в котором автор объясняет, почему он решил описать свои приключения и как помог ему в этом деле бакалавр Вацлав Донат

Если вы не интересуетесь отвлеченным мудрствованием и желаете, чтобы сразу же завязалось какое-нибудь действие, то пропустите это предисловие — я не обижусь на вас — и начните чтение прямо с первой главы.

Поскольку мы еще не знакомы, позвольте мне прежде всего представиться — кто я такой и как меня зовут. По отцу я — Корнел, а при крещении нарекли меня Яном, то есть так же, как звали моего отца и деда. С незапамятных времен это имя давалось в роде Корнелов каждому, сыну-первенцу, чтобы почтить таким образом память нашего великого учителя Яна Гуса.

Я — сторож одного виноградника в Мельницком крае. Кроме того, мне приходится помогать подрезать пышные виноградные лозы, подвязывать их и собирать урожай винограда. За окучиванием кустов и удобрением поля я могу лишь присматривать, — ведь у меня только одна рука, — к счастью, правая. К тому же у меня прострелено бедро, — я прихрамываю, и нет доброй половины левого уха. Во всем же остальном я молодец хоть куда, по крайней мере, так думаю о себе я сам.

Что же еще добавить к сказанному? У меня есть семья: добрая жена Аполена и два сына. Оба они настоящие верзилы и уже переросли меня. Вместе с ними я живу в избушке виноградаря, крыша которой торчит вон там, над виноградными лозами.

Да, как бы не забыть о главном: я происхожу из славного старинного рода, хотя мне и неизвестно, какая эмблема лучше всего подходил бы к нашему фамильному гербу, — если бы мы его имели, — вилы или ярмо для волов. Кормились наши предки, насколько можно припомнить, трудом своих собственных рук. Но не подумайте, что я хоть сколько-нибудь подшучиваю над их происхождением. Отнюдь нет, ведь все пережитое и испытанное мною научило меня совсем по-другому смотреть на происхождение, чины и титулы, которые, в сущности, похожи на червивые яблоки: снаружи они ярко-красные и спелые, а внутри них — одна гниль.

Мне не следует быть многословным, — моя злосчастная болтливость то и дело приводит меня к излишним рассуждениям, а они, как говорит наш ученый бакалавр, к повествованию не относятся и только замедляют действие. Кроме того, ему особенно не нравятся рассуждения такого рода, ведь бакалавр Донат — паренек очень осторожный и больше всего печется о своем благополучии. Бакалавр-то обязательно прочтет мою писанину, поскольку именно он подбил меня на это.

Произошло это, собственно, следующим образом.

Когда я вернулся из своих скитаний по свету, изувеченный и продырявленный, как решето, — точно представители всех племен, населяющих землю, испробовали на мне хотя бы по одному разу пистолет, палаш, копье или мачету, — когда я, стало быть, вернулся домой и смог, наконец, дать отдых своим косточкам, то, разумеется, все интересовались тем, что пришлось мне пережить. «Расскажи, дядя, о себе!» или «Как ты потерял руку, сосед?» — любопытствовали они. Я же не заставлял себя долго упрашивать, — у меня давно чесался язык поскорее показать, что он подвешен недаром. Нередко во время моих рассказов присутствовал и бакалавр Донат. Однажды он выслушал меня и сказал: «Дядя Ян, если даже только половина из того, что ты рассказываешь, — правда (такое сомнение, честное слово, оскорбило меня), то тебе следовало бы записать все это. Твои приключения настолько необыкновенны, что поистине было бы обидно, если бы о них узнали лишь одни наши односельчане». После этих слов, он, как всегда, высыпал на меня целую пригоршню латинских изречений и тут же перевел их. Во всех этих пословицах говорилось о том, как полезно человеку познание мира.

Должен признаться, его совет отчасти подействовал на меня. Я испытал это на своей собственной шкуре. Мне приходилось более всего страдать из-за юношеской наивности, и я не сразу научился преодолевать трудности. Но если некоторые удары судьбы и обрушивались на меня, то они все же шли мне на пользу — по крайней мере тогда, когда я мог объяснить себе, почему они достались мне и почему я не мог избежать их. Хотите верьте, хотите нет, но подзатыльник, полученный в темноте, гораздо чувствительнее того, который ты можешь схлопотать от знакомой тебе руки, тем более, если причина, вызвавшая его, тебе известна.

А Донат продолжал: «Представь себе, произнесешь слово — ветер унесет его. Записанное же — останется даже после того, как ты сам уже превратишься в труху». Бр-р, не люблю я такие речи: перед моими глазами сразу же появляются черви и жуки; я живо представляю себе, как они в моем пустом черепе играют в прятки. Нет, я так люблю жизнь, что даже не могу выразить этого. Пока человек живет, — вокруг него происходит немало интересного; всем этим он может не только любоваться, но и попробовать изменить его. К тому же ничто никогда не бывает таким дурным, чтобы оно не смогло стать лучше, — разумеется, оно может быть и хуже, — однако всегда имеется достаточно таких вещей, которые могут порадовать человека даже в самую лихую годину. Сначала тебе улыбнется красное солнышко, потом ты увидишь перед собой чудесную гроздь винограда, вроде той, что висит здесь прямо перед моим носом, или, как случилось однажды со мной во время тюремного заключения, когда я лежал в кандалах, влетит к тебе через решетку ласточка, которая покружится под сводом и снова выпорхнет. Н-да, никогда в жизни я уже больше не видел такой чудесной птички!..

Из слов бакалавра вытекало, собственно, то, что написанное мною переживет меня и будет говорить от моего имени даже тогда, когда я сам буду уже на том свете. Следовательно, мне все-таки удастся в известной степени прицепиться к шлейфу вечности. Ну, против этого-то я бы нисколько не возражал!

Кроме того, сей ученый молодой человек говорил также о том, что наш святой долг — неустанно влиять на людей, стараться делать их лучшими и в этом как раз состоит задача всякого сочинения. Но последнее показалось мне мало убедительным. Я не раз видел, как на некоторых людей оказывала свое влияние, хотя бы на минутку, палка, но влияло ли на кого-нибудь записанное слово? Ведь оно, безоружное и слабое существо, на бумаге выглядит так, словно по ней только что пробежал муравей, вымазавшийся в саже. Короче, такое наставление бакалавра выше моего разумения. Видимо, бакалаврик разбирается в этом лучше меня, раз он сам зарабатывает себе на харчи только книгами и писаниной, да и не так-то уж плохо. Однако если учесть, что наш ученый успел прочесть массу облагораживающих писаний, то он должен был бы уже стать самим совершенством, а таковым-то он, честное мое слово, отнюдь не является. Чтобы разобраться в этом, мне достаточно и моего простого разума.

Но, черт возьми, сейчас мне все-таки припоминается такой случай; однажды на меня в самом деле подействовала и песенка. Это произошло тогда, когда… впрочем, случай с песенкой к предисловию не относится и о нем будет рассказано позже.

Если учесть все, что говорил наш милейший бакалавр, то покажется, собственно, странным, почему я так долго не решался последовать его совету. Рассказывать же я очень люблю. А писать я умел. Хотя я никогда не ходил и не мог ходить ни в какую школу, мне удалось научиться читать и писать дома, еще будучи маленьким мальчиком. До сих пор помню, как по субботам, после работы, отец доставал из сундука библию, — это была Кралицкая библия, и мы должны были хорошенько прятать ее. По ней он учил меня. Обычно отец был очень вспыльчив и нередко хватался за ремень, едва успеешь провиниться, однако во время занятий со мной он делался — терпеливым, словно ягненок. Поэтому, как только вечером на столе появлялись книга, бумага и гусиное перо, я мог быть уверен, что теперь мне опасаться нечего — порки не будет. «Помни, милый, — бывало говорил отец, — в этой библии — великая сила. Ведь из-за нее когда-то одни боялись нас, а другие — глубоко уважали. Однажды, во времена Гуса, приехал в Чехию из самого Рима какой-то весьма ученый прелат, — это был кардинал; наблюдал он за нами, наблюдал и убедился, что у нас даже люди, живущие в деревнях, умеют читать. Перекрестился он тогда от удивления и сказал: «В этой проклятой, обреченной аду, еретической стране любая деревенская старуха знает библию лучше, чем наши каноники…»».

Фу-ты, я опять заболтался!

Вернемся, стало быть, к объяснению того, почему я постоянно откладывал описание своих приключений. Наш бакалаврик и обещал мне поправить и привести в надлежащий вид все, что я напишу, однако он подъезжал ко мне то ангелом, то бесом, всячески намекая, что моя рука слишком тяжела и неуклюжа для того, чтобы держать в ней перо. Разумеется, он имел при этом в виду вовсе не мою руку, а голову.

В этом-то и был корень зла. Именно подобная помощь и не нравилась мне. Не из тщеславия я не хотел допустить вмешательства другого в свое дело, а… Прежде всего, мне думается, что написанное мною все равно будет прочтено лишь тем, кто пожелает этого. Если же читателю не особенно понравится то, что нацарапано тут, пусть он оставит мое сочинение с господом богом. С тем же, кто не отложит его в сторону, я собираюсь говорить откровенно, своими собственными словами, от чистого сердца, ведь мне хочется написать главным образом для своих детей такое сочинение, которое могло бы напомнить им голос их отца, а внукам — слова деда. Не так ли? Для посторонних же читателей я вовсе не намерен добавлять к своей стряпне какую-нибудь сладкую подливку.

Другая причина состоит в том, что я хорошо представляю себе, как упорядочил бы наш бакалавр написанное мною. Я не сомневался в его остроумии и сообразительности; нет, меня отпугивало в нем как раз то, что он был способен на все. Донату нет еще и тридцати лет, — он определенно недоучка, за его бакалаврскую степень я не дал бы и ломаного гроша, — а этот парень уже второй писарь в нашей ратуше. Само по себе это не бог весть какое почетное место, но я замечаю, как он прокладывает себе дорожку к креслу первого писаря, — ведь пан Матиаш уже дышит на ладан. Однажды я сам застал бакалавра на том, как он упражнялся в новой подписи: «Venceslaus Donatus. notarius rei publicae Melnicensis» — первый писарь мельницкой общины! И еще кое-что подметил я у него. Он не удостоил бы даже взглядом девушку, если она не из семьи богатого винодела, и хотя Донат клянется мне, что до самой смерти не откажется от протестантской веры предков, однако торчит, как гвоздь, на каждой утренней мессе, ради того, мол, чтобы угодить начальству и не лишиться должности! Ну, не буду судить, дабы не быть судимым. Но такое поведение не по мне. Ведь я не собираюсь в своем повествовании расшаркиваться и гнуть спину перед кем-нибудь. Если я хорошо представляю себе все, о чем мне придется когда-нибудь писать, не отступая от истины, то не менее ясно я могу вообразить себе, что осталось бы от моего сочинения, побывай оно в руках бакалавра, и какие семена оно могло бы посеять в других.

В конце концов, после таких многочисленных разговоров во мне все более и более росло желание писать, пока оно полностью не овладело мной; в настоящий момент у меня просто руки чешутся скорее взяться за перо. Итак, чтобы волки были сыты, а овцы целы, мы с милейшим бакалавром договорились, что он прочтет мое сочинение только после того, как оно будет целиком написано. Разве можно знать, когда я закончу свою писанину и что произойдет к тому времени? Ради чего уже сейчас ломать голову над этим! Едва я успел принять такое решение, как мною тотчас же овладело неотступное желание писать, — я отбрасываю от себя последние сомнения и… начинаю.

Начинаю…

Мне никогда еще не приходилось переживать подобного чувства.

Я сижу с гусиным пером в руке, а передо мной, на столе, лежит лист бумаги, белый, белый, без единой точечки. И вот на эту-то ее незапятнанную поверхность мне придется выкладывать из своей бедной головы словечко за словечком, расставлять их здесь во имя славы — пусть даже если она окажется не очень продолжительной. Мне трудно выразить все то, что я сейчас переживаю: с одной стороны, какое-то радостное волнение, а с другой — чувство некоторого страха.

Тут я говорю себе: «Что ты, чудак! Посмотри-ка, как много людей занимается бумагомарательством, ты нисколько не хуже других! Чем может закончиться вся твоя затея? В самом худшем случае ты бросишь свою писанину в печку, вот и все».

Но я вовсе не собираюсь кидать ее туда! Мне кажется, что это будет настоящая исповедь и я выскажу ее не какому-нибудь сонному пану патеру, в одно ухо которого она влетит, а из другого вылетит, — нет, меня выслушает, вероятно, немало людей. С каждым из них я буду беседовать, как со своим старым другом, с которым мы охотно встречаемся, вместе сидим за столом и разговариваем по душам. Так я поступаю отнюдь не потому, что стесняюсь рассказать о себе сразу многим людям, — у меня нет ни малейшего намерения скрывать что-нибудь от вас, и я поведаю о себе даже кое-что неприятное для меня, — ведь в противном случае мое сочинение не имело бы никакой ценности и напоминало бы собой настоящий катехизис. Я стесняюсь по другой причине. Когда кто-нибудь близок тебе, ты откровенен с ним и выкладываешь ему все, что накопилось у тебя на душе. Я уже заранее представляю себе, как полюблю всех тех, кто будет читать мое сочинение, как я буду любоваться своими читателями и радоваться, когда узнаю, что оно нравится им или чем-нибудь заинтересовало их. Полюбить столько незнакомых тебе людей — это поистине удивительно. Зато тем, кто ненавистен мне, я даже не заикнусь о себе, а если и скажу им что-нибудь, то только выругаю их.

Итак, прошу вас, дети, юноши, девушки, старики и все соседи, подходите ко мне, присаживайтесь и будьте как дома. Пусть вас соберется вокруг меня побольше. Посмейтесь надо мной, пожурите меня за что-нибудь, — мне будет приятно среди вас; ведь иначе я бы никогда и нигде не встретился с вами.