Удивительные приключения Яна Корнела

Кратохвил Милош Вацлав

Часть 1

Приключения Яна Корнела на суше

 

 

Глава первая,

повествующая о том, как Ян Корнел был насильно завербован в солдаты и как он познакомился со старым мушкетером Матоушем Пятиоким

Когда я появился на свет, у моей колыбели стояла не добрая судичка, а война. Это было в 1626 году после рождества Христова. Война перевалила уже на восьмой год, и никому даже в голову не приходило, что она растянется на целых тридцать лет. Разумеется, не мог предчувствовать тогда и я, какой суровой нянькой окажется она для меня и как безжалостно я буду изгнан ею из родной страны.

В ту пору у меня была одна забота — побольше кушать, и молоко матери мне нравилось тогда, право, не меньше, чем теперь вино.

Я родился в одной из халуп села, носящего странное название: Молчехвосты. У нас, в Ржипском крае, вы вообще встретите немало подобных забавных наименований — Баба Яга, Кривоусы, Всестыды, Костоломы, Взгляни на себя. Говорят, все эти названия очень старинные, — ныне уже никто не знает, как возникли они. До наших Молчехвостов отсюда два часа ходьбы. Бросив взгляд на Лабу, пробежав глазами далее, по верхушкам высоких лип вплоть до самого горизонта, где белеет сланцевый склон горы Геброна и течет Влтава, я мог бы увидеть там свое село. Однако оно загорожено от меня деревьями.

Я не вижу его. Но стоит мне только закрыть глаза, и оно тотчас же у меня как на ладони — передо мной появляются яблоневые сады над рекой, круглая площадь с колоколенкой и наша халупка с фруктовым садиком возле большака, ведущего в Мельник. Впрочем, бедняжка деревня ныне выглядит уже совсем не так, как в годы моего детства. Ведь через нее прошли один раз войска саксонского курфюрста и два раза — шведы. Следовательно, вам не трудно представить себе, что могло остаться после них — сгоревшие халупы, опустошенные амбары и осиротевшие хлевы. Но все это пустяки в сравнении с теми ужасами, которые пришлось испытать людям, особенно нам, жившим далеко от леса и никогда не успевавшим вовремя спрятаться туда.

Наша семья — отец, мать и я с маленьким братишкой Якоубеком — сумела уцелеть только чудом. Но сколько нужды, голода и страха натерпелись мы тогда, — их хватило бы на несколько жизней.

Поскольку я обещал рассказывать о своих приключениях, то мне не следует задерживаться на описании тех лет, которые предшествовали им, хотя они теперь, когда я помаленьку приближаюсь к могиле, всплывают в моей памяти гораздо яснее, чем какие-нибудь последующие события. К тому же все, что я мог бы рассказать об этих годах, пережил каждый второй человек, — ведь война не делала никакого различия между людьми, и вы не узнали бы от меня ничего такого, чего бы не пережили сами или о чем не слышали бы, по крайней мере, от своих родителей.

Итак, я начну свое повествование с описания того, как я стал солдатом.

Это произошло в январе 1645 года. Мне не забыть тот день до самой смерти.

А начался он довольно неплохо.

От нашей халупы остались лишь глинобитные стены, фронтон да часть крыши, прикрывавшей одну комнату. Поскольку в ней сохранилась печка, то мы поместились здесь. На улице тогда стоял изрядный морозец, но в нашей комнате было тепло. В дровах мы не нуждались: сначала сожгли амбар — туда все равно нечего было класть, — потом провалившуюся часть крыши. К тому же деревня, стоящая на берегу реки, всегда достанет себе какое-нибудь топливо, — по течению часто плывут бревна, заборы, будки и всевозможные обломки, — все это нужно было только подогнать на лодке или подтянуть багром к берегу. Когда же человеку тепло, то, ей-богу, он уже наполовину сыт. С питанием дело обстояло намного хуже. Хотя за последние пять лет нас никто не потревожил — ни одно войско не прошло через наше село, — однако и при таком сравнительном покое наше житье-бытье не стоило и понюшки табаку. Ведь если ничего не посеешь, то ничего и не пожнешь. Зерна было настолько мало, что оно стало такой же редкостью, как шафран, а о мясе лучше и не говорить. Кое-кому удалось сберечь козу, люди почти все время держали ее под замком в подвале и прятали там до тех пор, пока она давала хоть каплю молока.

Пахали мы на себе — отец и мать впрягались в постромки, Якоубек брался за вожжи, а я вел плуг.

Так пахало все наше село. Да и работать-то на своих полосках мы могли лишь урывками и украдкой, ведь никто не смел пропускать барщину. Особенно строго стало тогда, когда опустело около половины деревни и господа лишились многих своих работников.

В тот январский день, о котором я уже упоминал, меня, как обычно, разбудила острая боль в голодном желудке. Не успел я протереть глаза, а в моей голове уже мелькнуло радостное воспоминание о том, что отец пообещал вчера — сегодня мы доедим последний кусок копченой конины, висевший еще в нашей печной трубе. Стоит ли, мол, рисковать таким сокровищем и постоянно трястись от страха из-за того, что кто-нибудь отнимет его у нас. А из желудка его никто уже не заберет.

Это мясо нам посчастливилось достать совершенно случайно; Около месяца тому назад в нашу хату неожиданно вбежал сынишка соседа Штипека и сообщил, что на Мезнике — это гора за нашим селом, по которой проходит большак, — лежит конь. Все, у кого только были ноги, выскочили из халуп и давай туда. Действительно конь лежал там. Это был чудесный, упитанный гнедой мерин с белой звездочкой на лбу. Пуля попала ему в голову. Он был еще почти нетронут — только из его ляжки был вырезан кусок мяса. Все мужчины повытаскивали свои ножи и сразу же принялись за дело. Мясо проворно отделялось от костей, и через минуту на них не осталось ни одной крошки. Это была чистая работка. Только завершив ее, мы зарыли мертвого всадника, лежавшего рядом со своим конем. Вероятно, кто-то прикончил его из-за кожаной сумки, от которой остались на поясе одни лишь перерезанные ремешки, и из-за куска мяса с конской ляжки. (Я еще до сих пор помню, что, когда всадника закопали, отец громко помолился над его могилой.) В этот день каждая халупа варила и коптила конину. Ну, а сегодня мы доедим ее последние остаточки! За завтраком нам досталось по три кусочечка мяса; оно было, пожалуй, куда вкуснее, чем сочнейшее жаркое из свинины, которое принесет мне сюда сейчас моя Аполена, — а уж она ли не мастерица стряпать!

Едва я проглотил последний кусочек, — к счастью, он уже очутился у меня в желудке, — как вдруг кто-то забарабанил в двери. Это был сельский староста. Он предложил мне побыстрее собраться и бежать в Бержковицы, к замку. Там, мол, требуются погонщики скота, и оба Картака с Вацлавом Мотейлом уже собрались идти туда. Нам, добавил он, ничего не следует брать с собой, — к вечеру мы вернемся домой.

«Что ж, — подумал я, — перегнать скот — это ведь для нас не бог весть какая работа, весь день я проведу со своими тремя лучшими друзьями, а главное — в замке нам обязательно дадут на дорогу по куску хлеба!» Я натянул на себя полушубок, заплату на заплате, надел деревянные башмаки — и шмыг за дверь. Кто мог тогда подумать, что мне удастся вернуться домой только через двадцать лет! Конечно, я простился бы со своими родными иначе, а не буркнул бы им второпях: «Пока!» Да и вообще мне не пришлось бы с ними прощаться — ведь живым меня никому не удалось бы вытащить из халупы.

Итак, мы вчетвером направились туда через Спомышль, в котором к нам присоединились еще три парня. Не успели мы наговориться вдоволь о еде, гулянках и девчатах, как очутились уже в Бержковицах.

Нас привели на скотный двор, где уже толпились ребята из Цитова, Евиневси и Черноушека. Мы стали ждать вместе с ними. Только чего? Этого никто из нас не знал. Скота нигде не было видно. Но, когда мы начали мерзнуть и захотели побродить по деревне, нас не пустили туда и заявили, — если мы, мол, замерзли, то можем зайти погреться в амбар. Нам пришлось забраться туда и ждать там.

Сначала, чтобы убить время, мы пели песни, потом стали гадать, почему, мол, не выгоняют для нас скот, куда же мы погоним его зимой и удастся ли нам вернуться домой до наступления темноты. Однако наши разговоры стали постепенно затихать, пока совершенно не смолкли подобно тому, как замерзает вода в бочке. Головы же не переставали думать. Все это начинало уже нам не нравиться.

В полдень мы действительно получили хлеб. Батюшки, настоящий хлеб! Тогда у нас уже мало кто отваживался молоть зерно на мельнице, — ведь это было бы то же самое, что везти сверкающее золото через лес, кишащий разбойниками. Каждый предпочитал варить из пшеницы и ржи кашу прямо вместе с шелухой. А сейчас мы снова уминали настоящий хлеб с мякишем и пропеченной корочкой! У нас мигом исчезло дурное настроение.

Через минуту распахнулись двери амбара.

— Убирайтесь вон! Поживее! — кричал нам панский приказчик.

Мы вылетели из амбара подобно стае воробьев. На дворе нас ожидало такое зрелище, при виде которого мы едва не окаменели.

Тут стояли четыре кавалериста, в шлемах, с кирасами на груди, пистолетами, торчащими у пояса, и с аркебузами, прикрепленными за спиной ремнями, перекрещивающимися на груди.

Встреча с солдатами настолько ошеломила нас, что мы попятились обратно к амбару и, окружив там приказчика, загудели, как пчелиный рой.

— Чего вы всполошились, ребята? — начал успокаивать он нас. — Вы пойдете в Роудницу, а это немалый путь. Вот они и будут охранять вас, чтобы с вами ничего не случилось.

— Мы пришли к вам перегонять скот! Где он? Что вы задумали сделать с нами?

Тут приказчик вышел из себя:

— Неужели вы воображаете, что я обязан давать объяснения всякому сброду? Хватит с вас того, что вы получили приказ перегонять скот. А где он, — это вас не касается. Ну где бы он, по-вашему, мог быть? В Роуднице, конечно! Пану князю угодно переправить скот сюда, в Бержковицы, к своему пану-племяннику. И вот за то, что он печется о вашей безопасности, вы платите ему такой наглостью. Ведь не каждому выпадает такое счастье, чтобы его вдруг стали сопровождать рейтары полка князя Лобковиц!

Потом он протискался через нашу толпу к всадникам и сказал им что-то такое, отчего они громко расхохотались. Один из них крикнул нам:

— О скоте не беспокойтесь! В Роуднице вы найдете его в избытке! А вместе с вами его будет еще больше!

Но тут же, резко оборвав свой смех, он перестал зубоскалить и заорал:

— Так вы потопаете или нет?

Нам пришлось идти. Нас было около двадцати человек. Два рейтара ехали впереди, два — позади. По гололедице раздавался звонкий цокот копыт да стук деревянных башмаков.

Не знаю, проронили ли мы за несколько часов пути хотя бы десяток слов. Каждый был погружен в свои тревожные думы.

У меня, как и у всех, вертелись в голове одни и те же мысли, и я пробовал успокоить себя: возможно, что вся эта затея окончится не так уж плохо, как кажется. Хотя наша прогулка уж больно смахивает на то, что нас гонят в полк, но разве кто-либо собирается делать из нас солдат? Нет, этого не может быть! Ведь все мы еще не доросли до мундира, — ни одному из нас не стукнуло и двадцати лет! Кроме того, солдат все-таки вербуют! Сколько раз я сам был свидетелем того, как в село приезжал офицер с двумя мушкетерами и барабанщиком и как они сзывали мужчин. Офицер усаживался за стол, вынимал из мешочка серебряные монеты, рассыпал их по столу у всех на виду и начинал сулить собравшимся золотые горы — харчи, жалованье, долю в добыче… Короче, все, кто слушал его, могли бы подумать, что это сам ангел приглашает их в рай. Каждый раз им удавалось завербовать кого-нибудь — по крайней мере в начале войны, — не потому, что люди верили речам вербовщиков и легко попадались на их удочку, нет, людей принуждал к этому постоянный голод, который давил на них до тех пор, пока не выгонял их из халупы. Именно по этой причине всякий раз один или два человека уходили с солдатами. Последним завербовался у нас бедняга Вавра, ушедший из деревни вместе с женой и тремя детьми. Но никто из завербованных в нашей деревне еще не вернулся домой.

Нет, нет, этого не должно быть. Достаточно и того, если нас поставят повозочными на фуры или погонщиками скота и направят в такой холод вместе с полком бог весть куда.

Невеселенькое это было размышленьице!

Когда мы пришли в Роудницу, нас загнали на большой двор, примыкавший к замку. Вся площадь перед ним уже кишмя кишела мушкетерами, и у ворот двора стояла вооруженная до зубов стража. Внутри толпилось свыше сотни одураченных подобно нам парней.

Вероятно, нас привели сюда последними, — едва мы успели осмотреться, как во двор вошел высокий, худой офицер, с черными, тронутыми сединой усами, сопровождаемый двумя своими помощниками. Он поднялся на лестницу, ведущую в людскую, и обратился к нам с речью.

У офицера был резкий, дребезжащий голос, и он изъяснялся на таком странном чешском языке, что мы не только не могли понять того, о чем он говорил, но даже не сразу узнали свой родной язык. Лишь немного погодя мы стали разбирать отдельные, искаженные им, слова и начали улавливать общий смысл его карканья. Сначала нам показалось, что этот молодчик в офицерской перевязи рехнулся, — он говорил о великом счастье, выпавшем на нашу долю. Только, мол, солдат — настоящий мужчина; теперь каждый из нас сможет служить императору, и у каждого — прекрасное будущее, — нам будут давать деньги и все прочее.

Мы таращили на него глаза, точно очумелые. Однако не успели мы опомниться, как вдруг со всех сторон на нас набросились мушкетеры, словно мухи, и начали кричать, подталкивать и строить по двое. Тому, кто не сразу догадывался, куда ему встать, помогали удары кулаком под ребро.

Так вот они где, чертовы рожки!

Совершенно случайно я очутился в первой паре, и, как только солдаты расступились, передо мною появились два стола. За каждым из них сидели по два офицера и по два писаря. На столах лежали гербовая бумага и мешочки с деньгами. Это вербовщики!..

Офицер, сидевший за столом, у которого оказался я, даже не посмотрел на меня, — вероятно, он не желал утруждать свой единственный глаз — другой у него был закрыт черной повязкой — и только пролаял:

— Как зовут? Из какой деревни?

Мне с трудом удалось выдавить из себя ответ; писарь записал его. Офицер же швырнул мне на стол гульден и крикнул:

— Следующий!..

Я продолжал стоять, точно соляной столб, и только после того, как кто-то грубо схватил меня за плечо, отскочил в сторону. Вслед за тем я словно откуда-то издалека услышал голос офицера, который спрашивал теперь имя моего односельчанина Вацлава Мотейла.

Мне казалось, что я сошел с ума или вижу все это во сне. Меня привел в себя один мушкетер, подошедший ко мне и сунувший что-то в мою руку.

— Возьми! Ты забыл его!

Это был гульден. Только теперь я окончательно понял, что все это не сон. Мне сразу сделалось грустно, и на глазах у меня выступили слезы. Я затрясся, как в лихорадке. Лицо мушкетера, стоявшего передо мной и весело улыбавшегося мне, расплывалось у меня в глазах, словно я смотрел на него через толстое стекло.

— Ну, ничего, хлопец, не горюй! — добродушно сказал он и успокоительно похлопал меня по плечу. — Ты теперь солдат и ничего уже не поделаешь! Не сетуй на свою судьбу, — тебе придется испытать еще не то…

Хотя это было и странное утешение, однако уже то, что в этом вертепе нашлась добрая душа, которая заговорила со мной по-человечески, немного приободрило меня. Мушкетер был бравым усачом, годившимся мне в отцы. Как только я подумал об этом, у меня снова запершило в горле и, чтобы удержать слезы, я заморгал глазами. Тут ко мне подскочили ребята из нашей деревни — Вацлав Мотейл и Штепан Картак, которые тоже держали в руках по гульдену. Брат Штепана — Килиан, попавший ко второму столу, стоял в другой толпе завербованных. Тогда мы еще не знали, что означало это разделение.

Поскольку наша толпа росла и мы начинали чувствовать, что все вместе мы представляем собой уже немалую силу, то наш страх помаленьку ослабевал, — после первого оцепенения в нас стало пробуждаться чувство возмущения и желание оказать сопротивление такому насилию. Мы поняли, что попали в ловушку и что вербовщики собираются вытряхнуть нас из нее куда-то, как хлам в мусорную корзинку.

Вероятно, нечто подобное этому творилось в душе каждого, ибо наши понурые головы стали вдруг приподниматься, а в глазах вспыхнуло оживление и желание подбодрить друг друга, пока, наконец, не послышалось с разных сторон несколько голосов.

— Мы хотим домой! Отпустите нас! Мы не хотим быть солдатами!..

На свой внезапный резкий протест мы получили не менее решительный ответ. Мушкетеры, заполнившие весь двор, набросились на нас и начали избивать кулаками, древками копий, мечами в ножнах так, что нам оставалось лишь держать руки над головой, а по ним, плечам и спинам барабанил целый град ударов.

Офицеры же, сидевшие за столами, даже не пошевельнулись. Они спокойно ожидали до тех пор, пока мушкетеры не вразумили нас, и, едва только поучение закончилось, они снова, как ни в чем не бывало, стали вызывать:

— Следующий!..

Каждый из нас присмирел, точно собака после порки. Вероятно, не столько от боли, сколько от чувства унижения, — ведь нас высекли, как последних мальчишек.

Потом все пошло гладко.

Когда странная вербовка закончилась, одноглазый офицер поднял голову — это был его первый взгляд, которым он удостоил нас, — и, как прежде, лающим голосом сказал:

— Вы, — он указал на нашу толпу, — будете мушкетерами, а вы, — указал он на другую, — драгунами. Мушкетеры будут получать ежедневно полтора фунта хлеба, кружку вина или две кружки пива и еженедельно двадцать крейцеров на мясо. Драгуны — два фунта хлеба и тридцать крейцеров на мясо. Питья — столько же. Жалованья мушкетерам будут выдавать по восемь гульденов в неделю, драгунам — по десять.

Когда он кончил говорить, все сидевшие за столами поднялись и ушли. Мы стояли, как ошпаренные. Н-да, быстренько завершилось это дельце. Никто из нас даже не успел как следует очухаться после того, что они тут наговорили. Но нам не предоставили времени для лишних размышлений. Тотчас же со всех сторон стали раздаваться команды. Не успели мы выругаться, как мушкетеры снова окружили нас и, построив в ряды, начали выводить со двора.

Мы снова шли по площади, почти не соображая, где находимся. Теперь вербовщики уже крепко держали нас в своих когтях и могли делать с нами все, что им взбредет в голову. Мимо нас то и дело сновали люди. Неподалеку стояли две старухи и указывали друг другу в нашу сторону. Дальше прогуливалось несколько роудницких мещан. Один из них что-то важно объяснял своим спутникам, пока все они не остановились, чтобы послушать его.

Никто не обращал на нас ни малейшего вниманий. Затем один из слушателей отделился от этой группы и направился куда-то прямо через площадь. Вишь, все они могут идти, куда им вздумается, они могут задержаться на минутку и хорошенько подумать — пойти ли им направо или налево и, если нужно, даже повернуть назад. Ну, а мы?.. С нами уже никто не считается. Мы не можем даже шагу ступить по собственному желанию. Нас ведут, как скот, у которого нет ни голоса, ни воли. Прав был тот рейтар, который издевался над нами на бержковицком дворе!

Наша прогулка закончилась на сей раз в какой-то конюшне. Это было не трудно заметить по каменным желобам и стойлам, откуда еще не убрали ни подстилки, ни навоз. Но тут было, по крайней мере, довольно тепло и в углу валялся большой ворох соломы, на который нам указал один из мушкетеров:

— Берите себе на подстилку! Вечером вам принесут хлеба и пива.

Тут двери конюшни захлопнулись. Снаружи щелкнул засов, и мы остались одни, запертые, как в тюрьме.

Сначала мы действительно стояли здесь подобно скотине, которую загнали в хлев и забыли привязать. Но скоро в нашей конюшне поднялся невообразимый шум. Одни ругались, другие хныкали. Некоторые сновали из угла в угол, пинали ногами солому или столбы, поддерживавшие свод. Собравшись по двое, по трое, они размахивали руками, желая утешить самих себя и убедить других в невозможности того, что уже оказалось возможным.

Больше того, только теперь мы заметили, что вторая группа завербованных была отведена в другое место. Ребята напрасно разыскивали своих друзей-односельчан, а Штепан Картак — брата, с которым его разлучили в первый же день.

Я уселся вместе со Штепаном и Мотейлом на одной охапке соломы. Послушай нас кто-нибудь тогда, он наверняка бы подумал, что мы спятили с ума. Каждый бубнил свое, и никто из нас не слушал друг друга: Штепан все время твердил одно и то же, — как это они с братом могли очутиться в разных местах, я уговаривал завтра же бежать домой, доказывая, что этот побег нам обязательно удастся; о чем бормотал Мотейл, — я теперь уже не помню.

То, что мы все действительно чувствовали себя скверно, легко было заметить хотя бы потому, как безразлично мы отнеслись к принесенному нам хлебу и пиву. Хотите верьте, хотите нет, — у нас пропал всякий аппетит. Каждый из нас равнодушно мял свой кусок в руке или, если кто-нибудь надкусывал его, совершенно не задумывался над тем, какое редкое сокровище досталось ему на ужин. А это что-нибудь да значило!

Был уже поздний вечер, когда снова звякнула задвижка. Двери отворились, и в конюшню вошел тот усатый мушкетер, который утешал меня во дворе. Все сразу же умолкли, и наступила такая тишина, что можно было бы услышать падение соломинки. Десятки глаз впились в вошедшего. В них отражались страх и любопытство, ненависть и возмущение, особенно последнее. Но мушкетер как будто не замечал всего этого, — тяжелой походкой, вразвалку, он прошел сквозь толпу ребят, словно перед ним никого не было. В одной руке он держал хлеб и кусок копченого мяса, а в другой — кувшин пива. Я ожидал, что сейчас все набросятся на него, — ведь он все же принадлежал к тем, кто более других причинил нам горя, — однако ничего подобного не случилось. Бравый усач подошел прямо к соломе и ловко плюхнулся на нее рядом со мной и моими друзьями. Затем он важно принялся за еду и запил свой первый кусок изрядной толикой пива. Лишь после того, как мушкетер оторвался от кувшина — белая пена так и осталась висеть у него на усах, — он словно впервые заметил нас.

— Ну так как, ребята, хорошо ли вас здесь встретили? — спросил усач, и в его голосе прозвучало нечто такое, что мешало каждому рассердиться на него всерьез. — Видите ли, солдатская служба на всякий случай сразу же показывает новичку свои зубы, чтобы раз и навсегда сбить с него спесь и привить ему основную добродетель солдата — беспрекословное повиновение! Мне тоже пришлось не сладко, когда я впервые попал в полк. В тот день была муштровка и на моих глазах так избили двух парней, что они от этого на другое утро умерли. А ведь мы были куда смелее вас. Да и намного сильнее. У вас же еще молоко на губах не обсохло. Вы — такие оскребки, которые выметают теперь из последних углов, поскольку уже нечего мечтать найти настоящего мужчину. — И он снова добродушно рассмеялся: — Ну, не коситесь на меня, — ведь я вас не избивал…

Не знаю почему, но ребята сразу же прониклись к нему доверием. Скоро мы обступили его со всех сторон. Хотя никто еще не отваживался задать ему какой-либо вопрос, — а их у нас был целый ворох, — однако каждый с нетерпением ожидал, что он скажет дальше. Предварительно изрядно хлебнув, мушкетер в самом деле стал продолжать свой рассказ в прежнем духе:

— Разве можно теперь вербовать солдат так, как прежде? Прежним-то путем мы немного бы набрали их. Ведь теперь-то к нам добровольно идет только тот, кому деваться некуда, или тот, кто сорвался с виселицы. Потому-то ныне приходится ловить людей таким способом, каким заманили сюда вас. Война тянется уже двадцать семь лет, я сам вот шатаюсь по свету уже двадцать пятый годик. Как видите, моя башка до сих пор еще торчит на плечах. Пули-то всегда больше влетают в окна господа бога, чем попадают в людей. Вам всегда следует верить, что они минуют вас, даже если они попадают в вашего соседа. Само собой, это чепуха, но она помогает.

Не знаю, как подействовали слова мушкетера на других, но я сразу же поверил ему. Разумеется, я вернусь с войны целым и невредимым. Хотя бы назло всем тем, кто поймал меня в эту ловушку!

— Все это только одна болтовня, — продолжал мушкетер свои рассуждения. — Но я пришел сюда не ради этого. Вам необходимо знать другие вещи, такие, с которыми вы будете сталкиваться каждый день. Теперь же хорошенько навострите уши: чем раньше вы избавитесь от своего ребячества, тем меньше будет у вас синяков и поломанных ребер.

Вы думаете, что я плохо себе представляю, каково у вас сейчас на душе! Еще недавно вы жили под крылышком у папы с мамой, а сейчас чувствуете себя, как цыплята, которых коршун неожиданно вырвал из-под наседки. Мысленно вы еще одной ногой находитесь дома, вам хочется надеяться, что все это только сон. Скоро вы очнетесь от него. Я сам это испытал. Но еще хуже бывает тогда, когда ты осознаешь, что все случившееся с тобой — правда. Первая мысль, которая тогда придет тебе в голову, — это убежать домой.

Как только вы додумаетесь до этого, так сразу же вспомните мой совет, который я сейчас вам дам: не вздумайте в самом деле бежать отсюда! Уже не один такой новичок полагал, что ему удастся сбежать и так надежно спрятаться, что уже никто не найдет его. Разумеется, всякий такой молокосос с грехом пополам доберется до своего дома. Мы даже не сомневаемся, что он там, и без малейшего труда хватаем его за шиворот. А каков конец? Веревка на ближайшем суку. И для дезертирства нужно иметь опыт.

С той минуты, как вас завербовали, вы становитесь ценным товаром, и пан полковник очень неохотно пожелал бы расстаться с вами. Задаток он вам дал, теперь ему придется обмундировать и вооружить вас, поскольку он обязан выставить целый полк на свой счет.

Все эти премудрости не укладывались у нас в голове и мы так вытаращили на мушкетера глаза, что он даже расхохотался:

— Ну, вы же знаете, что полковник взял вас к себе не ради ваших красивых глаз, а для того, чтобы заработать на вас. До этого его вызвал к себе император и сказал ему: «Даю тебе столько-то тысяч дукатов, ты же подготовишь на них мне полк пеших и конных слуг со всеми их потрохами и обучишь их». Теперь вам не трудно представить себе, как рассвирепеет такой полковник, когда узнает, что от него убежал мушкетерский мундир, надетый на дезертира! Еще более его огорчит тот, кто улепетнет от него вместе с его конем.

Что бы рассказать вам еще? О жалованье и харчах вы уже слыхали. Каковы они будут в действительности, вы скоро узнаете сами.

Главное, сынки, не будьте такими пришибленными! Чем вы интересуетесь еще?

— Когда же окончится эта война? — сорвалось у меня с языка раньше, чем я успел опомниться. Однако было заметно, что этот вопрос, видимо, серьезно волновал всех.

Тут усач вытаращил свои глаза на нас. Потом он расхохотался так, что даже весь затрясся. Это был странный, вовсе не веселый смех, быстро перешедший в хрип; на лице мушкетера появилось мрачное выражение.

— Откуда же мне знать это, дурачина?

Он сказал это так свирепо, что мы испуганно отскочили от него.

Однако его лицо снова понемногу повеселело, он несколько раз покачал головой и заговорил уже более спокойным голосом:

— Окаянные дети! Я стараюсь объяснить самые необходимые вещи, а они требуют от меня, как от цыганки, предсказать им свое будущее. Ну, что ж, тут нет ничего дурного, я понимаю вас. Мне и самому бы очень хотелось знать, когда же кончится это бедствие. Однако на такой вопрос вам не сумел бы ответить даже сам император. Те, кто властен закончить войну, не сделают этого, поскольку она приносит или еще принесет им барыши. Мы же, сытые войной по горло и удобряющие ее поля своими телами, наоборот, совершенно безвластны покончить с ней. Так-то. У кого там осталось пиво, дайте-ка мне немного хлебнуть!

Несколько ребят тут же охотно протянули ему свои кружки, и мушкетер, видимо, не желая обидеть никого из нас, осушил их, по крайней мере, у троих. Затем он отер ладонью свою бородищу и заговорил уже совсем отеческим тоном:

— Так, завтра каждый из вас получит мундир, меч, мушкет с сошкой и все, что к ним положено: патроны с порохом, пульки и фитили. Скажу вам заранее: боже упаси, чтобы ваш фитиль отсырел! О порохе — не беспокойтесь, он в патронах и с ним ничего не случится. Фитиль же должен всегда оставаться у вас сухим, даже если сами вы попадете под ливень и распухнете от воды, как утопленники. Носите его под шляпой, держите его у самого сердца, помните о нем точно о своей девушке. Короче, храните его, где хотите, но он должен быть сухим! В противном случае вы окажетесь беззащитными, точно Новорожденные младенцы: во время боя вам даже ни разу не удастся выстрелить, ибо вражеская конница сомнет вас и сотрет своими копытами в порошок. Но это еще не самое худшее: мгновенная смерть — добрая смерть. Я не хотел бы, чтобы наш лейтенант обнаружил у кого-нибудь из вас отсыревший фитиль. Да, братцы мои. Я не желал бы вам этого.

Вообще будьте поосторожнее с тем одноглазым лейтенантом, что вербовал вас. Его фамилия — Тайфл, по-немецки — черт, и пусть я провалюсь ка этом месте, если он не делает чести своему имени! Полковник же у нас — итальянец из Неаполя, по фамилии Помпейо. Вы его узнаете сами, я не скажу о нем ничего ни хорошего, ни дурного. Только снова повторю — избегайте лейтенанта, как черт ладана. Во всем остальном вы разберетесь постепенно сами. Мы-то уж вымуштруем вас, как полагается. Помните: чем скорее у солдата огрубеет кожа, тем лучше для него! На службе никто ни с кем не цацкается. На вас посыплется со всех сторон столько ударов, подзатыльников и грубой брани, что сначала у вас с непривычки даже глаза полезут на лоб.

Ко всему сказанному мне хотелось бы добавить вам еще кое-что: во время обучения вас нет-нет, да и стукнет мушкетер, которому поручат муштровать ваши неуклюжие тела. Он будет с вами жесток, нетерпелив, и вам будет казаться, что мушкетер — воплощенный дьявол, ниспосланный вам господом богом. Лейтенант же Тайфл, наоборот, не дотронется до вас и кончиком своего хлыстика. Но за каждую сделанную вами ошибку он прикажет подвесить мушкетера, обучавшего вас, за руки к дереву и оставит его повисеть так около часика, пока тот не потеряет сознание. Потом он прикажет облить его ледяной водой и, когда подвешенный очнется, оставит повисеть его еще. Однажды вот так же пришлось повисеть и мне, — потом я целую неделю вскрикивал от боли, когда мне нужно было приподнять, к примеру, мушкет. Стало быть: будьте осторожны с тем, кто действительно истязает человека.

Я не скажу, чтобы сами наши мушкетеры были какими-нибудь невинными младенцами или человеколюбцами. Нет-нет, но… Вы должны понять, что, если человека каждый день гонят на убой и ему известно, что, не успей он убить противника, убьют его самого, если ему чаще приходится купаться в крови, чем в воде, если он смотрит на каждый дом лишь как на то, что нужно поскорее поджечь, если он делает это уже в течение целого ряда лет и ему постоянно твердят, что это его долг, честь и слава, если подобное вколачивают ему в голову при помощи кнута, то, разумеется, через некоторое время из него получается совсем другой человек, нежели тот, который оставил отчий дом.

Да, сыночки, война — это самая скверная штука на свете, хуже всякого потопа и мора. Хуже не только потому, что она уничтожает города и села, убивает человека, но и калечит беднягу, превращая его в дьявола. Подобный калека продолжает жить и бесчинствовать в этом мире.

Вот каких дьяволов делает из нас такая война, в которую мы впутались, как Пилат в спор о вере. Но какое дело нам до нее? Ради чего, например, должны воевать вы? Неужели у вас есть какая-нибудь охота вмешиваться в то, из-за чего так грызутся император, немецкие князья, французы и шведы?

Небрежно махнув рукой, усач как бы сам ответил на этот вопрос. Он был чертовски прав. Ведь ни у меня, ни у Мотейла с Картаком, ни у парней из Спомышля и Цитова не было никаких причин вступать в драку с чуждыми нам коронованными особами.

Мы с минуту помолчали, но скоро я снова не выдержал и спросил его:

— Будьте любезны, пан мушкетер…

— Какой я тебе пан! — перебил он меня. — Я просто Матоуш Пятиокий, ни больше ни меньше. Запомни это!

— Не могли бы вы рассказать нам, что вы чувствовали, когда шли в свою первую настоящую битву?

— В настоящую битву? — усмехнулся мушкетер. — Всякая битва, сынок, бывает только настоящая! Если вы интересуетесь моим первым боевым крещением, то я могу рассказать вам о нем, — ведь подобное каждый запоминает навсегда. Только вам придется позаботиться о том, чтобы у меня не пересохло в горле.

Заглянув в наши кружки, мушкетер удостоверился, что в них осталось еще немало пива и подумал, что мы новички даже в выпивке. Он поудобнее уселся на соломе и начал свой рассказ.

 

Глава вторая,

в которой мушкетер Матоуш Пятиокий рассказывает о том, как он, будучи новобранцем, в 1620 году участвовал в достопамятной Белогорской битве под Прагой

— Вот уже стукнуло двадцать пять лет, как меня забрали в солдаты и сделали кирасиром. С лошадьми я умел обращаться еще до службы, а для кирасы моя широкая грудь подходила с юношеских лет, вызывая восхищение как господ-офицеров, так и девушек.

По сравнению с кирасирами мушкетеры просто бездельники. Сначала я страшно гордился тем, что буду красиво гарцевать на коне, в шлеме и в латах, словно какой-нибудь рыцарь, с мечом и пистолетами у пояса. Но это продолжалось недолго, — скоро я стал завидовать пехотинцам: ведь они заботились только о себе, своем мундире и оружии. Нам же приходилось заботиться о конях, — о них-то в первую очередь; и только тогда, когда они были накормлены, выскреблены, — словом, приведены в полный порядок, появлялась минутка и для себя. Ну, а латы? Они дьявольски тяжелые. А чего стоило вычистить до блеска высокие кожаные ботфорты! Работы у нас было в три раза больше, чем у других. Недешево доставалось нам подобное щегольство!

Я служил в сословном войске, в полку молодого принца Ангальтского.

Да, подождите-ка, ведь мне следует помнить, что тогда вас еще не было на свете и вы, наверняка, не знаете ни того, что такое сословное войско, ни того, кто такие были чешские паны сословные.

Но для чего вам, собственно говоря, знать об этом? Какое нам дело до тех спесивцев, панов шляхтичей, которые испокон веков заботились только о том, чтобы мы отбывали у них барщину, платили оброк и служили им! Все, что вырастало на полях и что добывалось, из недр, делалось нашими руками, а принадлежало им, и они называли себя хозяевами земли. Паны считали нас частью своего имущества и приравнивали к скоту и земле. Но и нам не было до них никакого дела. Из-за господства в нашем королевстве завязалась ужасная свалка; она привела к тому, что благородные паны и богатые горожане затеяли драку с самим императором.

Паны привыкли собираться на сеймы и решать на них все сами, а это не больно-то нравилось императору. Тогда правил отец нынешнего императора — Фердинанд II. Так тот заявлял, что властен править один, и стал подрезать крылышки шляхтичам и представителям городов. Поскольку сам он был католиком, то выражал недовольство тем, что его подданные исповедовали другую веру — протестантскую.

Его самоуправство зашло так далеко, что паны не выдержали и взбунтовались. Они начали довольно бойко и решительно: выбросили из окон Пражского града имперских наместников. Вот что послужило поводом для войны.

Но нам от этого не было никакого проку. Служили ли мы панам или императору, — все они одинаково старались выжать из нас последние соки. Наступили такие годы, которые совсем не походили на времена наших предков. В гуситских войнах весь народ, будь то пан или не пан, поднялся на борьбу и бил общего врага. Для нас же, крестьян и бобылей, свой пан был таким же ненавистным, как и чужой император.

Мы служили господам не по собственной воле, — они либо заманивали нас к себе при помощи жалованья, либо принуждали силой воевать за них. Таким же образом они набирали свое войско и у других племен — немцев, мадьяр, поляков, всех, кого удавалось завербовать. Вот каким разношерстным было это войско! Только жалкое жалованье и надежда на военную добычу удерживали солдат вместе. То же самое было и в имперском войске. Вы думаете, что причина была в вере, в религии? Дудки! Истинная цель всей затеи стала понятной только после того, как война, подобно чуме, расползлась по всему свету. На стороне императора-католика стали драться саксонцы-протестанты, а католическая Франция, наоборот, начала поддерживать против него шведов-евангелистов. Черта с два! Речь шла об одном: о власти, о том, кому править в Чехии, в империи, во всем мире.

Обо всем этом, разумеется, я еще не знал тогда, когда надевал на себя кирасу. Подобные вещи человек постигает не сразу, а только после того, как сам уже не раз понюхает пороху и намыкается по дорогам войны. Эх, ребята, запьем-ка все это!

Начало рассказа, с которым обратился к нам Матоуш Пятиокий, показалось странным и слегка разочаровало нас. Мы еще не понимали, что он рассказывает нам о более важных вещах, чем те, которые интересовали нас, и только жадно ожидали, когда он заговорит о битве. Нам хотелось знать, что ждет нас впереди и к чему следует приготовиться, — все же остальное казалось нам стариковским мудрствованием. Наконец мушкетер перешел ближе к делу и заговорил о себе:

— Как я уже говорил вам, служил я кирасиром в войске принца Ангальтского. Он был немец, но находился на службе у чешского сословного войска, в котором вообще немало командиров были немцы. По языкам наши армии представляли собой тогда настоящий Вавилон. В 1620 году, вот так же осенью, лагерь чешского войска располагался у Рокицан. Среди нас находилось тогда много мадьяр. От них наши края страдали больше всего. Они были ловкими наездниками, совершали молниеносные рейды в глубь страны и опустошали край подобно саранче. Наступили холода, и мадьяры стали набрасываться на деревни. После таких налетов там оставались от изб одни голые стены; срывая крыши и бревна с кровель, фронтонов и амбаров, солдаты тащили все в лагерь, для костра. Это были диковатые ребята. Однажды они случайно схватили на одном постоялом дворе какого-то старого больного вражеского генерала, возвращавшегося к себе домой, в Баварию. Перебив его свиту, мадьяры обобрали генерала до нитки, стащили с него даже сапоги и торжественно привели его в Рокицаны, привязанного к коню и босого. Наш командир разгневался и сказал, что нельзя обращаться так с человеком благородного происхождения, пусть даже он наш неприятель. Командир настаивал на том, чтобы мадьяры отпустили пленника, но мадьярский генерал заявил, что он не отпустит старика до тех пор, пока не получит за него выкуп. Они спорили, спорили из-за старика, а он тем временем взял да и помер. Теперь мадьярский командир разозлился на солдат за то, что они слишком грубо обошлись с баварцем и помешали ему получить выкупные деньги.

Вот тогда-то я и начал впервые замечать, из-за чего завязалась вся эта кутерьма. Мне пришло в голову и другое, — как же они будут обращаться с простым смертным, на котором у них нет надежды заработать? С ним они не церемонились; прикалывали его — и баста!

Между тем сюда уже приближалась армия императора и его союзников. А эти-то войска хозяйничали в Чехии, пожалуй; еще почище нас. Говорят, император просил баварского военачальника, князя Максимилиана, пощадить хотя бы имения чешских католических панов. Но попробуй-ка отличи корову католическую от протестантской, особенно тогда, когда ты даже не собираешься делать этого!

Короче, обе армии убивали, грабили, жгли. Того же, кто проявлял малейшую попытку отстоять свое имущество, они приканчивали на месте, женщин уводили с собой. Противники разрушали костелы и монастыри, а города отдавали на разграбление, чтобы таким образом предохранить себя от возможного мятежа. Разумеется, сильнее всего страдали от войны крестьяне. Обобранные и изгнанные из своих халуп, они бежали в леса. После того, как крестьянам уже нечего было терять, они начали платить тем же самым своим обидчикам — не только солдатам, но и панам. Крестьяне собирались в большие отряды, насчитывавшие по нескольку тысяч человек, и нападали на панские замки, громили и поджигали их.

Н-да, вот как выглядела эта чешская война!

В начале ноября мы подошли к Праге. Сюда же направлялся и неприятель, нам едва удалось опередить его. Принц Ангальтский расположил наше войско на Белой горе — холме, находящемся приблизительно в часе ходьбы от города. Мы добрались туда в ночь с седьмого на восьмое ноября.

Имперцы и баварцы двигались за нами по пятам. Утром мы заметили, как они переходят ручей под Белой горой. Стоило бы нам тогда ударить на них, и мы превратили бы их в кашу. Это мог понять каждый солдат, который уже участвовал хотя бы в одной битве. Об этом не знали лишь одни наши генералы. Может быть, знали, да не могли раскачаться. Каждый из нас чувствовал, что в воздухе пахнет грозой. Возьмем хотя бы такое правило: когда готовится решающее сражение, то у войска должен быть свой верховный повелитель! Чешские сословия давно уже избрали своим новым королем не императора, а Фридриха, курфюрста Пфальцского. Но ему даже и в голову не приходило показаться в нашем войске. Он находился в Пражском граде со своею молодою женою-англичанкой и все заботы об охране государства предоставил генералам. Мы всю ночь рыли траншеи, подготавливали огневые позиции для пушек, страшно измотались и хотели спать. Утром командиры совершенно не знали, что им делать. Следовало бы немедленно атаковать неприятеля, а они стали ожидать, пока его отряды спокойно перейдут поток и удобно развернут свой боевой порядок.

У обоих войск были почти равные силы: в нашем — тысяч двадцать пять, а в имперском — лишь ненамного больше, зато там люди, как мы узнали об этом позже, не голодали и получали хорошее жалованье, тогда как о нашем даже стыдно говорить!

Было уже около полудня, а наше начальство все еще не давало никаких распоряжений. Ничего не предпринимая, мы наблюдали за тем, как неприятель выстраивается перед нами в огромные каре: в центре — пикинеры, впереди и по бокам — стрелки, а кирасиры и рейтары — тоже в своих каре — перед ними и между ними.

В полдень произошла первая стычка. Прямо у самой позиции левого фланга появилась имперская конница. Я находился уже в строю и, поднявшись на стременах, напряженно следил за этой схваткой. Скоро имперская конная атака была отбита. Имперцы повернули коней и ускакали обратно. В ту же минуту командир нашего кирасирского полка, молодой принц Ангальтский, сын главнокомандующего, отдал приказ — и мы тронулись.

Да, ребята, вы никогда не испытаете такого чувства в другое время, как в момент вступления в первую драку. Ведь вы никогда потом уже не будете такими глупыми, ужасно глупыми, зайцами.

Если я и пришпорил тогда коня, то только потому, что привык повиноваться приказу. Но я тут же опомнился, — конь подо мною скачет и несет меня в битву! Там меня убьют, я еду на смерть! Собственно, не кто-нибудь иной, а я уже мертв. У меня не осталось ничего, кроме страха и ужаса. Я как-то странно съеживался и даже не замечал узды в своих руках. Вокруг без устали барабанили копыта целого конного полка. Мало-помалу цокот копыт, раздававшийся в воздухе, и мерное потряхивание, исходившее от скачущего галопом коня, вернули мне спокойствие. Мой страх начал убывать, как вода после короткого ливня. Я стал ощущать под собой силу коня, замечать яркий блеск кирас моих товарищей и тяжесть защитного панциря на своей груди. Смотри-ка, я крепко держу в руке поводья, меч мерно ударяется о седло, а у моих колен торчат из седельных футляров сверкающие рукоятки надежных пистолетов; я воин, я вооружен, я управляю конем, пришпориваю его и скачу вперед, на врага. Так горе ему! Прошло несколько мгновений — и я совсем забыл о страхе. Едва я успевал набрать в легкие воздуха, как мне снова хотелось глубоко вздохнуть, — я почувствовал в себе такую силу, что понял: теперь уже ничто не остановит меня! Мною стала овладевать ярость; я пришпорил коня и выхватил из правого футляра пистолет. Видит бог, в те минуты мне казалось, что именно я и только я решу исход всей битвы и, само собой, успешно. Мне самому хотелось как можно скорее налететь на вражеских солдат и стереть их в порошок. О своей смерти я даже не подумал. Мы мчались галопом по склону горы вниз. Придя в себя, я только через некоторое время заметил, что уже довольно долго гремит канонада. Но и она не была мне помехой. Я рвался только вперед, вперед! Двигаясь впереди своего полка, я скоро увидел перед собой каре из стрелков, на которых мы и обрушились. Неприятельская пехота установила на сошки свои мушкеты, и я заметил, как они уже начали выхлапывать небольшие клоки дыма. Хотя у меня не было времени для наблюдения, но я старался узнать, не задели ли они кого-нибудь из наших. Каждый новый скачок коня приближал нас к сплошной стене пехотинцев. Теперь, желая снова зарядить свои мушкеты, пехотинцы отступили на два шага назад, а пикинеры выставили против нас свои пики, подперев их одной ногой, крепко держа в руках и направляя наклонно перед собой на высоте конской груди. Мне казалось, что острые наконечники копий летят прямо на нас. Но в этот миг послышалась знакомая нам команда, и мы тут же — так нас обучали до боя — рванули коней влево и прямо перед торчащими пиками повернули и поскакали галопом вдоль неприятельской позиции. Гарцуя мимо густого строя противника, я вместе со всеми выстрелил в него из своего пистолета, а затем, осадив коня и сделав большой круговой заход, снова подскочил к неприятелю. Мне не удалось заметить, был ли кто из наших ранен или сбит. Казалось, что я нахожусь на учебном плацу, где уже не раз репетировали с нами подобный прием. Мы проскакали таким образом два круга, дважды пронеслись галопом прямо перед носом противника. Делая второй круг, я вновь выстрелил, уже из левого пистолета. Потом мы опять съехались вместе, повернулись лицом к неприятелю, пошли сомкнутым строем и обрушились на врага подобно железному тарану. Теперь, разумеется, мы уже оставили свои пистолеты в покое — нам некогда было заряжать их — и повытаскивали мечи.

Я чувствовал себя неуязвимым, и в самом деле мы обрушились на отряд неприятельской пехоты, как кулак на воду. Их каре расступилось под копытами наших коней, словно мы скакали по ниве. Наша конница давила врага и пробивалась все глубже и глубже. Перед глазами сверкали лезвие моего меча, кирасы товарищей и маленькие язычки Неприятельских пик. Я все время взмахивал мечом и, по-видимому, кричал и орал, — об этом я узнал только потом, когда заметил, что охрип до потери голоса. Уголком глаза я следил, за тем, как пехотинцы отходили, как наконечники их копий переставали блестеть и повсюду появлялись одни спины — прыгающие, падающие и уклоняющиеся. Они бегут! Враг отступает! Передо мною промелькнуло пестрое перо на шляпе принца Ангальтского, оно бойко подпрыгивало над шлемами кирасиров. Кто-то закричал; «Виктория! Победа!» В этот миг острая боль свела мою руку и из ее неожиданно ослабевших, разжавшихся пальцев выскользнула узда. Но я не обращал на это никакого внимания, — правил теперь конем при помощи коленей и продолжал держать меч в правой руке. Впрочем, рубить стало уже некого, — рядом со мной скакали одни наши кирасиры.

Затем все как-то переменилось. Что случилось, мне было неизвестно, только это меня в миг отрезвило. Откуда-то приближался крик, совсем не походивший на наш воинский клич. Наконец мне удалось расслышать его — «Санта Мария!». Это был боевой клич имперских войск. В один миг разноцветное перо принца исчезло из моего поля зрения, оно провалилось точно сквозь землю, и я уже видел, как справа от меня вылетел из седла один наш кирасир, а вслед за ним, в двух шагах передо мною, другой налетел на пику, которая проколола его, словно лягушку, и сбросила с коня. Сбоку в наши ряды врезалась легкая кавалерия баварцев! Но это… это все-таки невозможно! Я попытался повернуть коня, желая отбить неожиданное нападение. Резко опустив шею, мой конь рухнул на колени и повалился на бок. Я перелетел через его голову и, не смотря на то, что вытянул вперед руки, не сумел уберечь собственную башку от крепкого удара об землю. Что было дальше, я не знаю. Помню только, что я пополз куда-то на четвереньках. Вокруг раздавался гул от топота копыт, трескотни и криков, словно разразилась буря.

Долго ли я лежал без сознания, — мне не известно. Очнувшись, я сообразил, что мертвый конь придавил меня и моя голова находится под его окоченевшей шеей. Гул битвы доходил сюда откуда-то издалека, пушки уже не стреляли. Я не чувствовал никакой боли и стал осторожненько пошевеливать своими членами, желая убедиться, целы ли они. Ничего страшного, — ныло лишь левое плечо, но и оно могло шевелиться. Стало быть, пуля не задела кости и не перебила мышцы. Потихоньку, осторожно я приподнялся на локтях. Кругом валялись кони и люди — одни неподвижно, другие ворочались или пытались, как я, встать. Постепенно ко мне возвращался слух — еще недавно у меня в ушах был один шум, — и я стал слышать теперь стоны, крики и оханье раненых. Неподалеку от меня метался из стороны в сторону и жалобно ржал конь с перебитой ногой. Мне стало дурно, и я снова лишился чувств.

Моя слабость, вероятно, перешла в долгий, крепкий сон, поскольку я снова пришел в себя только тогда, когда уже стемнело. Теперь я очнулся быстро и без особого труда смог сесть и оглядеться по сторонам. Так же легко удалось мне собраться и со своими мыслями. У меня была сейчас одна забота: где наши, куда мне идти? То ли они выиграли битву и находятся где-то впереди, то ли проиграли, и тогда мне придется карабкаться назад, в гору. Только бы не угодить в лапы имперских солдат!

Поглядывая по сторонам, я заметил, как по всему полю замелькали огоньки. Они мигали и постоянно склонялись к земле. Люди с факелами! Кто они такие и что ищут тут? Я встал и осторожно побрел, шаря ногой по земле, чтобы не споткнуться о какой-нибудь труп. Скоро я очутился неподалеку от двух молодцов-факельщиков, склонившихся над одним трупом.

Потом я увидел, как они стали стаскивать с него ботфорты и искать что-то у его пояса. Теперь я сообразил, в чем дело, и мне оставалось лишь определить, откуда эти мародеры. «Н-да, — сказал я сам себе, — узнать, кто они, нелегко ни по мундиру, ни по разговору: ведь в обеих армиях служили люди, говорящие на всевозможных языках». Спросить же их я не решался, поскольку опасался за свои уцелевшие ботфорты и мешочек с несколькими геллерами у пояса. А эти мародеры, разумеется, не пожалели бы и прикончили бы меня: что им за забота, к какой армии я принадлежу, когда они найдут у меня эти ценности! Но мне повезло и тут. Еще на безопасном расстоянии я услыхал испанскую речь. Хотя в нашем сословном войске служили люди разных племен, однако испанцев у нас не было. Стало быть, это солдаты имперских войск. Значит, те, кто свободно и безопасно шныряют здесь, — хозяева, а мы проиграли сражение.

Да, скажу я вам, не сладко стало у меня на душе, — подайте-ка мне кружку! Зачем же вы, черти проклятые, заставляете меня вспоминать о таких отвратительных делах? Тогда я еще не вполне осознал, что означает это белогорское поражение.

Бр-р, я пивал пиво и получше этого, роудницкого. Ну, — раз не хватает в нем крепости, то надо возместить ее количеством. У кого еще осталась хоть капля на донышке?

Спасибо тебе, сынок, за то, что ты, как самаритянин, утолил жажду бедного старого мушкетера. Тогда я задам тебе вопросик. Помнишь ли ты, о чем я рассказывал вначале, — помнишь или нет? Я-то помню об этом, хотя пиво и закружило мне голову. Я говорил, что у нас не было причины сражаться за интересы наших благородных панов и нам было все равно, кто победит. Но ты имей в виду, что на свете всегда найдется такой пан, который окажется хуже самого дурного. Едва император одержал победу над нашими панами, как он, окаянный, взял их в такой оборот, что от них только перышки полетели. Знай, когда колотят пана, ему достаются одни лишь синяки, у его же подданных течет кровь. Да, сынок, такое нередко бывало.

Вы, видимо, не поверите, что как раз эта единственная битва — а она продолжалась не больше часа — решила исход всей войны. Наш король, этот Фридрих Пфальцский, убежал из Праги, как мальчишка после порки. А ведь такая столица, если ее хоть немного защищать, почти неприступна. Генералы же и шляхтичи были без короля, точно без рук. Одни из них сразу же ушли с королем, другие отправились в путь — встречать победителя и униженно просить об оказании милости. Тут-то и выяснилось, каковы были тогда у нас дела. Стоило только дунуть — и все рассыпалось.

Собственно говоря, я еще не рассказал вам того, как закончилась та битва. В этом виновато пиво. Дайте-ка сюда еще глоточек, — хмель следует заливать хмелем. Так…

Нас, кирасиров, разбили баварцы. Принц Ангальтский был тяжело ранен и захвачен в плен. Как только наверху, на Белой горе, узнали об этом, так первой дала тягу мадьярская конница. Без единого выстрела она пустилась вниз, прямо к Влтаве и поплыла через нее. Большинство мадьяр утонуло в реке. А как поступили остальные полки? Ну, ради чего бы им рисковать своими шеями? За жалованье они еще кое-как служили, но стоило ли им умирать за такое жалованье, которое мы получали? Оно было ничтожным, — нередко нам выдавали лишь четвертую часть его, да и то с большими задержками. Тогда вы, наверное, думаете, — за родину! Но сколько служило в чешском войске таких людей, чья родина находилась далеко отсюда! Для чешских же солдат она была панской мачехой.

Из всего чешского войска оказал сопротивление только один полк мораван, который дрался во главе со своим полковником и всеми офицерами. Однако скоро мораване были перебиты все до единого. Они полегли у стен охотничьего заповедника под Гвьездой как, скошенная нива.

Ох и тяжко вспоминать подобное! Запьем-ка это!

Ну, а что было потом?

Н-нда, император Фердинанд был еще более отпетым негодяем, чем наши шляхтичи; тот сумел ловко обтяпать свои делишки. Чешских протестантских панов он вылавливал, как кроликов из норок, главарей же мятежа — шляхтичей и горожан — велел казнить. Их было двадцать семь. Император приказал одних обезглавить, других повесить на Староместской площади. Говорят, что все они шли на смерть гордо, с высоко поднятыми головами. Вот так бы мужественно они вели себя на поле боя, а не перед казнью!

Потом последовало одно за другим: изгнание знати из страны, конфискация ее имущества… Император либо прикарманил себе тысячи дворцов, поместий, деревень, либо роздал их немцам, испанцам, итальянцам и рассчитался таким образом со всеми своими наемными солдатами и прихлебателями. После этого он нагнал в нашу страну отцов-иезуитов, которые начали обращать всех панов и не панов в римскую веру. Но в те города, деревни и халупы, где люди сопротивлялись этому, он поставил своих солдат. Они-то уж знали, как вразумить упрямые головы. Головы, которые не поддавались их вразумлению, отрубались.

Поскольку страна была разорена до основания, то паны все больше и больше увеличивали барщину; теперь приходилось работать до тех пор, пока не свалишься с ног. Хотя чешское королевство и отвоевалось, однако самое скверное последствие войны осталось. На нашей земле ни на минуту не прекращалась драка; только теперь грызлись между собою чужеземцы с чужеземцами, а все шишки доставались нам.

Ну, что, например, должен был делать при этом я?

Когда я вернулся домой — мой отец был рыбником Падыртьского пруда у Рокицан, — то не нашел там ни отца, ни матери, ни нашей халупы. Мне не оставалось ничего другого, как вернуться к ремеслу, которое лишило меня родителей, молодости, смеха и сердца. С тех пор я имперский солдат, — понимаете? Имперский солдат!

Пить! Дайте мне пить!..

Эх, если бы вы знали, сыночки, как горько и тяжко мне! Тяжело человеку, когда ему некуда вернуться, не на что надеяться и когда ему не известно, зачем он живет. Увидев вас тут — а вам сейчас столько же лет, сколько мне было тогда, — мне стало жалко вас.

Поэтому верьте тому, что я скажу вам напоследок…

Матоуш Пятиокий глубоко вздохнул, опустил голову; на грудь, и мы стали напряженно ждать, что же он хочет так настойчиво вложить в наши души. Наверно, мушкетер скажет нам что-нибудь исключительно важное, если он так глубоко задумался. Мы даже притаили дыхание и впились глазами в его щеки, которые уже начали то надуваться, то опускаться…

Матоуш Пятиокий заснул. Последняя кружка, которую мы успели еще ему подать, уже пустая, выскользнула из ослабевших пальцев мушкетера и скатилась на солому, к его ногам.

 

Глава третья,

в которой Ян Корнел направляется вместе со своими друзьями к Сазаве и выслушивает рассказ писаря Криштуфека о его пропавшей возлюбленной

Так мы никогда и не узнали о том, что еще хотел сказать нам напоследок Матоуш Пятиокий. Ведь уже на следующий день мы с самого утра были заняты другими делами. Нас взяли в ежовые рукавицы, и мы совсем потеряли головы. Сделать из деревенского увальня обученного солдата не так-то просто. Однако мы на собственной шкуре убедились в ином, — за месяц можно научиться маршировать, строиться в каре, стрелять из мушкета, фехтовать, с криком подниматься в атаку, умело отходить и шут знает, чему еще.

А между тем это дело было для нас совершенно новым и незнакомым, — ведь мы доселе не испытали ничего, даже отдаленно напоминающего. Достаточно вспомнить хотя бы то, что я пережил во время первой стрельбы из мушкета. Его оглушительный выстрел и отдача приклада в плечо страшно напугали меня, и я упал на землю, как перезрелая груша. Но окрики, удары, подзатыльники и пинки наших наставников скоро убедили нас в том, что мы с успехом выдержим еще и не такую науку. Подобным же образом нас научили переносить голод, холод и многие другие невзгоды, почище тех, которые довелось нам испытать у себя дома.

Все пережитое нами во время обучения хотя и казалось тогда каждому из нас значительным и необыкновенным, однако быстро побледнело в сравнении с тем, что готовили нам приближающиеся события.

Через месяц весь наш полк снялся из Роудницы, — и мы оставили дома мещан и хаты бедняков, — к немалой радости их измученных хозяев. Мы отправились теперь в поход, и ни для кого из нас не было секретом, что перед нами поставлена задача встретиться с неприятелем и сразиться с ним. Этот неприятель — вторгшееся в Чехию шведское войско, возглавлявшееся тогда генералом Торстенсоном.

Для нас это означало пройти почти всю Чехию до самого юга, поскольку швед надвигался на нас со стороны Пильзни и, очевидно, через Будейовицы стремился прорваться в Австрию. Февраль был на исходе, и весна поторапливалась. Для марша пехоты нет ничего худшего, чем наступление оттепели, — ночью в поле еще так холодно, что даже потрескивает мороз, утром ты еле плетешься по гололедице и спотыкаешься о твердые комья застывшей грязи, а к обеду дорога уже раскисает и ботфорты вязнут, набирая на себя такую массу слякоти, что их невозможно поднять. Этакий марш выматывает из человека всю душу.

Я надеялся, что мы пойдем пражским большаком и мне удастся увидеть, по крайней мере, гору Мезник, за которой находятся наши Молчехвосты, но нас повели другой дорогой, прямо к Мельницкому броду. Зато посчастливилось ребятам из Цитова и Бержковиц, — они еще раз прошли по своим деревням. Впрочем, я не знаю, было ли это счастьем. Ведь увидеть родной дом, куда так рвется твое сердце, заметить знакомые лица соседей и даже — как это часто случалось — лица плачущей матери, братьев и сестер, проходя мимо которых ты не можешь сделать ничего другого, кроме как окликнуть их да махнуть рукой, — все это доставит тебе скорее горе, чем радость. А что бывало тогда, когда кого-нибудь из нас заметит в строю его любимая девушка!

«Когда милый с милой расстается,— В их сердца как будто нож вопьется. При разлуке горькая кручина Жжет сердца их, как лучина».

Сколько было раздирающих душу встреч!

Мы обошли Прагу стороной, это послужило причиной нашего нового разочарования, — ведь никто из нас никогда не был там, и мы заранее радовались тому, что увидим ее; но побывать в ней нам было не суждено. Да вряд ли и сама она желала того, чтобы на ее улицах появился такой голодный сброд, каким мы были тогда. Подобным же образом относились к нам деревни, куда наш полк обычно врывался в сумерках. Жутко вспомнить, как мы хозяйничали там. Сейчас встает передо мной только одна общая картина ужаса — испуганные лица крестьян, разграбленные горницы, опустевшие хлевы. Прежде всего мы заботились о том, как бы достать соломы для ночного отдыха и топлива для костра, на котором жарилось все, что попадал, ось нам под руку. Мы, точно последние нищие, ссорились друг с другом из-за каждого лишнего куска. У нас действовал только один девиз походной жизни: «Мой голодный желудок для меня важнее, чем твой». Поэтому мы не удивлялись, когда крестьяне встречали нас со страхом и ненавистью.

Наш барабан постоянно выбивал одну и ту же песенку:

«Мы идем к вам, бом, бом, бом. Открывайте хлев и дом! Куда жолднерж [10] попадет, — Все до нитки заберет…»

Не зря говорится в народной пословице о том, что солдат не заберет с собой лишь мельничный жернов да раскаленное железо.

Ну, а что ему оставалось делать? Солдат, как свинья на убой, должен нажираться каждый день, — ведь он никогда не знает, кто и когда прирежет или приколет его. Есть-то мы ели, но чем мы могли заплатить за еду? «Как чем? — скажете вы. — Вам давали жалованье!» Но попробовали бы вы сами получить его. Полковая касса была нашим постоянным должником. А чего только не насулили нам при вербовке! Теперь же нас водили за нос россказнями о том, что повозки с жалованьем не успели, мол, дойти до полка, — тут уж ничего не поделаешь. Придется подождать, — говорили нам, — ведь терпение является высшей добродетелью солдата. Правда, штабным и строевым офицерам легко было быть терпеливыми, — ведь они регулярно получали свое жалованье. К тому же оно намного превосходило те жалкие гульдены, которые мы постоянно и напрасно ожидали.

На третий или четвертый день мы добрались после обеда до городка Илове. В его домах, избах и сараях разместилась основная часть нашего полка. Рота, в которой находились я, Мотейл и старший Картак, направилась дальше, к реке Сазаве, чтобы подготовить к утру переправу войска на другой берег. Наш вахмистр куда-то исчез, по-видимому, он незаметно улизнул в трактир; поэтому нас, новобранцев, вел туда опытный солдат Матоуш Пятиокий.

— Так наберитесь сил, — сразу же наставительно предупредил он нас. — Пойдем по сплошным лесным увалам и оврагами. Нужно добраться туда еще засветло.

Мы охотно повиновались ему, хотя были очень утомлены. То, что нам впервые пришлось оторваться от своего полка и идти незнакомой лесной дорогой в темноте, подгоняло нас более всего. Правда, нас было пятьдесят человек — тридцать мушкетеров и двадцать пикинеров, однако мы давно уже слышали, что в некоторых краях на солдат нападают вооруженные ватаги крестьян и как они мстят им за свои сожженные и разграбленные халупы.

— Любопытно бы знать, — говорю я Картаку, — что мы станем делать, если кто-нибудь выскочит на нас из чащи. Прежде чем я успел бы насыпать порох в мушкет, опереть его о сошки, зажечь и поднести фитиль, моя душонка давно бы уже стучалась в ворота рая. Мушкет — хорошая вещь во время битвы, но если на тебя кто-нибудь накинется из засады, то ты должен сначала хорошенько попросить его, чтобы он подождал, пока ты не закончишь все те приготовления, которым тебя обучили. Следовательно, мушкет не защитил бы тебя. Ну, а секира? Чего она стоит в сравнении с вилами и цепами крестьян!

— Я бы крикнул им, что я тоже крестьянин, — зал Картак.

Мотейл, шагавший впереди, услыхал этот разговор и, расхохотавшись, обернулся к нам:

— Ну и ловкач же ты! Твои слова обязательно растрогали бы их, и они сразу же бросились бы тебе на шею! Неужели ты не соображаешь, что для крестьян мы теперь только солдаты? Что у тебя теперь в руке? Кнут? Вожжи? Нет, мушкет! Так что же ты хочешь от них?

Мотейл был на два года старше нас и уже не был таким наивным простаком. Разумеется, он был прав. И мне вдруг стало грустно, что все так запутано на этом свете; возможно, что нам еще придется драться как раз с такими же людьми, как мы сами, и каждый из нас будет стараться убить друг друга.

Но зачем? Ради чего?

Край, по которому мы проходили, не вызывал у нас никакого воодушевления. Дорога, круто спускавшаяся вниз, вела нас через лес, который обступал ее с обеих сторон вплоть до самого подножия горы, и только тогда, когда высокие деревья стояли рядом с молодняком или кустарником, перед нами появлялись просветы. Кроме того, дорога частенько проваливалась либо в ложбину, либо в овраг, — словом, она напоминала огромную длинную западню, в которую мы спускались рядами, подобно крысам, бегущим по водосточной канаве. Ни для кого не стоило бы особого труда преградить нам путь или отрезать нас от своих.

Наконец дорога, заросшая травой, стала подниматься в гору. С обеих сторон появились просеки, и мы облегченно вздохнули. Впрочем, нам, уроженцам Подржипского края, казалось, что мы находимся сейчас среди настоящих гор. Разве может здесь протекать какая-нибудь река?

Однако, словно в ответ на этот вопрос, впереди раздался голос:

— Осталось идти уже немного, сейчас мы спустимся вон в ту долину и подойдем прямо к Сазаве.

О, этот голос мне уже знаком! Ведь это наш полковой писарь! Его имя было Криштоф… Как дальше, я не знаю, но все называли его Криштуфеком. Он выглядел хрупким и нежным, точно девушка, и совершенно не подходил для военной муштры. Криштуфек был очень добросовестным человеком и, кроме своей писарской службы, выполнял обязанности полкового счетовода и казначея. Последнее время каждый из нас очень часто разговаривал с ним, желая узнать что-нибудь о нашем жалованье. Хотя Криштуфек постоянно огорчал нас своими отрицательными ответами, обещая каждый раз выплатить нам жалованье в самом ближайшем будущем, однако его добродушная манера объяснять и смотреть на человека не позволяла нам рассердиться на него. Мы чувствовали: писарь тут ни при чем. Скоро он даже понравился нам. Мы полюбили Криштуфека. После службы он частенько проводил свободное время вместе с нами, хотя мог бы отираться возле офицеров и их кухни. Правда, сам он был не особенно разговорчивым; но как-то признался, что с удовольствием слушает наши рассказы.

Сначала мы стеснялись его, — ведь он все же чему-то учился и был, так сказать, маленьким паном, пусть даже менее значительным, чем самый младший офицер. Вскоре мы заметили, что он и в самом деле охотно сидит у наших костров, хотя мы никак не могли понять, что же было привлекательного для такого образованного человека в наших солдатских разговорах. Но это — уже его дело.

Криштуфек действительно не соврал: скоро по крутой дороге мы добрались до реки. Сазава текла здесь между высокими, скалистыми, заросшими лесом берегами. Ее воды были неглубоки; они бурлили, пенились, перекатывались через выступавшие над поверхностью валуны. Мне, привыкшему с детства к широкой величавой и спокойной Влтаве, эта речушка показалась какой-то дикой и злой.

— Это Жампах, — сказал Криштуфек, указывая на несколько хижинок, прилепившихся к крутому берегу. — Вон там, немного подальше, находится Каменный Пршивоз, а возле него — брод. Мне тут все знакомо.

Так вот почему наш писарь отправился с нами! (Только позднее я узнал, что у него была и другая причина.)

До Каменного Пршивоза было рукой подать, и мы дошли туда берегом за одну минуту. В деревне стояло всего несколько бревенчатых халуп, — из камня тут ни-:чего не строилось. Еще до наступления сумерек — наш ускоренный марш вполне оправдал себя — мы уже выяснили, что здесь совершенно безопасно: еще ни один неприятельский разведывательный дозор не забрел сюда и никто тут не слышал ни о каких восставших крестьянах. Это был бедный, мало заселенный край: в нем жили одни дровосеки. Прежде там и сям попадались мельницы и водяные лесопилки, а теперь большая часть их не работает и опустела.

После скудного ужина из провианта, взятого нами в полку, появилась на минуту давно утраченная свобода, — ведь с нами не было ни одного офицера. Мы со Штепаном Картаком и Мотейлом решили воспользоваться ею и немного прогуляться возле реки. Стоял необычный для конца февраля теплый, уже почти весенний вечер. Сумерки постепенно сгущались, но было совсем не холодно. Захватив с собой одни лишь мечи, мы, свободные и никому не повинующиеся, как будто вышли через свое гумно в сад или в поле, побрели по берегу. Окажись эта речка чуточку пошире, и человеку стало бы казаться, что он снова дома, у Влтавы. Даже жампахские хижины в темноте ничем не отличались от наших избушек, стоящих в поле. Каждый из нас шел молча и думал о своем.

Вдруг, где-то неподалеку, послышалось чье-то пение. Какой-то паренек пел грустную, немного заунывную, но красивую песенку. Желая получше разобрать ее слова и не смутить певца, мы стали осторожно приближаться к нему, пока не услыхали:

«О, боже мой, милый, Тяжка моя мука. Лишился я милой — Настала разлука. Настала разлука — И жизнь без просвета… Увижу ли я тебя, О милая, где ты?»

Но потом кто-то из нас споткнулся о камень, тот загремел, и песня разом оборвалась. По тени певца мы увидели, как он вскочил. Вслед за тем он крикнул уже строго по-военному: «Кто идет? Пароль!»

Все очарование вечера как будто языком слизнуло. Мы тут же откликнулись: «Прага — Будейовицы». Этот человек, имей он при себе пистолет, мог легко бы всадить нам пулю в лоб. Но все разрешилось благополучно, больше всего нас удивило то, что этим одиноким певцом оказался наш Криштуфек.

Теперь, когда мы заговорили с писарем, он отвечал нам каким-то странным, не свойственным ему, грубым голосом, словно он стыдился того, что мы подслушали его грустное пение. Он был раздражен, — мы никогда не видели его таким.

— Куда вас черти несут? — обрушился он на нас. — Не успели оторваться от полка, как уже разболтались! Знает ли Пятиокий о том, что вы тут шатаетесь?

Писарек сделался вдруг бог весть каким строгим, и мы не могли понять, почему он обозлился на нас.

Но скоро это и ему самому стало казаться глупым. Поворчав еще с минуту, он сказал:

— Ну ладно, ребята! Поскольку вы уже здесь, то я кое-что расскажу вам вон о том домике, который стоит напротив. Видите вы его? Через щели ставен пробивается сейчас слишком мало света, — днем вы увидели бы старую плакучую иву, склоняющуюся над калиткой, а рядом с ней, прямо у плетня, деревянный мостик через ручей, протекающий по садику и впадающий в Сазаву.

Мы видели, что Криштуфеку тут действительно все хорошо знакомо, но не могли догадаться, к чему он клонит и какое отношение имеет это к нему самому.

— Однажды, — давно или совсем недавно, — неважно когда, — в этом домике жила девушка. Ее звали Маркетка. Красивое имя, не правда ли? Очень красивое, друзья; оно звучит, как песня! Но сама она была еще красивее. Маркета — по-латыни — Маргарета и, кроме того, — название ромашки. Ромашка — вещий цветок! Отрываешь от венчика белые лепестки, один за другим, и приговариваешь: «Полюбила, любит от всего сердца, любит верно, полюбила до самой смерти, вовсе не любит».

И вот у одного юноши — как его звали, мне не известно, — всегда выходило, что Маркетка полюбила его до самой смерти.

Тут Криштуфек на минутку замолк. Мы, не шевелясь, с любопытством ждали, что скажет он дальше:

— Одним словом, тут нечего распространяться, — заговорил он снова, — словом, они полюбили друг друга. Им казалось, что во всем мире нет и не может быть любви большей, чем у них. Влюбленные всегда так думают о себе.

Парень служил в полку, стоявшем, подобно нашему, на зимних квартирах в Илове, и каждый вечер бегал по той же дороге, которой мы шли вот сюда, к домику, где его уже ждала Маркетка.

Однажды бедняге вместе со своим полковым штабом пришлось отлучиться из Илове на целую неделю. Вернувшись обратно, он уже не застал своего полка и вместе со штабом чуть не очутился в лапах неприятеля, уже наводнившего своими войсками весь край. Штабным офицерам не оставалось ничего другого, как подождать в лесу наступления сумерек и потом незаметно ускользнуть из опасного места. Но влюбленному юноше все это было ни по чем. Как только стало смеркаться, он осторожно отстал от своих и помчался во весь дух к Сазаве, прямо к знакомому домику.

Вокруг было уже темно и тихо; парень только слышал, как сильно бьется его собственное сердце. Ниоткуда не доносилось ни малейшего шороха, и он, осмелев, закричал: «Мар-ке-е-тка! Маркетка!» Казалось, что вместе с ним звала ее вся долина: «Маркетка!» Тут в ответ открылись двери домика, но в них появилась уже не Маркетка, а какой-то верзила в шлеме, с пистолетами в руках. Вслед за ним сразу же выскочили другие. Они закричали что-то по-немецки и — бах-бах! — выстрелили в темноту.

Пули свистели над головой парня. Что ему оставалось делать? Он вынужден был дать стрекача, особенно после того, как выбежали солдаты и из других халуп.

Юноша больше не видел Маркетку. Бог весть, что стало с ней и куда она делась. Попробуй-ка разыщи теперь цветок ромашки на лужайке, которую затоптали чужеземные полки!

С тех пор этот парень никогда уже не возвращался сюда…

«Вплоть до сегодняшнего вечера», — тихо сказал про себя каждый из нас, посмотрев на писарька. Опустив голову, Криштуфек поднялся, странно сгорбился и, как-то сразу уменьшившись, медленно зашагал куда-то в темноту.

Он ушел один, со своей болью и грустью.

Мы следили за ним, пока ночь не поглотила его. Все глубоко сочувствовали ему. Но никто из нас не осмелился пойти следом за ним и попытаться утешить его.

Кто бы мог подумать тогда, что эта история еще будет иметь свое продолжение, — Криштуфеку было суждено встретиться с Маркеткой. Однако его последняя встреча с нею окажется для них очень, очень печальной.

 

Глава четвертая,

повествующая о событиях, счастливо начавшихся на собьеславской площади и печально закончившихся в подвале

Свой полк мы догнали только в Собьеславе.

Этот городок выглядел, как картинка. На его площади красовались два белых костела, и весь он, словно невеста, сиял в первых лучах мартовского солнца. Возможно, городок понравился нам еще и потому, что здесь мы дождались чуда — наконец-то сюда привезли все жалованье, которое задолжал нам полк!

На середину площади — ее-то я никогда не забуду — въехала крытая брезентом повозка, окруженная эскадроном вооруженных до зубов мадьярских кирасиров, а в ней стояло два тяжелых окованных сундучка. Они казались не особенно большими, но, когда солдаты вытаскивали их, было заметно, что сундучки весят немало. Мы так наседали на эту повозку с диковинным грузом, что кирасирам пришлось отгонять нас от нее. Я очутился в первом ряду, и чудесные сундучки оказались прямо перед моими глазами. Мне даже удалось заметить на одном из сундучков, сбоку, маленькую свежую царапину, — по-видимому, он пострадал в пути. Разве я мог тогда предвидеть, что эта царапина способна лишить меня головы?

Полковник Помпейо и его штаб еще не прибыли, и все хлопоты по выплате денег солдатам взял на себя наш лейтенант Тайфл.

Солдат не пришлось сзывать барабаном. При выдаче жалованья никогда не бывает отсутствующих. Но в каждой бочке меда бывает своя ложка дегтя. Так и тут — лейтенант объявил, что он сможет выплатить нам только половину задержанного жалованья, поскольку, мол, полковая касса получила не все деньги. Правда, солдаты, было, заворчали, но скоро притихли, — каждый желал получить то, что было возможно, — с паршивой овцы хоть шерсти клок. К тому же, когда на ладони у изголодавшегося человека появятся гульдены, то он уже не думает ни о чем другом, как поскорее купить что-нибудь поесть.

Так, по крайней мере, отнеслись к этому мы, новобранцы. Однако старые солдаты не радовались, — они быстро раскусили, в чем дело, и стали покрикивать — им-то, мол, хорошо известны подобные штучки — и требовать выдачи всего, что им было положено.

Одноглазый лейтенант свирепо смотрел по сторонам, желая накинуться на кого-нибудь из крикунов, но те были осторожны и каждый раз кричали ему как раз с той стороны, куда этот черт тогда не смотрел. Когда же бывалые солдаты убедились, что их немало и к ним присоединяются другие, они начали орать и стучать копьями о землю. Казалось, теперь загремела вся площадь.

Лейтенант Тайфл вскочил на стол, за которым производил выплату денег. Он был бледен от бешенства, кусал губы и, как дьявол, сверкал своим глазом. Кирасиры, доставившие сюда деньги, сбились вокруг него, словно защитная стена, и обнажили мечи. Но это только подлило масла в огонь.

— Уберите свои перочинные ножи!

— Как же, испугались мы вас!

— Выдайте нам жалованье сполна!

Возмущение начало принимать угрожающий оборот, и лейтенанту пришлось прибегнуть к новой уловке:

— Солдаты! — крикнул он своим резким голосом, но вынужден был повторить это слово несколько раз, пока на площади не наступила тишина. — Я такой же воин, как вы. Мне хорошо известно, что вам пришлось испытать и как терпеливо переносили вы все это. Я запятнал бы свою офицерскую честь, если бы урвал хоть малость из того, что принадлежит вам по праву. Поскольку же вы не верите мне, то я постараюсь убедить вас.

Все насторожились, ожидая, что будет дальше. Тайфл наклонился к кирасирам и что-то шепнул им. Четверо из них тут же поставили открытый пустой сундучок на стол, вскарабкались на стол, подняли сундучок, над головами и стали показывать его, поворачивая так, чтобы он был виден каждому. Случайно оказавшись поблизости, я заметил, что это был как раз тот сундучок с маленькой царапиной на боку.

— А теперь второй! — приказал лейтенант.

Кирасиры слезли. Новая четверка сменила их и подобным же образом завертелась со вторым сундучком, словно голуби на куполе.

Со вторым сундучком…

Я так пристально глядел на него, что у меня чуть глаза не вылезли на лоб. Просто чудовищно — только действительно ли я видел?..

Видел. На боку сундука, в том же месте белела маленькая царапина. Это был тот же самый сундук, который Тайфл велел показать нам в первый раз!

Так вот оно что!

Меня словно топором оглушили. Боже мой, до чего же я был тогда глуп! Знаете, в ту минуту я даже чуть не разревелся, узнав, что на свете может существовать подобная человеческая подлость.

Пока я стоял да раздумывал, солдаты стали понемногу расходиться. Правда, они еще продолжали шуметь и ругаться, но лейтенант, очевидно, убедил их, — никто не заметил ни царапины на сундуке, ни Тайфлова колдовства за сплошной стеной кирасиров.

А я?

Я сгорал от стыда из-за того, что в первую минуту очень растерялся, стоял, точно пень, и даже не пикнул о замеченном мною подвохе. Хотя я продолжал молчать, однако теперь мне становилось все тяжелее и тяжелее, поскольку я, как осленок, думал только о себе.

Я не мог никому доверить своей тайны; расскажи я об этом, и все узнали бы о моей трусости.

Вечером после получки денег мы достали себе еды. Я ужинал вместе с Пятиоким и Картаком, но каждый кусок буквально застревал у меня в горле, как у гуси, откармливаемого к празднику. Хотя я и был голоден, однако ел без всякого удовольствия, растерянно озирался по сторонам и мысленно твердил себе: «Трус! Трус!»

К счастью, мои товарищи были так увлечены своей едой, что не замечали моего настроения. Пятиокий тараторил без умолку.

— Бьюсь об заклад на что угодно, — говорил он, пыхтя и отдуваясь после каждого глотка, — если я не хуже любой цыганки сумею предсказать точка в точку то, что произойдет теперь. Знаете, почему прислали нам лишь половину жалованья? Потому, что через два-три дня начнется битва.

— Как это так? — удивленно спросил, прекратив еду, Картак, недовольный тем, что его оторвали от ужина таким неприятным предсказанием. — Откуда тебе знать об этом?

— Светик ты мой, какой ты еще наивненький молокососик! — покровительственно ухмыльнулся мушкетер. — Тут надо немножечко пошевелить мозгами. Ведь во время сражения погибнет немало солдат, — верно? Ну, а полковнику и его штабу достанется довольно кругленькая сумма от половины жалованья тех, кто останется на поле боя. Другую половину получит только тот, кто уцелеет.

Так вот оно как! Все то, что вызвало у меня страшное возмущение, было давно уже известно старым и опытным солдатам. Это немного успокоило мою совесть, но ненадолго.

— Черт бы их побрал! — еще более горячо продолжал Пятиокий. — Все они одинаковы! — Когда же мы, удивленные его неожиданной вспышкой гнева, вытаращили глаза, он добавил: — Собственно, все то, о чем я рассказывал вам, мне довелось пережить самому несметное число раз. Только один командир полка — Помпейо — никогда не занимался такими гнусными делами. Он жесток по отношению к людям, но еще ни разу не обворовал солдата. Если бы лейтенант не показал нам два пустых сундучка, то я мог бы биться об заклад на свою голову, что это воровство — дело его собственных рук. Сегодняшней штуки ему ни за что бы не простили, — ведь он находился среди нас совершенно один и был беспомощен, как муравей в молоке. Тут ему, псу проклятому, пришлось бы сразу получить сполна за все его проделки.

Мною снова овладели угрызения совести. Я почувствовал себя преступником, — ведь в моей власти было открыть глаза солдатам, из-за моей трусости останется безнаказанным самый подлый вор, который обворовывает таких несчастных бедняков, как мы. Поскольку я не сообщил вовремя солдатам о проделке Тайфла, он набьет свои карманы деньгами. Гульдены всех убитых попадут ему в руки. Чем больше нас будет лежать бородой к небу, тем богаче окажется Тайфл.

Стоило только Пятиокому заговорить о нашем лейтенанте, как он уже не мог остановиться, — особенно разговорился Матоуш сегодня, совершенно не догадываясь, что каждое его слово глубоко задевает меня. Он рассказал нам о целом ряде бесчеловечных проделок Тайфла, показывавших отношение лейтенанта к своим солдатам. И вот такого изувера я спас сегодня своей трусостью!

В ту ночь мне не спалось. Я ворочался на соломе, как на раскаленных углях, и тщетно надеялся на то, что кто-нибудь, Картак или Пятиокий, проснется и спросит, почему я не сплю; вот тогда бы я и рассказал им обо всем. Да, рассказал бы, рассказал…

Я затрясся вдруг, как в лихорадке. Дрожь была настолько страшной и повелительной, что заставила меня приподняться и поскорее вытряхнуть у мушкетера и Картака, лежавших рядом со мной, весь сон. Не дожидаясь, пока они как следует проснутся, я стал, захлебываясь, рассказывать им о том, как Тайфл, воспользовавшись отсутствием Помпейо, обманул нас, как я обнаружил его проделку и побоялся рассказать о ней. Словом, я сообщил им все.

На душе у меня стало так легко, точно гора свалилась с плеч.

Потом я стал ждать. Разумеется, главным образом того, что скажет Пятиокий.

Мушкетер — в полумраке мне было видно, как он сидел, закрыв лицо руками, — долго молчал. Было слышно только тяжелое пыхтенье, вырывавшееся у него из-под усов.

Такое продолжительное молчание становилось для меня невыносимым, и я бухнул:

— Завтра я расскажу об этом всем солдатам!

Только теперь Пятиокий отозвался:

— Завтра будет поздно. Прежде чем ты обойдешь десяток человек, Тайфл узнает об этом и заткнет тебе глотку на пути к одиннадцатому. Эх, сегодня была упущена замечательная возможность!.. Такая вряд ли уже повторится когда-нибудь! Да, это был удобный случай! Что же поделаешь теперь, если ты упустил его. Короче, ты еще глупый гусенок. Теперь дела не поправишь. — И я заметил, как мушкетер безнадежно махнул рукой в темноте. А потом устало добавил: «Спи и не мешай спать другим!»

От этих слов мне стало тяжелее, — лучше бы он изругал или поколотил меня. Я ничего не достиг своей исповедью; теперь старый Матоуш будет презрительно посмеиваться надо мной, а Картак — хотя он не промолвил сейчас ни слова, — когда мы вернемся домой, обязательно расскажет обо всем этом нашим односельчанам. Я чувствовал себя не лучше побитой собаки. Короче, я поступил, как ребенок.

К счастью — или скорее к несчастью, — таким же дитятей оказался и мой друг Картак. У него я нашел сочувствие и утешение, — ведь он был неопытным молокососом вроде меня. Картак предложил мне такую вещь, что я чуть не оцепенел от радости. Вот это была идея! Мне хотелось запрыгать от восторга и обнять его. Мы стали шептаться и горячо, перебивая друг друга, обсуждать то, каким образом удобнее осуществить предложение Картака, и проболтали потихонечку почти до самого рассвета, когда, наконец, наш план был готов. Только теперь, по-видимому, на каком-нибудь полуслове и, пожалуй, одновременно, мы оба сладко заснули, совершенно не предчувствуя того, что минуту назад мы свили петли для своих шей.

Рано утром мы, гордые и самоуверенные, шагали уже по собьеславской площади прямо к дому, где стоял на квартире лейтенант Тайфл.

Прошла не мало времени, прежде чем мы упросили часовых и их старшего доложить о нас пану лейтенанту. Теперь я даже не помню, что мы тогда наболтали им, на в конце концов они провели нас в горницу. Тайфл валялся еще в постели.

— Зачем вас черти принесли сюда? — угрюмо прорычал он.

— Пан лейтенант! — заговорил я голосом, дрожащим, как пушинка на ветру, решив во что бы то ни стало высказать все до конца и не позволить ему запугать нас. — Вчера при выплате жалованья случилось нечто такое, чему не следовало бы быть, — но я тут же смутился, когда на меня засверкал единственный глаз Тайфл а. Немного передохнув, я продолжал посмелее. — Видимо, солдаты, которые показывали нам сундуки, ошиблись и оба раза приносили один и тот же, пустой, а другой, с деньгами, показать забыли.

Главное было высказано. Я очень гордился своей выдумкой, позволившей мне и дать понять Тайфлу, что нам хорошо известно о его грязных делишках, и не обвинять его прямо в обкрадывании нас. Разумеется, мы думали не о нем, а о том, как бы не поплатиться нам самим за свою смелость. Важнее всего тут было то, что мы хотели помочь солдатам получить сполна их жалованье.

Тайфл ответил нам, к сожалению, совсем не так, как мы ожидали.

— Чего ты городишь тут, болван эдакий! — заворчал он.

— Я, милостивый пан, не лгу. Я очень хорошо запомнил этот сундучок. У него на боку царапина.

— Ты запомнил его? — тихо сказал лейтенант, но мне послышалось, что в эту минуту прошипела змея. — Вишь как, вишь как. А ты не ошибся?

— Ей-богу, нет! — ответил я самым убедительным образом.

Тайфл медленно спустил ноги с кровати, встал на них и направился к нам своей раскачивающейся рейтарской походкой, как хищник, подкрадывающийся к ягнятам. Остановившись на шаг передо мною, он скрестил руки на груди и процедил сквозь зубы:

— У кого ты стоишь на квартире, сынок?

Неподготовленный к ответу на такой, казалось, невинный вопрос я бухнул ему правду, прежде чем Картак успел предостерегающе подтолкнуть меня локтем.

— Кому ты еще рассказал о том, что видел? — также негромко спросил меня Тайфл.

Я понял, что все это дело начинает принимать скверный оборот. Тут мои мысли завертелись в голове с лихорадочной быстротой, — следует ли мне сказать, что, кроме нас двоих, об этом знает еще Пятиокий? Нет, это означало бы погубить себя и выдать его! Попробую — да, так будет правильно — предохранить себя и запугать лейтенанта.

— Об этом знает уже весь полк, пан лейтенант. Как только рассвело, мы обошли все квартиры.

«Вряд ли теперь, — думал я, — Тайфл попробует что-нибудь сделать с нами. Конечно, он не осмелится на этот раз…»

Казалось, что Тайфл и в самом деле смутился на миг. Взгляд лейтенанта, устремленный на меня, был пуст и ничего не выражал. Потом его тонкие губы стали так злобно и едко усмехаться, что от подобного смеха, пожалуй, свернулось бы молоко.

— Так… Ты говоришь, весь полк?.. — спросил он и, подойдя к окну, обвел своим глазом площадь. — Странно. Тогда почему не заметно никакого волнения? Паны солдаты спокойно прогуливаются как ни в чем не бывало. Такие дела, — лейтенант стал резко произносить каждое слово, словно отрубая его топором, — действительно не интересуют моих справедливых и предусмотрительных солдат.

Тайфл громко хлопнул в ладоши, и вслед за этим в комнату вбежали два кирасира. Он отдал им какой-то короткий приказ — это было сказано по-мадьярски, — и не успели мы опомниться, как очутились уже за дверью. Вдогонку нам несся злобный смех Тайфла. Дальше все пошло, точно по маслу. Кирасиры сдавали нас друг другу с рук на руки и вели вниз по лестнице до тех пор, пока мы не очутились в темноте и за нами не щелкнула задвижка.

Мы попали в подвал!

 

Глава пятая,

где рассказывается о том, как Ян Корнел играл в кости на свою жизнь

Теперь у нас по крайней мере появилось достаточно времени для размышлений. Мы оказались дурачками, наивно поверившими в то, что нам удастся вывести этого одноглазого на чистую воду. А между тем он легко разнюхал обо всем. Само собой, одноглазый без особого труда сообразил: о его проделке никто еще не знает, — иначе бы весь полк стоял уже у него под окнами. Мы думали также о Пятиоком и каждую минуту ждали, что его вот-вот приволокут к нам в подвал.

Скоро действительно открылись двери, — только в них вошел не старый Матоуш, а мадьярские кирасиры. Они вывели нас по лестнице к дверям, и перед нами сразу открылся вид на площадь.

Но что это было за зрелище!

На площади огромным каре в несколько рядов был выстроен весь полк, а в центре ее стояла… виселица!

Ноги у нас налились свинцом, и мы не могли сделать ни шагу. Тут кирасиры схватили нас за плечи и скорее выволокли, чем вывели на улицу.

Обезумевшими глазами я уставился на виселицу, которая приближалась ко мне с каждым шагом. Возле нее стояли полковой палач со своими подручными и лейтенант Тайфл со священником и писарем.

Это… Это, стало быть, смерть! Она здесь, перед моими глазами. Через минуту я уже не буду жить, ходить, дышать и видеть этот мир… Но тут — я не знаю, как это получилось, — у меня разом исчез весь страх и — мною овладели такое ужасное бешенство и возмущение перед вопиющей несправедливостью, что я вдруг почувствовал в себе небывалую силу и готовность ко всему. Что ж, теперь мне уже нечего терять, теперь я разглашу перед всем полком гнусные проделки, совершенные Тайфлом.

Впрочем, этот хитрый дьявол обезопасил себя и против подобной возможности. Вдруг все полковые барабанщики бойко заработали своими палочками по барабанам, и над нами поднялся такой барабанный бой, который походил на громовые раскаты. Разве перекричишь все это! Так, в барабанном грохоте, исчезла и моя последняя надежда.

Когда нас подвели к виселице, барабаны замолкли, чтобы полковой писарь смог прочесть приговор, однако в ту же минуту за мной и за Картаком встали два кирасира. Они держали в руках пистолеты и не сводили глаз с Тайфла. Словом, этот сатана предусмотрел все. Разумеется, стоило нам только открыть рот, как он подал бы знак и мы получили бы пулю в спину. Таким образом, одноглазому все-таки удастся отправить нас на тот свет вместе с нашей тайной. Когда петля сдавит нам горло, лейтенанту Тайфлу уже не придется опасаться того, что о его краже узнают другие. Мы оказались совершенно беспомощными.

В то время, когда какой-то немецкий писарь читал приговор — а в нем говорилось о нас, как о бунтовщиках, схваченных при попытке к мятежу, — ну, пока он каркал всю эту бессмысленную ложь, я заметил, как каре с одной стороны раздвинулось посередине и через образовавшийся проход на площадь въехал полковник Помпейо со своим штабом. Он направился прямо к нам.

Лейтенант Тайфл выступил ему навстречу, отдал честь и, указывая на нас, принялся с жаром что-то объяснять полковнику. Помпейо бросил взгляд в нашу сторону и грозно нахмурился. Ну, слава тебе, господи!

Наконец-то нам повезло — этот, пожалуй, прикажет не повесить нас, а четвертовать!

Все закончилось, однако, не так, как мы думали.

Помпейо слегка приподнялся в седле и закричал громким дребезжащим голосом:

«Солдаты! Rebelie é peccato, grandissimo peccato, нужно наказать. Строго наказать. Вот так! — и он провел рукой вокруг шеи. — Morte! Но жаль молодой солдат и questi soldati sono ancora come fanciuli. Потому — один помиловать. Один — uno! Один — libero, другой — morto!»

В эту минуту Тайфла точно ужалила оса. Он снова начал что-то жужжать полковнику в уши, но тот прикрикнул на него и отдал ему какой-то приказ, которого я не понял, — он говорил по-итальянски. Я заметил, как Помпейо покраснел, а Тайфл побледнел. Когда полковник подозвал к себе барабанщика и еще раз выругался, Тайфл уже не посмел даже пикнуть. Тут произошел самый удивительный случай, который мне доверюсь пережить. После того, как барабанщик поставил барабан у наших ног, палач вытащил из своей сумки две игральных кости и, подав обоим нам по одному кубику, сказал:

— Вы сами кинете жребий: кому — жизнь, кому — смерть. Каждый бросит свою кость. У кого выпадет большее очко, — тот выиграет. У кого меньшее, — того повешу.

Нас поставили друг против друга, и нам пришлось разыгрывать между собою петлю. Помпейо пришпорил свою кобылу, желая посмотреть на это захватывающее зрелище. Меня с ног до головы осматривали, как диковинку, штабные офицеры, Тайфл, палач. Но больше всего меня жег пристальный взгляд Картака. Боже мой, чего там только не было! И горечь оттого, что нам, именно нам, лучшим друзьям детства, приходится играть друг против друга, когда выигрыш одного будет означать смерть для другого. И страстное желание выиграть — кто же мог бы упрекнуть беднягу за это, — и просьба простить ему уже сейчас, если жребий выпадет в его пользу. Вероятно, то же самое можно было прочесть и в моих глазах.

— Avanti! — вырвал нас из оцепенения приказ Помпейо.

Тут поднялась рука Картака. Я видел, как она дрожала и как выпала из нее кость на барабан. Кость подскочила один раз, другой — и, наконец, легла четверкой кверху.

Теперь подошла моя очередь. Его четверка для меня — две возможности выиграть и три — проиграть. Было страшно сознавать, что через секунду мою судьбу решит мертвый костяной кубик, который я сжимал в своей потной ладони. Зажмурив глаза, я бросил его на барабан. Вслед за этим вокруг меня поднялся крик. Я открыл глаза. На барабане лежали обе кости и на обеих четверки!

— Тогда повторите! — ободряюще сказал нам палач. Теперь зрители, обступившие нас, вошли в такой азарт, какой бывает при настоящей игре в кости.

Для нас же повторная жеребьевка была новым, еще более ужасным напряжением сил, от которого у человека едва не наступает разрыв сердца.

Итак, Картак снова первый бросил кость, и на этот раз у него выпала пятерка… Будучи не в силах предотвратить неизбежную смерть, я бросил свою кость тотчас вслед за ним. Вы даже не представляете себе, сколько мыслей пронесется в голове у человека за то короткое мгновение, когда решается его судьба. Я был совершенно уверен, что на этот раз проиграю — ведь Картаку выпало слишком большое очко. Вероятно, пока падала кость, у меня перед глазами успела промелькнуть вся моя жизнь. Но вот кость уже ударилась о барабан, подпрыгнула — наверху мелькнула тройка, подпрыгнула еще раз — показалась двойка, потом она закачалась во все стороны, остановилась и, наконец, улеглась. В небо глядели шесть ее черных точек.

Я выиграл!

Однако, почувствовав сразу огромное облегчение, я не мог радоваться, — ведь передо мной стоял сгорбленный и убитый горем Картак.

Все, кто окружал нас, так и ахнули. А палач и его подручные схватили моего несчастного друга и потащили к виселице. Поверьте, мне казалось, что туда ведут и хотят повесить меня.

Священник забормотал молитвы по-латыни. Помпейо повернул своего коня, — ему не хотелось смотреть на казнь, — и на меня уже никто не обращал внимания.

Но я не мог сдвинуться с места, — ведь мне следовало оставаться рядом со своим другом до конца; пусть он знает, что среди этих головорезов все-таки нашелся такой человек, который любит его и остается верным ему, хотя и не может спасти его. Мысленно я поклялся ему отомстить за него. В моей душе кипела страшная ненависть к Тайфлу, у меня даже потемнело все перед глазами.

Беднягу же Картака связали и втащили до середины приставной лестницы. Один из подручных палача уселся верхом на поперечную перекладину виселицы и стал укреплять там петлю.

В этот момент раздался звук горна и, раздвинув ряды пехотинцев, на площадь влетел всадник на взмыленном коне. Едва приблизившись к нам, он заорал:

— Неприятель! Неприятель!

Площадь еще более оживилась. Строй заволновался, словно нива, над которой пронесся ветер. Помпейо осадил своего коня и стал кричать на офицеров, сбегавшихся к нему со всех сторон.

Ну, а Тайфл?

Этот во всю глотку орал палачу:

— Пошевеливайся! Кончай с ним побыстрее!

Однако Помпейо, то и дело раздававший всем приказы, не забыл и о виселице. Он резко, повернулся в сторону Тайфла и закричал:

— Оставить его! Каждый зольдато теперь хорош. Каждый нужен для баталия! Ничто не вешать!

Все это произошло с молниеносной быстротой. И вот мы, оба уцелевшие чудом, уже обнимаем друг друга, и из наших глаз сыплются крупные, как горошины, слезы. Но у нас не было времени ни для печали, ни для радости. На наши головы обрушились справа и слева такие удары, от которых мы еле успевали уклоняться. Это Тайфл срывал на нас свою злость, — ведь нам благодаря вмешательству Помпейо удалось избежать казни.

— В роту! В роту! — бешено орал нам лейтенант, готовый испепелить нас своим единственным глазом. Мы в ужасе носились по площади, разыскивая своих ребят. Мне было совершенно ясно, что нам с Картаком еще рано радоваться своему спасению, — ведь одноглазый постоянно будет иметь против нас зуб и постарается как можно скорее избавиться от таких подчиненных.

В роте нас встретили с ликованием, — ведь мы как будто только что сорвались с виселицы. К великому нашему удивлению, мы встретили там Матоуша Пятиокого целым и невредимым. Он сообщил нам, что перед его квартирой стояли на часах два кирасира с приказом — никого не выпускать из дома. По нашей вине вся семья хозяина и мушкетер оказались под домашним арестом. Матоуш никак не мог понять, за что. Только теперь ему стало ясно, как мы угодили под виселицу и почему попал под арест он.

— Судьба дала вам больше счастья, чем ума! — проворчал он. По тому же, как он подмигнул мне, было видно, что я снова поднялся в его глазах, — ведь мы осмелились выступить против Тайфла, хотя этот поступок представлял собой несусветную глупость.

Действительно, все это было рядом счастливых случайностей. Даже сообщение о приближении неприятеля оказалось преждевременным. Наш дозор наткнулся на шведскую разведку и поднял как раз ту страшную панику, которая спасла жизнь Картаку. Разумеется, теперь уже оставались считанные дни до того времени, когда мы встретимся лицом к лицу со своим противником. Для нас троих эти дни оказались еще более напряженными, — мы поминутно ожидали какой-нибудь новой подлости со стороны Тайфла. Мы посвятили в свое дело Криштуфека, и он обещал своевременно сообщить нам, если одноглазый что-нибудь задумает против нас в штабе. Сами же мы стали поочередно караулить друг друга, — ведь мы знали, что Тайфл был способен на все и мог бы легко расправиться с нами во время ночного отдыха.

Но паны офицеры теперь были слишком заняты своим делом. Сообщения о приближении неприятеля поступали в штаб все чаще и чаще, и неподалеку от Табора мы действительно встретились с ним.

Это было под Янковом.

 

Глава шестая,

в которой рассказывается о том, как Ян Корнел впервые участвовал в битве

Мне не забыть до самой смерти 6 марта 1645 года. Это был день моего боевого крещения.

Наш полк за два дня до боя спешно выступил из Собьеслава и отправился на юг, чтобы соединиться с остальными имперскими полками и с баварским войском, которое вел на помощь императору генерал Верт. В общей сложности нас было около шестнадцати тысяч. Это была огромная армия, — она превосходила силы шведов.

Вооруженные до зубов, наши подразделения, подобно волнам могучей реки, катились одно за другим к югу: эскадроны кирасиров, закованные в железо, в шлемах со спущенными забралами, с длинными пистолетами, торчащими из седельных сумок; роты мушкетеров, в широкополых «шведских» шляпах, со своими длинными ружьями, которые они ставили во время стрельбы на сошки; отряды рейтаров, одетых в легкие панцири, прикрывающие только грудь, с короткими ружьями — аркебузами, висевшими у них за плечами; большие каре пеших пикинеров с пиками длиной в 18 футов, составлявшие вместе с мушкетерами ядро армии; за ними с грохотом двигались артиллеристы со своими тяжелыми, в узорах, отлитыми из бронзы пушками, в которые впрягали по двадцать три коня, и легкими, подвижными Фальконетами, в которые впрягали только две пары. А за этой армией, несшей смертоносное оружие, тащилась другая, еще более многочисленная. Во главе ее двигались обозы — крытые брезентом фургоны с провиантом, возы с сеном и соломой, неуклюжие деревенские телеги, двуколки и ручные тележки, следом за которыми плелись пестрые толпы солдатских жен с детьми самых различных возрастов, — маркитанток, — инвалидов, калек и раненых.

Главнокомандующим имперских войск был генерал Гетц. Он приказал оставить все обозы с провиантом под Табором, потому что спешил с войском к Будейовицам, откуда навстречу нам двигался неприятель.

Мы остановились в трех милях южнее Табора, и нам пришлось развертываться в боевой порядок на крайне невыгодной для нас, холмистой и лесистой, местности. Никто не знал, с какой стороны подойдет неприятель, и генерал Гетц отдал приказ занять несколько высот.

Конница расположилась в открытом поле. Нам, пехотинцам, пришлось занять лесистые холмы. В первых рядах, разумеется, шли мушкетеры, поскольку пикинеры с длинным и неуклюжим оружием в лесу, оказываются совершенно беспомощными.

Каждый из нас вынул из патронника по деревянному патрону с порохом, забил пулю в ствол и поджег еле тлеющий фитиль. Мы взяли в руки мушкеты, сошки и, держа пальцами фитиль по ветру, направились к ближайшему перелеску.

Вот так же дома я частенько ходил в лес за грибами, и всякий раз меня, мальчугана, охватывало такое странное ощущение, словно я вступал в какую-то огромную пещеру. Прямо над тобой опускались пышные ветви, сплетаясь в темно-зеленый свод и заслоняя от тебя все небо. Ты шагаешь, бесшумно ступая по мягкому мху или чуть слышно шурша по высохшим хвойным иглам. В лесу и свет какой-то совсем другой, таинственный. Более всего действовала на меня тишина, особенно заметная здесь. Казалось, что тут подкарауливают человека все сказочные феи и чудовища.

Вступая в лес вместе со своими мушкетерами, я и думать забыл о таинственных чудовищах детских сказок. Теперь я находился в самом обычном лесу и был настороже, — из-за каждого дерева мог выскочить швед, проткнуть меня или всадить мне пулю в лоб. Я вспомнил о том, как Пятиокий рассказывал нам о своих переживаниях, когда он впервые шел в бой. Мною овладел на время такой страх, от которого у меня перехватило дыхание. Разумеется, конная атака все-таки не то, что пешая, — она увлечет тебя, и ты полетишь, как очумелый.

Пехотинец же особенно не разлетится на своих собственных ногах, у него нет ничего такого, что могло бы поднять его дух. Наоборот, пехотинца постоянно задерживает то одно, то другое, а это позволяет ему подумать, не приведет ли следующий шаг его к смерти.

Плечом к плечу со мной шел Штепан Картак. Пятиокий шагал немного впереди. Порой я обменивался взглядом со Штепаном, но это нисколько не подбадривало меня: глаза у бедняги были вытаращены — видимо, так же как у меня, — лицо побледнело, а губы плотно сжаты.

Быстро миновав низкорослый перелесок, мы вошли в высокий лес. Казалось, что все мы теперь стали подвижными мишенями и шведы вот-вот откроют здесь по нам стрельбу. Но впереди — никакого движения. Лес был пуст, хотя разведывательные дозоры сообщали о том, что он кишмя кишит неприятелем. Мы потихоньку поднимались в гору, и я с нетерпением ожидал, когда же сквозь ветви покажется небо. Но вы знаете, как обманчив лес: вам кажется, что вы добрались почти до самой вершины горы, а она все еще далеко впереди.

Поскольку стычки с противником до сих пор не было, мы стали убаюкивать себя надеждой на то, что, возможно, нам повезет и мы вообще не встретимся с ним — и вдруг «трах-та-та-тах, трах-та-та-тах!» В этот миг я подумал, что выстрелили по мне, и никак не мог понять, почему еще стою на ногах и не ощущаю никакой боли. Направо от нас я заметил облачко дыма, но не мог определить, стреляли ли это в нас или кто-нибудь из наших. Мушкетеры, к моему удивлению, по-прежнему поднимались в гору, как будто все это не касалось их. Потом раздалось еще несколько одиночных выстрелов, но они донеслись откуда-то издалека. «Ну вот я и пережил первые выстрелы», — сказал я себе, и тут же должен был выбросить фитиль, который догорел до самого конца и стал жечь мне пальцы. Я поджег новый и зашагал теперь уже немного спокойнее. Вскоре по нашим рядам пробежало известие, что мы наткнулись на отдельные шведские сторожевые посты, которые тотчас же дали тягу, произведя лишь несколько выстрелов в окна господа бога.

«Смотри-ка, — утешал я сам себя, — возможно, что все это обойдется не так-то уж плохо. Как знать, не утекают ли сейчас от нас шведы? Безусловно, их разведка пронюхала, что нас много и что мы сильнее их».

Действительно, мы добрались до самой вершины горы и никого не встретили там. Мы погасили фитили и сразу же повалились на землю, кто где стоял, — только теперь у нас затряслись колени.

Пятиокий подсел к нам.

— Ну как дела, герои? — спросил он.

Собственно, то, что мы уже пережили, было нашим первым наступлением, но во время его с нами ничего не случилось. Тут мы стали хвастаться друг перед другом, что, подобные прогулки нам даже нравятся, — они куда интереснее, чем наше недавнее обучение, и что несколько выстрелов, которые мы услыхали, были нам нипочем.

— Что верно, то верно, — ухмыльнулся Матоуш, — наступать на лес не стоит никакого труда. Когда же придется туго, ребятишки, — уже серьезно добавил он, — то лучше поглядывайте-ка на меня и поступайте во всем, как я. Главное же — не теряйте голову! Не разбегайтесь с перепугу куда попало, иначе вы обязательно нарветесь на что-нибудь худшее. Растерявшийся человек подвергается гораздо большей опасности, чем тот, который спокойно стоит на месте. Человеку следует сначала посоветоваться с собственной головой и только тогда доверяться ногам!

Слушать такие предостерегающие речи не слишком приятно. Ведь было похоже на то, что нам придется еще кое-что испытать.

Тут к нашей группе подошел сержант и, указав пальцем прямо на меня, сказал:

— Видишь вон там, между соснами, высокий дуб? Сними ботфорты и полезай на него! Оттуда ты, наверное, сможешь наблюдать за долиной.

Вскарабкаться на дерево для меня ничего не стоило. Я лазал, как белка. Постоянно держась за ствол, я перепрыгивал с ветки на ветку, как по приставной лестнице. Я не смотрел ни налево, ни направо, а старался взобраться как можно выше. Только у самой вершины я поднял голову. Поверх макушек сосен я скользнул взглядом вниз по склону холма до самой долины и в этот миг от испуга чуть не свалился с дерева! Вся долина кишела людьми в коричневых шляпах, и даже с такого расстояния было не трудно угадать, что эти шляпы шведские! Среди огромного коричневого моря поблескивало оружие. Даже смотреть страшно! Я прижался к стволу дерева. Сердце у меня бешено колотилось и подпрыгивало до самого горла. Да, это — шведы!

Тут мною овладела горячка. Я скатился вниз, в два счета и еще издалека стал кричать о том, что заметил в долине. Сержант тут же побежал к офицеру, и не успел я натянуть на себя ботфорты, как раздался приказ: «Бегом с горы вправо! Фитилей не зажигать, пока не подадут команду!»

Вокруг поднялся такой грохот, как будто сотни барабанщиков ударяли своими палочками прямо по самой горе. Я мчался вниз так, что пятки сверкали. К вершине мы поднимались долго, а внизу очутились в один миг. Мы налетели прямо на левый фланг наших пикинеров, которые двигались по ущелью, у подножия горы. Вокруг поднялся шум. Проход был узок, и тут началась суматоха. Наши офицеры орали на нас, а сержанты колотили мечами и шпагами, спрятанными в ножнах, пока мы с грехом пополам не протолкались сквозь ряды теснивших друг друга пикинеров. Только после этого вереница людей, вооруженных пиками и мушкетами, тронулась с места.

Все понукали нас, чтобы мы как можно скорее выбрались из опасного ущелья. Мы со Штепаном то и дело спотыкались о кочки и получали со всех сторон тумаки и подзатыльники. Все увиденное с вершины дуба подсказывало мне, что теперь мы идем прямо навстречу неприятелю. Каково же было мое удивление, когда, наконец, перед нашими глазами открылась долина, а в ней не оказалось ни души.

В ту же минуту из леса на нас с обеих сторон обрушился такой треск и грохот, как будто посыпался град на ниву. У меня не было времени ни для страха, ни для ротозейства. Мушкетер, шедший впереди меня, неожиданно взмахнул руками, зашатался и упал к моим ногам. Поскольку на меня нажимали сзади, то я перелетел через него и почувствовал, как мне на спину повалились те, кто шел за мной. Я попытался освободиться, но кто-то наступил мне на руку, и я подумал, что у меня раздроблена кость. После того как все поднялись, удалось встать и мне. Я взял мушкет в левую руку и понесся туда, куда помчались все. Теперь уже почти никто не чувствовал земли под ногами и не обращал никакого внимания на упавших. Бог весть откуда сюда то и дело доносились выстрелы, и повсюду, куда ни взглянешь, впереди меня и рядом со мной падали мушкетеры.

Наконец новая волна бегущих прижала меня к другому, заросшему лесом, косогору. Теперь пули начали, шлепаться о стволы деревьев, и Пятиокий, стараясь укрыться от них, стал перебегать от одного дерева: к другому. Подобным же образом поступал и я. Обернувшись случайно назад, я увидел, как шведские кавалеристы, не обращая внимания на убитых и раненых, мчатся сломя голову по долине, а сильный ветер играет их широкополыми шляпами.

Я бежал с горы куда с меньшею скоростью, чем теперь взбежал на нее. Мне, казалось, что у меня вот-вот лопнет грудная клетка.

Стрельба затихала, и нас начали созывать в свои отряды.

Отерев пот с лица, я стал внимательно поглядывать по сторонам, отыскивая глазами Штепана. Но первый, кого я заметил, был Вацлав Мотейл, солдат не нашей роты. По-видимому, мы все теперь перемешались.

Не успел я толком очухаться, как нас снова наспех сгруппировали и погнали по скату пологого холма дальше, на другую сторону.

Только протопав изрядное время по лесу, я почувствовал острую боль в правой руке, на которую мне наступили, и осознал все то, что было недавно пережито мною. Второй раз моя жизнь оказалась на волоске, и я мог погибнуть в любую минуту. Я очутился там, где впервые увидел убитого человека. И не одного… Но мне некогда было думать о страхе, — все мои силы, телесные и душевные, были сосредоточены на одном правильном расчете каждого шага и каждого движения, — короче, на том, что было важнее и нужнее всего в данный момент.

Вы, чего доброго, можете подумать, что я вел себя, как настоящий герой? Но я прекрасно сознавал, что отнюдь не был им, — ведь у меня не могли еще проявиться ни геройство, ни трусость. Все эти сильные впечатления смутно промелькнули перед моими глазами почти как во сне, и я даже не заметил в них чего-либо особого, величественного и устрашающего.

Разумеется, это произошло отчасти еще потому, что мои мысли нет-нет, да и уносились далеко вперед, — ведь там, куда мы шли, нас не могло ожидать ничего хорошего. Теперь я стал прислушиваться к тяжелым ударам орудий. Они раздавались со всех сторон. Очевидно, битва продолжалась на холмах и в ближайших долинах, и наши войска перемешались с войсками неприятеля.

Выйдя из леса, мы оказались на довольно обширной равнине, окаймленной лесом и холмами. Она была уже полна пехотинцами и кавалеристами, которых развели по ротам и эскадронам.

Из нашей роты убыло не менее трети, и поэтому нам придали несколько десятков баварских пехотинцев.

Сначала построили несколько каре пикинеров, а нас, мушкетеров, поставили в три шеренги по флангам и впереди пикинеров. После того, как роту привели в порядок, она была готова к маршу и к бою. В последнюю минуту, когда мы строились в ряды, ко мне незаметно проскользнул Штепан Картак. Я готов был обнять его от радости, но, взглянув на него, тут же остановился. Штепан был смертельно бледен и выглядел таким странным, безразличным, рассеянным, как будто его мысли витали где-то очень далеко. Он долго не отвечал, но потом отрывисто пробормотал:

— Я лазал на дерево, прятался там… Оттуда все хорошо видно…

Больше я из него ничего не вытянул, но и этого было вполне достаточно. Бедняга Штепан, он нашел время для наблюдения и для страха! Все это сильно подействовало на него. Пятиокий также обратил внимание на его настроение и сказал:

— Ты, дружок, возьми себя в руки, иначе отколешь какую-нибудь глупость!

Мимо нас проехал эскадрон аркебузьеров, и мы сразу же получили приказ выступать.

Равнина была небольшой и скоро снова переходила в холмы. Едва мы успели пройти шагов пятьсот, как конница, скакавшая перед нами, подняла крик и пустилась галопом. За поворотом она уже увидела неприятеля.

Мы прибавили шагу. В это время нас обогнал полковник Помпейо, сопровождаемый несколькими офицерами. На мгновение он обернулся к нам, привстал на стременах и, взмахнув над головой шпагой, закричал:

— Avanti! Avanti!

Мы пустились рысью и мигом очутились у поворота. Отсюда перед нами открылось неожиданное зрелище. Долина снова переходила в широкую, почти круглую равнину. У самого ее края мы увидели наших аркебузьеров. Но что они там делают? Ведь сюда еще не донесся ни один выстрел из аркебузы, и было похоже на то, что они набросились не на противника, а на что-то совсем иное, вероятно, на шведские обозы с провиантом! Отсюда было видно, как аркебузьеры, на конях и спешившиеся, пробираются между фургонами, распарывают брезент, рубят палашами налево и направо, обрушиваясь главным образом на офицерские кареты, в которых, по их предположениям, должны были находиться деньги. Ржание коней, вопли избиваемой охраны, ругань самих налетчиков, треск разбиваемых вдребезги повозок сливались в невообразимый чудовищный шум. Аркебузьеры привязывали к седлам захваченные куртки, ковры, белье, кувшины, седла, ремни — все, что попадалось им под руку. В одном углу трое дрались из-за какого-то мешочка, в другом — аркебузьер впрягал своего коня в легкую офицерскую коляску, а неподалеку от них еще один гонялся за расседланным кавалерийским конем, — словом, вместо атаки паны аркебузьеры увлеклись грабежом.

При этом они совершенно забыли о главном и не замечали — это видел Помпейо и мы, — как на них летело с другой стороны долины несколько эскадронов шведских кирасиров.

Наши помчались на выручку своей распоясавшейся коннице. Помпейо первый подскакал к ним. Нам было слышно, как он кричал на аркебузьеров, колотя их шпагой, спрятанной в ножнах. Убедившись, что им не поможет теперь и такое вразумление, полковник обнажил шпагу и стал рубить по-настоящему. Но разве можно было унять аркебузьеров после того, как они разбрелись между повозками! Он мог настигнуть лишь двоих или троих.

Тем временем наши командиры быстро построили нас в несколько каре. Мы подготовились отразить атаку шведов, приближавшихся к нам с каждой секундой. Нам были уже видны отдельные всадники, вооруженные значительно легче наших, — их защищали только панцири на труди и металлические шлемы. У шведов, кроме пистолетов, были короткие ружья и, разумеется, мечи. Теперь, когда они перешли на галоп, к нам возвратился на загнанном коне и Помпейо, державший в руке окровавленную шпагу. Мы знали, что на ней кровь наших солдат. Но никто из нас не пожалел их, никто не жалел даже о том, что шведская конница раздавит неподготовленных и растерявших свое оружие аркебузьеров. Мы нисколько не жалели этих падких на легкую добычу людишек, потому что они оставили нас на растерзание атакующему неприятелю.

Помпейо подскакал к нам и тотчас же отдал приказ подготовиться к стрельбе. Фитили у нас уже были подожжены, и мы, воткнув в землю сошки, оперли о них заряженные мушкеты. Как только мы сможем разглядеть белки в глазах приближающихся шведов, так откроем огонь. Это старое правило нами усвоено еще во время обучения. В промежутках между ротами встали подобным же образом мушкетеры, и теперь над всей этой равниной торчало три ряда ружей, готовых выпустить в любую минуту сотни пуль.

Если вы находитесь в строю, то быстро забудете о себе. Вы точно повторяете все, что делают другие, выполняете необходимые приемы при заряжении, наводке и стрельбе, точно кто-то сидит внутри вас и подсказывает вам их. Когда в наших рядах загремели выстрелы, я тоже поднес фитиль к пороху и выстрелил. Едва я успел выстрелить, как сразу же — так обучали нас — отступил шаг назад. Между нами прошли в первый ряд пикинеры. Каждый из них выставил перед собой восемнадцатифутовую пику; конец ее древка прижимался к земле ступней одной, широко отставленной ноги, острие направлялось наискосок, а древко поддерживалось коленом другой. Таким образом, перед нами ощетинился целый забор колючих шипов, выставленных в сторону неприятеля на высоте груди коня. Мы, мушкетеры, тем временем снова заряжали свои мушкеты.

Однако шведская конница повела атаку иначе, чем делали это наши, имперские, войска.

Они двигались на нас не густыми каре, а мчались легкой цепью и проделали такой же маневр, о котором рассказывал нам когда-то Матоуш Пятиокий. Передний ряд приблизился на несколько шагов к нашим торчащим пикам, сделал полуобороты вправо и влево и, гарцуя вдоль ряда пикинеров, стал стрелять из пистолетов. Вдобавок шведские кирасиры были построены колонной и потому к нашим пикинерам подскакивали все новые и новые всадники, которые непрерывно обстреливали нас. Само собой, им было нетрудно попасть в нас, поскольку мы стояли густыми каре. То и дело из первого ряда выбывали пика за пикой, и, прежде чем мы смогли снова выступить вперед с заряженными мушкетами, на земле уже лежало несколько десятков окровавленных солдат.

Не успели мы положить мушкеты на сошки, как шведская конница повернула и поскакала галопом назад. Не знаю ради чего — или кто-нибудь выстрелил и увлек за собой других, или кто-нибудь, слишком поздно очухавшись, приказал стрелять, — но мы снова дали залп из своих мушкетов, на этот раз совершенно напрасный. Шведы, уже порасстрелявшие все патроны в своих пистолетах, вероятно, только этого и ожидали, — они тотчас повернули коней, отбросили поводья и, правя теперь с помощью колен, стали вытаскивать из-за спины карабины. Шведские всадники обрушились на нас подобно наводнению, — ведь сейчас им уже нечего было опасаться наших мушкетов.

Правда, мы снова отступили за спины пикинеров, но их оставалось не так много, а те, кто уцелел, выходили вперед нерешительно и становились как попало.

Именно в этот момент не выдержал Штепан. Еще раньше я обратил внимание на его возбужденное состояние, на то, как медленно заряжал он мушкет. Казалось, Штепан был сам не свой и совсем не соображал, что делал. Он неожиданно схватил меня за плечо и, указывая на гарцующих кирасиров, закричал:

— Хватит! Больше не хочу…

Только я собрался задержать его, как Штепан протиснулся между пикинерами и пустился бежать по равнине прямо к лесу, — он, дурень, рассчитывал добраться туда и скрыться там.

Все мы оцепенели от ужаса, — ведь каждый понимал, что произойдет с ним. Железная лавина кирасиров надвигалась на нас все ближе и ближе, а Картак едва пробежал половину пути до опушки. Еще десяток шагов, и они растопчут его.

Помпейо орал на него, звал, ругал, но Штепан ничего не видел и не слышал.

Мне было страшно смотреть туда, однако я не мог оторвать своих глаз от Штепана. Всадники были уже в пяти, трех, двух шагах от сломя голову бегущего Картака. Наконец он исчез под копытами коней, — первый ряд сшиб его, как куриное перышко, а затем через него пронеслись второй, третий…

Боже мой, исключительно счастливый случай напрасно спас его от собьеславской виселицы!

Однако горевать было некогда. Мы только начали заряжать мушкеты, а шведские кирасиры уже врезались в наши ряды. Они проникли к нам через трупы павших пикинеров и стали разъезжать во всех направлениях. Тут оказались совершенно бесполезными длинные пики, более того, они даже мешали нам. Немного стоили и незаряженные мушкеты. Мы поспешно отбрасывали ненужное теперь оружие и выхватывали из ножен мечи и шпаги. Однако кирасиры были проворнее, — они рубили нас с коней и давили конскими копытами.

Пот застилал мне глаза. Кругом раздавались крики, стоны, лязг металла, ржание, пахло конским потом. Помню только, что я размахивал обломком меча во все стороны до тех пор, пока не почувствовал острую боль в голове. Я куда-то повалился, но не упал, — меня подхватили чьи-то руки и оттащили из того места, по которому через секунду проскакал целый отряд шведских кирасиров.

— А теперь подмазывай пятки! — кричал мне в ухо Матоуш Пятиокий охрипшим голосом. — За мной! Сейчас не время падать в обморок. Поторапливайся!

Бог знает, как мне хватило оставшихся сил для того, чтобы брести вместе с мушкетером, поддерживавшим меня под руку. Правда, перед моими глазами все кружилось, и я то и дело спотыкался черт знает обо что. Очевидно, это были убитые или раненые, а может быть трупы коней. Временами, когда рядом проносились чьи-то всадники, Матоуш пригибал меня к земле. Словом, я пришел в себя только на опушке леса. Матоуш приволок меня туда и скорее свалил, чем посадил на какую-то кучу хвороста. И в самом деле — теперь, только теперь, когда у меня появились и время и условия, я погрузился в глубокий обморок.

 

Глава седьмая,

в которой Ян Корнел второй раз встречается с лейтенантом Тайфлом и вместе со своими друзьями становится дезертиром

Хотя я лежал в бессознательном состоянии, но мне стало вдруг казаться, что моя голова — арбуз и лежит, выглядывая из-под листьев, на нашем огороде. В то же время этот арбуз мне казался ничем иным, как моей головой, и я посматривал ею на него. Тут вошел в огород наш сосед Шимрал и стал дергать этот арбузик, желая его сорвать. Я попытался крикнуть ему, чтобы он оставил арбуз, что мне больно, но не мог издать ни звука, а он тянул и тянул его пока… пока я не пришел в сознание.

И в самом деле, голова у меня разрывалась от боли, только лежала она не на грядке, а на коленях Матоуша Пятиокого, который бинтовал ее в этот момент какой-то бесконечно длинной тряпкой. Я заметил, что моя мушкетерская куртка залита кровью от ворота до самого пояса, и мне сразу же стало снова дурно. Но Матоуш — наверное, он увидел, как я опять позеленел, — тотчас же принялся успокаивать меня:

— Это пустяки, паренек! Ты лучше благодари свою судьбу, — ведь угоди шведская шпага чуточку поправее, — и твоя голова оказалась бы разрубленной пополам. Шпага же откромсала у тебя лишь кончик уха. Она могла бы перерубить тебе и шею, но ее, видимо, задержал воротник куртки. Тебе здорово повезло, дружище. Теперь сядь поудобнее, хорошенько отдышись и наберись сил, чтобы поскорее убраться отсюда. Оставаться здесь — все равно что самому лезть в петлю.

Я послушно поднялся, как кукла, которую дернули за веревочку. В голове у меня еще шумело, но слабость уже проходила. Тут я выглянул из-за кустов и увидел перед собой равнину, на которой еще недавно происходило ужасное сражение. Теперь там царила тишина, словно на Кладбище. Только это было кладбище непогребенных трупов. Бедняги лежали рядом, друг на друге, раскинув руки и свернувшись калачиком, как во время приятного сна, — короче, валялись, словно снопы, разбросанные по жнивью. Только ни одно поле не приносило еще такого обильного урожая. Повсюду лежали убитые, и почти у всех у них были имперские или баварские перевязи и пояса, шведские попадались очень редко.

Не знаю почему, — видимо потому, что я родился в деревне и любил животных, — мне особенно было жалко коней. Такие красивые кони, а сколько их тут полегло!

Люди убивают друг друга, по крайней мере, за какие-то свои интересы, в худшем случае получают за это жалованье, ну а кони? За что гибнут они? Но, вспомнив о Штепане, его последних минутах жизни, о том, как он погиб, я тут же перестал думать обо всем другом.

— Не попытаться ли нам поискать Картака? — обратился я к Матоушу.

Тот только махнул рукой.

— Я уже побывал у него после того, как ты заснул, и до того, как туда приходили шведы убирать своих.

— Нашел ты его?

— Нашел. Но тебе бы лучше не видеть Штепана…

Больше я уже не расспрашивал его, потому что все остальное я мог представить себе сам.

— Можешь ты стоять на ногах и идти? — спросил теперь меня мушкетер.

— Пойду! — ответил я. Да, было бесполезно грустить над непоправимым. Поднявшись с помощью Матоуша, я сделал над собой небольшое усилие и довольно, бодра зашагал вперед.

Мы шли по самой опушке леса и внимательно посматривали на долину. Наблюдать за ней было необходимо для того, — объяснил мне мушкетер, — чтобы своевременно заметить приближение какой-нибудь опасности. Однако имелась тут и другая причина: Матоушу нужно было поискать хоть какие-нибудь пистолеты и шпаги, — иначе мы оказались бы совсем безоружными.

Раздобыть оружие не представляло большого труда. Хотя поле битвы уже обшарили шведские мародеры, однако они вовсе не интересовались простым солдатским оружием. Их больше привлекали мундиры, если они не слишком пострадали от пуль и сабель, и ботфорты. Особенно же усердно они рылись в кошельках, прикрепленных к поясам.

— Посмотри-ка! — остановил меня вдруг Матоуш и указал на труп, лежавший у самой опушки леса. Убитый был без кавалерийских ботфорт, без камзола, без оружия. С него стащили даже рубашку, и он валялся здесь почти совершенно голый, в одних кавалерийских штанах. Это был уже окоченевший полковник Помпейо.

— Вот как довоевался он, — доконал себя и нас! — сказал Матоуш, точно произнес траурную речь над трут пом нашего диковатого командира. Служба при нем вытягивала из нас все силы, но он, по крайней мере, был справедливым человеком, одинаково требовательным и к себе, и к подчиненным. Не по душе ему были и чрезмерные, бессмысленные жестокости; и я с благодарностью подумал о Собьеславе. Тут мне невольно вспомнился Тайфл, — он-то уж наверняка не погиб в битве под Янковом! Я спросил о нем Пятиокого, но тот ничего не знал о лейтенанте. К сожалению, не видел он и Мотейла, который исчез у нас из виду бог весть когда и где.

Солнце уже довольно быстро клонилось к горизонту. Я устало брел за Матоушем, и мое воображение все еще не покидал образ ужасной равнины, на которой полегло столько людей. Я никак не мог забыть о Штепане, о том коротком счастье, которое выпало на его долю в Собьеславе, и подумал, что, если бы я был знаком со всеми теми, кто пал на этом поле битвы, как со Штепаном, то стал бы так же сильно жалеть их и вряд ли перенес бы такое горе. Но раз ты не знаком с ними, то легко примиряешься с тем, что постигло их.

Мушкетер прервал мои размышления.

— Теперь нам следует пробраться поглубже в лес. Дьявол знает, в какой стороне находятся наши и как далеко продвинулись шведы. Что-то никак не похоже на то, чтобы сражение выиграли мы.

Сколько бы мы ни углублялись в лес, нам все еще между деревьями попадались трупы. Они были повсюду — валялись под кустами или лежали на корнях и у стволов деревьев. У меня даже голова кругом пошла от этого.

Теперь, стало быть, я как следует узнал, что такое настоящая война. А ведь я побывал лишь в первой битве! К тому же самая отвратительнейшая борьба происходила не на поле сражения, а совсем в другом месте; но тогда я еще не знал об этом.

— Мы очень устали, когда, наконец, вышли на лесную наезженную дорогу; она обещала привести нас к какому-нибудь населенному пункту. Мы пустились по ней, и нам было все равно куда брести, — пусть даже прямо в объятия шведов.

Немного погодя мы действительно наткнулись на препятствие; только оно было совсем не такое, которого мы ожидали. Им оказалась офицерская карета, остановившаяся посредине дороги. Она была окружена несколькими — очевидно ранеными — солдатами, которые спорили с каким-то человеком, укрывавшимся под брезентом коляски. Подойдя поближе, мы заметили имперские знаки отличия на куртках раненых солдат и тут же уловили причину спора. Солдаты задержали карету и хотели как можно быстрее выбраться на ней из опасных мест, так как у людей, брошенных на произвол судьбы, уже не хватало сил для того, чтобы добраться до своего полка или до ближайшей деревни.

Но у хозяина коляски было иное мнение: карета принадлежала ему, он — офицер, и у него — особое предназначение!

Боже мой, как можно было не узнать этот голос с первого же слова! Ведь это был голос нашего лейтенанта Тайфла!

У нас немедленно появилось желание вмешаться в спор.

Удивительно, пока я был неопытен, — я боялся Тайфла и позволил ему легко запугать и обмануть себя. Теперь же, когда за плечами у меня была уже одна битва, прежде опасный Тайфл неожиданно предстал перед моими глазами обычным негодяем, которого следовало наказать. Наказать не только за мошенничество, прикарманивание солдатского жалованья, не только за то, что он хотел тогда заткнуть мне рот, несправедливо осудив меня на смерть, а наказать главным образом за то, что барахло, которым он нагрузил свою карету и которое, безусловно, награблено, для лейтенанта было дороже солдат, безропотно рисковавших за него жизнью.

Перед моими глазами разом воскресли сотни погибших, мимо которых мы проходили, и тогда в душе у меня закипела невыразимая ненависть к этому мерзавцу, вероятно увильнувшему от битвы и позаботившемуся только о том, чтобы как можно больше раздобыть трофеев.

— Теперь, пан лейтенант, пора расквитаться! — крикнул я и бросился к карете. Заглянув в нее, я сразу узнал тот самый сундук, из-за которого мне чуть-чуть не пришлось лишиться жизни.

— Ребята, сначала вытащите сундук! А потом выбросьте из кареты всю дрянь! Мы же с Пятиоким берем на себя заботу о пане лейтенанте.

Тайфл не мог ничего поделать. Он, как хомяк, подпрыгивал на барахле, когда солдаты потащили из-под него ковры, узлы, а потом и сундучок.

Сундучок вывалился из кареты прямо на угол; доски с боков покоробились, и между ними посыпались на землю гульдены, словно зерна из разорвавшегося мешка. В эту же минуту Тайфл выпрыгнул из кареты прямо на рассыпанные деньги и уже потянулся к поясу за оружием. Но наши шпаги оттеснили Тайфла своими остриями к карете, прижав его, как жука, к стене; оставалось только приколоть его.

Солдаты принялись набивать свои сумки и карманы деньгами, кричали вместе с оравшим Тайфлом; в лесу поднялись страшный шум и суматоха.

Потом солдаты стали усаживаться в карету; сделать это было не очень легко, поскольку они загрузили себя гульденами и походили на чучел, надутых воздухом. Мы же с Матоушем отвели неистовствовавшего Тайфла в сторонку и привязали его там для верности к дереву. Вернувшись к карете, мы прыгнули в нее и помчались на лейтенантовой колясочке, в которую была впряжена довольно приличная лошадка.

Вслед нам еще долго летели угрозы и проклятия наказанного лейтенанта.

— Напрасно мы привязали его, — сказал вскоре Пятиокий, — нам следовало бы заткнуть ему рот навсегда. Остановитесь-ка и подождите меня, через минутку я вернусь обратно.

Мне же не хотелось этого. Тайфлу ничем не удастся искупить свою вину после того, что он собирался сделать со мною, но разве я мог позволить себе убить безоружного врага? А ведь с Тайфлом были счеты как раз у меня, а не у Матоуша.

— Как хочешь! — ворчливо заговорил Пятиокий. — Это твое дело. Но если бы ты был поопытней, то наверняка бы знал, что безопасен противник — только мертвый.

Тогда я, разумеется, не мог знать, какую великую правду говорит мне здесь старый мушкетер и как жестоко заплачу я однажды за то, что не послушался его.

Пятиокий правил конем, я заботился о раненых. Только теперь у меня появилось время посмотреть на них. Знаете ли, кого я нашел тут? Нашего Вацлава Мотейла, которого я потерял где-то в самом начале битвы.

— Не скоро же ты признал меня! — сказал он сквозь зубы. — Ну ничего, я сам был тогда твоим казначеем. Половина из того, что я набрал, — твоя.

Он был ранен в левую руку, но совсем легко. Встреча доставила нам обоим большую радость.

Тотчас же я вспомнил еще об одном земляке, и улыбка погасла у меня на лице, как затушенная свечка.

Вацлав сказал:

— Я знаю, Штепан…

Так, стало быть, и он знает о смерти друга. Мы сидели рядом и оба смотрели вперед, на спину бегущего рысью коня, на дорогу. Только бы не встретиться взглядами, — ведь иначе мы наверняка расплачемся!..

Хотите верьте, хотите нет, но к вечеру мы наткнулись на остатки нашего полка. Только теперь мы узнали всю правду об исходе битвы. Он был ужасен! Выступило нас шестнадцать тысяч, а вернулось семь тысяч, вместе с ранеными. Все остальные — значительно больше, чем половина, — полегли на поле битвы или очутились в плену. Я попробовал подсчитать, сколько деревень осталось без мужчин, если бы из них ушло девять тысяч, по большей части навсегда, но мне не удалось сделать этого. Знаю только, что их было бы сотни и сотни. Мысленно представил себе, как они уходили из своих халуп, плугов, от жен, от детей, направляясь куда-то далеко: словно шли в какую-то туманную бездну, и она поглощала их. Так вот что такое настоящая война!

Вечером мы с Пятиоким и Мотейлом нашли более или менее сносный приют в каком-то полуразрушенном имении.

В одной горнице, у которой еще уцелел потолок, мы развели на полу огоньки стали молча глазеть на него, — говорить никому из нас не хотелось.

Пятиокий еще раз как следует перевязал мне рану, да, половина уха осталась в пекле, — осмотрел также руку Мотейла, — у того не было ничего серьезного, — и мы собирались было улечься, когда к нам ворвался, словно поток в половодье, Криштуфек.

Задыхаясь от усталости, Криштуфек радостно сообщил нам о том, что ему посчастливилось встретиться с нами, и тут же выпалил: «Беда! Лейтенант Тайфл вернулся!». Он, мол, неистовствует, рыщет по лагерю и пытается во что бы то ни стало разыскать нас. Мы, как предполагает Тайфл, наверняка находимся здесь, и лишь только он поймает нас, то обязательно четвертует, повесит… И какими только ужасными смертями он, мол, не угрожал нам. Если бы ему удалось схватить нас, ничто не помогло бы нам и никто не спас бы нас, — особенно теперь, когда полковника Помпейо, к которому все обращались с жалобой и за помощью, уже нет в живых.

Я посмотрел на Пятиокого. Он не вымолвил ни слова, — только спокойно уложил плащ в ранец. Потом, спрятав на груди под рубашкой мешочек с деньгами, — долю из добычи Тайфла, выданную ему Мотейлом, — сказал:

— Пошли, ребята! Все это попахивает виселицей, а она-то не больно привлекает меня. Императору уже ничего не остается делать, как обойтись без нас. Мушкеты оставьте тут, — они будут только мешать вам. Заберите мундиры со шпагами и начнем служить сами.

Его слова все-таки немного смутили нас, — мы никак не ожидали услышать их от него, — ведь от побега из полка, от дезертирства, еще недавно он предостерегал нас сам.

Но когда мы выразили свое недоумение, Матоуш сказал:

— Если уж дезертировать, так сейчас самая подходящая минута для этого! Вам везет, я пойду с вами. У меня имеется мало-мальский опыт и в этом деле. Впрочем, я никого из вас не неволю; кто желает попасть в лапы Тайфлу, пусть остается здесь.

Последние слова Матоуша убедили нас. Мы собрались в одну минуту. Я первый подошел к Криштуфеку, чтобы поблагодарить его и попрощаться с ним. Следом за мной ему подали руку и остальные.

Мы вышли. На пороге, у полуразвалившихся дверей, все еще стоял и смотрел нам вслед единственный человек, который мог по-человечески разговаривать с нами. Я то и дело оглядывался назад, в его сторону.

Потом он резко рванулся с места и стал догонять нас.

Подбежав к нам, он остановил Пятиокого и сказал:

— Знаете что? Я тоже пойду. Все это осточертело Мне не меньше, чем вам. Когда вы выберетесь из лагеря, окажетесь у небольшого леска. Там подождите меня, — я живо сбегаю за своими вещами.

В ту ночь мы вчетвером покинули свой лагерь.

Мы стали беглецами, дезертирами…

 

Глава восьмая,

в которой герои рассуждают о звездах, а эрфуртский мастер, изготовляющий пояса, рассказывает о том, как он и его жена еле унесли ноги из завоеванного города

Опасаясь быть схваченными, мы перешли границу и направились в Австрию. К счастью, весна в этом году была очень ранняя, март выдался мягкий и погода вполне благоприятствовала нам. Кроме того, мы только теперь по-настоящему оценили, что среди нас находился такой бывалый спутник, как Матоуш.

Пятиокий часто выручал нас, когда мы натыкались на какой-нибудь отряд имперских солдат, ловко умел пробираться ночью по незнакомой местности — днем мы, как правило, спали, спрятавшись где-нибудь, и только вечером снова отправлялись в поход, — а главное, он шутя мог договориться с людьми, совершенно незнакомыми нам. Матоуш не только умел довольно прилично калякать по-немецки, но и мог снискать доверие даже тех, кто нередко убегал от солдат или набрасывался на них с вилами и мотыгами.

Мы скоро обнаружили, что, подобно нам, шатается повсюду уже несметное множество беглых солдат. Они ходили по двое и большими группами, наводя страх на крестьян. Вечно голодные, оборванные, привыкшие к грабежу, они, как волки-одиночки, — рыскали в поисках добычи, как волки, нападали: на безоружных людей и погибали, когда сталкивались с каким-нибудь мало-мальски превосходящим их вооруженным отрядом.

Наши странствия длились все лето, до глубокой осени. Скитания по Австрии вели нас в Баварию, а из Баварии — опять на север, в Верхний Пфальц, и оттуда — в Тюрингию и Саксонию; только об этих бесконечных мытарствах можно написать целую книгу. Но ее страницы были бы безотрадными и мало чем отличались бы друг от друга.

Единственной радостью во время этих скитаний было то, что мы сжились, как родные братья, скорее, как отец — им был наш Матоуш — со своими тремя сыновьями. «Пан писарь», так мы в шутку называли Криштуфека, тоже был одним из них. Постепенно Криштуфек сделался более разговорчивым и часто, когда мы отдыхали, рассказывал нам что-нибудь из прочитанных книг или то, до чего он додумался сам в своих размышлениях во время бессонницы.

Его рассказы походили на сказки, хотя и не были ими; потому-то мы охотно слушали Криштуфека, сколько бы он ни рассказывал нам. Я еще помню немало из того, что мне посчастливилось узнать от парня, и хочу описать вам хотя бы одну из наших бесед.

Это было как-то в один августовский вечер, когда земля дышала теплом и мы лежали у опушки леса, готовые в любую минуту скрыться там, если появится какая-нибудь опасность.

В августе обычно падают звезды, и мы, уставившись в небо, то и дело замечали, как над нами проносились метеоры, которые рассыпались в искры и потом полностью исчезали у нас из виду.

Когда человек залюбуется звездным небом, то он скоро потеряет дар речи. Оно так чудесно, так таинственно, даже чуточку нагоняет страх, — и ему сразу же захочется узнать о многом, что привлекает его там, над головой. Человек просто теряется, — о чем и какими словами спросить. Словом, это удивительное ощущение.

Вот в такую-то минуту Криштуфек и начал свой рассказ:

— Когда человека мучает какая-нибудь ужасная тоска или боль, он нередко думает, что не перенесет они кажутся ему такими огромными, что застилают перед ним весь мир. Он дивится тому, что окружающие его люди живут только своими повседневными заботами, забавляются, и… не может понять, что он со всем своим страданием отнюдь не является центром мироздания.

Стоит только посмотреть на ночное небо, и можно увидеть там звезды, миллионы и миллионы звезд. Каждая из этих звездочек так же велика, как наша земля или как солнце, а может быть, даже побольше их. Еще дальше, за ними, там, куда уже не проникает наш взор, находятся новые звезды и солнца. Одни из них — раскаленные и светящиеся, другие остыли, и все они, даже самые малюсенькие, вращаются вокруг своей оси и движутся по орбитам, существуя испокон веков. Эти звезды уже миллионы лет до нас описывали свои круги и будут делать то же самое миллионы лет после нас, постоянно, вечно. На многих из них наверняка есть жизнь, похожая на нашу, — какие-нибудь животные, растения или что-нибудь такое, рождающееся и умирающее, чему мы не смогли бы даже дать названия.

Люди придают своим страстям и судьбам исключительно серьезное значение; государи, губя и калеча собственных подданных, дерутся между собою только ради того, чтобы урвать на несколько лет какой-нибудь клочок чужой земли, который через некоторое время заберут у него другие владыки. Каждый из нас воображает, что рухнет все мироздание, если… если он, к примеру, потеряет свою любимую… — Тут я вспомнил о том, что рассказывал нам наш писарек на берегу Сазавы. — Но что представляет собой даже весь наш земной шар в этом беспредельном звездном пространстве? Пылинку, частичку пылинки! А что такое наша жизнь в сравнений с бесконечностью времени? Тысячная доля секунды! Собственно говоря, все время наших мытарств на пути от колыбели до гроба — не больше, чем взмах крылышек мошки-поденки. Эта мошка, вылупившаяся утром из личинки, наверное, тоже думает, что она — центр вселенной и ее жизнь, которая угаснет к вечеру, безгранично важна и создала бог весть какие ценности. То же самое происходит и с людьми.

Боже, какой это был удивительный рассказ! Правда, мы не все поняли в нем, но почувствовали, насколько Криштуфек удручен и пал духом.

Нам стало так; жутко, что мы даже не знали, как все это понять, такая безысходная тоска звучала в его словах.

Поэтому мы обрадовались, когда отозвался хриплый голос старого мушкетера:

— Все это хорошо, паренек. Но когда у тебя так разболится зуб, что хоть караул кричи, то исцелит ли его твое любование на звездочки и сможешь ли ты сказать тогда: «Чего стоит вся эта боль в сравнении с вечностью и вселенной?» Ты немного напоминаешь одного презабавного барабанщика, который служил у нас в полку. Когда бы ему ни рассказывали, что тот или иной совершил какой-либо похвальный или дурной поступок, так тот, шутник, бывало, отвечал: «Все равно он умрет!..» Что касается тебя, Криштуфек, то ты тут и прав и неправ. Разумеется, на свете имеется еще немало людей, которым не мешало бы почаще напоминать о том, что они отнюдь не такие уж властелины мира сего, какими воображают себя. Верно, человеку следует быть скромным, — ведь природа и те миллионы лет, в течение которых развивалась жизнь на земле, создала поистине огромные и достойные его восхищения вещи. Человеку надо знать то место, которое принадлежит ему в этом мире. Но было бы нелепо, если бы он, подавленный величием природы, опустил руки и сказал: «Мухи, съешьте меня, — ведь вся моя жизнь, равна лишь частичке секунды в сравнении с вечностью, а моя страна и весь земной шар — лишь одна песчинка в огромной массе всей вселенной». Я, конечно, понимаю, что это так. Но, дружок, поскольку именно нам, простым людям, достается только небольшая щепотка жизни, то мы-то и должны ее прожить как можно лучше и выжать из нее весь сок, которым наделила нас судьба, как вино из грозди винограда. Разумеется, если бы мы имели его целые бочки, то наша жизнь была бы совершенно иной. Поскольку этого сока нам хватает только на несколько глотков, то мы должны бережливо расходовать его.

К тому же, сынок, мы живем не в заоблачном пространстве, а на земле и именно здесь нас либо терзают муки, подобные зубной боли, и тоска по девушке, либо утешают какие-нибудь радости. Да и вообще у нас ведь нет другого выхода! Мы живем на земле и должны воспринимать жизнь такой, какая она есть; нередко нам приходится вести смертельную борьбу за свое существование и мы чувствуем, что живем не зря, если создаем нибудь хорошее.

Собственно, ты не учитываешь одного, когда рассуждаешь о вечности, о ее миллионах лет. Ты говоришь, — и тут я согласен с тобой, — что жизнь человека в этом мире равна лишь ничтожной частичке мгновения. Верно, но она ведь не прекращается со смертью одного человечка, — на смену ему приходит другой, третий, десятый, сотый, миллионный. Вот видишь, у меня совсем иные миллионы! В своей совокупности все эти миллионы коротеньких человеческих жизней составляют такую же вечность!

Ты считаешь, что за свою короткую жизнь, которая равна секунде, нельзя создать ничего серьезного. Ну, а за миллионы таких жизней?! Нет, братец, каждый человек вносит свой вклад, один — больший, другой — меньший, но если все это сложить в одну кучу, то, поверь мне, в ней окажется немало нового. Хоть я, черт возьми, и не умею читать, но не раз слыхал о таких книгах, в которых говорится о жизни людей за много сотен лет до нас. Однажды некий священник рассказывал мне о том, что было такое время, когда люди не только не умели ковать железо, но и жили долго без огня, пока какой-то языческий бог не научил их разводить его. Разумеется, все это очень похоже на сказку, но должно же было быть такое время, когда люди научились этому впервые. Ты подумай-ка только, — каково бы тебе жилось на свете без огня? Разумеется, еще хуже. Но ты сможешь представить себе, как будет выглядеть наша земля, ну хотя бы через пятьсот лет? Чего только люди не научатся делать, чего только они не выдумают?..

Поскольку ты уж заговорил о звездах и небе, то имей в виду, — об этом я узнал от одного моряка, — было такое время, когда люди верили тому, что наша земля представляет собой огромную лепешку, плавающую в океане, и кто, мол, доплывет по нему до конца, тот скатится в бездну и окажется прямо в аду; а ведь ныне корабли с товарами снуют по всему земному шару, доплывают до Индии, до Америки… Когда некий итальянец, по имени Колумб, объявил, что он обогнет земной шар и во время своего кругосветного путешествия окажется прямо под той точкой, из которой выехал, то все рассмеялись и стали уверять его, что никаких антиподов не существует, — ведь очутись кто-нибудь там хотя бы на миг, ему пришлось бы стоять головой вниз и он свалился бы оттуда в бездну.

Таким примером я хочу лишь убедить тебя в том, что люди всегда стремятся к доброму и полезному, постоянно ломают себе голову и нет-нет, да и придумают какую-нибудь новую штучку. Подобное они будут делать многие миллионы лет, добиваясь все лучшего и лучшего. Этого не затормозят никакие войны, даже если они, вроде нашей, будут длиться десятки лет.

Как видишь, дружок, твои звездочки нисколько не наводят меня на мрачные мысли. Наоборот, сынок, наоборот…

Мы еще никогда не слышали, чтобы Пятиокий говорил таким образом. Он произнес нам настоящую проповедь, только она была гораздо интереснее пасторской. После его слов я сразу же почувствовал на душе огромное облегчение. Поглядывая на звездочки, я уже как-то радостнее жмурился, а они, в свою, очередь, ярко сверкали высоко над головой и весело подмигивали мне.

Разумеется, тогда мы, выражаясь словами Матоуша, больше всего страдали от «зубной боли», то есть испытывали сотни неприятностей и мук, которые постоянно преследовали нас. Наши деньги скоро кончились, но если бы они и сохранились, то вряд ли было бы можно что-нибудь купить на них, — все подорожало по сравнению с прошлым временем в двадцать — пятьдесят раз. Если бы вы только взглянули на развалины разграбленных деревень и разбитых городков, на заросшие бурьяном поля, опустевшие хлева и обгорелые амбары, то сразу поняли бы, как трудно было раздобыть какой-нибудь кусок хлеба, — бренчи у вас деньги в кармане или нет.

Однажды днем, точнее сказать — ночью, мы подошли к какому-то большому городу; его названия я уже не помню. Города мы всегда предпочитали обходить стороной, — ведь почти в каждом из них стоял чей-нибудь гарнизон и для нас, дезертиров, встреча даже с «нашими», имперскими, солдатами была так же опасна, как и встреча с неприятельскими.

Поскольку мы видели, что обойти город до рассвета нам не удастся, то стали подыскивать себе уголок, где было бы можно переспать день. Пройдя еще несколько шагов, мы заметили небольшой каменный домик и, осторожно приблизившись к нему, удостоверились, что он не опасен для нас — у его стен не было видно ни одного оседланного коня и не стояло никакого оружия.

Мы забарабанили в дверь. Но никто не отвечал нам. Мы уже хотели ворваться туда силой, как вдруг за дверью послышались чьи-то шаги, а потом откликнулся чей-то мужской голос.

Пятиокий одним духом выпалил в ответ, кто мы такие и чего хотим. Он тут же объяснил, что, хотя мы и солдаты, но беглые и хозяину нечего пугаться нас, поскольку мы сами боимся настоящих солдат. Выслушав такое заверение Матоуша, хозяин начал с кем-то шушукаться, по-видимому, советуясь, как быть, и потом попросил нас минутку подождать. Через некоторое время нам открыл дверь мужчина средних лет, но уже совершенно седой.

По его лицу было видно, что он боится нас и не доверяет нам, и мы сообразили, что, прежде чем впустить нас, он спрятал всю свою семью в безопасное место.

Но Пятиокому скоро удалось рассеять опасения этого доброго человека, — тот даже дал нам немного хлеба и притащил соломы для постели.

Пока мы закусывали, хозяин успел проникнуться к нам полным доверием. Он вступил в беседу с нами и оказался даже более разговорчивым, чем мы желали при нашей усталости. Видно, ему хотелось рассказать нам о пережитых им ужасах, а они были поистине немалыми.

Хозяин был поясных дел мастером и жил в городе. В последнее же время он нашел себе убежище в этом одиноком домике, надежно защищенном от нежелательных посетителей, ибо вся округа знала, что этот домик был ничем иным, как… застенком палача. Разумеется, нас это нисколько не смутило, — мы привыкли уже и не к таким вещам!

Необычный выбор убежища для своей семьи был связан как раз с тем, что мастеру пришлось пережить до этого и о чем он стал теперь рассказывать сам:

— Я полагаю, моя семья — единственная во всем Эрфурте, которой удалось спастись, не потеряв ни одного из своих членов. Все происходившее вокруг нас и пережитое нами кажется мне до сих пор страшным сном. Уж чего только мы не испытали во время осады города шведами! Но все это были пустяки в сравнении с тем, когда к Эрфурту подошли имперские войска, когда они брали его приступом и овладели им.

В последнюю минуту шведы согнали всех мужчин на городские стены и заставили горожан помогать им защищать город.

При осаде полегла уйма людей, но имперцам все же удалось попасть на стены и открыть ворота. Тогда каждый из нас побежал домой, желая предостеречь свою семью от приближавшейся опасности, — ведь мы хорошо представляли себе, что последует за штурмом.

Запыхавшись, я вбежал в мастерскую, а оттуда — в чулан. В углу, как наседка, сидела жена, со всеми шестью детьми, которые тряслись от страха и громко плакали, — до них то и дело доносились выстрелы из пушек и крики с улицы.

Я знал, что нас не спасут никакие двери, запоры и петли, когда имперские солдаты разбегутся по городу и начнут грабить. Жена не ждала ничего хорошего и уже приготовила детям узелки с одеждой и хлебом, а сама, поскольку ее руки были заняты младенцем и двухлетней Гретхен, — ничего, кроме небольшой толики денег, сохранившихся у нас, взять с собой не могла.

Мы были готовы ко всему: и переждать осадную кутерьму, поднявшуюся в городе, спрятавшись где-нибудь у себя дома, и, на худой случай, собрав, по крайней мере, самое необходимое, бежать из города. Разумеется, мы собирались покинуть свой дом только при крайней необходимости.

На улице был сущий ад. Беспрерывно щелкали мушкетные и пистолетные выстрелы, раздавались громкие крики, стенания, бухание в ворота и треск выламываемых окон.

Не успели мы опомниться, как кто-то грубо забарабанил и по нашим дверям. Я побежал через мастерскую к выходу; нам все равно не избежать встречи с солдатами и лучше самим открыть двери, — им ничего не стоило бы разбить их.

Едва я поднял засов, как меня отбросило к стенке и в мастерскую ворвалась орава имперских солдат. Они сразу же накинулись на меня и закричали:

— Выкладывай деньги!

Не говоря ни слова, я подал солдатам свой кошелек, в котором хранил всю последнюю выручку, и стал уверять их, что больше у меня ничего нет. Но они не стали тратить время на разговоры со мной, и я только диву давался, глядя на то, как чисто они умеют обделывать такие дела. Солдаты шныряли по мастерской, засовывали себе под куртки пряжки, пояса, заготовки к ним и блестящие жестяные пластинки, предназначенные для застежек, — вероятно, они думали, что это золото.

Потом они ворвались в чулан и, не обращая внимания на крики испуганных детей, направились прямо к сундуку и шкафам. Через головы детей полетели одежда, белье, простыни, — короче, все, что попадало им под руку. В один миг они намотали на себя наше тряпье и бросились к выходу, крича, что им следует спешить и выбрать, какой-нибудь дом побогаче, пока туда не проникли другие.

Орава пронеслась, как смерч, опустошив весь дом.

Разумеется, я знал, что это только начало и что следует ожидать худшего, — ведь первые грабители не задерживаются и спешат за легкой добычей, опоздавшие же не торопятся и обшаривают дом гораздо основательнее, стремясь подчистить все, что было оставлено первыми.

Поэтому я быстро принял решение: велел жене спрятаться вместе с детьми на чердаке, среди старого хлама, а сам схватил топор, разбил дверь, вышиб раму из окна, в мастерской отбил у стола ножку, в чулане повалил на пол один шкаф, а у второго — высадил дверную створку, потом разорвал две перины и разбросал перья на полу. Словом, я попытался придать дому такой вид, что он выглядел теперь разбитым и разграбленным. Я надеялся, что таким образом мне удастся отбить у следующих посетителей охоту задерживаться здесь.

Знаете, я очень люблю свое ремесло, и все, что с ним связано. У меня всегда были в образцовом порядке мои инструменты, наковаленка, плавильная печурка и все прочее. Я жил в этом домике с самой свадьбы, — здесь родилось у меня шестеро детей; мне была близка каждая вещичка, мила каждая мелочь в нашей квартире. А теперь я, не колеблясь, рубил и портил все то, к чему раньше прикасался осторожно и с любовью. Когда речь идет о твоей шее и шее твоих близких, то ты сразу увидишь, что даже самые любимые вещи — в конце концов лишь мертвые предметы и что они сами связаны только с одним — с жизнью.

Едва я закончил свою разрушительную работу, как к нам в самом деле ворвались новые незваные гости. Это были четыре мушкетера, говорившие на каком-то чужом языке, которого я не понимал. Увидев погром, они оставили мебель в покое, но набросились на меня с обнаженными шпагами, крича единственное известное им немецкое слово: «Geld! Geld!» Я подумал, что пробил мой последний час, — ведь мне действительно нечего уже было им дать. Тут они схватили меня и поволокли в чулан, оттуда — в кладовую, где очистили все съестное, потом, подталкивая меня остриями шпаг, потащили в подвал (я подумал, что они хотят там пристукнуть меня), но, не найдя ничего и здесь, вышли из подвала и полезли… на чердак! Напрасно старался я умолить и удержать их ат этого, — мушкетеры не понимали меня.

На чердаке они нашли мою жену и бросились к ней с тем же криком: «Geld! — Geld!»

Я сказал ей, чтобы она отдала деньги, которые у нее были при себе. Но добыча была ничтожна, — она только взбесила солдат. Они настолько рассвирепели, что, вероятно, прикончили бы нас с женой на месте, если бы наши ребятишки не разревелись так, что хоть уши затыкай. Дети плакали, умоляли, обнимали ноги солдат до тех пор, пока те постепенно не разжалобились и не укротили своего гнева.

Наконец они отпустили меня и направились к выходу, ругаясь и негодуя на то, что уходят почти с пустыми руками.

Я чувствовал, что нет уже никакого смысла оставаться здесь и ожидать смерти, — ведь те, что ушли отсюда, наверняка были не последними; кто знает, сжалятся ли над нами другие.

Но человек подобен улитке: ему никак не хочется вылезать из своего домика. Даже тогда, когда человеку угрожает какая-нибудь опасность, ему кажется, что безопаснее всего оставаться дома. Подобное происходит, вероятно, потому, что здесь ему знаком каждый уголок и дома с ним никогда не случалось ничего дурного. Поскольку я принял другое решение, мне пришлось признать, что и родной дом теперь не может служить надежным убежищем. Только как решиться выйти на улицу, когда имперские солдаты бесчинствуют, словно бешеные, и убивают людей? Казалось, нам никак не избежать своей гибели. Однако, пока я трясся от ужаса да раздумывал об этом, судьба сама решила за меня все, и, к счастью, очень удачно.

Она явилась к нам в образе бывалого солдата, который походил на настоящего разбойника: пьяный, краснорожий, с взъерошенными седоватыми усами и горящими, как угольки, глазами. Один его вид пугал нас. Я думал, что этот окажется самым худшим из всех. Все еще находясь на чердаке у своих, я даже не заметил, когда новый гость проник во двор и неожиданно, точно привидение, поднялся по деревянной лестнице прямо к нам. От ужаса мы прижались друг к другу.

Солдат внимательно оглядывал нас, — его зрачки светились в темноте, как кошачьи глаза, — и, не переставая, пыхтел. Обнаженная солдатская шпага наводила на нас еще больше страху. Мушкетер молчал; мы же замерли и не осмеливались даже пошевельнуться. Тут — не, знаю, что побудило ее к этому — поднялась наша двухлетняя Гретхен и направилась прямо к солдату. Я оцепенел от ужаса. Девчурка подошла вплотную к верзиле, запрокинула свою головку назад, как будто она стояла перед высокой каланчой, и, словно птенчик, нежно прочирикала:

— Дяденька!..

Девчонка глядела на мушкетера снизу, а он на нее — сверху. Вдруг мушкетер засмеялся, отбросил шпагу в сторону, схватил ребенка и поднял его высоко над головой. Девчурка весело хохотала, подбрасываемая усатым великаном, и тут я понял, что опасаться нам его нечего и что все закончится благополучно.

Мы быстро договорились с ним.

Нам почти нечего было предложить ему, но мы все же разыскали ему кое-какое тряпье, которое мушкетер согласился взять. За это он пообещал вывести нас из города и, пока в нем не закончатся грабежи, приютить у себя в палатке.

— Но вам следует немного подождать, — сказал он под конец. — У меня еще нет никакой добычи, и моя жена будет есть меня поедом, если я вернусь из города, отданного на разграбление, с пустыми руками. Как только я достану что-нибудь, так сразу же вернусь за вами!

Мы тщетно умоляли его, объясняя ему, что тем временем сюда могут ворваться другие и убить нас, но об этом он не хотел и слышать. Мушкетер упрямо твердил свое, что без добычи ему нельзя показаться жене на глаза, — очевидно, он побаивался ее. Мушкетер еще раз заверил нас, что обязательно забежит за нами, и ушел.

Не знаю, долго ли мы ждали его, но помню, что это время показалось мне слишком долгим и мучительным. Ведь каждую минуту к нам могла незаметно проникнуть смерть, да и трудно было поверить в то, что солдат сдержит свое слово, — ему уже известно, что возиться с нами нет никакой выгоды. Кроме того, кто знает, запомнил ли он наш дом и найдет ли дорогу обратно.

Но произошло чудо, — через некоторое время солдат в самом деле вернулся. У него за плечами торчал небольшой, но тяжелый ранец, и сам он выглядел теперь совершенно спокойным. Мы же не подали никакого виду, когда заметили, что его куртка была забрызгана кровью — кровь была еще свежая, — и, не долго прощаясь, побрели за ним, как во время похоронной процессии.

Только теперь мы увидели, что творится в городе. На нашей улице горели два дома и, наверное, не осталось ни одного дома, у которого сохранились бы двери и окна. По булыжной мостовой были разбросаны разбитая мебель и посуда, а у стен и на порогах домов валялись трупы, — ни один из убитых не был солдатом. Тут я заметил трупы двух соседей. По улицам сновали солдаты, которые вбегали в дома и выносили оттуда маленькие и большие ранцы, стреляли из пистолетов по окнам, выкатывали из подвалов бочонки, простреливали у них днища и прикладывались губами к отверстию, из которого струилось вино прямо в рот; солдаты тащили, где-то пойманных живых или насаженных на пики кур, гусей и коз. Стоял такой крик и грохот, что можно было прямо-таки оглохнуть. Наш город напоминал мне распотрошенного коня, сраженного на поле битвы. Я заметил, как побледнела моя жена, как старается смотреть вниз, чтобы не видеть этого ужасного зрелища.

Нередко к нам подбегали шнырявшие по домам солдаты, но наш мушкетер решительно отгонял их от нас, всякий раз заявляя им, что мы — его пленные и он сам собирается получить за нас выкуп.

Наконец наш проводник провел нас по куче кирпича и обгорелым бревнам через городские ворота, и мы очутились в расположении имперских войск. Мушкетер отвел нас в свою палатку, и мы встретились там с его женой. При первом взгляде на нее было не трудно понять, почему он боялся показаться перед ней без добычи. В самом деле, жена мушкетера сначала бросилась к ранцу мужа и только после основательного просмотра награбленных вещей обратила внимание на нас. Она тут же напустилась на него и стала упрекать его, говоря, что это ему взбрело в голову привести сюда никому не нужных голодных бродяг, ведь за таких он не сможет получить никакого выкупа. Жена мушкетера грубо ругала его, и было трудно поверить, что она позволит ему оставить нас у себя. Однако и мушкетерская жена была бабой, и наши дети все-таки размягчили ее сердце.

В стане мушкетера нам пришлось пробыть три дня. Здесь мы не только находились в полной безопасности, но и были вполне сыты. Наш покровитель редко бывал в стане, — мушкетер все время, как он сам говорил об этом, «работал» в городе и то и дело приносил что-нибудь в стан. Я даже увидел у него одно из своих изделий, — он притащил чеканный пояс, изготовленный мною когда-то для господина городского канцлера. Как знать, жив ли еще теперь хозяин этого пояса!..

Грабеж прекратился только тогда, когда имперские войска подпалили город. Пожары полыхали повсюду, и скоро их огненные зарева слились над крышами в сплошное огненное море. Это было такое зрелище, которое мне никогда не забыть. Где-то там горел мой дом, моя мастерская, в которой я не покладая рук проработал почти всю свою жизнь.

Когда имперские войска отправились в поход, мы расстались с мушкетером и его женой, сердечно поблагодарив их за заботу о нас. Каковы бы они ни были, — они отнеслись к нам доброжелательно, и мы были благодарны им за спасение нас от неминуемой смерти.

Потом отправились в далекое путешествие и мы. Оно закончилось в городе, который вы видите перед собой. Там у меня живет старый дядя — он также поясных дел мастер, — и я снова смогу работать. Но всегда, когда в городе расквартировывается какой-нибудь полк, мы переселяемся сюда, в этот застенок, и пережидаем тут, пока они не отправятся в поход. Жена и дети до сих пор не могут прийти в себя от пережитого ими страха, и одно появление солдат, даже если они не угрожают их безопасности, уже пугает их.

Теперь вам не трудно понять, почему мы испугались и спрятались от вас. Вы сами понимаете, что война измучила не только солдата, но и каждого безоружного, — она осточертела нам так же, как вам, если не больше.

 

Глава девятая,

в которой рассказывается о том, как пани Аполена попросила своего мужа почитать ей вслух то, что он уже написал, и что она сказала о прочитанном; здесь же описывается встреча с алчным монахом-францисканцем

Вы, наверное, сами знаете, как трудно скрыть что-нибудь от женских глаз. Они особенно внимательно наблюдают тогда, когда мужчина задумает сделать кое-что для себя втихомолку. Не долго продолжалась тайком и моя писанина, — жена незаметно для меня похаживала рядышком да поглядывала на мое перо. Наконец она не выдержала и однажды спросила меня, что это я, мол, все пишу да пишу. И чего заинтересовалась она этим? Ведь тут нет ничего любопытного. Отвечаю: «Пишу то-то и то-то».

— Гм, — сказала она, — а для чего?..

Но если уж ты начал говорить, то должен сказать все, и мне пришлось ответить на ее вопрос.

Я уже заранее подумал о том, как мне следует защищать свое сочинение, если она начнет подшучивать надо мной или — бабы уж больно охочи на всякие крайности — станет ругать меня.

Но вместо этого Аполена, как ни в чем не бывало, уселась рядом со мной и почти шепотом попросила: «Прочел бы мне небольшой кусочек. Я охотно послушаю тебя».

Я ожидал от нее всего, чего угодно, но только не этого, и потому сразу же страшно растерялся. В душе у меня поминутно чередовались то какая-то радость, то какой-то конфуз. Временами я даже, право, чуточку злился оттого, что моей писаниной интересуется другой человек — пусть это даже моя жена, — который словно тайком заглядывает в щелку моей кухни. Я не знаю ни одного человека, который бы действительно писал серьезные сочинения, но полагаю, что безусловно у каждого есть в этом потребность.

Человеческое тщеславие быстро всплывает наружу, но, прежде чем оно появится, человек как следует побарахтается в холодной воде и поплавает в ней, то есть научится читать.

Начал читать и я — сначала, разумеется, с трудом. Я еле-еле шевелил губами, — вернее, только бормотал что-то про себя, а через минуту уже забыл обо всем, что меня окружало, и моими устами свободно заговорили те, о ком я писал — бержковицкий приказчик, Тайфл, Матоуш Пятиокий, Криштуфек и другие. Я одним духом прочел две главы. Только теперь я опомнился и стал поглядывать на Аполену, ожидая, что скажет она. А она — ни слова, только показывает — читай, мол, дальше.

Я читал и читал, пока не дошел до последней написанной мною строчки.

Потом наступила тишина. Долгая тишина.

Вдруг я замечаю, что Аполена смотрит на меня. Я стараюсь немного прихрабриться и сам гляжу на нее. И что бы вы думали? Она, женщина, приняла все это всерьез! Жена поглядывает на меня, как будто желая увидеть во мне нечто новое — она вообще не улыбалась, не хмурилась, и это встревожило меня гораздо больше, чем то, чего я боялся.

Поэтому я спрашиваю ее прямо, без обиняков:

— Так что ты скажешь на это?

Жена задумалась.

— Перед чтением ты говорил, — начала она, — что пишешь это прежде всего для своих детей…

— Верно, — перебил я ее, — для, них, но не только для своих, для всех…

— Так имей в виду, — продолжала она, — дети больше интересуются тем, что пережили и что сделали твои люди, и меньше всего тем, о чем ты думаешь и философствуешь.

«Ишь ты, — сказал я сам себе, — она попала в самую точку». Аполена же продолжала:

— Кроме того, Не забывай, что у вас были ведь и какие-нибудь веселые минуты. Как только ты начал читать, я сразу же подумала, что у тебя будут одни забавные вещи, так, по крайней мере, мне показалось вначале. Но, чем дальше ты читал, тем все становилось серьезнее и грустнее. Мне стало жалко всех этих людей.

— Разумеется, жена, но ведь такова сама жизнь, — охотно и откровенно, совсем не так, как, например, с нашим бакалавром, заговорил я. — Разве можно писать о пережитом иначе, если оно было дьявольски тяжелым? Ведь нередко речь шла о самой жизни, о чести, о том, как не одичать и устоять человеку. Смешного же при этом было настолько мало, насколько редкостны целебные коренья.

— Я понимаю тебя, — сказала Аполена, — и вовсе не против того, чтобы ты показал жизнь такой, какова она была на самом деле. Наоборот, я сама за это. Особенно потому, что не каждый сумеет увидеть ее в истинном свете. Но ты не забывай о другом: смехом человеку часто удается сказать и больше и лучше. Шуткой можно скорее попасть в точку, с улыбкой легче жить. А ведь этого ты желаешь сам, — закончила она и, не дожидаясь ответа, поднялась со скамейки. Особенно поразили меня ее последние слова: откуда ей, бабе, знать такие вещи? Должен откровенно признаться, что мне и самому в голову не приходило то, что своим сочинением я, собственно, и впрямь хочу бороться. А я хочу. Разумеется, хочу! За что же? Ну, я бы сказал, — за то, чтобы наши потомки могли жить лучше меня. Мне хочется рассказать им обо всем, что я узнал и увидел, для того… ну, для того, чтобы они сами лучше подготовились к жизни.

Я, как очумелый, смотрел вслед Аполене. Казалось, жена поставила меня в несколько дурацкое положение, — ведь она даже не сказала, понравилось ли ей мое сочинение!

Только как же это так — не сказала! Разве она сказала бы мне все это в ином случае? Кроме того, она ведь улыбнулась и нежно положила свою ладонь на мою руку.

Постой-ка, как бы не перехвалить себя: собственно, ей скорее понравилось бы то, что я стараюсь сейчас описать, и то, ради чего хочу писать. Теперь дело за мной, — я должен получше рассказать об этом.

Итак, начнем.

У меня все время вертелась в голове одна мысль: как можно скорее рассказать о чем-нибудь веселом.

Но где взять истинно веселое, и не выдуманное?

Я быстро перебирал в голове все, что случилось с нами после того, как мы на другую ночь вышли из застенка палача и побрели дальше. Но ничего забавного мне при этом не вспоминалось, — тогда нас преследовали только одни муки.

И все-таки кое-что нашлось… Я чуть было совсем не забыл рассказать об одной встрече с францисканским монахом, а ведь она как раз тютелька в тютельку подойдет сюда.

Мы совсем уже обессилели, — в последнее время нам ничего не удавалось раздобыть съестного. Но скоро мы снова очутились возле какого-то города и перед рассветом наткнулись на разрушенную мельницу. Пусть нас заберут к себе черти, если мы не найдем там хоть чуточку муки! Огонь не коснулся мельницы, — она рухнула, очевидно, совсем недавно. Мы обшарили кладовые с провалившимися крышами, отделения для помола, — короче, каждый угол. Мотейл потерялся у нас где-то среди развалин, и мы слышали только, как он стучит по бревнам и выламывает доски. Совершенно измученные, мы уже было оставили свои поиски, но в этот момент откуда-то вынырнул наш друг Мотейл; он улыбался во весь рот и гордо нес деревянный сундучок, в котором действительно было немножко муки. Она покрылась пылью и смешалась с песком и щепками, но это была мука!

Мы сразу же развели небольшой костер под плоским жерновом и напекли лепешек. Хотя в них не хватало жира и соли, однако они показались нам такими вкусными, как жаркое из свинины. Нам приходилось беспрестанно кидать на раскаленный жернов все новые И новые куски теста.

Мы уже понемногу насыщались, когда вдруг заметили, что к нам по тропинке приближается какой-то монах. Руки у него были засунуты в рукава, капюшон поднят, словно ему было холодно. Монах увидел нас только тогда, когда подошел к нам вплотную.

Боже мой, как он перепугался нас! Пятиокий даже расхохотался:

— Не бойся нас, отец! Мы тебя не съедим, — ведь мы только что пообедали. Если хочешь, присаживайся к нам и поешь с нами. Видно, ты так же странствуешь по свету, как и мы.

Монах смотрел на нас из-под своего капюшона, словно наседка из гнезда. Очевидно, он не знал, как ему поступить. Монах явно не доверял нам и боялся обидеть нас.

— Благослови вас бог за ваше приглашение, милостивые господа, но я спешу: разношу людям спасительное слово и духовное подкрепление, — теперь они особенно нужны людям.

— Но им ведь нужен и кусочек горячей лепешки, отец! — добродушно уговаривал его мушкетер. Ты же, я вижу, трясешься от холода, словно пес на льду. На возьми! — и мушкетер подал ему только что испеченную лепешку.

Монах осторожно уселся на одно из бревен и взял ее. Он чуть не обжегся и, прежде чем откусить, стал студить лепешку, перебрасывая ее с руки на руку. Но едва он надкусил, как лицо у него сморщилось от отвращения, — мы так и прыснули, — собственно, прыснули мы, ребята, мушкетер же, наоборот, помрачнел:

— Что, не очень вкусно? Ну да, ты, наверное, привык к лакомству. Видишь ли, нам стряпает голод, а он — самый лучший повар!

На лице монаха снова появился страх, — его речь полилась теперь, как ручей: он, мол, сам из нищенствующего ордена, францисканец, и ему очень хорошо знакомы нужда и нищета; они, мол, — его мученический венец, он сам живет только милостыней. Словом, он принялся так жаловаться и сетовать, что хоть уши затыкай. Монах старался показать себя благочестивым, — мол, он видит истинное блаженство в том, чтобы быть милосердным и помогать людям; с ними он делится своей милостыней, когда же ее у него нет, помогает им спасительным словом.

Чем больше францисканец тараторил, тем меньше он нравился нам.

— Погоди, — прервал его Матоуш. — Ты сказал, что готов поделиться той милостыней, которую тебе подают. Я полагаю, что ты идешь сейчас из того города, что виднеется вон там?

Когда же монах кивнул, мушкетер продолжал:

— Послушай-ка, ты, наверняка, получил там какое-нибудь подаяние. Мы, бедные солдаты, всей душой желаем его тем, кому ты его раздашь. Ты, разумеется, раздаешь его нуждающимся. Мы тоже три дня уже не ели как следует. Та лепешка, которую ты только что надкусил, незаметно выронил на землю и прикрыл своей сутаной, — для нас праздничное лакомство. Когда же мы войдем в город, нам станет еще горше, — ведь там мы, вероятно, увидим что-нибудь съедобное. Но купить его сможет только человек, имеющий деньги. Присовокупи нас к числу тех нуждающихся, которым ты помогаешь, и дай нам, если можешь, хотя бы по одной монетке. Поверь мне, ты совершишь благо.

Пятиокий разговаривал с монахом добродушным увещевательным тоном, но жалил его-, как слепень. Монах вскочил с места и забормотал, что сам он — член нищенствующего ордена и не смеет принимать от людей ничего, кроме хлеба. Но и его он насобирал так мало, что еле утолил им свой собственный голод. Монах судорожно прижимал правую руку к груди и, моргая глазами, смекал, куда бы ему улизнуть.

Я наблюдал за Пятиоким. С его лица разом исчезло всякое добродушие, и он не сводил глаз с руки монаха, подозрительно сжимавшей складки сутаны на груди.

— Чего ты испугался, отец? — спросил он его удивительно спокойным голосом. — Раз ты, служитель божий, говоришь, что у тебя нет денег для бедняков, — значит их действительно нет. Ведь не думаешь же ты, что мы, точно какие-нибудь безбожники, станем обыскивать тебя?

Тут наш францисканец сразу ощетинился:

— Смертельный грех взвалили бы вы себе на души! Я сам вам здесь, на этом месте, присягаю, что у меня нет при себе ни одного кусочка презренного металла. Если же лгу, то пусть я тотчас же провалюсь в преисподнюю! — говорил монах, ударяя при этом левой рукой по груди и торбе, а правой по-прежнему не переставая сжимать складки своей рясы. — Вы даже не представляете себе, как у меня болит сердце оттого, что я не могу вам помочь!

— Наверно, поэтому ты все время и держишься за сердце, ухмыльнулся мушкетер.

Услышав это, монах сразу же смутился и, только теперь освободив правую руку, опустил ее вниз…

— Тогда, стало быть, ничего не поделаешь, — вздохнул Пятиокий, — мы верим тебе. — Но погоди-ка, — остановил он францисканца, который уже собрался уходить, — ты все же сможешь помочь нам, — ведь ты слуга божий и господь бог должен наверняка иметь к тебе особое благоволение. Раз мы все такие бедняки, то становись вместе с нами на колени и давай помолимся сообща, — бог смилостивится и поможет нам. Возможно, когда начнешь молиться и ты, то господь выслушает нас и ниспошлет нам свое чудо.

Мушкетер тотчас же сам опустился на колени и так грозно взглянул на монаха, что тот не осмелился ослушаться его. Что касается меня, то я, хоть и не понимал, зачем это понадобилось Пятиокому, тут же последовал его примеру. Опустились на колени и Мотейл с Криштуфеком; последний, вероятно, даже сообразил, в чем дело, и только плутовато ухмылялся.

— Милостивый боже! — начал мушкетер. — Ты видишь здесь нас, четырех сирых и нищих, бедных, как церковные мыши, и голодных, как собаки. Сотвори в своей доброте чудо, чтобы мы смогли на него купить себе хоть немножко настоящей пищи. Молись! — крикнул он, наконец, францисканцу.

Монах читал молитвы одну за другой, тараторя что-то по-латыни, и нам казалось, им не будет конца. Мы поднялись, а он все еще не переставал молиться.

— Хватит! — прервал Пятиокий монаха, и в его голосе не осталось и следа от прежнего добродушия. — Теперь посмотрим, услышал ли нас господь бог. А ну-ка, выворачивайся, мошоночка, — не досталось ли тебе что-нибудь! Тут он вывернул свою торбу наизнанку, — она была пустой, как прежде.

— Теперь посмотри-ка, — не сотворил ли бог чуда у тебя в ранце! — подозвал меня мушкетер. В своей сумке я нашел, разумеется, одну пыль да кусочки грязи, которые попали туда, — здесь давно уже ничего не было. Ничего не обнаружили и другие.

Тут мушкетер Матоуш мигом подскочил к францисканцу и, прежде чем тот успел опомниться, вытащил из складок его рясы пухленький мешочек, который монах носил у себя на груди.

— Вот оно, чудо!!! — закричал мушкетер. — Бедный монах минуту назад уверял нас, что у него нет ни гроша, а теперь поглядите-ка — такая туго набитая мошна! Оно, конечно, понятно, раз бог пожелал сотворить чудо, то он выбрал из нас самого набожного и самого благочестивого.

Матоушу не удалось высказать свою мысль до конца. Монах, резко дернув рукой, порвал шнурок на шее, и мы только видели, как у святого отца сверкали пятки, когда он улепетывал от нас.

— Ничего себе, хорошенький слуга божий! — сплюнул Пятиокий и захохотал. — Мне кажется, что только теперь, ребята, эти деньги попали из грешных рук в руки праведные…

 

Глава десятая,

где рассказывается о том, как имперские беглецы попадают в плен и снова становятся солдатами, только теперь уже совсем иного войска

Продолжая свое путешествие, мы добрались до Тюрингии. Уже подмораживало, и к терзавшему нас голоду прибавился холод.

Этот край был так опустошен, что подобного разорения мы, пожалуй, еще не встречали. Развалины стен, груды разбросанных кирпичей и обгоревшие балки обозначали места, где некогда стояли большие села. Небольшие деревянные домишки сгорели дотла. Нигде не было видно ни одной мирно пасущейся скотинки, а полудохлые куры и петухи, разбежавшиеся, по полям, одичали и быстро уничтожались лисицами и хорьками, которых развелось тут огромное множество.

И не удивительно. Именно здесь больше, чем где бы то ни было, большаки и проселки кишмя кишели войсками, и нам пришлось почти все время пробираться лесами, которых, к нашему счастью, оказалось тут много. Весь край выглядел безлюдным, и когда мы впервые встретились с людьми, то как у них, так и у нас было немало страха. Это случилось лунной ночью, когда нам удалось наткнуться на неубранное поле кормовой свеклы. По полю мелькали странные тени, передвигавшиеся на четвереньках и похожие на каких-то тяжелых и неповоротливых животных. Сначала мы подумали, что здесь роются дикие свиньи, но потом одна из теней поднялась, вскрикнула, а вслед за ней дали тягу и другие тени. Они пустились наутек — уже не на четвереньках, а бойко, на двух ногах. Словом, это были голодные крестьяне, вырывавшие из земли кормовую свеклу, которую они прежде собирали для скота, а теперь питались ею сами.

Я тоже был родом из деревни, и мне стало особенно жалко этих несчастных людей.

С наступлением зимы было труднее подыскать себе ночлег. Нечего было и думать найти сарай или стог соломы. Весь край выгорел. Мы разводили в лесу огонь из хвороста и укрывались еловыми ветками. Что будет с нами, когда ударят настоящие морозы, мы даже не могли себе представить. Нам и в голову не приходило, что только один удивительный случай избавит нас от подобных забот.

В ноябре мы нашли в лесу такой приют, какого давно уже не имели: просторную пещеру в песчаниковой скале. Хотя пещера имела широкий и совсем открытый вход, но он выходил на юг и был довольно хорошо защищен от ветра. В тот же день нам удалось поймать зайца — на его спине сидела ласка, вцепившаяся зубами в его шею; он забрел прямо к нам в руки. Мы испекли зайца; это был настоящий панский ужин, — правда, без соли и хлеба, — наелись и, укрывшись хвоей, надолго погрузились в глубокий сон.

К сожалению, он оказался чересчур глубоким!

Проснувшись, я почувствовал, что не могу пошевельнуться. Мне сразу же бросилась в глаза горящая лучина. Кто-то освещал нашу пещеру. Я различил несколько крепких ребят, стоявших над нами и о чем-то советовавшихся между собой. Я заметил, что мои друзья тоже не двигаются, они, как и я, были связаны веревками, точно дорожные чемоданы.

Да, положение было незавидное.

Тут я услышал голос Пятиокого. Он так ругался по-немецки, что хоть затыкай уши, но никто не обращал на него никакого внимания, — все время слышалась чужая, немецкая, речь.

Потом незнакомцы подняли нас, вынесли из пещеры и пустились с нами по лесу, словно охотники, несущие связанных серн. Тут мне удалось рассмотреть их уже получше. Выглядели они довольно пестро: на них были деревенские шаровары, на редкость изорванные куртки; у одних они были явно солдатские, у других — простые крестьянские полушубки, на головах — барашковые шапки или драгунские шлемы, а в руках — цепы, пики, косы и алебарды. Теперь я догадался, в чем дело: это были крестьяне-повстанцы, вооруженные ружьями, захваченными у солдат или подобранными на поле битвы.

Мысленно я поставил над нами крест, — ведь мы очутились во власти тех, кто более всего и по праву ненавидел солдат, — в руках крестьян.

На эти мрачные мысли наводила и режущая боль от веревок, которыми я был связан. Короче, такое путешествие не доставляло нам никакого удовольствия. К счастью, оно продолжалось не долго. Скоро мы заметили впереди, между деревьями, огромный костер, вокруг которого толпились фигуры, одетые точно так же, как наши носильщики.

Крестьяне встретили нас ревом, угрожали нам кулаками и оружием. Мы лежали один возле другого, беспомощные, как агнцы, приготовленные для заклания.

Когда шум немного приутих, послышался голос нашего Матоуша, который вместо того, чтобы умолять и просить крестьян, грубо напустился на них, и я подумал, что теперь они обязательно приколют нас. Впрочем, мне было неизвестно, о чем он говорил по-немецки. Только я не мог поверить своим глазам, когда с лиц крестьян, склонившихся над нами, начали понемногу исчезать злость и ненависть и то у одного, то у другого стали появляться улыбки. Потом они расхохотались так, что кругом поднялось необычное ржание, словно во время гулянья в день храмового праздника. Те, кто находился рядом с нами, тут же принялись развязывать наши путы, и через минуту мы были свободны!.

Позже, когда я спросил Пятиокого, чем ему удалось вызвать такое чудо, он ответил:

— Какое там чудо! Мне пришлось ругаться с крестьянами почище и покрепче, чем они умеют сами. Я объяснил им, что если они прикончат нас, то этим сыграют только на руку солдатам, — ведь те давно уже приготовили для нас виселицу, а вы двое даже уже разок сорвались с нее! Главное, дружок, я ругал их, как крестьянин, руганью я и взял их.

Действительно, потом мы быстро договорились с крестьянами: старый мушкетер и Криштуфек — по-немецки, а я с Мотейлом — при помощи рук.

Из их рассказов мы узнали, что они собрались из восемнадцати деревень и что их осталось лишь около двухсот человек. Грабили их, вероятно, войска всех воюющих народов — баварцы, саксонцы, австрийцы, французы, шведы и многие другие — всех не перечислишь! Как только наступала маленькая передышка, за крестьян брались их господа, которые стремились пополнить свою пострадавшую мошну за счет жалких остатков крестьянского имущества. Когда крестьянам терять уже было нечего, они взяли цепы, косы, вилы, ножи, топоры и отправились к замку. Сам-то он был цел, но, как они убедились позднее, порядком прочищен, — в нем осталась небогатая обстановка — над господами была только крыша и самое необходимое в погребе и на кухне. Им, вероятно, было чем откупиться, когда на них набрасывались солдаты. Если у человека умирает от голода ребенок и нет охапки соломы, на которую он уложил бы больную горячкой жену, то ему невыносимо тяжело смотреть на нескольких праздных людишек, живущих в тепленьком местечке и имеющих вкусные кушанья. Вдобавок, по рассказам крестьян, их господа были особенно хороши, — речь шла не о барщине, оброке, податях или телесных наказаниях, — подобное было повсюду, — они не только обирали своих подданных, но и сдирали с них шкуру. Из всех их жалоб мне особенно запомнилась одна: в последнюю жатву крестьяне, как обычно, должны были собирать урожай на господском поле. Но погода была такая плохая, что жатва затянулась и на свои полоски земли у них не осталось времени, — хлеба уже ложились к земле, осыпались, мокли и гнили на корню. Когда же они закончили барщину и поспешили на свои полоски спасать то, что еще можно было спасти, графиня придумала для них новую работу. Крестьянам пришлось собирать ракушки от улиток, которые понадобятся ей зимой, — она прикажет им наматывать на них пряжу.

Нетрудно понять, с какими чувствами стекались эти верные подданные к замку. Благородных господ они, правда, не поймали, зато им удалось выместить свое зло на управляющем. Счет его грехов был длинный: истязание, забивание в колодки, подвешивание за руки к суку и такие зверства, как выкалывание глаза и отсечение рук. Однако расплата крестьян была коротка: оставляй замок, они повесили милейшего управляющего. Отойдя на целую милю, они еще видели, как он болтался под балкой самой высокой башенки замка и смотрел им вслед. Пожалуй, после ухода крестьян только эта башенка и уцелела, — в остальном же весь господский замок точь-в-точь походил на их разоренные деревни.

После этого они уже не сомневались, что пан граф пошлет против них солдат. Тогда крестьяне, забрав своих жен и детей — больше у них ничего не было, — ушли в лес и с тех пор живут там. Там беднякам было нисколько не хуже, чем в их прежних домах, которые давно уже перестали быть их убежищами. Кроме того, теперь люди были свободны. Над ними уже не было ни одного господина: когда они брались за оружие, то боролись за свое кровное дело. Мне было близко и понятно их положение, — ведь я и сам был не один день послушным рабом своего военного начальника.

Потом крестьяне рассказали, что их граф действительно выслал против них солдат. Но в лесу крестьянин в три раза сильнее, чем за деревенской околицей. Здесь им был знаком каждый уголок, они были ловки и подвижны, как лесные куницы. Граф только разжигал их гнев. С тех пор они не раз сталкивались с небольшими военными отрядами и в стычках с ними приобрели оружие и кое-какое обмундирование.

Пятиокий спросил крестьян, что они собираются делать с нами. Они, пожалуй, могли бы отпустить нас, сказали мужики, но хотят подождать, пока не вернется их начальник, — тот, мол, решает все их вопросы.

Кто же он такой?..

Что касается его имени, то они, мол, тоже не помнят: имя звучит так странно, что вряд ли кто сможет как следует произнести его, но сам он, мол, знаменитый гусит.

Это слово едва не отняло у меня дыхание. Но, но… не ослышался ли я? Гусит в Тюрингенвальде, среди немецких крестьян?.. Нет-нет, меня не обманул слух, — они произнесли это слово!

Я посмотрел на остальных, но Криштуфек и Мотейл тоже вытаращили от изумления глаза, не удивлялся только Пятиокий. Он тут же пристал к крестьянам со своими вопросами и начал переводить их ответы нам.

Они-то, мол, хорошо знают, кто такие гуситы. Это крестьяне в Чехии, которые били панов и попов и боролись за то, чтобы все люди стали братьями друг другу и чтобы на свете воцарилась справедливость. Пусть, мол, мы не думаем, что немцам не известно это. Такие рассказы переходят от дедов к отцам, а от отцов — к сыновьям. Кроме того, когда гуситы воевали против целого света, к ним перебежало немало немецких крестьян. Через сто лет, во время великих крестьянских восстаний, прокатившихся по всей империи, память о гуситах ожила снова. О них начальник кое-что рассказывал крестьянам.

Не знаю, долго ли нам еще пришлось бы таращить глаза от удивления, если бы у костра не появился огромный человек, которому крестьяне стали теперь наперебой рассказывать о нас.

Но великан стоял как вкопанный и не сводил глаз с Матоуша Пятиокого. Матоуш вдруг вскочил, точно его поднял взгляд начальника, сделал два резких шага вперед и… они бросились другу другу в объятия!

— Шимон!

— Матоуш!

Этого было вполне достаточно, чтобы понять, как повезло нам, но вслед за этим Матоуш сказал:

— Ну, ребята, гора с горой не сходится, а человек с человеком встречается. Еще минуту тому назад я скорее положил бы свою голову на плаху, чем поверил, что мы встретимся здесь со старым другом. А теперь полюбуйтесь-ка на него хорошенько! Это Шимон Завтрадомой. В детстве мы дрались с ним, — ведь он был из соседней деревни — Клане под Газмбурком.

Теперь завязалась настоящая беседа. Два старых товарища, захлебываясь, рассказывали друг другу о себе. Подзадоривали их и мы своими вопросами. Скоро все крестьяне ликовали от радости, когда поняли, что тут встретились старые друзья. Только сейчас они действительно убедились, что мы не чужие для них, и откуда-то выкатили, хотя и небольшой, но от всего сердца дарованный бочоночек вина.

Если бы я записал все, что наболтали мы тогда, у меня наверняка отсохла бы рука. Достаточно сказать, что крестьяне уже давно спали, а мы все еще продолжали разговаривать.

Оказалось, что Шимон Завтрадомой опередил нас в дезертирстве на три года; вначале он скитался так же, как и мы, а потом присоединялся к крестьянам всякий раз, когда они собирались где-нибудь толпами и выступали с оружием против своих господ и солдат.

— Только такая служба имеет еще некоторый смысл, — говорил он, задумчиво уставившись на угасающий костер и помешивая раскаленные угольки небольшой веточкой. — Но вы поймите меня правильно. Я старый вояка и кое-что смыслю в военном деле. Все они в конце концов будут разбиты. Иначе и не может быть. У них нет ни денег, ни пушек, ни пороху, они не обучены. Но и такое сопротивление все же лучше, чем если бы и дальше они позволяли господам тиранить и морить себя голодом; таким образом они, по крайней мере, из трех полученных ими ударов один вернут обратно и не даром отдадут свою шкуру! Я рад, что воюю теперь под праведным стягом и советовал бы вам остаться у нас. Нам нужны опытные люди. Немало таких я встречал и в крестьянских отрядах.

— Хорошо, — не колеблясь согласился Пятиокий. Мы же, молодые, не сразу ответили Завтрадомой.

Он улыбнулся:

— Я понимаю вас, вы охотнее вернулись бы домой. Но вам придется немножечко подождать, ничего не поделаешь. У меня самого даже такая фамилия, которая говорит о том, чего вы хотите. Разумеется, я тоже мечтаю попасть «завтра домой», но до той поры…

Тут мы один за другим кивнули Шимону Завтрадомой и протянули ему руки. Мне казалось в этот момент, что я даю клятву и я испытывал такое чувство, какого у меня не было даже тогда, когда я присягал на полковом штандарте перед всем полком.

 

Глава одиннадцатая,

в которой рассказывается о том, как крестьяне захватили монастырь в лесу, как они потом были окружены войском и какие последствия имело это для Корнела и его друзей

С крестьянами мы перезимовали значительно легче, чем если бы бродили одни по голодному краю. Как только выпал снег, война затихла, войска встали на зимние квартиры, и поля сражений ожили лишь весной. Наступил конец и для зимней спячки крестьянских отрядов: чем дальше, тем больше собиралось в них людей. К лету у Шимона Завтрадомой насчитывалось уже около двух тысяч человек. Кое у кого из них теперь были мушкеты, аркебузы и пистолеты. Собственно говоря, им не хватало еще только пушек да в достаточном количестве пороху, — добыть это было значительно труднее.

Я часто замечал, что Завтрадомой не верил в успех восстания крестьян, но он не показывал виду и делал все для того, чтобы их силы росли и крепли. Он старался научить крестьян обращаться с оружием, — обучать их помогали вожаку мы и другие странствовавшие дезертиры, присоединившиеся к нам, — рассылал по краю своих послов, которые, приводили ему из деревень подкрепление и поднимали людей на восстание. Словом, он был неутомим, деятелен и меньше всего заботился о себе.

Слухи о силе нашей ватаги довольно быстро распространились по всему краю; они поддерживали малодушных и притягивали к нам еще недавно колебавшихся. На нас обратили свое внимание и те, для кого мы были занозой в пятке, — господа-дворяне. А ими были все генералы и старшие офицеры, как у имперцев, так и у их противников. В этом вопросе обе воюющие стороны были заодно — ватаги мятежников должны уничтожаться, кому бы они ни попались. Ни одной стороне даже и в голову не приходило использовать крупные крестьянские отряды против другой. Почему? Да потому, что крестьянин, осмелившийся поднять руку на одного господина, может поднять ее на любого другого, — следовательно, его необходимо уничтожить, как врага.

Почувствовав, что над нами постепенно сгущаются тучи, Шимон решил подготовить отряд к более тяжелым Испытаниям. Поскольку не хватало главным образом мушкетов и пороха, Шимон стал ломать голову, где бы достать их. Он разослал во все стороны разведчиков и, созвав вожаков групп и тех крестьян, которые стояли рядом, сообщил:

— Мне доложили, что неподалеку отсюда, в лесу у реки, находится цистерцианский монастырь и в нем хранится масса пороху и оружия. Его охраняет небольшой гарнизон. Приготовьтесь, выступаем в полночь.

Ночью мы направились в гости к святым отцам-бернардинцам; их отдаленностью от населенных мест, очевидно, воспользовался какой-то имперский полк и устроил свой арсенал. Мы шли лесом около двух часов при свете факелов, а потом погасили их и брели в потемках, то и дело натыкаясь на коряги, пока не подошли почти вплотную к широкой дороге, ведущей к монастырю. Если кто умеет тихонько идти по лесу, — так это крестьянин. Мы подошли к самому монастырю, не привлекая к себе внимания. Ведя нас, разведчики Шимона сделали большой круг мимо хозяйственных построек, чтобы собаки не учуяли нас, и направились прямо к монастырю, который торчал в темноте, словно могучая длинная крепость. Подле него не было заметно ни огонька, ни живой души.

Несколько крестьян приволокли откуда-то два бревна. Подняв их на руки и встав двумя тесными рядами, они раскачали их и бухнули по воротам. На ворота посыпались громовые удары тарана. Третьим ударом нам удалось пробить брешь, и через нее, как вода во время весеннего половодья, хлынула масса крестьян в подъезд, куда уже подбежало несколько перепуганных солдат. Но они слишком поздно очухались. Крестьянам даже некогда было возиться с ними, — они только сшибли их с ног, пробежали по ним и раздавили в один миг.

Только теперь раздалось несколько выстрелов из углов подворья и с галереи второго этажа, но мы уже ломились в те двери, к которым успели добежать, и скоро весь наш отряд проник во все флигели монастыря и в церковь. Свыше тысячи человек, участвовавших в налете, заполнили весь монастырь до последнего подвала.

Монахов, испуганно выбегавших из двоих келий, крестьяне согнали в рефекторий. Довольно легко вытянув из них сведения о размещении арсенала, Завтрадомой приказал охранять их. У крестьян прямо-таки чесались руки свести с монахами старые счеты, поскольку служители бога без ножа сдирали шкуру с крестьян целого десятка окружных деревень, однако Завтрадомой никому не позволил поднять на них руку, — ведь он знал, что это кончилось бы кровопролитием.

Оружия, пороху и пуль мы действительно нашли здесь в избытке. У каждого крестьянина теперь был или мушкет, или аркебуз, на алебарды и пики никто уже не обращал никакого внимания. На заднем монастырском дворике мы нашли даже две небольшие пушки, но Завтрадомой велел забить их стволы паклей и глиной, — он не осмеливался подготовить из своих крестьян пушкарей. Наш отряд неожиданно преобразовался в настоящее войско. К сожалению, лишь десятая часть умела обращаться с только что приобретенными мушкетами; большинству же из них было не суждено научиться этому.

Но каждый, как ребенок, радовался своему оружию и думал, что теперь-то уже никто не осилит нас.

Так же основательно пораскопали мы и съестные припасы, но они оказались не в таком изобилии, как мы ожидали. Война слишком затянулась и не могла не коснуться даже тех, кто привык только жрать и пить. Да и то сказать, запасы для тридцати монахов были довольно приличны; для нас же, которых насчитывалось свыше тысячи человек, они были каплей в море.

Словом, крестьяне как будто немножко осоловели, но, само собой, не от монастырского вина, — его досталось не больше чем по одному глотку на каждого десятого, — а скорее от сознания того, что они овладели монастырской крепостью и стали хозяевами над теми, кто им только приказывал и покрикивал на них.

Мне вспоминается интересная картина, которую я наблюдал, когда случайно забрел в церковь. От прежнего великолепия в ней осталась одна рухлядь — алтари были разбиты, иконы разорваны, поломанные статуи валялись на полу. Один паренек весело изображал попа, надев на себя пышное облачение, а другой катал по каменным плитам череп из останков какого-то святого, словно играл в мяч.

Это меня немножко смутило, и я испытующе посмотрел на Криштуфека, который стоял рядом. Все-таки не следовало бы так нелепо уничтожать столько красивых вещей!

Криштуфек улыбнулся и сказал:

— Ты, дорогой мой, вероятно, не будешь сомневаться в том, что я сам не отказался бы иметь у себя эти красивые картины и статуи. Я люблю искусство и восхищаюсь каждой красивой вещью, независимо оттого, создана она природой или человеком. Многое из разорванного и разбитого действительно было прекрасным и привлекательным. Мне самому жаль всего этого.

И все-таки я не могу осуждать тех, кто устроил этот погром.

Ты скажешь: они напрасно сделали это. Но ты подумай хорошенько! Разве только они виноваты? Как ты думаешь, почему они сделали это? Они поступили так потому, что все это великолепие, все это искусство было создано не для них. Не знаю, как бы тебе получше объяснить, чтобы ты понял меня. Короче, они всегда были исключены из этого мира прекрасного, — все искусство служило только тем, кто владел крестьянами. Господа пользовались и жадно наслаждались искусством, они прославлялись им. Ты, видимо, возразишь: но, мол, их подданные тоже ходили в церковь! Тут ты, конечно, прав. Они приходили в церковь и глядели на эти иконы и статуи. Но сами-то картины и статуи, мрамор и золото имели одну цель, одно назначение: ослепить верующих подданных, ошеломить их пышностью украшений, устрашить их, поставив на колени, чтобы они смирились и, окончательно подавленные, утратили последний остаток самосознания и веры в свои силы.

Таких храмов, как этот, сотни, тысячи и все они — только величественные дворцы властелинов мира сего, куда подданный ползет на коленях и сознает там свою беспомощность и свое ничтожество. Вот истинный смысл всего этого искусства, даже если оно в какой-то степени и прекрасно. Властители мира сего сделали из бога грозного владыку, который действовал заодно с ними и стал неумолимым тираном запуганного народа.

Поэтому не удивляйся, если они разбили рабские кандалы, уничтожили путы, которые связывали их, придавливали к земле и удерживали в бесправном положении.

Хотя мне было жаль этих прекрасных произведений искусства, но после такого объяснения Криштуфека я не мог не согласиться с ним.

Вернувшись в монастырскую трапезную, мы застали там нашего командира занятым по горло. Мы не сразу поняли, что происходит тут: он подбирал солдат, сдавшихся нам, и крестьян, умевших обращаться с огнестрельным оружием, спешно указывая им места в обороне, — к воротам, в коридор, окна которого выходили на галерею, к башням. Давая задание забаррикадировать все входы в монастырь, он приказал развести огонь под котлом с водой. Словом, приготовления выглядели чрезвычайно подозрительно. Заметив, что мы вошли, он подозвал на помощь и нас. К монастырю приближается какой-то полк, — коротко объяснил он нам. Чей, — ему не известно, скорее всего тот, что разместил здесь арсенал, а, может, и какой-нибудь другой, пронюхавший о нашем вторжении в монастырь. Завтрадомой послал новых разведчиков. До их возвращения нам нужно как следует подготовиться на всякий случай.

Но ожидать нам пришлось недолго. Скоро Завтрадомой отозвал нас от ворот, которые мы баррикадировали. Еле отдышавшись, мы вбежали в трапезную и заметили, что Завтрадомой собрал к себе бывших солдат. Лицо командира было хмурым, но решительным.

— Сюда направляется тысяча саксонских мушкетеров, — начал он, и его голос прозвучал спокойно, как будто он сообщал нам самую обычную вещь. — Главная колонна идет по дороге, небольшие отряды уже окружили монастырь со всех сторон. Кто и как натравил их на нас, мне не известно, да и вряд ли нам удастся узнать. Это теперь не имеет никакого значения. Главное: вырваться отсюда нам уже не успеть, поэтому мы будем обороняться здесь.

Тысяче обученных солдат мы можем противопоставить немного большее число людей, но из них едва две сотни умеют стрелять. Кроме того, у саксонцев есть два орудия. Вы без особого труда представите себе, чем это может окончиться, однако мы должны по крайней мере подороже продать свою шкуру. Впрочем, остается еще одна слабая надежда — поскольку в нашей власти находятся тридцать монахов, то мы в самый последний момент постараемся предложить их в обмен на свободный отход. Но я не очень-то рассчитываю на это. Итак, ребята, теперь разойдитесь пока по самым опасным местам, помогайте, советуйте, ободряйте. Девиз: «Свобода!»

Мы пулей бросились по местам. Разумеется, никому из нас даже не пришло в голову подумать о безнадежности нашего положения, — каждый думал только о том, как бы получше выполнить свою задачу.

Многое сделать было невозможно. Мы только завалили камнями и бревнами дверцы и ворота и равномерно расставили стрелков. Крестьян, которые не умели стрелять, мы отозвали, чтобы они вооружились тем, что только можно было использовать для удара, — будь то железный лом, жердь или что-либо другое. Котлы с кипящей водой мы подняли наверх, поставили над воротами и стали ожидать непрошеного гостя.

Самым скверным было то, что между монастырем и лесой находилась поляна, которая могла легко простреливаться из мушкетов, и неприятелю ничего не стоило палить по окнам монастыря целыми залпами, хотя в темноте ему и не все было видно. У нас не предвиделось ни малейшей возможности выкурить врага с опушки нашими двумя сотнями мушкетов и аркебузов. К тому же с одной стороны к монастырю вплотную примыкали хозяйственные постройки, и атакующие могли совершенно незаметно добраться оттуда прямо к нашим стенам.

Скоро мы услышали голоса, крик и топот приближающихся мушкетеров. Как нарочно, в этот момент месяц скрылся за облаками. Когда же он через некоторое время снова выплыл из-за туч, у нас перехватило дыхание: на дорогу, прямо против ворот, саксонцы выкатили пушку, и перед нами торчало теперь ее зловещее жерло. Мы сразу же принялись стрелять в том направлении, но вряд ли могли нанести там какой-нибудь ущерб.

Вдруг воздух прорезал резкий звук трубы и кто-то стал кричать нам, что если мы не сдадимся, то всех нас перевешают. Но что бы они с нами сделали, если бы мы им сдались, они нам не сказали, — об этом легко догадаться; и потому мы ответили им единственно возможным способом — стрельбою.

Вслед за тем немедленно бухнула пушка и ее снаряд грохнулся прямо на баррикаду у ворот. Кроме мушкетной стрельбы из леса, против нас ничего больше не предпринималось, — выходить на поляну никому из мушкетеров не хотелось. Крестьяне, находившиеся рядом со мной, возбужденно обсуждали что-то. Мне очень хотелось знать, о чем они говорят, но я не понимал их. Я обратился к Пятиокому, стоявшему неподалеку от нас, который также мог слышать их, не сговариваются ли они прекратить сопротивление. Он же только рассмеялся:

— Что ты! Они спорят о том, как поступить им с первым мушкетером, который попадется им в руки.

Мысленно я извинился перед ними за свое подозрение. Позже я убедился, что чувство страха было несвойственно им. Они дрались, как звери, — сама жизнь научила их дикой ненависти. К сожалению, я скоро узнал, что одной этой ненависти оказалось крайне недостаточно для борьбы с обученными солдатами.

В то время как пушка и несколько мушкетов беспрерывно, хотя и без особого проку, стреляли по воротам, основная масса саксонцев подтянулась к задней стороне монастыря, прошмыгнув туда через сараи и амбары прямо к самой крепостной стене, которую легко пробили второй пушкой с расстояния в несколько шагов. Потом, паля из мушкетов и пистолетов, они выломали там большую дыру и ринулись в коридор и на двор. Не успели мы добраться до атакуемого участка, как во дворе монастыря уже заварилась каша — вражеские солдаты стреляли, били ружейными прикладами и, словно дикари, кололи шпагами. Но я не видел ни одного крестьянина, который обратился бы в бегство. Все защищались ломами, жердями, хватали голыми руками атакующих за горло, молча, не проронив ни одного звука. Каждый стоял и защищался до тех пор, пока не падал сам. Но пуля и шпага действовали куда проворнее, чем неуклюжая дубина, которой нужно было еще как следует размахнуться. Хотя и немало солдат полегло под ударами дубин или ломов, но крестьян погибло гораздо больше, — бедняги валялись на земле, как подрезанные колосья во время жатвы. Через некоторое время на дворе уже не осталось ни одного из тех, кто еще стоял на ногах.

К тем же из нас, кто защищал ворота, галерею и второй этаж, прибежал посыльный от Завтрадомой и сказал, что мы должны собраться в рефекторий, — там уже сражались наши товарищи, созванные из других частей монастыря. Когда я окинул их взглядом, у меня сжалось сердце: из целой тысячи осталось около ста пятидесяти человек. Но еще прискорбнее было то, что среди них находилось не более тридцати стрелков! Мы отступили в самый задний угол, — те, кто держал в руках мушкеты, заняли первые ряды, пленные монахи попрятались за нашими спинами. Тут мы ожидали последнего приступа. Все молчали, — под высокими сводами рефектория еле слышалось учащенное дыхание. Снизу и со всех сторон сюда доносились выстрелы, крики и глухое падение тел, — это саксонцы огнем и железом пробивались по лестницам и коридорам. В самую последнюю минуту в рефекторий успело ворваться еще несколько крестьян. Тут шум, стал постепенно ослабевать и скоро затих совсем. Мы знали, что означало это: от всего крестьянского войска в живых остались только мы…

Потом послышался топот, — по-видимому, к главным входным дверям приближалась масса людей. Вслед за тем распахнулись двери, из ближайших к нам окон посыпались стекла и отовсюду на нас направились десятки и десятки мушкетных стволов, готовых в любой момент выпалить. Стало быть, наступил конец.

Тут раздался хриплый голос нашего вожака, который сказал:

— Теперь уже нет никакого смысла сопротивляться. Если хоть один из вас выстрелит, они набросятся на нас и нам — крышка. Опустите оружие, — я сделаю последнюю попытку.

Оторвав кусок от белой рубашки и надев его на мушкет, он выступил из нашей толпы, пошел по пустому залу прямо навстречу грозным мушкетным стволам и только в трех шагах от них остановился.

— Я хочу говорить с вашим командиром! — крикнул он саксонцам.

Ему никто не ответил.

И только тогда, когда он повторил вопрос, из рядов мушкетеров протолкался вперед маленький коренастый, безобразный, как ночь, молодчик и грубо прогавкал:

— Для тебя достаточно и вахмистра. Каково твое предсмертное желание?

— Я командир и не хочу позволить понапрасну погубить своих людей. Сдаюсь солдатам и, как солдат, требую, чтобы им сохранили за это жизнь. Я готов отвечать за все сам, они же только выполняли мои приказы. Поступайте со мной, как хотите.

— Само собой, постараемся, — захохотал вахмистр. — Какую чепуху ты еще собираешься нести?

— Мы взяли в плен тридцать монахов: отдаем их вам в целости и сохранности, не тронув ни одного волоска на их голове, — по-прежнему спокойно сказал Завтрадомой, словно не замечая, как грубо и насмешливо ведет себя саксонский унтер-офицер.

Тот-так расхохотался, что даже скорчился.

— Ишь ты! Оказывается, у вас имеются превеликие заслуги. Вы не коснулись даже волоска на голове у папистов, католиков! Ты воображаешь себе, — вдруг бешено зашипел он, — что мы примем это за подвиг? Как бы не так! Мы, дружище, саксонцы и исповедуем протестантскую веру!

Все это мне переводил Пятиокий, стоявший рядом со мной, и мы уже подумали, что нам крышка, как вдруг в рефекторий вошел старший саксонский офицер. Вахмистр тотчас же угодливо подскочил к нему и начал тихо что-то объяснять. Офицер небрежно кивнул головой и, словно не замечая нашего командира, обратился к нам.

— Бывшие солдаты пусть выйдут вперед! — сказал он повелительно сухим, но совершенно спокойным и несердитым голосом.

Я покосился на Пятиокого, желая знать, как поступит он. Матоуш же с минуту поколебался, но потом выступил вперед. Я не мог придумать ничего хитрее и последовал его примеру, хотя Мотейл исступленно уговаривал меня не быть дураком, — ведь солдат наверняка повесят, а крестьян скорее всего выпорют розгами и отпустят по домам. Ну что, мол, еще делать с ними! Но я все-таки остался рядом с Пятиоким, тогда как Мотейл втиснулся обратно в толпу крестьян. «Кто-нибудь один из нас прав, — сказал я сам себе, — и ему по крайней мере удастся спастись». Вслед за мной вышло еще человек пятнадцать бывших солдат, среди них был Криштуфек.

Офицер спокойно ожидал, пока мы не построились, а потом небрежно, вполголоса бросил через плечо:

— Связать и в подвал!

Во мне все точно оборвалось. Так, стало быть, я поставил на скверную карту. Но было уже поздно.

Пока мушкетеры связывали нас, офицер отдавал приказы:

— Всех остальных, — тут он на миг заколебался, а потом закончил, — вывести на воздух. А этого… — он указал на нашего вожака, — отдельно!

Однако Завтрадомой, полагая, что нам, солдатам, уже связанным, грозит худшая участь, не захотел покинуть своих друзей и сказал:

— Я тоже солдат.

Офицер окинул его холодным взглядом и ответил:

— Я знаю. Птицу видно по полету… — и, обернувшись к своим, процедил: «Как сказано…»

Потом он повернулся на каблуке и исчез. В рефекторий валом валили все новые и новые мушкетеры. Прежде чем они вывели крестьян и монахов, я разок взглянул на Мотейла, который также успел кивнуть мне головой на прощанье. Я вложил в свой взгляд все последние приветы, которые мне хотелось послать домой, если ему посчастливится когда-нибудь вернуться туда. Я верю, что в ту минуту я желал ему этого от всего сердца.

Пусть по крайней мере он…

Нас связали и повели вниз. Мы опускались, опускались и, наконец, очутились в каком-то темном подвале.

Это была длинная ночь.

Коротать — не скоротать. Но в то же время и слишком короткая, поскольку мы готовились к своему последнему дню.

На рассвете послышались шаги стражи; она пришла за нами. Брр, — довольно прескверное настроеньице!.. Но каждый из нас мысленно пообещал себе не выказать ни тени страха и мужественно пройти остаток своего последнего пути.

Мы рассчитывали увидеть на дворе виселицы или исполнителей приговора, но ничего подобного там не оказалось. Двор был пуст, трупы убраны и только земля повсюду краснела от крови.

Нас вывели через ворота. На дороге мы увидели полк, готовый к походу. Нас поместили в конце, перед возами и фуражом, и через минуту зазвучала труба. Мушкетеры выступили в поход, и мы тронулись с ними, — у нас оставались связанными только руки.

Тут в каждом из нас стала помаленьку теплиться надежда, правда, еще слабая, как маленький, неожиданно вспыхнувший уголек, но все-таки это была надежда.

Однако уже через несколько шагов она была омрачена ужасным зрелищем. На деревьях, стоявших у дороги, висело около ста двадцати крестьян — все те, кого офицер приказал вчера «вывести на воздух».

Эту страшную аллею смерти я не забуду до последней минуты своей жизни. Особенно часто встает передо мной образ. Вацлава Мотейла, Вацлава, доброго парня-односельчанина, вместе с которым я провел свои мальчишеские годы и отправился в тот — будь он тысячу раз проклят — день в Бержковицы. О боже, боже!..

Следом за крестьянами висели все тридцать монахов-бернардинцев (мы обошлись с ними иначе)…

На последнем, самом высоком, дереве, прямо у его макушки, — Шимон Завтрадомой!

К сожалению, даже его фамилия, в которой скрывалось столько надежды на возвращение домой, не помогла ему и не спасла его.

Мои глаза затуманились, и мне хотелось, чтобы Пятиокий ободрил меня, хотя бы одним взглядом. Но тот сам шел с опущенной головой и по его лицу катились крупные, как горошины, слезы.

 

Глава двенадцатая,

где будет рассказано о двух достойных удивления встречах и о не менее достопримечательной беседе, во время которой будет произнесено одно из самых чудеснейших слов человеческой речи

Нам посчастливилось, — мы не попали в руки имперских солдат. Те, разумеется, сразу повесили бы нас. Саксонцам же, хоть они тогда и являлись союзниками императора, было наплевать на то, что мы нарушили присягу своему государю, — ведь мы бежали не от них. Главное — они смогли пополнить нами свои ряды.

Саксонцы привели нас в свой лагерь, и мы предстали там перед полковником, который сначала осыпал нас самой отборной бранью и пообещал нам тысячу различных смертей, а потом предложил нам на выбор: или виселицу, или вступить в саксонский полк. Вы сами понимаете, у нас не могло быть никакого колебания, — в тот же день мы превратились в саксонских мушкетеров, и единственное наказание, которое нас постигло, было то, что нам отказали в получении жалованья. Но такая кара для нас была нисколько не страшна, — ведь мы не получали его и у своих. Там нас постоянно кормили отговорками, что нет денег, а здесь мы его не получали в порядке наказания. Желая утешить нас, полковник позволил нам, как и всякому другому порядочному солдату, оставлять себе все, что мы добудем сами.

Нам же, в сущности, было все равно, под каким штандартом служить, пусть хоть под шведским, — ведь для нас совершенно никакого значения не имел и наш имперский. Под тем или другим, в конце концов, мы всегда служили только своему врагу. Единственным исключением из этого была наша борьба на стороне крестьян-повстанцев, но она продолжалась очень недолго и закончилась весьма печально.

Саксонский полк ничем не отличался от других, и там ничто не было нам в диковину, особенно после того, как наша молодая кожа порядком поогрубела. Более того, на третий день нам посчастливилось найти неожиданную поддержку; она свалилась на нас словно с неба. Как раз в тот момент, когда мы расположились на привале, возле нас остановился отряд легкой кавалерии. Тут я обратил внимание на одного драгуна, который мне кого-то напоминал, но я никак не мог припомнить, кого именно, — лицо парня было навеки изуродовано глубоким шрамом, тянувшимся у него от виска до верхней губы. Я то и дело поглядывал на драгуна и ломал себе голову, где же я видел его. Все мои гадания разрешил он сам, случайно обернувшись и заметив мой пристальный взгляд. Я даже испугался, когда он вдруг вскрикнул и бросился ко мне. Это был не кто иной, как Килиан Картак, которого еще в Роуднице разлучили собратом и отвели к драгунам! Стало быть, теперь он — саксонский драгун!

Боже мой, чего только мы не рассказали друг другу!

Каждый из нас спешил поведать о себе все, что довелось ему пережить за это время. Мне пришлось рассказать о том, как я попал сюда. Приключения Килиана оказались не менее удивительными, чем мои. Мы не могли отвести глаз друг от друга и, как дети, держались за руки. Словно ужаленные, наши руки вздрогнули, когда бедняга Килиан спросил меня о своем брате Штепане. Мне не оставалось ничего другого, как рассказать ему всю правду о той смерти, которая постигла Штепана. Слабым утешением было то, что его смерть наступила быстро, пожалуй быстрее, чем он мог представить себе сам.

Килиан Картак долго сидел молча, с опущенной головой — вероятно, не желая, чтобы я увидел его лицо, — и когда, наконец, заговорил снова, его голос зазвучал как-то хрипло, тихо, словно что-то оборвалось у него в горле. Уже не возвращаясь больше к тому, о чем я рассказал ему, Килиан стал говорить о нашей деревне, о Молчехвостах, о наших родных… Мне показалось, что таким образом он утешает и успокаивает себя, словно ребенок, который во время какой-нибудь приключившейся с ним беды охотнее всего убегает домой.

В том же саксонском лагере произошла еще одна удивительная встреча. Но об этой встрече мне стало известно только через несколько дней после нее. Я заметил — не заметить этого было невозможно, — как изменился вдруг наш Криштуфек. У саксонцев он, разумеется, был уже не писарем, а обычным мушкетером, вроде любого из нас. Поскольку он маршировал вместе с нами, то я заметил, что он не в своей тарелке. День ото дня он выглядел все хуже и хуже. Еще вчера он был таким, каким я знал его всегда, а сегодня словно окаменел; его глаза глядели в одну точку. Сам он весь как-то опустился и не разговаривал ни с кем, пока другие не обращались к нему с вопросом. Короче, он походил на свою собственную тень.

Несколько раз я спрашивал его напрямик, что с ним случилось, но в ответ он только махал рукой.

Однажды командир нашего батальона созвал людей и спросил, кто желает пойти в разведку — пройти далеко вперед и попытаться обойти шведов, которые, по его предположению, находились где-то там. Собственно говоря, это была вылазка в тыл неприятеля, затея настолько смелая и опасная, что полковник сам обещал пять гульденов каждому, кто вернется оттуда живым. Первым вызвался Криштуфек. Сколько ни убеждал его Пятиокий не рисковать своей жизнью, все было напрасно. Криштуфек только как-то странно улыбнулся — и пошел.

Пошел — и вернулся. Из пятнадцати разведчиков уцелело лишь трое; одним из них был Криштуфек. Но у него оставалось такое же суровое, замкнутое выражение лица и плотно сжатые губы. Поскольку я в ту ночь спал довольно чутко, то меня сразу же разбудил чей-то тихий голос, который звучал возле моего уха.

Когда я как следует проснулся, то догадался, что это говорит Пятиокий, упрекая в чем-то Криштуфека:

— Не нравишься ты мне, парень. Откровенно признаться, по тебе видно, что ты сам ищешь себе смерти. Ведь ты был совсем иным, я просто не понимаю, в чем дело. Ты мог бы мне сказать, что случилось с тобой. А с тобой определенно что-то случилось. Ты же молчишь и молчишь. К тому же — не пытайся отрицать этого — тебе самому очень хочется выложить все, что гнетет твою душу. Ты только не стесняйся меня, дружок, ведь я для тебя теперь вроде отца.

— Да, ты совершенно прав! — тотчас коротко ответил Криштуфек, словно отрубил топором.

Пятиокий с минутку подождал, слегка вздохнул и, не удовлетворившись его ответом, сказал:

— Тогда я помогу тебе сам. Короче, в этом виновата любовь, верно?

— Верно…

Мне казалось, что Пятиокий станет подтрунивать над Криштуфеком и собирается добродушно посмеяться над его юношескими страданиями, однако старый мушкетер даже и не подумал делать этого.

— Да, это не шуточное дело, — говорил он. — Далеко не пустяки. Иной ответил бы тебе пословицей, что, мол, свет не клином сошелся, — все перетерпится и еще не одна девушка полюбит тебя. Но от меня ты подобного не услышишь. Хотя в жизни, как правило, происходит именно так, но иногда бывает и не так. Да, иногда и не так. Мне кажется, ты сильно страдаешь потому, что уж больно горячо полюбил. Но в этом нет никакой беды. Тебе повезло. Да, да, ты только не удивляйся, — тебе действительно везет. Ведь когда человек любит по-настоящему, то он переживает такое прекрасное чувство, о котором одни не имеют никакого понятия, а другие даже никогда и не узнают, что подобное благо может существовать на свете. Само собой, когда человек теряет настоящую любовь, то он так же сильно страдает, как прежде радовался. Ты, что же, потерял свою любимую?

— Потерял, — кивнул Криштуфек.

— Ты, наверное, только что познакомился. Каким же образом тебя угораздило потерять ее?

— Таким, что я снова нашел ее.

Ответ был курьезен, и Матоуш только покачал головой.

— Постой, парень. Ты говоришь слишком уж по-ученому для меня, необразованного. Объясни-ка это попроще, по-человечески!

— Ты прав, тут нет ничего мудреного. Я полюбил одну девушку. Еще дома, в Чехии. Она была такая… — Криштуфек на мгновение остановился, вероятно, подыскивая слова, но этой секунды было достаточно для того, чтобы его голос снова стал холодным и почти злым. — Очевидно, всякому влюбленному дурню каждая кажется по меньшей мере мадонной.

— Знаешь, дружок, ты лучше брось-ка дурака валять, — недовольно сказал мушкетер. — Рассказывай как следует и не стыдись того, что накипело у тебя на душе! Иначе ты не успокоишь себя.

После этих слов Криштуфек присмирел и заговорил вдруг спокойно, словно сам с собой:

— Она была такой милой, скромной, красивой и чистой, как тот цветок, именем которого ее назвали; — Маргарета, белая ромашка. Война разлучила нас. Однако я недавно… Совсем недавно я встретился с ней снова.

— Здесь?

Здесь, в лагере, среди женщин саксонского полка.

Пятиокий кивнул головой и осторожно спросил:

— И… и она вышла замуж?

— Нет. Она замуж не вышла, но стала маркитанткой.

Я слышал, как мушкетер притаил дыхание. Но теперь Криштуфек продолжал рассказывать, даже не заставляя упрашивать себя. Он стал говорить тихо, но быстро, словно желая как можно скорее избавиться от тех слов, которые просились ему на уста.

— Однажды я забрел в хвост нашей колонны и очутился в обозе, среди людей, двигавшихся за полком. Я шел, ни о чем не думая, и вдруг заметил женщину, которая, сидела на охапке соломы и что-то чинила. Она сидела ко мне спиной, и, несмотря на это… я мгновенно узнал ее. Это была она, Маркетка! Я почувствовал такую бешеную радость, такой прилив счастья, что у меня прямо-таки потемнело в глазах. Я даже не заметил, как окликнул ее.

Она обернулась. Да, это была она — и… не она. Нет, это была не она, не она! Совсем не она. Не моя Маркетка, а совершенно иная, чужая Маркетка!

Я робко приблизился к ней. Она страшно побледнела, когда узнала меня. Пока она смотрела на меня, выражение ее глаз беспрестанно менялось: вначале в них промелькнуло удивление, потом — нежность, затем эта нежность вдруг сменилась ненавистью, и, наконец, — там остались тоска и печаль одинокого и несчастного существа.

Я не сказал ей ни слова — не мог, но мои глаза, видимо, сами спрашивали ее о чем-то.

Первой заговорила она. Маркетка, кажется, рассказывала мне обо всем, что пережила с тех пор, как мы потеряли друг друга, и о своей теперешней жизни. Я же, собственно, почти ничего не слышал, только смотрел на нее и прочел все это легко и точно в ее глазах и на ее печальном лице.

Ты, вероятно, не поймешь этого, но поверь мне: я стал упрашивать Маркетку, чтобы она не рассказывала о себе. Мне не хотелось ничего знать о том, что произошло с ней. Я умолял ее, чтобы она забыла обо всем, не думала о случившемся, словно его никогда не было. Будто весь этот кошмар, через который она прошла, пережила не она, а кто-то совсем другой. Настоящей Маркеткой была та, что жила в одном из домиков Жампаха на Сазаве, потом она на несколько лет умерла, а теперь воскресла и снова стоит передо мной, живая, такая же, какой оставалась в моей никогда не угасавшей любви. Между тем как та, чужая Маркетка, с которой она не имеет ничего общего, жила бог весть где и нам нет до нее никакого дела. Она уже исчезла, — вернее, ее никогда не существовало. Теперь мы, как прежде, снова вдвоем и никогда уже больше не расстанемся.

Трудно припомнить, что мне еще удалось придумать ей в утешение. Я был, как в бреду, — ведь… ведь мне пришлось бороться за свою любовь. Но и теперь, да, и теперь я уверен, что говорил искренне и что был прав.

Мы говорили долго. Собственно, говорил я.

Вечер перешел в ночь, а я все еще не кончил своих уговоров и заверений. Возможно, я все время твердил ей одно и то же.

Я сжимал руку Маркетки, — она была холодной, как у покойника.

В ответ на все мои мольбы она сказала тогда всего лишь несколько слов:

— Я верю тебе, мой милый, мой дорогой и желанный друг, моя жизнь! Оставь меня, пожалуйста, теперь одну. А завтра утром приходи…

— И мы никогда уже больше не расстанемся! — тотчас же горячо подхватил я.

— Завтра утром… — быстро сказала она, потом поднялась и убежала от меня.

Я еще раз услышал, как она, удаляясь, крикнула мне: «Криштоф!» — А может, мне это только послышалось.

Однако с тех пор я больше не видел Маркетку.

Разыскивая ее, я бегал по всему лагерю и расспрашивал о ней… Она же как будто сквозь землю провалилась.

Вот и все.

В ту минуту мне стало как-то неудобно, — я подслушал эту печальную исповедь. Но я, собственно, был тут ни при чем. Мне только никогда не следует подавать виду Криштуфеку, что я знаю его тайну. Все равно мне не помочь ему, — ведь в таком горе, о котором он рассказывал Пятиокому, никто не сумел бы утешить его.

Но Матоуш все таки нашел кое-что сказать ему в утешение. Если до этого я только любил Матоуша Пятиокого, то теперь я стал его так уважать, что даже трудно выразить это словами.

— Криштоф, будь благодарен судьбе до самой смерти за то, что ты узнал Маркетку, за то, что узнал такое милое и чудесное человеческое существо. Ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду не красоту лица, очей и прочего. Да, это замечательная девушка, несмотря на все ее прошлое, несмотря на все то, в чем она провинилась и перед чем не смогла устоять. Маркетка ушла от тебя как раз потому, что она такая хорошая. Поверь мне, если бы ваша любовь была сама по себе даже еще более сильной, чем она есть, вы все равно не смогли бы забыть того, что ты узнал, не смогли бы именно потому, что ваша любовь была и осталась такой крепкой.

Теперь поговорим о тебе, сынок. Ты плохо ценишь любовь Маргареты, если стараешься попасть под косу смерти. Нет, Маркетка этого не заслужила, — ведь она никогда не переставала любить тебя. Ты сам об этом знаешь. И доказала она это тебе именно тем, что убежала.

Черт возьми, ты хоть немножко-то подумай сам! На что дана тебе голова и к тому же ученая? А ведь это ты говоришь мне, мушкетеру, который даже не умеет читать!

Любили ли вы друг друга? Любили! Была ли это настоящая любовь? Была! Ты сам говорил, что она была огромной, прекрасной и бог знает еще какой! Она останется, даже если вы уже никогда больше не встретитесь. Любовь живет в тебе, Криштуфек, в твоем сердце. Вечно! Так, черт тебя побери, разве ты не богат? Разве ты не носишь в своем сердце такого сокровища, которое, может, выпадает на долю одному из тысячи людей?! Так будь достоин его, безумец, береги его, и оно ободрит тебя! Подумай, сколько людей именно благодаря любви познало красоту жизни! Ты узнал любовь и никто уже никогда не отнимет и не сможет отнять ее у тебя! Все это ты узнал благодаря любви, дружище, благодаря любви, и ты понесешь ее теперь с собой до самого конца своей жизни. Раздавай ее людям, учи их любви и, чем щедрее ты будешь раздавать ее другим, тем больше она будет крепнуть в тебе самом. Не думай о смерти, а живи! Живи, богач ты этакий!

Тут мушкетер так шлепнул Криштуфека своей медвежьей лапой по спине, что бывший писарь даже вздрогнул, а Матоуш только проворчал:

— Теперь дрыхни; если же ты не заснешь, то у тебя, по крайней мере, найдется о чем поразмыслить!

Так вот, хотите верьте мне, хотите нет, но уже со следующего утра Криштуфек стал понемногу меняться, — его лицо утратило выражение неподвижного оцепенения, а глаза стали постепенно оживать, и не прошло месяца, как он снова стал таким же, каким мы знали его прежде.

Впрочем, нет, не совсем таким. Криштуфек стал даже мужественнее и решительнее. Казалось, нет ничего такого, что могло бы испугать его, и что он готов вступить в борьбу с целым светом. Наконец с ним произошло самое удивительное превращение. Однажды во время марша он даже запел! Но уже не свою прежнюю: «О боже мой, милый, тяжка моя мука», а вот какую:

«Когда я иду с родным полком вперед. Знамя полковое в бой меня зовет! Под ним не страшусь я пули шальной, С ним уверенней шаг. Если реет стяг,— Ничего не случится со мной».

Я никогда еще не слыхал ни от кого такой песенки, и думаю, что наш Криштуфек сочинил ее сам.

«Когда я иду с родным полком вперед»…

Да, с саксонским полком мы набродились вдоволь. Что же еще нам пришлось пережить в нем?

Можно было бы сказать, что все время повторялось одно и то же. Но, хотя на первый взгляд все события удивительно походили друг на друга, однако в каждом из них было что-то новое. Ни одно сражение, ни одна беда, ни болезнь, ни голод, ни наступления и отступления, ни осада и оборона и бог весть что еще другое — никогда не проходят совершенно одинаково. Но уже из одного такого перечисления видно, что неприятностей у нас было хоть отбавляй.

Чаша наших бедствий уже наполнилась до самых краев, когда мы узнали, что за время наших странствий по немецким землям вдоль и поперек шведы снова вторглись в Чехию и на этот раз даже осадили Прагу. Мне сразу же представилось, как шведское войско снова движется по моему Подржипскому краю, через который уже столько раз проходила война.

Лето 1648 года было в разгаре, когда мы очутились далеко на севере, в огромном девственном Тевтобурском лесу, находившемся во владениях мюнстерского епископства. Леса нам уже до смерти надоели, и мы страшно обрадовались, как только наш полковник приказал нам идти обходным путем, чтобы миновать эту лесистую, горную местность. Во время движения по открытой дороге августовское солнце изрядно пекло нам головы. Мы сразу же повеселели, когда заметили, что лесная полоса, казавшаяся нам бескрайной, вдруг стала постепенно суживаться, редеть и, наконец, открыла дорогу на север.

Однажды днем — об этом я точно так же никогда не забуду до самой смерти, после короткого полуденного привала мы с руганью стали готовиться к новому маршу, еле поднимаясь на натертые одеревенелые ноги. В этот момент к нашему стану прискакали Три всадника на взмыленных конях. Они спросили полковника и, узнав, где он, направились к нему прямо через стоявших строем мушкетеров, не обращая никакого внимания на то, что солдаты едва успевали отскакивать в стороны.

Казалось, по меньшей мере вспыхнуло море, которое быстро надвигается на нас и нам придется срочно тушить его.

Поскольку было видно, что наше выступление ненадолго задержится, то каждый, где стоял, там и шлепнулся на землю.

Скоро мы уже снова стояли на ногах.

Но не потому, что нам приказал встать полковник. Нет, нас подняло такое слово, которое, казалось, никогда уже не прозвучит на этом свете.

Адъютант полковника, жадно заглядывавший через плечо командира в документ, привезенный тремя всадниками, неожиданно приподнялся на стременах и, чуть не свалившись с седла, заорал во все горло:

— Мир! Заключен мир!

 

Глава тринадцатая,

повествующая о том, как Ян Корнел сопровождает мужа, понравившегося ему и беседовавшего с ним о таких вещах, которые он уже не забудет никогда

Мир означает для каждого солдата только одно — домой! Это слово особенно желанно тому, кто столько лет прошатался по дорогам войны, и каждый день мог стать для него последним.

Можете себе представить, как взбудоражило нас сообщение о мире. Все ходили, словно пьяные. Подумать только — мы вернемся домой, сбросим с себя этот ненавистный военный мундир, снова увидим… Только кого и что? Кто из наших близких остался в живых? Как выглядит наша деревня? Как видите, за первой радостью последовали и первые заботы, — ведь никто из нас за всю войну не получил ни одной весточки из родного дома.

Матоуш Пятиокий нашел чем образумить нас:

— Хлопцы, не будьте ослами! Вам придется еще чертовски долго терпеть, пока вас отпустят со службы. Вы лучше думайте, что она будет продолжаться еще несколько недель. Ведь и в этом есть уже кое-что хорошее: теперь, по крайней мере, у вас будет меньше возможностей лишиться своей башки. С битвами покончено, и если вы не натворите ничего такого, что доведет вас до полкового суда, то, пожалуй, можете уже вырваться отсюда. Я говорю это только для того, чтобы вы держали себя в руках и не наделали в последний момент каких-нибудь глупостей. Главное — не вздумайте сейчас бежать отсюда и найти в отчем доме ловушку для себя. Такое бегство обошлось бы вам слишком дорого.

К сожалению, старый мушкетер снова оказался прав, и мы, несмотря на свое горячее желание забросить мушкеты и во всю прыть махнуть домой, слава богу, во время одумались.

Когда после этого ошеломляющего известия полк более или менее успокоился, наш полковник отдал, приказ к новому маршу; лейтенанты и вахмистры разбежались по своим подразделениям, и через минуту мы замаршировали так же, как вчера, позавчера и еще раньше.

Только было кое-что в этом марше и не похожее на прежние. Теперь каждый знал, что уже никто не нападет и не выстрелит в него, — короче, не произойдет ничего такого, когда, выражаясь словами Матоуша Пятиокого, человек может лишиться башки. А это — не маленькая разница.

Однако я заметил, что настроение рядовых воинов отнюдь не разделяли паны офицеры. Наоборот, они, хмурые и сердитые, то и дело разъезжали на своих конях, — ведь для них окончание войны означало конец хорошим доходам, а главное — трофеям, основная и самая лучшая доля которых всегда доставалась им. Но, ей-богу, никто из нас не жалел о трофеях.

Наконец-то закончилась эта панская война!

Только унтеры ожили и прыгали от радости так же, как и мы.

Конечным пунктом нашего марша был Оснабрюк — небольшой, но красивый городок, чудом уцелевший от погрома. Мы расположились неподалеку от него и были удивлены тем, что сюда по большакам и дорогам, ведущим к нему, со всех сторон беспрерывным потоком тянулись обозы, всадники и пехотинцы.

Однажды у нас вдруг мороз пробежал по спине. Мимо нашего лагеря в полном вооружении проскакал большой отряд шведов! На прекрасных гладких конях, с развевавшимися султанами на шлемах, в одних легких латах, прикрывавших грудь, и в высоких коричневых сапогах с широкими отворотами, с которых свисали белые кружева. Они гордо пронеслись мимо нас, даже не взглянув в нашу сторону. Еще несколько дней тому назад они набросились бы на нас, стреляли бы из пистолетов и размахивали мечами, а сейчас они спокойно миновали наш лагерь, точно мы никогда и не воевали с ними.

Мною овладело удивительное чувство, и я подумал: «Почему же нельзя жить в мире всегда? Ради чего еще недавно пало столько сотен тысяч солдат на поле боя и столько же миллионов безоружных погибло от голода и чумы? Во имя чего шведы, французы, чехи и немцы, каждый из которых сам по себе не имел ни к кому никакой неприязни, все-таки в течение тридцати лет убивали, калечили и преследовали друг друга?» Разумеется, это были детские вопросы, и только при взгляде на шведов я не мог удержаться от них. Ответы мне давно уже известны, и сама война, эта чуждая для нас война властителей мира сего, война коронованных и богатых, дала мне эти ответы.

И еще кое-чему научили меня истинные виновники этой тридцатилетней бойни. Они научили меня ненавидеть. Это была ненависть к ним; она была необходимой, крепко засела в моем сердце и не остывает до сих пор. Нет, она не отравила мне сердце, наоборот, она сделала его более крепким и мужественным. Чем сильнее я ненавидел тех, кто заслуживал этого, тем сильнее я любил тех, кто был достоин любви, — страждущих, порабощенных, подавленных, угнетенных. Я происхожу из них, принадлежу к ним и для них пишу.

Да-да, и пусть наш Мельницкий бакалавр Вацлав Донат хоть лопнет, когда прочтет это!

Наш полк был удостоен особой чести — нести сторожевую службу в Оснабрюке и его окрестностях во время мирных переговоров. Каждая из воевавших сторон, ведущих теперь переговоры, выделила для этого по одному полку.

Эта почетная служба, разумеется, имела и свою теневую сторону, — она могла послужить причиной нашей задержки в полку. Но служба была не тяжелой: уже прекратилось бесконечное кочевание с места на место, и стоять на часах не представляло особого труда. С тех пор, как меня забрали в солдаты, я впервые начал регулярно получать жалованье и совершенно перестал думать о том, как раздобыть себе еду; хотя нехватки и голод вместе с войной не прекратились, однако город, в котором велись мирные переговоры, был вполне обеспечен провиантом.

Часовые стояли неподолгу, часто сменялись, и мы сразу же заметили, как много свободного времени появилось у нас.

Теперь я мог познакомиться с солдатами многих армий, людьми самых различных стран и народов. Разумеется, нам нелегко было договориться между собой, но мы быстро узнавали друг от друга самые необходимые для беседы слова; нередко толмачом становился один из наших товарищей, а иногда ты разговаривал и сам при помощи жестов, от которых даже руки болели.

Скоро я узнал, что шведский мушкетер, французский рейтар, померанский аркебузьер, — короче, все, чьими руками господа вели свою войну, близки и родственны друг другу по духу, имеют одни и те же заботы, мучения и стремления. Такое знакомство, само собой, было очень поучительно и полезно.

Здесь же мы впервые узнали кое-что о своей далекой отчизне. Известие о мире застало шведов буквально на середине Карлова моста в Праге. Они тогда овладели Градом и Малой Страной и стремились уже прорваться на правый берег Влтавы.

Так, собственно, закончилась война там, где она началась, в Праге. Но чего только не вытерпели люди за эти тридцать лет! Здесь, в Оснабрюке, куда съехались представители стольких стран, послы, их советники, государственные деятели и генералы, собирались слухи со всех концов света. Эти слухи прорывались через самые крепкие двери залов заседаний и — выходили наружу вместе с придворными, курьерами, лакеями и быстро распространялись по городу и в войсках. Хотя в них было много вранья и чепухи, однако туда просачивалось немало правдоподобного. То, что мы узнавали о Чехии, было весьма прискорбным.

Все говорили, что наша прекрасная страна пришла в полное запустение и война пощадила лишь ее отдельные уголки.

Сотни деревень были разрушены, сожжены или полностью исчезли с лица земли, города обнищали от грабежей и непомерных поборов, вымогавшихся войсками друзей и неприятелей. Чума то и дело губила людей. Почти весь скот повывелся, рыбные пруды повысыхали, поля превратились в пустыри, — их некому было обрабатывать. А людей… людей во всем чешском королевстве осталась, мол, всего четвертая часть — из четырех миллионов жителей уцелел лишь один миллион! Даже жутко подумать: в живых остался лишь каждый четвертый. Мы утешали себя надеждой на то, что именно наши близкие окажутся среди этих уцелевших, и на то, что вряд ли кому удалось точно подсчитать тех, кто бежал из своих домов и только теперь возвращается обратно.

Почти вся протестантская шляхта покинула родную землю, а следом за ней отправились в изгнание многие чешские знатные горожане. Они были вытеснены чужеземцами, которые, мол, уселись на их местах и правят теперь нашей страной вместе с иезуитами, вытравливающими из голов и сердец простых чехов память о Гусе, гуситах и о всем том, что, по их мнению, было еретическим.

Однажды, в самом начале нашего пребывания в Оснабрюке, я встретился с таким человеком, который никогда не исчезнет из моей памяти. Мне и двум саксонцам приказали вооружиться, запастись провиантом на три дня и отправиться сопровождать одного важного путешественника, который был, мол, каким-то духовным лицом.

После того, как мы собрались, вахмистр подвел нас к богатому бюргерскому дому. В нем помещался глава шведской мирной миссии Оксеншёрна — сын шведского королевского канцлера.

У дома стояла уже заложенная карета, которую окружало десять шведских кирасиров. Одному из нас было приказано сесть на козлы возле кучера, а мне и другому саксонцу — стать на запятки кожаного кузова.

Через несколько минут слуги распахнули двери дома и из них вышли два человека: один, помоложе, был в платье дворянина, другой, старший, в черной, с широкими складками, мантии священника. Я мельком взглянул на первого — это был, очевидно, хозяин дома, Оксеншёрна, встреченный низкими поклонами слуг и приветствиями офицера шведского караула, — и особенно заинтересовался вторым. У священника было красивое, с большими, глубокими глазами лицо, выражавшее, на первый взгляд, какое-то удивительное спокойствие. Ему было не больше пятидесяти лет; его длинные, с сильной проседью волосы опускались до самых плеч, а усы и прямая остроконечная бородка совершенно поседели. Он был бледен и своим благородством и достоинством немного напоминал статую.

Я заметил, как швед учтиво распрощался с ним, а затем наш путешественник скрылся от меня под крышей кареты. В ту же минуту кучер стегнул по своей упряжке, и мы тронулись.

Дороги тут были еще далеко небезопасными. Немало солдат-беглецов за время войны превратилось в разбойников с большой дороги, собиралось в ватаги и кормило себя тем, что им удавалось награбить; поэтому путешественника сопровождала группа шведских всадников. Мы были приданы им для связи с немецким населением, а вахмистр вернулся в полк.

Мы ехали медленно, но зато нигде не останавливались и задержались лишь на минутку в полдень, чтобы перекусить. Однако наш путешественник не вышел из кареты, и я увидел его только вечером, когда мы остановились переночевать в трактире какого-то городка. Выйдя из кареты, он ласково взглянул на нас и дал каждому по нескольку монет, чтобы мы смогли получше поужинать. Священник вызвал к себе трактирщика и попросил его выделить ему какую-нибудь комнату, где бы он мог найти уединение и поработать ночью. Потом он купил у него три свечи и ушел.

Путешественник настолько понравился мне, что я захотел как можно больше узнать о нем и стал расспрашивать кучера Оксеншёрны, который, к счастью, немного говорил по-немецки.

С горем пополам я все-таки кое-что вытянул из него. Наш путешественник будто бы имеет какой-то высокий духовный сан, епископа или еще кого-то в этом роде, и принадлежит к протестантской церкви. Его имени кучер не знал, но господин шведский посол, мол, очень уважает его как доброго друга своего отца, шведского канцлера. Священник долго был гостем Оксеншёрны и, вероятно, имел прямое отношение к ведущимся дипломатическим переговорам, — он сам посылал немало бумаг к высокопоставленным особам и получал от них довольно много писем. Говорят, теперь он направляется куда-то в Польшу.

Мы с трудом понимали друг друга, — было нелегко выведать у кучера и то немногое, что он знал об этом человеке.

Кучер спросил меня, какой я национальности. Узнав, что я чех, он удивленно вытаращил на меня глаза и воскликнул:

— Так он твой соотечественник!

— Кто? — недоумевающе спросил я его.

— Ну, тот, о ком ты спрашиваешь.

Да, было чему удивляться! Я всю дорогу ломаю себе голову над тем, кого мы сопровождаем, с трудом выпытываю у кучера сведения о человеке, которого мог бы спросить сам. Мог бы, да, очевидно, не смог! Ведь не посмею же я, солдат, обратиться к такому почтенному пану, даже если он и приветлив. Он, видимо, добрый и… и все-таки вряд ли возможно встретиться двум землякам в этом чуждом, одичавшем мире… Но я тут же отказался от такой смелой затеи. Однако она никак не давала мне покоя. Я ходил, словно овца, больная вертячкой, и в конце концов на цыпочках поднялся по лестнице прямо до самой его комнаты. Из-под двери пробивалась золотистая полоска света. По-видимому, он писал.

Я долго стоял там, пока окончательно не отказался от своей мысли, — мне лучше не беспокоить его. Ведь я только помешал бы ему работать, а он подумал бы, что я делаю это из простого любопытства. Для меня же это вовсе не любопытство, а желание разогнать с ним тоску одиночества. Я чувствую, что этот человек мудр и любезен, — он наверняка ответил бы мне на самые волнующие вопросы, хотя я еще не знал, о чем спросить.

Пока я стоял да раздумывал, двери неожиданно отворились и на пороге появился он сам. Я так и остолбенел.

Он же был спокоен, — вероятно, полагал, что я стою здесь на часах, — и приветливо заговорил со мной по-шведски.

Я завертел головой и беспомощно развел руками, показывая, что не понимаю его. Тогда он заговорил по-немецки; из всего сказанного им я понял, что речь идет о трактирщике и об ужине.

Тут я уже не выдержал и сказал:

— Я тоже чех!

Путешественник удивленно приподнял брови и внимательно посмотрел на меня.

— Смотри-ка, земляк! Мне очень приятно это. Я хотел попросить тебя заказать ужин. Ради такой встречи закажи его на двоих, и мы поужинаем вместе.

Я стал неуклюже отнекиваться и извиняться за то, что побеспокоил его. Мой гостеприимный земляк только улыбался.

Ты нисколько не помешаешь мне. Ведь во время еды я не пишу и мы немного побеседуем. Как тебя зовут и откуда ты родом?

— Ян Корнел, из Подржипского края.

Он кивал головой, пока я отвечал.

— Это чудесный и плодородный край, — а потом непринужденно добавил: — Я же — Коменский, епископ Общины чешских братьев, ныне, к прискорбию, изгнанник.

Скоро я уже сидел за одним столом со священником Общины братьев.

Никогда до тех пор я не слышал о нем, но прошло немного времени, и он стал казаться мне таким знакомым и близким, словно я знал его уже много лет. Мне было нисколько не трудно отвечать ему, когда он расспрашивал меня о том, как я попал на службу и что мне пришлось пережить за это время. Ну, а потом мы заговорили о мире. Теперь рассказывал он, а я с большим вниманием и уважением слушал его, стараясь не пропустить ни одного слова.

— Дорогой брат, — ведь мы с тобой сыновья одной и той же матери-родины, — ты еще молод, и я верю, что тебе скоро удастся увидеть ее. Моя же надежда на возвращение домой теперь гаснет, как солнце, когда оно склоняется к вечеру. Я знаю, что мне уже не дождаться утра. Ведь мир, который будет заключен в Оснабрюке, не принесет благоденствия и покоя. Он одним даст то, что возьмет у других, и из него не вырастет ничего, кроме еще большей страсти к стяжательству у первых и горького стремления вернуть отнятое у вторых. Ибо, сын мой, это мир хищников, алчущих добычи и дерущихся за нее.

Наш народ, истекающий кровью и ослабевший в самом начале этой многолетней бойни, уже не имеет достаточно сильного голоса, чтобы кто-нибудь услыхал его.

Мы были нужны немецким протестантским князьям, когда вместе с ними боролись против императора, были нужны шведам, когда наши сыновья сражались и проливали кровь в их рядах; теперь же война закончилась и все они хотят смахнуть нас, как репейник, прицепившийся к их камзолам. С чудовищной алчностью они разделили государство, изгнали из него императорскую власть и стремятся утвердить там свое владычество, — князь рядом с князем, герцог подле герцога. Шведы на Балтике и французы на Рейне широко разевают рты, чтобы проглотить как можно больший кусочек.

Разве кто-нибудь вспомнит теперь о нашей бедной стране, которая вынесла всю тяжесть великого нашествия? Пока мы были нужны им, они давали нам обещания. Сегодня они не слышат наших напоминаний и глухи к нашим жалобам. Им нет никакого дела до того, что наш народ попал в рабство, лишь бы они сами приобрели и увеличили свое могущество. Безумцы! Они не думают о том, что наступит такое время, когда наше порабощение окажется опасным для их свободы! Ведь солнце, которое светит днем для всех, ярче той свечи, которая светит одному господину. Они же радуются у своих светильников и не обращают никакого внимания на тьму, которая всегда обрушивается на жалкий свет, разбросанный по отдельным уголкам. Необходимо одно: бороться за свободу общины, если мы желаем сохранить личную свободу.

О, людская слепота! Каждый, словно безумец, печется только о том, чтобы ценой борьбы и крови как можно больше прибрать к своим рукам земли и потолще набить свои карманы.

Они забывают при этом об изменчивости судьбы — народы мира то процветают, то хиреют, то благоденствуют, то нищают. Людям следовало бы получше узнать, почему справедливость всегда облагораживает как отдельного человека, так и целые народы, а бесчестие их губит, почему торжествуют трудолюбие над леностью, а мудрость над тупостью.

Теперь, когда оружие выбито из рук моего народа и он не допущен к столу, за которым сидят владыки и их советники, я дал обет еще упорнее, чем прежде, ковать для нашего народа и для всего страждущего человечества оружие более действенное, чем железо и злато. Я хочу служить ему и вести его по пути мудрости и добродетели.

Его слова звучали, как проповедь, только действовали они на меня здесь, в этой мрачной комнате трактира, гораздо сильнее, чем в костеле. Ведь тут говорил человек, борец, который излагал свой символ веры, не задумываясь над тем, сколько людей слушают его. Я хорошо сознавал, что он, собственно, разговаривал сам с собой и в этот момент давал великий обет.

Он надолго замолк. Придя в себя, он не сразу сообразил, кто сидит за столом напротив него. Казалось, он только что вернулся из мира грез в обычный мир.

Его лицо, еще минуту тому назад строгое и очень серьезное, снова приобрело мягкое и приветливое выражение. Он улыбнулся.

— Прости. Я что-то размечтался. Но вернемся к началу. Поскольку мне вряд ли удастся еще когда-нибудь беседовать с тобой, то я хотел бы сказать тебе несколько слов. Это горькие слова, но они будут высказаны от чистого сердца. Может быть, кое-что останется у тебя в памяти и в будущем принесет тебе пользу.

Он заговорил медленно, словно желая, чтобы я навсегда запомнил каждое его слово.

— Ты солдат, и твою молодость омрачили годы ужасной кровавой бойни. Я в сравнении с тобой — старик. Мне удалось не только пережить войну, но и проникнуть умом в человеческие души. В них я нашел себялюбие, животные страсти, вероломство и равнодушие. Но я говорю тебе: живи и сверши нечто достойное дарованной тебе жизни, шагай по ней с открытыми глазами, как путник по дороге. Пусть сам мир всегда будет служить тебе школой. За что бы ты ни взялся, за труд или за ученье, знай цену времени и не теряй ни одной минуты попусту, ибо только деятельная жизнь является истинной. Праздность есть погребение заживо. Сколько бы ты ни жил, всегда опирайся на два посоха: разум и сердце. Разум покажет тебе мир таким, каким он предстает перед твоими глазами, раскроет его, объяснит, почему он таков, приведет тебя к самой его сущности. Многое же ты поймешь только сердцем, ибо то, что ты уже познал разумом, еще более углубит чувство.

Выше всего на свете цени любовь. Только благодаря ей человек является человеком, без нее он — живой труп, гроб повапленный. Любовь так всемогуща, что ее одной достаточно, чтобы вести тебя, — ведь она антипод зла и стремится только к добру. Цени и страдания, которые неразлучно сопутствуют любви. Чем больше ты будешь страдать, тем больше будешь вознагражден. Страдание откроет тебе путь к таким глубинам, к которым не проникал твой дух во времена счастья.

Служи добру и ты будешь служить людям! Верь в свою цель, как верят в нее все люди.

Разумеется, каждый из нас совершит немало ошибок, несправедливостей и грехов. Пусть же они не отяготят тебя, как балласт — тонущий корабль. Пусть каждый из твоих грехов заставит тебя совершить во искупление его еще большее добро. Ибо покаяние действием никогда не поздно.

Дабы ты смог исполнить все это, я прошу тебя запомнить самое главное: прежде всего, будь искренен с самим собой и познай самого себя! Если ты обманешь одного человека, то совершишь один грех, если же ты обманешь самого себя, то предашь сразу всех и допустишь в тысячу раз больший грех.

А теперь — да будет мир с тобой, сын мой!

 

Глава четырнадцатая,

где повествуется о том, как Ян Корнел расстался с двумя своими друзьями и о том, как он в третий и последний раз встретился с лейтенантом Тайфлом и чем закончилась эта встреча

Я долго не мог прийти в себя после этой удивительной беседы. Однако на следующий день мне пришлось расстаться с нашим замечательным путешественником, — мы передали его отряду другого шведского полка, ожидавшему нас в деревне, до которой мы добрались только к обеду.

Коменский снова обедал в карете. Когда командир нашего отряда сообщил ему, что дальше сопровождать его будут другие и представил ему командира нового эскорта, Коменский высунулся из окна кареты и окликнул меня по имени. К общему удивлению, он подал мне руку и сказал:

— Храни тебя бог, брат мой! Поклонись за меня чешской земле!

Я не смог произнести ни одного слова, — только пристально посмотрел ему в глаза и потом долго глядел на карету, удалявшуюся по разбитой дороге.

На обратном пути я почти совсем не разговаривал.

Мне то и дело вспоминалась наша вчерашняя беседа и казалось, что я приобрел особенно редкое сокровище. Как видите, я до сих пор помню о нем.

В Оснабрюке меня снова ожидала караульная служба, легкая, но тоскливая, независимо от того, где я ее нес, — в самом ли лагере, у городских ворот, или перед ратушей, в которой велись мирные переговоры. За все это время, произошли лишь два, очень важных для меня, события, и оба они стоили мне потери тех, кто был особенно близок. С одним я расстался навсегда, а с другим — наполовину.

Килиану Картаку, превосходному кавалеристу, посланному с депешей в Вену, после доставки ее было позволено, на обратном пути остаться в Чехии. Стало быть, ему повезло, — ведь Килиан ехал почти прямо домой. Он, мой односельчанин — первая ласточка! Эх, если бы он запомнил хотя бы десятую часть моих поручений и приветов, которые я убедительно просил его передать! Главное — мне хотелось, чтобы он нашел какую-нибудь возможность прислать сюда с кем-либо весточку о моем родном доме. Я полагал, что меня задержат в Оснабрюке еще на несколько месяцев, а из Праги сюда наверняка частенько будут приезжать курьеры.

Он клятвенно пообещал мне исполнить мою просьбу, и мы по-братски обнялись. Хоть я и завидовал ему, однако был рад, что таким образом, по крайней мере, мне удастся связаться со своим домом.

Вторым, кто оставил нас, был Матоуш Пятиокий. Этот ушел недалеко, только перебрался из нашего лагеря в трактир «У розы» на оснабрюкской площади. Короче, — он тут женился.

Как известно, Матоуш Пятиокий любил повеселиться и знал толк в питье. Он быстрее всех разнюхал, что лучшим трактиром в Оснабрюке был трактир «У розы». Установив это, он сделался его постоянным гостем. У трактира же были две розы: одна из них вычеканена на железной вывеске, а другая, живая и пухлая, разливала напитки. Трактирщица была, собственно, вдовой, бабенкой, как говорится, в расцвете лет, довольно милой, привлекательной и — главное — веселой. Сам Матоуш никогда не унывал и отнюдь не походил на брюзгу. Они скоро почувствовали обоюдную симпатию друг к другу и удивительно быстро сошлись. Трактир «У розы» посещало немало господ офицеров; и вдовушке, которая, вдобавок, была, очевидно, очень ловкой, удалось, ко всеобщему удивлению, добиться у них увольнения Пятиокого из войска.

Скоро Матоуш уже торжественно шествовал в костел, ведя под руку госпожу трактирщицу, совсем помолодевшую от счастья. Нас с Криштуфеком он избрал своими шаферами. Матоуш в последний раз надел свой мушкетерский мундир. Новые, где-то раздобытые, перевязь и шляпа, воинственно торчащая сбоку шпага и лихо закрученные, правда уже совсем седые, усы придавали ему вид настоящего франта.

Во время свадебной пирушки я очутился рядом с ним. Он был весел, без конца острил и казался вполне счастливым. Я чувствовал, что он то и дело поглядывает на меня, словно у него чешется язык сказать мне что-то.

Только после того, как мы осушили изрядное количество кружек, Матоуш, наконец, повернулся ко мне и заговорил:

— Я не знаю, но думаю, что ты думаешь, — его язык уже плохо повиновался ему, — я изменил. Тем, что остаюсь здесь. Ну, ты только признайся! — Я не успел возразить ему, а он продолжал: — Видишь ли, сынок, я уже старею и порядком устал. Служба выжала из меня все соки, — она, как черта, таскала меня по всем дорогам и привела наконец сюда, где добрая человеческая душа пожелала заботиться обо мне. Она — славная, поняла, что я не дурной малый. Когда два пожилых человека поймут друг друга… ну, ты — ребенок, тебе не понять этого. Ты — огонь и тебе бы только пылать. У тебя так и должно быть. Я же хочу потихонечку дотлевать. Мне нужно не пламя, а ровное тепло. Весь мой жизненный опыт научил меня любить человека. Найти настоящего человека, — скажу я тебе, — нелегкое дело! Мне сдается, что я нашел его. Ну, а как, по-твоему, разве плохо, если люди — их же собралось тут со всего света — станут говорить: «Смотри-ка, этот знаменитый и порядочный трактирщик — чех!»

Как оказалось позднее, люди заговорили о нем очень скоро. Наш Матоуш под крылышком своей вдовушки прямо-таки помолодел; он вертелся среди посетителей. Словно отродясь был шинкарем, и трактир «У розы» стал еще более оживленным. Удивительным было то, что Пятиокий стал пить теперь очень умеренно, лишь изредка чокаясь с кем-нибудь из посетителей. Он никогда уже не напивался так, как на своей свадьбе. В один прекрасный день на трактире появилась новая вывеска: «У мушкетера с розой».

— Возможно, ты не согласишься, — сказал мне однажды Криштуфек, — но наш Пятиокий — редкий и мудрый человек. У него есть и сердце, и разум.

Мне было понятно, почему так отозвался о нем Криштуфек. Но я не осмелился признаться, что мне известно, каким образом бывший писарь пришел к такому мнению.

Я продолжал регулярно стоять на часах у городских ворот. Через них непрерывным потоком проходили все новые и новые солдаты, одетые в мундиры самых различных армий. Перед моими глазами то и дело мелькали удостоверения курьеров, паспорта приезжающих и увольнительные свидетельства.

Но однажды — будь он тысячу раз проклят, этот день! — я, точно ошпаренный, впился глазами в дорожный паспорт, небрежно сунутый мне под нос какой-то рукой, на которую падало кружево из-под обшлага офицерского камзола. На паспорте стояло: лейтенант Тайфл. Подняв голову, я так пристально уставился на офицера, что привлек его внимание к себе. Взглянув на меня, он вдруг насторожился; его единственный глаз засверкал и лицо искривилось злой насмешкой.

— А, старый знакомый! — сказал он таким ледяным голосом, что у меня тотчас же прошел мороз по спине.

Тут я заметил, что он скользнул своим взглядом по моей нарукавной нашивке, на которой был номер полка. Казалось, он хотел сказать еще что-то, но тут же раздумал. Не спеша сложив свой дорожный паспорт и не обращая на меня никакого внимания, он направился в город.

С той минуты я не мог избавиться от какого-то дурного гнетущего предчувствия. Ну, боже мой, что тут такого! Само собой, пан лейтенант не возражал бы слопать меня, если бы это ему удалось. Но война уже закончилась, и вряд ли кто пожелает теперь разбираться в старых солдатских грехах. Уже одни размышления и утешения свидетельствовали о том, что я неспокоен и что какая-то чертовщина морочит мне голову.

Но все оставалось по-прежнему. Перевалило за полдень, а о лейтенанте не было ни слуху, ни духу. Через несколько минут меня должны были сменить другие часовые. Действительно, вскоре показался новый караул, за которым следовало еще четыре верзилы-саксонца во главе с незнакомым мне вахмистром.

Эта пятерка ждала, пока меня не сменили на посту. Потом ко мне подошел вахмистр и приказал сдать ему меч. Мне не оставалось ничего другого, как повиноваться, и я был тут же окружен четырьмя саксонцами. Они повели меня от ворот не в лагерь, а прямо по площади, к городской ратуше.

Мне казалось, что земля уходит из-под моих ног. Ведь все это не могло означать ничего другого, кроме того, чем оно оказалось в действительности, — через минуту за мной захлопнулись двери городской тюрьмы.

Я уселся на соломе и долго не мог прийти в себя. Боже мой, что же я такого совершил? Совесть у меня была чиста, и я никак ничего не мог припомнить за собой, пока снова у меня в голове не блеснула мысль: лейтенант Тайфл!.. Каким образом и ради чего засадил он меня сюда, я не знал, но ни на секунду не сомневался, что это мог сделать только он, — ведь только у него хватило бы на это совести.

Сначала меня это испугало — мне уже не раз приходилось сталкиваться с ним, — но потом я постепенно успокоился: это было слишком давно. Я подвластен командиру своего полка. За время же пребывания у саксонцев я не совершил ничего предосудительного.

Но, как ни размышляй, я очутился в тюрьме. Отрицать это было невозможно. Как часто бывает в подобных случаях, никто не вступился за меня. Каждый раз, после долгих мучительных ожиданий, открывались двери моей камеры и какой-то молчаливый парень ставил на пол кувшин с водой, клал рядом с ним кусок хлеба и потом уносил пустой кувшин, я пробовал заговорить с ним, но он не отвечал.

Все это было мне уже не по душе, и я стал подумывать о том, как бы вырваться на свободу. Не попытаться ли мне стукнуть тюремщика кувшином? Такого удара вполне достаточно, чтобы оглушить его. Но как миновать потом лестницу, коридоры?.. Нет, все это — ерунда!

Однажды, когда тюремщик снова принес кувшин с хлебом, мне показалось, что там пиво. Я с удивлением взглянул на тюремщика, задержавшегося на этот раз в дверях, а тот, впервые с тех пор, как он стал приносить мне еду, только усмехнулся, скорее ухмыльнулся, и сказал:

— От «Розы»…

Мое сердце запрыгало от радости. Матоуш разыскал меня и заботится обо мне! Действительно, вслед за пивом я обнаружил кусок копченого мяса, запеченного в хлебе, и аккуратно сложенную записочку от Криштуфека. В ней было написано: «Не бойся, мы о тебе позаботимся».

С тех пор тюремщик стал несколько приветливее и разговорчивее. Но то, что мне удалось узнать от него, было мало утешительным.

— Ты посажен за дезертирство и участие в мятеже, — сказал он. — Тебе самому известно, чем это пахнет.

Да, теперь я знал. Так, значит, лейтенант Тайфл все-таки донес о моих старых делах! Разумеется, он-то уж сумеет договориться с судьями, они развяжут ему руки и помогут побыстрее расправиться со мной!

Через несколько дней в мою подвальную камеру вошел какой-то военный писарь и спросил меня, — признаю ли я себя виновным в обоих преступлениях. Своего дезертирства мне отрицать было нельзя, обвинение же в причастности к мятежу я целиком отверг, подробно объяснив все, как было. Писарь не дослушал меня и сказал:

— Достаточно и одного…

Через несколько дней ко мне вошел тюремщик, на этот раз с большой кружкой пива и куском мяса, которые он нес уже открыто, — поставил еду и чуть слышно пробормотал:

— Завтра — твоя казнь!..

У меня пропал всякий аппетит! С тех пор, как я облачился в военный мундир, вот уже третий раз мне приходится попадать коту в лапы! Хотя это был уже третий случай — второй раз я готовился к казни тогда, когда попал в плен к саксонцам, — однако я никак не мог привыкнуть к этому. Это только опровергало ложную пословицу, в которой говорится о том, что человек привыкает даже к виселице. Подобное могут утверждать лишь те, кому она никогда не улыбалась.

Время я определял по еде, — другого способа у меня не было: в камере царила постоянная тьма. Значит, сейчас время ужина, после него наступит ночь, а потом я, как ошалелый, бегал по узкой камере или, повалившись на солому, тупо глядел в темноту.

Долго ли продолжалось это, — не знаю, но неожиданно открылись двери и в мою камеру вошел священник, по крайней мере, так выглядел незнакомец в плаще, освещенный факелом тюремщика. Невиданное дело, — мелькнуло у меня в голове. — Прежде никто не заботился о последнем духовном утешении осужденного солдата. Ну, ясно. Теперь, что ни говори, все-таки мир!

Священник, лицо которого было закрыто высоким воротником и шляпой, надвинутой на лоб, попросил тюремщика прикрепить факел к стене и оставить нас одних. При первых же его словах я насторожил уши, — прозвучал хорошо знакомый мне голос.

И в самом деле! Как только тюремщик вышел, мнимый священник сорвал с себя шляпу — и передо мною очутился Криштуфек!

Для объяснений времени не было. Вытащив из-под своего камзола второй плащ и шляпу, Криштуфек объяснил, каким образом он собирается поступить с тюремщиком. Я должен встать у дверей, накинуть на голову входящего тюремщика плащ и помочь Криштуфеку увязать его. Веревку и кляп он принес с собой. Они находились у него уже в руках, когда мы услыхали чьи-то приближающиеся шаги и голоса. В последний момент Криштуфек успел все спрятать, я же отбросил второй плащ и шляпу на солому и уселся на них.

Как вы думаете, кто появился в дверях?

Лейтенант Тайфл!..

Однако он был не один. С ним вошел другой мужчина, худой, усатый, с высохшим, как у мумии, коричневым лицом, обрамленным черными, как уголь, волосами. С первого взгляда я узнал, что это был испанец. Ну и славную же парочку представляли собой эти черти!

Испанец в дорожном костюме был вооружен только шпагой.

Тайфл сверкнул на меня своим единственным глазом, но его внимание было приковано к «священнику», который изо всех сил старался держаться в тени.

— Священник? К солдату? — ухмыльнулся Тайфл. — Что за ерунда? Потом он стремительно повернулся к Криштуфеку, сорвал с него шляпу и грубым рывком распахнул его плащ.

— Э, смотрите-ка, мушкетер! — прошипел он так, как сказала бы змея, если бы она обладала даром человеческой речи. Мороз пробрал меня до самых костей.

Тайфл явно издевался над нами. Он полностью раскусил наш замысел и показывал, что нам незачем притворяться и обманывать его.

Тогда он обратился к испанцу.

— У меня, сеньор, был приготовлен для вас один экземпляр, а тут, вижу, он размножился. Надеюсь, это доставит вам только удовольствие. Вот этого, второго, я отдам за полцены, он не так силен.

Испанец подошел к Криштуфеку, бесцеремонно схватил его за плечи, ощупал у него мускулы на руках и отрицательно завертел головой.

Тайфл вздохнул.

— Хорошо, тогда за треть цены. Ведь нам следует сочетать приятное с полезным. Повесь его в порядке наказания, — и ты не выручишь за него ни гроша.

Затем он повернулся к нам и ядовито-сладким, словно отравленный мед, голосом сказал:

— Как я только что убедился, вы, вероятно, — неразлучные друзья, готовые ради дружбы пойти на все, что угодно. Пусть будет по-вашему. Я пошел вам навстречу и придумал кое-что получше одной, общей, виселицы. На ней слишком короткая смерть. Я позаботился не о коротком, а о более длительном и мучительном умирании, которое наверняка приведет вас к смерти. Вот этот высокоуважаемый господин, — и он указал на испанца, — изъявил желание предоставить вам возможность поплавать в море. Ему нужны гребцы для весел на чудесных кораблях. Вы знаете, что такое галера? Нет? Ну тогда вы скоро и очень основательно познакомитесь с ней сами.

После такого объяснения они мигом вышли и мы снова остались одни.

Теперь я уже ничего не мог поделать, но мне стало как-то немного полегче. Все же это лучше, чем завтрашняя виселица. Но Криштуфек побледнел, словно покойник.

— Ты не знаешь, чему радуешься, дорогой Ян, — сказал он мне, — а я кое-что слыхал о галере.