Управление недоверием

Крастев Иван

Часть II

 

 

Кризис демократии

На послекризисном Западе выражение «кризис демократии» распространилось столь широко, что легко можно забыть о том, что демократия всегда пребывала в кризисе. Библиотечные полки стонут под тяжестью книг о кризисах демократии, которые за последнее столетие случались едва ли не каждые десять лет. Побежденные политики двух последних веков почти всегда были готовы заявить о наступлении какого-нибудь кризиса. Когда люди выходили на улицы, чтобы защитить свои права, эксперты спешили заключить, что демократия переживает кризис (или наоборот, когда никто не показывался на улицах, другие эксперты были обеспокоены тем, что та же самая демократия находится в кризисе). Приведение аргументов в пользу кризиса идеи демократии может оказаться напрасным занятием. Но даже если мы сумеем не поддаться обаянию «кризисной риторики», остается одно важное измерение кризиса демократического общества, которое сегодня не следует игнорировать. По самой своей сути открытые общества являются саморегулирующимися. Их легитимность и успешность зависят не от их способности приносить процветание (автократические режимы могут прекрасно с этим справляться), но от способности исправлять неудачные политические решения и действия.

В этом смысле реальный кризис демократии не следует выводить из краха демократических режимов и возникновения авторитарных правительств. Демократия может утратить способность к самокоррекции даже тогда, когда ее фасад остается безупречным. Демократия, которая постоянно меняет свои правительства, но не может справиться со своей политической недееспособностью, находится в кризисе. Демократия, в которой публичная дискуссия не способна изменять мнения, а споры лишь подтверждают существующие идеологические предубеждения, находится в кризисе. Демократия, в которой люди утратили надежду на то, что их собирательный голос может вызывать перемены и служить коллективной цели, находится в кризисе. В этом смысле наличие демократических институтов является необходимым, но недостаточным условием существования открытого и демократического общества. Нам нужно задаться вопросом, подрывает ли упадок доверия к демократическим институтам способность демократических режимов к самокоррекции. Не достигли ли мы того состояния, когда наши демократические институты просто поддерживают некоторое безнадежное status quo?

 

Пять революций

Именно разочарование и упадок доверия к демократическим институтам делает современный кризис демократии столь отличным от предыдущих кризисов, хотя он и не сопровождается утратой свободы или подъемом мощной антидемократической альтернативы. Нынешний кризис демократии – это не результат некоего институционального поражения демократии; напротив, это продукт ее успеха. Это итог пяти революций, потрясших наш мир в течение последних пятидесяти лет. Они сделали нас более свободными, но менее сильными, чем прежде. Я имею в виду революцию 1970-1980-х годов – «от Вудстока до Уолл-стрит»; революции «конца истории» 1989 года; цифровую революцию 1990-х годов; демографическую революцию; политическую революцию мозга, вызванную новыми открытиями в науках о мозге и бихевиористской экономике.

Эти пять революций основательно углубили наш демократический опыт. Революция «от Вудстока до Уолл-стрит», а также счастливый, хотя и порочный брак между социальной революцией 1970-х годов и рыночной революцией 1980-х годов разбили цепи авторитарной семьи и ослабили гендерные и расовые стереотипы, придав новый смысл идее индивидуальной свободы. Они сделали выбор потребителя бесспорной ценностью и превратили суверенную личность в главного героя социальной драмы. («Рынок дает людям то, что они хотят, вместо того, что они должны хотеть по мнению других людей», – говорил лауреат Нобелевской премии экономист Милтон Фридман.) Демографическая революция, вызванная спадом рождаемости и ростом продолжительности жизни, внесла большой вклад в социальную, экономическую и политическую стабильность западных обществ. Революциям «конца истории» удалось превратить демократию в выбор по умолчанию для всего человечества и дать начало поистине глобальному миру. Революция в области неврологии сделала возможным более глубокое понимание механизма индивидуального принятия решений и разрушила стену между мифическим рациональным и иррациональным избирателями. По отношению к демократии обещание цифровой революции может быть сформулировано следующим образом: «Сделай демократию реальной, а не представительной». Она заставила нас поверить, что наши общества могут снова стать республиками.

Парадоксальным образом эти пять революций, которые углубили наш демократический опыт, вызвали на Западе нынешний кризис либеральной демократии. Революция «от Вудстока до Уоллстрит» привела к утрате общей цели. Поскольку политика 1960-х превратилась в агрегацию частных требований индивидов к обществу и государству, наше общество стало не только более толерантным и открытым, но и более разделенным и несправедливым. Демографическая революция заставила стареющие общества беспокоиться об утрате культурного единства и бояться иммигрантов. Европейские революции «конца истории» 1989 года внушили веру в то, что демократизация, в сущности, – это процесс, смысл которого состоит в обретении наилучшего способа копирования западных институтов. Самостоятельный творческий поиск был уже не нужен. Революция в науках о мозге исключила из политики идеи и представления и свела предвыборные кампании к обработке больших баз данных и применению различных методов отвлечения внимания, охоты на потребителя и симуляции реальных политических изменений, при сохранении, в конечном счете, существующего положения дел. Тем временем цифровая революция поставила под вопрос саму легитимность институтов представительной демократии, взывая к более прозрачному и простому демократическому этосу, который все решает одним «кликом». Она создала лучшие условия для выражения гражданами своего несогласия, одновременно ослабив делиберативную природу демократической политики. По выражению Мика Сифри, соучредителя и исполнительного редактора организации Personal Democracy Forum, «интернет больше подходит для того, чтобы сказать “нет”, чем “да”» (T e Internet is better at “No” than “Go”).

Все пять революций дали гражданам новые возможности, но одновременно ослабили их вес как избирателей. Негативные последствия были самые разнообразные: фрагментация общества, растущее недоверие между элитами и народом, глубокий кризис демократической политики, принявший разные формы в Европе и США. В США проявлениями кризиса стали паралич правительства и неспособность институтов к управлению. В Европе кризис проявился в подозрительном отношении к политике и попытке заместить демократию технократическим управлением.

Лучшие писатели-фантасты учат нас, что для того, чтобы увидеть очевидное, нужно найти логику в алогичном. Любая серьезная попытка понять природу трансформации демократии в XXI веке должна нести ответ на три важнейших вопроса: почему триумф демократии во всем мире привел к кризису демократий в Европе и Америке? почему правительства не смогли вернуть доверие народа после Великой рецессии 2008 года, несмотря на то что рынки потерпели серьезную неудачу? и почему нынешние элиты более меритократичные и вызывают меньше доверия, чем их предшественники?

 

Риски нормальности

Более века тому назад британский эссеист Уолтер Бэджет сказал, что монархия – «это вразумительное правление», потому что «значительная часть человечества понимает его, и едва ли на земле найдется другое правление, которое будут так понимать». Сейчас это верно для демократии. Надо признать, что у демократии есть враги, но нет привлекательной альтернативы. Именно центрально-европейские революции «конца истории» более, чем какое-либо иное историческое событие, помогли демократии завоевать этот «безальтернативный» статус.

«Это были лучшие годы», – предположил британский дипломат и политический мыслитель Роберт Купер, говоря о 1989 годе. Он «разделил прошлое и будущее так же ясно, как Берлинская стена разделяла Запад и Восток». Аналогичным образом многие могут утверждать, что цифровая революция была «лучшей из революций», поскольку она точно так же разделила прошлое и будущее. Однако парадокс состоит в том, что обе эти мирные и блистательные революции разорвали демократию на два совершенно противоположных направления. «Революции» 1989 года были консервативными в действительном смысле слова: они хотели вернуться в тот мир, который существовал на Западе в эпоху холодной войны. «Никаких экспериментов» – таков был их девиз, поскольку они хотели заморозить время и заставить Восток раствориться в Западе. В то же время цифровая революция – это радикальная революция, обещающая, что все изменится и что демократия, которую мы знаем, изменится в первую очередь. Мое поколение было рождено этими революциями. Мы любили их обоих, а сейчас мы страдаем от последствий их развода.

Признавая, что демократия – это нормальное состояние общества и ограничивая демократизацию копированием институтов и практик развитых демократий, центрально-европейская посткоммунистическая идеология нормальности совершила два греха. Она пренебрегла напряжением между демократией и капитализмом, которое является неотъемлемым и даже необходимым свойством всех рыночных демократий, и она способствовала возникновению чувства превосходства, которое превратило демократию из привлекательного режима в выбор по умолчанию для всего человечества. Хотя история – это лучший довод в пользу того, что демократия и рынок должны быть вместе – большинство процветающих обществ являются рыночными демократиями, – противоречия между рынком и демократией также хорошо известны. В то время как демократия рассматривает индивидов как равных (все взрослые люди имеют равный голос), свободное предпринимательство предоставляет индивидам возможности на основании того, какие экономические ценности они создают и какой собственностью владеют. Таким образом, было бы справедливо ожидать, что средний избиратель при демократии будет защищать собственность богачей только в том случае, если он верит, что это сможет увеличить его собственные шансы стать богаче. Если капиталистическая система не пользуется поддержкой народа, демократия не будет потворствовать неравенству, создаваемому рынком. Революции 1989 года совершили тяжкую ошибку, допустив, что после коллапса коммунистической системы народная поддержка капитализма будет само собой разумеющейся и что все неизбежные противоречия между демократией и капитализмом можно будет обойти или проигнорировать.

Дискурс демократического триумфализма разрушил интеллектуальные основы современных демократических режимов. Демократию больше не считают наименее нежелательной формой правления – лучшей из худших. Напротив, она стала самой лучшей формой правления. Люди убедились, что демократические режимы не только спасают себя от чего-то худшего, но также обеспечивают мир, процветание, честное и эффективное управление в одном комплекте. Демократия представлялась единственно правильным ответом на множество не связанных между собой вопросов: каков наилучший способ достижения экономического роста? каков наилучший способ защиты своей страны? прав ли был известный советский диссидент Натан Щаранский, когда говорил, что «свобода в одном месте сделает мир повсюду более безопасным»? каков наилучший способ борьбы с коррупцией? каков наилучший способ ответа на демографические и миграционные вызовы? Конечно, ответом на все эти вопросы будет демократия. Риторика победила реальность. Однако миссионеры демократии не смогли понять, что одно дело утверждать, что такими проблемами, как коррупция и интеграция, лучше заниматься в демократическом окружении, и совершенно другое дело – настаивать на том, что достаточно провести честные и открытые выборы, принять либеральную конституцию, чтобы решить все эти проблемы. В воображении деятелей центрально-европейских революций 1989 г. демократизация предполагала не столько представительство, сколько копирование западных институтов и политических практик. Беженцы из дивного нового мира коммунизма, центрально-европейские общества тосковали по скуке и предсказуемости. Но, несмотря на это стремление к нормальности, революции «конца истории» 1989 года радикально изменили природу общественных ожиданий от демократии. Уставшие от жизни в диалектическом мире, где все было своей противоположностью, посткоммунистические граждане создали мировоззрение, в котором все хорошие вещи сопутствуют друг другу и случаются одновременно. Демократия означала процветание; авторитаризм означал бедность. Демократия означала отсутствие конфликтов;

авторитаризм означал постоянный конфликт. В каком-то смысле революции 1989 года создали современную версию вольтеровского доктора Панглоса, который, как хорошо известно, верил, что «все к лучшему в этом лучшем из миров».

Но демократии не были и не могли быть машинами удовлетворения. Они не могут производить хорошее управление, как пекарь печь сдобные булочки. (Хорошее управление является желательным, но вовсе не неизбежным результатом демократии.) Другой ошибкой революций 1989 года стало то, что они смешали реальные преимущества демократии. Демократии не могут предлагать недовольным гражданам исполнения их мечтаний, но они могут предлагать удовлетворение от права что-то делать со своим недовольством. Это реальное преимущество демократии над быстро растущими авторитарными режимами, такими, к примеру, как Китай. Демократия – это политический режим, который лучше всего подходит нашему современному веку недовольства. В своей проницательной книге «Парадокс выбора» Барри Шварц демонстрирует, как бурный рост наших возможностей выбирать вызывает обратный эффект в виде недовольства тем выбором, который мы сделали. Чем больше мы выбираем, тем меньше мы ценим наш выбор и тем меньше довольными себя чувствуем. Покупательница, которая возвращает платье через сорок восемь часов после покупки для того, чтобы купить другое, представляет собой новый вид гражданина. Она недовольна своим выбором, но хочет попробовать еще раз. Выбор, таким образом, становится не инструментом, но целью. Для нее имеет значение лишь возможность беспрерывного выбора, а не тот выбор, который она совершает. Именно эта способность современной демократии приспосабливаться к миру недовольных граждан и потребителей, а вовсе не возможность принести удовлетворение делает ее столь привлекательной не только для обычных людей, но и для элит.

 

Цифровой разрыв

Цифровая революция не пыталась охладить демократический пыл, но посадила его на диету Red Bull. Она опасалась, что существующие демократические практики отстали от ритма века. Настолько велики были ожидания, что рост современных технологий ознаменует возвращение демократии к ее более аутентичной форме. С точки зрения жителей цифрового мира, демократии уже не нужно быть представительной. Таким образом, цифровая революция на свой манер внесла вклад в процесс делегитимации институтов парламентской демократии. Она демократизировала общественную жизнь ценой ликвидации политики. Политические сообщества утратили свое значение для нашей жизни. Сегодня сторонники политических партий являются лишь одной из социальных групп среди множества других выразительных сообществ, обитающих в интернете.

«Главный парадокс этого века коммуникаций, – пишет Этан Цукерман из Центра Беркмана “Интернет и общество” при Гарвардском университете, – состоит в том, что, несмотря на большую доступность информации и точек зрения из различных частей мира, возможно, сегодня нам приходится иметь дело с более ограниченной картиной мира, чем была у нас тогда, когда коммуникации были развиты меньше». Этот эффект «сегрегации» интернета хорошо изучен. У него есть свои критики. Но тот факт, что связанность не означает общности, остается бесспорным. Растущее этническое многообразие в рамках национальных государств, фрагментация публичного пространства, модная одержимость индивидуальными правами фактически разрушают основы национальной солидарности.

Для молодого поколения опыт демократии необязательно связан с политикой. Можно сказать, что демократия присутствует во всем. Сегодня люди голосуют так же легко, как дышат. В то время как выборы теряют свою силу в деле управления страной, по иронии судьбы, они становятся модными в других сферах жизни. Сегодня граждане могут голосовать за победителя в песенном конкурсе «Евровидение». Они могут выбирать дантиста месяца или парикмахера года. Спорт также стремительно демократизируется.

В 2008 году футбольная команда третьего дивизиона Эббсфлит сделала важный шаг в сторону демократии: за скромную плату в 35 фунтов (около 57 долларов в 2012 году) фанаты получали право управлять командой, голосуя в режиме реального времени в интернете по всем насущным вопросам – от трансфера игроков и управления бюджетом до дизайна сувениров в магазине команды. Тридцать две тысячи человек из ста двадцати двух стран приняли участие в акции под названием «предельная футбольная фантазия». Люди получили право «напрямую» управлять коман дой в тот самый момент, когда они стали терять влияние на государственную политику.

Проблема распространения «голосования» как универсального принципа в принятии решений состоит в том, что становится все труднее увидеть преимущества – а не только недостатки – представительных институтов. Представительная демократия никогда не была только промежуточным этапом между античной прямой демократией и будущей демократией одного «клика». Она имеет свои собственные достоинства. Она сберегла для нас те беспримерные преимущества, которые давало разделение властей, и гарантировала сохранение либеральной природы демократической власти. Подобно тому как революции 1989 года ослабили демократии, сделав их статичными и скучными, цифровая революция трансформировала отношение общества к демократии, расширив применение принципа большинства на неполитические сферы жизни и подорвав легитимность институтов представительной демократии. Сейчас для большинства людей совершенствование демократии означает движение в сторону прямой демократии.

Метафоры XIX века кажутся пророческими. Когда французский историк и философ Эрнест Ренан определил нацию как «ежедневный плебисцит», он говорил как поэт. В наше время превращение существования нации в «ежедневный плебисцит» выглядит вполне реалистичным проектом. Поскольку выпуск какого-нибудь нового продукта компании Apple очень напоминает научно-фантастический роман прежних лет, нам вряд ли следует удивляться, если какой-нибудь активист уже сейчас занимается разработкой плана замены представительных институтов, таких как парламент, инструментами прямой демократии. Исландия предложила первый пример краудсорсингового проекта по созданию конституции. После коллапса национальной банковской системы и последующего за ним глубокого кризиса доверия к политическим институтам большая часть исландских политиков решила, что проведение краудсорсинга для написания новой конституции – единственный способ возродить демократию в стране, где люди были преданы своими лидерами. В настоящее время эксперимент продолжается, но можно ожидать, что инспирированный интернетом эгалитаризм и краудсорсинг станут важнейшими факторами движения по реформированию демократии. Надо готовиться к новым смелым проектам, в которых люди будут использовать краудсорсинг и безотлагательное голосование не только для совершенствования институтов представительной демократии, но также для их замены.

Представим конституционный проект, согласно которому в день инаугурации вновь избранного президента в его тело имплантируется бомба, и эта бомба соединена со смартфонами всех граждан, имеющих право голоса. После каждого принятого президентом решения избиратели нажимают кнопки «да» или «нет», чтобы сообщить, согласны они или нет. Если более чем в трех случаях количество ответов «нет» будет выше, чем количество ответов «да», бомба автоматически сработает. Можно ли представить, что президент не будет заинтересован в получении голосов большинства? Конечно, нет. Но можно ли считать такую страну демократической?

Вследствие двойного давления на демократию со стороны «нормализующих» импульсов 1989 года и стремления цифровой революции «сделать демократию реальной» наша нынешняя политика превратилась в игру надежды и отчаяния. Завершение эпохи холодной войны, как известно, переживалось как конец света ностальгирующим поколением 1989 года, тогда как обещание цифрового рая настроило молодое поколение весьма критично ко всему, что оно воспринимает как вчерашнюю демократию (все это не так уж сильно отличается от старых битв между старыми и новыми левыми). Политика определяется демографическим воображением (страхом, что мы теряем наш мир) и технологическим воображением, которое обещает построить такой мир, какой мы только захотим. Пространства для проведения подлинной политической реформы больше не существует. Нас спрашивают, хотим ли мы защитить демократию прошлого или принять демократию будущего. И хотя мы утратили то, что нас объединяло, сейчас мы связаны больше, чем когда-либо раньше. Подъем нового популизма на Западе невозможно понять, если мы не принимаем в расчет игру между подогреваемыми демографией страхами утраты сообщества и поощряемыми интернетом надеждами на обретение сообщества свободного выбора. Антииммигрантские реакционеры и технологически мыслящие сторонники прогресса, скорее всего, будут определять будущее нашей демократии.

 

Живое и мертвое

Следующий по порядку насущный вопрос: почему правительства не смогли вернуть общественное доверие после Великой рецессии 2008 года, несмотря на то что рынки действительно обрушились?

В октябре 2009 года британско-американский историк Тони Джадт прочитал в Нью– Йоркском университете публичную лекцию под названием «Что живо и что мертво в социальной демократии». Джадт, автор книги «После войны» – возможно, самой авторитетной работы по истории Европы после 1945 года, – был заметной фигурой в интеллектуальной жизни Нью– Йорка, поэтому неудивительно, что аудитория была переполнена. Однако многие пришли из-за опасения, что эта лекция может стать последним публичным выступлением Джадта. Все знали, что он при смерти. В 2008 году у него был диагностирован боковой амиотрофический склероз, более известный как болезнь Лу Герига. Джадт был парализован ниже шеи и не мог самостоятельно дышать. В своей лекции он страстно защищал наследие социал– демократического государства и подверг разрушительной критике нашу общую неспособность вообразить мир, отличный от того, в котором мы живем. Некоторые из его аргументов глубоко трогали, но тем не менее оставляли серьезные вопросы. Вполне вероятно, это объясняется тем, что социал– демократия была уже не столь романтичной, какой помнил ее Джадт, и общество, возникшее на руинах государства всеобщего благосостояния, не было столь морально ущербным, каким он его провозглашал. Слушатели, безусловно, были покорены речью Джадта, которая была исполнена величия и благородной страсти. Но более всего их изумило то, что он говорил о социал– демократии как о завершенном проекте. В то время когда многие левые ожидали появления благоприятного для социал– демократических идей момента, когда казалось, что выборы Барака Обамы станут вторым пришествием Франклина Рузвельта, Джадт говорил о государстве всеобщего благосостояния в той же манере, в какой Жозеф де Местр писал о старом режиме во Франции: нечто прекрасное и благородное безвозвратно уходит в прошлое. Почему же правительство никогда не сможет вернуть доверие своих граждан?

Многие кризисы были кризисами доверия, и в этом смысле Великая рецессия не является исключением. Но кризис 2008 года стал таким особенным потому, что не смог дать начало новым надеждам и альтернативам. В дни Великой депрессии люди утратили веру в рынок, но приобрели веру в способность правительства решать экономические проблемы. Очарованность способностью правительства управлять экономикой была свойственна таким разным режимам, как рузвельтовская Америка, сталинская Россия и гитлеровская Германия. Отнюдь не только политики, но также общественность доверяла правительству. Во время «стагфляции» 1970-х годов маятник качнулся в противоположную сторону. Люди утратили доверие к правительству, но вновь обрели веру в рынок. Привлекательность рынка стала очевидной даже на антикапиталистическом Востоке. Однако в результате современного кризиса рынок и правительство полностью утратили доверие. Возникает вопрос: почему? Почему получилось так, что, вопреки ожиданиям, кризис рынка не вернул доверие к правительству ни в Европе, ни в США?

На мой взгляд, немецкий социолог Вольфганг Штрек предложил убедительный нарратив, объясняющий, почему это произошло. Он считает, что рыночная революция, случившаяся как реакция на экономический кризис 1973 года, попросту разрушила рынок «правительственных благ» – тех благ, которые производились или распределялись публичной властью и были «задуманы с расчетом на единообразие». Штрек проводит различие между демократическим капитализмом до 1973 года, в котором господствовали так называемые правительственные блага, обеспечивавшие базовые потребности современной семьи – автомобиль, стиральная машина и т. д., – и гораздо более диверсифицированными благами, которыми мог обеспечить рынок, – скажем, автомобилем и стиральной машиной, соответствующим специфическим потребностям и вкусам. В трактовке Штрека послевоенный демократический капитализм работал на обеспечение стандартизованными товарами. Различие между частным сектором, который контролировался крупными компаниями, и государственным сектором было минимальным. Это была классическая конъюнктура рынка, когда правительство и рынок вместе работали на удовлетворение потребностей общества. Они были осведомлены о потребностях и были способны их обеспечить. Но знание потребностей и понимание желаний – не одно и то же. Чем богаче становилось западное общество, тем более разнообразными делались требования покупателей. Ключевым стал момент, когда люди начали определять себя через товары и услуги, которые они приобретают. Потребление перестало иметь отношение к удовлетворению потребностей; оно относится теперь к построению идентичности. На повестке дня коммерциализированная диверсификация – переход рынков от удовлетворения потребностей к обслуживанию желаний. Когда средний немецкий потребитель покупал свой первый автомобиль, он делал это, потому что нуждался в нем. Но причины, по которым он решил продать свою машину, отлично ему служившую, и купить новую, были другими. У него не было автомобиля, который возбуждал бы его воображение или соответствовал бы желаемому социальному статусу.

Потребитель начинает доминировать не только на рынке, но и в обществе. Стало очевидным, что правительство не смогло предоставлять дифференцированные услуги – именно этого ожидал от него новый гражданин-потребитель.

Для правительства самой главной целью было обеспечение равенства для всех людей. Когда оно вершит правосудие или предоставляет социальные услуги, правительство гордится своей расовой, гендерной и классовой слепотой. Но общества быстро утратили уважение к слепоте правительства; они хотели бы, чтобы правительство занималось тем же самым, с чем удачно справлялись рынки. Это одна из важнейших причин, почему правительство не смогло вернуть утраченное доверие и почему даже участники движения «Захвати Уолл-стрит» настаивают на том, что единственные налоги, которые нужно увеличить, – это налоги презренного одного процента. Они хотят, чтобы правительство наказало богатых, но сами также не доверяют правительству.

 

Почему меритократам так не доверяют?

Богатые и могущественные никогда не пользовались популярностью у бедных и бесправных. Однако в наши дни меритократические элиты вызывают более яростное негодование, чем их предшественники, и общественное недовольство «заслуженно богатыми» характеризует сегодняшнее отношение к демократии (опыт Центральной и Восточной Европы особенно поучителен, так как именно в этих странах неравенство выросло самым драматичным образом). До 1970-х годов демократизация сдерживала растущее неравенство. Обещание демократии было, в конце концов, также обещанием равенства. Сохранялась надежда, что при новых политических режимах, когда миллионы людей смогут принимать участие в выборах, верхи должны быть заинтересованы в сохранении легитимности, обеспечиваемой неимущими. С исторической точки зрения социал-демократический компромисс послевоенного периода был в большей степени основан на стремлении имущих обеспечить легитимность капитализма, чем на стремлении неимущих его преодолеть.

Однако в начале 1970-х годов распространение демократии совпало с распространением неравенства, поскольку свободные рынки приносили гораздо больше богатства, но распределяли его неравномерно. Так, в 2011 году 20 процентов населения США владело 84 процентами совокупного богатства страны. И такое неравенство существует не только в США. Во всем мире глобализация привела к снижению неравенства между государствами, но одновременно – к росту неравенства внутри страны. За последние десять лет рост неравенства в эгалитарной Германии был больше, чем в других развитых капиталистических странах. Рост неравенства доходов сопровождался снижением социальной мобильности. Но сегодня социальная мобильность в Европе выше, чем в мифологизированных на манер Хорейшо Элджера Соединенных Штатах. По данным Хоми Хараса из Брукингского института, глобализация удвоила численность среднего класса во всем мире: с одного миллиарда в 1980 году до двух миллиардов в 2012 году. Но в то же время глобализация разрушила экономические, политические и интеллектуальные основы обществ среднего класса в Европе и США.

Растущее имущественное неравенство особенно заметно в посткоммунистических странах. Коммунистическое равенство нищеты сменилось социальным положением, в котором растущее неравенство между победителями и проигравшими во время переходного периода охладило демократический энтузиазм народа. Многие жители центрально-европейских стран верят, что именно бывшие элиты вырвались вперед и сорвали джек-пот в 1989 году. Они убеждены, что именно благодаря демократии бывшие коммунистические элиты освободились от страха (чисток), чувства вины (за богатство), идеологии, цепей сообщества, верности своей стране и даже от необходимости управлять.

Парадоксальным образом сегодняшние элиты стали более меритократичными, чем когда-либо в истории. Почему же им доверяют все меньше?

В случае политических элит причинами недоверия можно считать профессионализацию политики и растущий разрыв в уровне доходов и образования между выборными должностными лицами и народом. Эмпирическое исследование Николаса Карнеса из Университета Дьюка показывает, что, если бы миллионеры представляли собой политическую партию, эта партия состояла бы примерно из 3 процентов американских семей, но имела бы подавляющее большинство в сенате, большинство – в Верховном суде и своего человека в Белом доме, независимо от того, какая партия победила на выборах. В наши дни белоголовый орлан встречается чаще, чем необразованный рабочий, «синий воротничок», среди депутатов разного уровня.

В случае с бизнес-элитой дело обстоит иначе. Множество богатейших людей сегодня – это рисковые люди или инноваторы, как Билл Гейтс и Стив Джобс. В 1916 году только одна пятая от одного процента богатейших американцев сколотила состояние на доходы от оплачиваемой работы. В 2004 году эта группа достигла 60 процентов. Нисходящая мобильность тоже растет. Некоторое время назад было гораздо сложнее пробиться наверх, но, пробившись, можно было сохранять достигнутую позицию достаточно продолжительное время. Теперь это не так. В 2011 году 14,5 процента высших должностных лиц крупнейших компаний, котирующихся на фондовом рынке, покинули свою работу. Христя Фриланд, автор книги «Плутократы: подъем новых глобальных сверхбогатых и упадок всех остальных», объясняет это так: «На вершине иерархии доходов верхушка функционеров (“работающие богатые”) сменила верхушку владельцев капитала (“рантье”)».

Но почему работающие богатые вызывают большее возмущение, чем рантье? Разве не правда, что современная элита хорошо образованна, трудолюбива, готова жертвовать на благотворительность (в 1990-е годы размеры частной благотворительности в Америке увеличились в четыре раза)? Разве не правда, что эта элита добрее и мягче? Что делает нынешнюю элиту неприемлемой, так это ее убежденность в том, что она делает «правильные» деньги, поэтому никому ничего не должна (обратите внимание, как мэр Нью-Йорка Майкл Блумберг оправдывает свою политику: его нельзя купить, поэтому его политика справедлива).

В 1920-е годы Джон Мейнард Кейнс утверждал, что общество терпимо к неравенству, потому что есть экономическая логика в том, чтобы растущие доходы находились в руках того класса, у которого они будут в большей сохранности. «Если бы богатые тратили свое новое богатство на собственное удовольствие, – писал Кейнс, – мир давно бы счел такой режим невыносимым». Сегодня не столько показное потребление, сколько утрата чувства общности делает элиты столь презираемыми. Элиты оторвались от своих сообществ. Традиционно к бегству были склонны низшие классы. Теперь этим занимаются элиты. Ранее помещик не мог прихватить землю с собой, а промышленник старого образца не мог совершить побег вместе со своей фабрикой. Однако финансист может относительно легко забрать с собой все свое богатство. Новые элиты стали самонадеянными, потому что они не только обладают мобильностью, но зачастую отказываются рассматривать себя как часть общества. Во времена кризисов они не возглавляют сообщество, а покидают его. Классическим примером такого рода стала Греция. За последние годы страна пережила экономическое падение такого уровня, которое считалось невозможным в мирное время. Политики требовали от граждан ежедневного самопожертвования во имя нации. Однако в то время как элиты призывали других к самопожертвованию, сами они были заняты вывозом своих денег за пределы страны. Фредерик Шнейдер, профессор экономики в Университете Иоганна Кеплера в Линце, подсчитал, что около 120 миллиардов евро греческих активов, представляющих 65 процентов от общего объема производства страны, находятся за ее пределами (в банковских депозитах, недвижимости, не облагаемом налогами бизнесе). В то самое время, когда от нации требуют покрепче затянуть пояса, представители ее экономической и политической элиты, спотыкаясь друг о друга, спешат покинуть страну и переместить куда-нибудь свои активы. В настоящее время около 15 тысяч представителей национальной элиты находятся под следствием за неуплату налогов и незаконные финансовые операции. Разве удивительно, что люди воспринимают независимость своей элиты как утрату гражданами своей власти?

Таким образом, меритократическая элита – это элита торгашей. Они ничем не связаны, но хотят, чтобы их уважали, ими восхищались, даже любили. Способ саморепрезентации глобальной элиты напоминает пролетариат, изображенный Карлом Марксом в «Коммунистическом манифесте», – это производительная сила общества. Их родина – весь мир, и будущее принадлежит им. Когда банкиры с Уолл-стрит объясняли, почему они отказались поддержать президента Обаму и встали на сторону его оппонента, ключевым аргументом стало не то, что он бросил вызов их интересам, а то, что он задел их гордость. Их сводило с ума не то, что он сделал с большим бизнесом, а то, как он говорил о нем. Этот парадокс власти иллюстрирует интенсивность отношений между правителями и управляемыми. Элита становится по-настоящему влиятельной не вследствие своей независимости от общества, но именно благодаря своей зависимости от него. Элиты «приватизировали» социальный аварийный выход. Это означает, что они могут легко позволить себе покинуть страну, когда наступают тяжелые времена, но в конечном счете это делает их как социальную страту не только менее легитимной, но и гораздо менее влиятельной.

 

Ружье и бюллетень

Хорошо известная французская гравюра 1848 года – того года, когда французские граждане получили всеобщее избирательное право, – символизирует дилемму зарождающейся европейской демократии. На гравюре изображен рабочий с ружьем в одной руке и избирательным бюллетенем – в другой. Смысл очевиден: пули нужны для борьбы с врагами нации, а бюллетени – для борьбы с классовыми врагами. Выборы понимались как инструмент инклюзии и национального строительства. Они объединяли рабочих в нацию путем включения их во власть. Американский политический философ Стивен Холмс делает очень важное замечание, напоминая, что во времена национальных демократий гражданин-избиратель был влиятельной фигурой, потому что одновременно был гражданином-солдатом, гражданином-рабочим и гражданином-потребителем. Имущество богатых зависело от готовности рабочих защищать капиталистический порядок. Гражданин-избиратель был очень важным человеком, потому что защита страны зависела от его мужества противостоять врагам. Он был важным человеком, потому что его работа делала страну богатой. Он был очень значимым, потому что потребление, которое он осуществлял, развивало экономику страны. Для того чтобы понять, почему сегодня граждане во всем западном мире не могут беспрепятственно контролировать политиков с помощью демократических методов, нужно обратить внимание на то, как именно были разрушены различные внеэлекторальные формы зависимости политиков от граждан. Когда беспилотники и профессиональные армии приходят на смену гражданам-солдатам, один из важнейших мотивов, определяющих заинтересованность элиты в общественном благосостоянии, существенно ослабевает. Наводнение рынка труда низко оплачиваемыми мигрантами и аутсорсинг производства также подорвали готовность элит к сотрудничеству. В ходе недавнего экономического кризиса стало очевидно, что функционирование американского фондового рынка более не зависит от покупательной способности американцев, и этот факт стал еще одним ответом на вопрос, почему граждане утрачивают свое влияние на правящие круги. (В октябре 2012 года только 18 процентов американских избирателей согласились с утверждением «средний класс всегда преуспевает, когда преуспевают крупные корпорации».) Именно падение влияния граждан-солдат, граждан-потребителей и граждан-рабочих объясняет падение влияния избирателей. И именно в этой потере избирателями своего влияния кроется секрет растущего недоверия к демократическим институтам.

Граждане утрачивают доверие к демократическим институтам не потому, что эти институты стали менее эффективными или более коррумпированными, но потому, что мы утратили способность влиять на них. Вопрос доверия к демократии – это вопрос влияния. Для того чтобы понять, какой силой обладает бюллетень в руке избирателя, нужно знать, что держит избиратель в другой руке. И это вызывает насущные вопросы, которые встают перед современными демократиями: реалистично ли надеяться, что избиратель, держащий в одной руке бюллетень, а в другой – смартфон, сможет возродить нашу демократию? Реалистично ли надеяться, что в условиях уменьшения лояльности к национальному государству и существования «освобожденных элит» прозрачность может спасти демократию?