Всякий раз, вспоминая о Ярославе Кратохвиле, я с особенной остротой осознаю то разнообразие личностей, составлявших революционный культурный фронт довоенной Чехословакии, ту многогранность индивидуальностей и характеров, которые столь свойственны всему коммунистическому движению, объединяющему людей единого убеждения и единых действий.

В рядах этого фронта Кратохвил был личностью особенно яркой.

В самом деле, только мещанин, вечно боящийся утратить в некоем «ужасном котле» революционной дисциплины свою всегда проблематичную и всегда бесцветную оригинальность, не способен увидеть красоту этой диалектики революционного единства, но существующего вне человеческого разнообразия, прекрасной радугой сверкающего на солнце великой исторической правды.

Кратохвил как человеческий тип всегда мне кажется чем-то родственным Ромену Роллану (конечно, если отбросить перемену философского кредо в эпилоге Роллановой жизни): по видимости — человек, рожденный скорее для творческой мастерской, чем для поля битвы; человек, собирающий, исследующий факты, подробности, документы, чтоб затем, в ничем не нарушаемом процессе вызревания своего отношения к ним, упорно и трудолюбиво формировать, лепить из этого материала, придавая ему окончательную форму.

Даже на его внелитературной, общественной и политической деятельности лежал какой-то особый отпечаток спокойствия, которое в грохоте тогдашних схваток могло показаться просто молчанием, но молчанием настойчивым, предостерегающим, даже грозным.

И все же борьба, в которой он принимал участие всем своим сознанием, всей совестью, была для этого человека самым подлинным выражением истинной человечности.

Лучшим доказательством этого служит биография Кратохвила, чей героизм столь естествен, столь свободен от какой бы то ни было склонности к эффектному жесту.

Он делал все, что было нужно, и делал это потому, что не мог иначе. И так же писал. До сих пор еще не оценен как следует тот факт, что Кратохвил — один из немногих чешских писателей, которые глубоко и в совершенстве знали и понимали Россию. Кратохвил узнал ее в тот счастливый исторический момент, когда революционный взрыв разметал русское прошлое и настежь распахнул двери в будущее мира.

И вот, после дебюта Кратохвила в виде рассказов «Деревня» , советский читатель получает стержневое произведение писателя — «Истоки», произведение, которое зарождалось и зрело долгие годы, ибо оно вобрало в себя весь человеческий и писательский опыт автора; произведение, по которому можно судить о величественности задуманной романной конструкции, шедевр писателя — хотя и незавершенный.

Если читатель будет читать эту книгу как законченное целое, не зная, что она — всего лишь пролог к эпопее, окончить которую помешала Кратохвилу безвременная гибель в нацистском концлагере, — то «Истоки», пожалуй, могут вызвать у него много сомнений и даже недоумение. Поэтому я хотел бы снабдить эту книгу, перед тем как она попадет к читателю, хотя бы кратким путеводителем по жизни и творчеству одной из самых замечательных и чистых личностей социалистического культурного фронта довоенной Чехословакии , а затем и изложением творческого замысла автора, оставшегося неосуществленным.

* * *

Ярослав Кратохвил — принадлежит ко второй волне того поколения в литературе, которое чешский критик-марксист Бедржих Вацлавек в своей книге «Чешская литература XX века» называет предвоенным, или иногда еще — промежуточным поколением . Это — поколение чешских поэтов и прозаиков, родившихся в восьмидесятые годы и вступавших в литературу в начале нового столетия, то есть «в переходную историческую эпоху, когда развитие капиталистической организации общества достигает вершины и готовится катастрофа мировой войны» (Вацлавек). Художники этой группы встали в оппозицию к индивидуализму, изощренности предшествующего поколения символистов, ища новые средства приближения литературы к жизни. Они живо интересовались социальными проблемами; одни ударились в этический анархизм, другие через заросли реформизма пробивались к пониманию научного социализма. Большинству из них пришлось прежде всего «вести жестокую борьбу за утверждение собственной личности, что ослабило силу их натиска, и они сравнительно поздно смогли приступить к собственному творчеству…»

Решающим, однако, было их «отвращение к литературе ради литературы. Не литература была их целью, но — жизнь»… Эти поиски «живых функций литературы» очень точно выразил, — ссылаюсь на Вацлавека, — один из писателей этого поколения, Иржи Маген: «Литература есть великое жертвоприношение. Все, что лишь кажется великой жертвой, — фальшиво».

Мировая война, застигшая этих людей в самые плодотворные годы, «снова приостановила их творчество, да и события после переворота … многих сбили с толку, они были затравлены, дезориентированы. Одни так и остались при своем индивидуалистическом созревании (Маген, Томан), преждевременно угадывая наступление осени (Шрамек), другие погибли на войне (Гельнер) либо трагическим образом — после нее (Тесноглидек), развились до исключительности (Гашек), и лишь, немногие нашли в новых условиях положительный выход (Нейман, Ольбрахт, Майорова)».

К этим «немногим» принадлежит и Ярослав Кратохвил. Но каким мучительным, тяжким, сложным и при всем том захватывающим был процесс, сформовавший судьбу этого человека и художника!

Одно обстоятельство, отмеченное Вацлавеком, когда он характеризует общий удел всего этого поколения, особенно примечательно для Кратохвила: именно это самое непрестанное опоздание, задержки, нарушение плавного творческого размаха. Так, первые пять рассказов Кратохвила «Деревня» были написаны до войны, где-то в 1912–1913 годах, но увидели свет лишь одиннадцать лет спустя! Много позже Кратохвил с горьким юмором вспоминает об этом в одном интервью , называя свою «Деревню» «робким литературным зондом», изданным им только в 1924 году по той же, лишь слегка исправленной рукописи, которую ему «накануне войны» вернул издатель из своего «богатого склада, нечитаной, нетронутой и, кажется, даже не развязанной».

Эта книжка, плод глубокого знания деревни, — знания, полученного Кратохвилом благодаря его профессии , — выдержала испытание временем, потому что выходила за рамки обычного у нас в ту пору типа литературы о деревне. Он не идеализирует деревню, не воспринимает се как некую идиллию. Он подходит к ней и не как фольклорист, от которого нетронутые в своей естественности черты деревенской жизни заслоняют страшную ограниченность и пустоту «мира эгоистичных, отгородившихся от всего изб». Уже в этом первом произведении Кратохвила, которого Вацлавек очень точно называл «психологическим реалистом», Мария Пуйманова подметила особый «физиологизм и исповедничество», а в том, как автор «Деревни» «критикует изуродованную жизнь с раненой нежностью», она усмотрела его близость «к русской классической прозе».

И молодой еще тогда Юлиус Фучик приветствовал «ритмическую прозу, прекрасный чистый язык и высокую культуру речи» этой книги и талант Кратохвила — «суровый, природный, беспощадно-откровенный и непосредственный». В заключение своей рецензии Фучик высказывает суждение, сходное с мнением Пуймановой: «Кратохвил… уже в этих рассказах обнаруживает веру, которую отчасти присваивает и своим героям: веру в какое-то неведомое освобождение деревни, и она притупляет остроту безнадежности деревенской жизни. Эта вера — не последнее, что роднит Кратохвила с русскими писателями».

Сам Кратохвил, который в предисловии к первой своей книге заметил, что «в нашем мире нет, в сущности, ничего, кроме такой деревни», дополняет эту мысль в предисловии ко второму изданию (1936): «Ныне в одной части света уже есть больше, чем такая деревня. Теперь я вполне убежден, что меняется сама сущность старого мира».

Мировая война захватила врасплох автора первой, неизданной, книги и втянула его в круговорот огня, железа и крови — как и тысячи чехов и словаков, которым пришлось служить в армии ненавистной австро-венгерской монархии. Переживания чешского офицера, возмущение, ирония, ужас и гнев заключены в письмах Кратохвила, в его военных дневниках и в нескольких рассказах, написанных на этом материале и вышедших после войны в журналах .

«Не хочется даже писать, какой-то общий упадок духа, все опротивело. Одно только желание кричит, вопит в глубине сердца: «Мир! Мир! Мир!» — записывает Кратохвил в мае и июне 1915 года. Или в другом месте: «Торжество недоучек, владычество ограниченности, страшная власть безответственных безумцев. Кто их будет судить? Неужели и они будут судить после этой бойни? Не может быть, не может быть». В таком настроении находился Кратохвил, когда (в июне 1915 г.) попал на галицийском фронте в плен, вырвавший его из урагана войны. Затем — разные лагери военнопленных, где начинается дифференциация. «Чехи в Австрии… бездомная нация… снимающая угол в бывшем собственном доме», — пишет Кратохвил в одной неопубликованной при его жизни статье .

Кто были эти пленные чехи из австрийской армии? — «Угловато-решительные рабочие, ремесленники, Легкомысленные студенты, учителя, журналисты, рассудительные крестьяне, служащие. Сплошь почитатели Гуса, Жижки и Гавличка. Это были не обычные националисты. Там против старых немецких монархий соединились и республиканцы, и демократы, и социалисты, и даже анархиствующие национал-социалисты…»

В этих людях жило и нескрываемое русофильство, основанное на «семейных легендах… о могущественном дядюшке из восточной славянской Америки», то наивное русофильство, которое было «единственной гордостью обедневшей чешской родни». Вот почему чехи в лагерях гордо заявляли: «Мы не австрияки! Мы — военнопленные чехи!» И по той же причине на первых порах плена даже «Марсельеза» укладывалась в сердцах чешских пленных рядышком с. «Боже, царя храни», так как они гордились «богатой русской родней». Только этот «богатый дядюшка не знался, да, скорее всего, и не хотел знаться родством со своими австрийскими родственниками». Мятежный дух в чехах естественным образом обратился прежде всего против австрийского духа среди офицерства и против обавстриячившихся чехов. И это нескрываемое русофильство чехов, простодушно выражавшееся в пении царского гимна или даже в крещении по православному обряду (в чем, видимо, находила выход ненависть к коалиции габсбургской монархии с католичеством, Вены с Римом), представлялось австрийскому офицерству позором, более того — прямым бунтом и государственной изменой.

«Где собирались чехи, — пишет Кратохвил, — там тотчас создавалась мятежная организация. Как если бы кислоту лили на металл… А вскоре показалась и головка: корпус соратников-военнопленных…»

Февральская революция обрушилась на весь этот хаос, «как дождь на выжженную почву… Революция открывала простор…» Однако даже после нее изменение в мышлении совершалось не тотчас и не прямо; такое перерождение происходило опять-таки в хаосе, в болезненных, порой трагикомических поисках ощупью. После войны Кратохвил в ряде полемических статей и очерков, направленных против официальной легенды об освобождении из-под австро-венгерского ига, вновь и вновь возвращался к истории так называемых «русских легионов» — то есть воинских частей, сформированных из военнопленных чехов и словаков в России, — к первоначальному народному характеру их национально-освободительной ориентировки и к тому, как чешский национализм, объединившись с великодержавным империализмом Антанты, злоупотребил патриотическими чувствами легионеров. Так особенно в одной статье о трудном процессе перерождения части чешских и словацких пленных, в массе которых зародились легионы, — той части, которую он назвал «интеллектуальной толпой», то есть представителей мелкой интеллигенции из народа, — Кратохвил изображает исторически обусловленную сложность процессов, совершавшихся в ее среде. Эта толпа «вышла из монархистской школы, и образ мыслей ее (пусть сегодня покажется, что это слишком сильно сказано) был в основе своей монархистским». Ибо идея монархии, «поддержанная авторитетом всех источников образования», являлась этим людям неким «законом природы… И если чешская интеллектуальная толпа и мечтала когда-либо о возможности изменить существующий порядок, то мечты эти были реставрационными, ибо только понятие королевства Чешского было знакомо ей по школьным урокам истории». Но эта «реставрационная мечта, — утверждал Кратохвил, — оказывала влияние и на революционность полуобразованных и необразованных толп».

Дальнейший процесс был облегчен благодаря недолговечным русским «революционным» монархистам, которые «в один день заменили одного царя другим», и затем… «нам помогла сдвинутая с места всенародная революционная Дума, стремившаяся дать щит монархии и ширму республике».

Кратохвил с улыбкой вспоминает, что «Боже, царя храни», прогремевшее в первый день после Февральской революции в честь «революционного царя», звучало в устах чешских пленных революционнее, чем звучала «Марсельеза» в последующие дни. Второй гимн, по словам Кратохвила, «обрел свой пафос тогда лишь, когда из этого хаоса и на смену ему вынырнули французские республиканцы и буржуазно-демократические европейцы… Тогда лишь переимчивая чешская интеллигенция, — незаметно для самой себя, — сделалась республиканской по-французски…» и «под оглушительные, фанфары «Русского слова» и прочих буржуазно-либеральных газет перекинулась от мятежных монархистов к революционным республиканцам».

Просто невероятно, до чего быстро совершился этот переход, пишет Кратохвил, как скоро слезы интеллигентских восторгов перед «великим славянином на русском троне» сменились слезами благодарности коалиционной «спасительной, революционной, демократической Думе». Правда, говорилось будто бы о возможности какой-то социальной революции, однако все образованные чехи в лагерях военнопленных усматривали в ней, при данных обстоятельствах, скорее угрозу, чем нечто желательное. А потом… потом эта революция пришла, «сама, без разрешения, вне всяких прелиминариев. Пришла, неправдоподобная, никогда не виденная и не слышанная». И в этом прибое, пишет Кратохвил, «мы снова, второй раз, разделились»: на так называемых «серьезных», которые с проклятиями надеялись на скорый конец «этого безумия», и на так называемых «сбитых с толку и свихнувшихся», которые, фантазируя, предугадывали новые исторические перспективы, впрочем… в рамках школьных представлений о Великой французской революции. Но революция уже ворвалась к пленным чехам и подхватывала их души, «как вихрь — сухие листья». Часть «серьезных» вернулась к мечтам о монархии, зато попятилась и часть «свихнувшихся», потому что стала замечать по левую руку «горячие головы», невольно служившие, по их мнению, всяким «провокаторам, изменникам, хорошо оплачиваемым агитаторам и шпионам… И все в пользу какой-то там малограмотной революции!»

Сам Кратохвил признавался, что краснеет, читая собственные записи о тех днях, когда «робкая и отчаянная революционность несчастного и добросовестного ученика добросовестных профессоров чуть ли не бросила его в объятия Корнилова, которого наша «образованно-революционная» печать представляла нам в костюме героя и подлинного защитника «революционных достижений». Были такие, которые повесили головы и пали духом, воображая, что всему конец; но были и другие — и эти готовы были бороться и с этой, и с любой иной революцией за прежние старые оковы.

Потом, вспоминает Кратохвил, революция «пришла к нам на Украину — до последней секунды внушавшая страх, ненавистная, дьявольская, — и вдруг оказалась человечной до мозга костей… Этого чувства, близкого к растерянности и пристыженности, я тоже никогда не забуду. Оказалось, что истерические вопли «наших» газет были преувеличенно громким криком кого-то, кто боялся за свою шкуру… Наши старые газеты лежали перед нами, раздетые и изобличенные…»

И снова «быстро забыли» об Учредительном собрании — так же быстро, как совсем недавно забыли о «великом славянине на русском троне». Душа «интеллектуальной толпы» невольно раскрывалась, и ее «раскрывали силой. Новая свежая струя, в ту пору еще не имевшая у нас, названия, разом заполнила мир, ставший вдруг таким прозрачным»…

Кратохвил, несомненно, верно подметил после войны одним из первых говорил, что чехословацкая добровольческая армия родилась из стремления обрести право на самостоятельную жизнь нации, она взошла на чистом патриотизме, воспитанном в атмосфере национального угнетения, отчего идея национальной свободы была для широких народных масс высшей идеей; что если угнетенной нации был близок угнетенный человек, то это было только «естественное объединяющее влияние общих страданий». Отсюда, замечает Кратохвил, национальное освобождение означало для угнетенного человека в нашей стране до известной степени и социальное освобождение, «ибо… самое сильное угнетение испытывает из всей угнетенной нации именно низший класс» — испытывает тяжесть национального и социального угнетения. «Вот еще почему русская революция, дававшая надежду на более справедливое решение социальных проблем, дала величайший толчок к созданию чешских легионов в России».

В первом «восторге сердец» жило наивное, но чистое представление о будущей идеальной нации, идеальной родине, о мире «любви и братства». Однако так называемый сибирский поход, «жестокий урок Сибири», старание впрячь чешские легионы в колесницу грязной и кровавой интервенции, постепенно рассеивали наивные иллюзии.

«Чешские легионы в России, — пишет Кратохвил , — рожденные волей служить своему народу в борьбе против власти немецкого империалистического капитала, не могли быть надежным инструментом власти другого империалистического капитала в его борьбе против русского народа. Таким инструментом в лучшем случае могла быть та часть легионов, чьим классовым интересам эта власть отвечала, и еще та часть, которую новые обстоятельства сделали прислужниками первой».

Кратохвил был среди тех, кто еще в Сибири понял всю трагичность и преступность вовлечения легионов в борьбу на стороне Колчака и интервентов против молодой Советской республики.

«Крамаржовское руководство, — писал позднее Кратохвил , — начало вбивать в голову революционных идеалистов мысль о необходимости почитать здоровый «национальный эгоизм» доктора Крамаржа и победоносный французский франк и верно служить тому и другому. Деньгами начали убивать идеализм, покупать революционеров. Кто не желал понимать этого, не желал брать денег, — того объявляли негодяем и изменником Нации. Деньгами, силой, ложью и обманом стремилась готовая на все сибирская крамаржовщина «особого корпуса» сколотить из деморализованных революционеров «национально-демократические» легионы, белую фашистскую гвардию…»

Командование легионов вскоре начало подозревать Кратохвила в большевизме. За ним установили слежку, на него писали доносы, его обвинили в связи с «подрывными элементами» и в том, что он поддерживал большевиков. После конфликта с генералом Сыровы его даже арестовали, а затем под предлогом душевной болезни сняли с командирской должности. Это было в Иркутске. Кратохвил принялся тогда писать статьи и очерки , читать лекции, учиться. Затем он проделал вместе с легионами весь путь через Сибирь во Владивосток и далее через Америку и Триест на родину. В ту пору он расстался еще не со всеми иллюзиями; однако, став свидетелем поспешной и растерянной встречи «освободителей» на вокзале, еще более поспешного роспуска легионов, когда «государственный гимн заглушал революционные мелодии, в чем отразился исконный смысл государственности», увидев, в каком направлении идет развитие дел в первые годы республики, он очень быстро утратил последние остатки иллюзий. Он понял, что первоначальные революционные идеи легионов были превращены в идеи консервативные, что «борцов за дальнейший прогресс, батальоны грядущих революций разбудит новая идея», но что «на их знаменах легионерство написано не будет» .

В первые годы после образования самостоятельной Чехословацкой республики Кратохвил снова искал путей разрешения раздирающих его противоречий и разочарований. Он стал усердно посещать Социалистическое общество, основанное профессором Зденеком Неедлы; это общество регулярно устраивало в одном из пражских кафе дискуссии и доклады о социализме. Кратохвил следил за журналами «Вар» Неедлы, «Червен» и «Кмен» Неймана, был одним из инициаторов основания Общества культурного и экономического сотрудничества с новой Россией.

В эти годы он вновь и вновь задумывается над парадоксом, непосредственным образом затронувшим и лично его: над тем, что революционный патриотизм чешских легионов был «невольно глубоко проникнут идеями русской большевистской революции»; даже в ту пору, когда происходило роковое столкновение легионов с этой революцией, шла борьба, бывшая, «конечно, исторически неизбежной ошибкой и заблуждением… и страшнейшей угрозой всей мировой революции в самой ее основе». Тогда Кратохвил понял, что столкновения в Сибири были «наступлением старого мира, уцелевшего после войны, то есть наступлением международной реакции на мировую революцию, на ее очаг в Москве, на молодой, более свободный мир… Каким фатальным недоразумением был поход чехословаков, несших знамя тупой военной диктатуры на революционных штыках!..» И Кратохвил приходит к ясному убеждению, что именно тогда «мировую революцию и революцию нашу еще раз спас русский революционный очаг — и не столько силой оружия, сколько силой идейного воздействия на чехословацкие легионы. Именно тогда, когда мы вели жесточайшие схватки с революцией, она оставила в наших душах наиболее глубокий след. И след этот… заложивший основу нашего государства-юбиляра, является вместе с тем ценнейшим заветом для его будущего» .

Кратохвил понимал, как глубок след, оставленный историей, и потому был уверен, что он сохранится для грядущих поколений «как безошибочный указатель источника чехословацкой революции» и ее судьбы в будущем. Ибо «только взрыв русской революции дал чехословацкому революционному движению достижимую, возможную, не утопическую цель… а от этого сотрясения проснулись в недрах масс военнопленных чехов задавленные, неосознанные силы, проснулся и обрел мужество несчастный, терроризованный в собственной стране народ».

Не удивительно, что публицистическая, воинствующе полемическая книга Кратохвила «Путь революции» (1922) , в которой именно так понята и подробно истолкована история чехословацкого корпуса в России, нанесла тяжелый удар официальной легенде об освобождении, вызвала яростный протест и в то же время восторженную поддержку, а следовательно, и бурю полемических споров. Самая черная националистическая реакция даже требовала уволить Кратохвила с государственной службы и лишить его звания майора чехословацких легионов. В печати поднялась бешеная борьба вокруг книги. Ее приветствовали и выступили в ее защиту профессор Неедлы, поэты Иржи Волькер, Иозеф Гора и другие. Рецензия, напечатанная в центральном органе КПЧ «Руде право», была изуродована цензурой.

Зденек Неедлы выделяет «Путь революции» как первое правдивое изображение не только зачатков организации чехословацкой армии в России, но и конца ее — «который до сих пор, конечно, умышленно был окутан неким таинственным молчанием». Неедлы высоко оценивает как метод анализа и отображения исторических событий, так и личные переживания их участника, подчеркивая и методологическую чистоту работы Кратохвила, «в которой… он обнаружил немалое словесное искусство». По словам Неедлы, эта книга одерживает в глазах читателя верх над всевозможной хвастливой литературой о легионерах потому, что она «проста, чиста и, главное, очевидна, как всякая подлинная правда».

Кроме литературного, эта мужественная книга и статьи, опубликованные Кратохвилом в годы отстаивания ее правды, имели то практическое значение, что на свет всплыли факты о темных делах генерала Гайды, бывшего командующим легионерскими соединениями в Сибири, главным образом во Владивостоке, авантюриста и путчиста, который связался на Дальнем Востоке с гнуснейшими главарями контрреволюционных банд . Гайда, занявший после переворота пост начальника генерального штаба чехословацкой армии, подвергся, в результате разоблачений Кратохвила, допросам в комиссии по расследованию воинских преступлений министерства национальной обороны и под тяжестью улик снят с должности. Однако Гайда не сдался и подал на Кратохвила в суд за оскорбление чести. Судебное следствие тянулось почти два года; министерство обороны отказалось передать защите важные материалы, доказывающие правоту Кратохвила, а кое-какие документы предыдущего расследования даже «затерялись»; в конце концов Кратохвил, к великому изумлению и возмущению общественности, был приговорен к полутора месяцам тюрьмы. Только под давлением общественного мнения тюремное заключение было заменено денежным штрафом. Приговор этот, — который Кратохвил публично высмеял в брошюре «Именем республики?» (с подзаголовком «Мое слово по поводу победы гайдовской правды», 1928), — дал сигнал к позорной травле Кратохвила, осуществляемой тайными и явными приверженцами Гайды. Министр земледелия, член партии аграриев, приказал уволить Кратохвила из Управления государственными имениями или перевести его на работу вне Праги, с целью помешать Кратохвилу сотрудничать в центре культурного фронта левых сил. Кратохвила действительно перевели; приказ этот был отменен только после тяжелого его заболевания и после протеста и вмешательства левых и демократических, политических и культурных деятелей.

Эти события сильно мешали творческой работе Кратохвила; ведь все это происходило как раз в ту пору, когда, после первых проб пера, появившихся в 1924–1925 годах в периодике, он начал писать историческую эпопею, первый том которой, состоящий из двух книг, он закончил только к концу 1933 года, а годом позже издал под заглавием «Истоки» .

Кратохвил не раз говорил об этом своем произведении, как о «запоздалом романе». По его словам, идея романа возникла еще в ту пору, когда в разгаре была полемика вокруг его «Пути революции». Видимо, тогда еще Кратохвил почувствовал, что многие стороны того сложного исторического материала, которому он посвятил свой документальный труд, нельзя во всей полноте осветить иными средствами, кроме художественных — особенно если стремиться показать многообразную, изменчивую, живую человеческую сущность.

В очень интересном письме от 17 августа 1934 года, адресованном советскому критику И. Ипполиту , Кратохвил прямо упоминает о том, что «Истоки» должны бы выйти до книги «Путь революции», в которой не раскрыто начало событий и, конечно, их завершение, до которого в нашей стране дело еще не дошло». В «Пути революции» изображено лишь среднее звено, то есть история тернистого пути, история заблуждений, известная под названием «сибирский поход», когда чешские легионы в России, — «это наиболее сильное течение нашего национального движения отошло, откололось от широкого потока современной (русской) революции и беспомощно понеслось по волнам международной контрреволюции». В «Истоках», напротив, захвачено только начало того, «как в стоячих водах мелкобуржуазного болота уже забурлили струи — еще до того, как на них обрушился водопад русской революции».

В зачатке, в истоках чехословацкого национального движения на территории бывшей России, пишет Кратохвил, «действительно не было иных идей», кроме изображенных в двух частях романа — то есть кроме мелкобуржуазного национализма и националистических иллюзий различных народов Австро-Венгрии, «нередко сбитых с толку реальностью социального познания». Поэтому, замечает в своем письме Кратохвил, если для советского человека все это — «пройденная уже экспозиция драматического сегодня», то для западных социалистов «сегодняшний день — не более чем экспозиция главной драмы». Тот, кто изолировал чешское революционное движение от мировой революции, ограничив его одной лишь революцией национальной, продолжает Кратохвил, «для того «Истоки» — завершенный труд, ибо он изображает историю зарождения национального движения», и конец книги был бы для такого человека началом распада изолированной национальной революции, то есть началом ее конца. Следовательно, для таких читателей «именно только первая часть первого тома романа является экспозицией»; остальное — уже конец движения.

Те же, кто всегда видел в идее легионерства сочетание национального движения с социальным, чувствуют, говорит Кратохвил, что «в двух изданных книгах история не кончается… Для вас в СССР, — пишет он Ипполиту, — и вообще для марксистов, которые знают, что на этом революция еще не достигла своей цели, «Истоки» являют собой экспозицию драмы, начавшейся как раз тогда, когда кончается первый том романа, т. е. в те десять дней, которые потрясли мир».

Далее в письме Кратохвил приводит общий план задуманной эпопеи, а именно:

1. как романа о военнопленных,

2. как романа о чешских легионерах,

3. как романа социально-революционного.

Задержусь лишь на пунктах плана, касающихся двух недописанных частей, второго тома и третьего тома. Итак, на первый том падает один пункт плана, и остаются два. Во втором томе, который можно воспринимать как роман о легионерах, должна была найти свое отражение «эпоха перерастания легионерского движения в социальное», причем в третьем томе этот процесс протекал бы как «отход от революции и столкновение с ней», а в четвертом — как «распад национализма, поражение легионерского национального социализма — и широкие перспективы победившей русской социалистической революции, впервые открывшиеся побежденным».

Если же рассматривать второй том как чехословацкий социально-революционный роман, то мы увидели бы в нем трагические события «борьбы против Октябрьской революции» (в третьем томе) и «подавление в самой Чехословакии социального пробуждения», толчок к которому дала победившая, русская революция (в четвертом томе).

Проектируемый третий том романа после всего этого уже нельзя было бы рассматривать иначе как социально-революционный роман, ибо Кратохвил замыслил дать в нем картину «социального раскола нации и перехода к международной социальной революции» («сегодняшний день» в довоенной Чехословакии). Другими словами: здесь «один основной и типический элемент вливается обратно в русло международной социальной революции, другой отходит от нее еще дальше, к международной контрреволюции (фашизму)».

Современная Кратохвилу чешская прогрессивная критика встретила «Истоки» необычайно горячо. В одной из рецензий на роман даже было сказано, что это «социалистический реализм avant la lettre ». В ответ Кратохвил заметил, что если его книга, написанная задолго до разработки концепций социалистического реализма, несет в себе его определенные признаки, то это безошибочно доказывает, что социалистический реализм не есть некая априорная теоретическая и методологическая конструкция, «но поистине естественный элемент эпохи, в которой мы живем».

Франтишек Ксавер Шальда, относившийся резко отрицательно ко всякой официальной продукции из числа так называемой легионерской литературы, в подробном и тщательном разборе оценил «Истоки» Кратохвила как произведение «удивительно зрелое, насыщенное и продуманное», как один из «лучших современных чешских романов». Большую «поэтическую заслугу автора» видит Шальда в том, что, включив начальные шаги легионерского движения в общее политическое и национальное русло происходившего тогда в России, «Кратохвил дал новое, широкое универсальное освещение всему чешскому национально-революционному движению; он придал ему по-новому ощущаемую человечность и выразил с такой полной драматизма интенсивностью, как никто до него».

Для такого соединения «двух столь разнородных миров» понадобилась, по словам Шальды, «писательская рука необычайно сильная и зрелая». Высокую оценку дает Шальда главным образом умению Кратохвила выписывать характеры и делать обобщения, и в особенности его способности «сталкивать своих героев в сценах, исполненных порой неистовых, животных инстинктов, сталкивать противоположности и завязывать узлы противоречий. Все, что происходит в России с пленными чехами, пишет Шальда, изображено в книге Кратохвила как одно-единое недоразумение и смешение языков, мыслей и целей, одно-единое и горькое исцеление от иллюзий…трагикомедия разочарований и отрезвления», когда жизнь России, русская действительность, этот «жернов гигантских объективных, до ужаса реальных революционных действий, в конце концов вымалывает из благородного энтузиаста Томана всякую «идеалистическую возвышенность, все представления, основанные на одних словах». Шальда выразил глубокое преклонение перед искусством Кратохвила писать пейзажи, «искусством огромным и даже устрашающим до галлюцинаций», а все же никогда не являющимся самоцелью, ибо «пейзаж у него всегда связан с человеком». Искусство же слова у Кратохвила Шальда назвал «удивительным, совершенно своеобычным и новым», ибо мощный и точный дар наблюдателя согрет у него «теплом огромного умственного участия».

Однако самой примечательной чертой Кратохвила Шальда считал то, что в книге «можно просто осязать», до чего писатель знает русский мир из «первых рук», то есть что этот мир увиден собственными глазами, воспринят на собственном опыте, а не очерчен, не выведен из литературы. Чрезвычайно проницательное и важное наблюдение, ибо Кратохвил, как уже сказано, — один из немногих современных чешских писателей, у которых, помимо солидных, постоянно углубляемых знаний общественно-экономической проблематики России, есть еще то преимущество, что они сами пережили, впитали в себя тончайшие эмоциональные и рациональные оттенки русской жизни, русского общества. Это преимущество Кратохвил получил, прожив несколько лет в России во время войны, а затем трижды побывав в Советском Союзе. О том, как наблюдательность и эрудиция писателя подкреплены и согреты глубоким знанием и личной близостью русской среде, свидетельствуют две замечательные очерковые работы о его пребывании в СССР: это — шесть глав «Из поездки в Россию» (1924) и «Взгляд на деревню» — очерк, написанный после поездки в СССР в 1932 году.

И если позже Кратохвил признавался в том, что испытывал определенные трудности, возникшие из-за того, что он чувствовал себя «непрофессиональным литератором без опыта и теоретической вооруженности», то понятно его искреннее замечание, что ему не доставляло особых забот сознание задачи «изобразить с возможнейшей точностью, как предпосылку, в первую очередь русскую действительность», причем сделать это так, чтобы… «русская среда, а с нею — движущая сила нашей эпохи не остались второстепенной, имитированной декорацией, на фоне которой и совершенно отдельно от нее разыгрывалась бы история пленных чехов; это исказило бы правду, как искажает семейную фотографию намалеванный фон у провинциального фотографа». Однако Кратохвил не скрывал две основные причины, из-за которых ему как писателю «работалось нелегко»: не только потому, что писать он мог лишь урывками, в свободное от службы время, но в первую голову потому, что «слишком известные события политической карусели» на целые годы отрывали его от литературного труда. Не следует, однако, понимать это так, что, сетуя на первую причину, Кратохвил в равной мере сетовал и на вторую. В середине тридцатых годов, когда по соседству, в третьей империи, гитлеровская форма мировой контрреволюции обретала уже чудовищные и тревожные очертания и размеры, — именно в эти годы Кратохвил удваивает свою общественно-политическую активность — будь это организация помощи безработным, работа в Левом фронте и в Обществе культурного и экономического сотрудничества с СССР, в Комитете помощи немецким эмигрантам-антифашистам, руководимом Шальдой, или выступления с речами против фашизма и войны, бесчисленные статьи, дискуссии, доклады в защиту Советского Союза от клеветы и т. д.

Восемнадцатого июля 1936 года, то есть в год, когда вышло второе издание «Истоков», генерал Франко поднял мятеж против республиканского правительства Испании; испанские события стали для стран оси Берлин — Рим генеральной репетицией второй мировой войны. Общественная деятельность Кратохвила расширяется за счет сотрудничества в Комитете помощи демократической Испании и участия во всех мероприятиях в поддержку борьбы Испанской республики.

В 1937 году Кратохвил поехал в Испанию в качестве делегата II Международного конгресса писателей. Работа этого мощного форума, в котором приняли участие писатели 28 стран, открылась 4 июля в Валенсии, затем была перенесена в Мадрид и Барселону, а накануне годовщины начала гражданской войны в Испании закончилась в Париже после двухдневного заседания. На этом уникальном всемирном собрании Кратохвил, назвавший его «конгрессом воинствующей человечности», выступил с речью от имени чехословацкой делегации. Кратохвил провел две недели на фронтах, среди бойцов народной милиции и Интернациональной бригады. Об этом он написал ряд захватывающих очерков и статей, а главное — сильную, волнующую книгу «Барселона — Валенсия — Мадрид», изданную в том же 1937 году.

На исходе этого же года он, помимо прочего, написал для сборника «Чехословакия — Советскому Союзу» (выпущенного к 20-й годовщине Октября) статью «Чем был и есть для меня СССР».

Потом события понеслись с головокружительной стремительностью: аншлюс Австрии, первые угрозы Гитлера в адрес Чехословакии…

В это время Кратохвил переписывается с Луи Арагоном и с французской секцией Международной ассоциации писателей (МАП) о возможности международной помощи Чехословакии, подписывает воззвание к английским писателям, пишет для «Кларте» статью «Чехословакия сегодня» .

А затем… затем для него настало время, которое он сам в статье, опубликованной за несколько месяцев до Мюнхенского сговора и капитуляции, загодя определил для себя так: «В известные времена писатель обязан отложить перо, если он не хочет писать историю, когда ее надо делать» .

После капитуляции Чехословакии Кратохвилу пришлось уйти с государственной службы. Он нашел работу в редакции пражского издательства «Чин». И несмотря на скудость собственных средств, он тотчас принялся помогать товарищам из числа писателей (Вацлавеку, Фучику, Штоллу и др.), не имеющим средств к существованию, и их семьям, когда им самим пришлось уйти в подполье: находил для них работу, доставал переводы.

Из рукописи труда академика Владимира Прохазки о подпольной деятельности Ярослава Кратохвила (написано после освобождения) мы узнаем, что в 1943 году Кратохвил стал одним из руководителей той части движения Сопротивления, которая была связана с Московской группой, и что в конце того же года и в начале 1944-го он вел переговоры и с другой, Лондонской группой, после чего обе части Сопротивления, параллельно с договоренностью между заграничными группами, договорились о совместных действиях; все это привело позднее к совместной разработке Кошицкой программы и к созданию Национального фронта чехов и словаков. Академик Прохазка пишет: «Кратохвил поддерживал связь с подпольным ЦК КПЧ и с командованием партизанских отрядов в Бескидских лесах в Моравии, а через них, возможно, и с Кошицами. Он вел борьбу со знанием дела… и умел столь мастерски направлять подпольную работу, что немцы не могли раскрыть его в течение целых пяти лет. И если он был схвачен в конце войны — то произошло это из-за промахов других…»

Кратохвил, или «Красный майор», как его называли друзья, был взят на своей пражской квартире 11 января 1945 года, то есть за день до последнего советского наступления, приведшего Советскую армию в Берлин и Прагу.

Кратохвила держали в гестаповской тюрьме во дворце Печена и в Панкраце, затем перевели в Терезинский концлагерь. Здоровье его уже значительно пошатнулось. В Малой крепости Терезина он захворал плевритом, состояние его стало быстро ухудшаться. Он умер на самом пороге освобождения — по не совсем точным данным, 20 марта 1945 года.

«Дважды за свою жизнь боролся он за освобождение Чехословакии, во время обеих мировых войн, — писала вскоре после освобождения в статье, посвященной памяти Кратохвила, Мария Пуйманова. — И во второй раз — отдал за нее жизнь…»

Ярослав Кратохвил являл собой редкий и удивительно благородный тип борца и был большим чешским писателем.

Всю свою удивительную жизнь во всей ее чистоте и возвышенности он буквально роздал ради общего блага. В статье, написанной Кратохвилом после возвращения из СССР в начало тридцатых годов, имеются слова, в которых отражается такой дар восхищаться, оставаясь при всем том очень скромным человеком, что теперь они особенно потрясают и трогают нас:

«Я люблю людей, способных на самоотвержение, на отказ от своего, личного, людей, которые умеют прямо идти к великой, справедливой и разумной цели. Я преклоняюсь перед людьми смелыми, которые поверх себя, смертных, поверх меня, смертного, поверх нашего смертного поколения видят все бессмертное человечество и которые в отважной борьбе за его справедливость умеют жертвовать большим, чем умел и умею жертвовать я сам» .

В бумагах, оставшихся после Кратохвила, нашелся старый пожелтевший военный дневник, где среди записей времен первой мировой войны есть недатированное высказывание; ныне оно звучит отнюдь не как пророчество, но как лаконичный и точный итог всей жизни Кратохвила, прожитой с таким простым и естественным героизмом: «Я горжусь тем, что в великую эпоху был не просто малодушным зрителем, что в одной из величайших глав истории я — действующее лицо» .

Иржи Тауфер