1. ФРАНЦ ИОСИФ I
Его императорское и апостольское величество Франц Иосиф I, король венгерский и чешский, маркграф моравский, эрцгерцог, князь… etc., etc… ежедневно — летом и зимой — встает в четыре часа утра.
Этого момента дожидается личный камердинер, который бодрствует ночь напролет, сидя между двойными дверями, ведущими из опочивальни императора в коридор. Едва распознав, что император проснулся и встал, он принесет невысокую резиновую ванну, в которую нальет из приготовленных кувшинов чуть теплую воду. На этом его дежурство заканчивается, и он отправляется спать. Его сменит подле императора другой камердинер, а также умыватель и froter{}. Тем временем его величество нагишом встал в ванну и дает облить себя водой, намылить, ополоснуть, обтереть и растереть.
В пять часов процедура заканчивается, и император садится за письменный стол, где уже приготовлены для него бумаги по тем вопросам, которые ждут августейшего решения, а также кожаные папки из министерств и Генерального штаба. Тут же аккуратная стопка документов, содержание которых можно обозначить словом «разное», и прошения лиц, до которых дошел черед получить сегодня аудиенцию.
Листок с распорядком дня, рассчитанным строго по минутам, распластан на наклонной полке аудиенц-пюпитра, на который император опирается, стоя принимая посетителей. Наряду со стереотипно повторяющимися пунктами этой канцелярской работы — аудиенции, совещания с министрами — здесь хотя и редко, но все же достаточно часто для того, чтобы снова вызвать у Франца Иосифа неудовольствие, содержится также информация относительно обязательных выездов или выходов в разного рода торжественных случаях, таких, например, как открытие выставок, встречи с зарубежными гостями, ввод в эксплуатацию какого-нибудь исключительно важного объекта и т. д., и т. д.
Но большая часть дня проходит под сенью всего лишь двух покоев — опочивальни и кабинета, будь то в венском замке или в Шенбрунне; нигде не докучает телефон и автомобилем тоже не пользуются.
После того как император в течение двух часов знакомился с бумагами, читал, подписывал, делал in margine{} пометы касательно исправлений, дополнений в тех или иных местах текста, ему ровно в семь часов приносят завтрак — кофе с двумя булочками. Эти булочки Kaisersemmeln{} ежедневно доставляет дворцовая карета с кучером в ливрее и лакеем от пекаря Романа Уля на Зингерштрассе; лавка находится в двадцати минутах езды, над нею сверкает сделанная золотом по черному полю надпись «К. u K. Hoflieferant»{}.
В четверть первого императору сервируют dejeuner{}, который состоит из супа, говяжьего мяса и бокала пива. Иногда вместо мяса бывают сосиски или небольшая порция гуляша.
После второго завтрака император до пяти часов трудится: читает, просматривает документы, подписывает, помечает ad notam{}, что-то подчеркивает, вкладывает закладки.
Лишь diner{} подается на специально накрытом столе, при этом к супу и говяжьему мясу или птице добавляются закуска и десерт. А также бокал вина, причем только из монастырского подвала венского Schottenstift{}.
Затем опять за письменный стол, опять за бумаги.
И так до половины девятого.
В половине девятого император ложится спать.
Так проходит у императора подавляющее большинство дней в году.
Независимо от времени года.
Независимо от погоды в Европе.
Независимо ни от чего и ни от кого.
2. ВИЛЬГЕЛЬМ II
Не было никаких дурных предзнаменований, которые предвещали бы германскому послу в Лондоне князю Меттерниху, что 10 ноября 1908 года станет для него одним из самых черных дней. Уже переходя коридорами из квартиры в служебный кабинет, он уловил некую взбудораженность, отражавшуюся на лицах нескольких подчиненных, которые попались ему навстречу. Когда же он справился о причине у секретаря, открывшего перед ним дверь, тот лишь молча указал на письменный стол: просторный стол на этот раз был освобожден от всех бумаг и письменных принадлежностей, причем явно для того, чтобы стала более заметной и сразу же обратила на себя внимание первая полоса газеты «Дейли телеграф», многозначительно разложенной перед креслом посла.
Предчувствуя, что случилось что-то неладное, Меттерних сперва уселся в кресло, потом надел пенсне. Но то, что он начал читать, превзошло наихудшие его опасения…
«Вы, англичане, обезумели, как быки при виде красной тряпки! Какой бес в вас вселился, что вы возымели к нам, немцам, подозрение, не достойное великой нации! Что я еще должен сделать, чтобы рассеять эти подозрения?»
«…Что я еще должен… я…» Меттерниху незачем даже смотреть, чья подпись стоит под статьей. Об этом красноречиво свидетельствуют уже первые громовые фразы.
«Я всегда говорил, что являюсь другом англичан, и то, что меня так превратно понимают, считаю личным оскорблением!»
И откуда только берется в кайзеровской чернильнице столько восклицательных знаков?
«Вы держите себя так, что воистину затруднительно оставаться другом вашей страны. Вы только вспомните, как много я для вас сделал во время бурской войны! Во времена вашей «черной недели» я получил от моей высокочтимой бабушки письмо, из которого было видно, до какой степени печаль и заботы лишают ее покоя, подрывают здоровье. Я тотчас написал ей соболезнующее письмо, но я сделал еще и нечто большее! Я поручил своему адъютанту собрать как можно более точные сведения о численном составе и позициях вашей и бурской армий. На основании этих данных я разработал для вас оптимальный, с моей точки зрения, план дальнейших боевых действий, который я, сверх того, передал на рассмотрение в свой Генеральный штаб. Затем я отослал его в Англию, где он до сей поры ждет в Виндзорском дворце беспристрастного суда истории. И позвольте обратить ваше внимание на одно удивительное совпадение: мой план почти в точности совпадает с планом, на котором остановил свой выбор лорд Роберте и который он впоследствии успешно реализовал. И вот я спрашиваю — разве так поступает человек, который неискренен в своих симпатиях к Англии? А теперь я желаю услышать от Англии ответ по совести!»
Последнее восклицание Вильгельма II, а затем уже лишь аббревиатура имени и императорского титула.
Посол откинулся в кресле, тяжело дыша, точно после быстрого восхождения на гору. Это просто… Нет, он не нашел для этого подходящего слова.
Прошло некоторое время, прежде чем он осознал, что перед ним стоит его секретарь — воплощенное вопрошание. Но что ему сказать? Что вообще можно на это сказать?
— Теперь впору собирать монатки и убираться отсюда.
Увы, он здесь не для того, чтобы предаваться своим эмоциям.
Он снова потянулся к газете:
— Нет ли там чего-нибудь по этому поводу? Комментариев? Полемики?
Секретарь покачал головой:
— Ни слова.
— Разумеется. Они находят, что это само по себе настолько выразительно и сильно, что, любой комментарий только ослабит впечатление. Тем хуже.
Меттерних встал и принялся расхаживать по кабинету. Вскоре он был уже готов дать кое-какие указания, отрывочные и краткие:
— Во-первых, я немедленно уеду. Куда — не знаю. Уже ноябрь, но я что-нибудь придумаю. Минимум на два дня. Приватно. Скажем, кто-то пригласил меня на осеннюю охоту. Да, предположим. Важно, чтобы с этого момента я был недосягаем ни для каких демаршей, запросов, даже если меня станет разыскивать сам английский король. Далее, эту писанину, — он ткнул пальцем в газету, — передать телеграфом прямо в Берлин. Причем не шифруя, понятно? Отчего не доставить удовольствия широкой публике у нас на родине? Далее, запросить из Берлина подробнейшую информацию о том, какой путь проделало это литературное творение от кайзеровского письменного стола до лондонской редакции. И главное, спросить у канцлера Бюлова совета, как нам действовать дальше, — это, разумеется, уже шифровкой. Неплохо было бы также знать, сколько людей у нас за это время подало в отставку или получило отставку. Далее… далее… не знаю, что еще. Если вам придет в голову что-либо путное, вот вам моя санкция, только ради бога осторожно! А я тотчас ухожу, исчезаю, меня не существует, и, само собой, ушел я прежде, чем это попало на мой стол.
Как все это произошло? Очень просто. Виною всему была безупречная бюрократия с субординационной дисциплиной сверху донизу.
В один прекрасный день словоохотливый Вильгельм, по своему обыкновению, дал волю языку в интервью какой-то английской персоне. Увидев свои высказывания на бумаге, он остался доволен и скрепил их подписью. Но поскольку монархия давно уже стала «конституционной», подобное политическое выступление должно быть одобрено несколькими инстанциями, которым надлежит его парафировать в знак того, что с текстом они ознакомились и согласны с ним; в данном случае этими инстанциями являлись канцлер, два статс-секретаря, два посла и один тайный советник. Не имело особого значения то обстоятельство, что некоторые из этих должностных лиц еще не вернулись с осенней охоты и из поздних отпусков, существеннее было то, что автором текста являлся сам кайзер, и уже одно это, наряду с почтением, которое внушали слова его величества, вселяло уверенность, что канцлер был с текстом заранее ознакомлен; в результате документ перекочевал в министерство иностранных дел, где под ним появилась первая подпись, автор которой дерзнул прочесть лишь пометку «с ведома канцлера», а первая подпись вызвала самопроизвольную цепную реакцию последующих подписей, так что когда бумага и в самом деле предстала взору канцлера, она была уже снабжена таким количеством имен ответственных лиц, что Бюлов счел ее за нечто, давно уже его канцелярией рассмотренное, и потому, даже не заглянув в текст, присовокупил к уже имевшимся подписям свою. После этого уже ничто на свете не могло воспрепятствовать тому, чтобы интервью проследовало в редакцию английской газеты, для которой оно и было предназначено с самого начала.
Но все эти перипетии безответственной ответственности теперь уже никого в целом мире не интересовали. Интерес вызвал и продолжал вызывать лишь текст, который своим оскорбительно-высокомерным тоном разъярил даже самого флегматичного англичанина. Возмущение и, что еще хуже, издевка звучала, бренчала, угрожала, хихикала в передовицах, многочисленных статьях и карикатурах почти всех основных европейских газет от Лондона — через Париж — до самого Петербурга.
Германский рейхстаг, который вследствие самовольного поступка кайзера чувствовал себя отстраненным от решения государственных дел, одобрил резолюцию, где говорилось, что «впредь его величество поставит себе за правило даже в частных своих заявлениях соблюдать осмотрительность, необходимую для проведения единой политики и поддержания авторитета короны». Бюлов же в очередной раз подал в отставку, чувствуя себя обманутым. Вильгельм II, в свою очередь, был убежден, что это канцлер нанес ему обиду, но отставки он не примет — как он может пойти на это, ведь тогда все нападки обрушатся на него одного! Коль скоро Бюлов заварил из-за своей халатности всю эту кашу, так пускай теперь и выгораживает его!
Эта парламентская говорильня проголосовала, видите ли, за кляп для него! В благодарность за его инициативность, за его добрую волю! Сперва Вильгельм чувствует себя жестоко оскорбленным, задетым в своем величии, потом начинает кочевряжиться, прикидывает, не заболеть ли ему, не слечь ли… А затем он уже только дуется да облегчает с помощью сильных выражений душу в узком кругу.
В конце концов он избавляется от депрессии за работой. Не показывать же всем своим видом, будто наглость подданных способна хоть сколько-нибудь его задеть! Государственный муж отвечает делами на благо отечества!
Уже на следующей неделе он направляет адмиралтейству военно-морского флота проект новых уставных правил, который он за это время обдумал и детально разработал.
«Церемония возглашения «Ура!» должна быть, согласно решению Его Величества, унифицирована. По команде «Тройное ура Его Величеству!» на мачтах должны быть подняты флаги; одновременно моряки снимают правую руку с поручня и прикладывают ее к околышам фуражек. После первого «ура!» приветственные флаги будут спущены, «ура» надлежит повторить, одновременно фуражки должны быть моментально подняты в вытянутой правой руке под углом в 45°; как только второе «ура» смолкнет, фуражки следует обхватить согнутой в локте рукой и держать на близком расстоянии от середины груди. При третьем «ура» фуражки быстрым движением должны быть надеты на голову, после чего правая рука снова займет свое место на поручне…»
3. ИЗ ПИСЬМА ГОФМАРШАЛА ДВОРА
«Затем в замке Фюрстенберг состоялся прощальный вечер по случаю отъезда Его Величества в Киль, где кайзер намеревается присутствовать на церемонии принятия военной присяги матросами-новобранцами. Общество было ослепительное: дамы в богатых вечерних туалетах, господа в черных и зеленых фраках. Эта необычайно блистательная и элегантная публика собралась после ужина в великолепном дворцовом зале, а в это время на лестнице играл оркестр. Внезапно появился граф Гюльсен-Геслер в костюме балерины (такое он проделывал уже не раз) и принялся танцевать. Всех присутствующих это чрезвычайно занимало, поскольку граф танцевал превосходно, его движения были исполнены грации и женской томности, что производило исключительно приятное впечатление. Право, в этом что-то было — видеть, как глава военного ведомства его величества исполняет балетные па, одетый в женский костюм. Окончив танец, граф удалился на примыкающую к залу галерею, чтобы отдышаться. Я стоял в четырех шагах от выхода, когда услышал глухой звук падения. Я тотчас поспешил на галерею и увидел, что граф лежит на полу, упершись головой в стену. Он был мертв.
На следующий день его останки были выставлены в часовне гвардейских казарм — этого добился полк, где начинал свою службу покойный. На простом армейском катафалке в открытом гробу он лежал в парадной униформе конной гвардии из личной охраны императора; в кирасе, на серебристой поверхности которой мерцали отблески погребальных свеч; в лаковых рейтарских сапогах, в белоснежных блестящих перчатках с высокими манжетами; сбоку сабля — воин, муж…»
4. ГАНСПЕТЕР
Пока они пробирались меж танцующих пар и зрителей, стоявших вокруг группами, у Комарека было время спросить у своего проводника, почему хозяйка дома так настоятельно просит разыскать во что бы то ни стало поэта со столь странным именем.
— Между прочим, удивительно то, что я еще ни разу не встречал в печати ни одного его стихотворения, а ведь в последнее время я ради дамы своего сердца вынужден скакать по поэтическим лугам, как необъезженный конь на лонже…
— Ну, во-первых, Ганспетер вовсе не поэт, а драматург…
— Но в театре тоже…
— …Ни одной его пьесы еще не поставили. Неизвестно даже, предлагал ли он что-нибудь и вообще написал ли хоть одну вещь?
— Так какой же он драматург?
— Он драматург в том смысле, что все драматизирует: любое переживание, воспоминание, наблюдение, — просто все, чего ни коснется его фантазия, превращается у него в драму, то есть, будем справедливы, в некое ядро потенциальной драмы. Всякий раз он клянется, что вот теперь-то непременно все додумает, разовьет и набросает на бумаге. Но дело до этого так и не доходит. Альтенберг называет его…
— Альтенберг… Альтенберг… Это тот, что пишет такие короткие рассказы?
— Ну, можно сказать и так. Так вот, Альтенберг называет его талантом без задницы. У него нет ни грана самодисциплины и усидчивости, чтобы заняться настоящей работой. При этом он сознает, что мог бы сделать, равно как знает и то, что никогда не заставит себя что-либо сделать. Вероятно, это адская мука — быть в одинаковой степени подверженным мании величия и самоуничижению. Он непременно однажды свихнется или наложит на себя руки.
— И это столь желанная звезда салона?
— Вы удивитесь, но это именно так. Странно, в буфете его нет, остается поискать в каком-нибудь укромном уголке, где он уединился. У него две крайности: он либо повергает свои фантасмагории и прямо-таки упивается производимым на слушателей впечатлением, дабы убедить себя в собственной гениальности; либо, наоборот, где-нибудь прячется, кокетничая своим отчаянием. Заглянем-ка еще в зимний сад,
— Но я все никак не возьму в толк, что же в этом человеке притягательного?
— Вам он, пожалуй, не понравится. Вы для этого слишком… трезвы. Да и вообще, он не из числа миляг. Когда на него находит, он может быть архибеспардонным, ужасно заносчивым, дерзким… Но никто за это на него не сердится. Просто люди условились все ему спускать, и он это знает. Они запросто позволяют ему оскорблять себя, им это даже доставляет удовольствие. Они испытывают приятный холодок, когда он начинает выкрикивать все, что он думает о них и об их среде. Им хоть бы что, даже когда они иной раз сознают его правоту. Для них главное — эпатаж. Они убеждены, что могут себе эту своеобразную роскошь позволить, что они надежно защищены и сильны, отчего же не дать немного подерзить, повольничать своему придворному шуту?
Постойте, заиграл оркестр, в зале опять начинаются танцы. Нужно переждать, не станем же мы протискиваться сквозь этот поток.
Как бы это вам нагляднее пояснить? А, знаю, я как раз вспомнил об одной книжке, которая есть у меня дома, надо будет ее вам показать. Она вышла в Париже, это альбом рисованных карикатур на Вильгельма II. Но самое интересное другое: в предисловии издатель признается, что, перед тем как выпустить книгу, он на всякий случай запросил — и подумайте только, через министерство иностранных дел, — не будет ли Берлин возражать против издания этих карикатур. И знаете, что он получил в ответ? Денежную дотацию от самого германского кайзера, с тем чтобы книга могла выйти возможно большим тиражом! Французь: тогда прямо-таки обалдели от такого великодушия. Великодушие… Черта с два! Просто Вильгельм был так уверен в своей неотразимости и могуществе, что даже в сатирических изображениях видел лишь рекламу своей персоны — ведь тот, кто будет эти карикатуры рассматривать и вдобавок узнает, что он и т. д., и т. д., тот еще нагляднее убедится, какова разница между благородной моделью и ее искажением, которое всемогущий может себе, разумеется, позволить, ибо опасаться ему тут абсолютно нечего!.. И это прямая аналогия того, как наше высшее общество относится к грубым выходкам Ганспетера.
А, вот он! Прячется за теми пальмами…
Комарек приготовился лицезреть опустившееся существо с отталкивающей гримасой на лице, привлекающее разве что демоническим взглядом пропащего человека. Но вместо этого он увидел безукоризненно одетого молодого господина, голова которого покоилась на высокой спинке плетеного кресла; он безучастно смотрел прямо перед собой, а его правая рука то и дело через одинаковые промежутки времени подносила ко рту сигарету. Своей позы он не изменил даже тогда, когда уже не мог не заметить приближающейся пары.
Габерланда это ничуть не удивило:
— Ну-с, приятель, поднимайтесь!
Лишь теперь «драматург» медленно повернул голову, но его взгляд миновал говорившего и остановился на Комареке…
— Лейтенант! Это ты нарочно подсудобил мне, Габерланд!..
— Позволь представить тебе…
— Да это неважно. Важно, что он лейтенант!
— Почему ж ты меня за это упрекаешь? — Габерланд заулыбался в ожидании реакции Ганспетера.
— Ты нарочно стремишься меня обескуражить. Ведь ты наверняка знаешь, как это на меня подействует! Есть ли на свете хоть одно человеческое существо, которое было бы так уверено в себе и так восторгалось собою — nota bene{}, восторгалось с полным основанием, — как офицер в звании лейтенанта? И. и К.{} цыпленок с еще не отлипившимися остатками скорлупы, а его уже слушается взвод, солдаты отдают ему честь; а другие офицеры, кто выше чином и кому, в свою очередь, должен козырять он сам, те, отвечая на его приветствия, как бы принимают его в свой клан, «тыкают» ему, и господин лейтенант марширует прямехонько вперед, путь ему указывают звездочки, которых становится все больше и больше, а вдали блещет шитый золотом воротник. Он еще знать не знает о заботах майоров и подполковников с замедленным продвижением по службе, о недосягаемых орденах первой и второй степени, о деньгах, взятых под залог, и невзрачных невестах, которые своей вызолоченной унылостью погашают офицерские долги, — ничего, ничего этого он не знает, как не знает и тысячу, десятки тысяч других «ничего», и потому он счастлив, уверен в себе и… и… И вот такого ты мне приводишь! Мне, мне, который… — тут он извлек из фрачного жилета кончик цепочки, на которой не было часов, грустно взглянул на нее и поднялся. — Вы правы, господа, пора!
И хотя Габерланд с Комареком, собственно, за ним и пришли, он их покинул и упругой походкой направился по коридору в зал, направо и налево отвечая на приветствия высокомерным кивком головы — все равно, встречал ли он мужчину или даму.
— Вы с ним на «ты»?
Габерланд улыбнулся:
— Он со всеми на «ты». Опомниться не успеешь…
— Однако сцену, которую он здесь перед нами разыграл, я при всем желании назвать верхом остроумия не могу.
— Не говори, что день негож, коли на вечер не похож! Поверь, он человек своеобразный, он отталкивает и привлекает в одно и то же время. Проявляет себя по-разному и противоречиво…
По мере того как они продвигались к залу, к ним примыкало все большее число людей, которые спешили в том же направлении, ускоряя шаг и вытягивая шеи, чтобы увидеть желаемое.
— Торопятся занять места, откуда будет хотя бы все слышно.
В правом углу зала словно бы роились пчелы, которые то и дело отлетали, чтобы сгрудиться вокруг матки. Где-то там среди толпящихся гостей восседал Ганспетер — не иначе как подле хозяйки дома. Когда Габерланд и Комарек приблизились, их, как и прочих опоздавших, встретили шиканьем те, кто уже добрался до источника развлечения и теперь призывал подходивших соблюдать тишину. Гудение роя мало-помалу стихло. И в наступившей тишине Комарек услышал голос Ганспетера, но прошло некоторое время, прежде чем он убедился, что не ошибся. Скучающе-иронический тон, каким драматург только что встретил Комарека, сменился неожиданно резким, едким, почти злым и в то жэ время пронизанным печалью. К началу они не успели, но Габерланд сориентировался по первым услышанным словам:
— Его излюбленная тема — «Титаник»! Коронный номер, который он, однако, каждый раз дополняет, развивает…
— Тсс!.. Тсс!..
— Что вы на меня уставились? — голос Ганспетера рассек тишину, как щелканье бича. — Зажмурьте-ка лучше глаза. Вот так! Покрепче! Пока во тьме под веками не вспыхнут зеленые и красные фейерверки. Не вздумайте открывать глаза! А теперь надавите на глазные яблоки пальцами. Ну как? То-то заплясало! Искры, кометы, все цвета радуги и тьма, тьма, которая вдруг обрела цвет. Довольно. Теперь отнимите руки, но глаза пока не открывайте. Радужные водовороты еще кружатся, водовороты, волны, гребни волн над темно-зеленой пучиной; вы на пароходе, пароход рассекает гребни волн, и брызги пены вновь и вновь окропляют палубу судна, точно новорожденного, тоже не ведающего, что его ожидает. А то, что его ожидает, уже близится, невидимое, неисповедимое, таящееся в глубине, безжалостное, пронзительно ледяное… Льдина, гигантская льдина, которой играет море, а она, в свою очередь, играет со всем, что попадается ей на пути, вот хотя бы с такой посудиной, как «Титаник». Эта крохотная, покрытая снегом шапочка, покачивающаяся на поверхности воды, словно безобидный буек, — что она может сделать самому быстроходному и самому мощному из всех трансатлантических лайнеров, которые когда-либо сходили с самой современной верфи мира? И «Титаник» плывет на всех парах, а льдина лениво отдается течению; «Титаник» торопится, дабы выиграть «голубую ленту» за рекордно короткое время, понадобившееся ему, чтобы пересечь Атлантику, а у льдины нет цели, она не спешит, она безучастна, как безучастны только лед и смерть…
И вот они встречаются.
Хватило бы метра, полметра, чтобы разминулись «Титаник» и льдина. Но не было уже ни метра, ни полметра. И они не разминулись — «Титаник» и льдина.
Ззз… ззз…
Звук пилы, производимый искусным имитатором, подействовал на людей так, будто ее зубья врезались им прямо в кожу.
Льдина рассекла борт парохода, точно бок заколотой свиньи. Жестоко, неумело, не как мясник, а как осатаневшая смерть, она ломает ребра, вспарывает брюхо и ввергает в отверстое нутро лавину воды, лавину воды, лавину пагубы.
Но наверху о ней еще никто не знает. Никто! Никто…
А теперь соблаговолите открыть глаза и посмотрите вокруг. Как здесь все великолепно, не правда ли? Ослепительно белые стены, лепной орнамент на потолке, пальмы, красивые женщины, красивые туалеты, благородные господа, блестящие униформы и музыка… Господин капельмейстер, мне нужен настоящий венский вальс von anno dazumal{}, но негромко, con sordino{}, чтобы мне не приходилось слишком напрягать голос. Вот хорошо! Итак, музыка, начинаются танцы; кавалеры, обхватите правой рукой тонкую талию ваших очаровательных визави, ну а дамы — пусть развеваются ваши шлейфы… И пожалуйста, смотрите вашему партнеру прямо в глаза; ваше дыхание благоухает предвкушением согласия, ваши ножки кружатся на паркете в вихре вальса, ведь это так прекрасно и это будет всегда, всегда, вечно — ах, Gott, wie süss!{}
Достаточно, господин капельмейстер! Стоп!
Ведь вы танцуете на палубе «Титаника»! Разве вы этого не чувствуете?
Ззз… ззз…
Льдина уже давно взрезала твердую почву у вас под ногами, и под ваши устои ворвалась лавина пагубы, волны, необозримое скопище воды, и это — смерть, смерть!
Господин капельмейстер! А ведь эти глупцы ни о чем не подозревают! Ну и пусть их! Нет, господа, ничего не случилось и не случится. Господин капельмейстер, самый сладостный вальс из всех, какие сочинил господин Штраус, играйте, да вовсю! В круг, господа и дамы! А может, вы и правы… Та-дам-та-дам, та-дам-та-да…
5. ОНА, ОН, ОНИ И ДРУГИЕ
И проходят годы в чередовании ночей и дней, в чередовании минут и секунд, передвигаемых стрелками на циферблатах часов, уносимых волнами рек и вздохами влюбленных, соединившихся в объятии; несомых на плечах вместе с гробом носильщиками мертвых…
…И врач сидит в плюшевом кресле у постели госпожи надворной советницы Шенбек, держа в одной руке часы, а другой обхватив запястье больной, чтобы сосчитать ее пульс, удары сердца, состязающегося с секундами; в глазах ободряющий блеск и явное подобие улыбки под совершенно белыми усами — не следует тревожиться, это обыкновенная ангина, да, покраснение миндалин, а при вдохе, госпожа надворная советница, нигде не болит? Да, несомненно, никаких признаков чего-либо более серьезного. Итак, главное: не вставать, не ходить — врач озирается, ища глазами письменный стол — ах, вон он, так, теперь еще пропишем что-нибудь для снижения температуры, полоскание, а на тот случай, если появится кашель… Нет, у милостивой госпожи не должно быть ни малейших опасений, еще до возвращения супруга из Парижа госпожа советница будет опять, как огурчик…
…В тот день надворный советник Шенбек завершил свою служебную миссию, нанеся третий визит в австрийское посольство. Речь шла о весьма сложной, по сути, международной проблеме, а именно — о некоторых до сих пор не решенных вопросах, связанных с процедурой награждения французским правительством или же президиумом Почетного легиона австрийских подданных a vice versa{} орденами и медалями. Никогда еще Шенбек не ощущал на себе бремя столь большой ответственности, но в то же время важность задачи укрепляла в нем чувство собственного достоинства и гордости. Тем не менее он обрадовался, найдя во втором секретаре парижского посольства опытного юриста, который оказался столь же сообразительным, сколь и радушным человеком, простым в обращении.
Мужчины быстро сблизились, и Шенбек счел своим долгом в благодарность за полученные советы пригласить фон Бекендорфа на ужин.
А после ужина?
Разумеется, пойдем куда-нибудь еще. В театр? Пожалуй, у нас в Вене с этим получше. Скорей что-нибудь специфически парижское! Конечно, никаких пошлостей, рассчитанных на любопытных туристов; господин советник — мужчина еще хоть куда и не нуждается в чем-либо подобном. О, вот это комплимент! Что же в таком случае господин секретарь порекомендует?
Безусловно, Монмартр! Это… это… — фон Бекендорф щелкнул пальцами, ища подходящее выражение, — да, пожалуй, так: пикантно и в то же время остроумно, а если и фривольно, то эта фривольность всегда приправлена революционностью. Это для возбуждения аппетита, эдакий легкий холодок по спине… Ведь Place de la Concorde{} в Париже отовсюду недалеко, а именно там отсекали головы инструментом господина доктора Гильотена. На Монмартре срезают уже только побеги человеческого тщеславия, самоуверенности и лицемерия. И есть из чего выбрать: «Под рыжим месяцем», «Aux Noctambules»{}, ну и, конечно, «Chat noir»{} или «Le mirliton»{}. У каждого заведения свой особый шарм, так что, пожалуй, лучше всего было бы посетить все поочередно, ночи в Париже эластичны, их можно растянуть!
Смешанные чувства испытывал Шенбек во время этой экскурсии; ему было интересно, он был возбужден, но порою на него нападал страх: чему он может, а чему не следует смеяться, — это опасение возникало всякий раз, когда в шансоне или каком-нибудь куплете звучали остроты, задевавшие армию или правительство, пусть хоть и французское; кроме того, ему казалось подозрительным, что его спутник именно на такие шутки реагирует, безудержно веселясь. Видимо, тот уже нюхнул здешней беззаботности, а он, Шекбек, собственно, не знает, можно ли…
— А сейчас вы увидите нечто такое! — У фон Бекендорфа сверкнули зубы, обнаженные в широкой улыбке. Это было «У полуночников», где как раз заканчивался антракт. — Это звезда нынешнего сезона! Такого сочетания обворожительности, цинизма, фривольности и печали вы никогда в жизни не видели.
С эстрады уже объявили выход.
Шенбек невольно вздрогнул. Это имя… Да нет, это, конечно, вздор, ведь Мариетта… И вообще, как это, обыкновенная прислуга, и вдруг…
В зале раздались аплодисменты. Шенбек пропустил мимо ушей все, о чем продолжал повествовать его чичероне. Только сейчас он вновь стал улавливать его слова.
— …Один из ее трюков заключается в том, что, исполняя припев, она прохаживается между столиками и выбирает себе жертву, которую затем делает мишенью язвительного пассажа в своей песенке. Ядовитые шансоны — конек Мариетты.
Этого еще не хватало! Шенбека бросило в жар. Но он тут же взял себя в руки: это было бы черт знает что, из тысячи вероятий одно, если бы… Он не спускал глаз с бархатного занавеса, который уже начала раздвигать посредине тонкая белая рука.
И вот он ее увидел… Сомнений не оставалось!
Внезапно фон Бекендорф чуть ли не слетел со стула, с такой силой схватил его за руку венский гость и потащил между столиков к выходу, натыкаясь на стулья и сидящих на них людей — те с изумлением оглядывались ему вслед.
Только когда они очутились на улице, Шенбек смог объяснить свое поведение.
— Понимаете, вам, конечно, по молодости лет это незнакомо, но я порой ощущаю такой прилив крови, сердце у меня при этом так сжимается… в общем-то ничего страшного, сердечный невроз, но чувство такое, будто ты сейчас задохнешься. Необходимо тотчас выйти на свежий воздух. Видите, мне уже гораздо лучше.
Можно даже сказать — совсем хорошо. Вот только неловко, что я испортил вам вечер.
Об этом пусть господин надворный советник даже не думает, ведь он, Бекендорф, может когда угодно наверстать упущенное! Что он посоветовал бы и господину надворному советнику, благо тот может здесь задержаться на любой срок.
Но господин надворный советник задерживаться в Париже вовсе не собирался. Напротив, он должен уехать завтра же. Ничего не поделаешь, надо. Господин секретарь даже не представляет себе, сколько бумаг, наверно, скопилось на столе, покинутом на столько дней!
…Под аплодисменты зала, под аплодисменты зала в кабаре «Aux Noctambules» на авансцену выходит та, которую сейчас приветствует возгласами нетерпеливая публика: «Мариетта! Мариетта!»
Красивая, бесстрастная, без тени улыбки, она готовится запеть. Она смотрит прямо перед собой в сумрак зрительного зала, в сумрак, сизый от сигаретного дыма; смотрит поверх голов, видит и не видит людей — точно так же, как вчера, позавчера, год назад… Это длится уже так долго, и все одно и то же, даже ее песни, какими бы острыми они ни были, ничего во всем этом не изменят, ничего не изменят ни в людях там, внизу, ни в ней самой; и Штефи они не изменят, как не изменили его ее горе, ее слезы, ее любовь, которая все еще не хочет окончательно умереть, быть может, из угасающей благодарности за то, что он пробудил в ней первые грезы; она все ему простила, но ничего не забыла, это выше ее сил; простила обман, к которому он когда-то прибегнул, чтобы завлечь ее в Вену; его измену и свое одиночество, простила ему все, через что ей потом суждено было пройти, а было этого не мало, одно горше другого, но что жаловаться, если все эти страдания и грязь привели ее в конце концов сюда, к песням, в которых она отводит душу. Когда она снова встретила его по возвращении в Париж, ах, каким жалким, изможденным был этот негодник, без гроша за душой; а как он бил себя в грудь, упрашивал… И какая же она все-таки дуреха, если у неё тогда так сжалось сердце, тогда, когда от Штефи, элегантного фанфарона, не осталось уже ровным счетом ничего. С той поры она его кормит, одевает, иногда спит с ним, если он этого хочет, потому что все равно ходит к девкам, а она ему нужна только для того, чтобы не подохнуть с голоду.
Снова и снова проходит все это в мыслях Мариетты, когда полный зал встречает ее аплодисментами. Это вроде того перстня, который Штефи носил в давние, счастливые времена: свернувшаяся кольцом змея, что впилась в собственный хвост. И так без конца, без конца…
Овации понемногу стихли.
Она мгновенно очнулась, заставила свои губы улыбнуться и запела:
При последних словах Мариетта сошла с подмостков в зал и остановилась у столика, за которым сидели двое, в ком с первого взгляда можно было узнать молодоженов.
Теперь она перешла к столику, за которым сидел молодой офицер со своей дамой.
Оркестр, сопровождавший ее выступление, растягивал наигрыш, пока Мариетта не дошла до входной двери и не загородила ее, раскинув руки. Внезапно выражение ее лица стало жестким, улыбка исчезла с губ.
Возможно, именно в ту же ночь или неделей, месяцем позже, раньше — какое это имеет значение! — словом, в один из быстротечных часов — а их протекло столько! — сидел в своем собственном доме за письменным столом и усердно трудился брат венского Шенбека берлинский Берт Шенбек-Маннесман. Стол был большой, основательный, с тяжелыми резными карнизами и могучими львиными лапами, вдавленными в толстый ковер всей тяжестью массивных, с выдвижными ящиками, тумб по обеим сторонам; но несмотря на то, что письменный стол был просторным, места для писания как такового оставалось совсем немного, все остальное пространство было занято бесчисленным множеством книг, журналов, годовых отчетов и ежегодников Общегерманского Союза.
Когда-то и где-то Шенбек слышал, что одним из признаков выдающихся интеллектуальных способностей является привычка работать по ночам, когда, размышляя о чем-то, можно полностью сосредоточиться. В скором времени он и в себе открыл ту же склонность, что ничуть его не удивило. И он тотчас воспользовался этим открытием. Как только он вставал из-за стола после ужина — уже к концу трапезы на лбу у Шенбека появлялись морщины мыслителя, — жена и двое детей прощались с ним, ибо привыкли с почтением относиться к его, несомненно, важной работе в поздние часы. Значение оной глава семьи не упускал случая подчеркнуть время от времени.
Затем наступало время сосредоточиться. Этот процесс начинался с глубокомысленного расхаживания взад и вперед по кабинету, далее следовало облачение в домашнюю куртку, украшенную гусарской цифровкой и застегивавшуюся на пуговицы в форме маслин, и только потом тот, в голове которого уже шла работа, садился в кресло и…
…Нет, еще нет. Сперва еще сигарета, особая, знаменующая собой начало творческого процесса, сигарета, покойно выкуриваемая в минуты — это была еще и своего рода интеллектуальная разминка, — так вот, в минуты, когда Берт Шенбек-Маннесман предавался отрадным воспоминаниям о том, как он всего достиг, точнее, как дорос, созрел для решения стоящей перед ним ныне грандиозной задачи.
К чести своей он должен сказать, что первоначальный импульс исходил от него самого, из его нутра, и именно в то время, когда его стало одолевать чувство какой-то пустоты в жизни, нечто вроде того, что используют его не в той мере, в какой это соответствовало бы его интеллектуальным возможностям, словом, что он недооценен. Он находился как бы в положении принца-регента, когда подлинная власть принадлежит королеве, с той только разницей, что в его случае роль правительницы исполняла не Матильда, а ее отец, тесть Берта. Шенбек даже подумать не смел о том, чтобы попросить старого Маннесмана дать ему какую-нибудь руководящую должность на каком-либо из его предприятий, а те несколько кресел, которые он в кои-то веки согревал своим теплом в советах директоров ряда концернов и банков, являлись, по сути, должностями репрезентативными, так как представлял он скорее владельца фирмы, нежели себя самого. К тому же это занимало так мало времени, что и говорить не о чем, а все прочее, что этому сопутствовало, начиная с присутствия на различных официальных торжествах, торгах, на церемониях крещения судов и кончая светскими обязанностями, гольфом, хотя и было приятно и даже являлось своего рода свидетельством некой общественной значимости, однако истинный мужчина в Берте должного применения себе не находил.
Пока однажды…
…Он получил приглашение стать членом Общегерманского Союза, и не просто рядовым членом, а сразу — членом президиума. На первых порах так же, как и в других случаях, он был убежден, что приглашением обязан скорее имени Маннесмана, чем собственной персоне, но уже вскоре это перестало его угнетать, поскольку он великолепно сошелся с новым окружением. У него создалось впечатление, что он оказался среди очень интересных и значительных людей, и — что самое главное, — он почти сразу нашел с ними общий язык. И это притом, что здесь преобладали люди гуманитарных профессий: университетские профессора, владельцы и шеф-редакторы газет, высокопоставленные офицеры, священнослужители и другие интеллектуалы. К новому члену они относились со всей серьезностью, и Берт ни разу не испытал в их среде чувства собственной неполноценности. Порой он даже упивался мыслью о том, что сам великий Маннесман со своей строгой деловитостью и неприступностью вряд ли снискал бы себе здесь такую симпатию. Со временем он узнал, что Alldeutscher Bund{} — союз сугубо элитарный, недаром по всей Германии он насчитывал лишь около 30 000 членов. Причем больше половины составляли представители интеллигенции. В этом Берт тоже вскоре распознал благой смысл: по роду своих занятий все они либо непосредственно влияли на воспитание сограждан — к примеру, профессора, учителя, — либо в их распоряжении были газеты, церковные кафедры, издательства, посредством которых они имели возможность распространять благотворные идеи Общегерманского Союза.
Именно идеология Союза, его культурно-политическая программа явились следующим и главным звеном, связавшим Шенбека с общегерманцами на всю жизнь.
Уже после первых собраний с его участием у Шенбека возникло такое возвышенное чувство, словно он вступил в священную рощу, где произрастают величественные деревья и головокружительно благоухающие цветы; конечно, это были всего лишь слова, которые, коснувшись слуха, проникли в самые сокровенные уголки его души, но какие это были слова! В иных стенах подверженные надругательству или произносимые с иронией, стыдливо принижаемые или высокомерно замалчиваемые, здесь они звучали по-вагнеровски мощно, во всем своем первозданном, нетронутом величии; слова, словно бы рожденные самою кровью народа, громом его исторических побед, побед его оружия и духа!
Мужчина за письменным столом машинально раскрыл лежавший перед ним бювар, массивный верх которого прижимал своей тяжестью небольшую стопку исписанных листов бумаги, и засмотрелся на первый лист… Да, тогда он записал некоторые из тех памятных высказываний, которые затем вновь и вновь повторялись в других выступлениях членов Союза. По сию пору помнит он тот легкий трепет смиренного восхищения их грандиозностью…
«Превосходство немецкой расы доказуемо не только в историческом плане, с точки зрения культурно-созидательной функции, но и в плане биологическом». А ведь биология — это нечто данное изначально, раз и навсегда! «В этом превосходстве заключено и обоснование права на мировое господство». Как это великолепно, как возвышенно и вместе с тем как логично! Железная логика. При этом, разумеется, необходимо учитывать последствия, это естественно и столь же логично: все не немецкие народы и государства, сознавая свою второстепенность, становятся и стали явными или тайными недругами нашей отчизны. Ибо они чувствуют угрозу в том, виновниками чего явились сами; коль скоро они не пожелали предоставить немецкому народу достаточно жизненного пространства на заморских территориях, им придется смириться с тем, что однажды полный жизненных сил германский колосс осознает то, что в Общегерманском Союзе кто-то выразил лапидарным термином «Landhunger» — земельный голод.
Мужчина снова закрыл бювар. Это поистине фундамент, на котором можно строить. Строить здание, достойное мужей. И он тоже был к этому призван…
Со временем он узнал, что помимо рядовых членов в списки Союза внесено несколько имен той категории значимости, какую он, Берт, придал благодаря женитьбе своему родовому имени. Правда, из представителей крупного монополистического капитала он обнаружил лишь Хугенберга и Кирдорфа; позднее ему было объяснено: среди членов Союза вполне достаточно генералов и высокопоставленных чиновников, чтобы устанавливать и поддерживать тесные контакты, а также располагать каналами для обмена информацией с правительством и армией; достаточно и «простых» членов руководящих советов, чтобы наладить не менее тесные связи с крупнейшими концернами и банками, которые в случае необходимости могут оказать помощь, предоставить денежную дотацию, субсидию, в свою очередь рассчитывая на пропаганду Союзом той или иной идеи, разумеется, идеи государственной важности, или каких-либо требований, какой-либо точки зрения. Примером взаимовыгодного симбиоза мог служить хотя бы такой эпизод: как-то раз государственный секретарь министерства иностранных дел Кидерлен‑Вехтер пригласил к себе председателя Общегерманского Союза и попросил его, чтобы газеты, на которые Союз имеет влияние, резко выступили против проводимой министерством иностранных дел политики, требуя от министерства в таком-то конкретном вопросе проявлять больше твердости и меньше либерализма. «Бейте меня наотмашь, — сказал он буквально, — мне это будет только на руку. После этого я смогу сказать представителям иностранных держав, что хотя само министерство и не прочь было бы пойти на компромисс, однако оно вынуждено учитывать мнение зловредных немцев из Союза, которые оказывают на правительство давление столь сильное, что не считаться с ними невозможно».
Среди таких вот влиятельных мужей станет и он, Берт, влиятельным мужем! Он отдаст Союзу лучшие свои силы, свой пыл, свое преданное сердце, всего себя.
И кое-что еще!
Нечто такое, о чем он никому не обмолвился ни единым словом даже в семье, даже в Общегерманском Союзе — никому. Клятву, которую он намерен сдержать, дана им, собственно, лишь самому себе. Но он будет себе строгим судьей и ни на йоту не поступится тем, в чем поклялся!
Дело в том, что Берт Шенбек‑Маннесман дал себе слово составить свод основополагающих идей, которые вызвали к жизни Общегерманский Союз, разрослись и выкристаллизовались в великолепную друзу его программы. Словом, написать нечто вроде библии Союза! Только тогда почувствует он себя полноценным членом этого сообщества истинных рыцарей священного Грааля и будет знать, что прожил жизнь не напрасно!
А где-то в Швейцарии, тоже за столом, заваленным книгами, сидел заросший мужчина, пальцы которого порыжели от никотина чрезмерного количества выкуренных сигарет; мужчина нервно вертел в пальцах огрызок почти полностью исписанного карандаша, время от времени добавляя числа к длинным колонкам цифр, вытягивавшихся перед ним на бумаге наподобие медленно стекающих струек меда. Меда… скорее дегтя или смолы, поскольку эти цифровые показатели были горестны, за ними стояли голод, нищета и слезы; но всего этого на бумаге видно не было, это имело место в реальной жизни далеко отсюда, в раскинувшихся на окраинах городов серых рабочих колониях, у столиков выплатных касс на карликовых предприятиях, которые одно за другим испускали дух под натиском гигантских монополий; это стенало и лило слезы под низкими кровлями сооруженных из дощечек и толя лачуг, куда однажды вечером возвратился муж с последней получкой; это слышалось в ругательствах углекопов, которым штейгер — уже в который раз! — повысил норму; скрежетало под плугами, изо всех сил вдавливаемых в тощую, каменистую почву на увалах, которая никого не могла прокормить. Надо работать в поле, работать на фабрике всем: мужу, жене, старшим сыновьям и дочерям, и помешать этому не должны ни болезнь, ни новые нежданные роды.
Все это пишущий знает или может себе это представить, но он хорошо знает и то, что нельзя позволить себе взволноваться и растрогаться, потому что растрогаться и взволноваться надлежит читателю или слушателю, к которым обращены эти строки и цифры, строгие, сухие и в то же время набухшие кровью. А потому нужно их составлять, сохраняя абсолютную трезвость ума, чтобы речь их была безжалостно пронзительной и вызывала чувство, отяжеленное всей тяжестью человеческого горя и человеческого унижения.
Реальная недельная заработная плата заводских рабочих (в среднем): | Расходы, составляющие прожиточный минимум рабочей семьи с 2–3 детьми: |
1900 | |
21,10 марк. | 24,40 марк. |
1905 | |
24,90 марк. | 27,30 марк. |
1912 | |
28,00 марк. | 31,10 марк. |
I ПРИМЕЧАНИЕ:
Низкая заработная плата у мужчин обусловлена предположением, что работают еще и их жены. Однако женский труд оплачивается намного хуже, кроме того, он прерывается в связи с уходом за детьми, число которых в большинстве случаев превышает указанное нами.
II ПРИМЕЧАНИЕ:
Производительность труда (количество товаров) при этом год от года растет, возрастает также его сложность и интенсивность, причем настолько, что это (особенно в условиях монополистического капитализма) значительно сокращает продолжительность продуктивного возраста рабочих.
III ПРИМЕЧАНИЕ:
Конечно, представители так называемой рабочей аристократии (мастера, специалисты, профсоюзные функционеры и т. п.) получают заработную плату гораздо более высокую и при более быстром росте ставок, что используется в политических целях.
Сюда относятся еще и таблицы ежегодного роста заболеваемости, а также статистика увечий на шахтах и в тяжелой промышленности в сопоставлении с отчисляемыми от доходов средствами на меры по охране труда. Ну да они уже готовы, где-то здесь… Пальцы мужчины лихорадочно перебирают бумаги на столе. А, здесь же и статистика жилищных условий и квартирной платы. С минуты на минуту за материалом придет связной. Собственно, ему полагалось бы уже быть здесь.
Нужно сложить все по порядку. За Германией последует Англия, Франция, раздел за разделом, вот только Россию он пошлет чуть позже. Это самый обширный раздел, но автору все время кажется, что его следует еще пополнить.
Хорошо, что готово и резюме. Он наскоро перелистывает его еще раз, иногда задерживается на каком-нибудь месте, особенно там, где речь идет о социал-демократической партии — в ней не перестают гнуть свою линию ревизионисты… Программные заявления, правильные и приемлемые, — это одно, а практика — совсем другое. Уже само это противоречие приводит к отсутствию единства в партии… Дисциплина падает, административные органы и периферийные ячейки партии живут как бы обособленной жизнью… решающее влияние на партию начинают оказывать профсоюзы, а не наоборот… Вместо сознательных, активных революционеров на ключевых и руководящих постах мы зачастую встречаем администраторов, функционеров, а то так и людей, место которым скорее на левом фланге буржуазии.
Так, и точка. Он доволен. Хотя выводы основаны прежде всего на немецком материале, но, к сожалению, их вполне можно толковать расширительно.
В этот момент раздался стук в дверь, и в ответ на приглашение в комнату вошел мальчик — собственно, следовало бы сказать «вошло», ибо порог переступило некое совсем еще юное существо со всеми признаками своего возраста. Это впечатление, несомненно, усиливалось тем, что мальчик был невероятно худ, и личико у него было крохотное, одни лишь глаза смотрели по-взрослому строго. Держался он совершенно непринужденно, без тени смущения — вероятно, привык к тому, что его облик вызывает удивление у всех, кто видит его впервые.
И потому, не дожидаясь, пока с ним заговорят или о чем-либо спросят, он выудил из кармана клочок газеты и положил его перед мужчиной, что сидел за письменным столом. Это был обрывок текста с неровной, зубчатой кромкой.
Теперь мужчина уже не колебался, он поднял пресс-папье и взял лежавший под ним такой же клочок газеты. Когда он приложил один клочок к другому, их зазубренные края в точности совпали.
Все в порядке. Связной выбран недурно, никто такого шкета не заподозрит.
Мужчина привстал, вложил исписанные листы в большой конверт и протянул его пареньку. У него уже вертелись на языке слова о том, что посыльный должен глядеть в оба, что это работа многих дней и ночей, но, встретившись с проницательным взглядом мальчика, почувствовал, что может его этим обидеть.
И он просто протянул ему руку.
Только когда дверь за мальчиком захлопнулась, он провел рукой по лысому черепу до самого затылка, словно желая стереть невидимые следы усталости, и наконец опять по прошествии долгого времени улыбнулся.
Молодчина…
Сухим треском всплеснул выстрел по отвесным стенам скал. Горные кручи словно бы перебрасывали этот треск друг другу, сливая эхо в протяжный грохот. Не успел он замереть, как снова затрещали выстрелы, перемежаемые стаккато пулеметных очередей.
Снаряды и пули попадали в твердые камни, попадали в мягкие тела, пробивая в них брешь, через которую жизнь беспрепятственно уходила вместе с целым миром воспоминаний и целой вселенной грез.
Эти пули и снаряды выпускали из ружейных дул и пушечных жерл черногорцы, сербы, болгары и греки, чтобы попасть ими в турок, которые, в свою очередь, стреляли по грекам, болгарам, сербам и черногорцам. В скором времени лагеря убивающих несколько перегруппировались, и теперь сербы, греки, румыны и турки воевали против болгар.
Муравьиное мельтешение солдат и комариное жужжание пуль нарушали спокойствие балканских горных великанов, оставляя на их скалистой поверхности царапины попаданий, заполняя ущелья трупами людей и лошаков, обагряя горные речки кровью.
Это уже были не латники, что в сверкавших доспехах и шлемах, с развевающимися султанами из конского волоса сбегали с Акрополя на поле брани, размахивая над головой копьем или с грохотом ударяя короткими мечами по круглым щитам; не были это и юнаки в кольчугах с блестящими металлическими пластинами на груди и в островерхих шлемах византийского образца, прискакавшие за славой и смертью на Косово поле; и по другую сторону тоже, конечно, не было диких всадников Пророка в красных и зеленых шароварах, в белоснежных тюрбанах и с кривым, зажатым в кулаке, ятаганом. Нынче с обеих сторон противостояли друг другу люди в невыразительных униформах, цвет которых сливался с цветом земли, должно быть, затем, чтобы после смерти легче было слиться с ней и человеческим телам; в мятых, рваных шинелях, заурядные с головы до пят, такие же заурядные, какими были и ежедневные их смертоубийственные мытарства, сопряженные лишь с темными оттенками серого и коричневого, каковые присущи грязи, земле, пропитанной кровью, или, наоборот, облепленным землей внутренностям, вывороченным наружу.
Но это не имело значения. Значение имели те возвышенные идеалы, за которые воины отдавали жизнь, как говорилось в бодряческих речах политиков и восторженных газетных статьях по обе стороны фронта. Впрочем, изгнание Турции с Балкан, ликвидация власти и влияния этого все еще остававшегося средневековым мусульманского государства в Восточной Европе, где оно жестоко порабощало нынешних победителей, — а именно таков был итог первой Балканской войны, — это, несомненно, явилось благом для всей Европы вообще! Хуже обстояло дело с идеалами второй Балканской войны, когда речь шла о дележе добычи.
Ситуация была весьма непростой, поскольку все осложнили — как и всегда! — великие державы. Национально-освободительные движения балканских государств — что ж, почему бы и нет? Следует, однако, проследить за тем, чтобы не слишком нарушалось равновесие интересов более «высоких», нежели локально-национальные, а заодно и попробовать как-то этим воспользоваться, авось удастся… Например, господа в Петербурге весьма приветствовали бы возникновение на Балканах прочного и долговременного блока преимущественно славянских государств, который окончательно вытеснил бы турок с европейского континента, поскольку российскому черноморскому флоту позарез нужны Дарданеллы как открытые ворота в Средиземное море. Другая функция, которую Россия предназначила бы такому блоку, это функция аналогичного барьера по отношению к Австро-Венгрии… Однако то, что нравится одному, по тем же причинам совершенно не устраивает другого. Победившая Сербия хочет выйти наконец к Адриатике? И, вероятно, основать там свою военно-морскую базу, не так ли? Австро-Венгрия ни в коем случае не намерена этого допустить, иначе ее Пуле с Триестом была бы грош цена. Достаточно того, что сокрушена и разорена Турция — вне всякого сомнения, потенциальный союзник Австрии и Германии. Германия тотчас послала в Турцию военную миссию, чтобы оказать помощь в обучении новой турецкой армии; кроме того, она распахнула перед турецкой экономикой двери своих банков, поскольку нуждалась в плацдарме на Востоке для строительства Багдадской железной дороги; дорога должна была облегчить Германии доступ к сердцу важнейшей английской колонии — Индии. Что, естественно, явилось поводом для того, чтобы в балканском вопросе принять сторону России и ее protege{} — Англии. России Германия предложила помощь в деле перевооружения армии, и ее примеру последовала Франция, Западный сосед внушающей опасения Германии. Язычок пламени на Балканах ежеминутно грозил разрастись в общеевропейский пожар. Но это казалось (прежде всего Австрии) чересчур рискованным. Поэтому совместно с Германией она попыталась прибегнуть к другим средствам — дипломатическим. И им действительно удалось натравить Болгарию на ее бывших балканских союзников. Разумеется, это была ставка на фальшивую карту, Болгария проиграла, авантюра кончилась фиаско.
На балканские горы вернулась тишина. Дно их пропастей постепенно засыпалось оползнями и зарастало боярышником, который теперь зеленел особенно буйно. А в остальном? Несмотря на то, что балканские государства сбросили турецкое иго, причем Сербия, хотя она и на этот раз не вышла к морю, а также Румыния и Греция расширили свою территорию, миру не оставалось ничего другого, как продолжать усиленно и повсеместно вооружаться, поскольку обе Балканские войны по существу ничего не решили.
Так сказал бы политик, но ведь не может же быть, чтобы ничего, совсем ничего, коль скоро полегло столько людей! Наверняка решилось многое, ну, скажем, в тех случаях, когда погибал неугодный супруг или пуля настигала слишком опасного любовника; а порой смерть на войне обрывала длинную цепочку кровной мести. Но в то же время и гораздо чаще возникали новые проблемы — когда с войны не возвращался кормилец, сыновья, когда снарядом сносило крышу над головой или сжигали целое селение, перебив всех жителей.
Но зачем и кто должен был об этом писать? Ведь все это ясно, как божий день, все это так обыкновенно, все это вечно повторяется в истории рода homo sapiens{}.
По окончании ужина супруга и дети оставили главу семьи в творческом одиночестве, потому как имели хотя и смутное, но все же внушающее почтительность представление о большой значимости отцовской работы.
Засим после непродолжительного променада по кабинету и выкуривания сигареты, знаменующей собой начало творческого процесса, Берт Шенбек-Маннесман начинает писать. Он уже существенно продвинулся, предисловие и исторический экскурс уже готовы, теперь он подошел к самому главному в своей работе — общей характеристике идеологии общегерманцев. Одно время он предполагал, что ему удастся составить нечто вроде общёгерманских десяти заповедей; к счастью, он вовремя отказался от этого намерения, осознав, что опирался бы при этом, в сущности, на образчик из основного еврейского закона, хотя и всего лишь в чисто формальном отношении. Что, если бы потом кто-нибудь обратил на это внимание! Пока что он сосредоточился на сборе наиболее важных материалов — их систематизацией он займется позднее.
Материалов было столько, что гораздо больших усилий, нежели сам процесс сбора, потребовали отбор и удаление избыточных цитат. При этом с каждым изъятым абзацем он словно бы отрывал от себя детище своего духа.
С некоторыми высказываниями дело обстояло просто: опустить их было нельзя. Во главу угла, несомненно, надлежит поставить — собственно, это великолепно подошло бы в качестве эпиграфа ко всему сочинению Шенбека, — так вот, во главу угла, безусловно, надлежит поставить великого отца немецкой историографии Трейчке: «Великолепие войны следует искать как раз в действиях, которые упадочная цивилизация осуждает. Люди, не причинившие друг другу никакого вреда, более того, уважающие друг друга, вдруг принимаются друг друга убивать. Во имя долга они приносят в жертву не только собственную жизнь, но и врожденное человеколюбие и отвращение к пролитой крови. Но ничего не значащее «я», его благородные, равно как и низменные инстинкты растворяются в коллективной воле. Среди тысяч мужчин, покорно идущих в бой, каждый ощущает себя частицей сверхчеловеческой силы, властвующей над ним. На любой войне это порождает глубокие религиозные чувства, а мы становимся свидетелями возвышенного зрелища, не постижимого простым человеческим разумом…»
Или в другом месте:
«Нация, которая предается химерической надежде на вечный мир, неизбежно приходит в упадок. История попеременно созидает и разрушает. Для человека, который верует в этот вечный круговорот, в вечную молодость нашей расы, очевидно, что война — неизбежная необходимость. Мысль о том, будто мир может навсегда отказаться от войны, попросту глупа и даже безнравственна. Каждая нация, особенно нация с высокоразвитой культурой, большую и справедливую войну должна считать благодеянием провидения, ибо она пробуждает высочайшие добродетели!»
Ах, при чтении подобных слов так и подмывает встать навытяжку.
Но, пожалуй, это был бы слишком возвышенный эпиграф к столь скромному труду, что рождается на этом столе…
Шенбек замешкался. Собственно, это пришло ему в голову только сейчас: уместно ли начинать книгу об общегерманцах с войны? Ведь Германия войны не хочет, не хочет ее и Alldeutscher Bund! Немецкий народ нуждается лишь в достаточном количестве земли для своих сыновей и в таком месте под солнцем, которое соответствовало бы его развитию и силе. Разумеется, коль скоро некоторые государства оспаривают эти справедливые требования, то что же еще остается, как не с оружием в руках отстаивать их? Каждая нация имеет на это право, более того, долг каждой нации это право на жизнь утверждать. Особенно это касается немецкой нации, во-первых, потому что остальные постоянно ее оттесняют и умаляют, а во-вторых, потому что она самая здоровая и самая сильная. Если она утверждает и утвердит себя, то это в конечном счете будет ко благу всей Европы и даже всего мира. Ибо am deutschen Wesen wird die Welt genesen!{} Впрочем, как раз Вольф из Общегерманского Союза, блестящий мыслитель и стилист, дал точную мотивировку этого: «С биологической точки зрения человечество подразделяется на господствующие расы и на расы подчиненные. Завоевания и захват новых территорий — это как раз миссия господствующих рас. Представители этих рас могут завоевывать, умеют завоевывать, должны завоевывать! И они же должны быть рачителями преуспеяния и блага, своего и других. Ибо вторжение великодушной и благородной расы отнюдь не означает опустошения, напротив, оно ускоряет и поднимает развитие на более высокую ступень. Поэтому никакого примирения с чужеродными племенами, но как можно более сильная власть, лишенное сентиментальности сознание своего превосходства и безоговорочное присвоение всех привилегий и прав».
Удивительно, что все философские выкладки и рассуждения об обществе и мире неизменно возвращаются к теме… войны. Как бумеранг. Видимо, это закономерно.
В этой связи Шенбек вспомнил об одном разговоре с тестем, относящемся к той поре, когда старик полагал, что сделает зятя своим сподвижником, как он тогда выразился. На самом же деле Берт был убежден, что ему отводилась роль всего-навсего подставного лица, которому надлежало в точности выполнять приказы из центра, чему он в силу своего характера и личных амбиций, естественно, воспротивился.
Произошел этот разговор тоже после ужина и даже в похожим образом обставленном, только гораздо более простом ввиду старомодности кабинете на вилле Маннесманов.
В тот вечер старик был на редкость общителен и разговорчив. И подробно развивал перед Бертом свою теорию «неизбежности войны».
— Это так просто, что и ребенок поймет. И такая в этом железная логика, что даже намек на контрдовод невозможен. Ты это сам будешь вынужден признать, хоть ты и заядлый идеалист.
Будем исходить из того, что мы лишь недавно объединились в наше целостное государство. Гораздо позднее, чем остальные европейцы. Ведь нам нет еще и полувека! Впрочем, это имело и свои преимущества. Более развитые и более древние господа соседи много чего до этого придумали, опробовали и организовали. И мы имели возможность кое-что позаимствовать, не то пришлось бы попотеть, начинай мы все с нуля. И ведь ты знаешь наших людей? Они умеют работать, они умны, послушны — чего же еще? Сейчас дело обстоит таким образом, что по производству железа и стали мы на первом месте в Европе. Даже Англию обогнали, представляешь! И весь мир опережаем в области химии и электротехники. Поди, этого достаточно, чтобы наши коллеги на Западе перепугались, потому что все это необходимо, сам знаешь для чего. Но страх, который нагоняет на них наша конкуренция, это еще не все…
Ты должен понимать, что наше процветание наряду с возрастающим производством обладает еще одним источником жизненной энергии, каковым является организация производства, самым тесным образом связанного с финансами и коммерцией. Все уже давно связано со всем, и масштабы нынче вон какие! Повсеместно. Обособленные промышленные предприятия? Местные банки? Это уже история. Конечно, ты все это и сам знаешь, я говорю это лишь потому, что мне это необходимо для обоснования вывода. Целыми отраслями промышленного производства сейчас централизованно руководят монополии, у них есть свои представители в руководящих советах банковских концернов, в свою очередь банки имеют своих представителей в руководстве промышленных гигантов, так что в распоряжении современной монополии банковский капитал, она сама снабжает себя сырьем, сама организует сбыт, определяет цены и заработную плату. Только этим можно объяснить размах нашей экономики, колоссальный рост наших прибылей. И вот теперь самое главное: на что их употребить? Куда девать такую уйму денег? Я знаю, ты скажешь, мол, капитал нужно, конечно же, вывозить, завладевать зарубежными источниками сырья и рынками сбыта, основывать свои предприятия за границей, вкладывать капитал в других странах, что позволит нам приобрести политическое влияние на них, и т. д., и т. д. Но вот тут-то как раз и мстит за себя то обстоятельство, что мы как великая держава родились поздно! То, что мы пытаемся делать сейчас, остальные сделали уже задолго до нас. Африка, пол-Азии, Австралия — все разобрано. Правда, кое-что мы иногда урывали — и по-хорошему, и по-плохому, но этого, разумеется, недостаточно, и те, по другую сторону, это знают, и это опять-таки повергает их в страх — они боятся за свои колонии, боятся, что мы будем, что мы вынуждены настаивать на новом разделе мира. Не можем же мы сами срезать побеги нашего здорового роста! Погоди, это еще не все! И в-третьих, бог троицу любит: таким образом, вовне у нас мало что есть, но то, что есть, мы отнять не позволим. Все это разбросано за морями-океанами, в том числе и рынки сбыта, наши зарубежные инвестиции. Чтобы все это защитить, нам необходим флот, причем необходим флот не только торговый, но, понятное дело, и военный. Потому-то мы и вооружаемся на море, как дьяволы. Милейший Джон Буль, конечно, поднял крик, дескать, мы готовимся на него напасть, дескать, мы угрожаем его господству на море — на своей крохотной суше он не больно-то господствует! — и вот уже из-за этого союзы, альянсы, разумеется, оборонительные, и нам не остается ничего другого, кроме как действовать тем же манером; в результате повсюду вооружаются, вооружаемся мы, вооружаются те, ибо beati possidenfes{} — кажется, так говорили древние римляне.
Но ведь не может же это продолжаться до бесконечности. Правда, некоторые коллеги из сталелитейных концернов думают иначе, продавая нашему военно-морскому флоту корабельную броню по цене, вдвое превышающей себестоимость, однако на самом деле ни одно государство в мире не может без конца субсидировать вооружение. Каков же выход? Существует лишь две возможности. Либо это вооружение будет своевременно использовано… разумеется, успеха достигнет сторона более подготовленная. А ведь нет ни одного государства и ни одной нации, которая могла бы столь быстро окрепнуть экономически и политически, как Германия…
Маннесман senior{} усмехнулся:
— А вторая возможность? Утопия, о которой и говорить-то не стоит. Рассуждать о ней можно лишь теоретически. Это — международное соглашение о всеобщем разоружении. Впрочем, это ничего не изменило бы, экономическая война продолжалась бы, конкуренция тоже не прекратилась бы, напротив, и тогда нам пришлось бы разбивать друг другу головы стальными ломами и кирками.
Стало быть, все же будет правильно оставить в книге в качестве идеологической посылки воинственный эпиграф из Трейчке.
6. ШЕНБЕК И ШЕНБЕК-МАННЕСМАН
Не меньше чем за час до условленного визита своего брата, своего «господина брата», как называл он его, когда бы о нем ни заговорил, надворный советник начал нервничать, тревожиться и опасаться, все ли приготовлено так, чтобы венский домашний очаг Шенбеков выглядел подобающим образом. Он ходил вокруг накрытого стола и слегка прикасался пальцами к приборам и бокалам, словно бы выражая этим свое одобрение относительно того, как они подобраны и расставлены.
Госпожа Шенбек уже заперлась в своем будуаре, прихорашиваясь для встречи гостя, и было слышно, как старая Уршула гремит на кухне посудой. Старая Уршула… надворный советник вздохнул… нет, выглядит она далеко не привлекательно, у Берта среди фрауцимор{} столь невзрачного экземпляра наверняка нет. Да еще к тому же Уршула будет прислуживать во время ужина, ничего другого не остается. А Фреди лишился учительницы французского…
Наконец нервное напряжение было прервано резким дребезжанием звонка. Шум на кухне прекратился. Это Уршула пошла открывать. Надворный советник в последний раз удостоверился, что галстук не сбился на сторону, и повернулся лицом к входной двери, где в следующее же мгновение появился Берт Леопольд Вильгельм Шенбек-Маннесман.
Берлинский Шенбек был почти полной противоположностью своего венского брата — стройный, высокий, по-военному подтянутый, с выдающимся подбородком и энергично вскинутой головой. Этой фигуре с сомкнутыми каблуками и руками, вытянутыми вдоль туловища, воистину недоставало только одного — униформы. Лишь невыразительного, светло-пепельного цвета редкие волосы и словно бы близорукие, светло-голубые, с почти детским выражением, глаза ослабляли, хотя и в минимальной степени, общее впечатление от этого образчика прусской мужественности.
Всякий раз, встречаясь с братом после долгого перерыва, советник Шенбек пребывал в растерянности — как его приветствовать? Перенять у брата его берлинский стиль, который венскому Шенбеку всегда чрезвычайно импонировал? Или, напротив, преодолеть отчужденность, обусловленную временным промежутком (и не только им!), продемонстрировав типично австрийское радушие и непринужденность, простоту обращения?
Но прежде, чем он на чем-либо остановился, произошло то, что случалось при каждой встрече братьев после долгой разлуки: оба обдумываемых стиля совершенно самопроизвольно смешивались и чередовались в своих проявлениях — венский Шенбек и берлинский Шенбек‑Маннесман сперва становились друг против друга навытяжку (опередив брата, Берт строгим кивком выдающегося подбородка побуждал к мужскому приветствию на расстоянии), но тут же подходили друг к другу и обнимались, доверительно похлопывая один другого по плечу; затем снова расходились, чтобы смерить друг друга благосклонным взглядом, и вслед за этим, уже не улыбаясь, по-деловому высказывали друг другу мнение о том, как выглядит другой и какое производит он впечатление, которого, разумеется, никоим образом не портят даже первые признаки старения. Вежливые возражения, опровергаемые еще более вежливыми контрдоводами, завершали эту первую фазу приветственного ритуала, сменявшуюся более непринужденным продолжением, когда раскрепощению способствовали и рюмки крепкого пред‑аперитива. Правда, перед первой рюмкой еще раз блестяще выказал себя отшлифованный прусский этикет, превративший тост чуть ли не в балетный этюд со щелканьем каблуками, подергиванием головой, четким сгибанием руки в локте под прямым углом и последующими отрывистыми движениями к груди, к глазам, прямо перед собой, пока наконец край рюмки не приближался к губам. На сей раз надворному советнику удалось все эти выкрутасы проделать почти идеально и с минимальным отставанием — так внимательно следил он за своим визави, повторяя его церемонную жестикуляцию. Наконец было покончено и с этим, и наступило полное раскрепощение, каковое предполагают возжигание и курение сигар. Да, только по случаю визитов берлинского гостя утрачивал свою силу запрет госпожи Шенбек на курение перед едой, да и то дымить разрешалось лишь в курительном салоне. Но сегодня…
Сегодня Берт Леопольд Вильгельм Шенбек-Маннесман закурил сигару тотчас после приветственного коньяка, даже не подозревая, сколь исключительной привилегией он пользуется. А у хозяина дома не было, разумеется, ни малейшего повода не воспользоваться тем же послаблением.
Все, что за этим последовало, было обычной интермедией, со временем вошедшей в постоянный репертуар обоих актеров: встреча хозяйки дома, ужин с похвалами касательно выбора и оформления блюд, призвание Фреди, когда подавали пирожные и фрукты… «Как мальчик вырос! Да он, как я погляжу, прямо создан для военной академии!» Засим несколько невинных шуток, которые, возможно, и соответствовали возрасту Фреди пять лет тому назад, но уже решительно не подходили для этого скучающего юноши, старшеклассника-гимназиста, использовавшего, кстати, первую же возможность улизнуть с этого светского раута. Вскоре после него исчезнет по-английски и хозяйка дома, чтобы мужчины могли побыть друг с другом наедине.
На этот раз мужчины и в самом деле переходят в курительный салон, поскольку в столовой будут убирать со стола.
Надворный советник вынимает из жилетного кармашка часы — теперь у них час друг для друга. Лишь после этого наступит черед черного кофе в обществе госпожи Шенбек, которая появится со стереотипным извинением, дескать, она весьма сожалеет, но ей, право, было некогда… конечно же, она пропустила массу интересного… но муж ей потом непременно все расскажет…
А пока братья наедине друг с другом.
Они уселись в плюшевые кресла, между ними стоит инкрустированный перламутром столик в восточном стиле — боснийская работа, не преминет заметить надворный советник, — на столе для них приготовлены граненые бокалы, бутылка вина, пепельница, коробки с сигаретами и сигарами.
Словно бы священнодействуя, Берт вставляет сигарету в длинный черный мундштук, закуривает и, покойно закинув ногу на ногу, поощрительно кивает в знак того, что теперь брат может задать первый вопрос, ибо надзорный советник явно сгорает от нетерпения узнать новости большого мира, к которому Австрию он, безусловно, не относит.
В ответ на поданный братом знак он тотчас выпаливает:
— Ну как там у вас, как вы на все это смотрите — будет война?
Именно этого вопроса Берт и ожидал, однако с ответом он не торопится — первым долгом нужно дать братцу почувствовать узость австрийского политического кругозора по сравнению с берлинской проницательностью.
— Будет ли война? И об этом ты спрашиваешь меня? Но ведь нам до Балкан нет никакого дела, это сфера ваших интересов. Мы лишь качаем головой, глядя на вас: упустить такой шанс!
— А что мы упустили? Разве нам не удалось натравить друг на друга тех, кто вышел победителями в первой Балканской войне? И года не прошло, как…
— Им это удалось! Хорошенькое дело! И никакой нашей заслуги в этом нет, что ли? Ну, не будем спорить; рядом с нами вы, австрийцы, никак не можете избавиться от комплекса неполноценности, я это прекрасно понимаю, и потому придаете своим действиям бог знает какое значение. Ну да черт с ним, оставим это; но когда нынешним летом война на юге окончилась — каков был результат?
Надворный советник Шенбек не отвечал. Он даже не пытался ответить, все было яснее ясного. Но что-то сказать нужно…
— По крайней мере обстановка прояснилась.
— А до этого она не была вам ясна?
Лучше бы он промолчал! Впрочем, Берт тоже мог бы быть деликатнее; если мы здесь, возможно, и в самом деле подвержены комплексу неполноценности, то господа в Берлине этим комплексом решительно не страдают. Однако надо это поскорее замять…
— Важно, что сейчас она прояснилась окончательно, что ее совершенно однозначно оценивает все большее число людей — я имею в виду тех, кто занимает руководящие посты.
— Сам Конрад фон Гетцендорф…
— Конрад, Конрад! Только и слышишь это имя! Берт поднял руку, чтобы прервать возражения брата:
— Знаю, знаю. Кстати, ваш шеф генерального штаба — едва ли не единственный человек, который пользуется у нас хорошей репутацией. Но что толку? Когда вь; аннексировали и оккупировали Боснию и Герцеговину, казалось, войны не миновать. Тогда вы могли смести Сербию одной левой. Конрад, Конрад! Почему вы его не послушались? Ведь он прожужжал императору все уши, и потом опять, во время первой Балканской войны, затем во время второй…
— Все испортил Тиса. Он против войны. Тоже мне пацифист! Просто смешно!
Да, действительно, смешно приписывать хитрому и расчетливому человеку, каковым, несомненно, является венгерский премьер-министр, пацифистские побуждения! Берту даже стало жаль брата с его наивными представлениями, и он решил больше его не поддразнивать, а просто на все открыть глаза. Тем более что это явится своего рода приватной, семейной моделью немецко-австрийских взаимоотношений вообще: Берлину не остается ничего другого, кроме как (помимо всего прочего) взвалить на свои плечи еще и бремя постоянных поучений, а то и руководства гораздо более старшим и при этом на столько же более слабым и отсталым сородичем по расе. Берт вздыхает, он сам восхищен своей жертвенностью, и неторопливо, словно бы священнодействуя, закурив следующую сигарету, приступает к просветительской деятельности. Единственное, в чем он себе не отказывает, так это в тоне, своим подчеркнуто усталым голосом он дает понять, какая это скука — повторение прописных истин:
— Итак, начнем с Тисы… Прежде всего он венгр и потому у этого, в общем-то, не глупого человека на глазах шоры. Он, как лошадь, видит только то, что находится непосредственно перед ним, понимаешь? Он видит только Венгрию и ее интересы. Поэтому он против войны с Сербией. Если бы Австрия войну выиграла, а на это вы, полагаю, рассчитываете, то сербскую территорию вы прибрали бы к рукам, и куда бы вы ее включили? Разумеется, в состав Венгрии, куда же еще. Догадываешься, каковы были бы последствия? Не догадываешься. Так вот: венгров в мадьярской части империи в результате оказалось бы, черт побери, намного меньше, чем влившихся туда славян. А этого-то Тиса и боится, потому он и не хочет войны с Сербией.
— Ага, ага. — Надворный советник походил теперь на карпа, ловящего ртом воздух.
— Но было бы несправедливо упрекать в подобной близорукости одного только премьер-министра ваших венгров. — Берт входил в ораторский раж, радуясь расточаемым блесткам своего испытанного остроумия и красноречия. — За тот же недостаток вам следовало бы упрекнуть и самих себя. Ведь у вас — я имею в виду и Конрада фон Гетцендорфа, и вообще всю когорту сторонников войны, — у вас перед глазами лишь конфликт с Сербией! Сербию мы должны обезвредить, уничтожить, оккупировать, она угрожает нашему существованию… А что там дальше, за сербской границей, — этого вы уже не видите! В лучшем случае сознаете, что могут возникнуть осложнения с Россией. И то я говорю еще о наиболее умных ваших политиках. Между тем… — В предвкушении наиболее эффектного пассажа своей речи Берт сделал паузу, во время которой пополнил бокал и тут же выпил почти половину содержимого. — Между тем всю ситуацию нужно рассматривать, исходя из высших соображений. Высших и далеко идущих. Иными словами, видеть ее в более широком контексте. А теперь как можно проще, чтобы ты понял. Мы… — И в этом «мы» австрийскому надворному советнику почудился отзвук имен высших представителей германской империи. — …мы исходим из основополагающего тезиса о том, что наше положение в мире никоим образом не соответствует нашему истинному значению. Наш государственный потенциал уже сейчас дает нам право играть первую скрипку в оркестре европейских держав. И скажу прямо — держав всего мира! Это, однако, привело к тому, что Англия, Франция и Россия тесно сомкнули свои ряды, дабы этому помешать. Своим сплочением они хотели бы душить нас до тех пор, пока мы не падем перед ними на колени. Но этому не бывать. Никогда!.. Ты знаешь, в какую семью я вошел, женившись. А ведь Манмесманы, Круппы, Сименсы — я мог бы назвать еще целый ряд других имен — это истинные Зигфриды современной эпохи, на плечах которых зиждется подлинная слава и могущество германской империи! И они никогда не допустят, чтобы кто-либо отказывал ей в том месте, какое ей по праву принадлежит в мире. Сейчас размежевание двух соперничающих лагерей — уже данность. Это и младенцу ясно. На одной стороне англо-франко-русский альянс, на другой — Германия и вы.
— А Италия, Болгария, Румыния, Турция?..
Берт, в общем-то, рад был тому, что его перебили, передышка давала ему, во-первых, возможность долить себе и выпить — после столь длинного монолога он уже ощущал сухость в горле, — а во-вторых, благодаря ей еще раз представился случай показать брату, как узки рамки его провинциального взгляда на вещи.
— Болгария? Румыния? Помилуй, что это такое? Я говорю о европейских государствах, а эти, эти… я называю их просто гуцулами. Ну, еще Турция куда ни шло, поскольку она расположена у Дарданелльского пролива и таким образом владеет ключом к русскому Черному морю. Об итальянцах я отказываюсь говорить. При виде их я застегиваю карман и затыкаю уши, чтобы не слышать их тарара́. В сущности, единственный союзник Германии, союзник, обладающий каким ни на есть весом с военной точки зрения, — это вы. Но долго ли продержится этот ваш рейх в целости и сохранности?
— То есть? — на этот раз венский Шенбек нахохлился и рискнул принять обиженный вид.
— Не хочешь ли выпить? Главное — спокойствие, спокойствие! Долей себе! Не знаю, сознаешь ли ты это, но, между нами говоря, уладить разногласия с теми можно лишь одним способом — войной!
Рука венского Шенбека позволила бокалу с вином опуститься на поверхность стола так резко, что брат даже потерял нить своих рассуждений и стал смотреть, не разбилось ли стекло.
— Вот видишь, какие вы, — Берт страдальчески покачал головой, — просто истерики! Чего вы, скажи на милость, боитесь? Что дело дойдет до войны? Разумеется, дойдет. Вопрос только в том: когда? А теперь слушай внимательно: коль скоро мы исходим из факта, что военное решение неизбежно и является единственно возможным, так зачем же нам ждать, пока остальные подготовятся к войне и перережут нам горло? Таким образом, остается лишь определить, когда следует взяться за оружие в порядке самообороны. И я тебе говорю: час пробил. Это не значит, что все произойдет сегодня или завтра или именно в этом году, но речь идет, так сказать, о современном периоде! Понимаешь? Смотри, начнем, скажем, с России, которая вас, австрийцев, больше всего страшит как защитница и покровительница Сербии, балканских славян вообще. Так вот, Россия. Не сегодня завтра она начнет оснащать свою армию новым оружием. И что же, мы должны ждать, когда она перевооружится? Далее — Англия; вовремя превзойти ее на море мы уже не успеем, но что из этого следует? Что в ходе молниеносной войны мы должны уничтожить ее европейских союзников прежде, чем начнет оказывать свое действие какая-нибудь морская блокада англичан. Ну а теперь Франция. Вот против нее у нас есть средство, то бишь средство стратегическое, причем настолько эффективное… извини, понимаешь… хоть ты мне и брат, сказать тебе об этом я ничего не могу, не могу. Но ведь ты знаешь, что значит, когда кто-то у кого-то в руках? Этим все сказано. Ну и наконец мы добрались до вас, пока что вы еще держитесь вместе. Но с каждым годом все больше и больше расслаиваетесь. Не знаю… но эта ваша дурацкая национальная политика, эти бесконечные свидетельствующие о вашей слабости тяжбы с чехами, это опасливое подобострастие в отношениях с мадьярами… Будь мы на вашем месте… э, да что там говорить. Короче, мы не можем ждать, когда ваше положение станет еще более плачевным; сейчас у вас еще есть армия, пусть и не первоклассная, но по крайней мере сковать какую-то часть неприятельских сил вы можете. Так что summa summarum{} именно сейчас самое подходящее время…
— Полагаю, господа, сейчас самое время выпить черный кофе.
Госпожа Шенбек, сама о том не догадываясь, вышла словно в водевиле на заранее предусмотренную реплику, чтобы своим вторжением прервать важный консилиум двух братьев.
Разговор сразу же перешел в русло тривиальной светской беседы, которая, сообразно правилам хорошего тона, избегала сколько-нибудь серьезных тем. Хозяйка дома подсела к мужчинам, и надворный советник впервые за долгое время преисполнился искренней благодарности к жене, избавившей его от тягостного ощущения, которое томило Шенбека во все время братнина монолога, когда восхищение, страх, уважение, изумление срастались в единую глыбу дурного предчувствия.
Но облегчение, увы, наступило ненадолго. Берт, стремившийся перейти в разговоре к сюжетам более интимным, прежде всего семейным, не нашел ничего лучшего, как выразить недоумение по поводу замены обслуживающего персонала у Шенбеков.
— Что это ты, брат, учудил? Ведь когда я был здесь последний раз, у вас жила эдакая прехорошенькая девица! Кажется, она была француженкой, если мне не изменяет память. Почему вы от нее отказались?
Шенбек пытался сделать вид, будто ответить на этот вопрос полагается хозяйке дома. Но госпожа Шенбек была вовсе не намерена облегчить его задачу. С подчеркнутой невозмутимостью она усердно потчевала гостя линцской сдобой, а когда молчание начало уже становиться неловким, обратилась с невинным видом к супругу:
— Ну так скажи, отчего ты этой девушке велел убраться в течение часа.
Взгляды супругов встретились наподобие того, как встречаются под водой мины. Правда, глаза надворного советника вовремя скользнули в сторону…
— Как же это было… Собственно, я уж и не помню…
— Ну постарайся вспомнить. — Редко когда слышал Шенбек в голосе жены столько прямо-таки нарочитой ласковости. — Ты же сам тогда нашел, что она слишком соблазнительна, как женщина соблазнительна для…
Она не договорила. Все-таки в последний момент она милостиво дала ему возможность вывернуться. Он этим воспользовался.
— Ах, да. Это было из-за Фреди. Ведь мальчик подрастает, и как знать…
Таким образом, ужин у Шенбеков закончился все же примирением; братья остались братьями, супруги — супругами, и над их квартирой и домом, над Рингштрассе, над расположенным неподалеку парламентом и статуей Афины Паллады, над всей Веной, как и над всей Австро-Венгрией, над всей Европой простерлось ночное небо, усеянное сверкающими звездами, — ах, какие неведомые бури, возможно, свирепствуют на них именно сейчас?! — но для землян оно было исполнено тишины и разверзалось темными далями, куда простые смертные возносят в страхе свои мечты и помыслы, добрые и злые.