Знаете, что больше всего меня изумляет в Блоке? Ему, как никому, удалось проникнуть в тайну творчества Пушкина.

Он проник в неё глубже всех, зафиксировав это в работе, которая обозначила в нём пушкиниста, на много голов выше любых других – от Белинского до Лотмана и от Набокова до Сергея Бочарова.

При этом я не беру под сомнение крупность названных фигур и ценность их штудий. Я просто хочу сказать, что даже они, великие, способны блуждать в иных вопросах, поднятых Пушкиным, или попросту заблуждаться. А Блок – нет, не способен.

Порукой тому – его речь «О назначении поэта», которую Блок прочитал совсем незадолго до собственной смерти в феврале 1921 года в 84-ю годовщину смерти Пушкина. Это там возникло счастливо найденное Блоком определение «весёлое имя Пушкин».

«Что такое поэт? – спрашивает Блок. – Человек, который пишет стихами? Нет, конечно. Он называется поэтом не потому, что он пишет стихами; но он пишет стихами, то есть приводит в гармонию слова и звуки, потому что он – сын гармонии, поэт».

А что такое сын гармонии, каковы его отличия? «Три дела возложены на него, – считает Блок: – во-первых – освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих – внести эту гармонию во внешний мир. Похищенные у стихии и приведенные в гармонию звуки, внесённые в мир, сами начинают творить своё дело. «Слова поэта суть уже его дела».

Последняя цитата, которую приводит Блок – пушкинская. Так Пушкин по рассказу Гоголя ответил на стихи Державина: «За слова меня пусть гложет, За дела сатирик чтит». «Державин не совсем прав, – передаёт Гоголь Пушкина: – слова поэта уже суть дела его». «Пушкин прав», – заключил свой рассказ Гоголь.

Жаль, если кому-то этот спор покажется схоластическим. По Пушкину, Гоголю и Блоку слово поэта таит в себе похищенные у стихии и приведённые в гармонию звуки. Потому оно и дело поэта. Слова поэта образуют гармонию, живут в ней, ею руководствуются.

Помните у Мандельштама: «Останься пеной Афродита, И слово в музыку вернись…». Но так будет только в том случае, если «обретут мои уста Первоначальную немоту», о чём мечтает поэт. Не хочет приводить в гармонию -«музыку» звуки, которые пребывают в родной безначальной стихии. Не хочет творить. Хочет молчать. О чём и говорит название его стихотворения «Silentium», то есть «Молчание».

А Блок разворачивает перед нами творческую методу Пушкина во всём её многоцветье. Мы помним, что на поэта (Пушкина) возложено три дела.

«Первое дело, которого требует от поэта его служение, – бросить «заботы суетного света» для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину. Это требование выводит поэта из ряда «детей ничтожных мира».

Бежит он, дикий и суровый, И звуков и смятенья полн, На берега пустынных вола, В широкошумные дубровы.

Дикий, суровый, полный смятенья, потому что вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения. К морю и в лес потому, что только там можно в одиночестве собрать все силы и приобщиться к «родимому хаосу», к безначальной стихии, катящей звуковые волны».

«Таинственное дело совершилось: покров снят, глубина открыта, звук принят в душу, – констатирует Блок. – Второе требование Аполлона заключается в том, чтобы поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это – область мастерства. Мастерство требует вдохновения так же, как приобщение к «родимому хаосу».

И вот «наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью».

Ну, напоминать о том, что Пушкин и Блок имели в виду под «чернью» не безграмотное простонародье вряд ли стоит. Чернь – это вечно мешающая поэту посредница между ним и читателем. Она вводит цензуру, она пытается перетолковывать слова поэта в нужном ей духе.

Итак, в чём же секреты пушкинского мастерства? Прежде всего, в том, чтобы, уметь отрешиться от суетных дел, ради того чтобы расслышать стихийные ритмы, готовые к преобразованию в гармонию. Реформируя их в гармонию, оттачивая их гармоническое совершенство, поэт вносит гармонию в мир, где чаще всего встречает сопротивление черни – чиновничества, как совершенно очевидно именует её Блок: «Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни. Но они мешали поэту лишь в третьем его деле. Испытание сердец поэзией Пушкина во всем её объёме уже произведено без них».

Ну, и почему я считаю такую трактовку пушкинского дела лучшей в русской пушкинистике? А потому что вдумывание в три возложенных на Пушкина дела универсально для разбора любого его произведения. Именно следование в данном случае за Блоком приведёт нас к простым и очевидным истинам, о которых он говорит: «Никаких особенных искусств не имеется; не следует давать имя искусства тому, что называется не так; для того чтобы создавать произведения искусства, надо уметь это делать».

Причём обратите внимание: Блок даже не упомянул «Пророка» – пушкинского стихотворения, чей герой, с лёгкой руки Владимира Соловьёва, был объявлен «идеальным образом истинного поэта и его сущности и высшем призвании». Блок не упомянул «Пророка», потому что операция, описанная Пушкиным, не оставляет сомнения в том, что «шестикрылый Серафим» заменяет герою стихотворения человеческие органы на внечеловеческие.

Ну, а, лишившись «трепетного» человеческого сердца, получив «жало мудрыя змеи» взамен «грешного» («и празднословного и лукавого») человеческого языка, пушкинский герой утрачивает те самые связи с человечеством, без которых не может не обойтись ни один поэт! Да и миссия его – говорить не от себя, а от того, чьей волей он исполнился! Тогда как Пушкин многажды подчёркивал, что всегда говорит от себя, пишет о себе и для себя!

Пушкин не признавал учительство, нравоучение миссией искусства, потому и проигрывают с его анализом те, кто извлекает из его творчества так называемые «уроки». Помню, как на одной из защит диссертаций вызвал возмущение в зале своим вопросом, обращённым к соискателю: с чего он взял, что Пушкин наделил персонажа собственной чертой? Побывал на спиритическом сеансе?

Боже, что тут началось! Председательствующий уже хотел объявить моё поведение хулиганскими. И тогда я зачитал самого Пушкина, о том, что, по его мнению, нужно драматическому писателю. «Философию, – начинает перечислять Пушкин, – бесстрастие, государственные мысли историка, догадливость, живость воображения, никакого предрассудка любимой мысли. Свобода ». Что же такое «бесстрастие» как нежелание драматурга вмешиваться в повествование на чьей угодно стороне? И что значит: никакого предрассудка любимой мысли? А то и значит, что не должен драматург сам себе подыгрывать. С чем непременно должен сообразовываться драматический писатель в своём произведении? Разумеется, с той философией, которая отличала реконструированную им эпоху, и с той историей, преподнесённой им не в легендарной, а в государственной упаковке, которая, кстати, и изгоняет предрассудок твоей любимой мысли. Ну, а что до догадливости, живости воображения, то они и помогут внести драматургу гармонию в мир. Вот какие законы признавал над собой драматический писатель Пушкин, патетически называя их: «Свобода» и даже особо подчёркивая это название!

Увы, по моему мнению, большинство прошлых и нынешних прочтений Пушкина восходит именно к «Пророку». Пушкина делают кем угодно: философом, социологом, историком, даже (особенно в последнее время) религиозным проповедником. Но только не поэтом, чьи художественные тексты призваны пробуждать в человеческих душах чувства добрые. К сожалению, верное прочтение Пушкина Блоком оказалось неуслышанным. Или скажем осторожней: прослушанным вполуха!

А между тем, выступая перед смертью с речью о Пушкине, Блок говорил и о том, к чему долго шёл своём творчестве, что преодолевал порой мучительно. Вот какие вещи ему приходилось преодолевать:

Ты оденешь меня в серебро, И когда я умру, Выйдет месяц – небесный Пьеро, Встанет красный паяц на юру. Мёртвый месяц беспомощно нем, Никому ничего не открыл. Только спросит подругу – зачем Я когда-то её полюбил? В этот яростный сон наяву Опрокинусь я мёртвым лицом. И паяц испугает сову, Загремев под горой бубенцом… Знаю – сморщенный лик его стар И бесстыден в земной наготе. Но зловещий восходит угар – К небесам, к высоте, к чистоте.

Сколько нужно было приложить усилий, чтобы высвободиться от символистской чепухи, чтобы бросить играть в поэзию, чтобы, скончавшись 7 августа 1921 года (родился 28 ноября 1880-го), предъявить миру внушительный патент на бессмертие, которое вечно несёт в себе живая человеческая поэзия:

Есть минуты, когда не тревожит Роковая нас жизни гроза. Кто-то на плечи руки положит, Кто-то ясно заглянет в глаза… И мгновенно житейское канет, Словно в тёмную пропасть без дна… И над пропастью медленно встанет Семицветной дугой тишина… И напев заглушённый и юный В затаённой затронет тиши Усыплённые жизнию струны Напряжённой, как арфа, души.

* * *

Константин Константинович Случевский, родившийся 7 августа 1837 года, поначалу заинтересовал своими стихами Тургенева и особенно Аполлона Григорьева, который написал восторженную статью, предрекая новому поэту большое будущее. Однако критики так называемого демократического лагеря Добролюбов. Курочкин, Минаев отнеслись к стихам Случевского куда прохладней. Достаточно сказать, что, прочитав критиков, Случевский бросил службу в Академии Генерального штаба, подал в отставку и уехал за границу.

Он слушал лекции в Сорбонне, изучал естественные науки и философию в университетах Германии, получил степень доктора философии.

Через 10 лет вернувшись в Россию, он и не подумал печатать свои стихи. Много разъезжая по северу и северо-западу России в свите великого князя Владимира Александровича (Случевский имел чин камергера), он описал эти поездки в очерковых книгах «По северу России. Путешествие Их Имп. высоч. вел. кн. Владимира Александровича и вел. княгини Марии Павловны» и «По северу-западу России».

И только с начала 70-х годов поэт снова начал печатать свои стихи (сперва под псевдонимом).

Одиннадцать лет (1891-1902) Случевский был главным редактором официальной газеты «Правительственный вестник». В последние годы жизни был членом Учёного комитета Министерства народного просвещения, был гофмейстером двора (эта придворная должность и чин 3 класса).

За 10 лет (1890-1900) он выпустил четыре поэтических сборника, пять книг прозы, книги северных очерков, поэмы, драматические сцены в стихах.

Он поселяется в свой усадьбе под Нарвой, – в «Уголке», где по воспоминаниям разводит чудесный сад и пишет книгу стихов, которую назвал «Песни из «Уголка».

Последним своим стихам он вполне осознано даёт названия «Загробные песни».

Вот одна из песен:

И я предстал сюда, весь полн непониманья… Дитя беспомощное… чуть глаза открыв, Я долго трепетал в неясности сознанья Того, что я живу, что я иначе жив. Меня от детских лет так лживо вразумляли О смерти, о душе, что будет с ней потом; При мне так искренно на кладбищах рыдали, В могилы унося почивших вечным сном; Все пенья всех церквей полны такой печали, Так ярко занесён в сердца людей скелет, - Что с самых ранних дней сомненья возникали: Что, если плачут так, – загробной жизни нет?! Нет! надо иначе учить от колыбели… Долой весь тёмный груз туманов с головы… Нет, надобно, чтоб мы совсем светло глядели И шествовали в смерть, как за звездой волхвы! Тогда бы верили мы все и безгранично, Что смерть – желанная! что алые уста Нас зацеловывают каждого, всех, лично, - И тайна вечности спокойна и проста!

Так на исходе собственной жизни (он умер 8 октября 1904 года) Случевский оказался на пороге нового модернистского течения, которое воспевало блаженство смерти. Течение это образовали старшие символисты, оказавшиеся прямыми наследниками Случевского.

А с другой стороны, современник К. Льдова, Н. Минского, К. Фофанова, А. Апухтина, М. Лохвицкой, Константин Константинович и примыкал к ним, дописывая вместе с ними картину уходящей русской поэзии, запечатлённой такими её представителями, как Фет или Тютчев. Но в отличие от всех своих современников Случевский не то что не скрывал, но даже отчасти демонстративно подчёркивал такую черту характера своего творчества как цинизм. А, демонстрируя её, оказывался в межумочном пространстве:

Я лежу себе на гробовой плите, Я смотрю, как ходят тучи в высоте, Как под ними быстро ласточки летят И на солнце ярко крыльями блестят. Я смотрю, как в ясном небе надо мной Обнимается зелёный клен с сосной, Как рисуется по дымке облаков Подвижной узор причудливых листов. Я смотрю, как тени длинные растут, Как по небу тихо сумерки плывут, Как летают, лбами стукаясь, жуки, Расставляют в листьях сети пауки… Слышу я, как под могильною плитой, Кто-то ёжится, ворочает землей, Слышу я, как камень точат и скребут И меня чуть слышным голосом зовут: «Слушай, милый, я давно устал лежать! Дай мне воздухом весенним подышать, Дай мне, милый мой, на белый свет взглянуть, Дай расправить мне придавленную грудь. В царстве мёртвых только тишь да темнота, Корни крепкие, да гниль, да мокрота, Очи впавшие засыпаны песком, Череп голый мой источен червяком, Надоела мне безмолвная родня. Ты не ляжешь ли, голубчик, за меня?» Я молчал и только слушал: под плитой Долго стукал костяною головой, Долго корни грыз и землю скрёб мертвец, Копошился и притихнул наконец. Я лежал себе на гробовой плите, Я смотрел, как мчались тучи в высоте, Как румяный день на небе догорал, Как на небо бледный месяц выплывал, Как летели, лбами стукаясь, жуки, Как на травы выползали светляки…

И здесь он, неплохой мастер стиха, много знающий и умеющий в поэзии, оказался предтечей всё того же модернизма.