По-моему не было ни одной конференции в Болдине, в какой не принял бы участия Всеволод Алексеевич Грехнёв (родился 30 октября 1938 года). Он обожал выступать на них. И печатал свои статьи в авторитетном издании «Болдинские чтения», в котором неизменно участвовал.

Пушкинистом он был отменным. «Мир пушкинской лирики», «Болдинская лирика А. С. Пушкина», «Лирика Пушкина. О поэтике жанров», «Этюды о лирике Пушкина», «Словесный образ и литературное произведение», «В созвездье Пушкина» – это только книги. Статей по Пушкину написал больше сотни.

Но он занимался не только Пушкиным. Работы профессора Нижегородского государственного университета В.А. Грехнёва о Тютчеве, Баратынском, Фете, Жуковском известны в научном мире.

Он был лауреатом премии города Нижнего Новгорода в области науки. Интересно, присуждает ли Москва филологам премию в области науки? Я об этом не слышал.

Умер Всеволод Алексеевич 28 января 1998 года.

* * *

Вячеслав Леонидович Кондратьев, родившийся 30 октября 1920 года, первую свою повесть «Сашка» опубликовал сравнительно поздно – в 49 лет. Повесть приняли восторженно. Ясно было, что в литературу пришёл ещё один настоящий писатель. Кондратьев писал о войне, на которой воевал, на которой был дважды ранен и которую закончил лейтенантом.

Он окончил Полиграфический институт. И занимался работой художника-оформителя. Но литературу писал. Не только прозу.

Стихи его, быть может, и не совершенны по отделке. Но они – как оголённые провода:

Илье Лапшину Ты не ходил ещё, товарищ, по дорогам, По которым прошла война, По которым в молчании строгом Трое суток идём мы без сна. Ты не знаешь, как в вьюгу метельную На привалах мы валимся в снег… И какую тоску беспредельную На войну несёт человек… Так и кажется – эта дорога — Твой последний, предсмертный путь, И что мы уж дошли до порога, За которым – ничто и жуть. Мы идём от усталости шатко И мечтаем лишь об одном: Чтоб навстречу попалась хатка — Не сожжённая и с огоньком. Но кругом – только снег порошею, Но кругом – только серая мгла… Мы идём среди страшных и брошенных Деревенек, сожжённых дотла. Но колонна идёт… Упорная, Растянувшись змеёй на снегу, Хоть качаясь, походкой неровною — Но – вперёд. И всё ближе к врагу. И дошли… когда стал уж поблескивать На плече автомат-пистолет От взвивающихся в окрестностях Бело-лунных немецких ракет. А в другом конце – пожарище В красных заревах кровяных… Никогда не забыть мне, товарищ, Иллюминацию… передовых…

Вот и проза его написана в той же тональности.

«Сашку» в 1981-м экранизировали. На мой вкус, удачно. Режиссёр Александр Сурин сумел передать поэтику повести о сельском парнишке, которому пришлось участвовать в одном из самых страшных сражений начала войны – в Ржевской битве. И не просто участвовать, но сохранить свой человеческий облик. Благородный облик.

После «Сашки» Кондратьев печатался много. Чаще всего в журнале «Знамя».

Выходили книги. «Сашка: Повести и рассказы» (1981), «Селижаровский тракт: Повести и рассказы» (1985), «На поле овсянниковском: Повести и рассказы» (1985), «Красные ворота: Повесть, роман» (1988).

Выходили фильмы. «Привет с фронта» (1983), «Брызги шампанского» (1988).

Виктор Астафьев назвал всю прозу Кондратьева «ржевским романом». Точное определение! Мне вообще кажется, что кондратьевский герой словно продолжил монолог героя стихотворения Твардовского «Я убит подо Ржевом». Они находятся в определённом духовном родстве.

Разумеется, все рассказы, повести и романы Кондратьева автобиографичны. Во всяком случае, много своего личного писатель отдал лейтенанту Володьке, действующему в повестях «Отпуск по ранению», «Встречи на Сретенке» и в романе «Красные ворота».

В перестройку и после Кондратьев активизировал свою гражданскую позицию. Был избран сопредседателем Союза писателей Москвы, стал членом Русского ПЕН-центра, в мае 1993 года избран Президентом АО «Дом Ростовых».

Увы, 24 сентября 1993 года он погиб в результате несчастного случая.

* * *

«Из восьмидесяти одного года своей жизни Надежда Мандельштам девятнадцать лет была женой величайшего русского поэта нашего времени, Осипа Мандельштама, и сорок два года – его вдовой», – так начал свой некролог Иосиф Бродский, сразу же сообщив о Надежде Яковлевне самое существенное: да, после гибели мужа она исполняла своё призвание как вдова.

Но перед этим были девятнадцать лет совместного их проживания.

Она (родилась 30 октября 1899 года) была вызвана на совместный допрос с арестованным 16 мая 1934 года мужем. Ей было предложено сопровождать мужа в ссылку в Чердынь, к которой его приговорили на 3 года. Она отправилась и с тревогой наблюдала психическую болезнь, какая охватила в ссылке Осипа Эмильевича и о какой она сообщала друзьям в надежде на их хлопоты по освобождению. После письма Бухарина Сталину чете предложено выбрать любой город, кроме 12 крупных (столицы, столицы союзных республик и т. п.). Мандельштамы выбрали Воронеж.

Всё это, как и последующие за этим события, Надежда Яковлевна описала в своих «Воспоминаниях».

После нового ареста Мандельштама в ночь с 1 на 2 мая 1938 года, этапирования на Дальний Восток, где Осип Эмильевич погиб в пересыльном лагере, она посвящает свою жизнь сохранению наследия мужа.

Боясь обысков и изъятия рукописей, она заучивает наизусть его стихи и прозу.

Начало войны застало её в Калинине, откуда она с матерью была стремительно эвакуирована в Среднюю Азию. Удалось захватить с собой только часть архива Мандельштама. Беженки приезжают в Кара-Калпакию, оттуда в колхоз Джамбульской области, где весной 1942 года их обнаруживает брат Надежды Яковлевны Евгений Яковлевич Хазин. При содействии А.А. Ахматовой летом 1942 года они перебираются в Ташкент, где в 1943-м умирает Вера Яковлевна, мать Надежды Яковлевны. В Ташкенте она экстерном сдаёт экзамены за университет и с мая 1944-го работает в Среднеазиатском государственном университете преподавательницей английского языка.

В 1949-м ей удаётся перебраться в Ульяновск. Она преподаёт английский язык в местном пединституте, откуда в феврале 1953-го её увольняют в рамках кампании борьбы с космополитизмом. Смерть Сталина помогла ей избежать более страшных последствий.

Её судьбой заинтересовывают влиятельного поэта Алексея Суркова. Благодаря его посредничеству она получает место преподавателя в Читинском пединституте, где работает с сентября 1953 по август 1955.

С сентября 1955 по 20 июля 1958 она заведует кафедрой в Чебоксарском педагогическом институте. В 1956 году под руководством В.М. Жирмунского защитила кандидатскую диссертацию по английской филологии на тему «Функции винительного падежа по материалам англо-саксонских поэтических памятников».

Летом 1958-го выходит на пенсию и перебирается в Тарусу, калужский городок, отстоящий на 101 км от Москвы. Здесь селятся бывшие политзаключённые. Сюда приезжает диссиденствующая интеллигенция. Здесь живёт К.Г. Паустовский, ставший их неформальным лидером. Благодаря Паустовскому в Калуге в 1961 году издаётся сборник «Тарусские страницы», где Надежда Яковлевна печатается под псевдонимом Яковлева.

В 1962 году, поскольку пенсии не хватало на жизнь, Надежда Яковлевна устраивается преподавателем факультета иностранных языков в Псковский педагогический институт. Здесь, в Пскове, общается со священником Сергеем Желудковым и со своими коллегами Е. Майминым и С. Глускиной.

В ноябре 1965-го ей удаётся перебраться в Москву в однокомнатную квартиру на Большой Черёмушкинской улице.

Снова процитирую из некролога Бродского. Закончу обширной цитатой из него, сообщив на прощание, что умерла Надежда Яковлевна 29 декабря 1980 года:

«Десятилетиями эта женщина находилась в бегах, петляя по захолустным городишкам великой империи, устраиваясь на новом месте лишь для того, чтобы вновь сняться при первом же сигнале опасности. Статус несуществующей личности постепенно стал её второй натурой. Она была небольшого роста, худая, с годами она усыхала и съёживалась больше и больше, словно в попытке превратить себя в нечто невесомое, что можно быстренько сложить и сунуть в карман в случае бегства. Также не имела она совершенно никакого имущества: ни мебели, ни произведений искусства, ни библиотеки. Книги, даже заграничные, никогда не задерживались у неё надолго: прочитав или просмотрев, она тут же отдавала их кому-нибудь, как, собственно, и следует поступать с книгами. В годы её наивысшего благополучия, в конце шестидесятых – начале семидесятых, в её однокомнатной квартире на окраине Москвы самым дорогостоящим предметом были часы с кукушкой на кухонной стене. Вора бы здесь постигло разочарование, как, впрочем, и тех, кто мог явиться с ордером на обыск.

В те «благополучные» годы, последовавшие за публикацией на Западе двух томов её воспоминаний, эта кухня стала поистине местом паломничества. Почти каждый вечер лучшее из того, что выжило или появилось в послесталинский период, собиралось вокруг длинного деревянного стола, раз в десять побольше, чем псковская тумбочка. Могло показаться, что она стремится наверстать десятилетия отверженности. Я, впрочем, сомневаюсь, что она этого хотела, и как-то лучше помню её в псковской комнатушке или примостившейся на краю дивана в ленинградской квартире Ахматовой, к которой она иногда украдкой наезжала из Пскова, или возникающей из глубины коридора у Шкловских в Москве – там она ютилась, пока не обзавелась собственным жильём. Вероятно, я помню это яснее ещё и потому, что там она была больше в своей стихии – отщепенка, беженка, «нищенка-подруга», как назвал её в одном стихотворении Мандельштам, и чем она в сущности и осталась до конца жизни.

Есть нечто ошеломляющее в мысли о том, что она сочинила оба свои тома шестидесяти лет от роду. В семье Мандельштамов писателем был Осип, а не она.

Если она и сочиняла что-либо до этих двух томов, то это были письма друзьям или заявления в Верховный суд. Неприложим к ней и традиционный образ мемуариста, на покое обозревающего долгую, богатую событиями жизнь. Ибо её шестьдесят пять лет были не вполне обычны. Недаром в советской карательной системе есть параграф, предписывающий в лагерях определённого режима засчитывать один год за три. По этому счёту немало русских в этом столетии сравнимы с библейскими патриархами. С коими у Мандельштам было и ещё кое-что общее – потребность в справедливости.

Однако не одна лишь страсть к правосудию заставила её, шестидесятилетнюю, в момент передышки засесть за писание этих книг. Эти книги появились на свет, потому что в жизни Надежды Мандельштам повторилось то, что уже произошло однажды в истории русской литературы. Я имею в виду возникновение великой русской прозы второй половины девятнадцатого века. Эта проза, возникшая словно бы ниоткуда, как некое следствие, причину которого невозможно установить, на самом деле была просто-напросто отпочкованием от русской, девятнадцатого же века, поэзии. Поэзия задала тон всей последовавшей русской литературе, и лучшее в русской прозе можно рассматривать как отдалённое эхо, как тщательную разработку психологических и лексических тонкостей, явленных русской поэзией в первой четверти того же столетия. «Большинство персонажей Достоевского, – говорила Ахматова, – это постаревшие пушкинские герои, Онегины и так далее».

Поэзия и вообще всегда предшествует прозе; во многих отношениях это можно сказать и о жизни Надежды Яковлевны. И как человек, и как писатель она была следствием, порождением двух поэтов, с которыми её жизнь была связана неразрывно: Мандельштама и Ахматовой. И не только потому, что первый был её мужем, а вторая другом всей её жизни. В конце концов за сорок два года вдовства могут поблекнуть и счастливейшие воспоминания (а в случае этого брака таковых было далеко не много, хотя бы потому что годы совместной жизни пришлись на период разрухи, вызванной войной, революцией и первыми пятилетками). Сходным образом бывало, что она не виделась с Ахматовой годами, а письмам уж никак нельзя было доверять. Бумага вообще была опасна.

Механизмом, скрепившим узы этого брака, равно как и узы этой дружбы, была необходимость запоминать и удерживать в памяти то, что нельзя доверить бумаге, то есть стихи обоих поэтов.

В подобном занятии в ту, по слову Ахматовой «догуттенбергскую», эпоху Надежда Яковлевна безусловно не была одинока. Тем не менее, повторение днём и ночью строк покойного мужа несомненно приводило не только ко всё большему проникновению в них, но и к воскрешению самого его голоса, интонаций, свойственных только ему одному, к ощущению, пусть мимолётному, его присутствия, к пониманию, что он исполнил обещания по тому самому договору «в радости и в горе…», особенно во второй половине. То же происходило и со стихами физически часто отсутствующей Ахматовой, ибо механизм запоминания, будучи раз запущен, уже не может остановиться. То же происходило и с некоторыми другими авторами, и с некоторыми идеями, и с некоторыми этическими принципами, словом, со всем, что не смогло бы уцелеть иначе.

И всё это мало-помалу вросло в неё. Потому что если любовь и можно чем-то заменить, то только памятью. Запоминать – значит восстанавливать близость. Мало-помалу строки этих поэтов стали её сознанием, её личностью.

Они давали ей не только перспективу, не только угол зрения; важнее то, что они стали для неё лингвистической нормой. Так что когда она засела за свои книги, она уже была обречена на соизмерение – уже бессознательное, инстинктивное к тому времени – своих слов с их словами. Ясность и безжалостность её письма, которая отражает характерные черты её интеллекта, есть также неизбежное стилистическое следствие поэзии, сформировавшей этот интеллект. И по содержанию, и по стилю её книги суть лишь постскриптум к высшей форме языка, которой, собственно говоря, является поэзия и которая стала её плотью благодаря заучиванию наизусть мужниных строк».

* * *

О Михаиле Григорьевиче Львовском, которого и я хорошо знал, лучше меня расскажет его друг, Бенедикт Сарнов:

«Когда кончилась война, демобилизовавшись из армии, Миша устроился работать на радио.

И вот однажды шёл он на работу и остановился у газетного стенда, взглянуть, что нынче интересного пишут в газетах. И прочел леденящее душу сообщение, в котором фигурировала «известная американская шпионка Анна Луиза Стронг».

Сообщение это ошеломило Мишу совсем не потому, что его потрясло коварство неведомой ему Анны Луизы. Сенсациями такого рода в те годы (последние годы жизни Сталина) нас было не удивить: мир вокруг нас кишел разоблачёнными шпионами, среди которых были люди куда более знаменитые, чем пресловутая Анна Луиза. Скорее уж удивить Мишу могла некоторая несообразность газетного сообщения, заключавшаяся в том, что Анна Луиза, если исходить из точного смысла прочитанной им фразы, была широко известна как шпионка задолго до своего разоблачения. Не совсем понятно было в этом случае, что же, собственно, мешало разоблачить её раньше. Но об этих стилистических тонкостях Миша тогда тоже не задумался. Поразило его до глубины души в этой газетной заметке совсем другое.

Среди разоблаченных в шпионаже сотрудников американского посольства упоминался его родной дядя.

Встречались они не часто. Но Миша знал, что тот и в самом деле работает в посольстве Соединенных Штатов Америки. У них даже был однажды весьма примечательный разговор на эту тему. Встретившись с дядей как-то на улице и узнав, что тот устроился на работу (по какой-то там хозяйственной части) ни больше ни меньше, как в посольство враждебной нам супердержавы, Миша очень этому удивился, на что дядя, многозначительно подмигнув, сказал: «Так надо!»

И вот теперь этот дядя оказался американским шпионом.

Придя на работу, Миша сразу же, не заходя в свою редакцию, направился к председателю Радиокомитета. Тот, вопреки Мишиным опасениям, сразу его принял.

Усевшись напротив высокого начальства, Миша осведомился, успел ли уже министр прочесть сегодняшний номер «Правды». Тот сказал, что да, конечно, он всегда начинает с этого свой день. Тогда Миша спросил, обратил ли внимание министр на ту самую заметку. Министр подтвердил, что да, обратил.

– Но вы, вероятно, не придали особого значения тому, что в этом сообщении упоминается некто…

Миша назвал фамилию своего дяди. Сейчас я её уже не вспомню: запомнилось мне только, что это была ничем не примечательная, самая обыкновенная еврейская фамилия. Допустим – «Ройтман».

Министр насторожился. Развернув газету, он нашёл упомянутую фамилию и на всякий случай подчеркнул её красным карандашом.

– Дело в том, что это мой дядя, – объяснил Миша. И добавил: – Пусть вас не смущает, что у нас с ним разные фамилии. Ройтман – это фамилия моей мамы.

Министр, встав из-за стола, торжественно поблагодарил Мишу за важное сообщение, пожал и даже слегка потряс его руку. После чего успокоенный Миша отправился в свою редакцию.

Там уже висел приказ о его увольнении.

Когда раздавленный всеми этими событиями Миша вернулся домой, на него обрушился шквал телефонных звонков. Звонили родственники – близкие и не очень близкие: их всех тоже уволили. И все они почему-то обвиняли в этом Мишу.

И начались для Миши жуткие дни. Он сидел дома и ждал ареста. Томительно тянулись сутки, часы, минуты. Но дело почему-то застопорилось. А Миша, надо сказать, был человек очень впечатлительный. Даже нервный. И он не выдержал. И в один прекрасный день сам отправился на Лубянку. Точнее – на Кузнецкий, в приемную МГБ. Пусть уж лучше, решил он, меня наконец возьмут, чем эта проклятая неизвестность.

Как только он заикнулся о причинах своего визита, его – без всякой волокиты – принял какой-то эмгэбэшный чин. Спокойно выслушав душераздирающий Мишин рассказ, он спросил:

– Простите, я не совсем понял: кто сообщил по месту вашей работы, что арестованный органами безопасности гражданин Ройтман ваш дядя?

– Я, – сказал Миша.

– Вот именно, – сказал эмгэбэшник. – А мы не сообщали. Не сочли, так сказать, необходимым. А должен вам сказать, что в некоторых случаях мы о таких фактах сообщаем…

Так Миша и ушел ни с чем. Его так и не посадили. А поскольку на штатную работу после этого ему устроиться уже не удавалось, он стал сочинять пьесы и киносценарии, надеясь, что когда-нибудь, когда ситуация переменится к лучшему, он опять вернётся на радио или найдёт ещё какую-нибудь штатную работу. Но к тому времени, когда ситуация изменилась, он был уже известным драматургом. Его пьесы с успехом шли в разных театрах, по его сценариям снимались фильмы, удостаивавшиеся разных высоких премий, и устраиваться на штатную работу ему было уже ни к чему.

Одной этой истории было бы, наверно, довольно, чтобы дать пусть не полное, но достаточно ясное представление о том, что за человек был Миша Львовский. Но не могу удержаться ещё от одной – из тех, что он сам охотно – разумеется, «в тоне юмора» – о себе рассказывал.

Миша был человек очень мнительный. При любом, самом пустяковом недомогании ему рисовались разные жуткие картины, мерещились всевозможные варианты самых ужасных, опасных для жизни осложнений.

И вот однажды понадобилось ему удалить зуб.

О том, чтобы доверить эту процедуру врачам нашей литфондовской поликлиники, разумеется, не могло быть и речи. Внесут инфекцию. Сделается гангрена, сепсис, мало ли что ещё – такие случаи уже бывали… И вот – по большому блату, при посредстве разных влиятельных знакомых – направили Мишу к какому-то зубоврачебному светилу.

Профессор назначил ему день и час. Миша явился точно вовремя. Его встретила молоденькая девушка, то ли медсестра, то ли практикантка… Сам маэстро выглянул на секунду, сухо Мише кивнул, дал девице короткие указания и скрылся в недрах своего кабинета. Девица усадила Мишу в зубоврачебное кресло и стала как-то нерешительно перебирать инструменты. Появился профессор.

– Ну? – сказал он. – Почему замешкалась?

Девица вполголоса что-то ему сказала.

– Пустяки, – возразил он. – Ничего сложного… Смелее! Этак ты никогда ничему не научишься…

И опять удалился.

Девица наложила щипцы на обречённый зуб. Что-то хрустнуло. Боль, – рассказывал потом Миша, – была адская. Отломив верхнюю часть зуба, практикантка долго возилась с корнями. Их было целых три. Она их долбила, потом выдирала каждый по отдельности. Продолжалось это довольно долго. А когда вся эта пытка была наконец завершена, она уложила полуживого Мишу на кушетку и велела полежать минут двадцать, не двигаясь.

Но долго отлёживаться и приходить в себя Мише не пришлось. Минуты через три вновь появился профессор. Взглянув на часы, он сказал:

– Ну, ладно. Заканчивайте. Ко мне сейчас писатель должен прийти. Я ему назначил на одиннадцать, но он что-то задерживается.

С трудом поднявшись на ноги, Миша пролепетал какие-то вежливые благодарственные слова и поплёлся домой. Объяснять профессору, что он как раз и есть тот самый писатель, которому было назначено на одиннадцать, он не стал».

Что можно к этому добавить? Только то, что Михаил Григорьевич получил Госпремию РСФСР имени Крупской за сценарий фильма «В моей смерти прошу винить Клаву К.». Что, помимо этого, он написал сценарии таких популярных фильмов, как мультик «Опять двойка!» и художественных «Точка, точка, запятая», «Это мы не проходили». Что его пьесы с большим успехом шли на сцене детских театров. Что написал он немало стихов, которые стали песнями. В том числе очень известными: «Без тебя», «Вот солдаты идут», «Дороги дальние», «На Тихорецкую состав отправится», «Танго среднерусской полосы» и многие другие.

Перед войной Львовский учился в Литинституте в семинаре Сельвинского и был, по словам Слуцкого, «одной шестой той компании, которая несколько изменила ход развития советской поэзии». В шестёрку, кроме Львовского, входили Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Давид Самойлов, Борис Слуцкий и Сергей Наровчатов.

В конце пятидесятых Львовский написал стихотворение, которое оказалось программным не только для его поэзии:

Самогон – фольклор спиртного. Запрети, издай указ, Но восторжествует снова Самодеятельность масс. Тянет к влаге – мутной, ржавой, От казённого вина, Словно к песне Окуджавы, Хоть и горькая она. Нефильтрованные чувства Часто с привкусом, но злы. Самогонщик, литр искусства Отпусти из-под полы!

Умер Михаил Григорьевич 30 октября 1994 года. В 75 лет: родился 22 июля 1919-го.

* * *

Ну кто не знает посвящённой Василию Аксёнову песенки, слова которой написал чудесный сатирик Владлен Ефимович Бахнов. Она начинается так:

Ах, что за славная земля Вокруг залива Коктебля: Колхозы, бля, совхозы, бля, природа! Но портят эту красоту Сюда приехавшие ту — неядцы, бля, моральные уроды! Спят тунеядцы под кустом, Не занимаются трудом И спортом, бля, и спортом, бля, и спортом. Не видно даже брюк на них, Одна чувиха на троих И шорты, бля, и шорты, бля, и шорты. Девчонки вид ужасно гол, Куда смотрели комсомол И школа, бля, и школа, бля, и школа? Хотя купальник есть на ней, Но под купальником, ей-ей, Все голо, бля, все голо, бля, все голо!

А по какому поводу написал Бахнов это стихотворение, забылось. Оно ведь не стихотворение, а пародия. Стихотворная пародия на прозаический газетный текст. Он был напечатан в газете «Советская культура». Назывался «Куриный бог». Автор небезызвестный писатель Аркадий Алексеевич Первенцев.

Особую известность принесло ему участие в травле писателей-евреев в рамках кампании борьбы с космополитизмом. С этих пор и до конца своих дней (умер 30 октября 1981 года) он стоит в ряду с отъявленными мракобесами: Софроновым, Суровым, Бубенновым, С.В. и В.А. Смирновыми, М. Алексеевым и другими бездарными руководящими писателями, обласканными властью.

В 1949-м он получает сразу две сталинских премии 2 степени за роман «Честь смолоду» и за сценарий фильма «Третий удар».

Я читал отрывки из его военного дневника, опубликованные сыном Владимиром. Читал, как всё в нём кипело, когда он говорил о бездарности и трусости нашего руководства в 1941-м. Знал, стало быть, как на самом деле обстояло дело. И как же можно было после такого знания писать сценарий «Третий удар»? Как можно было верить в некие 10 ударов великого Сталина, которые были якобы задуманы чуть ли не с 22 июня 1941-го?

Его книги – довоенные («Кочубей» и «Над Кубанью» – о гражданской войне), военные («Испытание», «Огненная земля», пьеса «Крылатое племя»), послевоенные («Честь смолоду», «Гамаюн – птица вещая», «Секретный фронт») иллюстрируют желание подстроиться под правящую идеологию, угодить руководству.

Оно-то подтверждало: угодил! Издавало большими тиражами, награждало большими орденами. Но, разумеется, прав оказался Владлен Бахнов, так закончивший пародию о Коктебеле:

Пусть говорят, что я свою Для денег написал статью, Не верьте, бля, не верьте, бля, не верьте! Нет, я писал не для рубля, А потому что был я бля, И есть я – бля и буду бля до смерти!

Вот поэтому Первенцев и не смог написать ничего путного. За все 76 лет, которые прожил, – родился 26 января 1905 года.

* * *

Один из любимых поэтов Блока Яков Петрович Полонский известен прежде всего своими романсами – то есть, конечно стихами, ставшими романсами. Например, «Мой костёр в тумане светит» («Песня цыганки»).

По правде сказать, рядом с его прозой, иными поэмами да и многими стихами эти романсы смотрятся чужеродно: словно всё это писала не одна и та же рука.

Да, наследие Полонского невероятно неравноценно. И всё же, не будучи гражданским поэтом, именно Полонский написал знаменитую декларацию гражданского писателя:

Писатель, если только он Волна, а океан – Россия, Не может быть не возмущён, Когда возмущена стихия. Писатель, если только он Есть нерв великого народа, Не может быть не поражён, Когда поражена свобода.

В окружении Полонского очень ценились его «пятницы» – собрание писателей у него на квартире по пятницам. Они продолжались с 1860 года и до его смерти, случившейся 30 октября 1898 года. Он прожил долго: родился 18 декабря 1819 года.

По-моему, о нём замечательно сказал Владимир Соловьёв: «Очень чувствительный к отрицательной стороне жизни, он не сделался, однако, пессимистом. В самые тяжёлые минуты личной и общей скорби для него не закрывались «щели из мрака к свету», и хотя через них иногда виделось «так мало, мало лучей любви над бездной зла», но эти лучи никогда для него не погасали и, отнимая злобность у его сатиры, позволили ему создать оригинальнейшее его произведение «Кузнечик-музыкант».

А поэму «Кузнечик-музыкант» Соловьёв сравнивает с Дантовым «Адом»: «Чтобы ярче представить сущность жизни, поэты иногда продолжают её линии в ту или в другую сторону. Так, Дант вымотал всё человеческое зло в девяти грандиозных кругах своего ада; П.[олонский], наоборот, стянул и сжал обычное содержание человеческого существования в тесный мирок насекомых. Данту пришлось над мраком своего ада воздвигнуть ещё два огромные мира – очищающего огня и торжествующего света; П.[олонский] мог вместить очищающий и просветляющий моменты в тот же уголок поля и парка. Пустое существование, в котором всё действительное мелко, а всё высокое есть иллюзия, – мир человекообразных насекомых или насекомообразных людей – преобразуется и просветляется силою чистой любви и бескорыстной скорби. Этот смысл сосредоточен в заключительной сцене (похороны бабочки), производящей, несмотря на микроскопическую канву всего рассказа, то очищающее душу впечатление, которое Аристотель считал назначением трагедии».

Я согласен с высокой оценкой Соловьёва поэмы Полонского, по которой и вправду можно судить о характере творчества этого незаурядного поэта.

* * *

Иван Иванович Макаров, родившийся 30 октября 1900 года, уже в 20 лет написал пьесу, шедшую в сельских клубах. Пьеса агитировала крестьян поддержать революционные изменения, предложенные большевиками.

Известность приобрёл, напечатав в 1929 году роман «Стальные рёбра». Хотя уже тогда критика была недовольна тем, что крестьянская масса показана в романе как толпа, которой управляет строитель электростанции Филипп. Не удовлетворил критику и Филипп, который полагается на себя и не стремится получить каких-нибудь руководящих партийных указаний. Следующей публикацией Макарова был рассказ «Остров» (1930), за который писателя объявили подкулачником. А роман «Миша Курбатов» (1936) вызвал дикую злобу официальной критики. Роман объявили антипартийным, а его автора – врагом народа. Как враг он и был арестован в 1937-м и расстрелян в тюрьме 16 июля того же года.

Вот я снимаю с одного из сайтов о Макарове библиографию отзывов критики ещё до рокового «Миши Курбатова». Оцените, как его заклёвывают:

Ревякин А., За большевизацию крестьянской литературы, «Известия», 20/ХІ 1929; Шишкевич М., Иван Макаров, «Земля советская», 1930, II; Федосеев Г., Стальные рёбра, «Печать и революция», 1930, III; Сольц, За пролетарское руководство крестьянской литературы, «Правда», 2/IV 1930; Глаголев Арк., Трагедия одного энтузиаста, «Новый мир», 1930, III; Немоляев А., Снижение темы, «Книга и революция», 1930, X; Плиско H., Иван Макаров (Тенденция творчества), «Октябрь», 1930, IV; Тоом Л., Кризис или агония, «На литературном посту», 1930, XI; Чaрный M., Об «Острове» И. Макарова, «Литературная газета», 1930, № 17 (54); Соловьёв В., Об «Острове» Макарова и «Правде» Чарного, там же, 1930, № 19 (156); Блюм Э., Стальные ли рёбра? «Молодая гвардия», 1930. Отзывы о «На земле мир»: Росславская В., «Красная новь», 19 1, VII; Низовцев А., «Земля советская», 1931, № 7.

* * *

Роман «Порт-Артур» я читал в детстве. Не скажу, чтобы он меня захватил, но следить за его событиями было интересно. Потом я узнал, что автору Александру Николаевичу Степанову за этот роман присуждена сталинская премия.

Я не знал, что Степанов пишет продолжение «Порт-Артура». Он не закончил этого продолжения – романа «Семья Звонарёвых». Умер 30 октября 1965-го. Но многое успел описать в жизни героев первого романа, начиная с революции 1905 года и кончая февралём 17-го.

Собственно такая привязанность к теме понятна: Степанов родился 2 февраля 1892 года в семье капитана артиллерии. После 1903-го переехал с семьёй в Порт-Артур и разделил все тяготы, связанные с этим городом в русско-японской войне.