Европа в окопах (второй роман)

Кратохвил Милош В

9. ИЗ ДНЕВНИКА ВОЛЬНООПРЕДЕЛЯЮЩЕГОСЯ ЯНУРЫ

 

 

4

«Дорогой дядюшка Вацлав, ты бы не поверил, но вчера я был у вас. У вас в Млчехвостах. Хотя путь туда из Галиции не близок, но все же это случилось.

Чтобы долго тебя не мучить неизвестностью, расскажу сразу, как все произошло.

Прежде всего я встретился тут с земляком или с почти земляком. Когда сюда прибывают новички, все «матерые волки» — а к ним теперь принадлежу и я — набрасываются на них с расспросами: кто откуда, а вдруг случайно прибудет кто-то «из родных мест» или хоть откуда-нибудь поблизости. Через минуту вновь прибывшие уже рассортированы, а те, кто может знать что-то «из дому», во всех подробностях и многократно допрошены, дотошнее, чем перед военным трибуналом.

Так я натолкнулся недавно на парня из Роудницкого края. Он говорил, что родом из Кишковиц — хоть я ту деревню не знаю, но с меня хватило и того, что она по соседству с городом, а Роуднице и Млчехвосты связаны для меня не только с периодическими наездами во время каникул, но в первую очередь с твоими рассказами. В них картины прошлого нашего Подржипска так живо возникали передо мной, что потом казалось, будто я везу с твоим отцом ржипский камень на закладку Национального театра. После этого было бы неудивительно, если бы я увидел, как прогуливаются по роудницкой площади маэстро Сметана или Манес, или если бы встретил экипаж, везущий в Бехлин пана редактора Неруду.

Разумеется, об этом мне тот кишковицкий паренек не рассказывал, но так обрадовался неожиданной возможности вспомнить родные места, что воспользовался ею сверх всякой меры. А мне ничуть не мешало, что ни я как следует не знал его края, ни он наши Млчехвосты, что он говорил о Лабе, а не о Влтаве, — ведь все равно Лаба течет из Влтавы, а в Кишковицах смотрят на гору Ржип так же, как ты из вашей «белой горницы» в первом этаже. (Только они, как он уверяет, видят Ржип целиком.) А поскольку парень — его зовут Йозеф Бенеш — к тому же говорил очень хорошо, я с удовольствием выслушал рассказ об их домике на гребне крутого косогора, который спускается к реке, а прямо по течению Лабы справа на горизонте высится Ржип, синий на фоне неба, — он сказал: синий, как мамин фартук, — с другой же, противоположной стороны, где Лаба образует изгиб среди полей хмеля и тополей, — видна широкая лента расплавленного серебра от горизонта до горизонта, и за ней сплошные леса, все больше сосновый бор, темный, лохматый, мягких очертаний… Но самое интересное, говорит, что этот вид постоянно меняется, и не только в зависимости от времен года и соответственных погодных условий, но постоянно, ежеминутно — от солнца, туч, тумана… А краски, какие краски! Да что я буду тебе рассказывать, парень говорил очень хорошо, естественно, будто слова сами просились на язык, самые точные слова без «поэтических» прикрас, так что получалось настоящее стихотворение в прозе. Мне и не повторить.

Так передо мной открылись двери в край воспоминаний о моем млчехвостском детстве. Но через их порог меня заставило переступить нечто совсем простое: соломенная пыль!

Чтобы ты понял…

Когда позавчера нас сняли с передовой и отвели на отдых, мою роту — и меня, разумеется, — затолкали в амбар на одном покинутом крестьянском дворе. Добрались мы туда к вечеру, а когда нам выдали провиант и мы его впервые за долгое время не торопясь, спокойно умяли, то потом, как суслики, зарылись в солому, которой было полно в обеих загородках, чтобы вдосталь выспаться.

Но, к счастью, уснуть мне не удалось, потому что я променял сон — не приложив к тому ни малейших усилий — на кое-что неизмеримо лучшее.

А было это так: только я плюхнулся на свое соломенное ложе, как вдруг из него поднялось прозрачное облачко пыли с неповторимым ароматом; этот запах исходит от сухих стеблей на жнивье, от покачивающихся возов со снопами, он витает вокруг пресса для соломы, что стоит у молотилки, этим запахом вдруг повеет от соломы в амбаре, когда вилы или человеческое тело потревожат ее покой. Тебе я не стану его описывать, да, наверное, и не сумел бы, это вряд ли вообще возможно, но он мгновенно перенес меня далеко-далеко от фронта, туда, к вам, где я мальчишкой на каникулах ездил в страду на поле и «помогал», а порой и действительно помогал, и где я был — только здесь я это по-настоящему понял — совсем-совсем близок к настоящей жизни, к ее закономерностям и смыслу.

Но когда я оказался в плену у запаха соломы, таких мыслей у меня вовсе не было, наоборот, я полностью отдался на волю воспоминаний, настоящее исчезло и вместо него…

…С краюхой хлеба, намазанной маслом, и с грушами-бере, раздувающими карманы, я снова топаю по деревянным ступенькам во двор, тороплюсь — как бы телега не уехала без меня. Мужчины уже прислонились спинами к решетчатому борту и уперлись ногами в противоположную боковую рею, женщины уселись на дно, на коленях кувшины с пивом и корзинки с едой. Живо проскальзываю между веревками со стороны открытого борта и едва успеваю свесить ноги через боковой брус, как Франтишек уже понукает коняг, и телега проезжает под аркой ворот. Вскоре тяжелые, обитые железными обручами колеса сворачивают с шоссе и вот уже грохочут по камням полевой дороги. За поросшей кустами акации ложбиной дорога идет вверх, врезаясь в расщелину между лесистыми склонами; носками ботинок раздвигаю стебли травы, сгибаю головки гвоздик, дотрагиваюсь до желтых одуванчиков, и мне нипочем, что доска, на которой меня подбрасывает, такая твердая, а икры ног оббиты о боковой брус. Все это неразрывно связано с поездкой, которая для меня необычайно важна, потому что я вместе со взрослыми буду делать серьезное дело. Ведь мы едем за урожаем на поле «под горами» (ах, эти низенькие, покатые холмики!). Но вот доска подо мной резко подпрыгнула — это знак, что телега покинула полевую дорогу, сейчас ее колеса начнут мягко вгрызаться в стерню. Нетерпеливо соскакиваю с телеги, бегу вдоль копен в конец ряда, где сейчас начнут грузить снопы на подводу. Франтишек вручает мне вожжи, теперь я буду ездить от копны к копне, возле каждой потяну за вожжи, кони остановятся, и я буду ждать, пока последний сноп не вознесется на вилах на самый верх воза, где Франтишек их укладывает. Потом снова дерну вожжи, кони меня слушаются, налягут на постромки и двинутся с места. До сих пор ощущаю в ладони потрескавшуюся кожу вожжей, до сих пор чувствую запах соломы, не той, что в амбаре, где я лежу, а соломы с млчехвостского жнивья.

Видишь, дядюшка, каким странным способом я к вам попал.

Унесло меня в край детства, где детеныш с любопытством обнюхивает мир, мир, замкнутый в безопасном укрытии, защищенный любовью близких людей, и еще надежнее отгороженный от всех бед неискушенностью и доверчивостью, которые не успели принести разочарования.

Да, у вас было очень хорошо — и в ту вчерашнюю ночь.

Вот бы вернуться туда!

Я должен туда еще хоть раз вернуться! С нынешнего дня жду этого с нетерпением…

В заключение письма не могу удержаться, чтобы не упомянуть еще о двух поразивших меня вещах. Прежде всего, это письмо — первое, где нет ни словечка о войне. И, во-вторых, не могу не похвастать: знаешь, дядюшка, я по запаху определил, что солома, одурманившая меня в амбаре, ячменная! А это не шутка! После стольких-то лет городской жизни!

Так до свидания на жатве!»

 

5

«Милый дядюшка Вацлав!

Я получил отличный streifschuss в левую икру и теперь полеживаю в лазарете, в безопасном тылу, даже есть время на письма и размышления, причем второе для здоровья (душевного) не слишком полезно. Впрочем, и streifschuss мог быть поудачней; этого хватит в лучшем случае на две недели полевого госпиталя, но на поправку домой мне явно не попасть. И все же жаловаться грех: две недельки в перевалочном лазарете, — чего за это не дашь!

Однако едва человеку становится лучше, как уж ему неймется. У меня это проявилось в том, что я пустился в головоломное предприятие: хочу отыскать в том беспорядке, в котором я ныне прозябаю, хоть какой-то порядок. Порядок и смысл. Это, разумеется, завело меня в области, где я вообще ничего не смыслю, в социологию, философию, биологию и черт знает в какие еще «логии». Заранее было ясно — без этой «оснастки» моя попытка провалится, но ты ведь знаешь девиз деревенских драчунов: пускай сам буду бит, лишь бы подраться! И кроме того, я взялся за это не из какого-то каприза, но в самом деле — просто должен был!

Повод возник не вдруг. Началось с нескольких «почему», на которые я не находил ответа. Со временем этих «почему» стало больше, они сплывались и сгущались во все более непроглядный туман, лишивший окружающий мир сначала отчетливости очертаний, а затем и вообще ощущения познаваемости и какого бы то ни было смысла. Уже невозможно было дышать. До этого мой мир, наоборот, казался мне вполне осмысленным, у вещей — ложки, скамьи, велосипеда, станка — было свое предназначение, человеческое поведение имело причины и цель (иногда благие, иногда нет, но это уже другой вопрос), по инерции я стал искать какой-то смысл и в своем нынешнем мире, в его явлениях и сути. Ведь, по-моему, без смысла нельзя жить.

И потерпел полнейшее поражение!

Прямо вижу, как ты с упреком поднял брови, вспоминая, сколько раз именно на примере войн демонстрировал мне анатомию и даже патологию человеческой истории, и при этом с нее кусок за куском отваливалась эффектная внешняя окраска и обнажалась грубая материальная подоплека. А потому можешь мне поверить, я умею сопоставить как-то связанные между собой факты, знаю, сколько примерно стоит артиллерийское орудие и каждый выстрел из него, сколько стали идет на броневую обшивку боевого корабля и сколько тысяч километров колючей проволоки потребовалось, чтобы опоясать европейские фронты, и так далее, и тому подобное… знаю и то, что все это продается государству за большие деньги, что чем больше этого будет разбито, выстрелено, уничтожено, тем большие заказы получат и охотно выполнят заводы, что вся промышленность — и прежде всего производство средств уничтожения — во время войны работает полным ходом именно из-за постоянного дефицита и необходимости восполнения потерь, что большие, как никогда, доходы приносят своим владельцам сталелитейные заводы, шахты, мастерские, запасы сырья и что, таким образом, для кого-то война действительно имеет смысл, как бы к такому ее назначению ни относились другие, но это уже иной вопрос.

Точно так же война имеет явный смысл для государств, разумеется, для тех, которые ее выиграют: например, они могут присвоить себе кусок чужой территории, захватить какую-нибудь колонию или опять же вытеснить конкурента с иностранных рынков, нарушить его торговые связи и еще много чего. Но если представить себе, сколько людей, групп, классов, сколь многообразные интересы целиком или частично скрывается за понятием «государство», то станет ясно, какое множество «смыслов» — причем весьма выгодных — может иметь война.

Итак, все эти наудачу перечисленные «почему» находят простые и убедительные ответы.

Но над ними остается еще один (если только один) слой более высоких «почему». Они-то и начали меня волновать и побуждать к поискам ответов.

Когда я выяснил, что сам их не разрешу, я стал раздумывать, у кого искать такой ответ. И логически пришел к такому заключению: если существуют высшие, не доступные моему разумению «почему», стоящие над более низкими и понятными, самое разумное будет спросить о них у людей, которые знают самоочевидные ответы на первые «почему» — низшие, приземленные, утилитарные. Приведу простейший пример: для поставщика оружия, который на этом зарабатывает, война имеет неоспоримый смысл, выражаемый понятием «прибыль». Но каков смысл этой прибыли для того, кто ее наживает? В чем для него смысл непрекращающегося и все возрастающего прилива денег, денег и снова денег?

(Видишь, так путано способен выражать свои мысли только начинающий писатель, и чем больше он стремится к ясности, тем больше запутывается и напускает туману. Но ты, как всегда, поймешь меня. Несмотря на то, что я еще собираюсь продолжить свои рассуждения и либо все-таки что-то для себя уясню, либо еще сильнее запутаюсь.)

С этими «почему» второй, высшей категории я хотел обратиться к разным лицам, для которых война имеет явный, приземленный смысл первой, низшей категории. (Я выражаюсь достаточно ясно или совсем путано?) Я спрашивал себя: какую прибыль имеют они от своих сверхприбылей? Какой более глубокий смысл представляет для них эта прибыльность войны? А поскольку, разумеется, я не мог непосредственно встретиться с опрашиваемыми из-за своего нынешнего положения, мне не осталось ничего иного, как пригласить их к участию в диалоге воображаемом; понятное дело, я оставался в окопах, в нужнике, на форпосте, а они в своих директорских кабинетах, в залах заседания правлений, а то и в более приятных местах.

При таких дебатах на расстоянии они имели безусловное преимущество. Могли отказаться от ответа или вообще не явиться, если я не сумею представить их себе достаточно пластично; под словом «пластично» я подразумеваю: во всем величии власти, со всем потенциалом их воли и устремлений. Но и при таких ограничениях диалог между нами был теоретически возможен.

Начал я с поставщика оружия, даже не потрудившись уточнить, идет ли речь о владельце промышленных предприятий или о председателе какого-нибудь концерна. Мне недоставало опыта; никогда в жизни я не видел ни Круппа, ни Сименса, а что касается их французских или английских партнеров, то не знал даже их фамилий. Так что я больше пытался представить себе не их подобие, а главную жизненную цель, ради которой они прилагают все свои старания, шагая через трупы (что я ежедневно вижу вокруг), пытался понять, в чем видят они смысл своих действий, своей жизни, что является для них высшей мечтой, которую они хотели бы осуществить.

Поначалу я должен был удовлетвориться ответами на «почему» первой категории, поскольку ответы здесь были понятны, как бы лежали на поверхности: деятельность всех этих господ не вела ни к чему иному, как к беспрерывному повышению доходов и прибылей с их предприятий и финансовых махинаций, и потому были связаны с приобретением все растущей экономической власти и вытекающей из нее власти политической и т. д.

Мой партнер тоже довольно охотно начал мне отвечать: первым делом он напомнил мне, чтобы я постарался принять во внимание, что не все подчиняется человеческой воле, к примеру — уже сами деньги. Они как бы родятся сами по себе, часто вообще без вмешательства человека; даже примитивнейшему члену современного общества понятно: если он положит деньги в банк, то в виде процентов к ним сами собой начнут прибавляться новые. А если он вложит деньги в улучшение производства, то в свою очередь совершенно автоматически увеличит свой доход, ибо купленные на эти деньги станки за одно и то же время создадут больше товаров при меньшей затрате человеческих сил.

И мыслимое ли дело, чтобы предприниматель сам отказался от лучших станков, лучшей организации труда, лучших материалов и более дешевых источников сырья, если ему представится возможность все это приобрести? Или чтобы финансист отказался от сделки, которая обеспечит ему ожидаемую прибыль? Разве не было бы это как бы противно законам естества? Ведь в самой биологической сути каждого живого организма заложены инстинкты роста, потребность в экспансии, движущая сила, устремленная к захвату как можно большего места под солнцем!

Разумеется, на этот биологический крючок я не позволил себя подцепить. Постой, говорю ему, вы тут смешиваете две вещи, одну живую и одну неживую: себя как человека, которого жизненные силы толкают к тому, чтобы расти, распространяться вширь и множиться — все это в полном порядке, и — с другой стороны — мертвую, биологически совершенно индифферентную материю, деньги, которым ваш образ мыслей придал на практике такую силу, что она способна разметать в пух и прах нравственные устои общества, включая простейшие человеческие отношения и чувства, пока в конце концов не уничтожит и вас самих.

Мой партнер сочувственно усмехнулся:

— Вы рассуждаете нелогично, дружище. (Тут он, кажется, прав.) Бросаетесь понятиями, как неловкий жонглер мячиками, но это отнюдь не соответствует нормальному ходу вещей. Деньги, естественно, наделены определенной закономерностью воздействия, но все же остаются лишь средством осуществления процесса, о котором я говорил. Ведь в далеком прошлом известны эпохи, когда денег не было; но и тогда действовали все упомянутые биологические законы роста, размножения и усиления власти. На практике это осуществлялось с помощью копий, мечей, казней, что перешло и в эпоху владычества денег и продолжалось с помощью самострелов, пращей — вплоть до первых пушек. Появление денег оказалось благодеянием, поскольку они ускорили обращение товаров и ценностей, что в конечном счете совершенно органично привело к сегодняшней ситуации. В чем же вы хотите упрекнуть деньги и нас, то есть тех, кто лучше других понял их возможности и функции?

— Минутку, — уже сытый по горло этим петлянием, остановил я поток его красноречия, — так мы с вами не сдвинемся с места. Что ж, пускай остается в силе ваша биология, подогнанная и причесанная на вашу потребу, пускай остаются в силе и все ваши теории о деньгах как о посреднике; но пойдем дальше: у вас есть деньги, есть сила, влияние, и нас в данный момент абсолютно не интересует, как вы этого достигли. Теперь ответьте мне лишь на несколько совершенно примитивных и наверняка глубоко наивных вопросов.

Допустим, вы едите трижды или даже пять раз в день, сможете ли вы съесть больше — я имею в виду значительно больше — чем любой другой нормальный человек?

Он отрицательно покачал головой.

— А если бы вы, допустим, ежедневно ели устрицы, черную икру и не знаю что еще, играло бы это хоть какую-нибудь роль в ваших расходах?

Он пренебрежительно махнул рукой.

— А сколько костюмов в год вы себе шьете? Сто? Или на каждый день новый?

С минуту он размышлял:

— Не знаю, пожалуй… пожалуй, десять.

— В неделю?

— В год.

— Разумеется, у вас есть вилла, а помимо нее, возможно, еще где-нибудь маленький замок на Лазурном берегу у Антиб и дом в швейцарских Альпах. Ответьте, пожалуйста, и за остальных.

— Примерно так оно и есть. Кое-кто живет еще шире, кое-кто поскромнее.

— Знаете сказку о принце, который был так богат, что в одной спальне ложился, в другой спал, а в третьей просыпался?

Он ответил с сострадательной усмешкой:

— Это невыполнимо.

— Чтобы не забыть: возможно, у вас есть яхта, наверняка несколько автомобилей, шикарная «liason» (надеюсь, я выразился достаточно изысканно), безусловно, во что-то обходится и прислуга и, наконец, забота о собственном физическом состоянии.

Он начал проявлять нетерпение:

— Это все текущие расходы, размеры которых существенно не увеличиваются.

— И сколь же они велики?

— О чем речь!.. — Он встал, точно собираясь уйти. — У каждого свои личные траты, но в сравнении с производственными расходами они лишь мизерная частичка и никак не обременяют общий бюджет.

— Или сказать проще: все, что я тут перечислял, не стоит и упоминания, верно? Постойте же, не уходите, у меня остался действительно последний вопрос: если вы не можете съесть больше, чем прочие люди, если можете надеть на себя всего один костюм и больше, чем в одну машину, не сядете, точно так же, как можете спать лишь в одной постели, и если, даже добавив к этому в несколько раз большие потребности членов вашей семьи, вы считаете все это обычной суммой, по поводу которой не стоит и голову ломать, так — черт возьми! — для чего вам все эти головокружительные доходы, для чего еще деньги, которые ни в малейшей степени не предназначены для удовлетворения ваших личных потребностей, как вы только что изволили заметить? Ведь вы не можете не только использовать, но даже иметь сто вилл, сто автомобилей и невесть что еще. Вы сами сказали, что все это бессмыслица. Для чего же вам несметные деньги? Зачем вы и вам подобные пытаетесь приобрести новые рынки, отечественные и заморские, новые источники сырья в колониях, которые в первую очередь для вас должно завоевывать ваше государство? К чему вам новые территории, к чему усиливать свое могущество, к чему все, за что вокруг меня заплатили, платят и еще будут платить жизнью тысячи, сотни тысяч, миллионы солдат? Еще совсем недавно они были живы, дома их еще ждут дети, жены… Так зачем же? Для чего? Какой вам от этого прок? Звучит ужасно, но поверьте, я бы согласился, что вы имеете на это право, если бы… Если бы вы могли привести хоть один-единственный довод, способный действительно перевесить все то зло, которое принесла человечеству нынешняя тысячекратно проклятая война!

Но на этот вопрос он мне уже не ответил. Только — пока я говорил — долго смотрел на меня, поначалу как бы недоумевая: что, мол, такое я несу, как вообще возможно думать таким образом, — но потом его взгляд становился все равнодушнее и равнодушнее; он явно счел разговор со мной напрасной тратой времени.

И наконец исчез.

Почему?

Очевидно, я не сумел представить себе своего собеседника. Точно и до конца. Иначе мне удалось бы вывести из его сущности соответствующие ответы, пусть упрощенные и совсем наивные. Но я, и правда, не смог представить его себе как живого человека. А ведь это живые люди, еще какие живые! И наверняка все знают о себе, о своих жизненных устремлениях.

Но мне они ничего не сказали, и я кажусь себе дураком, потому что диалог окончился полным фиаско, и виноват в этом я сам! (Ведь в моем сегодняшнем собеседнике не было ничего метафизического. Абсолютно ничего. Именно в нем-то и не было.)

Боюсь, из-за этих последних страниц я в конце концов свой дневник в письмах вообще тебе не пошлю. Или вырву их как предельно наивные и, в сущности, глупые.

Впрочем, мне это мало поможет.

Под конец хочу поделиться еще одной взбалмошной идеей, очевидно, даже более наивной, однако я не в силах от нее избавиться — она звучит в моих ушах во время всех тех мысленных бесед, одну из которых я тебе здесь описал.

Представь, вот что не идет у меня из головы, но одновременно не умещается в ней.

Как могут люди не сознавать, что, когда кончится их жизнь, для них вообще все кончится. Абсолютно все! Почему эта мысль их не мучает? Ведь они выпадут из бытия, из жизни человечества, земного шара, мира, вселенной и никогда-никогда больше не возродятся. Пройдут тысячелетия, миллионы и миллиарды лет, все в космосе тем временем как-то перемешается, переформируется, а их просто-напросто не будет. Они перестали существовать, стали совершеннейшим ничто, а ничто никогда не сможет превратиться в нечто, навек, навек останется — ничем.

Если бы люди помышляли об этом, возможно, в тот микроскопический отрезок вечности, в который нам дано промелькнуть на сцене жизни, кое-что они понимали бы иначе.

Именно сейчас и именно здесь мною овладела навязчивая мысль, что неверно тот думает о жизни, кто мало думает о смерти».

 

6

«Дядя!

Не знаю, письмо ли это, вообще ничего сейчас не знаю; ведь знать — это охватить умом вещи, связанные друг с другом, а тут — вокруг меня и во мне — все разбито, разметано…

…Но что-то я должен делать, а поскольку не могу ни ходить, ни двигать руками (сижу на дне воронки от снаряда), то, собственно, единственное, что мне доступно, — это скрести карандашом по бумаге, и хотя крик и вой вокруг не передашь, все же я буду писать, ибо у меня нет другого выбора, иначе я сойду с ума, что, возможно, еще не худший выход из положения.

Хоть бы на минуту это прекратилось! Часы у меня бог весть когда остановились, и я не имею понятия, сижу ли тут скрючившись три часа или пять, а может, и еще больше, потому что, если прошло даже всего полчаса, все равно это уже вечность, проклятая, бесчеловечная, сволочная вечность, а когда это мне окончательно надоест, — достаточно подняться в полный рост и высунуть голову наружу, в нескончаемый свинцовый ливень пуль, в град осколков. Представь себе — нет, ты этого не можешь себе представить, — за каждой буковкой моей пачкотни слышен разрыв, гром, грохот, словно обрушился дом, и опять протяжный вой и свист, предупреждающий о новом разрыве… Рев, шипенье, громыханье, длительное и прерывистое, резко ударяющее в уши и снова медленно угасающее; весь этот дикий хаос басовитых, свистящих и раздирающих барабанные перепонки звуков раздается вокруг, и в каждом звуке стальная сердцевина, посланная, чтобы убивать, пробивать, разрывать, подбрасывать к небу, вдалбливать в землю… Запыхавшаяся от постоянных усилий смерть отвратительна в своих анонимных убийствах, она ни о чем не ведает, и только трудится, трудится… Знаешь, апокалипсические всадники со средневековых гравюр, которых ты мне как-то показывал в венском Альбертинуме, были еще удивительно человечны в сравнении с тем, что творится здесь; помню, один из них был скелет, другой дьявол, третий — с ног до головы в железных доспехах, но все равно в них еще улавливалось что-то человеческое, хотя у первого уже с костей отваливалось мясо, а на лица двух других железо и зло наложили такую уродливую печать, точно это были прокаженные. Здесь же не осталось ничего человеческого. Пусть снаряды, вспахивающие землю вокруг, вылетают из стволов, пушек обслуживаемых людьми — заряжающими, наводчиками, запальщиками, — но ведь и их кто-то послал, кто-то подставил под огонь наших орудий, как мы выданы на милость и немилость их пушек, — и вот мы убиваем друг друга, отрываем руки-ноги, выворачиваем внутренности, швыряем в воздух и размазываем по земле…

И без конца вокруг гром, грохот, громыханье, вой и визг…

Этого ты не можешь видеть, но на миг я отключился от всего, мое внимание приковало горлышко бутылки, выглядывающей из кармана моего компаньона, который сидит тут, напротив (я совсем забыл о нем написать). Не нужно было даже спрашивать разрешения, я вытащил — ты бы не поверил, это оказалась старка! И было ее почти три четверти бутылки. Я не удержался — теперь уж, понятное дело, ее не больше трети.

Адский гул вокруг нашей воронки превратился в непрерывный грохот. Ну и что, пускай себе грохочет! В крайнем случае выпью еще немного. Коллега не откажет…

Только теперь могу тебе признаться, хоть я уже не раз испытывал на войне жуткий страх, но такого… Впрочем, именно теперь я почувствовал, что уже способен вполне связно об этом рассказать! Точно во мне сдвинулась какая-то стрелка и я перешел на другие рельсы, потому что на прежних живой человек уже не мог выдержать… Понятно: раз я все-таки выдержал, я уже не живой! Так ведь тоже бывает — заживо погребенный, верно? Подействовала, конечно, и старка, но одной бы ее, пожалуй, не хватило…

Так что я могу, дядя… Называю тебя просто дядей — хоть ты и не стал для меня дальше, чем был, но я-то невероятно от тебя отдалился… Так вот, я могу… Что бишь я могу? Ага, уже вспомнил: могу совершенно по-деловому и без истерии охарактеризовать ситуацию.

Melde gehorsamst, мое присутствие в этой воронке объясняется следующим образом… Мы бесконечно долго не высовывали носа из своих окопов, и я имел возможность посылать тебе свои спокойные реляции и мысли простачка, пока в один прекрасный день кто-то где-то не решил начать наступление с целью прорвать вражескую оборону и, если удастся, проломить фронт неприятеля.

Gesagt, getan!

Вернее, gesagt — да, а вот с getan так легко уже не получилось. Наши — понимай: «наши» — начали с основательной артиллерийской подготовки… она длилась восемь часов… потом мы выскочили из окопов и пошли в штыковую атаку. Но когда добрались до передовой линии вражеских окопов, они оказались пустыми. Тогда нас снова подняли, и мы побежали дальше. Однако…

Однако те, напротив, именно этого и ожидали, и не успели мы приблизиться ко второй линии окопов, как нам устроили сущий ад. Думаю, больше половины участников атаки в эту минуту уже кормят червей, кое-кто успел сигануть назад, остаток попрятался в ямах и укрытиях, кому как удалось, я, например, сижу в этой воронке, где меня уже ожидал мой товарищ по несчастью.

С той поры я и застрял тут и теперь удивляюсь, с какой, собственно, стати я так расстраивался. Больше я не порчу себе нервы, а коллега отдал мне весь остаток бутылки. Посиживаю под плоской крышей разящих траекторий, и если переживу, то наверняка отправлюсь direktion zurük, на исходные позиции. Ведь мы ведем так называемую окопную войну.

А знаешь, я только теперь начинаю сознавать, что в этом дневнике в письмах до сих пор ни разу не сказал, где, собственно, воюю за отечество и императора? Это наверняка порадовало бы нашего военного цензора, но мое умолчание имеет некую, как мне кажется, более естественную причину: словно бы я говорю и от имени солдат с остальных фронтов. (Только это хвастливое предположение я могу отнести за счет выпитой старки, а в остальном голова у меня сейчас работает так же хорошо, как несущийся на всех парах локомотив.)

Пока не встану и не высуну голову над краем воронки, я тут в полной безопасности, которой кое-кто мог бы и позавидовать. Совершенно неправдоподобно, чтобы какой-нибудь снаряд упал на то же самое место, что и его высоко эффективный предшественник, точно так же теоретически едва ли можно ожидать чего-нибудь сверху: минометами при отсечном огне не пользуются, а авиаторы уже потрудились заранее.

Так что все последующее — дело терпения (и старки).

Кажется, несколько раз уже было упомянуто, что я тут не один. Мой сосед очень непритязателен, за все время моего пребывания в воронке он никак не ограничивал свободу моих действий. Он принципиально не открывает рта, поскольку ему недостает нижней челюсти и куска шеи. Тем не менее он высоко держит голову, так как она вклинилась в щель одного из скатов воронки. Это, с его стороны, оплошность — вернее, была оплошность, ибо теперь он не спускает с меня глаз. Вспомни некоторые картины в галереях, когда экскурсовод обращает наше внимание: посмотрите, как изображенный на портрете человек провожает вас взглядом, куда бы вы ни встали. Ну вот, мой визави делает точно так же. Когда я больше уже не мог этого выносить, я снял свою каску и глубоко нахлобучил ему на голову, по самую переносицу. И он оставил меня в покое. Я даже не мог установить, к какому роду войск он принадлежал, — вся его одежда до самых петлиц облеплена грязью. Для меня это был просто солдат. Какой-то солдат. Ему уже все равно. Остальным тоже. И мне.

И все-таки я доволен, что он рядом. Этакое странное желание — разделять участь и чувства с кем угодно, лишь бы это существо хоть в какой-то мере сохраняло человеческий облик.

Разумеется, несмотря на старку, теперь уже, впрочем, выпитую, я сознаю, что пишу-то я тебе, Дядя, дорогой мой Вацлав, человек с другого света, где я еще не был втянут во все это свинство, но — не знаю, как тебе объяснить, — я просто рад, что тут рядом со мной еще и этот мертвый, точно я разговариваю с кем-то очень далеким, но все же реальным, кто находится здесь, прямо передо мной. Как смешны иллюзии и как мы привязываемся к ним, когда не знаем, что делать с самими собой!

Вот я и говорю ему, тому, без челюсти, что торчит напротив: «Хоть я и закрыл твои настырные глаза каской, это неважно, ты хорошенько слушай…»

…Но тут вдруг грохнуло где-то совсем близко, наша воронка содрогнулась, мертвый закачался, и каска сползла у него со лба. А когда он снова на меня взглянул, я тут же забыл, что собирался ему сказать…

Что я хотел? Что же я хотел?..

А было это наверняка страшно важно… для меня. (Возможно, я еще поплачусь за то, что не договорил.)

Дядя, вполне может статься, что ближайшие минуты я не переживу, но хочу, чтобы дошли до тебя мои, быть может, последние мысли: война, да, именно эта война, которая швыряет меня, как теннисный мячик, нашпигована самочинной взрывной, уничтожающей силой; она в пух и прах разметала привычные перспективы любого из тех, кто натянул на себя форменный мундир, и вдобавок окутала дымной мглой от разрывов снарядов, мин и шрапнели все виды на будущее, ибо пробудила в людях звериные инстинкты, показала, что можно ввергнуть человечество в бездну преступлений, если умело этими инстинктами руководить.

Понимаю, где-то существует объяснение, но я им не владею, я его не знаю. А раз не знаю, что мне делать? Покончить со всем, высунув голову над краем воронки?

Наверху все еще громыхает, свищет, бухает…

А этот, напротив…

Теперь бы мне вспомнить хоть одну песенку своего детства…

Нет, не вспомню…

Неверно, это и невозможно.

Здесь…»

 

7

«Дядя Вацлав, сперва я хотел…

Взамен многоточия представь себе произвольное количество фраз, но ни одна из них уже не будет написана.

Почему — это не важно ни для кого, кроме меня.

Я снова в том гостеприимном укрытии, где начал свой дневник в письмах. Ничего тут не изменилось, кроме лиц вокруг: прибыло и молодых, и старых, а коли на то пошло, больше всего прибыло… испуганных глаз.

А война продолжается, и думать об этом все невыносимей.

К тому, что не изменилось, относится и форпост на конце выдвинутого вперед поперечного окопа. Как-то я писал тебе, что у них там напротив отличный снайпер, который зорко следит за нашим наблюдательным пунктом. Стоит высунуть голову, и она наверняка перестанет размышлять. Как раз вчера наш дозорный, видно, по рассеянности, позволил себе это сделать и получил пулю прямо в середину лба.

Сегодня ночью должен был там дежурить один мой однокурсник с факультета. Прибыл сюда, бедняга, всего неделю назад, можешь себе представить, что тут поначалу с человеком творится. Так я придумал для него какое-то бессмысленное задание, а на форпост сегодня пойду сам.

Если бы я не писал именно тебе, то мог бы все так и оставить, и это выглядело бы как показательный пример товарищеского самопожертвования. Но быть неискренним с тобой я не могу.

Особенно сегодня.

И потому хоть все, что я написал, и остается в силе, но это было лишь одной из двух причин, почему иду я. Туда. И сказать по правде, то была лишь более слабая из них, скорее некий импульс, повод воспользоваться случаем.

Ты уж на меня не сердись.

Будь здоров и живи. Ты этого заслуживаешь.

И передай всем нашим привет… Собственно, даже не знаю, имеет ли это какой-то смысл.

Раз уж вообще ничего не имеет смысла…

Этот мой смешной дневник в семи письмах — продолжения уже не будет — посылаю с товарищем («Herr Kamrnerad» — так обращаются здесь друг к другу офицеры и вольноопределяющиеся), который едет в служебную командировку в Вену; то, что я воспользовался этой оказией, тоже имеет две причины: во-первых, он ни слова не знает по-чешски и, во-вторых, ужасно почитает придворных чиновников. Название места твоей службы: Haus-Hof-und Staatsarchiv — страшно ему импонирует.

Твой…»