин у глаз как-то смягчились, дружелюбными стали глаза, почти добрыми… почаще бы улыбался. И сколько ему? Можно двадцать пять дать, все тридцать даже — такое лицо, глаза… — А что тут такого? Отец-то, небось, всё равно пошёл бы провожать… Ну, к остановке, к правлению?

— Пошёл бы, — вздохнула она.

— Значит, в восемь буду. Тут вот. Зайду. Сблатовала, скажете…

— Что вы, как я такое скажу… Спасибо!

— Не на чем.

И, сумку передавая, глянул, запоминая словно, ещё улыбнулся раз и повернулся, пошёл назад — к правлению, скорее всего, ещё не было и шести. Не то что скоро, нет, но и не медля… оглянется, нет? Навряд ли. Не из тех.

Она поднялась высоким отцовским крыльцом, на окна свои даже не глянув, обернулась — уже и не видно стало его за палисадниками, поразвели кусты, — в сенцах составила сумки, обессиленно прислонилась к косяку… господи, вешалась же. И сразу жарко стало, неспокойно — хотя чего там, казалось бы… Ну, дева! Не зря он так глядел, не верил… а ей, что было ей делать?! Ищи потом, жалуйся на судьбу. Как знала…

Радость подпирающая, своей ожидавшая минуты, нетерпеливо дрожащая в ней, — радость волной тошноты подкатила под сердце, по ногам, хоть садись… И вешалась, и пусть. И правильно. Стыд жизни куда был хуже, непереносимей, темней — это у неё-то. Ведь она и знает, чего стоит, и не внешне только, нет, хотя внешнее тоже… Она терпеливая, в мать, а это поискать нынче. Но людям этого мало, все как с ума посошли, всё им разом, сейчас подавай, тотчас и в блестящей обёртке — а что там завёрнуто… Но она-то знает, что главное в жизни и в человеке — терпение, и к нему готова. Только понять в ней это некому — и некуда деться, как побирушке последней. А теперь… Завтра теперь, всё завтра. Дальше она знает — как, дальше дело терпенья.

А страшно. Уже сегодня, сейчас (и она это всем в себе почувствовала, не зря же ведь сердце торкнулось, стукнуло) что-то совершилось непеременимое, не подлежащее никакому возврату, и всё теперь само пошло, не по её даже воле… Кто он, какой — уже не вопрос. Твой, и другого тебе не надо, ты ведь сама это знаешь… Судьба, да? — спросила она кого-то. И судьба тоже. Ты же не захочешь назад повернуть, не повернёшь. А потом поздно будет, это и есть — судьба.

И уже знала, как будет. Войдёт завтра, под притолоку наклонясь, с отцом за руку поздоровается, на дверь в горницу глянет, скажет: ну, где тут попутчица…

Заскрипела в избе половица, и она подхватила сумки, шагнула к открывшейся двери, к матери.

— Дочушка, ай ты? А я жду уж, немочь заела… вот-вот, думаю. Не встрел отец-то? А хотел, прямо со складов хотел к автобусу. Дак ладно, што ж теперь. Донесла же. — И посмотрела: — А ты што это… такая?

— Жарко, мамань…

Лишь вечером она сказала, что до города её завтра обещал подбросить агроном — главное, к общежитию прямо.

— Эк вы, договорились уж… Это когда ж успели?

— Да так, в автобусе…

— Прямо на ходу всё у них…

— Ну и договорились, — сказал отец. — Делов-то. Картошки возьми поболе, раз так. А што, дельный. Вроде не пьёт.

— Николай приехал, — сказала она, поторопившись, припоздало вспомнив. — Степашин. Встречали там…

— Да-а, кто б на Стёпку подумал… На похороны завтра. Ну, болел — ну дак не он один, все болеем, время. А вот возьми вот…

Ходила по горнице, собиралась к завтрашнему, и что-то, ко всему вдобавок, Николай всё не шёл из ума, Колян, — подойти бы, хоть что-то сказать… стыдно как-то. Не до того ему было, понятно, встреча такая ему, — а всё равно нехорошо. Все поврозь колотимся, всяк со своим, а тут ещё и время — мутнее, поганее не было времени, как старые люди говорят, даже в войну. Отец у стола сидел, накладные какие-то перебирал свои, далеко отставляя и глядя так на них, в голове сивости… И подошла, для себя неожиданно, обняла сзади, к небритой прижалась щеке.

— Ну, ну, — сказал он.

Она запах сухого зерна уловила, тёплый, чуть терпкий запах пота — и вздрогнула и ещё прижалась.