С Эдуардом Григорьевичем Бабаевым, родившимся 30 июля 1827 года, мы подружились ещё в шестидесятых. Одно время неразлучный с поэтом Евгением Винокуровым, он нередко приходил ко мне в «Литературную газету». К тому же и жили мы все трое почти рядом. Бабаев на самом Арбате, я в переулке Аксакова (теперь и до переименования – в Филипповском), а Винокуров – с другой стороны от Сивцева Вражка в печально-знаменитом писательском доме на улице Фурманова, которой тоже сейчас вернули старое название: Нащокинский переулок. Так что очень нередко мы втроём вместе гуляли по бульварам.

Работал Эдуард Бабаев тогда заместителем директора музея Толстого на Кропоткинской (ей после перестройки дали дореволюционное название: Пречистинка), был влюблен во Льва Николаевича, о ком, казалось, знал абсолютно всё, – во всяком случае, отвечал на любые вопросы и помогал отыскать цитату, когда к нему обращались за помощью. Он вообще очень много знал и был глубоким мыслителем, хотя не оставил философских трудов. Зато писал стихи и обаятельные детские книжки. Одну из них – «Чья это собака?» – у нас в семье очень любили, её много раз перечитывал сын, будучи младшим школьником. Когда у нас появилась собака, мы вспомнили эту волшебную книгу.

Потом Эдик перешёл в Московский университет, где стал любимцем студентов журфака. При его лекторском таланте, обширных знаниях и человеческой мягкости – иначе быть не могло. Когда я решил собрать свои довольно многочисленные работы по «Евгению Онегину» и защитить по ним диссертацию, Бабаев согласился быть у меня оппонентом. Мне это было очень важно в моральном отношении, потому что кроме человеческой теплоты и доброты Эдик был невероятно принципиален, когда дело шло о литературе, и, убеждён, он никогда не согласился бы оппонировать, если б диссертация ему не понравилась.

Он вызывался быть моим оппонентом и по докторской, но правила ВАКа не допускали, чтобы по обеим диссертациям в оппонентах числился один человек. В это время мы с ним крепко подружились. Я стал главным редактором «Литературы» – еженедельного приложения к газете «Первое сентября», и он часто украшал моё приложение своими занимательными литературоведческими статьями.

На праздновании пятилетия приложения в Центральном доме литераторов он выступил и рассказал, как в эвакуации в Средней Азии они подростками ходили по городу со своим другом – с будущим известным поэтом Валентином Берестовым и мечтали, чтобы когда-нибудь стала выходить газета занимательного литературоведения. Школьники любили книжки Перельмана «Занимательную физику», «Занимательную математику», а ничего подобного в гуманитарных науках не было. «У хорошей мечты, – закончил Бабаев, – есть такое свойство: иногда она сбывается».

Он пришёл ко мне в редакцию весной. Я хорошо помню, какой это был день недели – четверг. Он прочитал в наборной полосе свою статью о гоголевском капитане Копейкине, принёс мне новую – об «Эоловой арфе» В.Жуковского, а потом мы с ним гуляли по Маросейке, обсуждая предлагаемую им серию статей по занимательному литературоведению. Я проводил его до метро «Китай-город». А в субботу мне позвонила его жена Майя Михайловна и сказала, что ночью 11 марта 1995 года Эдуард Григорьевич умер от сердечного приступа…

Это был удивительно мягкий, доброжелательный человек. И при этом невероятно принципиальный. Многие удивлялись: как мог Эдик пожать руку «нерукопожатному» да ещё на глазах у всех, для чего он слушает излияния такого-то, которому устроил обструкцию почти весь дом творчества. Но Эдик не считал для себя возможным оскорблять людей, пусть даже ему несимпатичных.

Зато многие ли имеют в своём активе такой факт собственной биографии, о котором сейчас расскажу.

Эдик жил в Ташкенте. Его и жившего там же в эвакуации Валентина Берестова любили и опекали Корней Иванович Чуковский и Анна Андреевна Ахматова.

Бабаев мечтал об университете, но сумел у себя в Ташкенте поступить в транспортный институт. Потом после долгих мытарств перевёлся в Ташкентский университет. Сперва на физфак, а после окончания сессии – на филфак. Эдик был счастлив: сбылась его мечта.

Но на дворе стоял 1946 год. Были напечатаны знаменитое постановление ЦК о ленинградских журналах и доклад Жданова, где он хамски обрушился на Ахматову и Зощенко.

Зная о былой дружбе Бабаева с Ахматовой, партком приказал ему выступить на собрании, рассказать о том тлетворном влиянии, которое оказывает поэзия Ахматовой на молодёжь.

«Подумай, – сказали ему, не сомневаясь, что он выступит, – у тебя ещё жизнь впереди».

Подумав, Эдик написал заявление об увольнении с филологического, куда так стремился!

Чудесный был человек. Недаром один из его студентов, Александр Терехов, написал о нём повесть. Высокой души был человек. И мудрый. О чём говорят хотя бы вот эти строки за его стихотворения: «Прощай»:

Вы замечали? Если ненадолго Мы расстаемся, то легко и смело Мы говорим друг другу: «Ну, прощай!». Но если нам разлука путь укажет На много лет, мы говорим: «Всего! До скорой встречи! Напишу, конечно!». На письмах даты. Может быть, вся жизнь. И только тем, кого мы никогда Уже не встретим в этой жизни (странно, Что мы всегда угадываем это), Мы не решаемся сказать: «Прощай!». Вот так мы покидаем город детства. Вернёмся – нас никто не узнаёт. И мы глядим с таинственной улыбкой На тех, кто и не знал нас никогда… Так пролетают годы. Постепенно Мы учимся искусству узнавать Самих себя. И в том, что с нами было, И в том, что больше не вернётся.

* * *

Владимир Георгиевич Маранцман, родившийся 30 июля 1932 года, считался крупным учёным-педагогом, членом Российской академии образования. Заведовал кафедрой методики преподавания русской языка и литературы в ленинградском Герценовском пединституте. Вместе со своими коллегами по институту выпустил много школьных учебников.

Его основной тезис: никакое интерпретирование художественного текста не может претендовать на истину в последней инстанции, любая однозначность интерпретации свидетельствует о примитивности концепции автора.

Всё это, быть может, и верно. Я знаю нескольких учителей, бывших учеников Маранцмана, скончавшегося 5 января 2007 года, ставших очень толковыми педагогами. Так что, возможно, что и воспитатель он был интересный.

Но, как пушкинисту, мне не повезло. Трактовки Маранцмана пушкинского текста примитивны, а порой и вульгарно социологичны. Здесь Маранцман ничем не отличается от других учёных филологов, навсегда усвоивших, что Пушкин через всю жизнь пронёс якобы близкие ему декабристские идеи и старавшихся втемяшить в сознание читателя образ Пушкина-революционера.

* * *

Почему-то, когда я учился в МГУ, ходила байка о родстве нашего профессора, заведующего кафедрой литературоведения Геннадия Николаевича Поспелова с партийным функционером, академиком Петром Николаевичем Поспеловым. Говорили, что они родные братья, и что благодаря этому Геннадий Николаевич, ученик Валерьяна Фёдоровича Переверзева, не предавший своего учителя, не был арестован, когда громили и уничтожали «переверзевщину» в филологической науке.

Нет, всё оказалось пустой выдумкой. Геннадий Николаевич, родившийся 30 июля 1899 года, не имел родственных связей с партийным академиком. И потому, когда его в 1930-м уволили с преподавательской и исследовательской работы как последователя Переверзева, никто за него не заступался. Постепенно он вновь возобновил преподавание. Преподавал на рабфаке имени М.И. Калинина, доценствовал (1932-1934) в редакционно-издательском институте. А потом перешёл в МИФЛИ, где стал профессором. В 1941-м ИФЛИ слили с МГУ. Так и оказался в университете Поспелов, который позже создал в нём кафедру литературоведения.

В университете я прочитал его книги «О природе искусства», и «Историю русской литературы XIX века. 40-60». Прочитал с интересом. Хотя на семинары к нему не ходил и лекций его не слушал. Да и мало кто слышал Поспелова. Он в мои годы никаких курсов, кажется, не читал. От его кафедры выступал в основном молодой доцент Иван Фёдорович Волков, который сделает хорошую карьеру в будущем: станет и доктором, и профессором, и деканом и перехватит у Поспелова кафедру.

А Геннадий Николаевич показывался у нас редко. Помню, на каком-то собрании после смещения с декана Романа Самарина выступил Поспелов с рассказом о Переверзеве. Того реабилитировали, но это не рекламировали. И Поспелов не столько говорил об учёном Переверзеве, сколько о Переверзеве-человеке. Надо отдать ему должное. Рассказывал он хорошо, любовно, даже приложил четыре пальца ко лбу. А потом отвёл их, вытянул вперёд, показывая любимый жест Переверзева, означающий, что учёный делится с тобой всем, что знает.

Редко показывался Геннадий Николаевич. Но запомнился большинству добрым, интеллигентным человеком.

Значительно позже я прочитал в тамиздате завещание академика Варги «Российский путь перехода к социализму и его результаты».

Ещё позже я узнал, что читал мистификацию. Что эта резко критикующая экономическую систему СССР работа на самом деле написана Геннадием Николаевичем Поспеловым, скончавшимся 12 апреля 1992 года.

* * *

В редакции «Медного Всадника», представленного Пушкиным на цензуру царю, мы найдём едкую иронию в адрес Дмитрия Ивановича Хвостова:

Поэт, любимый небесами, Уж пел бессмертными стихами Несчастье невских берегов,-

ибо один только зачин его «бессмертных стихов» о наводнении, написанных по горячим следам событий, уже выдаёт честолюбивую надежду прославить своё имя за счёт животрепещущей темы:

О, златострунная деяний знатных Лира! Воспламеня певца безвестного средь Мира, Гласи из уст его правдивую ты речь.

И не только напыщенностью отмечены эти стихи Хвостова. Они полуграмотны. Оцените его обращение к лире с призывом «гласить из уст певца»!

Дмитрий Иванович Хвостов родился 30 июля 1757 года. В принципе он достиг больших степеней и наград. Был почётным членом Императорской академии наук и действительным членом Императорской российской академии. Женатый на племяннице полководца Суворова, Хвостов одно время был обер-прокурором Святейшего Синода. А на сестре Хвостова был женат военный министр Алексей Горчаков, прославившийся своими балами, которые он давал после войны и на которых неизменно присутствовал и Дмитрий Иванович.

Служебная карьера Хвостова шла по нарастающей и дошла до своего пика, когда он был пожалован в действительные статские советники.

Что же до творчества, то он был настоящим графоманом. То есть писал много во всех жанрах и по любому поводу. Кому из сильных мира его он не поднес оду? Кажется, никого не пропустил: Аракчееву, Паскевичу, даже королю прусскому, от которого получил награду. Да и графство своё он заработал, польстив в стихах королю сардинскому. Тот в ответ возвёл Хвостова в графское достоинство своего королевства. А русский император дал своё соизволение на принятие этого достоинства и пользование им в России.

Над хвостовским творчеством потешались не только поэты пушкинского круга. Даже при вступлении Хвостова в Вольное общество любителей словесности, наук и художеств его рекомендатель Дашков произнёс такую речь, превознося рекомендуемого выше Пиндара, Горация, Лафонтена, Буало, что все покатились со смеху. Приняв Хвостова, общество исключило Дашкова за неуместную иронию.

Надо сказать, что ироническому отношению к своим вещам способствовал и сам Хвостов, скупавший в больших количествах собственные книги и поднося их в дар официальным учреждениям. Так академия наук получила от него 900 экземпляров его пьесы «Андромаха», которая вообще пылилась на складе книгоиздателя.

Вместе с тем, был Хвостов, скончавшийся 2 ноября 1835 года, человеком незлобивым, добрым, даже щедрым. Много тратил средств на поддержание журналов, в которых помещал свои стихи. За ним знали слабость: он воздавал сторицей за похвалу любому своему произведению. И некоторые издатели (Шаликов, например, или Борис Фёдоров) этим умело пользовались.

«А всё-таки он помог множеству просителей, засыпавших его письмами, а зла никому не сделал, – написал о нём Евгений Евтушенко. – И несколько новых слов и оборотов привил не такому уж податливому русскому языку.

Что же нам делать? Жалеть его и любить, насколько сможем. Вот и Пушкин, услышав о его смерти (слух, правда, оказался ложным), вздохнул в письме П.А. Плетневу: «Наш Хвостов умер…»

* * *

Мне очень понравилась книга Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского». Я, который в своё время страшно обрадовался, прочитав, что Пастернак ценит только раннего Маяковского и «Во весь голос», обрадовался и ещё одному своему союзнику. С большинством друзей я не сходился во вкусах: им Маяковский нравился.

Поэтому я нисколько не удивился, что вышедшая на Западе и там премированная книга Карабчиевского, не вызвала энтузиазма при издании у нас: полувековая пропаганда своё дело сделала: даже дрянные стихи Маяковского благодаря мастерам художественного слова, постоянно их читавшим, внедрились в сознание как настоящая поэзия.

Ясно, что книгу Карабчиевского у нас обстреляли.

А мне она настолько понравилась, что я уговорил Юрия Аркадьевича Карабчиевского вытащить из неё кусочек, посвящённый юмору, и поместил его в газету, которую только что возглавил. Она была рассчитана на учителей, называлась «Литература». Заметочку «Юмор» я напечатал под рубрикой «Словарь»:

«Юмор – явление всеобъемлющее, это не окраска и не подсветка, это способ видения, способ жизни […] Человек, объясняющий смысл анекдота, нелеп не потому, что говорит очевидное, а, напротив, потому, что пытается осуществить невозможное. Но ни анекдот, даже самый глубокий – а бывают очень глубокие, – ни острота, ни шутка, ни комическая ситуация, ни вообще всё комическое вместе взятое – не заполнят и не отразят юмора, разве только одну из его сторон.

В словарях литературоведческих терминов на это слово даже нет отдельной статьи, а пишут: ЮМОР – см. КОМИЧЕСКОЕ. Не смотри «комическое», читатель, смотри «трагическое»! Потому что подлинный юмор всегда трагедиен в своей основе. Нет, я имею в виду не мрачные шутки, не чёрный юмор и не юмор висельников. Настоящий юмор всегда исходит из глубокого чувства трагизма жизни, из её потрясающей, головокружительной серьёзности.

Возьмём тот же анекдот как ближайший пример. Чем измеряется глубина анекдота? Тем количеством трагизма, которое он в себе содержит. Лучшие темы – тюрьма, болезнь или смерть, то есть такие, трагизм которых заведомо и не нуждается в подтверждении. И так же самый глубокий юмор свойствен народам самой страшной судьбы: евреям, полякам, русским…

Юмор и поэтический образ – вот два единственных средства, два способа видения, мышления, чувствования, с помощью которых мы можем объять необъятное, постичь непостижимое, овладеть ускользающим. И бывает так, но это редчайший случай, когда они объединяются в одном человеке, – тогда возникает величайшая концентрация поэтической энергии, любой своей частицей обнимающая весь мир. Тогда это – Шекспир, Пушкин, Мандельштам…»

Вот такие заметки я предлагал учителям в газетном словаре литературоведческих терминов. Карабчиевский был в восторге, прочитав гранки. Мы с ним набросали с десяток тем для словаря, который он собрался осветить. Я с нетерпением ждал его заметок. Не дождался. Через короткое время пришло сообщение, что Юрий Аркадьевич Карабчиевский покончил жизнь самоубийством 30 июля 1992 года. Ту свою заметку напечатанной в газете он не увидел…

Конечно, мне, беседовавшему с ним за несколько дней до трагедии, когда ничто её не предвещало, случившееся показалось ужасной нелепостью. Но чужая душа – потёмки. Да и как говорил поэт, кто смеет молвить «до свиданья» чрез бездну двух или трёх дней!

Тем более нелепостью показалось мне решение Карабчиевского расстаться с жизнью, что к тому времени я прочитал и «Жизнь Александра Зильбера», и «Незабвенного Мишуню», и «Тоску по Армении». И убедился, что Карабчиевский, родившийся 14 октября 1938 года, – один за лучших писателей, которых мне пришлось прочитать в конце восьмидесятых.

* * *

Мой старший товарищ Сарнов вспоминал, как пришли они, студенты Литинститута, вчетвером (ещё Бондарев, Бакланов и Поженян) сдавать экзамен по русской древности к профессору Шамбинаго. И, чтобы задобрить профессора, с места в карьер задали вопрос: чей перевод «Слова о полку Игореве» на русский язык Сергей Константинович Шамбинаго считает самым лучшим из всех известных?

– Мой! – рявкнул профессор. И не согласился с прозвучавшим словом «перевод»: дескать, «Слово» тоже написано на русском, так что правильней вести речь о переложении.

Конечно, оспаривать мнение Шамбинаго четвёрка трусивших студентов не решилась бы. Но специалисты отдают пальму первенства не переложению Шамбинаго, а переложению Сергея Васильевича Шервинского.

В частности, такой крупнейший наш учёный, как О.В. Творогов отмечал, что Шервинский «бережно относился к передаче текста С[лова], не допускал, как сам подчёркивал, в перевод «слов и выражений, обтрепавшихся в суматохе повседневной речи, таких, которые оказались бы плоскими в контексте древней, условной по стилю поэмы».

«Перевод Шервинского один из лучших в истории переложений С[лова]», – уверенно возглашает Творогов, не слишком, как видим, различая здесь понятия «перевод» и «переложение», которые категорически различал Шабинаго. И, думается, что, не поддерживая Шабинаго, Творогов прав. Древнерусский слишком далеко ушёл уже от современного русского, чтобы говорить всего лишь о переложении. Да, чаще всего мы имеем дело с подлинным переводом. А Шервинский не просто переводил. Он посвятил много времени комментарию отдельных слов или «тёмных мест» «Слова», расшифровывая их, разъясняя их.

Впрочем, Шервинский остался в истории литературы не только с этим переводом. Он переводил – и очень успешно – древних римлян и греков, средневековую арабскую поэзию, Ронсара, Гёте, армянских поэтов. Опубликовал историческо-приключенческий роман «Ост-Индия» (1933), написал совместно с поэтом А.Кочетковым пьесу «Весёлые фламандцы».

И всю жизнь до самой смерти, случившейся 30 июля 1991 года (родился 9 ноября 1892-го), писал стихи.

Вот – одно из поздних:

Я к ней вошёл по пропуску родства Один. И видел чудо: предо мною Она лежала, подлинно мертва, И красотой сияла неземною. Уж были чьей-то убраны рукой Её часы, термометр и лекарства, И в комнату уже вошёл покой Небесного обещанного царства. А между тем, когда была жива, Она, я знал, завистлива и лжива, Перед людьми и Богом не права, Равно душой и телом некрасива. И думал я: умели ж исказить Её черты скопившиеся годы, И только смерть могла осуществить Первоначальный замысел природы.