Обещал заехать к ней в среду — и не приехал. Она приготовила всё, даже коньяк в холодильничке стоял — так, на всякий случай, конечно, он же за рулём; но мог же и с шофёром-экспедитором, что-то говорил о нём и о том, что получить кое-что надо в фирме одной… вдруг останется.

Когда она в первый раз это подумала — вдруг останется? — её передёрнуло даже: нельзя, ты что, совсем уж… Тубо, нельзя! Как Милка из первого подъезда на собаку свою, на стерву развинченную, с каждым кобелишком путается, — тубо!..

Но и четверг настал; и она, девчатам своим лабораторным наказав про телефон и в заводоуправлении поблизости с партиями американского зерна дела пытаясь утрясти — ни к черту пшеничка хвалёная, скоту на фураж впору, — всё думала: ну и… оставить? Всё ж ясно — или почти всё, а там как будет… Да никак там не будет и быть не может, ты ж сама не переступишь, не заставишь себя переступить — страхи свои, сомнения, наказы материнские давние… С чего вообще взяла, что останется, что — оставишь?

Нет, увидеться просто — и больше ничего не надо… Ругалась в бухгалтерии, затем с директором, Квасневым, спорила, упёрлась, всё из-за американской этой дряни, под видом и по ценам как за продовольственное зерно, сбагренной сюда с новоорлеанского порта, клейковины меньше, чем в нашем фуражном подчас, — требовала рекламации направить, в арбитраж опротестовать. «Рекламацию? Кому?! — побурев от возмущения тоже, кричал Кваснев на эту недавно назначенную им заведовать лабораторией мелькрупозавода своего хваткую девицу. — Заверюхе? Черномырдину?! Взятки там получены уже — сполна!..» А принять если — рассчитаешься ли потом?.. Спорила, затем со скрипом оформляла, как приказано; и опять тоска брала, и слабостью заливало, нетерпеньем увидеть и честно — честней некуда, Славик здесь постольку-поскольку, — взглянуть, ясно глянуть ещё раз в глаза, потому что ничего, кроме этой честности и ясности, у неё не было, нечем больше доказать, сказать… Доказать — что? Неизвестно что; она лишь знала, что не в счёт здесь ни смазливость с фигурой, ни наряды, ни разговоры, тары-бары эти. Что-то, малое совсем, не поглянется, отведёт на себя глаза — вот как волоски те чёрные на руках у студента — и всё, и не уговоришь себя, и привыкнешь вряд ли. По себе знала, всё мы знаем по себе.

Ещё потрогать хотелось, она ни разу не прикоснулась даже, первой нельзя, — к руке хотя бы, она какая: тёплая, сухая ли, этого не обскажешь, и вообще, умные ли руки… как нелепо, когда глупые, хамоватые, за человека тебя не считают, не понимают твоего, человеческого, комкают. Руками — это же разговор, и как отвечать, если ей что-то сказали… ну, тронули, это ж одно и то же, и она не может не отвечать, плохим ли, хорошим, а многие мужчины в этом смысле ну просто матерщинники. Или зануды, тоже мало хорошего.

Она слишком, конечно же, многого от него ждала, сразу, а так нельзя, не нужно; ждала и этого — что руку на прощанье протянет, но как-то так получилось… ну, не получилось, но это не беда совсем, всё и без того было хорошо — и, главное, он сам следил, кажется, чтобы всё так было. Или, может, это лишь ей кажется, казалось так, а всё это само собой у него выходило, как сейчас говорят — без проблем? Противное какое словечко.

Ехали тогда, он курил простенькую, без фильтра, поглядывал — неприметно из прищура своего, и надо было готовой быть, поняла она, что он всё увидит, не пропустит. И всё помнила, как в дом их вошёл он, опаску, даже испуг некий у матери в глазах помнила, для чужих, может, и не видный… Сначала и смешно стало; но ведь и самой-то перед тем, вчера, страшно было, да и что знает она о страхе этом — по сравнению с матерью? Да ничего, можно сказать, инстинкты одни. Но сегодня не было страха, он сидел спокойно, чуть ссутулясь к ветровому стеклу, рядом, и рука его на баранке плотно лежала, другая с сигаретой у форточки, капот «уазика» резко подрагивает, взбрасывается иногда на колдобинах — по задам проскочили, потом просёлком, а то ещё навяжется кто на выезде. Он этого не сказал, только посмотрел и ухмыльнулся; и хотя она сделала вид, что не поняла, но ухмылка эта была ей в тот миг, в секунду-другую какую-то, неприятна. Нет, не секунду, а дольше и гораздо неприятней — потому что это была ухмылка именно, слишком много чего-то знающая про них наперёд, а не улыбка. На улыбку она ответила бы тем же, понимающим, — но не на это… резко ездит, и сам жестковат, показалось, как этот «уазик» его на ходу, все колдобинки считает. Вот он, страх, и не дай бог, если это так, что она тогда делать будет?..

Но прошло, и как-то быстро прошло — от покоя рядом с ним. Необъяснимый для неё покой, она ещё, кажется, ни с кем вот так, рядом, его не испытывала, разве что около отца. Вот на обгон пошли, на очередной, а впереди уже встречная замаячила в асфальтовых миражах машина, на глазах растёт, несётся — и впритирку прошли в рёве моторов, между бешено вращающихся справа и слева колёс грузовиков; и она боится, конечно же, но спокойна — это она-то, второкурсницей ещё напуганная таким, угодившая на попутке в кювет: визг подружки, совершенно животный, с механическим визгом и скрежетом тормозов пополам, всё заволокшая пыль и в ней — жуткое лицо шофёра остановившееся…

А вот автобус за автобусом пошли «Икарусы» — колонной, несчётные; и он головой на них кивнул, мало сказать — неприязненно:

— Детишек везут…

— Как — детишек? Это ж…

— Ну да… пролетарьят, смена газзаводская. Детишки, ничего знать не хотят. Газ на Запад, башли на карман — и трава им тут не расти. Теперь не пионеров — придурков этих так катают…

— Ну, семьи у них…

— А кто о большой семье думать будет? Дядя? Придурки, типичные.

Разговаривали о том, о сём, и как-то удачно у неё получалось, в тон ему, сдержанно, да и торопиться уже не надо было, некуда теперь: ага, технологический, у Соломатина покойного… да, у вас он тоже лекции читал на агрофаке, знаю, но я лишь дипломную при нём успела написать, защищалась без него уже… копуша был такой, ага, но дело-то знал. На мелькрупо… назовут же. Крупорушка, вот именно. Совсем нет, но всё-таки город же, привыкаешь… Не привыкли? Прямо уж так, никогда?! Ну, если только посадят, усмешкой отделался он: тюрьма — тоже часть города, существенная; и вообще… сложный это вопрос вообще, и город не люблю… Да никак: он не для меня, я не для него. А на мой век деревни хватит, её указом не закроешь… Если бы дураки. Хуже, куда хуже. Мы-то ещё карабкаемся, а другие… У соседей вон (и ткнул сигаретой вбок, на мелькающие за раздёрганной лесопосадкой лоховские поля) и сенокос отменили… А так: однолетних не посеяли, семян с горючкой нема, а многолетних трав век не было… Нет, село подходящее у вас. Старое. Выделили, да… за школой, знаете, где эти жили… ну, Осташковы, так их вроде по-уличному? Вот-вот, и неплохой домишко, до ума если довести. Отопление подвёл, а остальное так, между делом… да и не горит.

— Коптит?

— Так, серединка на половинке — дымит.

— А родничок знаете… под горой который, если к лесу ехать? Успели узнать?

— За седьмой клеткой? Ну как не знать… Дикий, скотина туда, считай, не заходит. И вода хорошая.

— Как я давно там не бывала-а…

— А съездим как-нибудь? Я и сам-то… так, перекурить заскочишь когда, на минуту. А туда на полденька хоть бы. И повыше, на речку. Где вишарник.

Съездим!

И ещё о всяком: о знакомых общих, о клубе — порнуху одну возят да боевики; о родителях его, которые рядом, оказывается, в райцентре, — ничего, тянут, сестрёнок двое при них… звать как? Таня и Валюшка, старшая в десятый уже. И так захотелось их увидеть. Белобрысые, должно быть; сестрёнки почему-то светлей братьев бывают — или нет? О городе опять — и вот уже он, слишком лёгок на помине. Промбазы полузаброшенные, изрытая и захламлённая земля, «комки» пивные и жвачные; повороты из квартала в квартал, он уже больше молчит, на разбитые дороги ругнувшись только, резко крутит баранку. Вот под носом у громадного забугорного фургона спекулянтского проскочили в улочку частной застройки, промеж пыльных клёнов прокатили в её конец и в новостройку въехали, прямо к общежитию.

Вроде бы успела, прибрала вчера — хотя чего уж там такого прибирать, постель разве… Кто скворечником его называл, общежитие, кто — курятником, матерей-одиночек тут и вправду с большим избытком было. Подымались по лестнице, и стыдно было за всю гнусность и грязь многонорного этого логова эпохи реформ, будто в самоиздёвку людьми устроенного для себя, в самопопиранье; слов не находилось даже, чтобы как-то отвлечь его, нёсшего сумки сзади и — на лестничном повороте заметила — с явной брезгливостью заглянувшего с площадки в очередной, с полуоторванной дверью и стенами и полами изодранными, коридор. Только смогла сказать: «Общага…» — на что он никак не ответил; и вздохнула облегчённо, дверь отперев свою, открыв полную утренним ещё солнцем квартирку — отремонтированную заводом недавно, уютную-таки, хотя не бог весть какая мебелишка была, сборная. Оживилась, захлопотала — «да проходите же!» — кинулась чайник ставить… нет, спокойней, подождёт, некуда ему особо спешить — некуда! — и сумки, первым делом сумки с глаз долой, не напоминали чтоб. В комнату на секунду: «Завтрак за мной, я должница!..» — и он оглянулся от встроенных в стенку полочек книжных, согласно пожал плечами, и ей почудилось опять, что на лице его та ухмылка… или не умеет он по-другому, никак больше не умеет? Неправда, очень даже умеет, она-то видела уже. Она не чувствует страха — но страшно же, ужасно, если с сомненьем, какой-то ужас тихий-тихий царит на нынешнем белом свете этом, в неслышных ходит тапочках, как Славина мама надзирающая, по коврам махровым нашего бесчувствия, по задворкам тоскующих наших снов — и, не дай бог, глянет, ухмыльнётся… Может, книжки эти? Чтиво, конечно: Дюма, Дрюон какой-то, не читала ещё… ага, Пикуль с Балашовым, это уже кое-что. Зато и Чехов, Пришвин, и Достоевский чёрненький, в десяти ли, двенадцати томах; но тяжело его читать и, ей-богу, неохота, это ж каторга — про всё это своё читать, запутанное, про себя… другие пусть читают, дивятся, мы и так про себя знаем. Всё знаем, кроме одного: как жить. И в зеркальце на кухне: ага, в норме почти, глаза только блестят — и пусть.

Посидели совсем по-домашнему. Он не стеснялся, казалось, ничуть, ел всё, что она ему подкладывала, пододвигала, — чуть навалившись на стол, поглядывая доверенней, усмешливей; и когда она, достав банку растворимого, села сама наконец, всего-то через угол столика на кухоньке маленькой своей, рядом совсем, — то потерялась на мгновенье от близости этой, от его лица с обветренной, кое-где будто шелушащейся кожей, выбритой… и тёмно-русые и словно припылённые, да, волосы его неожиданно мягки показались, это по сравнению с лицом, зачёсаны небрежно набок, одна прядка на лоб упала, и уж на маленькие сухие уши, пропечённые солнцем, лезли давно не стриженные волосы. Что-то говорила, садясь, — и не договорила, забыла о чём; он жевал, не торопясь, в раздумье словно, яичница с колбасой и салатом на скорую руку перед ним, бутерброды её с маслом и сыром, и двигались, подрагивали невысоко подстриженные усы, — и глянул, когда она замолкла, вопросительно и ясно тоже, серые глаза спокойные, близко…

Не приехал. Могло быть всякое, конечно, мало ль у него хлопот, сенокос же. Ждать, её дело теперь ждать. Бабье, уже ты, считай, баба при нём, сама этого захотела; и как ни говори, а есть что-то в нём, бабьем… основательность какая-никакая, завершённость, что ли. Не на своих двоих только, слабых, тем более если к мужу дети ещё. Болтанки свободы нету, поганой. Болтанки надежд, ничем не оправданных, несбыточных. Но, может, ещё хуже, когда наперёд всё знаешь — как со Славой.

Что-то делать надо с этим — или подождать? Малый ласковый, как про таких говорят, Славик и Славик. Уже привык, водит, своей считает, уже папа, профессор со старыми связями, малосемейку вот помог ей выбить — если дооформит, конечно, с условием неприкрытым, коробящим, но ведь и решающим всё, все её проблемы нынешние: муж, квартира, работа… ну, работа и без того хорошая, и что там ещё? Машина? С ней чуть подождать придётся — но будет, на папиной можно поездить пока; а сейчас, дескать, двухкомнатную построить, заказ уже где-то принят. Про детей же, со Славой, и думать не хочется, никакого почему-то интереса, даже и странно как-то было представить: Славик — и их, с ним, дети?!

Вот и все твои проблемы… все? Всего-то? Если бы так.

Нет, подождать, конечно, отдых Славику, уже она делала так — на недельку, на две паузу, этакое временное охлаждение: хоть немного, а всё-таки помогало… Переохлажденье, ведь замерзает при нём, рыбой холодной себя чувствует с ним, треской свежезамороженной, гибнет… гибнет? Да, и его губит, ведь знает же: так и продаются — за квартиры эти, прописку, за то-сё, весь свет им не мил потом, а муженёк в стрелочниках. И видела это, подружек хоть взять, сокурсниц, и читала, зря ж не напишут, такое нынче через раз, — вот где тоска-то. Зато ухожена, напитана, обстановка, круг людей. Не топить, грязь не месить, город. И стирать-готовить будет, приноровишь если, захочешь, — но тошно. Но кто-то пройдёт мимо, глянет равнодушно — как вот он, Алексей, — и всё, и что-то сломается, сломится в тебе, загаснет, и что с этим делать потом? Как жить с этим? Без пощады глянет и будет прав.

И прибежали: к телефону! — и оказался, конечно, Славик. Славик как таковой, как судьба — один из вариантов её, верней; но ведь не хотела, не хочет она выбирать, не её это дело… Что-то, знает она, нехорошее в этом есть, в самой возможности выбора этого: соблазн, попытка решить то, чего решить до конца всё равно ведь не сможешь… совсем лучше не решать, иногда кажется, чем дразнить её, судьбу, колесо запускать это скрипучее, тяжёлое, которое тебя ж и… Какому лишь бы катиться — не разбирая, по чему и зачем.

У Славика на руках билеты, певичка какая-то — баянова ли, гармошкина… а ты меня — ты извини, конечно, — спросил? Я не болонка, Слава, у меня тут дела, и вообще я на выходные к своим, может, опять — да, отдай кому-нито, пожалуйста. Или нет, лучше сходи с кем-нибудь — с мамой, лучше не придумаешь, Агнесса Михайловна хотела же так… ну, вырваться, она ж говорила как-то. Засиделась дома, говорит.

Мама — гладкая, медлительная, с холодным приценивающимся взглядом, прицеливающимся: знаете, так мало в городе нравственных девушек, с чувством обязанности, долга… должницу ей надо, Славику своему. Не мама — фортеция, всё под прицелом, всё рассчитано у них от и до. Выгуляй маму, а то не прокакается никак.

Нет, Слава, и завтра тоже… Ну, я не знаю; но так получается, что я до вторника ну ни-ку-да. Ни-как. Зайдёшь? Ну как это — «просто»… тем более вечером, нет-нет! Девчата посмеивались, а Нинок ладошками, как купальщица, широкий свой пах прикрыла, прихватила панически — и все так и покатились, и первая Нинок сама, аж повизгивала… Да, тут девочки кланяются тебе, русы косы поотрезали, лохмы одни крашеные… Но кланяются, пол метут ими. Конечно, Слав. Но ты уж пожалуйста. Уж отдохни, от меня стоит, я же… И от тебя, и нам — от нас двоих. Ну, я же не могу сейчас, при… И хорошо. А я сама позвоню, потом — ладно? Девам отмашку, хихикают под руку, нет бы выйти; значит, как ты говоришь — до встреч, до расставаний! Но я сама, договорились? Ну, целую.

Лжецелованье, оно же и лжеклятва… так и водится оно, так и ведётся. Грубое дело любовь. Физиология — ладно, тут понятно; но не менее, может, грубо и это всё, что душевным называется, сама необходимость этого — железная, спущенная нам с небес, железо так, наверное, спустили когда-то человеку вместо камня, нет — бронзы уже… Вот он всё железный и тянется, век, хоть говорят, что атомный. С железкой необходимости этой в груди, в теле все и живут, волокутся, оттого и тяжко. Вроде как обязанность — а перед кем и, главное, за что? Перебегая двориком назад в заводоуправление, подумала опять: вот именно — за что, за какую провинность такую? Железка, а впридачу железы… господи, чушь какая, вон уже зырит какой-то — чуют они, что ли? Чуют, псы.

Обещанье, какое Славику дала, выполнила: ни-ку-да, только дома и на работе, на телефоне. Мальчик слабоват был, мог явиться всё ж, не утерпеть, и она готова была выпроводить его в пять минут: поцелуй там, по щёчке погладить и — домой-домой, Слава… К маме. Сразу против души домашность их была, а теперь и вовсе. Ордер через друга-приятеля папиного какой-то выписан, даже в ЖЭКе удивились, такого у них вроде не бывало ещё — либо уж постоянный, с правами, как на обычную квартиру, либо никакой; и она в квартире этой на самых теперь что ни на есть птичьих правах, как в рядовой общаге… А через Славину кузину, феноменальную болтушку себе на уме, дадено знать, что постоянный на свадьбе вручат, торжественно… Через ту же связную или даже через Славика — неужто знает он об этом? — она бы тоже могла условия свои выставить: ордер на стол, а все разговоры потом, хоть о чём, хоть о свадьбе той же; но и противно, и никуда со Славой не торопилась она, не уйдёт… тошно, кто бы знал. Обоюдовыгодная партия — обоюдовооружённая. Ладно бы — Слава, папа, добряка-то строит он из себя, конечно, а так тоже ничего; но мама… Тяжёлая, как свинец, мама. Породу улучшить желает — за счет здоровых деревенских кровей. Нравственность ей подавай, обязательства. Улучшишь, сединки прибавила б тебе.

И какой тихий, золотой какой вечер за окном, как обняло им домишки, дворы, кленовые с яблоневыми заросли частного сектора, вытеплило как всё, всю его немудрёную издалека жизнь — как когда-то, в былом, ещё мало-мальски добром мире. Машины совсем редки, явственно слышен говор со скамейки у одного из дворов, там всегда собираются старики, и противный, скандальный крик мальчишек под самой стеной малосемейки, вечно поделить не могут… А звезды её любимой, вечерницы, не видно, рано ещё или, может, с другой она сейчас восходит стороны — бог знает с каких пор выбранной ею звезды, с шести ли, семи лет. И в какой не зная раз захотелось домой отсюда, огородом по меже вниз, к речке, под вётлами пробраться и на камень сесть, гладкий от извечного полосканья бельишка на нём, от материнского валька, прохладный всегда; и натруженные, нажжённые целодневной ходьбой ноги в тёплую, сумеречно тихую воду опустить и смотреть сквозь прореженную понизу навесь ветвей, как нежаркое уже, погрузневшее солнце тонет в закатной дымке, в пыли прошедшего пажитью стада.