Он хотел ответить; и, видно, передумал, стал осторожно целовать её в шею, в узкий, застёжкой перетянутый вырез платья сухими и тёплыми губами — осторожными, да, но ему и так, наверное, больно, а потому должна она… Она должна, да; и до виска его дотягивается, до уха, а руки его всё требовательней, сильнее и уж не гладят — мнут истомно плечи её, бёдра, всё в ней смещая к желанью, уж близкому очень, опасному, из которого возврата нет, не будет… И как будто её не хватает им, рукам, и везде они, сторукие, всю её забирают без остатка, клонят. Клонят, и она, голову его держа в ладонях и в волосы, чем-то ещё речным пахнущие, целуя, подчиняется им, согласна с ними — так надо… и вдруг извёртывается вся, вырывается, садится резко, с колотящимся где-то высоко в груди сердцем, невидящими глазами оглядывается в полутёмной комнате, ища и не находя…

— Мне надо…

Но сама не знает, что надо, и он не помощник ей тут, это она ещё понимает, растерянная совсем, встрёпанная вся, наверное… Он на коленях у дивана, рядом, и по рукам, её обнимающим снова, она чувствует, что нет, он не обижен, но что-то ждёт от неё, в лицо ей заглянуть пытаясь… и что ему сказать, как?

И отвернувшись совсем, лицо скрывая, она чужим, подрагивающим и, вышло, строгим почти голосом говорит, что она не знает — чего она не знает?.. и что никогда… Ещё ни с кем. Больше ей сказать нечего; и боже, сколько же пустоты за словами этими, стыда жизни, если даже и он, ощущает всею собою она, вдруг замирает на какой-то миг… замирает — верить или не верить ей, поднятым плечам её, спине деревянной и этой, она не сразу сознает, всё одёргивающей платье измятое руке её, перебирающей и одёргивающей…

И верит, господи, с такой он нежностью проводит по щеке её ладонью, отводит волосы ей за ухо, так мягко лицо её поворачивает к себе, ей веря, а не жизни, по задворкам наших снов шастающей, подстерегающей… Поворачивает, глядит снизу в лицо ей, и под глазами этими, добрыми, но и серьёзными, она нерешительно ещё съёрзывает с дивана, на корточки тоже, к нему… Нет, на диван опять; она прячет лицо на груди у него, потирается, поводит им и слышит:

— Не бойся меня, — говорит он, — ладно? Верь.

Он говорит тихо это, одними почти губами, но она слышит и, прижавшись лицом, кивает ему в плечо куда-то, а непрошеные, ей самой непонятные слёзы подступают, проступают из закрытых век, и она поспешно отворачивается, одной только щекой прижимаясь, чтоб, не дай бог, не заметил… плакса какая-то сегодня, весь-то день, что за день такой. Но что-то он всё-таки почувствовал — может, резко слишком отвернулась, — губами нашёл глаза её, и слёзы ещё горше покатились, не удержать, но и освобождённо как-то, освобождающе, и как разрешенье, может, принял он это и расстёгивать стал её платье. Уже рука его, вздрагивать заставляя, на груди у неё, под лифчиком, шершавая и бережная, — сдвигает его, и под губами его жадными и боли уж, наверное, не чувствующими выгибается она к нему, обхватывает и прижимает к себе, и мучительное в ней и что-то сладостное стоном готово прорваться, еле сдерживает себя… Со вздохом огорчения, вот его-то не в силах она скрыть, опускается в его руках, откидывается; само будто собой гаснет бра в изголовье, а он над ней, губы в губы, дыханье ей перехватывая, и опять вздрагивает она, ёжится под его рукою, ноги поджимает, коленки — и, опомнившись, вытянуться заставляет себя, всю себя отдавая, всё. Верить, другого ей нет — ему, никому больше, его рукам бережным, знающим и для неё одной созданным словно, родным уже… Раздевающим, и она покорна им и только ловит губами, приподнявшись, лицо его, плечи, шею, тычется — лихорадочно как-то, не успевая за ним и в рукавчике путаясь, это от дрожи, не унять которой, вся ею дрожит она до кончиков пальцев, до отрешённости какой-то, будто не с нею это происходит… Не с ней — с ними, не разделить, её ли губы солоноваты, липки чуть отчего-то или его, и где чьи руки, чья отрада подчиненья этого, согласия во всём и последней, ей кажется, свободы обнять и отдать.

И последним же — «Лёшенька!.. Лёша…» — усильем, инстинктом почти, трусики успевает нашарить в ногах, подсунуть — и всё, и только руки его, губы, тяжесть его, покрывшая её всю, с головой накрывшая, облегающая и родная, а то мускулисто-резкая… и руки, господи, что они делают с нею, Лёшенька, зачем?! Неутолённость свою, любовь свою к этим рукам куда деть, к родной тяжести благой и силе — обнять всё, не отпускать, навек оставить с собою, себе. И боль — нежданная почти, стыдная, этой тяжести боль и любовь, это он, милый, и она не успевает губами, зубами схватить его гладкое плечо ускользающее, чтоб стыдное своё, стон свой удержать — врасплох боль…

М-мамочки!..

Боль-любовь распластывает её, боже, нескончаемая, как жизнь сама, и нет укрытья от неё, уголка даже под родимой этой тяжестью, под ним, собой укрывающим от всего, кроме боли, — и стон, чей стон этот глухой, его ли, её? — и боль точками, песок словно втирают, вталкивают в неё… кто б помог, мамочки!

Время будто проваливается, а с ним и другое всё; не сразу, не вот она спохватывается в нём, неуследимом, и паническое в ней… губы, где губы его, он сам?! Вот он, и то ль дыханье его, то ли стон хватает она, перехватывает ртом; и сознанье теряет почти от рывка его к ней, в неё — последнего…

Первое, что слышит она, начинает слышать — детский где-то на улице плач, достигающий через открытое окно; но, странное дело, равнодушной остаётся к нему сейчас — жалобному, с кряхтеньем каким-то беспомощным, — хотя всегда, с девчонок ещё дёргал он её, где б ни услышала, впору бежать на него, к смеху нынешних подруг её, дев-растопырок: «Твой кричит, беги!..» — не рада, что и сказала им об этом как-то. Они лежат, тесно — тесней некуда — прижавшись, лицом друг к другу. Он тихо, он просительно как-то целует в уголки губ, в подглазья и глаза её закрытые, он прощенья словно просит, глупенький, — за себя, что ли, за родного такого? — но и боль не прошла, нет, а даже как будто, кажется, угнездилась надолго в ней, тупым чем-то… а может, мнительность это всё, бабья. Господи, бабья… Всё в ней от этого слова, перед словом этим немеет на мгновение какое-то долгое — радостное, нет? Женщина она, его женщина, насмерть всё теперь, и не дай бог ей другого, не его — не дай и не приведи!..

А рука его по плечам, по бедру скользит её, едва касаясь порой, гладит всю, везде, и уж ни дрожи в ней этой нету, куда-то ушла, отошла неизвестно когда, ни зажатости той, лишь желанье руки его и чтоб не болело, перестало.

— Какая ты…

— Хорошая? — говорит она шёпотом тоже и удивляется слабости голоса, шёпота даже своего.

Вместо ответа он не обнимает — обхватывает её, и нет, ей кажется, частички в ней, клеточки, которая не защищена была бы его руками. Ей так тесно и хорошо с ним; но всё равно хочется уже, чтобы опять он лёг на неё — просто лёг, прикрыл бы собой от всего, но ещё стесняется сказать о том ему… не стесняется, нет, боль эта ещё мешает. А он уже готов снова, ей и боязно, и почему-то смешно это, и радостно, он любит и хочет — хощет, вспоминает она слышанное где-то, читанное ли. И гладит тоже по лицу, целует и шепчет, не дождавшись ответа, — зная где-то про себя, что мужчине, может, и не надо этого бы говорить:

— Я тебя ждала, только тебя… всегда. Я как тебя увидела… Ты веришь?

Ей хочется это сказать, наперекор женским всяким хитростям и всему такому, а он поймет всё как надо, она в это верит. И говорит, и в сумерках сгустившихся, уже ночных, скорее чувствует, чем видит что-то на лице его, на пальцах своих, что-то липнущее…

— Господи, кровь?!

Чуть не ужасается, чуть не клянёт себя — как же забылось, что губы у него…

— Болит, миленький? А я-то дура… Глянуть надо!

— Наплевать, — говорит он блаженным голосом; а она, приподнявшись на локте было, вспоминает о своём, сама боль напоминает… подплыла неужто?

— Нет-нет, Лёшенька… надо нам.

И в кухоньке тёмной своей нагая стоя, обессиленно привалившись к холодильнику и к грудям прижимая сдёрнутое с дивана покрывало, слушая, как он плещется там под душем, — она уж, кажется, ни о чём не может думать, не в состоянии охватить всего, что произошло сегодня… какой длинный, странный, к развязке всего забредший день — или к завязке? К ней, всё только-только завязывается ещё по-настоящему и всё главное впереди, твои двадцать четыре тут лишь приуготовленьем были малым, посильным, ты так старалась вроде…

Нет сил уже, чтобы радоваться, исчерпаны они страхом, болью, радостью самой. Она думает, какой глупой была ещё утром сегодняшним — давним, как, скажи, неделю назад. Каким всё далёким стало: мальчик квартирный, мамаши-папаши, ордера. А важно лишь одно: любит ли? Её не разуверить уже, как девочку, что этого нет ничего, мол, сексуха одна, увлеченья, которых чем больше, тем лучше; ладно, жёны и мужья, любовники там, — а мать-отец, а дети, это не любовь разве? И у неё сейчас — что, увлеченье? Наверное; но не одно ж оно, и если она не знает ещё доподлинно, то потому лишь, что и вопрос-то этот к себе и к нему преждевременный, может, не прояснено ещё всё это в том чуть не насильном, волокущем, как речное течение, влекущем потоке пяти-шести дней, встреч этих — всего-то!.. Сказали б ей, предсказали это недели две назад — не поверила, опечалилась бы даже, пожалуй, что такое невозможно… Нет, всё возможно здесь, в этом спятившем взрослом, то и дело смысл теряющем мире, даже Бог сам возможен с чудесами, по морю яко посуху ходящий — с чудом какого-то смысла, который мы всё никак не поймём. Он говорит: «любовь» — а мы?.. Ведь невозможно, тошно же, не любя, ведь сами знаем это — а делаем что?

Риторические фигуры, вспоминает она Славино, ироничное, каким осаживал иногда начинающую распространяться о нравственности мамашу. Фигуры — для прикрытья самооправданья нашего, лишь бы совесть заговорить, заморочить, стыд свой. И — вспоминать не надо — как заталкивал грубо Лёша её за себя там, на берегу, как глянул яростно, когда со страху не сразу, не вмиг она поняла, что за него надо… Но обрадоваться тому не успела, как полоса света с шумом водяным легла из двери; и она, какую-то ещё минуту назад думавшая из кухни проскользнуть незаметно после него и запереться в ванной со своим, — она поспешила сама, встретила. Слишком поспешила, качнуло мгновенной слабостью, схватилась за плечи его, и он поддержал, нагнулся к лицу её:

— Что, плохо?

— Хоро-шо…

Вся их она, эта ночь, ничья больше. Вместо ночника телевизор бормочет в углу, как колдун бессильный, в суму перемётную витязем засунутый, пусть. Провыл за окном троллейбус — мимо, не наш, мимо. Закашлялась от коньяка и рада сунуться ему в грудь, а он пошлёпал её по спине, халатик после душа так и не дал надеть, и непривычно это так и не то что стыдно совсем уж, но… Пошлёпал и, не выдержав больше, потянул на себя, и нетерпенье его передалось, хоть боязливое, ей тоже.

Но теперь он сдерживает себя, сколько можно, не торопит её; и она смелеет, появляется свобода в руках, благодарная, и всё внове ещё, весь он сейчас новый в доступности своей для неё, как, верно, и она для него, и только желание в ней темней и осознанней, нетерпеливей, и он осторожней. Она б не поверила, не подумала никогда, что он может быть так нежен и уступчив на любое движенье её; хозяйка она — покорная, но хозяйка наконец любить и миловать всего, везде… но руку взял её, положил тихонько — и страх, счастливый, сжал ей живот, дрогнула вся: мамочки, я ж не выдержу, умру!.. И спохватывается, что сжимает судорожно как-то, неумело, и что больно, может, ему — спохватывается в желаньи, которому он дал время пересилить боязнь и уже истомить…

И тяжесть опять его, желанная, совсем-то не тяжкая, сладостно груди размявшая и всю её; просительно-требующее это, с жестокой нежностью разнимающее на части какие-то несвязные, бредовые тело её, душу, руки-ноги разъявшее, всё-всё; а следом страх и — опять — боль, перехватывающая всё внутри, стыдно-сладкая, до сих пор чего-то всем нам не простившая, не оставляющая до конца… Жаркая, бесстыжая — животная ли, человеческая — истовость, вот-вот сорваться готовая в неистовство в нём, в ней самой тоже, когда б не боль… Но не от боли заповеданной, а от чего-то другого, от нехватки этого другого метаться начинает вся она, то прижимая что есть силы, обморочно тиская шею, плечи его, то откидываясь изнеможённо вся… что ж это такое, господи, что за мука бездонная, безвыходная! И срывается в них наконец что-то, крушит всё — и словно ввысь, стеная, взвивается, в чёрное, распахнутое для страсти и боли небо, и огненным в нём осыпается, рушится сором, не долетев, не дострадав…

Они сцеловывают пот друг с друга, даже тюлем не шевельнёт на подсвеченном снизу фонарём, шторами полузадёрнутом окне — и не надо, потому что бережность какая-то в них и во тьме над ними, тонкая, оберег из молчания и слов, на человеческом языке непроизносимых, невозможных, и любой, кажется, шёпот спугнуть его может, любой сквознячок вытянет, вынесет в ту беззвёздно мутную над городом, страждущую в бессмысленности высь, и не сыскать тогда… Всё, вся жизнь её сейчас в нём и имеет смысл только с ним… какой? Знать бы, ведать. Ведуньей быть при нём, чтоб мужское в нём, мужественное зря не тратилось, на пустяки не исходило, не уходило бы в песок, во зло иль равнодушие, каким позахвачены все сейчас… мужчинчики эти, суетливые, как собаки на помойке, женщины с холодными глазами, сколько их тут… С ледяными, всё замечающими, но не внимающими ничему, для которых что ты, что столб фонарный — всё едино, и лишь иногда завистью обожгут, тяжёлой, сумрачной, как подземный огонь, передёрнуться заставят, всё на бабьей зависти здесь замешено, на прокисшей, тошной. А она завидовать не хочет, нечему завидовать в человеке. Ей своё бы найти и прожить — добром прожить, как на селе говорят, пережить, перетерпеть всё своё, человеческое, справить перед людьми и Богом, даёт который и спасает… у Лёши спросить, он так ли думает, не зря же крест носит, не напоказ же. А можно и не спрашивать, она и без того почему-то знает, что — так.