Часть первая
1
Война, которая плавит людей и из расплавленных сердец отливает армии, всю зиму лежала, зарывшись, под снегами Польши среди обглоданных костей пожарищ, подобно хищнику в берлоге. Проснулась она только с весной, а весна в тот год поторопилась, быть может затем, чтоб скорее укрыть зеленой жизнью оголенные язвы окопов и могил.
Первое весеннее сражение расцвело в прекрасный вешний день. Точнее говоря, оно уже много дней пробивалось из-под застойного, тяжелого и бескровного страха сотен тысяч. И вот распустилось в одну ночь. Несчитанные дни разливалось оно на восток и на север, скорее — бесформенная лавина, чем планомерное наступление, послушное направляющей воле.
Однажды вечером приостановилось движение лавины. Битва, взорвавшаяся от этого, как взрывается граната, коснувшись неподатливой земли, вгрызлась под корни мирного соснового леса. Громом своим разбила вечер, шедший с миром от ржаных полей, и ночной мрак, которому не дали уснуть, горел до утра, как порох.
К утру жаркий бой на этом участке фронта был решен. Австрийские войска бежали в смятении.
И Иозеф Беранек бежал, потому что бежали все. И у него от длительной усталости, от тревоги и страха сердце ссохлось, превратилось в мумию. Так ссыхались сердца всех героев той незабываемой войны. Но Беранек, в отличие от прочих, даже в минуты величайшей паники не терял из виду своего командира. Он твердо помнил все то, чему его учили. И он шел по пятам за своим взводным, решительно раздвигая дубовый подлесок худыми коленями. Так, напрягая все силы, он, несомненно, и спасся бы, если б не случилось то, чего он не мог ожидать.
Взводный, унтер-офицер Вацлав Бауэр, непосредственный начальник Беранека и образец воинских добродетелей, как раз в тот момент, когда силы их напряглись до предела, вдруг далеко отшвырнул остывшую винтовку и с проклятием повалился на кустики черники. Это было так внезапно, что Беранек споткнулся об него и тоже упал. А кустики черники были обильно обрызганы удивительно нежной утренней росой.
Успокоение, наступившее в этот миг, было могущественным. Мозг, еще клокочущий кипением боя, овеяла свежестью эта внезапная тишина.
И сейчас же, — еще не успела улечься пена взбудораженной крови, — целая груда событий осталась где-то далеко позади.
Беранек сообразил, что идет, потому что впереди него шел унтер-офицер.
Туман, стоявший в мозгу и глазах, мешал видеть человеческие тела, неестественно уткнувшиеся в землю.
У них были без блеска глаза, вперенные прямо в небо, и скалились желтые зубы. Куда-то в туман, в пропасть, открывшуюся позади, уходили, теряясь, медлительные чужие солдаты с длинными штыками — они пугали Беранека нечеловечески яростными воплями и дикими, растрепанными бородами.
Потом был момент, когда из рассветной зари родилось солнце, село на самую верхушку самой высокой сосны, легкое, как пух, зябкое, как голый птенец. И тогда туман испарился из мозга, из глаз Беранека, и образ прекрасного мира выступил необычайно четко.
Луг, еще в тени, был пропитан утром, как губка водой. На зарумянившийся склон холма пахнуло теплом от ржаного поля. И к этому ко всему из каждой щелки земли, будто волшебством воскрешенные, лезут мирные люди… Синеватые, серые потоки их стекают по склонам, по откосам, по проселкам со всех сторон, и лица их на фоне зеленых полей маками рдеют издалека.
У дороги за лугом потоки эти сливаются в толпу. Люди в земле, в пыли, в поту и росе, невыспавшиеся, возбужденные, с горящими лицами, сбиваются в одно большое серое стадо. У этого стада язык не один, зато глаза говорят единой, всем понятной речью. Поверх смятения, поверх страха, еще застрявшего в зрачках у многих, стремительно разгорается пронзительная беспокойная радость от острого ощущения жизни. И лица их — это лица людей, пробужденных от тяжелого сна. То страшное, что так недавно было реальностью, — уже рассеянное сновидение. А реальность — только вот эта земля, которую они чувствуют под ногами.
В кучке чешских солдат это ощущение жизни и земли, порождающей жизнь, проявлялось в неумеренных, преувеличенных знаках радости. Благодарным внешним толчком к радости и не менее благодарной маскировкой настоящих ее причин были новые и новые встречи между людьми, забывшими друг о друге, когда под ногами у них рухнула война.
Из недр этой реальной земли, которая казалась им спасительным берегом, текла в это время по белой дороге колонна войск. По одной стороне дороги, в облаке пыли, позолоченной утренним солнцем, добродушно громыхали колеса беспомощных пушек. По другой стороне, в ритме незнакомой массивной песни, колыхался длинный строй пехоты. Зеленые гимнастерки плотно облегали крепкие тела. Лица лоснились от доброго сна, от сытости и любопытства. Весь могучий поток этих людей искрился неосознанным буйством победителей и радостью оттого, что вот после боя настала минутка безопасности. Одни беззлобно грозили пленным, другие прикидывались свирепыми, а многие кричали им сквозь песню и грохот орудийных лафетов непонятные слова.
Какой-то низкорослый, весь потный, солдатик, отставший от богатырского потока, чуть не в пыли волочивший слишком большую не по росту винтовку, остановился, поравнявшись с Беранеком, повернулся грязным раскрасневшимся лицом к любопытствующим пленным и сделал попытку засмеяться. Но от усталости получилась у него не улыбка, а жалобная гримаса. Еще он хотел молодецки выкрикнуть что-то, но голос ему отказал, и против воли, получился как бы стон:
— Счастливые! Для вас-то война кончилась…
У пленных веселых чехов, стоявших кучкой возле Беранека и Бауэра, засияли глаза.
Маленькому нотному солдатику ответили возгласы:
— Счастливого пути!.. Кланяйтесь своим!..
— Прощай, война!
И долго еще смеющиеся пленные, переговариваясь между собой, повторяли слова вражеского солдата:
— Для нас война кончилась…
Повторяли не только для того, чтоб снова и снова воскрешать свою радость столь лапидарным определением факта, поразившего их своей внезапностью, сколько из гордости от удивительного открытия: до чего же понятен язык, которым заговорила с ними эта земля, бесконечно удаленная от той, где они еще так недавно иссыхали в тоскливом, тупом страхе и изнеможении.
2
Иозеф Беранек отер худой жилистой рукой пересохшие губы, залепленные в уголках грязью. Потом с неопределенным чувством виноватости он осмелился приветствовать довольно унылую группку офицеров, уже выделившуюся из кипящей толпы, как всплывает масло в воде.
После этого уже все его заботы сосредоточились на одном: как бы не потерять своего взводного.
Укрытый в толпе, как дерево в лесу, он недоверчиво разглядывал мир, в который попал нечаянно — точно так, как случалось это с героями сказок. До чего же это был новый, невиданный и удивительный мир! Казалось, сам воздух, сама земля тут пахнут иначе. Лес, на который Беранек смотрел сейчас — вчера еще он зарывался под корни этого леса в песок, переменился, будто по волшебству. Конвойные солдаты с длинными штыками на винтовках, краснолицые и веселые, казались ему странными, пожилыми, большими. В затянутой ремнями фигуре, взобравшейся на груду высохшей придорожной грязи поодаль и с хмурой усталостью следившей за движением в толпе пленных, он угадал офицера. Беранек отвернулся, когда странные солдаты со своими странными штыками принялись выстраивать австрийских офицеров по четыре в ряд и считать их: это было непривычно и унизительно. И он стал смотреть, как из леса, с полей, за которые куда-то отодвинулся фронт, все притекают новые пленные — поодиночке и группами.
Внимание Беранека и унтер-офицера Бауэра занял ненадолго молоденький кадет, почти ребенок, во все еще чистеньком и щегольском мундире: кадет плакал откровенными ребячьими слезами, показывая всем левую ладонь, пробитую свинцом. То, что он плакал от боли, вызывало у здоровых спасшихся людей только презрение и насмешку.
Насмешники чехи, с серьезным видом склоняясь над окровавленной кистью, изображали сострадательное участие и громко рассуждали о том, что это, возможно, была разрывная пуля дум-дум; а за спиной кадета стучали себя пальцами по лбу, повторяя:
— Дум-дум .
И от этого зрелища отошел Беранек, возмущенный соотечественниками.
Он внимательно вглядывался в толпу, ища знакомые лица; не найдя, стал следить за иссякающим притоком пленных. Постепенно проселки и поля вокруг пустели.
Русский офицер, стоявший на груде высохшей грязи, отдал какое-то приказание, и странные солдаты зашевелились: с криками стали они сгонять всех пленных на дорогу.
В ту минуту, когда уже и Беранек решил, что все пленные давно собрались здесь, он увидел на опушке леса, из которого сам вышел вслед за Бауэром, еще одного австрийца; тот бежал со всех ног напрямик через мокрый некошеный луг. Заметили его и другие пленные, и русские, потому что человек махал руками, кажущимися издали необычайно длинными. Он бежал и махал так отчаянно, что то и дело спотыкался и падал в высокую мокрую траву. Казалось, его сбивает с ног солдатский ранец, подпрыгивавший у него на спине. Чехов, которые охотно смеялись всему на свете, это зрелище необычайно развеселило.
Они озорно кричали бегущему:
— Nieder! Auf! Hip-hip! Не убейся!
Заразившись их весельем, принялись орать и русские солдаты. Они прицеливались в бегущего из своих длинных винтовок, как в зайца. От всех этих шуток Беранеку было не по себе.
Австриец подбежал к дороге, проходящей по насыпи над лугом, и расшалившиеся солдаты стали постепенно смолкать. Уже различимо лицо, — по нему пробегают отблески волнения, — и глаза — они смеются, — хотя ноги заскользили, съехали в грязную канаву, однако вынесли здоровое тело австрийца на насыпь и крепко стали в дорожной пыли, черные от грязи и белые от пыли, — а под светлой щетиной бороды, на казенном вороте мундира, похожем на ошейник, солдаты разглядели две, пусть потертые, но все же офицерские звездочки.
— Иди! — степными голосами орали, разойдясь, русские солдаты, в шутку подгоняя прикладом этого странного последнего пленного.
Беранек, взяв под козырек, четким шагом отступил с дороги австрийского офицера.
Но лейтенант, углядев на груде придорожной грязи русского офицера, весь вспыхнул от радости и без колебаний, не оборачиваясь ни на шутливые удары прикладами, ни на Беранека, ни на толпу пленных, кинулся прямо к нему. Как будто именно здесь, среди этого множества людей, он вдруг нашел дорогого ему, давно не виденного хорошего знакомого. Покраснев и учтиво — по-штатски — поклонившись, он подал руку русскому офицеру. Может быть, он назвал при этом свое звание и фамилию, но весь жест его был столь резок и тороплив, что русский офицер, как раз собиравшийся зевнуть, удивленно отшатнулся, спрятав руки свои за спину. Теперь он смотрел на австрийца изумленными смеющимися глазами.
Одни пленные засмеялись, другие покраснели от стыда и гнева.
— Ах! — вырвался непроизвольный вздох из груди нескольких пленных офицеров.
— Schuß! — выкрикнул кто-то.
Это слово повторили другие, и посыпались еще бранные слова. Толпа быстро поглотила сумасброда — к нему оборачивались спиной и, пожалуй, скоро забыли бы и его самого, и этот неприятный эпизод, столь незначительный в ряду прочих событий, но раньше, чем все от него отвернулись, и раньше, чем могли забыть о нем, сумасброд закричал:
— Вашек! Вашек!
Беранек едва успел отскочить в сторону, крикнув:
— Дайте дорогу!
Впрочем, это было совершенно бесполезно, ибо странный лейтенант на глазах у всех бросился к унтер-офицеру Бауэру и обнял его.
3
Толпу пленных можно бы сравнить с машиной, разлетевшейся в куски на сумасшедшем ходу. Сравнить с машиной, разлетевшейся так недавно, что оторвавшиеся колеса еще крутятся и втулки еще не остыли.
Требовалось новое устройство, новые команды, чтоб привести в согласное движение хаотические устремления массы. Русским солдатам никогда не преобразовать бы эту толпу в маршевую колонну, хоть надорвись они от крика, если б за дело не принялся взводный Бауэр.
Выпрямившись во весь рост, стоял он рядом с чудаковатым обтрепанным лейтенантом, который, правда, нерешительно попытался было взять на себя команду, да не справился с делом. Бауэр же отдавал приказы спокойно, как на плацу. Рядом с несколько неряшливым лейтенантом — неряшливость его была неуловима, как ветерок, взвихривающий дорожную пыль позади повозки, — унтер-офицер казался особенно подтянутым. Шесть больших белых и совершенно свежих унтер-офицерских звезд совсем затмевали две почерневшие и потертые звездочки на узком ошейнике-воротнике лейтенанта.
Остальные пленные офицеры замкнулись в равнодушном высокомерии, а чтобы подчеркнуть свое презрение к недостойной услужливости чудаковатого лейтенанта, они сами, не ожидая приказа, построились нарочито небрежно по четыре в ряд и, став, таким образом, спиной к прочим пленным, безучастно ждали команды двигаться.
Среди них оказался один капитан. Как старшего по званию, капитана, против его воли, выдвинули во главу офицерского строя. Это беспрестанно повергало капитана в смущение, которое мешало ему в новых обстоятельствах найти форму поведения, достойную его звания. Осаждаемый преувеличенной почтительностью младших офицеров, капитан, избегая их взглядов, бормотал бессвязные слова о патронах, которые избавили бы его от подобного унижения, если б он не расстрелял их где-то понапрасну. Офицеры тактично игнорировали его слишком явную растерянность. Они охотно верили ему и на мрачные его слова отвечали мрачными взглядами.
Тоненький лейтенант с забинтованной головой никак не мог изобразить должной степени мрачности и, укрепляя повязку, показывал не столько мрачное, сколько страдальческое лицо.
Когда скомандовали «шагом марш», пленные офицеры пошли — не в ногу, неохотно, с секундным опозданием. Они, конечно, не оглядывались.
Иозеф Беранек шагал четко, по уставу, сохраняя надлежащую дистанцию от офицерского отряда. Впереди справа от него шли лейтенант, смахивающий больше на рядового, и унтер-офицер; позади двигалась привычная серая походная колонна. Вокруг слышалась чешская речь, и Беранек уже совершенно воспрянул духом. С ощущением безопасности к нему вернулась смелость, в которой всегда заключено ядрышко гордыни. Пленные, избавившись от тяжелой солдатской ноши, непривычно легко шагали за Беранеком. Вскоре колонна разлилась во всю ширину дороги.
Лейтенант, чьи движения были порывисты и несоразмерны, как метания дерева в бурю, совсем оттеснил Бауэра к обочине; несмотря на это, Беранек продолжал шагать посередине дороги. Для него естественным было держать строй и не покидать места, определенного ему воинским уставом. Теперь его охватило такое чувство, будто это он, Беранек, ведет огромную колонну войск. И от гордости у него подрагивали колени. Поглядывая временами на унтер-офицера и его приятеля — лейтенанта, он думал про себя и страстно желал это высказать, что солдатский ранец никак не вяжется с лейтенантским званием. От всей души хотелось ему принять этот ранец на свою солдатскую спину. Но на него не обращали внимания, так что Беранек все время только готовился высказать свою почтительную и честную просьбу.
На Беранека и впрямь никто не обращал внимания. Чехи, идущие впереди колонны по четыре, забыли о голоде и усталости и всеми чувствами впитывали новизну окружающего мира, новизну безопасности, которой дышал этот мир.
На широкой разъезженной дороге попадались навстречу им армейские повозки, полевые кухни и целые подразделения, конные и пешие. Поток пленных, разлившийся бесформенной массой, уступал им дорогу и растягивался: пленные глазели на русских. Конвоирующие солдаты устали от бесполезного крика. Надоело им объезжать и равнять это стадо. Они перекинули винтовки за спину, сбили на затылок фуражки. Конные конвоиры отпустили уздечки и, зевая, качались в седлах; кое-кто закуривал цигарки из вонючего табаку. Лошади свесили головы и шагали в толпе людей меланхоличной пехотной поступью.
От славной погоды, оттого, что не грозила им теперь никакая опасность, щедрыми стали казацкие сердца.
— Эй, пан! В России хорошо! — с царственными жестами кричали они пленным. — И хлеб, и каша, и бабы…
Эти понятные чехам слова были точно ракеты: они зажигали в глазах пленных искры нетерпеливого восторга.
Пленные охотно смеялись им, как смеются барской шутке — из благодарности за ласку. Постепенно набирались смелости, теснились к крупам, к бокам лошадей, повторяли русские слова со своим родным акцентом, добавляли к ним другие, похожие слова, кое-кто решался даже похлопать низкорослых умных лошадок. Казаки развлекались тем, что порой неожиданно ударяли нагайкой по любопытным рукам — себя позабавить, других повеселить.
Лейтенант, столь похожий на рядового, был привлечен этой игрой и тоже смеялся от души. Он непрестанно и громко все повторял Бауэру:
— Я их понимаю! Ты тоже понимаешь?
Он повторял это до тех пор, пока его не приметили казаки; один из них хвастливо и покровительственно бросил лейтенанту с высоты своего седла:
— «Разумим, разумим!»
— Пани-маю! — выкрикнул лейтенант с напряженной готовностью, словно боялся упустить эту возможность.
Однако когда его услыхали впереди, в офицерском отряде, и стали оборачиваться, когда несколько гневных взглядов ударило прямо по окрыленному взгляду лейтенанта, — вся радость его улетучилась, и он смущенно съежился, маскируя свою капитуляцию рассеянным, неопределенным бормотанием. Он спросил Бауэра, помнит ли тот еще русские стихи из Вымазала , и сам продекламировал по-русски:
— Тоска, — оскалил зубы казак, с небрежной и мирной улыбкой оглядев широкие поля. — Эй, пан! Спойте свое, родное!
Любопытные вопросы забарабанили в спину лейтенанта, и тут уж даже негодующие взгляды офицеров не могли укротить его хвастливого усердия. Лейтенант крикнул:
— Петь велят!
Эти слова, вырвавшиеся прямо из сердца, пленные тотчас передали назад по рядам.
Сначала никто не решался, потом один солдат с дерзкой рожей забияки осмелился от имени всех:
— Какую споем, пан взводный?
— «Есть и буду славянином» , — вырвалось у лейтенанта прежде, чем Бауэр успел ответить.
— Ну, начинайте!
Но тут остановились двое из пленных офицеров, поджидая группу чехов. Они тоже чехи, заявили офицеры, но категорически запрещают такое поведение! Нечего чехам срамиться в чужой земле!
— Тогда, ребята, пойте — «Есть и буду я коровой»!
— Эй ты, корова, видал, как там, в тылу, один венгр лупил по щекам лейтенанта?
От этих грубых, вызывающих слов, брошенных кем-то невидимым, у Беранека замерло сердце.
К счастью, в эту минуту на горизонте, в облаке не оседавшей пыли, заметили — и очень кстати — колонну русской пехоты. Выползая из ржаных полей, колонна тянулась навстречу пленным; санитарные носилки торчали в конце ее, подобно поднятому хвосту.
Пленные проходили мимо двух возмущенных офицеров равнодушно, будто их и не касались офицерские упреки; они вытягивали шеи, до того засматриваясь на русскую колонну, что спотыкались на каждом шагу, и говорили, маскируя свое злорадство возгласами удивления:
— Ну, братцы, ох и жарко же будет кое-кому!
Беранек боялся смотреть не туда, куда смотрели офицеры. А офицеры смотрели прямо перед собой.
4
Знойный полдень придавил обессиленную землю. Среди растрепанных овсяных и картофельных полос нахохлилось несколько бесцветных изб; взъерошенная зелень сада совсем закрыла красную крышу барского дома; в тени каменной ограды, у открытой деревянной калитки, дремали оседланные лошади и солдаты при полном вооружении. Придорожный луг, на который казаки согнали пропыленных пленных, был потравлен до последней травинки, затоптан, выжжен, вытерт, завален струпьями лошадиного помета и клочьями гниющего сена.
Запыленная, измученная жаждой толпа каким-то животным инстинктом почуяла близость воды и бросилась к ней как по команде, дико и яростно, мимо опешивших офицеров, под брюхами казачьих коней, не обращая внимания на проклятья, нагайки и приклады.
Порыв толпы захватил и Беранека. Но он вскоре вернулся, мокрый и грязный, с котелком, полным студеной воды. Решительным жестом поднес он котелок лейтенанту:
— Прошу покорно, пан лейтенант!
И все время, пока тот пил, а потом передавал остаток Бауэру, Беранек стоял перед ним, по-солдатски гордо вытянувшись в струнку.
За это лейтенант с благодарностью спросил его:
— Вы из нашего полка?
— Так точно, и попал сюда без всякой вины. Бежали мы с паном взводным, да не убежали.
Лейтенант с волнением тряхнул головой, поскреб в небритой бороде и отошел.
Вышло так, что отошел он как бы навстречу нескольким русским солдатам, появившимся среди разбредшихся пленных. «Ур, ур!» — кричали они, ощупывая запястья у пленных.
Тут лейтенант внезапно повернул обратно к Беранеку, который уже сидел на корточках и, сложив костерок из нескольких щепок и клочка сена, старался развести огонь под банкой консервов. Подойдя к нему, лейтенант, без видимой связи с предыдущим, вдруг вымолвил:
— Я ведь тоже чех.
— Да, — серьезно и рассудительно отозвался Беранек, — нынче нас, чехов, многовато сюда попало. — И деловито добавил: — Я знаю, вы есть хотите…
Тогда лейтенант уже намеренно пошел к русским солдатам, которые, как оказалось, покупали у пленных часы; многие продавали свои часы не столько по необходимости, сколько из страха.
Лейтенант приблизился к одной группке покупателей и продавцов и произнес, тщательно выговаривая слоги, чтоб не споткнуться на непривычных словах, и краснея под взглядами чужих:
— Рус-ские… люди… хо-рошие.
— Ну да, — с надменной небрежностью отозвался один из русских солдат.
Потом он не спеша закончил сделку и, вдруг просияв, ухватил грубыми пальцами одну из лейтенантских звездочек и потянул к себе лейтенанта, непочтительно выкрикивая:
— Ефрейтор, ефрейтор!
К счастью, в эту минуту он увидел у своих ног беранековские консервы. Отпустив лейтенанта и даже не поглядев, какое впечатление произвела его шутка, он поднял банку консервов, как поднимают гриб, найденный у дороги. И, перекидывая горячую банку с ладони на ладонь, весело закричал своим:
— Вот, хорошая, австрийская!
* * *
Большое человеческое стадо, составленное из остатков многих австрийских частей, расположилось прямо на выжженном лугу под полуденным солнцем, разбившись на кучки — по полкам, по ротам, по национальностям; так стадо гусей на пастбище группируется по дворам и семействам.
После долгого голодного ожидания в пленных зародилась шальная надежда на обед, от которой многие не могли уснуть. Голод уже заставил кое-кого сменять на хлеб не одну нужную вещь. Только офицерам, занявшим местечко в дорожной канаве, где держалась скудная тень, черноволосый русский военный писарь принес целый кувшин молока и буханку. Затем он подсел к ним, с любопытством задал кучу вопросов на сносном немецком языке, а под конец многозначительно показал на свои разбитые сапоги.
Немало времени погодя из калитки барского имения вышел русский унтер-офицер, подняв на ноги дремлющих конвоиров. Черноволосый писарь прервал свою доверительную беседу с пленными офицерами и закричал с большим усердием:
— Ein Unteroffizier wird gesucht!
Призыв этот откликнулся сначала робкими хриплыми голосами под дорожной насыпью, а потом пошел гулять над головами сбившихся в кучки людей; они постепенно вставали, и вот уже многие голоса кричали нетерпеливо:
— Unteroffizier! Unteroffizier!
Глаза всех обратились на Бауэра, который оставался неподвижным. Ободренный возгласами и взглядами, Беранек тоже подхватил призыв толпы, но перефразировал его по-своему, гаркнув во всю мочь:
— Пан… цугсфюрер… Бауэр!
Бауэр выступил наконец вперед, и Беранек первый щелкнул перед ним каблуками. Обуреваемый гордостью и служебным рвением, Беранек сердито окликал всех тех, кто, по его мнению, опаздывал на построение.
Пленных подгоняла проснувшаяся вдруг с новой силой надежда на то, что им дадут есть. Вступив длинной колонной под сень деревьев сада, они все ускоряли шаг и, разинув рты, глазели на большую застекленную веранду господского дома и на группу русских офицеров, стоявших неподалеку. Голова колонны внезапно остановилась, задние ткнулись в спину передних, втихомолку ругаясь.
Переминаясь на месте или усаживаясь на землю, пленные видели, как провели в дом их офицеров. Офицеры шли торопливо, но и тут держались за спиной своего капитана. Подойдя к веранде, все сделались вдруг мрачными и серьезными. Перед ступеньками заколебались, так что лейтенант, известный уже всем как приятель Бауэра, оказался даже впереди капитана.
Зал, в который их ввели, был наполнен приглушенной спешкой пишущих машинок и шелестом бумаг. Явным средоточием этой усердной спешки было кресло, в котором сидел седой русский генерал. Пленных офицеров, остановившихся у двери тесной безмолвной кучкой, встретили в первую минуту лишь косые тихие взгляды людей, шелестящих бумагами за столами и пишущими машинками.
Из-за любопытствующих взглядов выступил бархатный голос:
— Bitte .
На это приглашение вышел вперед только известный уже лейтенант. Остальные не тронулись с места, как бы заледенев и окаменев в неподвижности. Генерал, сидящий в кресле, провел взглядом по пылавшему лицу лейтенанта, по грязному вороту его мундира, по солдатскому ранцу и грубым казенным башмакам.
— Name , — проговорил вымытым, вылощенным голосом офицер, стоявший рядом с генеральским креслом.
— Франтишек Томан.
— Франц?
— Я чех.
Допрашивающий офицер поднял усталые глаза.
— Wie heißen Sie? Franz?
— Франц.
Украшенные золотом генеральские плечи шевельнулись.
— У них все Франц да Иосиф, Франц да Иосиф. Сразу видно — патриоты .
Тихая, почтительная улыбка разлилась по залу — так бывает, когда среди облаков ночью вдруг выглянет полная луна. Офицер у генеральского кресла учтиво помолчал, чтоб дать прозвучать словам генерала. Потом, озарив преданнейшей улыбкой молчание, он заключил его едва заметным поклоном прежде, чем продолжать допрос.
— Regiment?
— Тридцать пять, — ответил по-русски Томан.
Теперь на небритое лицо Томана слетелись взгляды всех присутствующих в зале.
— Fünfunddreißig, — сказал вымытый голос. — Leutnant?
— Jawohl!
— Aktiv? Reserve?
— Reserve.
— Was sind Sie im Zivil?
— Кончал институт. Студент. То есть инженер.
Снова шевельнулись генеральские плечи.
— Ну-у!
В паузу, которая сейчас же распространилась на весь зал, со спокойным достоинством вошли новые генеральские слова:
— Все-то у них инженеры, доктора, профессоры и бог весть еще какие художники. Благо документов не спрашивают…
Генерал усмехнулся и в доказательство своих слов начал рассказывать какую-то историю. Зал выслушивал ее, не прерывая усердной работы.
В заключение генерал изрек:
— Идите!
И разом ожил, отвердел вымытый голос:
— Sie können gehen!
Лейтенант Томан со своим солдатским ранцем, слишком малым для его широкой спины, торопливо повернулся и едва не стукнулся лбом о сомкнутый строй своих однополчан. Он хотел укрыться в их среде, но строй его не принял. Тогда Томан обошел его и спрятался за ним. Улыбки писарей провожали каждое его движение.
5
Дорога ярмом легла на плечи голодных пленных. Как вьючные животные, тащились они по равнине, казавшейся им бесконечной и до странности безжизненной. Изредка лишь попадется навстречу крестьянин или одинокий всадник. Хотя они не вышли еще из прифронтовой полосы, войск не было видно. Только на песчаном пустыре, пыльном от солнца, возились русские солдаты, прокладывая железнодорожную ветку. Несуетливо, размеренным шагом, носили они шпалы, и маленький паровозик с нетерпеливым вихорьком дыма маневрировал перед ними, легко постукивая колесами на стыках. Завидев пленных, солдаты прервали работу, стали грозиться кулаками. На таком расстоянии выкрики их не были слышны.
— Отступление готовят, — бросил черноволосый кадет, шагавший впереди.
— Отступление, — подхватили другие, видимо ободрившись.
Слово это перескочило через голову Беранека. Но там, за спиной его, оно уже вызывало протест. Кто-то дерзко захохотал:
— Еще бы им не отступать, коли мы на Москву идем!
За чахлой рощицей акаций железнодорожная ветка подходила к дороге и дальше бежала параллельно ей. Здесь пыль на дороге была толще, уже замечалось некоторое оживление, а на горизонте прямо из полей росли остроконечные башни и контуры города. Подошло к дороге несколько хат, к ним присоединилась целая вереница одноэтажных домиков — и наконец, наконец-то вот она, улица! Идет рядом с пленными, разговаривает с ними громыханьем повозок.
Город снимал с пленных усталость от безжизненной равнины. Улицы постепенно росли в вышину, становились тверже под ногами, и вот они уже закипели людьми. Сначала это были только польские евреи, длиннобородые, с пейсами, затем пошло польское население, мещане, простонародье, мужчины, женщины, дети; дальше — густая, смешанная толпа, испещренная зелеными гимнастерками русских солдат. Взгляды улиц бились о пленных, как мелкие волны о борта парома. В них было лихорадочное ожидание последних дней, когда война подобралась чуть ли не к порогу этого города. В них была стадная жажда нового, неслыханного, утомленная, однако же, чересчур обильным потоком новизны и теперь только немо глазеющая. Два уже дня текли по улицам толпы пленных, пришедших из бездонных равнин, которые снова заволоклись грозными тайнами войны.
— Пан взводный, скомандуйте людям rechts und links schauen , пусть знают, что здесь те же славяне!
«Оставил бы он это дело!» — враждебно подумал о лейтенанте Беранек, который не позволял себе высунуть из рядов хотя бы один любопытный взгляд.
Под ногами был уже асфальт. Какие-то конники крупами своих лошадей оттесняли присмиревшую толпу с мостовой на тротуар, к витринам. Предвечернее солнце уселось на высоком угловом здании, кричало из окон переполненного кафе. Кто-то, по-видимому, собрался перебежать через улицу, потому что лошадь, мимо которой как раз проходил Беранек, вдруг забеспокоилась, и женский пронзительный крик разрезал напряжение, сгустившееся на тротуаре.
— Подтянись! — резко крикнул кто-то позади Беранека.
У него даже холод прошел по спине. Такой вот холодок пробегал по нему, когда шагал он, бывало, по улице родной деревни во главе процессии в праздник спожинок или в рядах деревенских пожарных, вышедших на парад. Тогда бывало так: неся на себе тяжесть всех взглядов, а внутри себя — тяжкую радость души, сам ждешь напряженно того момента, когда толпа разразится ликующими кликами. Теперь ряды позади Беранека невольно взяли ногу. И шаг их печатался по асфальту торжественным маршем. От этих мерных звуков лица пленных напряглись горделиво и празднично.
— Раз, два!
Но постепенно, оттого, что не сбылось ожидание чего-то, горделивость их становилась бесстыдством. Тротуары молчали.
Только на самом углу, где закатное солнце взобралось на крышу, бросился под ноги Беранеку чей-то голос:
— Поляки, что ли?
— Чехи! — гордо, задорно прогремело хором за спиной у Беранека.
— Чехи! — повторили по-польски и на другой стороне улицы.
— Чехи, — негромко стало передаваться из уст в уста.
Вдруг какой-то поляк на всю улицу воскликнул с укором:
— Такая сила вас! Зачем же вы сдались?!
Другой, поближе, подхватил с возмущением:
— Еще смеются…
Четкий маршевый ритм разбился в растерянности.
* * *
Все окна большого здания казармы распахнуты настежь, зияя пустотой на улицу и в небо. Небольшая площадь перед казармой забита армейскими повозками, нагруженными до отказа. Повозки текут прочь медленно, прокладывая себе русло в толчее. Их окованные колеса тяжко дробят мостовую.
— Эвакуируются! Эвакуируются! — зашумели голоса в офицерском отряде, и снова слова эти перескочили через голову Беранека.
Колонна пленных вклинилась в толпу бездельничающих, гомонящих русских солдат. Колонна утонула в этой толпе, истончилась, но все текла; только уже совсем лениво, как ручей, разлившийся по топкому лугу. Беранеку пришлось удвоить внимание, чтоб не отстать от унтер-офицера Бауэра. А уж оба они старались не потерять из виду лейтенанта Томана. В какую-то минуту все трое ощутили себя островком посреди головокружительного течения, которое творила тесная, воняющая дегтем, толпа. Затем, ошалев от зычных криков, от мелькания штыков и прикладов, отделивших их от кучки офицеров, оба одновременно потеряли из виду лейтенанта. Через некоторое время они увидели его уже в огромных воротах, потом он мелькнул на мгновение за чужими спинами в дверях казармы.
Беранек и Бауэр очутились в тесном клубке пленных, ругавшихся по-чешски. Густая толпа подхватила их и внесла на широкий двор. Большое пространство — видимо, бывший учебный плац — уже забито было пленными. Всюду прямо на земле лежали серые, грязные, запыленные люди. Поднимались с бранью, чтоб на них не наступили, и снова, когда прекращалось движение, садились, укладывались на том же месте.
За шлагбаумом из толстых полосатых бревен, вокруг больших жестяных желобов копошилась кучка серых людей, похожих на стадо одичавших от голода свиней у кормушек. Русские солдаты, хрипло ругаясь, безуспешно пытались построить и пересчитать пленных и лупили их тяжелыми нагайками. Другие шлялись по двору среди пленных, обменивая австрийские деньги и скупая разное барахло. Безразличие усталых лежащих пленных они наказывали, наступая на них и угрожающе повышая голос там, где не могли понять и договориться.
Беранек в течение долгого времени ловко уклонялся от столкновений с ними, а когда не мог уклониться — делал вид, будто усердно высматривает кого-то в окнах пустой казармы.
Между тем внимание его привлек какой-то австрийский ефрейтор с желтыми петлицами, который ловко лавировал среди лежащих тел впереди одного такого, запитого коммерцией русского, и бросал во все стороны предупреждающие взгляды; вдобавок к этому он еще вполголоса ронял предостережения:
— Achtung!
Беранек, с невольным беспокойством стал следить за русским солдатом, впереди которого рассыпал тревожные слова и взгляды этот ефрейтор. У русского было румяное, круглое и веселое лицо, а на фуражке, под кокардой, вызывающе пестрела широкая красно-белая лента . Пленные, испуганные предостережениями, хмурыми, тупыми взглядами скользили мимо этого лица и мимо ленты. И вдруг русский, остановившийся в самой гуще хмурой толпы, случайно поймал тревожный взгляд Беранека. Тогда он помахал ему какой-то бумагой и крикнул… Одно уж звучание его слов ошеломило Беранека до того, что он в крайнем изумлении не мог отвести глаз от русского.
Потому что русский кричал ему на чистом чешском языке:
— За три паршивые кроны старого Прохазки целый русский рубль! Только для чехов! И к нему в придачу настоящая чешская газета задаром!.. Меняйте же, господа, меняйте! Сегодня еще даю чехам по рублю! Завтра дам фигу с маком!
Чешская речь одетого в русскую форму казалась Беранеку таким же чудом, как если бы немая тварь заговорила человечьим языком. Но сильнее изумления была ошеломленность от неслыханной кощунственности слов. Да никто и не отозвался на призыв. Чехи солидно отворачивались или прикидывались спящими.
Вдруг недалеко от Беранека решительно выступил парень с широкими плечами драчуна и, сбив на ухо свою австрийскую фуражку, крикнул «русскому»:
— Ладно, давай сюда, брат славянин, на девять! Да вместе с газеткой!
Беранек, охваченный внезапным смятением, поискал глазами своего унтер-офицера, но тот в эту минуту вглядывался в окна казармы, за одним из которых появились австрийские офицеры.
6
Всех пленных офицеров ввели в одно, из пустовавших казарменных зданий. Шаги гулко отдавались в лестничных пролетах, пустынные коридоры отвечали на каждый звук четко и громко. Зато самый верхний этаж был до отказа набит пленными офицерами.
Офицеры самых различных родов войск, взятые в плен за последние два дня на разных участках фронта, валялись у голых стен на голых нарах, на полу и даже просто в коридорах. Во всех помещениях этого этажа кипела шумная жизнь.
После недолгих минут растерянности вновь пришедшие быстро освоились с этим новым надежным и безопасным местом. Устроившись в каком-нибудь еще свободном уголке, они тотчас предались беспечности. Одни завели разговоры с новыми товарищами, другие взялись играть в карты, третьи наслаждались бездельем, ощущением прочной крыши над головой, мирным небом за раскрытыми окнами; эти просто и всем существом своим отдавались всему тому, что было так сладостно после страшных передряг последних дней. Многие спали целые часы напролет здоровым сном животных. Отдохнув же, бродили из помещения в помещение, по коридорам, заглядывали в грязные уборные, совершенно не обращая внимания на русских солдат, приставленных караулить их, которые сами в конце концов совершенно забыли в этой неразберихе, зачем они тут стоят. Они носили пленным целые груды колбас, хлеба, сигарет и шоколада.
Каждая новая партия возбуждала любопытство и чувство удовлетворения. Встречались знакомые, однополчане. К старшим по званию относились с подчеркнутым почтением. Особенно тепло приняли капитана. И с веселой торжественностью приняли всю группу, пришедшую к ним.
Лейтенант Томан, совершенно игнорируемый до сих пор сотоварищами по группе, нашел здесь офицера с петлицами своего полка. Это был немец, и к тому же столь малознакомый ему, что Томан с трудом припомнил его лицо, а при встрече весьма неуверенно назвал его имя.
Но поскольку немца этого, как видно, новый поворот судьбы затронул так же, как и Томана, они сейчас же сблизились. Лейтенант Крипнер попал в плен днем раньше — в тот самый день, когда маршевая рота Томана, по его словам, догнала полк. Следовательно, Крипнер уже провел здесь одну ночь и довольно уютно, по-домашнему, устроил свой уголок. Крипнер стал расспрашивать, что случилось в полку после его пленения. Сначала он делал вид, что только пассивно примирился со своей участью, но в какую-то секунду, когда он ослабил контроль над собой, в глазах его сверкнуло затаенное удовлетворение. Поняв, что все равно себя выдал, Крипнер сдался и, потянув Томана за рукав на свою расстеленную шинель, доверительно, с глубоким убеждением, прошептал в самое лицо:
— Gott sei dank, der blöde Krieg ist aus!
Крипнеровская откровенность заставила Томана вспыхнуть, как клок соломы. Возбуждение не давало ему усидеть на месте. Но довольному Крипнеру сейчас более чем когда-либо лень было подниматься, и Томан один стал ходить по комнате. От избытка неудержимой радости его все тянуло к окну — хотелось удивляться вслух множеству людей, заполнивших казарменный двор. Тут его увидели в окне солдаты, знакомые по сегодняшнему переходу, и это стало еще одним клапаном для выхода радости. Они принялись окликать друг друга, не разбирая слов из-за общего шума и срывая свою досаду на несчастных русинах , которые расположились прямо под этим окном и вместо молитвы затянули хором какие-то духовные псалмы.
— Говорите по-русски! — сложив ладони рупором, кричал развеселившийся Томан стоящему под окном Бауэру.
Снизу таким же манером отвечали за Бауэра и другие, озорно показывая на русинов:
— У этих вместо войны богомолье! Сели в лужу, так пусть, мол, теперь за них господь бог воюет!
И ржали, — «ха, ха, ха!» — шумным весельем своим привлекая внимание других пленных.
К окну незаметно подошел поручик ополчения , один из тех двух, которые еще на марше запретили петь чешские песни.
— Господин лейтенант! — яростно прошипел он, не глядя на Томана. — Прошу без провокаций!
Томан с недоумением оглянулся, но ополченец только раздраженно рукой махнул и поспешил отойти.
Томан вспомнил свое первое с ним столкновение и, покраснев, отступил от окна. В растерянности постоял он около группы, собравшейся вокруг черноглазого и черноволосого кадета, который многословно и с самодовольством знатока, то по-немецки, то переходя на чешский язык, описывал ужасы жизни пленных в Сибири. Кадет утверждал, что офицеров, угнанных в Сибирь, заставляют надрываться в угольных шахтах. Многочисленные слушатели, поверив кадету, встревожились.
Томан заметил, что юный кадет своим хвастливым и громогласным равнодушием просто маскирует собственную неотвязную тревогу и боязнь, и вмешался.
— Да что вы! — убеждающе проговорил он. — Правда, офицеры тоже могут работать, но только добровольно, и за плату. Русские даже отпускают пленных на свободу под честное слово.
Кадет оглянулся и, увидев знакомую фигуру говорившего, произнес после небольшой паузы:
— Я офицер государя императора. Und treuer Sohn meines Vaterlandes .
Томан только провел пальцами по небритому подбородку и отошел. Потом он долго, одержимый неуемным беспокойством, бродил, не находя себе места, приближаясь лишь к тем кружкам, где слышалась чешская речь. Иногда он вступал в разговор, бросал несколько слов, но долго оставаться на одном месте не мог. Иной раз — если встречал приветливое лицо — он даже представлялся. А услышав от кого-то мимолетную в разговоре жалобу на головную боль, перерыл весь свой ранец в жаркой готовности помочь товарищу последней таблеткой аспирина. Устав наконец от всего этого и не утишив своего возбуждения, он, чтоб успокоиться, стал наблюдать, как играют в карты.
И опять ему не удалось найти желанного отупения — его снова взбудоражил русский солдат, говорящий по-чешски: он и сюда явился обменивать деньги. Услышав чешскую речь от человека в русской форме, Томан забыл все свои благие намерения и бросился к нему:
— Вы чех?
Только когда в руке его оказалась трехрублевая бумажка, которую ему дали за десять австрийских крон, прибавив, что «в последний раз беру сегодня за идиотскую рожу старого Прохазки», Томан заметил отчужденное молчание остальных офицеров.
Тогда же только заметил он и красно-белую ленту под кокардой солдата и с той же порывистостью, с какой воодушевился недавно, повергся в смущение. А тут еще он поймал на себе злобный взгляд ополченского поручика и растерянно проговорил, то ли обращаясь к поручику, то ли про себя:
— Русский солдат, а говорит по-чешски… Наверно, из колонистов…
Ополченский поручик безмолвно отвернулся, и Томан, покраснев до корней волос, снова спрятался за кучкой людей.
Потом он нашел себе местечко на нарах и улегся, мечтая только об одном — как бы уйти от самого себя, от мыслей своих.
Когда через некоторое время кто-то в русской форме крикнул от двери снова: «Есть тут чехи?» — никто уже не отозвался.
* * *
Даму-патронессу из Красного Креста ввел к пленным молодой галантный русский офицерик. Дама очаровательно лепетала по-польски и выискивала среди пленных главным образом поляков . Она принесла для них шоколад и в бумажном фунтике — незрелые черешни. Фунтик был свернут из последнего номера какой-то польской газеты. Полька, окруженная тесным кругом пленных, сама украдкой обратила на это их внимание.
— Laufen , — присовокупила она, смеясь глазами.
Поляки — и с ними черноволосый кадет, — как великую драгоценность, унесли черешни подальше в угол; тем временем молодая женщина продолжала беседовать с теми из пленных, которые остались возле нее; она болтала с заученной любезностью благотворительной дамы.
Незаметно оглядевшись, она вдруг обласкала и этих, оставшихся при ней, горячими, тихими словами:
— Unsere Be-frei-er…
Потом охотно стала отвечать офицерам и сама о многом расспрашивала. Офицеры же отвечали ей и спрашивали ее так, чтобы в любом случае казаться героями.
Томан беспокойно похаживал вокруг этой группы, отходил и возвращался к ним снова. Один вопрос жег ему язык. Но хотя полька уже и заметила его, и несколько раз коснулась его беглым, но любопытствующим взглядом, всякий раз получалось так, что чья-нибудь спина всовывалась между ним и нею.
Наконец исподволь тлеющий вопрос все-таки, чуть ли не против воли Томана, вспыхнул открыто:
— Когда нас увезут в глубь России?
Полька понизила голос:
— Nur… nicht… eilen… warten… bißchen… und… sie werden… wieder Befreier…
Немецкие слова выскальзывали из маленьких губок польки неловко, как толстые детишки. Их встречал безмолвный блеск мужских глаз. Томан вдруг побледнел почему-то и, нервничая, отошел, но вскоре, не умея скрыть внутреннего волнения, вернулся к кружку спин. Кто-то насмешливо спросил:
— Струсили?
Томан тряхнул головой и вдруг взорвался:
— Хватит с меня войны! Не хочу больше!
Мимо изумленных глаз и спин он метнулся к окну, от окна к двери, остановился на полдороге и снова повернул к окну. Офицеры, обступившие польку, старались закрыть от нее эту сцену.
— Нервное потрясение, — бормотали они. — Ничего, успокоится…
Какой-то благодушный молодой лейтенантик, свесив ноги с верхних нар, бросил:
— Еще бы, ранен ведь!
— Стреляный , — с насмешливой серьезностью добавил многозначительно тонкий лейтенант с перевязанной головой.
А хмурый ополченский поручик, не поняв шутки, спросил:
— Правда?
Вокруг расхохотались.
— Schuß, — напомнил кто-то.
Полька, ничего не понимая, переводила глаза с одного на другого.
Тонкий поручик с перевязанной головой, весело смеясь глазами, галантно поклонился ей:
— Ничего особенного, проше пани… У нас говорится: «Jeder Schuß ein Russ» , или — «Всякий стреляный — русофил»…
* * *
Еще не отсмеялись над удачным каламбуром, как вдруг будто глухо загремела сама земля — из такой дальней дали, из таких глубоких глубин доносился грохот. За окнами, на которые сейчас все разом оглянулись, цепенел немой разлив чистого желтого неба.
— Это орудия, — проговорил кто-то срывающимся голосом.
Из окон поднялась к безмолвному небу настороженная тишина. Со двора еще доносились отзвуки утихающего гомона. Слух ловил в потоке городских шумов знакомые звуки, и люди тихо спрашивали:
— Это сердце стучит или пулемет?
— Это — с запада…
— Нас еще спасут…
В агонизирующем свете дня многие лица бледнели, напряженно светились глаза, а улыбки, видные всем, были бескровны, и от них становилось холодно…
Видно в окно: по зеленеющему небу плывет аэроплан. Его будто несут на себе лучи солнца, закатившегося за горизонт. Машина мурлычет свою беспощадную песню, на крыльях ее — грозные черные кресты, в глубине под нею земля гудит глухим, судорожным набатом.
— Бомбить будет…
— Еще сюда ударит!
— По казармам бьют в первую очередь…
— Нас нарочно в казарме заперли! Дьяволы, злодеи!..
Томан, очнувшись от столбняка, шагнул к окну, от окна кинулся к двери. Ему преградили дорогу штыком.
И снова он у окна, и снова заметался по комнате.
Чей-то насмешливый взгляд приковал его наконец к месту. Униженный этим взглядом, он побрел в угол, где лежал на шинели Крипнер. Глаза Крипнера были устремлены в потолок.
Молча постояв над Крипнером, Томан спросил, ни к кому не обращаясь:
— И когда нас отсюда увезут?
Вместо ответа Крипнер, помолчав, сам спросил нетвердым голосом:
— Это наши аэропланы?
— Наши!
С этой минуты оба новых приятеля дружно молчали.
* * *
Вокзал одиноко выпирался посреди равнины далеко за городом; после заката его застывшие контуры напоминали лошадиный труп, брошенный в пыль разъезженной, растоптанной неисчислимыми колоннами войск дороги. С наступлением ночи вокзал едва-едва пропитывался бескровным светом скудных фонарей.
Последние паровозы, громыхая железом, суетливо маневрировали по блестящим опустевшим рельсам; последние составы терпеливо стояли в темноте. Неуклюжие жерла орудий и оглобли повозок, смешно и тесно поставленных на попа, торчали к черному небу. В затоптанном, загаженном привокзальном сквере дремали под пологом ночи лошади, низко свесив головы. Последние партии пленных засыпали на нарах теплушек или прямо на земле, на которую уже пала роса.
Иозеф Беранек, отстояв от одичавших людей местечко для своего унтер-офицера, сидел теперь в дверях теплушки, спустив наружу свои длинные ноги. Он сидел, будто на берегу, до которого счастливо добрался, поборов волны и водовороты этого нескончаемого дня, самого необъятного дня в его жизни. Итак, он мог бы быть довольным, если б отлив дневных забот не обнажил некое беспокойство, до сей поры тонувшее в этих заботах. И необъятный день, оставшийся теперь позади, и неправдоподобие того, что с ним произошло, — все это мгновенно рассеялось, как только перед ним возник один-единственный образ всемогущего человека, наводящего страх во время построения, человека, произносящего слова, холодные и острые, как льдинки, — слова о долге доблестного солдата в бою. Одинокий в своих угрызениях, Беранек утешался лишь тем, что поглаживал корявой рукой свою пустую трубочку в кармане. Вздыхая, он впитывал пропыленными легкими сырой ночной воздух.
Вместе с сыростью потянуло теплым запахом лошадиного навоза. За ним потянулись и одинокие думы Беранека. Запах лошадиного навоза… Прочные, мирные крыши барского имения… Неторопливые голоса батраков у чадной лампы в конюшне… Теплый запах соломы, кислая, жирная вонь коровника, шумные вздохи скотины, жующей свою жвачку, звяканье цепочек и подойников. Повелительный голос приказчика, — он даже в черной тьме проникает во все, самые укромные уголки двора. Затхлые комнатушки с выщербленным кирпичным полом, где живут с семьями батраки, каменная сырость сараев, многолетняя амбарная пыль. Исхоженные дороги, знакомые поля. Открытое лицо управляющего. Его слова, грубо тесанные, твердые, как камешки в пашне, — слова о долге доброго работника…
От этих дум Беранека оторвал на время шум, поздней ночью ворвавшийся на пустой перрон. Прибыла партия пленных офицеров. Беранеку почудилось, что в мелкой лужице света от перронного фонаря мелькнуло знакомое лицо со светлой бородкой; забыв обо всем, он в радостном возбуждении спрыгнул даже было на землю, но грубый окрик часового прогнал его назад, в теплушку, к думам.
Тогда Беранек улегся наконец на пол у дверей. Вытянулся на узком местечке, как некогда на лавке в конюшне. И будто колеса мирной брички застучали по знакомой сухой дороге, заговорили с ним знакомым языком. Не знал Беранек, что это уже стучали под ним стальные колеса.
Поезд бежит-бежит, переговаривается со стальными рельсами — бодро, неутомимо, как мельница позади знакомого гумна…
* * *
В черных окошках товарных вагонов мерцали июньские звезды, шел аромат от полей и лесов, порой залетали в вагоны клочья дыма и часто заглядывали то верхушка черного дерева, то любопытный станционный фонарь.
Лейтенант Крипнер повернулся на бок.
— Also Friede, definitiv , — вздохнул он.
Томан, под влиянием бурно нахлынувшего чувства, закрыл ему рот ладонью. Но стальные колеса под ними уже подхватили улетевшее слово, возвестили во весь голос:
— Мир, мир, мир, мир…
Вслед за стальными колесами пустилось сумасшедшее сердце. Оно обгоняло их в бешеной радости, и на каждом скачке взрывалось невероятным:
— Мир, мир, мир!..
8
Когда невзгодам приходит конец, с наслаждением вспоминаешь о том, как они начинались.
Капитан через голову выбрасывает из окна обгоревшую спичку и делает первую затяжку, вспоминая о начале войны.
Это было недавно и кажется теперь непохожим на правду. А началось, как внезапный пожар знойным полднем, вспыхнувший разом во всех концах города. Бесчисленные экстренные выпуски газет разжигали волнение и энтузиазм на истомленных улицах Вены. Ротационные машины захлебывались под напором событий. Не поспевали за ними. Их далеко обогнали официанты в ресторанах и кафе. За утренним и послеобеденным кофе, за вечерними кружками пива они доверительно сообщали взбудораженным клиентам то, чего не успевали изрыгнуть ротационные машины. У официантов всегда были наготове последние новости. Самые свежие. Самые сенсационные.
Капитану теперь вспомнился один такой послеобеденный час.
Революция в России!
Петроград в огне!
Царь арестован собственным народом!
Капитан усмехается тому, как тогда в кафе разразилось стихийное:
— Урраа!
И тому, как люди в военном торопились допить свой кофе, будто опасаясь, что они опоздают к триумфальному вступлению в Петроград.
Ярки с представления о прошлом, которые не давали уснуть капитану, хотя царство ночи еще длилось, широким, светлым потоком катились, заливая горькую действительность, в беспредельное будущее. Будущее было как море после бури. Оно означало возвращение к счастливому равновесию. Означало встречи в знакомых, таких теперь милых сердцу, родных гарнизонах, где все начнется сначала. «И тогда не много останется кадровых офицеров…»
Неотступное удовлетворение от этих мыслей сглаживало даже горизонты настоящего, причем с такой победоносной силой, что эта беззастенчивая неотвязность ложилась бременем на совесть.
Тщетно.
Навстречу веселым колесам шел день. По пятам ночи улетал обезглавленный дым. Могучая река земли неслась и крутилась, уносила деревья, деревни, станции. Станции подбегали всегда в вихре и грохоте, мелькали в золотом рассвете за проснувшимися окошками.
Ночь похоронила войну. Могучая река земли намывала над нею курган. Могучая река мира и безопасности: земля, небо, воды и ветер без края…
Капитан постепенно различал спящих.
Присутствие этих подчиненных ему людей, вчера еще столь смущавшее, сегодня делало теплыми и надежными стенки вагона. Большинство из них он знал уже по фамилиям.
Рядом с ним спал лейтенант Гринчук, галициец , которого он вчера полушутя, полувсерьез назначил, своим адъютантом, потому что Гринчуку легче ориентироваться и договариваться в этой чужой стране. Адъютант этот, правда, весь пропах хлебной сыростью галицийских хат и своими мужицкими челюстями ужасающе коверкает армейский немецкий язык, хотя и очень старается. Зато среди русских солдат и польского населения он, в своих широких казенных брюках, держится самоуверенно и ловко, и твердо выпирает в этой среде его угловатый выдающийся подбородок.
За Гринчуком лежат два обер-лейтенанта, которым оставили местечко на капитанских нарах из уважения к их званию и возрасту. Первый из них — совершенно лысый ополченец Кршиж, окружной судья откуда-то из Моравии. Капитан познакомился с ним еще вчера, в казарме. Кршиж сидел тогда рядом с капитаном на шинели, усыпанной хлебными крошками, и разговаривал скупо, с неприветливой резкостью, хотя глаза его, даже когда он хмурился, были полны доброты.
Второй, у дальней стенки, был из земского ополчения. У него сутулая спина чиновника и массивное брюхо любителя пива. По-немецки он говорит безукоризненно и столь же безукоризненно произносит, представляясь, свою чешскую фамилию — Грдличка. Разговаривая с капитаном, он как-то по-штатски стесняется и предпочитает заменять слова жирной улыбкой.
На противоположных нарах, ногами к капитану, спит беззаботным сном тонкий лейтенант с перевязанной головой. Эта повязка сделала его самой заметной личностью в вагоне. У него университетское образование и титул доктора , каковое обстоятельство он сумел с ненавязчивой самоуверенностью возвестить всем еще вчера, при первом же знакомстве. От этого благосклонность капитана к нему явно возросла. Капитан стал обращаться к этому лейтенанту по-товарищески просто: Du, Doktor , или даже еще интимнее, Du, Мельч. Таким образом капитан маскировал сердечной приязнью свое уважение к офицеру низшего ранга. А доктор Мельч умел отвечать на капитанскую благожелательность удивительно смело уравновешенной смесью безупречной учтивости и непринужденно-небрежной короткости.
На тех же нарах лежит еще лейтенант Вурм, однополчанин капитана. Это долговязый парень с удивительно маленькой головой, которая очень гармонирует с его беззастенчиво-мальчишескими манерами. Вурм считает себя остроумным и потому ходит, выпятив подбородок и несколько склонив набок голову в лихо заломленной фуражке.
Лейтенанты Крипнер и Томан поместились на нижних нарах. Остальные уж слишком мелкого звания. Среди них капитан отметил только черноволосого, черноглазого кадета, который представился как служащий магистрата в Брно.
* * *
Спящих разбудил санитарный поезд, влетевший на станцию, сотрясая шпалы и прочерчивая трубой паровоза черную борозду в чистом небе над лесом. Он промчался, не останавливаясь, разбросал по тихой станции веселые блики от своих сверкающих окон, пронесся ураганом мимо спящих вагонов, обдал их песком и только мазнул по изумленным глазам своими заносчивыми красными крестами и гремящим хвостом. Он уносил землистые шинели, зеленые гимнастерки, белые рубахи и бинты. И — главное — лица. Лица, бледные и пылающие. В вагонах промелькнули и голубые австрийские шинели, знакомые голубые фуражки и руки, руки, машущие в знак привета.
Поэтому с веселым грохотом поезда смешались крики разбуженных:
— С фронта, с фронта!
— Осмелюсь доложить, пан взводный, подкрепление идет!
— Ферштеркунг армерезерве, форрюкунг дирекцион Москва! Вир шпилен аус…
Люди вокруг капитана старались не слышать этих криков и потому говорили:
— Наши раненые…
И высовывались из окон, даже когда поезд уже пролетел — чтоб скрыть от других блеск глаз.
— Счастливые раненые! — громко вздохнул капитан.
Но сочувствие и ему не удалось; тогда молодые офицеры с нижних нар рассеянно заговорили, как бы покоряясь судьбе:
— Да уж будь что будет, только бы и нам в конце концов добраться до дому. Что мы теперь можем?
Неожиданно черноволосый кадет предложил всем, сколько их тут есть, обменяться адресами. Чтоб не растерять свидетелей! Мельч, притворившийся, что проснулся только сейчас, первым весело выкрикнул свой адрес на родине. Остальные охотно, без звука, согласились.
При этом кое-кто поглядел на нижние нары, где спал Томан; из этого угла, покрывая общий шум, донесся вдруг голос:
— Я? У меня документ в кармане! Письменный приказ — не отступать!
Гринчук, записывая фамилии и адреса всех этих людей, вместе попавших в плен, с явным умыслом обошел Томана. Уточнив, что фамилия черноволосого кадета, равно превосходно изъясняющегося на чешском и немецком языках, пишется не Šesták, a Schestak , Гринчук торжественно вручил капитану один готовый экземпляр списка, а второй, свой собственный, отдал другим для списывания.
После этого акта все переписанные вновь и с жаром ощутили свое содружество. Все сделались теперь чрезвычайно предупредительными и вежливыми. Стали как-то откровеннее и в то же время скромнее и преданнее друг другу.
Кадет Шестак по-чешски и по-немецки высказал мысль о равноправии всех в этом содружестве и несколько раз повторил:
— Досадно, но теперь уж придется нашим побеждать без нас, если только нам не удастся вскорости бежать из плена. Вряд ли нам придется принять участие в победоносном возвращении войск. Но к рождеству и мы, несомненно, будем дома. In unserem schönen Österreich!
Последние слова он выкрикнул аффектированно и не удержался от улыбки.
9
Поезд все стоял.
Доктор Мельч протер глаза, как проснувшийся ребенок, и бодро вскочил с громогласным:
— Gehorsamst guten Morgen!
Потом, подставив голову раннему солнышку, он отряхнул от пыли прядку волос, выбившуюся из-под бинтов, и застегнул безупречно тугой воротник своего мундира.
Почувствовав на себе пристальный взгляд солдата, заглянувшего в вагон, Мельч просто так, от жизнерадостности, напустился на него:
— Смирно! Как звать?
Солдат испуганно вытянулся:
— Осмелюсь доложить, Беранек Иозеф!
— Иозеф? А я вот — Петр, сиречь камень… И посему — кру-гом, барашек, искупающий грехи всего мира .
Перед вагоном, образуя фон всей картины, тянулась коричневая дощатая стена. Большие белые буквы на ней кричали милым, родным языком:
FÜR KRIEGSGEFANGENE
Пленные, которых как бы вытряхнул из вагонов промчавшийся санитарный поезд, теснились теперь перед этой стеной, а русские солдаты, крепко проспавшие ночь на голых нарах, наводили порядок, криком пугая пленных. Это не помешало им, однако, показать путь к вмазанным в стену котлам, из кранов которых тек кипяток. В одно мгновение непрестанно увеличивающаяся толпа осадила краны.
Мельч, разглядев пар над котелками выбравшихся из свалки пленных и заметив между ними знакомое лицо, повелительно крикнул:
— Беранек Иозеф!
— Hier!
Мельч велел одному из кадетов собрать у офицеров все котелки и передать их Беранеку; сам же приказал:
— Беранек Иозеф! Кру-гом! Воду!
И смотрел ему вслед, пока Беранек, гордый поручением, бежал опять к толпе. Потом, когда поезд двинулся, он медленно расстегнул мундир и лениво начал его снимать. Тут он заметил русского солдата, который вылезал из темного угла на нижних нарах, и удивился — он и знать не знал, что у них такой гость. Отодвинувшись от солдата — а тот потащил за собой с нар еще и винтовку со штыком, — Мельч брезгливо поморщился. Дернув за рукав лейтенанта Гринчука, он спросил:
— Это что?
— Иван, — объяснил Гринчук.
— Так ты Иван? — воскликнул Мельч. — Прелестное имя. И сам молодец! И не стыдно тебе быть москалем? Ты откуда, Иван?
Гринчук по-русски повторил вопрос.
— Из Москвы, — объявил Иван, утирая нос.
— Далеко она?
— Недалеко. Верст двести.
— Ну, совсем рукой подать, — весело подхватил Гринчук. — Вот так совпадение! А знаешь ли, Иван, мы ведь туда и едем. Говорили, жинка твоя скучает…
— Гыы, — расплылось красное лицо Ивана. — Баб у нас много, про всех хватит. Вы к нашим, мы к вашим!
За такой ответ, переведенный ко всеобщему веселью, Мельч наградил Ивана сигаретой.
— Харашо! Ничево! — смеясь, промолвил он.
Гринчук непринужденно повернулся спиной к лейтенанту Томану, который только сейчас поднялся с нар. И все-таки Томан начал было:
— Россия…
Офицеры сделали вид, будто никакого Томана тут и нет, а Гринчук на первом же слове разбил его попытку вмешаться в разговор.
— Эй, Иван Иваныч, земляк! — воскликнул он. — Россия-то большая, порядку в ней лишь нет — так? У нас это каждый ребенок знает. Смотри, Иван, вот я украинец. И здесь — наша Украина, верно?
— Украина, она и есть Украина.
Иван сжимал губами дареную сигарету и соображал, у кого бы попросить огоньку. Он огляделся и, заметив Томана, обратился к нему.
Пока Томан давал Ивану прикурить, офицеры молча смотрели в сторону. Но только Иван жадно затянулся, возобновили беседу с ним.
— Иван, царь-батюшка бежит, но ты, как я погляжу, парень умный. Скажи, пошел бы ты к нам в плен?
— Гы-ы… Кому ж охота помирать-то! Гы-ы… — хитро ухмыльнулся Иван. — Вот вы ведь тоже в плен пошли. В плену-то хоть голова цела…
Гринчук опять поспешил оттеснить Томана от стоявших вокруг Ивана, но слов Томана он заслонить не мог.
— Каж-дый… боится смер-ти… и офицеры, — тщательно выговаривая русские слова, сказал Томан из-за спины Гринчука.
Тот нарочно помолчал, потом со злорадной четкостью перевел эти слова на немецкий и с деланным безразличием снова пустился в разговор.
— Иван, земляк! — хлопнул он солдата по плечу. — Скажи-ка нашему господину капитану, будет опять революция? Как в японскую, а?
— Да что… Будет, видать…
— А когда будет?
— Леший ее знает. Может, сразу… как войну кончим.
— Ну, это будет поздно, Иван. Этак тебя на войне и убить успеют.
Иван выплюнул табачные крошки, попавшие на язык. Потом глубоко затянулся и с минуту лениво смотрел на полоски полей, мелькающие, как спицы огромного колеса. Вдоль железнодорожной насыпи, рядом с поездом, катилась телега. Ленивое лицо Ивана вдруг озарилось беспечным озорством.
— Эй, дядя! — заорал он. — Поддай! Кто скорее? Ха-ха-ха!
Когда телега, отстав, скрылась из глаз, Иван впал в прежнее безучастное состояние и, поглядев искоса на Гринчука, сказал:
— У вас, господин, офицеры не то, что наши. С нашими-то потолкуй поди! У вас легко революцию делать.
Гринчук перевел это, и офицеры неудержимо расхохотались.
— Эх, Иван, земляк, нам революцию делать не надо. У нас, Иван, свобода. Дай вам бог такого царя, как наш. Он воюет за то, чтоб наша свобода была и у вас.
Иван устало зевнул и оглянулся, отыскивая свободное местечко на нарах — сесть. — А у нас, — он еще зевнул, — полиция есть…
— У нас тоже… Австрий-ская, — опять подал голос Томан.
— Тьфу! — обозлился Гринчук, забывший на сей раз повернуть к нему спину.
Он даже побагровел до корней волос и несколько секунд, казалось, задыхался. В эту минуту всем очень хотелось, чтоб вагон остановился и можно было бы разойтись.
10
Едва Иозеф Беранек сделал несколько шагов с офицерскими котелками, как почувствовал на своем плече чью-то руку.
— Куда же вы задевались?
Беранек оглянулся и сразу стал серьезным.
— Ну, вот он я, — сдержанно ответил он и прибавил шагу.
Он шел, полусогнув тощие ноги — как измученная лошадь на пахоте.
Плотная стена спин перед кранами заставила его остановиться. Беранек, хоть и не оглядывался больше, чувствовал сзади этого задиру.
— Как зовут-то тебя?
— Меня?.. Беранек.
— А до армии кем был?
— Я?.. Кучер.
Беранек увернулся от какого-то человека и протолкался глубже в толпу.
— А унтер ваш кто?
— Унтер-офицер? Он — учитель.
Беранек уже раз десять уступал кому-то дорогу, раз десять пытался ввинтиться в толпу в поисках местечка, где мог бы перевести дух от этих расспросов.
— А лихой у вас лейтенант! Говорят, он целую роту к русским привел!
Тут Беранек круто повернулся:
— Ну и глупости болтают! Благо его тут нету… А в плен он попал точно так же, как и вы, и все прочие! Мог бы убежать — и убежал бы, как все.
— Ладно, ладно, не ершись, тоже сыщика нашел!
Беранек демонстративно оглянулся на офицерские вагоны. Младшие офицеры уже умывались, сливая друг другу. Беранек энергично начал пробиваться вперед.
— А работал где?
— Я? Как это где?
— Ну, до армии-то?
— До армии? Да вы все равно не знаете. В императорском имении.
Последние слова Беранек произнес многозначительно. Назойливый собеседник посмотрел на него с явным уважением.
— Тогда тебе хорошо, — сказал он. — Наверняка домой поедешь.
— Я нашего барина вожу.
С этими словами Беранек выискал взглядом в толпе двух кадетов и, хотя они вовсе на него не смотрели, издали откозырял им с гордым рвением.
— А меня Гавлом звать, — не отставал любопытный. — Работал в Праге, на Манинах . Да для меня-то работа везде сыщется. После войны еще просить будут: людей-то повыбьет, а работы много наберется… Вон бойня какая…
— Это верно…
Гавел увязался за Беранеком, спешившим назад, но, завидев унтер-офицера Бауэра, с возмутительной уверенностью вспрыгнул к нему в вагон.
* * *
Бауэр, о котором уже было известно, что он по профессии учитель, сидел, окруженный пленными, у самых дверей теплушки. Он читал вслух русские надписи; чехов забавляли непривычные русские буквы и что-то непостижимо родное, мелькающее порой в звучании слов. А Бауэр умел еще и объяснить многое из того, что их окружало. Интересные вещи продолжал он рассказывать и тогда уже, когда перед ними в беспокойном однообразии поплыли, утомительно чередуясь, зеленые леса, поля и пустоши, одинаково серые, беспорядочно разбросанные деревни и одинаково унылые в своей пестроте большие стада коров.
Беранек, недовольный тем, что Гавел занял место возле его взводного, пристроился к неразговорчивому крестьянину, которого со вчерашнего уже вечера величал «пан Вашик». Они степенно беседовали о полях, проплывавших мимо, в то время как остальные, подстегнутые объяснениями Бауэра, выхвалялись своими знаниями и наперегонки спешили выложить все, что когда-либо слышали, читали или учили о России. Бауэр же спокойно выслушивал всех, поправлял и дополнял их сведения.
Под конец он как бы мимоходом заметил:
— Надо знать — Россия величайшая империя в мире.
— А как велика-то?
— Двадцать два с половиной миллиона квадратных километров.
Эта цифра ничего не говорила.
— А в Австрии сколько?
— Полмиллиона с лишком: точнее, шестьсот двадцать пять тысяч.
Несколько солдат невольно расхохотались; но один тщедушный и очень подвижный пленный будто бы обиделся этим смехом.
— Великан, да на глиняных ногах! — хмыкнул он.
Смеявшиеся подняли брови, замолчали — осторожности ради. Впрочем, все давно заметили, что этот тщедушный человечек всякой, даже очень сдержанной похвале великой славянской державе противопоставляет преимущества Германии. Делал он это с простодушной уверенностью в своей правоте. Как выяснилось, он был портным и объездил почти все крупные города Германии. Он любил приводить цифры. В сопоставлении с его опытом и с цифрами, которые он выбрасывал, как игрок карты, осторожные и общие слова о России не могли не казаться пустыми.
— Сколько в России населения? — спросил Гавел, умышленно пойдя с этого козыря.
— Сто тридцать миллионов.
— Сколько?! — закричали его сторонники, изображая недоверчивое удивление и плохо скрывая свой восторг.
Бауэр с безразличием специалиста повторил:
— Сто тридцать миллионов.
Наступило молчание.
Потом Гавел торжествующе бросил портному:
— Ну что? Много славян-то, а? Как мух!
— А немцев сколько?
— Шестьдесят миллионов.
— После этого куда же мы лезем-то!
Стали насмехаться над портным, сознавая себя в большинстве. И хотя фамилия портного была вполне славянская — Райныш, его обозвали «немцем» и, распалясь, все жарче нападали на него. Вдруг, в разгар шума, Гавел крикнул:
— Стой! Докладывайте! Одни ли тут чехи?
— А что? — невольно вырвалось у встревоженного Беранека.
— А то, что надо держать ухо востро, пан Беранек! Не то скоро всякий осел под чеха перекрасится.
Райныш, поняв, что такое подозрение обращено к нему, покраснел.
— Я-то чех! — сказал он; потом, поколебавшись, смущенно добавил: — А вот Гофбауэр — немец… Но он мой товарищ… социалист…
— Этот? — Палец Гавла уставился прямо в испуганное лицо. — Социалист? Нике бемиш? Ну и пусть себе лежит. Пусть смотрит. И смотрит ведь, а? Камарад, геноссе! Ден Либкнехт кенст… знаешь?
Немец Гофбауэр, такой же тщедушный, как и Райныш, вылез теперь из темного уголка. Скрестив руки, он чесал себя под мышками и с улыбкой смотрел на Гавла.
— То-то же! — похлопал Гавел его по плечу. — Я и говорю… их заг'с аух, что Либкнехт единственный порядочный немец на свете. Единственный, который вполне мог бы родиться чехом. — Тут он обернулся к Раинышу. — Скажи ему это! Заг им.
Но многие начали громко роптать:
— Ну да! Здесь-то прикидывается невинным младенцем. А каков был, а что делал у нас? Небось то же самое, что спокон веку делали все немцы в Чехии!
— Оно и видать, что социалист. Вон даже вагон с нами делить хочет.
Беранек, видевший со своего места только профиль унтер-офицера Бауэра, сказал, степенно обращаясь к Вашику:
— Социалисты! Много они добьются!.. Это все для глупых бедняков, которых умные на удочку ловят.
И он был доволен тем, что сумел складно выразить все так, как об этом слышал.
11
На большой станции, за дощатым забором, пленным выдали похлебку в ведрах, куски черного мяса, хлеб и еще какие-то консервы, с которыми они долго не знали, что делать. Пока одни еще разбирали с бою деревянные ложки, какая-то женщина средних лет, с меланхолическим и равнодушным лицом, раздавала почтовые открытки. Пленным казалось невероятным, что эти невзрачные листочки способны проникнуть через фронт, в тот мир, который отсюда виделся им как бы на другой планете.
Иозеф Беранек сидел возле штабеля шпал и писал чужим карандашом, слишком хрупким по его руке:
«Целую руки, барин…»
Позже, вспоминая об этом, он рассказывал, что и эти-то три слова не успел дописать, потому что увидел в эту минуту лейтенанта Томана.
И самому Томану он потом с душевной гордостью говорил: «Я-то еще ночью узнал пана лейтенанта вместе с паном капитаном. Но пан лейтенант меня не видел…»
А у Томана дрожал подбородок — так он обрадовался встрече, и лицо его было как водная гладь после бури. Один за другим подходили к нему, останавливали его люди, с которыми он бегло познакомился вчера. Гавел с озорным молодечеством щелкнул перед ним каблуками и просил «зачислить» его в команду.
— Компани комплетт, вир рюккен эрфольграйх фор! — воскликнул он.
Постепенно вокруг Гавла, лейтенанта Томана и унтер-офицера Бауэра собралось порядочно вчерашних знакомых. Они ходили по пятам за обоими вновь нашедшими друг друга приятелями и, подстрекаемые Гавлом, от избытка жизнерадостности, шумели вовсю. Эти люди с веселой демонстративностью тянулись перед каждым офицером, говорившим по-чешски. Они даже развлекались тем, что выискивали таких офицеров среди прогуливавшихся по станции, — а их было немало, — и, чутко прислушиваясь к говору толпы, с упоением кидались к каждой новой жертве.
— Вон сколько наших! — переговаривались они между собой с доверительной общительностью; потом, распалясь, стали уже громко выкрикивать эти слова. В конце концов Гавел начал даже издали окликать встречных знакомых:
— Наша взяла!
Если кто старался уклониться от их озорных приставаний, того сейчас же причисляли к немцам или австриякам.
Настроенная таким образом, компания Гавла становилась все смелее. Они заходили все дальше и дальше, прогуливаясь, все более приближались к просторному зданию вокзала. Одно время внимание их приковала к себе зеленая насыпь поодаль — по ней, куда-то к лесу, мирно катилась длинная вереница пустых грязно-красных товарных вагонов; сверкали колеса и рельсы, а на вагонах были новые белые надписи, видные далеко в зеленых лугах. Небольшой отряд русской пехоты, по двое в ряд, проходил по железному мостику над путями. Пленные провожали глазами этот отряд, пока он, мерно покачивая длинные тонкие жала штыков, не скрылся из виду на уходящей вдаль шумной дороге.
— Винтовки у них тяжелые, — заметил Беранек тоном знатока, — зато лучше стреляют, чем наши.
Остановились, наблюдая за тем, как бродит паровоз по сплетениям путей, шипя и давя рельсы и шпалы своим гигантским полнокровным телом.
— Вот это машина, черт возьми!.. Куда нашим…
Сторонкой обошли паровоз, потом отважились ступить на дорожки коротко подстриженного скверика; и там, в укромном уголке, совершенно неожиданно для себя, увидели кучку пленных; эти пленные толпились вокруг ларька, доверху наполненного румяными, отлично выпеченными булочками, яйцами, колбасами, жареными курами и прочими деликатесами, которых солдаты давно уже не видели в таком изобилии.
Гавел тотчас подскочил к этой толпе и крикнул, сверкнув глазами:
— Видали, как немцы славянский хлебушек жрут!
С силой протолкавшись к ларьку, он заявил:
— А ну-ка посторонитесь! Что угодно купить, пан лейтенант?
И Гавел без зазрения совести сгреб несколько булочек прямо из-под носа двух кадетов.
— Что, пан кадет, объедаем голодную Россию, а?
Оба кадета строго нахмурились, и все лица вокруг выразили недоброжелательство.
Но Гавел не замечал ни выражения этих лиц, ни смущения Томана и Бауэра; он громко крикнул солдату рядом с ним:
— Не горюй, солдат! Все хорошо! Abgeblasen!
Какой-то ефрейтор нарочно толкнул Гавла плечом:
— Вот что, солдат, вы тут не толкайтесь и не орите глупости.
— А почему же это я за свои деньги не могу распоряжаться в завоеванной России, проше пана?
— Weg! Platz! Бросьте, ребята! — закричали вокруг, но ближайшие из кричавших тотчас умолкали, как только к ним поворачивался Гавел.
Ефрейтор, говоривший по-польски, сдвинул фуражку на затылок:
— Видали, пан кадет, теперь вы понимаете, почему и мы здесь очутились…
Гавел моментально обернулся к нему:
— И почему же?
— Хватит! — крикнул кадет. — Прошу вести себя прилично — и дайте пройти!
Гавел, не сводя глаз с ефрейтора, послушно пропустил обоих кадетов. Но не успели они выбраться из толпы, как кто-то сзади сказал:
— А у нас чехи тоже сдались добровольно.
— Где это «у нас»?
Гавел повернулся на голос молниеносно, но никого не застиг.
— Об этом уж, братцы, каждого из нас трибунал спросит, — раздался еще чей-то голос поодаль.
Гавел бросился на говорившего, как ястреб на добычу. Толпа заволновалась, поднялся многоголосый бурный ропот; перепуганный продавец пронзительно звал полицию.
В одну минуту вокруг Гавла стало пусто. С ним остался только Томан, не успевший еще уплатить продавцу.
Русские солдаты принялись загонять к вагонам любопытных, сбежавшихся было поглазеть на скандал.
Гавел, даже под штыками, неторопливо шел рядом с Томаном, покачивая мощными плечами, и все горланил:
— Я ему покажу трибунал, сопляку! Я ему покажу чехов! Мы все сюда попали точно так же, как и они. Как наши господа-командиры! Прошляпили там где-то наверху, а мы отдувайся! Нет, с нами им теперь кашу не сварить. Форвертс так форвертс , а аусхальтен так аусхальтен!
Похоже было, будто этот опасный горлопан ведет под конвоем или преследует краснеющего лейтенанта, которого по виду не отличишь от рядового. Офицеры полезли в раскрытые двери теплушки, чтоб сверху лучше видеть. Вдруг доктор Мельч хлопнул себя по ляжкам:
— Ой-ой-ой, опять это Schuß! — вскричал он. — Раз-два, горе не беда! Ну, Gott sei dank! Свой свояка видит издалека, и да здравствует правое дело!
— Где скандал, там и наши! — процедил сквозь зубы лысый обер-лейтенант Кршиж и, отойдя к своему месту, сел на разостланную шинель.
— Более того, отче, более того: где Schuß — там и срам, а где срам, там и Schuß.
Молодые кадеты проталкивались, чтоб поближе разглядеть своеобразную парочку.
12
Унтер-офицер Бауэр пригласил Томана в солдатский вагон просто от растерянности, потому что так стоять, как они стояли, — осажденные враждебным любопытством, и не могли ни разойтись, ни найти нить разговора, — так стоять дольше было невозможно. Вопреки ожиданиям, Томан согласился на робкое предложение Бауэра.
Гавел же и не ждал ничьего приглашения, а последовал за ними, как будто это само собой разумелось.
В вагоне было полно солдат, укрывшихся здесь так же, как они. Бауэр сразу сообразил, что в этих обстоятельствах, раз уж ему не удалось отделаться от Гавла и Томана, лучше бы оставаться снаружи, но сейчас невозможно было выйти из вагона. Все трое оказались замкнуты в кругу нерешительного молчания.
Гавел, по-прежнему не обращая внимания ни на кого и ни на что, еще смелее продолжал свой задорный монолог:
— Нам-то уж нечего проигрывать, верно, ребята? Какой, к лешему, трибунал! Мы ведь чехи, не так ли?
Такая горячая защита чешской чести подбила даже Иозефа Беранека вставить укоризненное слово:
— Я был на фронте с самой мобилизации, дважды ранен… Ну, тут мы побежали, так ведь не могли же мы одни…
— Я лично мог, пан Беранек. И ты, Зеппль , тоже, а? — обратился Гавел к немцу Гофбауэру.
Гавел расправил плечи и в самые глаза удивленного Гофбауэра бросил, выговаривая нарочито вульгарно:
— Брешут, мол, плохо мы воюем за родину, Herr Seppl, хёрст , камарад? Мол, криг этот самый шлехтмахен , это мы, значит… Только все это блёдзинн , верно?
Озираясь, он добавил с хитринкой:
— Родину-то свою мы защищать будем, верно? Не скотина же мы бессловесная, безродная! Ведь мы в вашей школе учились, пан унтер-офицер!
Бауэр нахмурился и проворчал — только для того, чтобы сказать хоть что-нибудь:
— Конечно, не могли же мы сделать больше, чем сами немцы…
— И меньше немцев не делаем, правда?
— Да и зачем нам делать больше?
— Слыхали, пан Баран, или как вас — пан Овечка?.. Н-да, любезный пан Овца, тяжелое это, знаете ли, дело. Люди-то уже выучили историю чешского народа и до самой войны боролись славно, как наши праотцы, а тут вдруг… Неладно получается, брат, неладно. Ну, что бы кто мог, к примеру, сказать, если б вдруг случилось такое несчастье и один из «возлюбленных народов наших» заявил: «Мы в эту игру не играем!»
— Да что бы сказали, — вставил бесцветным голосом Вашик. — Нечего им говорить. Они и без разговора могут повесить человека по военной статье.
— А пан-то прав. Но оставим это, пан Овца или Баран. Знаем, знаем, что почем!..
Лица солдат, согнанных в вагоны и, как им казалось, униженных этим, постепенно прояснялись. Невысказанное единомыслие сгрудившихся в этом замкнутом пространстве — единомыслие, центром притяжения которого явно были туманные шуточки и намеки Гавла, несдержанные и разудалые, — воспламенило простые души. Их нерешительный протест все более явно клонился на сторону этого буяна — сначала это выразилось, правда, лишь в грохоте согласного смеха, которым солдаты прикрыли свой восторг по поводу удачного прозвища «Овца». Так постепенно рассеивалось хмурое настроение; люди смелели.
Теперь Гавел во всю ширь расправил плечи и, повернувшись к дверям, запел:
— А знаете что?! — вскричал он, оборвав песню и круто обернувшись. — Вот оно у меня, черным по белому — для пана лейтенанта и пана унтер-офицера… И в общем, для всех образованных и сознательных!
Он вытащил из внутреннего кармана газету и развернул ее.
При взгляде на газету Беранеку почему-то вспомнились желтые петлицы ефрейтора и его предостерегающее: «Achtung…»
И сразу каким-то чужим показался Гавел Беранеку. А черные газетные буквы стояли в ряд, чужие и твердые, как камни на пашне. И Беранек, как ни старался отвернуться, прочитал:
ЧЕХОСЛОВАК
В первую минуту любопытство солдат ограничивалось наблюдением за лейтенантом и унтер-офицером.
Глаза у Томана рассыпались тревожными искрами; сначала они пробежали заголовки, потом полетели со строчки на строчку — как листок, гонимый ветром, цепляющийся за бугорки в поле.
Бауэр, напротив, сохранял видимость равнодушия и степенного спокойствия; поймав ненароком взгляд Беранека, он произнес:
— Читать разрешается все, даже русские газеты.
Только после этих слов любопытство людей обратилось уже непосредственно на газету в руках Томана. Им очень хотелось расспросить его самого, но деликатность не позволила им этого, и они насели на Гавла:
— Что это? Что там написано?
Гавел, заслоняя газету то грудью, то спиной, оттеснял любопытных:
— Тише, черти!
Ответил солдатам Томан сам. Голос его был странно неустойчив.
— Это — газета… которая издается… в России. В ней, как во всех русских газетах… пишут, конечно… против Австрии и Германии…
Он начал, стараясь выдержать равнодушный тон, но последние слова были горячи, как несмазанные подшипники. Томан не мог долее сдерживаться.
— Вот: чехов освобождают!.. — выкрикнул он.
— Правильно делают, — проговорил кто-то серьезно. Теперь всем стало как-то легко, словно с этими словами всякая тяжесть ушла из их груди.
— Читайте вслух! — кричали Томану. — Читайте!
— Разрешите, пан лейтенант, — сказал Гавел и с торжественной решимостью взял у него газету. — Внимание! — Он стал читать уже совсем другим, не тем вульгарно-задорным тоном, каким говорил прежде; теперь он декламировал с чувством: — «Взор застилает слезами, в глазах темнеет, во рту собирается горечь, сжимаются кулаки, а губы шепчут библейские слова, адресуя их Вене, всей Австрии, всем пособникам ее: да падет на вас наша кровь! Кровь закипает в жилах, сжимаются кулаки, а душа призывает, не может не призывать к отмщению каждого честного чеха и словака. Так вот в чем подлинная «благородная цель войны», на которую призвал к оружию «свои народы» умирающий в маразме старец на троне дунайской империи, который ни разу не выполнил своего слова, своих клятв…»
— Вот как, — воскликнул Гавел, опустив газету, — вот как обращаются к нам родина и народ!
Родина и народ! В этих двух словах Гавла явственно слышался двойной удар сердца, биение жаркой крови, ладанный дым, дважды сорвавшийся с раскачивающегося кадила, два крыла, решительным взмахом вознесшие душу на головокружительную высоту.
— Так-то, господа братья и товарищи, — еще торжественнее произнес этот удалец. — Вот это я называю национальной честью и убеждением!
Честь и убеждение! В двух этих словах — грудь как скала, противостоящая буре; два копья глубоко вонзились в землю, брошенные с размаху.
Гавел ошеломил своих слушателей, поразил, взволновал их, поверг в смятение.
— Так-то, — в третий раз заговорил он. — Это было во-первых, а сейчас еще будет во-вторых. Внимание!
И он прочитал дальше:
— «О с в о б о ж д е н и е наших пленных земляков!
Нам только что стало известно, что вопрос об освобождении пленных чехов находится в заключительной стадии и что в ближайшее время освобождение будет осуществлено в широких масштабах. Таким образом, сами собой снимаются замечания по этому вопросу, опубликованные в последнем номере «Чехословака». Основной принцип освобождения чехов и словаков заключается в том, что освобождаться из плена будут лишь те, относительно которых Союз получит уверенность, что они готовы честно исполнять долг сознательного славянина и подчиняться распоряжениям Союза. В большинстве случаев право свободного передвижения будет ограничено территорией той или иной губернии. Само собой разумеется, что одним из условий является согласие отпущенных из плена вносить определенный взнос на нужды Союза. По всем делам, связанным с освобождением, обращайтесь в правление Союза чехословацких обществ в России, Киев, Владимирская, 43».
— Ну вот, теперь — вольно!.. Поняли, пан Овца? Не забудьте: Союз чехословацких обществ в Киеве. Там, значит, наши вожди. Ясно?
Беранека сперва охватило сильное тоскливое смятение, сменившееся глубоким упадком духа. Душа его так и трепетала, когда он слушал кощунственные слова, оскорбляющие все его представления об императоре, об этом старце, склонившемся перед распятием в скорбной молитве за свои страдающие народы. (Веранек ясно вспомнил картинку, которая когда-то потрясла его.) Beer, мир закачался перед ним, как пьяный. До сих пор его мир был простым, он был построен на непреложностях, вроде той, что посеянное зерно прорастает стеблем к небу, а корнем — в землю. К миру непоколебимых непреложностей примыкали у Беранека столь же непоколебимые истины, затверженные еще в школе и накопленные затем в течение жизни. Эти готовые истины Беранек тщательно хранил в своем сердце. С этих-то складов жизненных истин и брал он свои ответы, рассудительные и надежные. Поэтому он сказал теперь:
— Такие вожди всегда вовремя улизнут, а глупые бедняки расплачивайся за них!
Тут все, кому не лень, принялись, под предводительством Гавла, оттачивать на Беранеке свое остроумие: говорили, что тот чехословак, который против Австрии, тот — не Овца, Овца, мол, никак не может пойти против государя императора, поскольку ест его хлеб, и, видно, здорово приходится вкалывать императору, чтоб прокормить «своих овечек»… Беранек молчал. Сначала молчал просто, как рассудительный, знающий себе цену, человек; однако постепенно к этому чувству все больше и больше примешивалось горечи.
* * *
Томан, чьи глаза как-то странно сверкали — да и весь он был как бы объят пламенем, — решил ехать в солдатском вагоне хотя бы до следующей остановки. Это решение пришло за несколько минут до отправления поезда, когда русские солдаты с обычными криками пересчитывали пленных.
Настроение в теплушке было таково, что пленные улыбались усердствующим русским солдатам, кричали им по-приятельски:
— Все в сборе!
— Харашо!
— Мы-то не убежим!
— Мы рады, что мы тут!
Тут и Томан воскликнул с каким-то намеком:
— Кто сюда добровольно подался, тот не сбежит!
Слова эти вырвались у него, по-видимому, только под влиянием общего возбуждения, но горячность этих слов оставила след сомнения. Теперь Томану очень хотелось скорее заговорить о безразличных, не относящихся к делу вещах; однако сомнения оказались сильнее и вернули его к сказанному. И он с деланным равнодушием поправился:
— Да и можно ли — при всем желании — бежать отсюда?
Он заглянул в глаза ближайших к нему людей и взбунтовался против самого себя. Твердо сказал:
— Я останусь в России. Никто не заставит меня возвратиться в Австрию.
Расслышали это, конечно, только те, кто стоял ближе. Райныш ничего не заметил. Этот портной был поглощен исключительно деловыми мыслями — о возможности хорошо заработать в России; он пытался трезво — а потому и безуспешно — рассказать историю какого-то своего знакомого, тоже портного, который еще до войны просто сказочно разбогател в Петербурге.
Райныша не слушали. Те, до кого донеслось признание Томана, окружили его тем большей внимательностью. Его просили прочитать отпечатанные по-русски статьи из чешской газеты и к радости своей оттого, что некоторые русские слова и даже целые фразы оказались понятными, присовокупили свою досаду и жалобы на раздоры между славянами.
— Были бы немцы на месте славян, давно бы соединились в одну нацию, одну империю! — громко и искренне сокрушались они.
Из благодарности за то, что этот офицер понял и их досаду, и их протест, они с похвалой и гордостью заговорили обо всей чешской интеллигенции. Сошлись на убеждении, что все было бы по-иному, и даже война на русском фронте обернулась бы иначе, будь у всех прочих славян такая интеллигенция. Они имели в виду в первую голову поляков, но и русских тоже — конечно, после других, отсталых, славянских народов.
Когда же поезд тронулся наконец и колеса пошли отстукивать свой такт и громыхать на стрелках, запели хором:
Песнь эта, сопровождаемая грохотом колес, была как бурная атака под гром пушек и ружейных залпов. И громко звучали голоса, и груди распирало сладостным чувством отваги.
Когда кончилась эта песня и за вагонами снова разлилась необозримая река земли, Томам сам запел взволнованным тенорком:
Песню подхватили с благоговением. На словах:
Томана затопила жаркая братская любовь ко всем этим дурно пахнущим людям и к тем чехам, которые, как и он сам, обречены скрывать свои чувства в присутствии капитана.
В упоении солдаты высовывались из теплушки и напрягали голоса, чтоб их услышал весь состав.
Русский край, уныло раскинувшийся под солнцем, впитывал их песню, как росу. Поверх разлива этой земли, поверх елей на горизонте манили куда-то дали, принося из-за краев земли стихийную тоску по вольному орлиному полету.
А под ногами пленных струилась полоска щебня, аккуратно насыпанного вдоль шпал. Его ровная струя прерывалась через равные промежутки своеобразной мозаикой из окрашенных камней, уложенной вокруг семафорных и других столбов, внушая впечатление удивительной чистоты и упорядоченности во всей стране.
В середине песни Томан вдруг порывисто вскочил с импровизированной скамьи у двери теплушки. Будто выйти захотелось, будто тесно было ему тут, будто воздуху не хватало.
Взволнованным взглядом обнял он величественное течение земли; сбил нервно фуражку на затылок, но сейчас же надвинул ее на брови — и если б не гремели так сильно колеса вагонов и голоса поющих, быть может, и расслышал бы Беранек слова, сорвавшиеся с губ лейтенанта:
— Россия, Россия, Россия!..
Но Беранек ничего не замечал. Мир его качался, как пьяный. Беранек висел в пустоте, и не было ему опоры. Какое бы скромное местечко ни занял он теперь, все ему казалось, что он мешает чему-то или кому-то выше себя, — хотя бы то был всего лишь взгляд одного из этих яростно-решительных людей…
13
Обер-лейтенант Грдличка воспользовался очередной долгой стоянкой — когда капитан и большинство офицеров вышли на перрон, — чтобы убрать с лица стеснявшую его вежливо-жирную улыбку, которой он маскировал свое нежелание и неумение вести долгие беседы, и чтоб отдохнуть немного в одиночестве, по-своему. Купив в вокзальном буфете чудесных крымских яблок, он расстегнул мундир и уселся в теплушке спиной к станции, к многолюдному перрону, а лицом к запасным путям, к лугам, простиравшимся за ними. Доска, укрепленная в дверях, прогнулась под его тяжестью, два яблока в карманах мундира выпирали, на его тучных боках. Грдличка ел, как едят толстые люди: он громко сопел, и причмокивал, и хрустел сильными челюстями.
Двух очень юных кадетов, остававшихся в вагоне и позволявших себе выражать неудовольствие такими дурными манерами обер-лейтенанта лишь у него за спиной, он просто мог не замечать. И он умышленно не замечал лейтенанта Томана, который влез в вагон, как раз когда Грдличка был почти один. Чувствуя спиной присутствие Томана, Грдличка думал: «В этом человеке только и есть офицерского что звезды!»
Грдличка поэтому не видел газеты, которую Томан вынул из кармана. А Томан, от всей души готовый извинить то, чем возмущались два чистюли-кадета, долго не решался начать задуманный разговор. В конце концов он робко и мягко проговорил:
— А знаете, в России выходит чешская газета…
Грдличка отвечал невозмутимым сопением и хрустом челюстей.
— Она в Петрограде выходит — хотите взглянуть, пан обер-лейтенант?
Жевание и сопение сделалось раздраженно-громким, но мясистая спина не дрогнула. Томан, видевший только эту глупую спину, протянул газету к самой груди обер-лейтенанта.
Тогда сопение и чавканье прекратилось. Обер-лейтенант рывком обернулся, уставив на Томана вместо спины свой лоб. Массивный кулак, сжимавший огрызок яблока, с яростью опустился на газетный лист. В ту секунду, которая пригвоздила Томана к месту, газета порвалась; сквозняк, тянувший через обе открытые двери, подхватил обрывки бумаги, чтоб швырнуть их на щебень полотна.
— Дрянь! Негодяй!
Томан так и сел на нары в неописуемом замешательстве. Поймав на себе изумленный взгляд одного из кадетов, он открыл было рот, чтоб сказать что-то в свою защиту, но возглас кадета: «Господи!» — предупредил его. И не успел Томан вымолвить первые слова, как кадет заткнул себе уши и откинулся на нары.
— Я не желаю спать с ним рядом! — крикнул он без всякого стеснения.
Тогда только оскорбленный Томан поднялся и выпрыгнул из теплушки.
Капитан, вернувшись, застал еще атмосферу скандала и долго ходил потом по вагону и по станции со страдальческим и озабоченным лицом.
В этой-то истории и проявилась непоколебимая приверженность обер-лейтенанта Кршижа к порядку и форме. Сначала этот добрый лысый человек только наблюдал волнение капитана, постепенно сам разжигая в себе страх и гнев. Его пугало и возмущало нарушение закона, в непосредственной близости к которому он, судья, вдруг очутился. И в конце концов этот скромный человек, прозябавший до тех пор среди мелкого офицерства, решительно возглавил всеобщее негодование и предложил действовать быстро и безотлагательно, чтоб разом покончить с неприятным делом.
— Я скажу ему, — отрезал он таким тоном, словно ссорился со всеми. — Беру это на себя.
Грдличка принял его предложение хмуро и молча. Приступить к делу он решился, только когда поезд подходил к следующей станции. Вдвоем с нетерпеливым Кршижем они, чтоб не возбуждать пересудов, отошли за последний вагон. Попутно Грдличка поручил кому-то из кадетов отыскать Томана: его-де просят.
Томан с готовностью явился на зов, хотя и был озадачен и удивлен. Вот это-то несоответствие между крепкой, сильной фигурой лейтенанта и смирением, написанным на его лице, больше всего взбесило Кршижа. Оно подействовало на него, как ложь. И в глазах честного добряка остриями штыков засверкала ненависть. Однако Грдличка, взявший переговоры на себя, сохранял надменное спокойствие — по крайней мере, на первых порах.
Начал он говорить с расстановкой, пониженным, уравновешенным тоном. Кршиж, не владевший собой, то и дело перебивал его, и в промежутках между словами Грдлички тыкал в Томана отточенными ненавистью замечаниями — так тычут в собаку палкой через щели забора.
— Пан лейтенант, — начал Грдличка, обращаясь к Томану, — вы своим поведением…
— Безобразным поведением! — рубанул Кршиж.
— …которое я сейчас не стану характеризовать точнее…
— Говорить противно!
— …привлекли к себе всеобщее внимание.
— И мы сыты по горло!
— Пан лейтенант, это было б вашим личным делом, если б вы тем самым не по-зо-рили (тут Грдличка впервые повысил голос) имя чеха в первую голову. Молчать! — резко оборвал он попытку Томана возразить и, чтоб успокоиться, сам помолчал немного. — Поэтому, пан лейтенант, я, как старший по званию из находящихся тут чехов, приказываю… молчать, когда я говорю! Прика-зы-ваю вам, пока вы носите этот мундир и находитесь в нашем обществе, держать себя так, как мы могли бы ожидать от интеллигентного человека.
— На черта он нам сдался! Пусть перебирается к своим… где он на месте!
Томан опять попытался горячо возразить, но Грдличка, не дав ему вымолвить слова, уже закричал, упиваясь своей властью над стоящим перед ним сильным человеком и собственной своей ролью:
— Вы сбиваете с толку простых людей, вы со своей безответственностью доведете их до беды…
— А сам ничего им не сможет дать!
— Когда вы станете гражданским лицом (Грдличка уже весь побагровел от усилий перекричать всякую попытку Томана объясниться), вот тогда можете идти на службу хоть к русскому…
Он вовремя спохватился, проглотил со слюною невыговоренное слово и, подавляя гнев, закончил резко:
— …если таковы ваши представления о совести и чести!
До сих пор Томан не замечал любопытных, собравшихся в сторонке. Это были пленные из хвостовых вагонов, в большинстве — немцы. Но хотя он ничего не видел из-за влаги, застилавшей глаза, он всем телом ощущал, как медленно смыкается вокруг него некая стена и знал, что от первого же его движения она может угрожающе накрениться. Он чувствовал, как его окружала, наваливаясь на него, холодная отчужденность, перед которой он — не более, чем потерпевший крушение; сознание этого делало его покорным и жалким. Покорностью были пропитаны и слова его, которые ему наконец-то дали выговорить.
— Зачем же мне идти на службу к кому бы то ни было? — сказал он. — Я рад, что избавился от этого. Вы бы должны были…
Тут у Грдлички мелькнуло воспоминание, как он когда-то в школе вольноопределяющихся простодушно обратился к одному обер-лейтенанту с теми же словами: «Вы бы должны были…» И он рявкнул так, как тогда рявкнули на него:
— Как обращаетесь?!
Голос Грдлички бросился на покорные слова, как волк на слабую спину ягненка, и сломал, растерзал, разметал еще только рождающееся помышление противоречить.
— Это что за «вы»?! — орал он. — Я вам господин обер-лейтенант, слышите, а не «вы»! Когда я в этом мундире, сам государь император называет меня «господин обер-лейтенант»!
Между Томаном и Грдличкой неожиданно встал капитан.
— Тише, тише, — сказал он со страдальческим выражением лица. — Что это опять за скандал!
Только теперь Грдличка заметил, что их уже окружила довольно большая кучка зевак.
Капитан взял Кршижа и Грдличку под руки и сердечным тоном попросил:
— Уйдемте, господа!
Но уходя, он обернулся к Томану с брезгливым упреком:
— Опять вы — вечно все из-за вас…
Томан увидел их спины и услышал повелительное:
— Дорогу!
Круг любопытных распался. Офицеров проводила почтительность собравшихся.
— Звезды себе пришил! — объясняли в толпе.
Почему-то эти люди испытывали удовлетворение. Вдобавок какой-то солдат из последнего вагона — и, кажется, чех, — с искренним удовольствием распространял новость, что этот переодетый лейтенант с бородкой — шпион и провокатор. И будто он нарочно терся среди солдат и записывал тех, кто давал волю языку.
— Да он просто полоумный! — кричал кто-то по-чешски из одного офицерского вагона.
Томан, спотыкаясь, брел по песку и шпалам.
— Унтер-офицер Бауэр здесь? — спросил он наугад у какого-то изможденного пленного, который, прислонясь к стенке вагона, смотрел на Томана блестящими глазами.
В вагоне переругивались по-словацки. Томан повторил по-немецки свой вопрос. Пленный повернулся к нему спиной:
— Nem tudom .
Словаки в вагоне перестали ругаться; три пары равнодушных глаз уставились сверху на Томана. Изможденный пленный обрушил на него поток непонятных венгерских ругательств, звучавших злобно.
Бауэр, как бы выражая волю всего вагона — здесь сегодня уже не ждали Томана, — добивался от приятеля, почему тот так странно выглядит:
— Что с тобой случилось?
— Что с вами? — спрашивали и другие.
Но Томан упрямо твердил:
— Ничего.
Зато он преувеличенно-дружески обращался к Бауэру, которому от этого в конце концов стало не по себе. Томан почувствовал это и еще более пал духом. Без всякой связи с предыдущим он вдруг принялся заверять Бауэра, что предпочитает спороть свои звезды и ехать с ним, в этом вагоне, как простой солдат. Стараясь уверить в этом всех, он тем чаще повторял это с каким-то упорством отчаяния, чем более сам понимал несерьезность своих слов. Наконец он замолчал, и надолго.
А потом, резко вздрогнув, проговорил в свое извинение:
— Ах, да ведь я нездоров.
Тогда Бауэр и его товарищи с сердечной теплотой предложили Томану ехать с ними. Беранек даже вытер для него место на грязных нарах — таким жестом, словно косой взмахнул.
Но так как — они и сами это понимали — Томан все-таки не мог остаться у них в вагоне, то все вышли на перрон, чтобы погулять с ним хотя бы до отхода поезда; прогуливаясь, строили заведомо несбыточные планы о том, как они вместе будут жить в плену.
Томан вошел в свой вагон в последнюю минуту, решив замкнуться в себе от всего мира. Со всех сторон, изо всех углов уже темной теплушки навстречу ему поднялось молчание. Томан чувствовал, как оно обволакивает каждое его движение.
— И дело с концом! — поставил точку в этой торжествующей тишине старый Кршиж, скрытый в сумраке вагона.
От его слов мороз пробежал по спине Томана. Он долго не мог уснуть, все прислушивался к незримой осаде, улавливая крадущиеся леденящие прикосновения враждебной темноты. Он понимал, что нервы его болезненно взвинчены, и сам себя называл тряпкой.
14
Какая лавина времени может вместиться в три только ночи! Какая лавина событий может завалить два только дня!
Когда на третий день люди оглянулись на покинутый берег — голова закружилась, Захлестнутые половодьем времени, слагающегося из обломков событий, они потеряли счет дням и забыли их последовательность.
Иозеф Беранек легко, без ропота, переносил невзгоды новых дней. Он ведь вырос среди невзгод. К тому же в самом трудном его поддерживала благосклонность доктора Мельча. Беранек сделался временным офицерским денщиком. Он подметал их вагон, чистил полой своей шинели их сапоги, бегал за папиросами и прочими покупками и каждое утро сливал воду на холеные руки Мельча. Он испытывал наслаждение, когда мог тянуться перед офицером и, переполняясь преданностью, ожидать небрежного приказа.
Утомленные однообразием пути, пленные офицеры успокоились. Их охватила лень, и они, днем, как и ночью, сутки за сутками, упоенно валялись на нарах своих теплушек. Им выдали деньги, и они без конца ели всякие лакомства, по большей части от скуки. Привыкли к стенкам вагона, омытым свежим воздухом, исхлестанным дымом. Стенки стали им уже милы, как стены давнего жилья. Станции, рельсы, земля и люди, постоянно меняющиеся и вместе все те же, — словно с незапамятных времен все это составляло их мир. Привыкли даже к насекомым, которые постепенно страшно размножились; развлекались охотой за ними и в шутку спорили о том, чьей собственностью являются пли какого подданства вши, падающие сквозь щели с верхних нар на нижние.
Лейтенант Томан, которому в такой обстановке очень трудно давалось одиночество, сильно похудел. В глазах его появился лихорадочный блеск. Он избегал теперь и людей из компании Бауэра, из-за которых был подвергнут бойкоту. Обычно он уходил на тормозную площадку какого-нибудь вагона и ехал там под ветром и дымом. Долгие часы на стоянках Томан проводил один, сидя на реденькой травке, пробившейся сквозь кучу шлака, или на штабеле шпал. Там он съедал свою пайку хлеба, отрезая перочинным ножом хлебные кубики, как то делают рабочие в обеденный перерыв.
Особенно трудно ему было с лейтенантом Крипнером, соседом по нарам. Этот немец относился к Томану с явным состраданием и порой находил для него смущенно-приветливое слово, от которого потом обоим было тяжело.
Остальные офицеры почти не выходили из вагона: неприятное чувство бессилия охватывало их, когда они смешивались с солдатами на станциях. Вчерашние безответные подчиненные находили наслаждение в постепенно укрепляющемся сознании, что вот можно пройти мимо офицера, не приветствуя его, можно дерзко смотреть ему в глаза, можно совершенно безнаказанно, с грубой бранью, оттолкнуть с дороги того, чей вид еще так недавно заставлял трепетать каждый их мускул.
То были, правда, лишь первые шаги хищного зверя, еще не вполне осознавшего, что путы с него сняты, — и все же лейтенант Гринчук однажды едва избежал серьезной неприятности. Он всего лишь замахнулся на одного из своих земляков, разразившись ядреной мужицкой бранью, — что было обычаем в галицийском полку, да, впрочем, и его, Гринчука, отеческим правом среди земляков. Солдат же, обыкновенный глупый галицийский солдат, на сей раз и не подумал вытянуться по струнке в ожидании отеческой зуботычины, как поступил бы еще недавно. Да и русские конвойные вмешались, подзуживая бунтовщика. Гринчук так и не узнал имени непокорного.
Помимо неприятностей, связанных с падением дисциплины, неприятен был и сам вид этих обломков армии. Тесно набитые в вагоны — как, экономя место, набивают вагоны товаром, — утомленные долгим путешествием, иссушенные дымом, ветрами и сквозняками, солдаты, в своих развевающихся грязных отрепьях, торчали во всех щелях ползущего поезда. На остановках поезд можно было сравнить с трупом змеи, и пленные в нем и вокруг него были, как черви и мухи. Они брали с бою отхожие места, засыпанные желтоватой известью. В канавах, в траве, под кучами у насыпи они бесстыдно присаживались, белея голыми ляжками. Они распространяли вокруг себя тяжелый и кислый дух немытого тела и белья, сопревшего от грязи и пота. Они стаскивали с себя завшивленные рубахи и били вшей, украшая железнодорожное полотно длинной цепью голых, обожженных солнцем, расчесанных спин. Чем далее, тем долее простаивал их эшелон на станциях среди товарных составов, и пленные с тупой покорностью или с завистью смотрели на пассажирские поезда с бодрыми паровозами, которые догоняли и перегоняли их, затопляя безжизненные станции шумом, спешкой, блеском глаз, отражающих дальние дали.
Позднее, продав все, что могли продать, ибо пища выдавалась с опозданием, солдаты начали голодать. На каждом питательном пункте возникали свалки вокруг котлов и ведер, пленные дрались за деревянные ложки, за горсточку гречневой каши, за кусок вываренного мяса и черного липкого хлеба. Дрались и без угрызения совести, даже под нагайками, воровали друг у друга еду. Они были слепы и бесчувственны к ударам и неуловимы, как голодные собаки. Это была свора, которая с лаем, оскалив зубы, дерется даже на бегу, но вместе с тем даже в драке жмется в одну кучу, ибо инстинкт сбивает ее воедино.
Часть вторая
15
Обуховское имение, верстах в двадцати от уездного города, растянулось на добрых пять верст на длинной, пологой волне приволжской земли. Имение состояло из двух дворов. На восточном склоне этой пологой земляной волны стоял старый хутор Обухове, на западном — новая усадьба Александровское. Солнце, вставая, первыми озаряло верхушки тополей старого обуховского гнезда; на закате солнечные лучи последним покидали шпиль красивой красной башенки новой господской усадьбы в Александровском.
Сердцем хутора Обухово была старая обуховская усадьба — ветхий деревянный барский дом. Окруженный одичавшим садом, он стоял у широкой, заросшей травою, дороги. По ту сторону дороги, расположенные четырехугольником, стояли дряхлые, скособочившиеся службы, образующие вместе с остатками декоративного сада вторую сторону короткой хуторской улицы. Слева от барского дома с диким садом и справа от покосившихся служб, на почтительном удалении от них, торчало несколько серых домиков служащих; часть домиков пустовала и медленно разрушалась. А в конце короткой, полого поднимающейся хуторской улицы, над всей этой почтенной стариной, возвышался красно-кирпичный обуховский винокуренный завод.
Новая усадьба, Александровское, была отсюда в трех верстах, то есть на три версты ближе к городу. Ее построил полсотни лет тому назад Александр Николаевич Обухов, поклонник всего европейского, русский, знавший города и курорты Запада лучше, чем Петроград или Москву. Его пристрастие ко всему европейскому чуть не разорило обуховское имение. Зато новая усадьба, названная по имени строителя, выросла ближе к центру обуховских земель; это был целый комплекс хозяйственных построек, утопавших в садах и рощах, с кирпичным зданием конторы и — что главное — с новым кирпичным, оштукатуренным белым господским домом посреди парка, построенным на европейский лад, с красной крышей и затейливой «немецкой» красной башенкой.
Владел теперь обуховским имением сын Александра Николаевича — Петр Александрович Обухов.
Петр Александрович Обухов!
Петра Александровича Обухова, как бога и царя, боялись мужики всего уезда.
Петр Александрович Обухов!
Орел, воспаривший с остроконечных скал над мертвой грудью горной цепи, над оскаленными зубцами ледников, несет на своих могучих крыльях кощунственную властность и презрение к людям.
Жаворонок, взвившийся с бедной крестьянской полоски к солнцу над степью, несет на своих крылышках трепетную радость песни о раздолье птичьего царства высоко над землей, над людьми, погребенными в земле со всеми их горестями и славой.
А Петр Александрович, полковник, воинский начальник этих мест, в каждой мышце своей, в каждой складке мундира несет несокрушимое величие той должности, которую доверил ему царь в опасное для отечества время.
Петр Александрович прослужил всю русско-японскую войну. И когда началась новая, мировая война, он, уже серебрянобородый, снова, добровольно, предложил свои услуги царю и отечеству. Благодаря опыту, приобретенному в предыдущей войне, благодаря возрасту и дружбе старых армейских товарищей он сделался воинским начальником родного уезда в этой страшной, второй на его веку, войне.
В своей должности он самоотверженно, не жалея сил, ревностно и неумолимо выжимал из этого клочка царевой земли людской сок, чтоб слить сей слабый ручеек с другими в реки и моря неодолимой царской мощи.
Недаром получал Петр Александрович все награды и блага, что полагались царскому слуге за служение отчизне. Вознаграждение решительно было меньше того, что приносило его рвение царю и войне.
Опыт революционного года, последовавшего за японским миром, научил Петра Александровича быть жестоким и бдительным стражем божьего порядка здесь, у самых истоков священной царской власти. И — вдвойне в военное время, ибо война вдвойне требует спокойствия и порядка.
— Дис-ци-плина!
Вот слово, которое Петр Александрович всегда и везде поднимал над прочими словами. Он поднимал его по слогам, чтоб слово по слогам, как по ступенькам, поднималось к небу, чтоб обнаружилось, что вес его и ширь значительнее, чем у других русских слов.
Он верил и учил тому, что это слово есть основная божья заповедь. И, веря в божественность сей заповеди, он верил в несокрушимость божественной власти царя.
Когда, в бурях войны, после славных побед пришли времена испытаний, Петр Александрович мог сделать только одно — он изгнал из своего дома какие бы то ни было газеты, и, отказавшись от них, он, в глубине великой русской земли, в одной лишь душе своей черпал теперь непоколебимую веру — такую, какой другие не могли обрести никакими иными средствами.
— Газеты выдумали немцы и евреи, потому что без помощи газет нельзя победить Россию. Но Россию вообще нельзя победить. Даже немцы когда-нибудь уверуют в Россию, как в бога.
В годину тяжких испытаний. Петр Александрович только усилил свое рвение. Под этим подразумевается, наряду с прочим, что и пленных врагов своей многострадальной отчизны он стал стеречь строже. В его округе лишь однажды случилось, что полиция поймала русскую учительницу с пленным офицером. Лишь один раз такое произошло в его городе! Петр Александрович умел блюсти закон, блюсти интересы оскорбленного отечества. Без пощады!
— Подумать только! Русская, православная! Учительница! С цареубийцей и врагом!
И он остался строгим и неумолимым, несмотря на все просьбы и объяснения, которыми пыталась помочь своей знакомой его собственная дочь.
Ах, дочери, дочери…
Вдобавок ко всем заботам Петр Александрович имел еще двух дочерей. Вдовец, солдат, преданный делам службы, не мог он уделять воспитанию дочерей должного внимания.
Младшая, Зина, была гимназисткой — девочкой с нежным телом и глазами, еще удивлявшимися всякой новизне.
Зато старшая, Валентина Петровна, была уже женщиной. Женщиной с плоскими, почти мужскими бедрами. Была она замужем, но еще до войны ушла от мужа. Война же совсем разлучила ее с ним, и Валентина Петровна ничего не знала о бывшем своем супруге, штабс-капитане Князьковском: жив ли он, в плену, или скитается где-то по бесконечным фронтам, по бездонным тылам этой необъятной войны. Ей и без него жилось неплохо. У отца, да еще во время войны, она могла одеваться лучше, чем когда жила с мужем. Валентина Петровна завела собственный выезд, а кучера всегда могла себе выбрать из отцовских пленных. И она возбуждала ревность горожанок, потому что могла, не опасаясь нарваться на мужицкую грубость, хоть целый день колыхать легким шелком своих юбок, так и струившихся у нее по бедрам, прогуливаясь по рыночной площади мимо окон, за которыми под стражей сидели чужестранные офицеры. Ей не нужно было прикрывать алым зонтиком свой дерзкий взгляд в те часы, когда пленных выпускали в город; без всякой опаски могла она уронить розовое письмецо под ноги красивому иностранцу, о котором жены простых горожан только мечтали издали жаркими летними ночами.
Петр Александрович с дочерьми с начала войны жил в городе.
Город!
Это был маленький замызганный городишко, похожий на все уездные городки восточных равнин. Земля там тяжелая, едва всхолмленная тяжелыми волнами. Легки там лишь травы да хлеба, бегущие по земле. И небо легкое — пока оно ясное, пока высоко-высоко летят по ветру белые облака.
На этой земле грибом вырос уездный город. Приподнял тяжкую землю деревенскими избами своих предместий. Постепенно возвышаясь к центру, рос — от мещанских домишек к зданиям присутственных мест и школ, а над всем этим господствовали величественные купола собора. Может быть, потому, что тяжесть земли была приподнята бедностью изб — бедность эту собор придавил суровым и тяжким величием власти. Верхние маковки храма были как сердца — твердые, непоколебимые в вере. Победно возносили они к небу свои кресты, наперекор всем легким и шалым ветрам, гуляющим по степи.
Напротив собора, занимающего место посередине рыночной площади, рядом с поповским домом, стояли два самых замечательных в городе здания: дом Обухова и дом Посохина.
Обуховский дом был старый, одноэтажный, но просторный, под новой зеленой железной крышей. Фасадом он был обращен к собору, крылом же тянулся в глубину большого сада вдоль травянистого переулка, по которому обычно бродила лошаденка, а то и коровка с соседнего поповского двора.
Дом доктора Посохина — в прошлом преимущественно врача, а ныне преимущественно предпринимателя, — был нов; срубленный из мощных бревен, он имел невиданно высокие окна и невиданно широкие, двухстворчатые парадные двери. К этому парадному поднимались с тротуара по широким деревянным ступеням. Среди прочих домов посохинский дом выглядел взрослым горожанином среди деревенских ребятишек.
Доктору Посохину, Игорю Николаевку, никогда не удалось бы выстроить столь примечательное жилище на одни лишь доходы от врачебной практики в этих отсталых краях. Не поставить бы ему это здание и на прибыли от унаследованного им после отца кожевенного завода, с чьей тоненькой трубы средь недальних лугов целыми днями ветер рвал белые облачка дыма. Вряд ли нашел бы нужным Посохин возводить такой дом даже после того, как в собственность его и его жены перешла половина лесного склада нынешней фирмы «Шеметун и Посохин». Новый посохинский дом возник внезапно и вместе с тем просто, как многое другое: вследствие войны. Произошло это событие, когда Петр Александрович стал строить из леса фирмы «Шеметун и Посохин» сборно-распределительный лагерь военнопленных. Дом Посохина вырос очень просто, когда отечество, представляемое Петром Александровичем, отпустило на строительство, необходимое для целей отечественной войны, ровно столько дешевых рабочих пленных, сколько требовалось предпринимателю Посохину.
Лагерь военнопленных, выстроенный при этом, стал благословением для всего края. Бараки, правда, уже провоняли дегтем и помоями, в них вскармливалось бессчетное множество насекомых и мышей, но доски еще были свежими, светлыми и звонкими.
А главное — лагерь стал огромным складом того дешевого живого товара, который принесла война. Через лагерь проходили неисчислимые толпы военнопленных, направляемых на работы в уезд или возвращаемых из уезда по употреблении. Товар этот был завернут во всевозможнейшие лохмотья — голубые, зеленые и прочие, но всегда грязные. Товар был славянский, венгерский, немецкий и бог весть еще какой, молодой и старый, здоровый и больный. Кучками и стадами, путь не каждый день, приводили и уводили пленных, пригоняли и угоняли — как мулов. Выгружали их — с их жалкими мешочками за плечами — из одних вагонов и наполняли ими другие, уже ожидавшие на путях. Их привозили и увозили, как груз, от оборота которого проистекает частная прибыль.
Конечно, такой круговорот новых ценностей, принесенных войной, не сам собой пришел в движение. Но теперь, когда он шел уже как заведенный механизм, Петр Александрович жил спокойно, что бы там ни делалось на фронте.
— Наша Россия, — изрекал он теперь еще торжественнее, чем прежде, самим звуком этих слов обрисовывая силуэты соборных глав, вонзившихся крестами своими в тучи наперекор всем легким и шалым ветрам.
И каждое воскресенье, каждый праздник, когда над опустевшим базаром кричали галки, и ветер играл в проводах, заставляя петь сучковатые телеграфные столбы, Петр Александрович выстаивал службу в соборе — живой пример для православных. Он стаивал там, торжественно и празднично спокойный, впереди молящихся, перед самым амвоном. Погоны его были широки и туги, подобные православным иконам. И, стоя там, неподвижно, как солдат в почетном карауле, в ладанном дыму, при торжественных звуках церковного пения, он сам всем сердцем чувствовал — и потому это чувствовали все, кто наполнял собор за его спиной, — что на этих его плечах, как на некой опоре, покоится могучий свод всей необъятной России.
16
Расширить лагерь военнопленных, отдав под него старый хутор Обухово, было идеей управляющего обуховским имением, практичного латыша, чью фамилию всегда забывали, а знали только имя и отчество — Юлиан Антонович.
Война, опустошавшая хлева и деревни, подстегивала предприимчивого управляющего. Когда в господском хозяйстве начал ощущаться, недостаток рабочих рук, Юлиан Антонович в один прекрасный день рассчитал, что если вместо оставшейся скотины в старых, наполовину пустующих хлевах обуховского хутора поместить пленных, то помимо дешевых трех-четырех сотен работников он выгадает еще и плату за размещение трех-четырех сотен душ. Важно только добиться, чтоб это официально называлось лагерем для военнопленных или хотя бы филиалом городского распределительного лагеря.
Позднее, когда Юлиан Антонович с этой целью занялся переводом скота со старого обуховского двора на новый в Александровском и когда, в связи с такой переменой, возникла необходимость переселить в Александровское и жену приказчика Долгова, Нину Алексеевну, которая до сих пор временно ведала скотным двором вместо мужа, взятого на войну, — выяснилось, что освободившийся домик приказчика можно, как любой пустующий городской дом, выгодно сдать в аренду государству для размещения в нем от четырнадцати до двадцати офицерских душ.
Идея Юлиана Антоновича понравилась полковнику Петру Александровичу Обухову, скорее другой своей, более возвышенной стороной. Еще бы: ведь таким образом старое обуховское гнездо будет служить интересам отечества! И Петр Александрович, не вдаваясь в расчеты и соображения чересчур практичного латыша, с радостью и без оговорок принял от имени уездного правления мысль Юлиана Антоновича. Мало того, как законный владелец обуховского хутора, он дал разрешение уездному правлению произвести необходимые перестройки в старых коровниках.
Когда дело решилось, Петр Александрович, и как представитель арендатора — уездного правления, и как сдающий в аренду собственник, совершил необходимый осмотр будущего лагеря.
В довершение всего доктор Посохин, участник осмотра от фирмы «Шеметун и Посохин» (которой поручались все работы по перестройке коровника), изыскал, как врач, еще одну возможность и даже необходимость, до которой не додумался Юлиан Антонович.
Он обнаружил, что старый, бесполезный барский дом отлично подошел бы под лазарет для военнопленных. Доктор Посохин произнес было даже слово «инфекционный», но потом, на всякий случай, тщательно этого слова избегал. Он назвал даже и сумму, которую, по его врачебной совести, могло бы государство уплатить за аренду всего родового дома Петра Александровича, возможно, вместе с садом, да еще и сэкономить на этом.
Петр Александрович сиял. Подробнее обсудили дело уже дома, за самоваром, за столом, где хозяйкой была жена Посохина Мария Андреевна, в девичестве Шеметун. Эта осмотрительная женщина, поговорив о надеждах и заботах Петра Александровича, обмолвилась и о собственной своей озабоченности судьбою племянника Жоржика (Петр Александрович-де тоже его знает!). Очень она переживает за него. Ведь еще когда Жоржик был младенцем, мать его мечтала, каким он станет знаменитым инженером…
— Ну что ж, — закапчивая этот разговор, произнес Петр Александрович и принял чашку чая. — Разумеется, инженеры, организаторы нужны нам здесь вот как! Да не нам — отечеству! В годину бурь и опасности… все по местам, как на корабле!.. Нет, не дадим столь ценным специалистам гнить в окопах! Нечего нам мариновать всяких там извозчиков в тылу, на инженерских должностях, на устроении наших воинских дел!
Он заявил это прямо и убежденно. И обещал заняться делом молодого Шеметуна.
Следствием этого разговора было, что в один прекрасный день прапорщик Шеметун, Георгий Георгиевич, предстал перед полковником Петром Александровичем. В делах службы Петр Александрович не знал иных отношений, кроме служебных. Поэтому Шеметун твердо и безмолвно «ел глазами начальство» все время, пока оно говорило.
Ибо Петр Александрович, приняв рапорт молодого офицера, приветствовал своего нового подчиненного повелительными словами, будто выкованными из металла:
— Запомните, прапорщик: военнопленный — это раб. Наша Россия ничем им не обязана. Она даровала им жизнь, и этого довольно. Нельзя нянчиться с врагами! Наше отношение к ним просто и ясно. Зачем полезли к нам? Грабить захотелось! Грабить русскую землю! И вот многострадальная родина возлагает на вас долг сторожить их. Пусть возместят России трудом за весь причиненный ими ущерб, за сохраненную им жизнь. Предупреждаю, прапорщик, никаких безобразий с их стороны я не потерплю! Жалоб чтоб не было!
— Слушаюсь! — воскликнул Шеметун с непоколебимостью во взоре, а про себя подумал: «Ах ты старый хрен!»
Шеметун был купеческий сын и сибиряк. Тело он имел здоровое, как ствол сибирской березы. Плечи его подошли бы и фельдфебелю и генералу. Душа у него была трезвая и открытая, как сибирская степь. Вообще родина Шеметуна сказывалась во всем сложении его тела и души. Степные ветры над головой были ему куда ближе и понятнее, чем отвлеченные рассуждения Петра Александровича.
Просто и ясно: строителем и организатором обуховского лагеря Шеметуна сделала та же трезвость, которая сделала доктора Посохина мужем его тетки, хотя и была тетка старше доктора. Мать Шеметуна давно перестала мечтать о карьере инженера для сына. (Слово «инженер» почему-то внушало ей больше уважения, чем слово «генерал».) Шеметуну было предназначено куда более простое поприще: оно откроется, когда он станет хозяином отцовской фирмы, известной далеко за Екатеринбургом и Омском. Да и любил Шеметун пеструю, полнокровную суетню железных дорог — особенно Сибирской магистрали, живость сибирских ярмарок и среднеазиатских городов, резкий степной ветер и пьянящую атмосферу дальневосточных океанских портов.
Своих подчиненных прапорщик Шеметун не мучил — скорее по беспечности, чем по сердечной доброте. Солдат ополчения, присланных в его крошечный гарнизон, он поселил в бывшей людской, на первом этаже старого обуховского дома, в верхних этажах которого, по замыслу Посохина, должен был раскинуться лазарет. Поселив солдат в людской возле кухни, Шеметун больше о них не заботился. И солдаты были ему за это благодарны, потому что недостатки в обмундировании и в казенном продовольствовании не имели большого значения в деревне. В этой глуши, пусть меньшей, чем глушь деревенская, сам Шеметун считал бессмысленным одевать старых мужиков в щеголеватые мундиры, а казенными харчами, даже и приплачивая из собственного кармана, он все равно не накормил бы их лучше, чем это делали деревенские солдатки.
Но если Шеметуну удалось столь простым способом удовлетворить своих ополченцев, то собственную свою интеллигентскую душу успокоить ему было нечем.
— Интеллигентных людей там совершенно нет, и доброму молодцу не с кем потешить душу и сердце, — говаривал Шеметун молодым женщинам в городе, куда он зачастил, особенно в первое время.
И в самом деле, если оставить в стороне Александровское, то, — не считая простодушного грамотея, механика винокуренного завода, наплодившего кучу детей, больше от скуки, чем от любви, да мастера-сыровара, швейцарца с пышными бакенбардами, женатого на толстой русской женщине, — единственным интеллигентным человеком, с которым мог общаться в Обухове Шеметун, был ревизор винокуренного завода.
Этот ревизор, по фамилии Девиленев, жил здесь, однако, слишком долго. Жил он сначала один, а потом с подругой, которую со временем, в силу неоспоримого факта, то есть появления детишек, признали его супругой. Девиленев отличался тем, что выводил свое происхождение от какого-то француза-эмигранта, маркиза де Вильнёв. Дома, в рамочке под стеклом, у него висел даже какой-то диплом с именем этих маркизов. Диплом висел над вечно разбросанной супружеской постелью Девиленевых. Но сам потомок французских маркизов носил истинно русскую бородку, подстриженную так же, как у царя Николая. И, лишь хлебнув не в меру (пил он, правда, только от скуки) своего спирта, Девиленев начинал говорить на ужасающем французском языке. Шеметун, из традиционного сибирского либерализма и из отвращения к царской бородке и потрепанному мундиру Девиленева, прозвал его «приставом». Общение его с «приставом», впрочем, объяснялось исключительно той властью, какую имел Девиленев над складами винокуренного завода.
Дождливыми днями, долгими вечерами сиживали Шеметун с Девиленевым, попивая обуховской спирт. И когда, за унылой бессмысленной попойкой, Девиленев становился уж очень противен Шеметуну, тот прикидывался пьяным и тоже начинал нести околесицу, называя Девиленева то Каденевым, то Деканевым.
— Все одно — что Сукинев, что Дуринев, — язвительно бормотал он, — важно окончание, нашинское, русское! Вот был у меня в Сибири знакомый, из каторжных, звать не то Каденов, не то Деканев… Черт его знает… У них там, у каторжных, никаких таких маркизов нет и в помине. И в Сибири их нету… Сибирь, там, брат, только наши… простые… черт их возьми… порррядочные…
Если Девиленев начинал спьяну ругаться по-французски, Шеметун открывал шлюзы какой-то сибирской тарабарщины. А под конец пели в два голоса заунывные, за душу берущие песни каторжан.
Жить так Шеметун мог лишь какое-то время. И когда отсутствие «интеллигенции» стало для него невыносимым еще и по иным причинам, он решил обзавестись в известной мере собственным, военного времени, семейным домком. (Только теперь он постиг, в чем тайна супружеской жизни Девиленева.) Однако девушка, которую он вывез из Москвы «для дома», продержалась у него ровно две недели.
Лишь вторая попытка — с Еленой Павловной, скромной беженкой с Волыни, потерявшей где-то на войне своего мужа-учителя, — удалась Шеметуну. Эта бывшая сельская учительница не только осталась при нем, но еще и прониклась благодарностью к своему временному покровителю за то, что он предоставил ей покойное убежище.
Поэтому очень скоро между ними возникла бескорыстная дружба. Только при этой женщине вполне обнаружилась доброта шеметуновской натуры. Он сам ездил в город за покупками по хозяйству, никогда не забывая привезти какой-нибудь гостинец и своей Елене Павловне.
Всякий раз, прежде чем выложить подарочек — дешевые духи, пудру или что-нибудь еще в этом роде, — Шеметун распаковывал привезенные припасы, то есть все, что только можно было достать в городе, и весело напевал:
После всего перенесенного Елена Павловна сделалась крайне непритязательной. И если беспечного Шеметуна охватывала скука от однообразия жизни с нею, он мог ехать куда угодно и когда угодно. Обычно — если приступ скуки был не слишком силен — он наезжал в Александровское, к управляющему Юлиану Антоновичу. В Александровском все-таки было какое-то общество: жена Юлиана Антоновича и его сухопарая, непривлекательная дочь Шура.
Кроме них, на травке под прогретыми солнцем вишнями собирались обычно еще две-три женщины — жены или дочери других служащих имения.
Из всех них единственным подходящим объектом для скромного ухаживания была двадцатилетняя приказчикова жена Нина Алексеевна — та самая, которую переселили в Александровское с хутора Обухово. Эта тоненькая и гибкая, как тростинка, женщина уже два военных года жила без мужа, с двумя детьми. Она кокетливо повязывала себе голову шарфом так, чтобы развевались концы, и мучилась томлением своих двадцати лет; томлением по тому сладко-неопределенному и непостижимому, что с каждым вечером умирало в полях, простершихся до самого пылающего, и гаснущего, и вечно неразгаданного горизонта.
Она сама зазывала Шеметуна, с упреком говоря ему:
— Что это за рыцарь, который не ухаживает за дамами!
Лотом она переводила разговор с войны на свое нетерпение, с каким она ждет, когда же наконец эту вековечную сонливую скуку, словно чудом, нарушит появление пленных. Ее нежное сердце уже сейчас занимали эти несчастные. И она укоризненно тормошила Шеметуна: пусть он сейчас же скажет, будет ли он мучить пленных?
А Шеметун, шутки ради, поддразнивал дам притворным цинизмом.
— Эта война, — говорил он нарочно читательницам «Русского слова» , — война москалей, а отнюдь не сибиряков. От Сибири до немца так же далеко, как и до англичанина. Вот с англичанином Сибирь скорее схватится. Забирается козел в огород…
Если же дамы слишком уж любопытствовали, что же пленные, — Шеметун доверительно наклонялся к самым их прическам и галантно шептал:
— Мадам, разрешите отрекомендоваться, — представитель фирмы «Обухов и компания». Заграничные удовольствия оптом и в розницу, по доступным ценам! Прошу вашей благосклонности…
Нина Алексеевна, рассердившись на дерзкие шутки, гонялась за Шеметуном под деревьями вишневого сада, Иногда в этой забаве, мешая Нине Алексеевне, принимала участие ревнивая Шура. Потом Шеметун давал поймать себя одной из них, и все трое усаживались где-нибудь в уголке сада и оглашали вечереющий воздух пением страстных романсов.
Шеметун любил петь под звездами. Могучим дьяконским гласом он вытягивал:
Молодые женщины сидели в сумерках, притулившись под каким-нибудь кустом, как цыплята под крылышком квочки, вздрагивали от наслаждения и пугали Шеметуна полицией.
Приходилось Шеметуну, конечно, сидеть и с самим Юлианом Антоновичем. Они играли в шашки на веранде, за чаем, пирожными и наливками, и деловито беседовали о пленных, которых пригонят на Обуховскнй хутор.
— Что ж, рабочие руки будут! По двугривенному за голову в день, А вас, сударь, властью начальника гарнизона, я произвожу в толмачи моего величества.
— Рубль за слово, — спокойно отвечал Юлиан Антонович, делая очередной ход.
— Ладно — согласен! Тогда мне — по сотне рубликов за голову!
— О, недешево же думаете вы их кормить. Ей-ей, недешево. Впрочем, даром-то и курица клевать не станет.
— А что вы думаете? И буду кормить их, да с радостью. Для этого стоит только издать приказ по гарнизону — мол, дорогим гостям предписывается по две прогулки в день от Обухова до Александровского и обратно. Прогулка перед обедом полезна для здоровья и для возбуждения аппетита. Отдохнуть после обеда — и марш.
Юлиан Антонович не любил шутить за деловыми разговорами.
— Ну так как же будет на самом деле?
Шеметун только усмехался.
— А это уж ваше дело, уважаемый. Я ведь человек, можно сказать, военный. Как благодетелю своему и доброжелателю, я вам не стану мешать, если вы задумаете открыть ресторан с французской кухней для моих гостей и подданных. В доказательство дружбы я даже готов подыскать вам специалистов в этом деле. Вон Валентина Петровна тоже, как известно, нашла специалиста для своих, так сказать, потребностей, и кормит его. А в остальном моя доля участия в этом деле весьма незначительна. Командовать, руководить. Чернила, бумаги… Чтоб списки гарнизона, как повелевает закон, были в ажуре. Ну, счетовода для ваших надобностей и еще там писарей я вам выделить смогу. Однако если артельно, прибыль вам выйдет невысокая. Говоря деловым языком — хорошо будет и по пятиалтынному в день. В коммерции-то я разбираюсь — в честной, солидной коммерции… еще со времен отчего дома. Разбираюсь, пожалуй, лучше, чем в военной службе. Так-то!
Шеметун ударил по столу, заканчивая разговор, и, подражая Петру Александровичу во всей его величественной строгости, рявкал:
— А что, мало им нашей доброты? Убийцы, грабители! Грабить захотелось? Трудом своим контрибуцию выплатят! Наша Рас-сия!..
17
Эшелоны военнопленных, поступавшие в распределительный лагерь непосредственно с фронта (что в последнее время случалось довольно редко), полковник Петр Александрович Обухов всегда принимал лично. Сегодня эшелон подали на лагерную ветку глубокой ночью.
С этого ночного часа и до утра пленные тревожно просидели на сложенных пожитках, ожидая приказа выступать. Когда взошло солнце, ходили смотреть издали на купола города, призрачно выступавшие над утренним туманом, окутавшим землю. Русские солдаты тоже проснулись раньше обычного, вынесли на воздух резкий запах, свойственный людям, которые спят, не раздеваясь. Затягивая ремни на голых животах, они выкрикивали грубые шутки вслед крестьянкам, которые в этот ранний час спешили в город по лугу под насыпью, неся большие бутыли молока.
К тому времени, как солнце выпило росу, весь эшелон расположился на траве вдоль насыпи. Лениво перебрасываясь словами, солдаты пускали в солнечный воздух ленивые желтоватые табачные дымки, над головами их тихонько пели и играли провода, и голод постепенно наливал свинцом их желудки.
Начальник лагеря, прапорщик Курт Карлович Бек, позавтракав, сидел на балконе своей квартиры в здании конторы лагеря. Петра Александровича ждали к полудню; с балкона Беку хорошо видна была железнодорожная ветка и за нею дорога, ведущая из города. Молодая жена прапорщика Бека была с ним; она сидела боком на перилах балкона, дразня — отчасти умышленно — голодные взоры пленных изящной линией бедра.
В конторе под балконом стучали прилежные машинки, и бумаги заполнялись именами и цифрами. Высокая труба питательного пункта усиленно дымила, а в новой «французской» кухне, похожей на фабричную котельную или на механический цех, возились багроволицые повара, поднимаясь и спускаясь по железным лесенкам в клубах Жирных паров над гигантскими котлами с кранами, болтами и целой системой труб.
И как раз в то время, когда усердные повара выгребали из котлов дымящуюся гречневую кашу и резали, раскладывая на длинных, покрытых жиром, столах куски разваренного, быстро темневшего мяса, на дороге, в далеком облачке пыли, показались экипажи.
Прапорщик Бек уже стоял у ворот лагеря, готовый встретить начальство по уставу. От тупика, где кончалась лагерная ветка, по морю человеческих голов пробежала легкая волна беспокойства. И когда у ворот лагеря окаменел первый часовой, вскочили на ноги русские солдаты, оправляя гимнастерки, и стали что-то кричать пленным. Тогда только поднялись и они — как поднимается стадо вслед за пастухами и собаками. И не успели еще встать на ноги последние, как уже от ворот поползла неровная щель, деля надвое расступающуюся толпу в грязной австрийской форме.
По этому проходу, будто несомая тугими крыльями серебряных погон, плыла белая борода Петра Александровича. Прапорщик Бек следовал за ним по левую руку, приклонившись ухом и всем существом своим к устам начальника. Позади Петра Александровича сверкала белоснежная шелковая гимнастерка доктора Посохина, ходившего на приемку партий пленных и как врач, и как предприниматель. Рядом с ним трепались на ветру веселые юбки Валентины Петровны и Зины, дочерей Петра Александровича, которые не хотели пропустить столь интересного зрелища. Ветер и солнце играли яркими, легкими тканями, ослепляя пленных, замороженных строгостью облика Петра Александровича.
Валентина Петровна беззастенчиво лорнировала пленных. А Зина краснела, ее глазам, как паре пойманных пташек, хотелось улететь, и смущенная улыбка то и дело садилась ей на губы.
По проходу, расширенному стараниями русских солдат, неслись команды. Домчались они и до вагонов, перед которыми собрались пленные офицеры.
Петр Александрович направлялся прямо к ним.
Прапорщик Бек ловко поймал слово, брошенное начальником, едва тот остановился, и спросил по-немецки:
— Кто здесь старший по званию?
— Hier!
Однако капитан не вышел из рядов и, видимо, вооружился хладнокровием перед допросом.
— Hauptmann? Name, bitte?
— Гасек.
Петр Александрович, подчеркивая важность церемонии, с минуту постоял неподвижно. Посохни, не любивший таких проволочек, скучающе глядел в пространство. Лишь Валентина Петровна, горя нетерпением, ощупывала взглядом через лорнет фигуру за фигурой стоявших перед ней. И нетерпением своим испортила торжественность момента.
— Курт Карлович, — стремительно шепнула она прапорщику Беку, — спросите, кто этот там, позади толстого!
За спиной капитана, слева от Петра Александровича, шевельнулся сдерживаемый смешок. От этого совсем спряталась застенчивая улыбка Зины.
— Валя, — прошептала девочка, — они понимают по-русски!
Прапорщик Бек, видя, что Петр Александрович не возбраняет дочери развлечься, перевел вопрос Валентины Петровны. Пленный, которого этот вопрос касался, поклонился прямо даме, отвечая:
— Доктор Мельч.
— Доктор! Et parlez vous français?
— Un peu .
— Ах! Видите, Курт Карлович, как я разбираюсь в людях. Такая образованность — редкое явление среди австрийцев, запомните.
Слева от Петра Александровича снова шевельнулся сдавленный смех, к которому теперь прибавили и какое-то тихое слово. Краска стыда поднялась до самых робких глаз Зины.
— Валя, — шептала она, — Валя, там кто-то понимает по-русски…
Плечи Петра Александровича повернулись, величественно, как створы соборных дверей.
— Кто… из вас… понимает… по-русски?
Молчание простерлось на минуту перед величием полковничьих слов. И лишь после этого совсем с другой стороны, откуда и не ждал Петр Александрович, раздался нетвердый голос:
— Я понимаю.
Первым в ту сторону перескочил лорнет Валентины Петровны, а уж за ним проплыл и взор Петра Александровича. И пока взор этот еще плыл, вся группа пленных офицеров зашумела — так внезапно закипает вода.
— Кто это? — осведомился Петр Александрович, и слова его были тяжелы, как металл.
Вместо ответа офицеры молча опустили взоры к его ногам. Валентина Петровна обратилась с нетерпеливым вопросом к прапорщику Беку, но в это время с губ Петра Александровича сорвалось единственное плотное слово:
— Зва-ние?
— Лейтенант… лейтенант Томан.
— Лейтенант, — с той же металлической холодностью и тяжеловесностью промолвил полковник, — сообщите вашим… коллегам, что у нас… в России… хорошо. Понимаете?.. Но беспорядка я не потерплю. Передайте им это… И понимаете ли вы… что означает слово… дис-ци-плина?
— Понимаю.
— Понимает, — повторил Петр Александрович.
Потом, торжественности ради, красуясь величественностью своих плеч, он еще постоял лицом к лицу с толпою пленных офицеров. Каждое лицо этих пленных, одно за другим, он как бы припечатал своим взглядом и только после этого медленно повернулся уходить. Теперь была видна лишь спина его с тщательно уложенными складками гимнастерки.
— Russofil elender!
Этот выкрик и шум, разом взорвавшийся за его полной достоинства спиной, заставили Петра Александровича еще раз повернуться к пленным. Это подействовало так, как если б морозом схватило кипящую воду.
Подчиняясь отрывистому приказу, прапорщик Бек торопливо перевел значение этого выкрика, прозвучавшего для Петра Александровича как бунт. Бунт, который он.
Однако, уже усмирил без единого слова, одним своим дубовым взглядом.
И, только двинувшись дальше к длинным шеренгам пленных солдат, Петр Александрович уронил в такт своему размеренному шагу:
— Очень нужны… нашей России… предатели!.. Пойманный конокрад… больше всех клянется… милосердным Иисусом…
* * *
— Смирно! — прошептал в эту минуту Бауэр, стоявший первым на правом фланге длинной шеренги.
От Бауэра начиналась плотная стена тел, кончавшаяся там, где, напрягая колена и выпячивая грудь, стоял Иозеф Беранек. Пленный в гусарской форме слева от него открывал собой неровный ряд уже небрежно стоящих солдат.
Когда взгляд Петра Александровича лег на этот короткий стройный ряд в начале длинной шеренги, по спине Беранека пробежало странное волнение, переполнившее теплом его широкую грудь и мгновенно отразившееся в глазах. И лица всех, стоявших между Бауэром и Беранеком, неотступно, как тень за светом, поворачивались вслед белобородому полковнику.
Гипноз этого движения был столь мощным и победительным, что даже гусар, стоявший рядом с Беранеком, невольно вытянулся в струнку в тот самый миг, когда с ним поравнялся Петр Александрович:
— Ма-ла-дец! — отрубил по слогам полковник.
И лорнет Валентины Петровны с интересом и любопытством обвел фигуру молодого гусара — его напряженные ноги, выгнутую грудь и смуглое лицо.
— А как стоит! — проговорила восхищенная дама. — Курт Карлович, скажите ему… да вольно, солдатик, вольно!
Прапорщик Бек перевел ее команду и, заметив интерес и в глазах Петра Александровича, продолжал переводить вопросы его дочери.
Гусар, правда, с трудом понимал по-немецки, зато его лаконичные ответы были словно высечены из гранита. Петр Александрович выслушивал их с удовольствием. И, в знак своего расположения, еще раз окинул взглядом короткий ряд от Беранека до Бауэра. При этом он нарочно погромче сказал Посохину:
— Мадьяры всегда превосходили австрийцев… Это лучший народ Австрии… Лучшие солдаты!
Валентина Петровна насторожила слух.
— Мадьяр? — воскликнула она.
— Igen .
— Мадьяр! — обрадовалась дочь полковника. — Папа, мадьяр, кавалерист, папа! Значит, умеет обращаться с лошадьми. Специалист… Папа! Папа!..
Но Петр Александрович, уже двинувшийся дальше вдоль фронта пленных, отвечал ей только:
— По-том, по-том, Валя, не ме-шай… По-том, по-том… Тон его был довольный, и слова падали мерно, как удары весел.
* * *
Неровный ряд стоявших вольно пленных заволновался по мере приближения полковника.
— Смирно, — процедил Петр Александрович, и прапорщик Бек выскочил на два шага вперед и крикнул:
— Hab acht!
Чья-то нога, обвязанная тряпкой и касавшаяся земли лишь носком, лихорадочно затряслась.
— Эт-то что? — показал на нее Петр Александрович. — Раненый?.. Зачем?..
Стоявший поблизости русский солдат испуганно и взволнованно стал шепотом объяснять Посохину.
— Пустяк, — говорил он, смущенно улыбаясь. — Загноилась в дороге…
Так, в строгом достоинстве, Петр Александрович прошел вдоль всего фронта и только тогда сбросил с румяного старческого лица маску официальной холодности.
— Что скажете, доктор?
Посохин пожал плечами.
— Отрепье!
Когда они возвращались вдоль того же фронта, Посохин с досадой водил взглядом по нескладным, в большинстве изможденным телам, как палкой по забору. Зато Петр Александрович развеселился.
— Оскудели наши уважаемые поставщики. Оскудели. Когда нет людей — беда! А у них… видите… этого материала… людей… уже нету. Без этой… вонючей… смазки… даже на Большой Берте далеко не уедешь… И слава богу… слава богу… слава богу!
— Папа, папа, — снова заговорила Валентина Петровна, но отец ее, наслаждаясь отличным настроением, не хотел нарушать его.
— По-том, по-том, не ме-шай, Валя, не ме-шай.
Но так как приятное настроение его питалось приятным зрелищем, он опять остановился перед гусаром, перед стройным, подтянутым рядом.
— В седле, — пробурчал он как бы про себя, — в седле… мадьяры… хороши! Но, Валя… сумеет ли он править упряжкой?..
Он еще раз постучал розовым пальцем по груди гусара.
— Ма-ладец!
И мягко отстранил дочь:
— По-том, по-том.
— Курт Карлович, — позвала тогда Валентина Петровна и многозначительно взглянула на прапорщика Бека.
Тот галантно козырнул и не менее галантно поклонился ей.
* * *
Петр Александрович неожиданно круто повернул и снова направился к пленным офицерам. Перемена намерений полковника молниеносно отразилась на лице прапорщика Бека:
— Господа офицеры!
Группа подтянулась с достоинством, исполненным недоумения.
— Скажите им, прапорщик, — велел Петр Александрович. — Пусть сами выберут из своей среды четырнадцать человек, нужных нам. Остальные поедут дальше. Зачем нам отсылать своих и брать чужих, бог знает кого, и заново учить нашей дис-цип-лине…
Прапорщик Бек с почтительным вниманием ловил слова полковника, словно никак нельзя было дать им упасть на землю; в это время Петр Александрович заметил пленного, который, он помнил, понимал по-русски.
— Подойдите, вы! — поманил он.
Томан, с горячечными глазами, с растрепанной, давно не бритой бородой, послушно сделал шаг вперед. Сделать второй шаг ему помешал ропот, поднявшийся в этот момент среди пленных офицеров.
Мирный взор Петра Александровича омрачила тень изумления и неудовольствия. Но прежде чем его неудовольствие выразилось в словах, с другой стороны к нему подошла фигура в широких брюках и с массивным подбородком:
— Господин полковник…
Несколько голосов одновременно обрушились на прапорщика Бека.
Глаза Петра Александровича, смотревшие до той поры с достоинством и твердостью, забегали растерянно и на мгновение сосредоточились, чтоб отступить. Но, как бы отступив во внутреннюю твердыню, взор его начал наливаться кровью, расширился, распространяя пожар возмущения по всему розовому старческому лицу, обрамленному белой бородой.
— Эт-то что? — по слогам произнес полковник, обернувшись к прапорщику Беку. — Что та-кое?
— Вероятно, русин какой-нибудь, господин полковник… из Галиции…
Но очи Петра Александровича уже метали пламя.
— Как же он смеет? Как он… смеет… говорить, не будучи спрошен? Прапорщик!.. Что за манеры?.. Что за новшество?.. Кто позволил?..
Теперь Петр Александрович обратил внимание на выправку лейтенанта Гринчука, и в бичующем старческом голосе его прорвались визгливые нотки:
— И как он стоит, как стоит! Смирно! Смирно! Я не потерплю, не потерплю, не поз-во-лю!..
Он пищал, багровел, задыхался; он совсем оглох. Гринчук, пытавшийся было вставить слово, замолчал, повинуясь отчаянным знакам прапорщика Бека, и вытянулся по уставу, а вслед за ним, перепугавшись, невольно стали смирно остальные.
Петр Александрович, задохнувшись до слез, перестал кричать, и вокруг него сомкнулся широкий круг неустойчивой тишины. Он выплыл из этого круга, наморщив лоб и крепко сжав губы. За ним последовал переволновавшийся прапорщик Бек и хмурый Посохин. Потом уж двинулись в смущенной растерянности обе дочери полковника.
Петр Александрович шел впереди один, потрясенный до глубины старого сердца. Слова так и кипели у него на языке.
— Видали!.. Вот и делай добро черту!.. Знаем мы этих… русинов! Экий… конокрад!.. Тоже мне нашелся… русофил! Очень они нам нужны!
Волну, поднявшуюся в кучке пленных офицеров за спиной Петра Александровича, прапорщик Бек утихомирил отчаянным взмахом руки.
А из притихшей толпы пленных солдат, с любопытством теснившихся поодаль, вырвался голос, насмехавшийся над несмелым офицерским бунтом:
— Да, meine Herren , это вам не Австрия!
* * *
На капитана Гасека свалилась тяжелая обязанность — осудить четырнадцать товарищей на жизнь в этом лагере, казавшемся им страшным после такой встречи.
Бунт начал Гринчук, категорически заявив:
— Я тут не останусь!
Сначала Гасек от растерянности стал удивительно ласков и мягок со своими товарищами. В задумчивости ходил он среди них и вдруг, как бы случайно, как бы только сейчас, к собственному изумлению, сообразил, что то количество офицеров, которых нужно оставить в этом лагере, составляют как раз чехи. Гасек, правда, сейчас же опечалился от этого вывода. Ох, до чего же ему жалко, что вот судьба отнимает у него товарищей, к которым он так привык! Но он, конечно, не станет в угоду собственному эгоизму рвать естественные узы землячества, связывающие их. Если уж суждено им остаться, то он, Гасек, утешится хоть тем, что доверит начальствование над частью австрийской армии обер-лейтенанту Грдличке. Он поздравляет его…
Кадет Шестак, как бы в шутку, пробормотал что-то о привилегиях чехов.
Прочие офицеры, выслушав решение, еще приятно улыбались друг другу, но потом вдруг обе группы разделила лужа холодной вежливости. Только Шестак из труппы, уезжавшей с капитаном, в тревожном смятении вертелся то около Грдлички с Кршижем, то около капитана с Гринчуком. Плохо скрывая беспокойство, он расспрашивал всех, куда же повезут остальных, и с деланным равнодушием бормотал что-то о Сибири, о каторжных работах.
Вернулся прапорщик Бек, приведя с собой Шеметуна, и капитан с холодной вежливостью объявил им свое решение. Прапорщик Бек поклонился ему и пожелал всем отъезжавшим дальше счастливого пути к теплому югу.
— Так которые же наши? — спросил он.
Грдличка с растроганной улыбкой показал через плечо на свою группу, тесно сбившуюся у него за спиной. Томан, хоть и близко от них, стоял совсем один. И вдруг Кршшк взял под руку Шестака. А длинный лейтенант Вурм, вызывающе подняв голову, вытянулся рядом с Грдличкой.
Прапорщик Бек начал пересчитывать их. Когда он подошел к Кршижу, стоявшему последним, тот подтолкнул Шестака, потом шагнул вперед сам и сказал:
— Vierzehn .
Прапорщик Бек кивнул и, показав на Томана, который в своей солдатской одежде, с мешком на спине, одиноко стоял, охваченный жарким смятением, спросил:
— А этот?
— Нет, — ответили несколько человек одновременно.
В капитанской группе взволнованно зашумели, Гринчук подбежал к Шестаку, и все видели, как в ответ на его уговоры и вопросы Шестак лишь растерянно пожимает плечами.
Прапорщик Бек, усмехнувшись, скомандовал:
— Шагом марш!
Четырнадцать рук равнодушно набросились к козырькам, и офицеры капитанской группы ответили им возмущенными, недоуменными и горькими взглядами.
18
В конце концов люди — не более чем листья, слетевшие в водоворот над плотиной. Война их кружит и перемешивает, соединяет, разводит в стороны и проглатывает, в одно мгновение превращая самые живые формы в призрак. Единственная оставшаяся неизменной формой была толпа, живая и бессмертная.
Когда, среди всеобщей суматохи, уже далеко за полдень, пленных из взвода Бауэра выстраивали на пыльной дороге в колонну по четыре, люди уже забыли обо всем, что выходило за пределы соседнего ряда. Не дожидаясь приказа Бауэра, Иозеф Беранек с двумя мешками за спиной — своим и унтер-офицера — стал впереди отряда. И, двинувшись в поход, он весело махнул рукой всем тем, с кем водоворот войны соединил его на несколько разбитых дней и от кого уносил теперь по своему закону.
Колонна пленных под конвоем двух русских солдат-ополченцев свернула с узкого проселка на широкую, поросшую травой, аллею, и груди их, измученные теснотой и жесткостью запыленных товарных вагонов, затопило до отказа ощущение свободы и покоя. Легкие полосы полей, скромные рощицы, трава, бегущая за всеми ветерками, — вся земля переполнена была этим покоем и свободой.
Дорога шла широкая, с колеями в траве, вдоль нее тянулись березы и рябины, и вела она к какой-то дальней деревеньке, притулившейся к зеленоглавой церковки. Березы и рябины с задумчивой меланхолией глядели на солнце, тихо клонившееся к закату.
Пленные, захваченные новизной обстановки, картинами покоя и свободы, не заметили даже, как их догнала и стала перегонять вереница телег. Они очнулись только от окриков:
— Дайте дорогу! Platz! Дорогу!
Стали расступаться, оглядываясь на телеги, спотыкались на заросших колеях.
На первой же телеге Беранек узнал доктора Мельча.
— Наши господа, — сказал он и весь расцвел, даже ростом стал как бы выше, от радости сам закричал: «Дорогу, дорогу!», что было совершенно излишне.
С бурным усердием козырял он по очереди каждой телеге.
Скоро телеги скрылись из виду. Свечерело, и пленными овладело такое чувство, словно были они совсем одни в этом раздольном крае. Меж тем тяжелая туча всползла над далеким горизонтом, поглотив вечернюю зарю. Все вокруг потемнело, нахмурилось, Откуда-то сорвался ветер, разнес по ржаным полям первую тревогу. С дороги поднялась пыль и полетела над хлебами к растревоженным рощам.
Пленные прибавили шагу. К первым деревенским избам они подоспели уже при блеске молний. Под вихрем избы, казалось, еще теснее прижались к земле, испуганные сухими молниями и громом. И вдруг из грозной черной бездны хлынул ливень, разметав пленных, как осенние листья. Избы, всполошенные их торопливым бегством, зашевелились, залаяли, расшумелись голосами.
В одну минуту промокшие тела забили все ближайшие сараи и овины, где пахло сеном и сухостью. Более смелые забрались даже в скудно освещенные избы, чьи стены были сложены из гладких коричневых бревен.
Бауэр, которого Беранек потерял из виду в первые же минуты переполоха, вошел в избу вместе с русским солдатом: хозяин радушно позвал их в дом. В избе со всех сторон на них смотрели сверкающие любопытством глаза; в тусклом свете лампы Бауэр различил два темнобородых лица да несколько немых лиц женщин и детей. Его усадили за стол. Женщина, вынырнувшая из темного угла, положила перед Бауэром большой каравай хлеба. Хозяин безостановочно говорил что-то. Бауэр делал вид, будто все понимает, и сначала только с улыбкой кивал, потом набрался смелости, и когда женщина поставила на стол самовар, он, показывая на него, проговорил:
— Знаю, самовар, харашо!
— Хорошо? — засмеялся хозяин, блеснув белыми зубами.
Бауэр с глубокой серьезностью ел хлеб с маслом и яйца, сваренные в самоваре, запивая горячим чаем, который подали обоим гостям в стаканах.
По примеру солдата он налил в чай сливок и, подражая ему, сказал с улыбкой:
— Спасибо.
Временами ему удавалось уловить в разговоре какие-то туманные очертания смысла, чему особенно радовался, совсем по-детски, хозяин. В приливе доброго восторга он засыпал Бауэра вопросами. Сверкая белозубой улыбкой, он показывал предметы и просил Бауэра называть их:
— Chleb, — совсем по-русски назвал Бауэр хлеб.
— А это?
— Stůll
— Не, не! — закричал хозяин и подтащил стул: — Вот, вот он, стул-то!
И, постучав кулаком в стол, объяснил:
— Стол, стол.
Показав на лампу, воскликнул:
— А это лампа, лампа…
Тут даже солдат развеселился и, хлопнув себя по коленям, крикнул, показывая на осмелевших женщин:
— А вот это — девки и бабы!
Две девки с визгом выбежали в сени. Тогда Бауэр показал на себя:
— A já učitel! Učím! Škola!
— Ага, ага, — восторженно, открыв рот, кивал хозяин.
Бауэру захотелось узнать название деревни. Составляя свой вопрос, он до того запутался в русских и чешских словах, что его никак не понимали.
— А ну-ну… — растерянно подбадривал его хозяин.
Вдруг девушка, стоявшая у притолоки, сообразила.
— Любяновка! — вырвалось у ней, и она тут же вся залилась краской и спряталась.
— Любяновка, Любяновка! — закричали теперь все наперебой, дивясь, как пленный записывает по-русски название их деревни.
— A Volha, — спросил Бауэр, записав, — daleko?
— Волга-то? — закричали с новой беспричинной радостью. — Недалеко! До села Крюковского… пятнадцать верст, да от Крюковского без малого пятьдесят.
* * *
Беранек, Гавел и другие подошли к окнам — смотреть на своего унтер-офицера. Гавел не выдержал и смело вошел в избу со словами:
— Dobrý večer.
— Добрый вечер, — хором ответили ему на приветствие.
— Пан взводный, мы просим продать хлеба для нас, чехов, — сказал с порога Гавел.
Русский солдат хотел было выгнать его, но хозяин радостно воздел руки:
— Хлеба, хлеба просит, поняли? Хлеба! Оголодали, ясно дело. Людям есть охота…
Он дал Гавлу целый каравай, а потом следом за Гавлом прибежала в сарай босоногая девчонка, принесла большой кувшин молока.
Молоко бело светилось в темноте сарая, и Гавел, возбужденный успехом, сказал девочке:
— Привет… и большое спасибо. Славянское!
Он взял кувшин и гордо провозгласил:
— Это братьям-чехам. От братьев-русских.
Он стал делить еду, в темноте спрашивал фамилию, прежде чем выдать по куску хлеба или налить молока.
— Как же не дать чехам! — самодовольно отвечал он на лесть оделяемых. — Зря, что ли, мы братья? Эй, Овца! Как выйду на свободу — поселюсь в этой деревне. Мы тут с Овцой и невест подыщем. По-братски — русских!
Впервые после долгого времени спали с непривычным удобством, на мягком и теплом сене.
Утром Гавел опять принес хлеба своим соотечественникам (причем самого его угостили стаканом чая), и от всего этого в нем снова проснулась дерзость и воинственность. Когда пленных вывели за околицу, чтоб построить и пересчитать их, Гавел принялся дразнить немцев. Он с ревностью шарил у них по карманам в поисках хлеба, крича:
— Вон как! Швабы-то горазды на славянский хлебушко! А может, они его величеству такое слово дали — не добьет он Россию пушками, так они ее дотла объедят…
Из мокрых изб, на скользкую, в лужах, дорогу, на траву, от которой поднимался утренний теплый пар, вышли бородатые мужики, румяные бабы, подростки. Босоногие детишки, осмелев, подобрались к самой колонне пленных. Разинув рты, слушали они, как командовал по-немецки Бауэр. Во всех окошках торчали любопытные. Гавел, стоявший в первом ряду и четко, по команде, двинувшийся вперед, махал рукой, прощаясь со всеми этими людьми. Из озорства, для увеселения товарищей, он кричал на обе стороны:
— Привет, старый! Привет, девчата! Мы еще придем!
Когда колонна миновала последнюю избу и вышла в поле, он воскликнул:
— Abgeblasen! Ruht, rauchen erlaubt! . Ей-богу, вернусь сюда.
Потом добавил:
— Эх, хорошо тут, Овца! Вот честное слово, я от братьев-славян убегать и не подумаю!
Поля, смоченные ночным дождем, были еще тяжелыми в этот ранний час. От зеленей, от пашен подымался пар, дымка окутывала горизонт, и небо затянул серебристый туман утренних испарений. Но вот из груды облаков выплыло солнце — и земля вздохнула. Поля засмеялись во всю свою молодую, полнокровную ширь; день зажужжал пчелой, медленно разгораясь к полудню, и от горизонта до горизонта звенела единая мелодия, взмывала к небу и с неба лилась потоками в человеческие груди.
Бауэр шел впереди колонны. Он держался рядом с конвойным солдатом и, подбодренный вчерашним успехом, упорно пытался говорить с ним по-русски. Гавел рассказывал о маневрах, о загородных прогулках в окрестностях Праги. Беранек, который не мог равнодушно смотреть, как глушат сорняки бедные мужицкие полоски, присоединился к крестьянину Вашику.
Вашик слушал этого батрака молча, с достоинством богатого хозяина, который не тратит слов даром. Взор его был обращен на поля, и видел он межи своих полос, знакомые проселки, — они после ночного дождя такие же, как тут, — вспомнил и знакомый тракт, по которому с восходом солнца катятся к городу легкие крестьянские повозки. Такими вот утрами, как сегодня, крестьяне перекликаются о том, что-де ночью выпало золото…
К полудню кончились скудные мужицкие полоски и бесплодные, непаханые земли. Теперь вправо и влево от дороги волновалось сплошное море колосьев; с одной стороны оно вздувалось пологим холмом, переливаясь за него куда-то к горизонту, а с другой стороны бежало вдоль дороги, вместе с нею переходило через мелкую речушку и обильными волнами хлебов взбиралось на покатый склон. Берег этого зеленого моря был далеко-далеко — там, где начинался лес и белели стены господской усадьбы с красной башенкой, выглядывавшей над деревьями сада.
Конвойный с бессознательной гордостью показал Бауэру на это море с далекими берегами.
— Гляди, пан, вот это все — обуховское. Полковника. Того, с бородой.
Бауэр с той же гордостью поспешил передать это пленным. У чехов невольно взыграло сердце. Они долго молча озирали это богатство. Только через некоторое время послышались разговоры.
— Не робей, ребята, форвертс! — крикнул Гавел. — Я ж говорю, мы в два счета объедим эту голодную Россию!
— Пан Беранек, а что, у нас имения, ну хоть бы императорские — тоже такие?
— У нас! Нам бы такое!..
— Вот тут только и видишь, какой мы бедный народ! Неразговорчивый солдатик Тацл, парикмахер по профессии, злобно вздохнул:
— А все — Белая Гора! Все свары среди нас, чехов! Эх, было бы у нас дворянство, как у венгров, — чего бы мы могли добиться!
Солдаты с глубокой убежденностью в своей правоте повторяли услышанное когда-то.
* * *
На середине подъема по бесконечному пологому склону пленных догнал целый обоз: малорослые лошадки, расхлябанные телеги, бородатые мужики в полинялых косоворотках, две бабы в красных юбках и несколько мальчишек. Мужики, бабы и мальчишки сидели на передках, телег, глазея на невиданное зрелище — колонну пленных, и не замечали, как высокая трава хлещет их по босым ногам. Умные лошадки перешли на шаг, так что пленные, двигавшиеся теперь с ними вровень, начали исподволь, со скрытым любопытством, рассматривать крестьян.
Потом мужики с передних телег зычными степными голосами окликнули конвоиров:
— Эй, куда гоните-то? Не нам ли на подмогу?
И такими же голосами конвоиры отозвались:
— Вы из какой деревни?
Мужики:
— А мы из Крюковского!
Конвоиры:
— К вашим бабам и гоним. Наловили вот для солдаток…
Мужики:
— И ладно! Война взяла, пускай война и дает. А наши ихним солдаткам отслужат…
Оба конвоира лихо вскочили на ближайшую телегу, которой правила женщина. И чтоб похвалиться перед нею своей силой, втащили за собой и Бауэра, который возбуждал любопытство крестьян.
Осмелели, и мужики. Они по-доброму улыбались пленным, соскакивали с телег, подходили к странным иноземцам, упорно старались разговориться с ними. Пленные или отмалчивались, или торопливо бормотали что-то по-своему. Беранек чуть не подрался, защищая два своих мешка, которые какой-то растрепанный старик пытался бросить в свою телегу.
Наконец двое пленных русин сами забрались на телегу этого старика — он и им улыбнулся доброй улыбкой. Их примеру тотчас последовали другие — подходили к телегам, складывали на них свои мешки и по двое, по трое подсаживались сами. Мужики охотно уступали им место, слезали.
— Ах, рожи немецкие! — разозлился, глядя на все это, Гавел.
Однако он поторопился занять хоть последнюю телегу для чехов. Телега эта осталась незанятой потому, что на ней сидела женщина, и пленные стеснялись ее — была она молодая, и бедра ее плотно прилегали к трясущемуся передку телеги, жарко натягивая здоровой силой красную юбку.
К решительным действиям Гавла присоединился Вашик, а там, ободренный примером Вашика, подошел и Беранек.
Крестьянка даже не оглянулась, покраснела только и прикрикнула на лошадь, которая, почувствовав увеличение тяжести, замедлила шаг. Гавел, сидя за спиной крестьянки, подбадривал товарищей шутками, и голос его далеко разносился по полю. За неимением лучшего предмета для насмешек он поддразнивал Беранека:
— Эй, Овца, возьми-ка вожжи да покажи хозяйке свое искусство!
А Беранек, надышавшись запахом конского пота, конского навоза, теплыми ароматами хлебов и луж, высыхающих на дороге, уже и сам жарко мечтал насытить руки родным делом, показать свое умение. Он воспользовался случаем, когда хозяйка спрыгнула с телеги, чтоб поправить на ходу постромки, и, никого не спросясь, взял вожжи опытной рукой и даже встал во весь рост на колыхающейся телеге. Так и ехал он, расставив ноги, подгибая их в коленях, как цирковой наездник. Вот было зрелище для мужиков!
— Гляди-ка! — орали они застеснявшейся бабе, которая уже и не знала, каким образом заполучить обратно вожжи. — Вот тебе и хозяин нашелся! Да какой! Заграничный!
Тем временем миновали сад, закрывающий господский дом и всю усадьбу хутора Александровского. Дальше, за орешником, потянулось картофельное поле, а за ним, из-за гребня земляной волны, выступила красная черепичная крыша.
Мужики чуть ли не враз показали на нее, воскликнув:
— Обухове!
И пленные почему-то сразу поняли, что это и есть цель их странствия.
У ближайшего развилка дороги, там, где кончалось картофельное поле и снова начиналось ржаное, телеги остановились. Конвоиры соскочили на землю, за ними — пленные, со вздохами забирая свои мешки. Крестьяне прощались, с улыбкой всем по очереди чуть ли не в грудь совали свои жилистые руки. Потом они уселись на телеги, хлестнули по лошадям и, тронувшись рысцой, закричали гостеприимно:
— Гуляйте! Гуляйте! Заходите на чай.
Беранек, не глядя на хозяйку, решительно протянул ей вожжи. Потом, с легкой мыслью, смелым жестом снял с телеги свои вещи и как бы между прочим, устремив взгляд поверх телеги куда-то в поле, произнес в пространство, — но так, что каждое слово имело свой вес:
— Что ж, спасибо, что подвезли.
Он слегка испугался, увидев руку женщины перед своей грудью, но отважно принял ее. А хозяйка еще и поклонилась.
— Заходите, — сказала она.
Беранек доблестно подавил смущение и даже неуклюже покачал ее руку.
— Так что с богом, — бодро проговорил он.
И когда пылающий лоб его остыл, он степенно плюнул себе под ноги и поспешил догнать своего унтер-офицера. Товарищи встретили его хохотом.
— А знаешь, что она тебе сказала? — донимали они его. — Чтоб заходил к ней!
— Вот так Овца! — подталкивали его под бока. — Уж и свидание назначил! И вдовушку с наделом подцепил!
— Ничего, вот напишем в Киев, чтоб его на свободу не пускали!
Отдохнувшие пленные шутили и смеялись вволю. Этот день снова доверху наполнил их надеждой.
— Ну, дело на мази, Беранек, — со счастливо-серьезным видом сказал своему верному спутнику сам Бауэр.
Гавел, подойдя к чехам, столпившимся около Бауэра, скомандовал:
— Чехи — в кучу! — И нетерпеливо зашагал к строениям, серевшим в зелени, похожей на оазис среди картофельных и ржаных полей.
19
В спокойном сиянии солнца, под влажно-голубым небом, на сырой земле яркими и чистыми были краски природы. Широкие просторы, и посреди них — облупившееся здание винокуренного завода, горстка деревянных домиков, сбежавшихся к короткой и широкой травянистой улице, березовая роща, деревянный барский дом и высоко вознесенные кроны старого сада…
Деревянные домики уже ожили. На веранде одного из них, утопавшего в невысоких вишневых деревьях и ракитнике, виднелись фигуры в австрийской форме. Это были пленные офицеры.
Некоторые сняли мундиры, и все так и сияли сытостью и довольством отдохнувших людей. Иозеф Беранек тотчас узнал их и невольно подтянулся.
— Прямо как на даче, — бросил кто-то позади.
Вид чужого довольства и сытости пробудил в пленных забытые было голод и усталость.
Свернули за полуразвалившуюся ограду двора, прошли мимо группки русских ополченцев, мимо спиленных деревьев, уже заросших лопухами.
Гавел балагурил, не закрывая рта. Он искал среди ветхих строений «Отель Беранек», а углядев за кучей серых поленьев, в лопухах и крапиве, черную трубу полевой кухни, прикрытой ржавыми листами железа, и тоненький дымок, тянущийся к чистому небу, принялся задорно выкрикивать:
— Эрсте компани, менаже!
Глаза его смеялись всем, даже дурно одетым русским ополченцам, и те, в свою очередь, посмеивались над этим чудаком и окликали его. И Гавел отвечал им как умел.
Пленных остановили посреди просторного запущенного двора. Они тотчас развалились на траве, и Гавел забавлял всех без различия своими ядреными шутками. Он не уставал находить вокруг себя все новые и новые предметы для вышучивания. Самым удачным объектом его остроумия сделалась облезлая рыжая сука, которую Гавел представил Беранеку хозяйкой «Отеля Беранек». Он назвал суку Барыней.
Собака была пугливая, она отскакивала при каждом движении Гавла и убегала, когда ее звали несколько голосов сразу.
От долгого голодного ожидания потускнела и эта скромная забава. Как оказалось, русские солдаты ждали своего командира, а он все не шел. Наконец, посоветовавшись между собою, они сами стали строить и пересчитывать пленных, а после, совсем уже раздраженных и нетерпеливых, повели их к погасшей полевой кухне. Чехи из группки Гавла, возглавившие колонну, и здесь по молчаливо признанному за ними праву, поддерживали порядок в рядах. Они гнали от себя тех, кто только сейчас пытался пристроиться к ним, но круче всего обращались с голодными из последних рядов, которые старались протесниться вперед, внося путаницу и беспокойство.
И все же, когда загремели ведра и миски, во всей колонне началась неудержимая толчея. Вольноопределяющийся Орбан, которого всегда видели в хвосте колонны, — на лице его, как однажды выразился, а потом часто повторял всем и каждому Гавел, «торчал словацкий паяльник с мадьярскими дырками», — Орбан оказался теперь вдруг в первом ряду. Это было слишком для Гавла, который уже тоже бесился от голода, хотя и скрывал это от товарищей.
Теперь он придрался к случаю излить подавляемое возмущение. Без всяких околичностей, без лишних слов, зато с тем большей яростью, опустил он свою могучую длань на загривок ничего не подозревавшего Орбана и с ужасным ругательством изо всей силы отшвырнул его. Орбан упал.
Но в тот же миг и Гавел охнул, проглотив половину ругательства, и согнулся пополам под столь же неожиданным болезненным ударом. Объясняться было некогда — в совершенном замешательстве он только старался уклониться от нагайки русского солдата, наступавшего на него с оскаленными зубами.
Конечно, Гавел пустился в драку необдуманно, подхлестываемый голодом; но если б он даже обдумал нападение на Орбана, он все равно ожидал бы одобрение русских, тех самых, которые только что так весело принимали его соленые шутки.
Хуже всякой боли было то, что русские над ним смеялись, а он никак не мог объясниться с ними. В бессильной, нерассуждающей ярости он выплеснул на траву остывшую вонючую похлебку; то же самое сделали и еще несколько человек.
А русские и ухом не повели. Впрочем, большинство пленных, хоть и с бранью, но съели похлебку, а Беранек, тот даже нарочно вкусно причмокивал, заявляя, к бешенству Гавла, что голод — лучшая приправа, даже на пражский вкус. Да и кое-кто из товарищей тоже подтрунивал над Гавлом, — хотя и не без смущения, — стремясь как-то объяснить самим себе неприятный инцидент. Ему бы, Гавлу, сразу объявить, что он — чех, а не таращить буркалы, как кайзер Вильгельм.
После этого инцидента, после жалкого обеда, омрачившего такой приятный день, пленных загнали в низкий деревянный коровник, образующий восточную грань дворового квадрата. В бывшем коровнике были устроены нары в несколько ярусов, от пола до потолка — все из нового, светлого еще дерева. Стены были свежепобелены, но свет проникал только через дверь да через крошечные оконца под потолком. Пахло известкой и аммиаком.
Когда за растерянными, удивленными пленными закрылись двери, углы коровника и пространство между нарами утонули в глубоком сумраке. Споры и разговоры невольно прекратились. Глаза пленных робко и даже испуганно обратились к караульному, замершему со своей винтовкой у двери. Хоть бы дверь отворил, впустил хоть обрывок дня, который остался снаружи — и подобных которому, как это начали понимать пленные, больше не будет.
— Наверное, временное помещение, — пробормотал по-чешски кто-то, кого не разглядеть было в темноте.
— Летнее, — подхватил другой с горькой насмешкой.
— «Отель Гавел»!
Гавел, замкнувшись в себе, молча улегся было на нары подле унтер-офицера Бауэра. Но через некоторое время — будто с цепи сорвался — соскочил наземь, и все видели, как он огромными шагами двинулся прямо на караульного.
С внезапным напряжением и даже со страхом все ждали, что будет дальше.
А было вот что: глаза караульного настороженно вскинулись навстречу подозрительному буяну. Гавел посмотрел в эти глаза, только когда штык уперся ему в грудь.
Караульный сказал что-то весьма решительным тоном и сейчас же перевел свой спокойно-сосредоточенный взгляд куда-то поверх Гавлова плеча. Лишь вторую попытку Гавла прорваться к двери солдат остановил выразительным движением штыка. Тогда Гавел несколько отступил, но для того лишь, чтоб поймать своим бычьим лбом скользящий, неуловимый взгляд караульного.
— Отойди, отойди, — хмуро и примирительно проговорил солдат.
— Мне надо выйти, — очень четко произнес Гавел, конечно, по-чешски, присовокупив несколько образных выражений.
Однако при третьей попытке приблизиться к двери он почувствовал на груди неумолимое острие. А солдат еще поднял тревогу, призывая помощь.
Руки Гавла бессильно упали.
— О, болван, болван!..
Пуще всякого унижения его взбесило то тупое, добросовестное безразличие, с каким караульный опустил к ноге приклад в ту минуту, как только Гавел отошел от него со своими бессильными руками.
Это взбесило не его одного — всех пленных. И как мина от электрической искры, мгновенно вспыхнуло всеобщее возмущение.
С диким ревом с дальних нар сорвалось несколько пленных самых разных национальностей и с криками устремились к дверям. Один даже без всякого стеснения принялся на глазах у караульного спускать штаны.
На этот шум по тревоге, поднятой караульным, явился русский фельдфебель, и пленных со смехом погнали к нужникам — как гонят стадо на водопой; потом их тем же порядком водворили обратно.
После столь унизительного способа удовлетворять мятежные требования, возбуждение, охватившее пленных, быстро погасло. Бунт сменился покорностью — и когда пленные вернулись в коровник, недовольство их прорывалось уже только в отдельных выкриках.
Бауэр, не участвовавший в бунте, теперь не выдержал. Специально для Гавла он громко и довольно бессвязно принялся ругать «всяких буйных дураков», которые черт знает как ведут себя в первый же день и чье упрямство под стать ослиному!
Многие, не расслышав толком, не поняли, на что направлено возмущение унтер-офицера, и тем смелее стали выкрикивать упреки и едкие насмешки в адрес русских. Это уже до того взорвало Бауэра, что он совершенно вышел из себя и, не обращая внимания на изумленных товарищей, выложил все, что думал.
— Вы подняли скандал по собственной глупости! — кричал он. — Вы подняли скандал потому, что русский не понимает трепотню Гавла! Вы готовы скандалить и безобразничать в поддержку любого горлопана! В одном ряду с немцами! Это — занятие для…
Бауэр осекся — запас его иссяк, не встретив сопротивления.
Беранек, которому тоже — хотя и по другим причинам — тягостен был неожиданный конфликт и беспорядок, с жаркой преданностью глядел на своего взводного. При последних суровых словах Бауэра он перевел сердитый взгляд на Гавла. Тот только посвистывал от обиды, уставившись на оконце под потолком. Потом он повернулся на бок.
— Что же нам, лопнуть было в этом славянском хлеву, что ли? — осклабившись, крикнул он Бауэру.
Никто ему не ответил, и Гавел пустил еще стрелу:
— Мычать, что ли, нам… чтоб этот «брат-славянин» понял?
Стало тихо, и после долгого молчания Бауэр заговорил уже благоразумнее и спокойнее:
— Делать выводы под горячую руку из одного факта, вовсе и не враждебного нам, из недоразумения — всегда несправедливо и опасно. А известно ли вам, что в Австрии в таких случаях, как сегодня, — в пленных попросту стреляют?.. С терпением и спокойствием скорее разберешься в делах, требующих времени для объяснения, чем нагромождая новые недоразумения.
Больше обо всем этом инциденте не было сказано ни слова.
В оконцах под потолком гасло чистое небо. И пленным казалось, словно за этими окошками уходит из виду какой-то берег, а сами они сбились с курса в неизвестных водах. Ими овладевала тревога неопытных мореплавателей на корабле, перед качающимся носом которого сгущается туман и темень. И все же они были рады, что ночь отделила их друг от друга, и каждый мог побыть наедине с своей тоской.
Коровник постепенно наполнился дыханием спящих и едким, липким, душным смрадом.
* * *
Ночью расплакалось небо. С утра шел безутешный дождь, вода просачивалась струйками из-под неплотной двери коровника. Караульный, сменивший предыдущего, топал ногами, стряхивал дождевые капли с фуражки и с плеч. Если б не голод, неотвязный, доходивший до боли в желудке — сухой коровник показался бы совсем уютным.
Пленным разрешили свободно выходить по нужде, и караульный только смотрел им вслед, смеясь тому, как они торопливо пробегают туда и назад.
На обед вывели в какой-то неопределенный час дня, однако по всем признакам, довольно ранний. Дождь уже перестал. Пленные стояли под дырявым разрушающимся навесом, где гулял сырой сквозняк. В поле зрения были только деревянные и каменные стены старых строений, пропитавшиеся влагой, низкие, набрякшие водой облака да иззябшая черная земля в лопухах, под которыми расползался сырой сумрак.
Голодные люди дрогли от холода. Но они уже были усмирены и терпеливо переминались, готовые съесть все, что только им дадут. Русские уже настолько притерпелись к ним, что лишь один солдатик, кашляя, торчал в углу по долгу службы.
Едва забрякали ведра возле котла, снова явилась облезлая рыжая собака. Встретили ее радостно. Она была предвестником нетерпеливо ожидаемой еды. Поэтому собаку окликали со всех сторон и на всех языках:
— Барыня! Баринка! Бара!
Сука и сегодня держалась осторожно и несмело. Кашлявший солдат — чтоб поразвлечься и заодно согреться — швырнул в нее звонким буковым поленом, но собака моментально скрылась в лопухах, едва он нагнулся.
Правда, вскоре она снова появилась, и пленные стали теперь к ней еще ласковее — можно сказать, демонстративно. Гавел, не забывший вчерашнее свое унижение, собственным телом прикрыл Барыню от возможных нападений караульного и даже нарочно, у него на глазах, протянул ей кусок черного хлеба, только что розданного пленным.
— Бара! Баринка! Барка!
При виде хлеба у собаки вспыхнули от алчности глаза. Она уже не убегала от пленных, как вчера. И с каждым осторожным шажком, приближавшим ее к ним, алчность в ее глазах сменялась покорной мольбой. Правда, она еще отскакивала от всякого сильно брошенного куска, и уносила подачки, как добычу, в лопухи, чтоб там с жадностью проглотить ее.
В конце концов немцу Гофбауэру удалось погладить суку по облезлой спине; это вызвало откровенную ревность Гавла. Стараясь завоевать сердце собаки, он отлил из своей порции немного похлебки в ржавую банку, валявшуюся под ногами. Собака задрожала всем телом, когда он прикоснулся к ней, и поджала хвост.
— Барушка, ну, ну, Баринка, — успокоительно бормотал Гавел.
20
Прапорщик Шеметун воспользовался поездкой в город по делам службы для своих личных дел и вернулся на Обуховский хутор лишь на другой день. Зато он заехал по дороге в Александровское и захватил с собой в качестве переводчика управляющего Юлиана Антоновича. По приезде в Обухове оба первым долгом отправились к пленным офицерам.
Хороший немецкий язык Юлиана Антоновича пробил первую брешь в стене отчуждения, которая облегла офицеров. Они сразу воспряли духом — и немедленно заявили множество просьб. Им хотелось бы свободно выходить из дому (убегать они, разумеется, и не думают), им нужен денщик, нужен самовар, и хорошо бы им получить в свое распоряжение кухню, которая была в их домике. Юлиан Антонович обещал привезти им собственный самовар.
Шеметун, чувствовавший себя скованным среди людей, которых он не мог понимать, только утвердительно кивал, багровея и хмурясь, на все просьбы, передаваемые Юлианом Антоновичем. Зато он успел-таки заметить некоторые особенности, которые с первых же дней отличали пленных офицеров в новой для них среде. Уходя, он с серьезным и церемонным видом принял поклон обер-лейтенанта Грдлички и всех других пленных, теснившихся за ним. Шеметун рад был снова очутиться на вольном воздухе; он повел Юлиана Антоновича к коровнику, где размещались пленные солдаты.
Здесь он чувствовал себя свободнее.
— Ох! — воскликнул он, когда дверь открылась, и в нос ему шибануло спертым воздухом, густым, как сироп. Потом он засмеялся и сказал:
— Ох, не наш дух, не православный!
Из темноты, поначалу ослепившей обоих, смотрели на них блестящие глаза. Пленные, уже предупрежденные об их посещении, сидели на нарах и стояли в проходах.
Первым делом Шеметун громовым голосом распорядился открыть двери настежь и, только выждав некоторое время, вошел внутрь. В сопровождении Юлиана Антоновича он произвел смотр пленным весьма достойно; его широкие плечи вполне могли бы принадлежать хотя бы и генералу. Он прошел вдоль нар, провожаемый множеством любопытствующих взоров.
Пленные, внимательно следившие за ним, стояли беспорядочно, молчаливой толпой. И лишь когда Шеметун о Юлианом Антоновичем возвращались к выходу, хмурое молчание внезапно нарушил выкрик:
— Смир-но!
Шеметун и Юлиан Антонович, не ожидавшие ничего подобного, вздрогнули. Они теперь только заметили, что пленные в этой части коровника не торчат как попало, а выстроились ровной шеренгой, и по команде «смирно» все энергично вскинули подбородки.
— Вот черти, испугали! — весело сплюнул Шеметун. — Что это?
— Was ist das? — приветливым тоном перевел Юлиан Антонович.
— Чехи! — доложил правофланговый с шестью белыми звездочками на петлицах.
— Ничего не понимаю, — возразил Шеметун. — Какие чехи?.. Ну, все равно… Славно они это проделали. Чехи-орехи… Здравия желаю! Вольно!
Оба встали в дверях, и Юлиан Антонович бросил в тишину коровника вопрос:
— Кто тут старший по званию?
Вперед вышел тот же пленный с шестью белыми звездочками:
— Я!
Оттого, что он выступил из ряда, в шеренге образовалась брешь, и через эту брешь стало видно что-то белое; Шеметун, предоставив Юлиану Антоновичу разговаривать с пленным, заинтересованно подошел. Шеренга пленных охотно и молча расступилась перед ним.
Шеметун увидел на досках вдоль нар ряд белых листков, образующих такой же ровный ряд, как и сами пленные.
— Что это? — спросил он и, сдвинув брови, напрягая зрение в полутьме, прочитал на первом листке: «Бау-эр»…
— Кто это писал? — с живостью спросил Шеметун.
— Я, — в третий раз шагнул вперед человек с белыми звездочками.
— Вот как! Вы умеете писать по-русски?
Бауэр взглянул на Юлиана Антоновича, и тот немедленно повторил вопрос по-немецки.
— Да, — ответил Бауэр.
— Wo haben sie gelernt?
— Дома.
Шеметун, — в течение всего этого допроса Бауэр смотрел ему в глаза, — кинул на Юлиана Антоновича торжествующий взгляд и стал кричать Бауэру, словно тот был глухой:
— Вы, может быть… по-русски… понимаете, разумите… немного? А?
— Да.
Шеметун в восторге хлопнул себя по бокам.
— Отлично! Ишь, артист! Еврейчик-то, а? Юлиан Антонович, да мы с вами… Америку открыли! Вот вам и начальник канцелярии!.. Завтра — ферштейн? — шагом марш!
Юлиан Антонович — скорее из желания выказать любезность, чем из деловых соображений, — спросил Бауэра, сможет ли он вести дела канцелярии, вернее, занимался ли он когда-нибудь письмоводительством и желает ли он работать в канцелярии.
— Да. Да. Да, — четко отвечал Бауэр на все вопросы.
— Да, да, да! — развеселился Шеметун. — Браво, молодец! Да, да, да!
Он подозвал своего фельдфебеля и приказал:
— Завтра утром вот этого — в канцелярию! Понял? А остальных — на двор, чтоб не портили мне воздух и стены. После войны Юлиан Антонович собирается тут коров держать, ясно?
— Да! — в один голос с фельдфебелем невольно воскликнул и Бауэр; Шеметун расхохотался:
— Ну да, да! Ничего, увидим. Немец-то! Артист! Да, да! Да? — Да, да, да!
С Шеметуном смеялся и Бауэр, смеялись все пленные.
* * *
Когда Шеметун ушел и двери коровника открыли настежь, пленные с заново пробудившимся интересом подходили смотреть на чудные листочки, прилепленные к доскам хлебным мякишем и слюнями. С трудом разбирали непривычную письменность, спрашивали:
— А это что за буква?
— Это «бэ», — с достоинством объяснял Беранек.
Складывали по слогам:
— Ба… Ба-и-эп…
— Бауэр! — с пренебрежительным высокомерием поправлял Беранек,
У самого Бауэра с этих пор ни для кого не находилось времени. Он принял весьма озабоченный вид, хотя гордость и радость так и распирали его. Даже самым близким знакомым он отвечал теперь скупо, но мягко и степенно. И теперь на каждом шагу он наталкивался на стену почтительности и доверия.
Гавел, снова ободренный всем этим, ходил по коровнику настоящим хозяином и нарочно забредал в дальний конец, где сидел его враг, вольноопределяющийся Орбан. Перед Гавлом расступались, а он громко хвастал:
— Ну, теперь прищемят хвост господам немцам и мадьярам!
Вечером Беранек, ни слова не говоря, взял башмаки Бауэра и, не слушая его протестов, долго и тщательно начищал их полой своей шинели:
— Чтоб не посрамить чешского звания!
21
Когда на следующее утро артельщик привел унтер-офицера Бауэра в канцелярию, помещавшуюся в домике прапорщика Шеметуна, то Бауэр первым долгом аккуратно сложил пожелтевшие, запыленные бумаги, валявшиеся на столе и в двух ящиках, смел со стола всякий сор — ржавые, поломанные перья, окурки, пепел, табачную крошку и пыль, — потом соорудил импровизированный чернильный прибор из пустой папиросной коробки и пузырька чернил, а в крышку другой, удобной для этой цели коробки, сложил две ручки и обломок карандаша, которые он нашел под бумагами. Все, что беспорядочно стояло в комнате, он разместил так, как ему казалось лучше; в довершение уборки он подмел бы и пол, если бы было чем.
От всего этого существенно изменился вид комнаты, на побеленные стены которой падали лучи солнца, пропущенные через листья герани на подоконнике.
Шеметун, войдя в канцелярию часом позже, удивленно присвистнул.
— Леля, Лелечка! — позвал он Елену Павловну, а Бауэру сказал: — Gut, gut .
Пришла Елена Павловна; Шеметун, обведя рукой преображенное помещение, проговорил:
— Посмотри, Лелечка, каков волшебник! Что значит немецкая школа! Вот такой порядок поди навели теперь и в твоей волынской деревне.
Светловолосая женщина окинула взглядом стол, канцелярию и лишь потом остановила глаза на Бауэре. Слегка покраснела, когда он поклонился ей подчеркнуто учтивым, на европейский манер, поклоном, — она к этому не привыкла. Наклонилась к бумажке, исчерканной Бауэром, когда тот пробовал ржавые перья, и вдруг довольно живо спросила:
— Он католик?
— Да, — ответил сам Бауэр.
— Да, да! У него на все ответ — да, да, да!
Шеметун хлопнул Бауэра по плечу и снова, как глухому, крикнул:
— А… послушайте! Где вы научились писать… эээ… писать?!
— Я учитель.
Елена Павловна вскинула глаза с еще более ласковым интересом и заговорила по-польски:
— Откуда же вы? На Волыни много католиков, поляков…
— Я чех.
— О, я знаю чешские деревни — богатые, культурные!
Бауэра охватил жаркий и неудержимый прилив гордости. Но он поблагодарил Елену Павловну только безмолвным поклоном — вся его радость сосредоточилась во взгляде.
— Да бросьте вы шипеть! — перебил их Шеметун. — Вижу — столковались, отлично столковались, и переводчика не надо!
Потом Елена Павловна сама принесла Бауэру стакан чаю с куском пышного белого хлеба.
— Проше, — сказала она сердечно, как гостю.
Бауэр, удивленный и польщенный ее вниманием, ответил:
— Спасибо.
На обед Бауэра повел тот же артельщик, у которого был свой столик в канцелярии. Но теперь Бауэр шагал за ним уже не так, как утром. Он шел, как, бывало, выходил из школы, когда надо было сохранять достоинстве и серьезность на глазах у весело разбегавшихся детишек. Он шел, не глядя по сторонам, и как тогда он чувствовал взгляды детей, так теперь чувствовал взгляды офицеров, следивших за ним с веранды их домика, и невольно щурился.
После обеда Шеметун отправился к Юлиану Антоновичу для делового разговора; на радостях, что избавился от забот и нашел человека, который будет выполнять работу за него, за начальника, он взял с собой Елену Павловну. Бауэр остался один во всем доме. Аккуратно выписывал он фамилии пленных — как некогда вписывал фамилии учеников в классный журнал или в табели.
Вспомнилось это и ему самому — и вспомнилась школа, знакомые учителя, вспомнилось, как уходил он на войну. С ликованием представил он, как — теперь уж наверняка! — вернется домой, обогащенный таким жизненным опытом, что затмит, конечно, всех своих коллег.
Он вспомнил, как накануне своего ухода показывал детям на карте границы огромной России и под нею — линию фронта в маленькой Европе. Европа была придавлена тяжестью русского пространства… Он умел показать это несоответствие так ярко, что дети слушали, затаив дыхание, а те, у которых отцы или братья были в русском плену, начали хвалиться этим. Бауэр усмехнулся, вспомнив старика директора школы, который считал себя заядлым патриотом и при всем том гордился своей политической благонадежностью.
Припомнил он и слова директора при расставании:
«Главное — возвращайтесь! И оставайтесь патриотом, дорогой коллега, даже в суровой обстановке войны»…
Молодые учителя, правда, еще тогда, в коридоре, и потом, на вокзале шептали ему на ухо:
«Не вздумайте умирать за Австрию — да передайте привет братьям-русским!»
Вспомнилась самая младшая из учительниц, озадачившая его взрывом ненависти к Австрии и внезапным горьким плачем.
Над кустами, над садами деревни, видными из школьного окна, беспечно носились тогда в синем небе ласточки. Точно такие же, какие носятся сейчас над кустами, над садом, видным из окна канцелярии…
Возвышение Бауэра внушило к нему уважение и пленных офицеров. Воспользовавшись отсутствием Шеметуна, обер-лейтенант Грдличка с шумом ввалился в канцелярию.
— Мое почтение, пан учитель! — гаркнул он на весь дом. — Поздравляю! Только не знаю, кого поздравлять — вас или нас!
Он так и сверкал шумной, неотесанной жизнерадостностью, отлично согласовавшейся с его круглой спиной и с животом любителя пива; он наговорил кучу всяких вещей, и слова его как бы приятельски похлопывали Бауэра по плечу. Лишь после этого он перешел к цели своего посещения: им, мол, обещан денщик, лучше всего если б он был заодно и поваром, повар им крайне необходим. Потом с шутливой церемонностью, со слащавой улыбкой, Грдличка пригласил пана учителя заходить к ним «на огонек».
— Будете желанным гостем! Кадет Гох тоже учитель. Мы устроим чешский кружок. А будет повар — будут и чешские булки, и свинина с капустой. И здесь ведь много можно сделать на благо нашего кружка.
Говоря все это, Грдличка постукивал пальцами по табакерке, потом с дружеской бесцеремонностью протянул ее Бауэру.
А тот с трудом подавлял улыбку — удовлетворение так и распирало его. Однако он оставался корректным и любезным и только приговаривал:
— Так точно, ваше благородие… Как только налажу канцелярию… Все, что с моей стороны… Всячески пойду навстречу… Пожалуйста…
Корректным оставался Бауэр и вечером, когда пленные офицеры обступили его на дворе, желая познакомиться с ним. Они повторяли приглашение Грдлички и засыпали Бауэра пустяковыми вопросами. Один кадет Шестак спросил дельное:
— Как будет поступать почта с родины? И как мне отправлять письма?
Он хотел знать, долго ли идет письмо до Австрии, а под конец спросил, стоит ли вообще писать.
— Пожалуй, мы будем дома раньше, чем письма. Русские бегут, и отступление их неудержимо…
Расходясь, офицеры сердечно желали:
— Будьте здоровы, пан учитель!
22
Следующий солнечный день пленные тоже еще наслаждались счастливой и суровой простотой животной жизни. Жевали липкий хлеб, валялись на травке, мылись, качая воду из двух колодцев, полоскали завшивленные рубахи в разбухшем деревянном желобе, чесали друг другу голые спины, давили вшей, спали, сидели в нужнике… Две кучки пленных расселись по углам двора — откуда ни возьмись, у них появились грязные карты, спасенные из огня сражений в чьем-то мешке и тоже попавшие в плен.
В общем, вид и самочувствие у пленных были как у солдат воинской части, только что выведенной из боя, из окопов на отдых куда-нибудь в тихий тыловой уголок. Разница была лишь в том, что их отдыхающую, животную лень уже не могла ужалить никакая мысль о войне. И они пока не стремились никуда с этого места. Заросший травой, плохо огороженный двор был для их усталости, для их отдыха достаточно просторным миром — миром, который они еще только открывали.
В первые дни такой насыщающей бездеятельности в лагере царил еще ленивый покой. Большинство, чьим центром притяжения стал вольноопределяющийся Орбан, молча отворачивалось от беспокойного меньшинства, группировавшегося вокруг Гавла.
Гавел со своими чехами разбил отдельный стан на некошеной траве в проулке между поленницей и полуразвалившимся забором. Отсюда, окрыленные надеждой, следили они за пленными офицерами, когда те, раскрасневшись, в расстегнутых мундирах, беспрепятственно пролезали через кусты над оврагом позади двора и стояли там, разглядывая широкий край с его ореховыми и березовыми рощами, с полями и лугами, с деревней, увенчанной величавой главой церкви, которая выглядывала из-за горизонта, как в праздник любопытная девушка — из окна.
Лишь изредка, там и сям, тихий ландшафт оживляли мелкие, почти незаметные для глаза движения, указывающие на присутствие человека. Тянулась по дальнему проселку длинная вереница серых деревенских телег с бревнами и терялась вдали. Красно-белое пятнышко — какая-то баба — медленно, улиткой, ползло по бескрайним лугам. Тарахтела телега по дороге вдоль оврага, и удивленный мужик, углядев пленных за забором хуторского двора, остановил лошадь, чтоб поглазеть на них. Баба, ехавшая в телеге, соскочила на землю, подошла поближе, крикнула что-то и перебросила Гавлу полкаравая хлеба.
Иозеф Беранек провел все послеобеденное время, осматривая старые просторные хозяйственные постройки, радуясь встрече с родной обстановкой. В одном из закоулков он почувствовал запах свежего конского навоза и, направившись по запаху, обнаружил за новой рубленой оградой конюшню и лошадей — это сделало его совершенно счастливым.
После обеда на зеленой хуторской улице появилась яркая, пестрая группка — приехали молодые женщины из Александровского. Жена приказчика Нина Алексеевна с подругами устроили налет на Елену Павловну, и теперь они все вместе окружили унтер-офицера Бауэра.
С жадным интересом выслушивали они его ответы на целый град их вопросов — большую часть их Елене Павловне пришлось переводить. Твердый выговор, с каким Бауэр произносил русские слова, единодушно был признан «ужасно милым». Женщины усердно ломали язык, стараясь выучить и запомнить его иноземное имя. Потом, пресытившись этой забавой, оставили Бауэра — столь же внезапно, как и налетели на него. Потащили с собой Елену Павловну погулять по широкой, заросшей травой улице хутора.
Перед домиком, где поселили пленных офицеров, дамы распустили концы своих легких и ярких шарфов, кокетливо повязанных вокруг головы. Едва не бросились бегом к доктору Мельчу, который ловко сумел попасться им на дороге. Вызывающими и бесстыдными взглядами мерили дамы его с ног до головы. Потом подослали к нему с букетиком полевых цветов дочурку механика и издали засыпали его воздушными поцелуями. И долго махали на прощанье белыми платочками пленным солдатам, с любопытством толпившимся в воротах двора.
Энергия, заключавшаяся в серо-голубой массе батальонов, эта живая тяжесть, которая во время изнурительных маршей увлекала и подталкивала вперед изнемогающие сердца, преодолевая слабость одиночек, живое бремя расплавленных сердец, которое подминало под себя, перемешивая, отчаяние, храбрость, страх, благоразумие, протест и усталость, образуя единую энергию борьбы, — эта энергия тяжести масс, расщепленная последним поражением, начала собираться воедино уже на третий день.
Лениво-животное насыщение безмятежным отдыхом начало уже тяготить организм толпы, как тяготил желудки пленных кислый хлеб. Серое человеческое стадо начало лениво расправлять свои мышцы, ища какой-то деятельности — так расправляет полип свои щупальцы.
В коровнике, на серых балках над головой, с которых, подобно сталактитам, свисала грязная одежда и тощие солдатские мешки, и над грубо сколоченным столом в углу появились орнаменты из открыток, завалявшихся по карманам у пленных. На дворе из корявых стволов, проросших лопухами и вьюнами, из полусгнивших досок, найденных в траве, сколотили некое подобие беседки. Из обрубков бревен в уютном уголке устроили стол для картежников и сиденья, у входа в коровник появилась — вместо завалинки — лавочка на четырех ножках, а от желоба у колодца протянулась в размокшей земле канавка, отводящая воду в заросли крапивы меж поленницами.
Кто-то нашел подходящую суковатую ветку и принялся вырезать трубку в форме головы бородатого русского солдата в папахе. Вскоре этим же занялись и другие, придумывая новые и новые формы. Множество пленных могли часами следить за этой кропотливой, требующей большого терпения, работой. Другие усаживались в кружок и убивали время всякими россказнями о мире и войне, а высокий ефрейтор, немец Клаус, собрав вокруг себя нескольких товарищей, пытался наладить хоровое пение в четыре голоса. Любители одиночества, если их не заставляли носить в кухню дрова и воду, уныло слонялись по двору, бессознательно ища себе дела.
Гавел с горя пристал к парикмахеру Тацлу — тот хоть Прагу хорошо знал. С неиссякаемым терпением бродили они из угла в угол, тысячу раз подходили к забору, который грозила поглотить высокая сорная трава, тысячу раз останавливались у ворот, перед которыми на сучковатом пеньке клевал носом вооруженный караульный; Гавел смотрел на молодые ветки орешника и берез, на поля и луга, на деревню за ними, на веранду офицерского домика — и все беспокойнее чесал свою грудь, искусанную вшами.
— Если так ничего и не будет делаться, — поминутно твердил он Тацлу, — то мы сгнием тут, или нас заставят работать, как австрияков с немцами.
У Тацла в глазах читалось то же убеждение.
— Нравится это кому или не нравится, — заявил он вдруг, — а придется посылать заявления в Киев. На свободе-то нетрудно заработать на членские взносы.
— Какое уж тут «нравится или нет»! Теперь-то уж каждому можно открыть свои карты! Мы ведь славяне! И каждый дурак понимает, что тот чех, который воюет против русских, — воюет за собственные оковы!
Тацл тут немного струхнул, и только поэтому предложил — мол, один ум хорошо, а два лучше, — позвать своего дружка, и сейчас же побежал его разыскивать.
Дружком Тацла оказался сапожник Нешпор — тощий, с глазами. как бы навек удивленными. Привлеченный к заговору, Нешпор еще шире раскрыл свои глаза. Он не сказал ни «да», ни «нет», но задыхаясь и горячась, стал настаивать, чтоб созвали на совещание всех чехов. И побежал сзывать, кого знал.
Пришел портной Райныш. С ним, но недоразумению, приплелся и немец Гофбауэр. Но Гавел взял Гофбауэра за плечо и спокойно сказал ему:
— Геноссе, вег! Тут — бемиш, никс дейч .
Довольно долго ждали остальных. Когда стало ясно, что больше никого не будет, Гавел открыл совещание. Пригладив волосы на затылке, он заговорил:
— Это у нас секретная сходка. Хотели мы тут с Тацлом и Нешпором сказать вам, что надо бы потолковать… в общем, дело ясное, мы не полоумные, и уж раз мы чехи, то нечего нам торчать под замком и гнуть спину на подневольной работе, как немцы и мадьяры. Короче, сколачиваем чешский кружок и посмотрим, что дальше. Хотим попросить пана взводного, пусть напишет в Киев…
Он обвел взглядом кружок товарищей; их глаза и губы ждали еще какого-то слова.
— Тогда начнем. Среди нас немцев нет? — Он подождал минутку. — Нету! Одни чехи. Так вот, стало быть, надо нам заявить о себе куда нужно… Ну-ну… — Гавел снова пригладил волосы. — Думаю, все мы здесь славяне и патриоты?
Он замолчал и еще раз посмотрел на всех. В напряженном молчании из задних рядов, где-то около Беранека, раздался голос:
— Ясное дело, славяне мы!
— Так кого же мне вписать насчет этого самого освобождения?
— Всех, пожалуй…
Это было сказано неуверенно, и поэтому каменщик Цагашек припечатал решительно и громко:
— Всех!
Беранек оглянулся на Вашика и, хотя сердце его сильно билось, промолчал в согласии с крестьянином.
— А куда писать-то? — раздался тот же неуверенный голос.
— В союз защиты чехов, чтоб нас не держали зря под замком!
Райныш, сидевший ближе всех к Гавлу, поднял руку:
— Меня запишите.
— А где этот союз?..
— В Киеве! Будто газету не читал!
— И кто… в этом союзе? Что они там делают?
— Кто? Да чехи, славяне! Все сознательные чехи и славяне. А делают что? С немцами лимонничают, понял? Молятся за победу оружия государя императора!
Гавлу хотелось говорить язвительно, однако, почуяв пробуждающееся сопротивление в этих робких расспросах, он встал, возвысился над ними, подавляя тем самым всякие замечания.
— Короче, кто из чехов вступает с нами в чешский союз? Melden und weiter Maul halten!
— Я! Цагашек!
— Занятие?
— Каменщик!
— Следующий!
Гавел записывал, не поднимая глаз. После Цагашека быстро назвали себя:
— Алоиз Завадил, переплетчик.
— Франтишек Снопка, продавец.
— Иозеф Ондржичек, рабочий.
— Ян Гомолка, рабочий.
— Вацлав Жофка, железнодорожник.
— Еще кто?
— Фердинанд Фикейз, землевладелец.
— Эй, Ферда, не пыжься! — засмеялся кто-то. — Эдак ведь и я такой же землевладелец, как ты! Две-то козы и у меня есть!
— Дальше! Никто?
— Ярослав Когоут, чертежник.
— Следующий!
— Франтишек Павел, служащий.
Паузы становились все длиннее. Гавел вспомнил, что не записал еще ни Нешпора, ни Тацла. Тут Нешпор начал кого-то усиленно выглядывать среди собравшихся; найдя, кого искал, он воскликнул:
— А Шульц! Шульц, ты что молчишь?
— Меня не надо, — тем самым неуверенным голосом ответил коренастый смуглый человек, отодвинувшийся уже подальше, к самой поленнице.
— Почему?
— Потому! Не знаю я, что это такое… И никого тут не знаю…
У Нешпора вспыхнули щеки и уши, заблестели вечно удивленные глаза. А на лбу Шульца собирались упрямые морщины; медленно, избегая взгляда Нешпора, он заявил:
— Коли я чего хорошенько не знаю… так и не лезу туда!
— А мы тебя не спрашиваем, чего ты знаешь, чего не знаешь! Мы спрашиваем, ты — чех, славянин? — заговорил вместо Нешпора Гавел и тут же вспомнил о Беранеке. — А где Овца?
Беранек, будто близорукий, щурил глаза и морщил лоб, подражая Шульцу.
— Я пана взводного подожду, — сказал он.
— Не бывал он за границей, — примирительно махнул рукой Райныш и начал объяснять всем: — Чешские союзы есть везде за границей. Даже в Германии.
— Ну, там другое дело! — вдруг оживился Шульц. — А тут ты — солдат! В форме! Тут тебя мигом объявят русофилом.
Гавел сбил фуражку на затылок и, вперившись в Шульца, крикнул:
— Ну и катись, солдат, катись! Ха-ха, а я и есть русофил! — Он хлопнул себя по груди. — Чего мне скрывать? Не больно надо. А ты что — германофил? Да ведь тебе даже немец не поверит. Нет, здесь мне свои убеждения скрывать незачем! Свой — к своему!
— И не трусить!
— Нет, — уже строптиво проговорил Шульц. — Меня не пишите, и точка! — Он поднялся уходить. — Каждому вольно делать, что он хочет. А я хочу вернуться домой.
— Мы тоже!
— Слыхали мы это от пана лейтенанта Томана. Наше вам!
— Скатертью дорожка!
Шульц скрылся за поленницей; теперь заколебались и многие из тех, кто уже готов был назвать свое имя. У них находились все новые и новые вопросы — в дружеском тоне, конечно, — все новые и новые сомнения… В конце концов решили подождать — пока пришлют устав союза, да еще — что скажет Бауэр.
— Не сегодня же посылать, а записаться всегда успеем.
Потом они поспешили исчезнуть — поодиночке, как можно незаметнее. Гавел смачно плюнул им вслед.
Оставшиеся уселись тесным кружком. Теперь, когда их было мало, их опьянила и побратала собственная смелость. Рассказали друг другу все, все свое прошлое, Гавел хвастал победами в драках, стычках с полицией, демонстрациями. Живыми, бесхитростными словами он описывал улицы пражского предместья, немецких буршей, полицейских и жандармов, разбитые окна, кровь своих и чужих ран. Впрочем, хвастались все, кто сидел в этом кружке, однако никто не мог соперничать с Гавлом.
Беранек же только слушал, постепенно отодвигаясь от Гавла подальше, за чью-нибудь спину. Он был в смятении. «И как можно еще бахвалиться такими делами!» — думал он.
Был момент, когда Гавел уловил на себе его скользящий, недоверчивый взгляд; тогда он сдвинул набекрень фуражку и, не считаясь с тем, кто там может его услышать, воскликнул с буйным удальством:
— Так-то, пан Овца! Значит, мы теперь — организация чешских русофилов: Обухов! Бьем обухом и немцев и мадьяр. И — наших, которые труса празднуют! Потому что, если кто даже здесь боится высказать свои убеждения, — того я и чехом-то не считаю!
23
Унтер-офицер Бауэр к обеду не явился — по распоряжению прапорщика Шеметуна он ел теперь вместе с артельщиком на кухне, где варилась пища для небольшого хуторского гарнизона.
А вечером, когда Гавел подал ему со скупыми словами список желающих вступить в чешский союз, Бауэр выслушал его рассеянно и сунул бумагу в карман.
— Мне нужны люди, — устало сказал он вместо ответа.
То, что Бауэр молча спрятал список в карман и заговорил о другом, только повысило в глазах заговорщиков таинственность и важность их отважного начинания. Поэтому Гавел многозначительно ответил:
— Я и таких уже записал, пан взводный. А коли нужен самый что ни на есть надежный — то вот он я!
— Да нет, тут дело другое, — небрежно возразил Бауэр. — Речь о контакте с русскими… не о драках!
Как бы спохватившись, он живо добавил:
— И какой я теперь взводный! Здесь все мы — только то, чем были раньше, что заработали честно. Я всего лишь обыкновенный сельский учитель.
— Что ж, стало быть, — пан учитель! — торжественно воскликнул Гавел.
— Мне повар нужен.
Во всем коровнике сыскался один только повар, венгр. Бауэр брюзгливо расспросил его и, чтоб придать побольше важности делу — и себе самому, — сказал, что еще подумает и сообщит ему свое решение позже.
Зато Бауэр показал разочарованной дружине Гавла рабочую книжечку — он уже начал заводить такие на всех. На этой книжечке красовалась фамилия — Цагашек, — а под нею две рубрики: «Руб. — коп.» Показывая книжку, Бауэр промолвил:
— Это будет для вас.
— Да уж пора бы хоть из-под замка-то выпустить настоящих чехов!
— Попробуй распознай чехов под австрийским тряпьем!
В подкрепление разбуженной им надежды Бауэр с утра приказал Беранеку приготовиться к работе. Сначала Беранек испугался, но вид Бауэра внушил ему вдруг такую уверенность, что, переполнившись ею, сердце будто выскочило у него из груди, и Беранек в молчании последовал за своим сердцем.
Непринужденность, с которой Бауэр вошел в домик Шеметуна, возбудила в Беранеке робкую почтительность к своему взводному.
Шеметун и Елена Павловна еще спали. Беранек по велению Бауэра бесшумно навел порядок в неубранной кухне Елены Павловны, затем — в канцелярии. Почтительно и осторожно, как некий хрупкий предмет, обходил Беранек аккуратно прибранный стол Бауэра.
Потом Беранека отвели в офицерский домик. Один только обер-лейтенант Грдличка был уже на ногах, остальные еще валялись на койках. Помимо обычного утреннего беспорядка в комнате заметен был и беспорядок вчерашнего дня. Бауэр передал Беранека в распоряжение Грдлички, особо подчеркнув, что это лишь временный работник, пока не найдут другого.
Узнав голос Бауэра, офицеры в других комнатах повскакали с постелей, торопясь поздороваться с ним. Вид Беранека поначалу несколько разочаровал их, но все же им интересно было смотреть, как жадно он набросился на работу.
Когда они спрашивали, как его звать, Беранек всякий раз, вытянувшись, отвечал охотно и четко:
— Осмелюсь доложить, Иозеф Беранек!
То один, то другой офицер окликал его:
— Иозеф!
И Беранек сейчас же отзывался по уставу:
— Hier!
Неутомимо кидался он исполнять всякий приказ, он был как бы всюду, и всегда — с полными руками, всегда — с сердцем, полным готовности.
Доктор Мельч протер сонные глаза и рассмеялся хриплым со сна голосом.
— Да ведь это «Барашек», искупающий все грехи! — воскликнул он. — Ну-ка, солдат, покажи свое умение! Башмаки!
Приняв потом двумя белыми пальцами начищенные ботинки из усердных рук Беранека, Мельч поднял их к свету, дунул красными мясистыми губами на сверкающую кожу и произнес:
— Хорошо! Хорошо!
А Беранек, ободренный похвалой, с решительным и гордым видом опустился перед Мельчем на колени и бережно натянул на него и зашнуровал ботинки. Мельч, пока его обували, блаженно зевал, как заспавшийся ребенок. Потом он начал мыться и одеваться, и Беранек услужливо подавал ему и принимал от него все то, что было нужно при совершении туалета.
Когда был застегнут последний крючок жесткого ворота, Мельч пригладил плотно облегавший его суконный мундир, вычищенный Беранеком, и воскликнул:
— Tauglich , Иозеф!
Беранек от радости зарумянился, как невеста.
— Ну как, Беранек, хотите быть нашим денщиком? — спрашивали его.
— Сумею ли?..
— Посмотрим, — сказал Грдличка, решив испытать его под личным присмотром.
Приказав Беранеку следовать за собой, он велел ему вынести самовар, показал, как наливать в него воду и как его разжигать. Потом он следил, как Беранек убирает беспорядочно разбросанные постели, после чего отвел его в пустую кухню, куда выносили грязную посуду; кроме нее, там был только мешок древесного угля да большая лохань с водой.
Благодарность переполняла Беранека; в конце концов молчание начало тяготить его, как некий грех, и он спросил наудачу:
— А где, осмелюсь спросить, пан лейтенант Томан?
— Не знаю, Беранек, не знаю…
Грдличка походил около Беранека и вдруг излишне громко осведомился:
— А что, Иозеф, стряпать умеете?
— Не умею, простите, — честно сознался тот, хотя тотчас понял, что сделал ошибку.
— Н-да, жаль; а нам нужен повар. Там у вас никто не умеет?
— Из наших, по-моему, никто. Есть один мадьяр…
Беранек закончил работу с поникшей душою и, чувствуя себя виноватым, явился к Грдличке. Обер-лейтенант был на веранде. Лучи утреннего солнца, пробиваясь сквозь листья ракитника, играли на блестящих боках самовара и в прозрачных струйках табачного дыма.
Господам офицерам Беранек был больше не нужен. Он мог идти. Да пусть передаст господину учителю, чтоб послал им этого мадьяра и сам приходил бы откушать венгерский гуляш.
Вот и все. Итак, — Беранек чувствовал это упавшим сердцем, — испытания он не выдержал.
Зато Елена Павловна, восхищенная тем, как Беранек убрал ее кухню, решила, что он должен теперь приготовить для нее баню. И Беранека отдали под начало шеметуновскому денщику Ивану. Иван же велел ему носить дрова из поленницы за стеной винокуренного завода к бане, стоявшей позади двора. Беранек натаскал дров, натаскал и воды в бочки и, в довершение всего, растопил под надзором Ивана большую кирпичную печь.
Но и это не насытило голодные руки Беранека. И когда Елена Павловна ушла в баню под охраной Ивана, Беранек, с разрешения Бауэра, принялся мыть и скоблить деревянный пол в ее комнате. Отдраив пол, он собрал со стола и с подоконников давно не мытую посуду и вскоре, сверкающую чистотой, сложил ее на чистом столе.
Елена Павловна, вернувшись из бани, пришла в восторг. Не только Бауэр, но и Беранек получили из ее рук по чашке чая с белым хлебом.
Беранек ел этот хлеб — первую плату за свой труд — и желал одного: чтоб его видели все пленные.
Он возвращался к себе от Елены Павловны таким уверенным шагом, будто шагал по родной земле, в родной стороне. Домики, утром еще чужие, смотрели теперь на него как старые знакомые, потому что Беранек пустил уже первый корень — корень труда — в почву, на которой они стояли. Он уцепился за эту почву, как кустик травы, унесенный половодьем и выброшенный на берег вместе с наносной землей и камнями.
Беранек шагал уверенно.
Он знал, что скажет в ответ на удивление и зависть товарищей:
— Не бойся труда — не пропадешь никогда.
24
Накануне дня, когда пленных должны были погнать на косьбу, Беранека охватила вдруг такая тоска по полям и лугам, что он в последнюю минуту явился к Бауэру с просьбой хоть в этот первый, праздничный день сенокоса послать его со всеми.
А Бауэр, придя к своим, застал всех в сборе; с упоением они пересчитывали все на «руб. — коп.»
Единственное, что омрачило радость Гавла, было то, что вместе с чехами должны были повести и австрийцев. Он согласился бы взять под свою команду только вольноопределяющегося Орбана, у которого, как Гавел давно установил, был «словацкий паяльник с мадьярскими дырками», и еще потому, что этот Орбан подговаривал пленных отказываться от работы, подбивал их бастовать и саботировать.
Бауэр, взволнованный не меньше своих товарищей, решил серьезно поговорить с ними.
— Наша задача очень важная. Мы обязаны высоко нести честь чешской нации, но это будет возможно лишь в том случае, если мы не уроним себя в глазах русских.
Слушая Бауэра, все стали серьезными. А он напомнил им Любяновку и мужиков из Крюковского и сказал, что им теперь дан случай отблагодарить русских. Вместе с тем можно создать предпосылки и для того, чтоб русские почувствовали признательность к братьям-славянам. Он, Бауэр, ожидает от своих товарищей большую помощь в его скромных трудах на благо чешской нации. Поведение, помощь чехов и признательность русских — все это может оказать решающее влияние на судьбу их народа по окончании войны, на послевоенные отношения между обоими братскими народами.
Беранек в упор смотрел на своего взводного, и лицо его напряглось от внимания. Он чувствовал, как вздымается гордость в сердцах товарищей и как у собственной его маленькой души вырастают большие, смелые крылья.
На заре он вскочил раньше русских солдат и раньше чем следовало принялся будить Гавла и других товарищей. Он донимал сонливцев пословицей: «Коси, коса, пока роса!»
Когда караульные покрикивали на пленных: «Торопись!» — Беранек кричал вместе с ними.
Бауэр сам построил пленных, поставил во главе отряда Вашика с Беранеком, пересчитал, записал и проводил до винокуренного завода.
В росистой траве протянулся за ними широкий темный след.
За хутором, в полях, их догнали первые солнечные лучи. Люди, запертые до той поры в тесном дворе, жадными взорами ощупывали каждую мелочь по дороге. Узнавали места, по которым их вели недавно в лагерь.
На развилке у картофельного поля свернули со знакомой дороги и пошли вдоль оврага, сплошь заросшего орешником, шиповником, ежевикой и кленами. Над чащей кустов там и сям поднимались ольхи и березы. Многие пленные украшали себя цветами и лазили в кусты за тощими, высохшими ягодками земляники.
Русский солдат, который плелся за ними, как пастух за стадом, вздыхал озабоченно:
— Ох, народ!
— Это немцы, — втолковывал ему по-чешски Беранек. И в доказательство дружеских чувств показывал суковатую ветку явора, которую только что выломал.
— Будем курит… файфку . — Затем, показав на поле, добавил: Pékná úroda .
Солдат неприязненно посмотрел на него и проворчал:
— Ну да… уроды…
В низине косили мужики. Строгая шеренга с каждым размеренным взмахом продвигалась вперед. Они что-то закричали пленным. Беранек, который теперь все время держался возле русского солдата, ответил за всех:
— Бог в помощь.
За ольшаником тянулись, занимая всю низину, обуховские покосы. В спокойном море зеленой травы качались плечи косарей, вспыхивали яркие пятна рубах и юбок; звенели высокие женские голоса. Косы-лакомки со сладострастием ссекали хрупкие травы. Срезанные стебли точили пахучую светлую кровь, и вяли, и блекли, ложась обессиленно пышными грядами.
Косы, приготовленные для пленных, лежали в траве у дороги, и сталь уставила недреманное око в голубое небо.
Беранек одним взглядом окинул всю эту упоительную картину и ощутил в груди упрямое сердце косаря. И, схватив первую попавшуюся косу, он, как на танец, стал в шеренгу мужиков. Напружинив колени, будто сплетенные из жил, он, шаг за шагом, двигался вперед, повинуясь общему размеренному ритму.
— Здорово! Ай да он! — кричали косари.
Из пленных один Беранек стал косить — остальных можно было использовать только для раскидывания валков; часть пленных для каких-то работ увели за рощу.
В полдень приехала старая полевая кухня. Лошадью правил незнакомый пленный в русской гимнастерке: несколько дней тому назад его прислали из города вместе с полевой кухней. Пленный знал два-три чешских слова, и хоть выговаривал их крайне неуклюже, гордился своими языковыми познаниями.
Выдавая в ведрах — на десять человек — гороховую похлебку, потом горох, да еще каждому по куску хлеба с бараниной, коверкая чешскую речь, приговаривал всякий раз одно и то же:
— На, жли!
Обедали пленные на нескошенной траве, под ольхами над речкой. Подошли было посмотреть на них любопытные бабенки в красных юбках, да убежали от соленых шуток мужиков. Тогда мужики сами попробовали разговориться с пленными.
Беранек, помня серьезную речь Бауэра, не отходил от русского солдата.
— Мы, — он показал на себя, — мы помогаем. Мы — чехи. Понимаете?
Солдат глянул на него искоса, с подозрением.
— А это — немец. — Беранек ткнул пальцем в сторону Гофбауэра.
— И там вон все тоже немцы.
— Врешь! — вдруг захохотал солдат. — Неправда это! Австрияк! Ох, ты… Сам ты урод, урод…
Беранек растерянно, но все же не без достоинства наморщил лоб.
— Урода, урода… харашо. В Аустрии… мало! В Руску — много… много. Немец — ничего… У них глад будэ.
Солдат кивнул, смеясь глазами:
— А черт тебя поймет… кого ты там ругаешь! — Он снова громко засмеялся и воскликнул: — Ты австрияк, а я — мордва!
— Морда? — засмеялся Беранек. — Немца! Ну да! По морде! Да, да!
Они сидели рядышком и хохотали все громче и громче, привлекая внимание других; пленные кричали:
— Гляньте, Овца-то! Не верь ему, рус! Врет он!
Но солдат-мордвин, заходясь от смеха, отмахивался:
— Нет, нет!
Потом вдруг вытащил из надорванного кармана своих холщовых шаровар грязную пачку махорки, энергично схватил Беранека за рукав и крикнул:
— Держи!
И, придерживая ладонь Беранека — такую же, как его собственная, — отсыпал ему горсть грубого деревенского табаку. И дал еще обрывок бумажки, обильно послюнив ее на сгибе.
— Кури!
Товарищи сбежались к Беранеку, выклянчивая «затяжечку». Беранек щедро давал им «курнуть».
Гавел выпросил щепотку махры и, подсев к мордвину с другой стороны, положил ему руку на плечо со словами:
— Мы — братья! Рус… чех…
Мордвин и Гавлу добродушно улыбнулся.
— Да, — сказал он и громче повторил: — Да! Нам войны не надо!
Гавел, дымя махоркой, улегся в холодке среди товарищей, широко разбросав руки-ноги. Легкий ветерок, срываясь с голубого неба, с ольховых гибких веток, гладил его, ласково проводил ладонью по голой груди, стирая пот. Было в этом такое наслаждение, что Гавла охватил восторг; кто-то захрапел неподалеку от него, и Гавел, не сдержав восторга, вдруг заорал диким голосом, переполошив всех пленных:
— Аларм! Ауф цум гефехт! Компани ангрифф и штурм, заубанде фауле! Жрать да «руб. — коп.» брать, на это вас хватает, а воевать за государя императора, за родину не хочется, заубанде!
* * *
После обеда приехал на покосы Юлиан Антонович — раньше, чем обычно. Вместе с ним прикатили и любопытные александровские дамы. Юлиан Антонович имел привычку отдавать свои распоряжения, не слезая с тарантаса, но сегодня он спустился на землю и, увидев, как Беранек — единственный из пленных — размахивает косой, подошел и заговорил с ним по-немецки. Дамы, наспех выучив ради такого случая несколько немецких слов, тоже прощебетали ему что-то. Но Беранек промолчал, и Юлиан Антонович, пожав плечами и махнув рукой, отошел к другим пленным, о которых он потом выразился так:
— Какое наслаждение после долгих лет поговорить на европейском языке о европейских делах!
И в самом деле — душа Юлиана Антоновича, обросшая корою одиночества, как бы увлажнилась росой, когда перед ней распахнулись более широкие горизонты, и смягчилась.
Погода стояла ясная и теплая, и Юлиан Антонович по собственной инициативе разрешил пленным ночевать в лугах. Они приняли такое решение с радостной благодарностью, как будто им открыли дверь к свободе.
Вечером, закончив в виде исключения раньше русских работников (так распорядился Юлиан Антонович), пленные принялись готовить ночлег. Под ольхами на берегу речки они устроили себе гнезда и шалаши из сена. Фуражками наловили рыбешек, развели за речкою костры. Бездонность неба и безбрежность земли окрыляли их думы.
Гавел с товарищами, устроившись отдельным станом, с неприязнью поглядывали на счастливых пленных, собравшихся вокруг вольноопределяющегося Орбана.
К следующему вечеру тела и мысли пленных уже пропахли потом и землей. Взоры, привыкшие к новой обстановке, уже шарили под юбками работниц. Такая же горячая, неукрощенная работой кровь томила и молодых баб. На третий вечер самая смелая из них отстала от распевшихся подружек, чтоб подождать в кустах насилия смелейшего из пленных. Им оказался немец, и в тот же вечер об этом узнал весь лагерь. Гавел думал было выдать немца, но чем дальше толковали вечером об этом событии, тем чаще умолкали пленные и, подобрав живот, следили пристально за каждой тенью, мелькнувшей между копен сена и в кустах у рощи. А на другой вечер уже и Когоут, к зависти товарищей, завел роман…
* * *
Впрочем, враждебность между обоими станами тлела во всем. Если команда Гавла отличалась усердием в работе, то партия Орбана, наоборот, подчеркивала свою пассивность. Орбановцы работали вяло, нечисто и плохо. Они еще и тем раздражали гавловцев, что, как бы играя, швыряли в речку целые охапки сена или подгребали его к придорожным кустам, так, чтоб мужикам, возвращавшимся с работы, легче было унести его. Ночью орбановцы нарочно подходили подслушивать разговоры гавловцев. А русские солдаты как-то неопределенно и невнимательно принимали жалобы чехов.
В конце концов Гавел решил перенести свой стан еще дальше. Он подыскал подходящее место на крошечной полянке по ту сторону речки.
Но в первый же вечер, когда чехи перебрались в новый лагерь и разговоры их об этой новизне затянулись до поздней ночи, когда наконец в обоих станах погасли костры и искорки козьих ножек, скрученных из сухой картофельной ботвы, — вдруг загорелась копна сена, в которую забрался на ночь пленный чех Жофка. Никто, правда, не пострадал, потому что Жофка, паровозный кочегар, быстро столкнул горящее сено в речку, и вода понесла его к проснувшемуся лагерю Орбана. Приверженцы Гавла постепенно прониклись твердым убеждением, что это поджог. Подозрение, ставшее уверенностью, возбудило в гавловцах справедливый гнев.
25
Валентина Петровна решила провести лето в отцовском имении еще в тот день, когда она присутствовала при осмотре пленных, назначенных в обуховский лагерь. Отцу она попросту заявила, что ей невыносимо больше слушать бесконечные разговоры о войне, от которых в городе никуда не денешься.
Она заручилась согласием сестры, а чтобы Зина не очень связывала ее, придумала пригласить в деревню Володю Бугрова, сына полковника Бугрова, самого близкого из старых друзей отца. Молодой Бугров только что был выпущен из петроградского кадетского корпуса и с осени собирался поступить в школу юнкеров.
— Володя сирота, и ему некуда ехать, — сказала отцу Валентина Петровна.
И, обращаясь к сестре, дипломатично не заметив краски на ее лице, бросила как бы между прочим:
— И нам веселее будет, правда?
Петр Александрович, который с начала войны никак не мог заставить дочерей уехать в деревню из города — где явно чувствовалось отсутствие его авторитета, — с удовлетворением встретил замысел старшей дочери.
Молодой Бугров принял приглашение, ответив немедленно, а отец его, вдовый полковник Бугров, получив об этом письмо где-то во фронтовых тылах, послал Валентине Петровне особую благодарность за ее заботу о сироте.
Валентина Петровна приехала с Зиной в Александровское в субботу днем. Они прибыли одни, чтоб привести в порядок дом к приезду гостя. Из города Валентина Петровна взяла свой экипаж с кучером-венгром Лайошем, тем самым молодым гусаром, которого она выбрала во время осмотра партии пленных, направляемых в Обухове. Еще она взяла с собой горничную, которую все звали «няня», хотя жила эта «няня» у них в доме всего пять лет.
Обойдя за первый же час по приезде весь давно не виденный дом и сад, надышавшись свежим воздухом, тянувшим в окна с бескрайних мирных полей, сестры отыскали Юлиана Антоновича и упросили его проехаться с ними по имению.
Валентина Петровна пожелала править сама. Лайош сел подле нее, Юлиан Антонович — в коляску к Зине.
Сначала молодая женщина пустила резвого коня по дороге. Потом ее восхитило большое на пологом склоне клеверище, и она свернула прямо на него. Коляска поплыла по зелени, как кораблик по морю, поблескивая никелированными частями на мелких, то зеленых, то красноватых волнах зацветающего клевера; гусарская фуражка Лайоша полыхала вымпелом на мачте, белый шелк легких женских платьев вздувался парусами.
Узнав, что пленных, раскинувших табор у опушки рощи, сегодня, как и каждую субботу, отведут в Обухове, Валентина Петровна повернула лошадь к ржаному полю, на котором они сейчас работали. Пленные ставили снопы в крестцы. Они издалека приметили в зеленом поле господскую коляску, и поскольку была суббота, не без ехидства шутили, что, мол, вот нам и «выплата». Они без конца острили на счет этой все удалявшейся «выплаты» и замолчали только, когда коляска Валентины Петровны показалась у них за спиной; она ехала, захватывая траву в спицы колес и оставляя на сухой земле легкий след. Тогда пленные сделали вид, будто поглощены работой.
Юлиан Антонович вышел из коляски и, проходя вдоль шеренги работающих, заговаривал по желанию Валентины Петровны с тем или иным из пленных. Среди чехов, стоявших в конце шеренги, произошла небольшая заминка — сговаривались, кому отвечать от имени всех.
Валентине Петровне нравилось, что пленные тянутся перед нею, как перед командиром, и что они, отвечая Юлиану Антоновичу, смущенно краснеют. Она приказала вторично окликнуть пленного с желтыми нашивками на рукаве — после того как с ним поздоровался ее кучер. Она обратила внимание на этого пленного потому, что он единственный из всех позволил себе держаться при ней с явной небрежностью.
— Земляки? — с той же небрежностью спросила его Валентина Петровна через Юлиана Антоновича.
— Igen… Jawohl!
Она осведомилась о том, как его зовут, и повторила!
— Орбан…
И тут ей сильно захотелось поговорить с этими людьми без посредника.
— А по-русски тут никто не говорит?
Орбан оглянулся, обводя глазами пленных, но промолчал; молчали и люди у него за спиной.
Солдат-мордвин нашел наконец какого-то перепуганного русина, который понимал русский язык и, видимо, мог даже сносно говорить на нем; однако русин не сумел связно ответить барыне, и она отпустила его.
— Что же, больше никто не понимает?
— Никто, — вдруг брякнул Орбан.
Валентина Петровна посмотрела на него удивленно и с возмущением:
— Никто? А как же вы поняли вопрос? Понимает — но издевается… Кто это?
— Да он понимает и говорить может, — с готовностью пожаловался мордвин.
— Странный человек. — И Валентина Петровна отвернулась.
Помолчав, она еще раз взглянула в лицо дерзко молчавшего Орбана и произнесла:
— Горд…
Лицо это раздражало и привлекало ее.
— Вы кто?
— Студент-медик.
— Его бы следовало иначе использовать, Юлиан Антонович.
Она повернула лошадь, передала вожжи Лайошу, однако ей еще не хотелось уезжать.
— А что, у вас поют? Пленные в городе поют замечательно.
Юлиан Антонович сейчас же велел согнать пленных и коротко приказал им петь.
Пленные растерянно, удивленно переглядывались — и молчали. Впрочем, Валентина Петровна уже и забыла про них, искоса разглядывая вызывающую физиономию Орбана. Тогда ефрейтор Клаус взял инициативу в свои руки; пленные заспорили, кто шепотом, кто громко, — что бы такое спеть. Гавел, стоявший со своей дружиной несколько в стороне, предложил «Где родина моя?» . Клаус немедленно выдвинул австрийский гимн. Запели гимн на разных языках — одни всерьез, другие с усмешкой.
Валентина Петровна думала только об одном: почему не поет Орбан. Но она показала вовсе не на него, а на гавловцев, которые тоже молчали:
— Почему эти не поют?
— Warum singen sie nicht? — строго спросил у Гавла Юлиан Антонович.
— Мы не понимаем немецки, мы чехи.
Валентина Петровна громко засмеялась.
— Тоже, оказывается, понимают по-русски, а отвечать не хотят. Ну, пусть поют, что умеют.
Гавел стоял лицом к ней, и лицо это было строго. Сзади, со всех сторон ему нашептывали самые различные предложения.
— Слыхали? — спросил наконец и сам Юлиан Антонович. — Sie verstehen nicht deutsch?
— Не понимаю.
Юлиан Антонович покраснел.
— Не понимаешь, вот как? Хорошо! И не нужно. Не обращайте на них внимания, Валентина Петровна.
По его знаку Лайош стегнул коня, Валентина Петровна, обходя взглядом дерзкого Орбана, ласково помахала пленным, как раз заканчивающим гимн.
— Вы хорошо пели.
— А вас, — обернулся Юлиан Антонович к Гавлу, — вас я научу понимать! Посмотрим, как-то еще запоете. Работать! — рявкнул он вдруг. — Живо!
Пленные, испуганные внезапным взрывом гнева Юлиана Антоновича, поспешно разошлись. Молчание разочарованных товарищей сомкнулось вокруг Гавла. Он мрачно сопел. Под ногами его шуршала стерня, крошились комья земли.
— Что, взяли?! — насмешливо крикнул ему вдогонку Шульц.
Гавел, готовый избить собственных друзей, расшвыривал снопы и даже повалил несколько поставленных уже крестцов.
Орбановцы, возмущенные им, сейчас же подняли крик:
— Что это за работа!
Пожаловались мордвину.
Вечером, назло Гавлу, Орбан подговорил Клауса — и тот с восторгом согласился — устроить после работы серенаду Обуховым. Они добились, чтобы домой их повели кружным путем, через Александровское. Орбан представил это мордвину, как желание и приказ генеральских дочерей. Гавел тщетно восставал против этой затеи. А уж когда подошли к усадьбе в Александровском, постарался хоть заставить своих запеть «Гей, славяне!» . Однако мордвин в самом начале прикрикнул на него:
— Молчи, молчи, знаем…
Клаус и несколько немцев пробрались в сад через живую изгородь; остальные тихонько опустились в траву у дороги. Травы сильно пахли. Было совсем темно, только свет из окон барского дома, играя на листьях, пробивался через сплетение ветвей. И вот в темноте зазвучали мужские голоса, возносясь, как дым в ночном безветрии.
Пели «Stille Nacht» .
Пятна света и тени в ветвях заколебались сильнее — и ночь превратилась в торжественный алтарь.
Когда умолкла песня, из темной глубины донеслись хлопки нескольких пар ладоней.
— Gute Nacht! — басом крикнул Клаус.
Минутная тишина — потом колышущаяся темнота ответила женским сопрано:
— Noch… noch …
Однако мордвин, встревоженный непонятными возгласами, погнал пленных дальше. Воодушевленные успехом, пленные хором запели походную песню «Ich hatќ einen Kameraden» . В ритме их шага заходила равнодушная земля.
Потом долго молчали, и только уже перед самым Обуховским хутором Клаус опять стал собирать песенников. Но тут уж Гавел, ободренный близостью лагеря, решительно воспротивился.
— Хватит! — закричал он. — Нечего тут провокациями заниматься!
Вместо песни вспыхнула дикая ссора.
26
Скучая в одиночестве все дни, когда пленных уводили на работы, унтер-офицер Бауэр тщательно составил план своей деятельности на этом чешском форпосте. Сельский учитель, он привык заполнять однообразную деревенскую жизнь просветительской работой. Начать он предполагал в воскресенье, но теперь вдруг возникло сомнение, состоится ли эта первая беседа, программу которой он уже подготовил: ожидался приезд генеральских дочерей, а прапорщик Шеметун, захватив Елену Павловну, нарочно уехал с утра в Базарное Село.
Коляска Валентины Петровны показалась на хуторской улице вскоре после полудня. Во всех окнах серо-зеленого хутора поднялся переполох. Когда сверкающий выезд остановился у канцелярии, сердце Бауэра заколотилось так же, как, бывало, при появлении школьного инспектора. Он встал напротив двери, готовый встретить гостей поклоном.
Валентина Петровна вошла одна, и Бауэру почему-то сразу бросились в глаза ее большие цыганские серьги. Зина задержалась у крыльца поиграть с собачонкой ревизора Девиленева и появилась, лишь когда сестра ее задавала Бауэру уже второй вопрос.
Растерянный от смущения, Бауэр отвечал хуже, чем следовало. Зина села на стул у двери и, сжав под белым шелком маленькие девичьи коленки, стала тихонько ждать, когда сестра окончит разговор.
Бауэр чувствовал на себе ее взгляд, краснел все больше и, несмотря на все усилия, не мог сохранить того невозмутимо-почтительного спокойствия, с которым он решил держаться. Валентина Петровна узнала от него только, что Шеметун уехал. Она непринужденно расхаживала по комнате, простукивая тонкими каблучками молчание Бауэра. Вот прислонилась бедром к столу, уперев в бок белую руку.
— Удивительно, — сказала она сестре, — как быстро эти австрийцы научаются говорить по-русски.
Бауэр открыл было рот, чтоб произнести выученную для подобных случаев фразу: «Потому что я чех, славянин», — но не успел.
— Зина, смотри, как смешно он пишет по-русски!
Нагибаясь с лорнетом над столом, Валентина Петровна задела Бауэра. Холодный блик от ее лорнета сполз о его волос на висок.
Никакими силами не мог Бауэр вспомнить нужное русское слово, чтоб извиниться.
— Сколько вам лет? — осведомилась Валентина Петровна.
— Двадцать шесть.
— Пойдемте!
Она велела Бауэру показать ей лагерь, заранее предупредив:
— Только в коровник я не пойду!
Тогда Бауэр с преувеличенной услужливостью повел ее в офицерский домик. Встретившийся по дороге артельщик вытянулся перед ними, а русский солдат у крыльца перепугался, потому что, кроме венгра-повара, с которым и сам Бауэр едва мог объясниться, в домике никого не было. Солдат в смятении метнулся за дом, прибежал обратно, пожал плечами и в конце концов пробормотал что-то, показывая на старый обуховский парк.
Двинулись в парк. С неприятным чувством Бауэр ощущал на себе взгляды пленных, столпившихся у ворот. Краем глаза он заметил, как проплыла мимо коляска, сверкая спицами, и бросил мимолетный взгляд на венгра Лайоша, который, выпрямившись, восседал на козлах.
Вошли в одичавший парк; Бауэр то шел впереди, отстраняя ветки кустов, то отставал, соображая, в какую сторону направиться. Взгляды молодых женщин так и жгли его затылок и спину. Его смущение забавляло Валентину Петровну.
Старая аллея вела теперь по настоящему лесу, через вырубку, где торчали свежие пни и поленницы дров, заросшие невиданно буйными травами, кустами ежевики и земляникой. За вырубкой, под свесившимися ветвями дряхлой дуплистой плакучей ивы, гнила зеленая вода небольшого пруда.
Пробираясь через кусты ежевики, местами почти совсем закрывшими дорогу, Валентина Петровна приподнимала легкую юбку, обнажая невольно ноги, слишком полные для ее узкоплечей фигуры. На прогалине между кустами она вдруг обернулась небрежно и ударила Бауэра лорнетом:
— А вам, наверное, тоскливо тут.
Бауэр в смятении затряс головой:
— Нет, нет!
— Что ваша жена?
— У меня нет жены.
— Нет? Так вы не крестьянин?
— Нет. Я учитель.
— Зина, — обернулась к сестре Валентина Петровна, — видишь, как я разбираюсь в физиономике… Почему же вы не офицер? Вы политический, да? Я политических не люблю. Как вас зовут?
— Вячеслав Францевич.
— Постой, Зина, это интересно… Я думаю, человеку из интеллигенции трудно служить и жить среди черни, с простыми солдатами… Особенно в плену.
Бауэр вдруг набрался смелости:
— Лучше быть в русском плену, чем служить, как раб, немцам и немецкому императору.
Валентина Петровна засмеялась.
— Значит, все-таки — политический! Я так и знала. Я разбираюсь в физиономике. Выслужил бы офицерский чин на службе у государя, как оно и приличествует интеллигентному человеку, — говорил бы иначе. Тогда и в плену не был бы рабом. Случаются и у нас люди, лишенные таланта жить достойно, — плохой офицер, негодный чиновник — и вот, вместо того чтоб честно служить царю, они пробавляются… службой народу!
Тут Валентина Петровна перешла на французский язык. Бауэр, испытывая какое-то жжение в груди, неуместно и безуспешно попытался еще вмешаться в беседу сестер:
— Чехи и не стремятся к австрийским чинам…
Тем временем они подошли к старому барскому дому. С балкона, чьи деревянные перила грозили обвалиться, смотрела на них какая-то фигура в одном нижнем белье. Перед грязной входной дверью серым блеском отливала большая лужа помоев; на бывших цветочных клумбах под широкими листьями лопухов гнили поваленные деревья.
Валентина Петровна нетерпеливо обратилась к Бауэру:
— Где же eher docteur ?
Бауэр покраснел и пожал плечами.
— Послушайте, а он тоже понимает по-русски, eher docteur?
— Доктор Мельч тоже чех, значит, по меньшей мере, понимает. Здесь все пленные офицеры — чехи.
Валентина Петровна опять засмеялась.
— Среди чехов, как видно, тоже бывают интересные люди… Ах, а знаете ли вы студента из ваших, вольноопределяющегося, кажется — такой смелый и гордый, интересный и по-русски понимает? Он что, тоже чех?
— Нет, — только и сказал Бауэр.
Зинины большие глаза невольно, хотя и без интереса, остановились на нем, и Бауэр потерял нить разговора.
Валентина Петровна подметила его замешательство и, собравшись уже уходить отсюда, воскликнула довольно бестактно:
— Ах, Зиночка, да ты имеешь успех! И у кого!
Зина явно обиделась на шутку, а к Валентине Петровне вдруг вернулось ее прежнее равнодушие.
— Ну, хватит, — сказала она. — Проводите нас на улицу.
Они выбрались прямо к хуторскому двору и наткнулись на лупоглазое любопытство кучки пленных.
Бауэр старался не смотреть в их сторону.
В ту же минуту Валентина Петровна увидела доктора Мельча и радостно крикнула:
— Вон он! Позовите его!
И не успел Бауэр выполнить ее приказание, как она сама поспешила к Мельчу и сразу заговорила с ним по-французски. Потом только, заметив, что Бауэр по-прежнему следует за ней, Валентина Петровна махнула ему рукой:
— Можете идти! Мерси!
Бауэр от растерянности забыл приветствовать Мельча; и так как Мельч с дамами двинулся по улице в сторону винокуренного завода, Бауэру волей-неволей пришлось-таки повернуть к лагерю.
Машинально пошел он к воротам. Промелькнула перед ним огненная гусарская фуражка; молодая лошадь резво переступала, обмахиваясь подрезанным хвостом. Вольноопределяющийся Орбан, стоя в воротах, крикнул что-то Лайошу по-венгерски, еще какой-то венгр добавил словечко, в котором звучала жестокая насмешливость, и Лайош, молодецки заломив фуражку, весело ответил землякам.
Бауэр прошел через их грубый хохот, высоко подняв гудевшую голову. Кучка чехов быстро расступилась перед ним.
— Ну как, собираться-то будем? А петь? — посыпались жадные расспросы.
— Эх, пан учитель, мадьяра бы этого с козел долой, а на козлы — Овцу! — кричали ему.
Бауэр, словно его разбудили от сна, забыл им ответить. Будто вспомнив что-то важное, он бросился в канцелярию, однако выйти на улицу не спешил. Он видел легкие косынки сестер Обуховых, пестревшие справа и слева от Мельча. Сверкающая коляска шажком катилась за ними, временами останавливаясь на почтительном расстоянии.
Бауэр повернулся и столь же поспешно вышел на улицу, откуда еще можно было видеть сестер Обуховых.
Когда он позже явился в коровник, его обступило любопытство товарищей.
— Ну, что они велели передать нам? — шутили гавловцы, как бы стремясь разделить успех своего унтер-офицера.
Бауэр отвечал скупо — он все время думал о своем. Потом вдруг, оценив тепло сердец, сгущавшееся вокруг него, проговорил:
— Эх, сорвать бы с себя эти арестантские австрийские тряпки! Этот символ нашего порабощения…
— Вот верное слово! — припечатал Гавел его смелый протест.
Пленные чехи никак не хотели уходить от ворот, откуда можно было хоть смотреть на улицу, на которой сегодня произошло, как им казалось, решающее событие.
— Наша взяла, ребята, друзья, товарищи и братья! — горланил разошедшийся Гавел. — За вами — всюду, пан учитель, мы — ваши верные ученики. Сам бог послал вас искупить наши грехи.
Гавел задорно расправил свои мощные плечи и, поймав прищуренным глазом язвительную усмешку Орбана, подошел к нему вплотную и еще громче закричал, чтоб слыхали все во дворе:
— И надеюсь, пан учитель, вы уже заявили, где надо, что, кроме Овцы, есть еще среди нас некий пан Гавел и что у этого пана Гавла имеется уже опыт со всякими там немецкими и ренегатскими гадами. И что этот пан Гавел сумеет разворотить любую ренегатскую зеленую морду. Задаром и с доставкой на дом!
Бауэр всеми силами пытался предотвратить назревающий скандал. Но Гавел, войдя в раж, орал тем громче, чем настойчивее старался Бауэр сохранить мир. Ведь Гавел дрался не за себя одного, а и за Бауэра, и за всех чехов!
— Да это же ренегат, враль и поджигатель! Поджигатель, пан учитель! Но от меня он не уйдет!
Орбан, однако, усмехался хладнокровно и вызывающе, он стерпел даже прикосновение Гавлова плеча. Он молча стоял вплотную к нему.
По улице, над которой, подобно дыму в вечернем безветрии, еще держался торжественный отблеск чешской победы, приближались обер-лейтенанты Грдличка и Кршиж с лейтенантом Вурмом. Гавел, из одного озорства, да еще для того, чтоб подчеркнуть национальное достоинство, приветствовал офицеров с особенной четкостью. За ним, увлеченные его примером, вскинули руки к козырькам и другие пленные из смешанной кучки у ворот. Один только Орбан стоял по-прежнему, руки в карманах. Тут уж Гавел резко повернулся к нему всем телом.
— Hab acht! — крикнул он Орбану прямо в лицо, завораживая дорогу. — Hab acht! — взревел он.
В тот же миг фуражка Орбана слетела к его ногам.
Никто не решился взять Орбана под защиту — потому что офицеры остановились. Орбан яростно рванулся к Гавлу, но вовремя сдержал себя и отошел, дрожа от бешенства.
А Гавел на завоеванной позиции горланил так, чтоб слышали офицеры:
— «Zachovej tě hospodyně» . В другой раз будешь знать, что чешский офицер тоже офицер!
27
Иозеф Беранек бывал счастлив всякий раз, когда удавалось избежать драки, карточной игры, попойки и того, что серьезные люди называют политикой, Именно это и составляло весомое ядро его настороженного недоверия к Гавлу. Однако теперь симпатия его всей тяжестью своей перевалилась на сторону Гавла: он и сам был возмущен, став свидетелем непочтительности Орбана к офицерам.
Таким образом, чешская часть пленных единодушно сплотилась вокруг Гавла.
Правда, пока длилась ночь, все в коровнике дышало миром и покоем. Да и днем эта напряженность в убогой жизни пленных, пожалуй, рассеялась бы, как всегда, с ветром, гуляющим над мудро молчащей землей.
Однако ночью пошел дождь, и утром небо упорно сеяло влагу. Зелень на дворе и в полях потемнела, по стеблям и веткам скатывались капля за каплей и, отражая в себе черное небо, падали на раскисшую землю; над лугами вставали испарения. Пленных оставили запертыми в коровнике.
При других обстоятельствах в такой день пленные в лучшем случае, повернувшись спиною друг к другу, развешивали бы свои портянки да били бы вшей. Выходили бы только по крайней нужде и прели бы в липком и кислом смраде нестираных, несменяемых, промокших и пропотевших отрепьев.
Но сегодня с утра трухлявые стены коровника превратились как бы в стенки парового котла. Черная крыша, ощетинившая мокрый хребет свой на фоне мутного неба, свинцовою крышкой придавила напряженность.
Из всех возможных способов мести и расплаты, представления о которых всю ночь сжигали Орбана, он безрассудно выбрал самый неподходящий. Утром, по-военному подтянутый и официальный, явился он к унтер-офицеру Бауэру как к старшему по чину и, следовательно, начальствующему лицу, и ледяным тоном обвинил Гавла в грубом нарушении субординации, допущенном вчера. Орбан требовал составить акт на это происшествие.
Бауэр давно ненавидел этого вольноопределяющегося, высокомерного с ним оттого, что получил высшее образование. И Бауэр холодно возразил Орбану, что не собирается в служебном порядке вмешиваться в обыкновенную стычку невоспитанных людей.
— Тем более, — прибавил он, — что не назови я вашего поведения простой невоспитанностью, я был бы обязан составить акт и на вас за тот же проступок.
Люди, сгрудившиеся вокруг Бауэра и Орбана, приняли это со злорадной насмешкой.
После ухода Бауэра в коровнике в течение долгих часов назревало возмущение. То и дело прорывалось оно в резких вспышках словесной перепалки — по первому поводу, по всякой причине. Орбана грызла жестокая обида.
Обед еще усилил общую возбужденность. За время полевых работ на лагерном складе из-за халатности кладовщиков испортилась картошка и сушеная рыба. Картошка сгнила под черной шелухой, а жиденькая рыбная похлебка воняла так, что есть ее было невозможно. Это укрепило напор Орбановой партии и ослабило позиции партии Гавла. Впрочем, Гавел изобрел особый метод защиты. Он, как и все, называл похлебку помоями, только добавлял еще:
— Помои — в самый раз для швабов! — И, во главе справедливо негодующих товарищей своих, задирался: — С какой стати чеха заставляют жрать это свинское швабское пойло!
Орбановцы тотчас обернули остроту, назвав обед пойлом для русских и русофильских свиней.
К тому же они весьма эффектно напомнили о невыплаченном жалованье. И тут Бауэр попал под прямой обстрел — ведь это он наряжал пленных на работу, он вел запись рабочих дней и оплаты…
На чешском крыле тотчас поняли, на что направлена агитация относительно задержанных денег и от кого она исходит, — и постарались пресечь ее, как умели. Впрочем, без Бауэра им трудно было противостоять Орбану. Но их выручило упрямство, которым они, по крайней мере, дразнили противника.
— А нам деньги и не нужны! — кричали они нарочно. — Кого взяли в плен с оружием в руках, тот и не имеет права на деньги! И просто неприлично брать плату от врагов отечества! — смеялись они в лицо своим противникам.
А между собой говорили:
— Мы за свое заработанное не боимся. Погодим, пусть побольше накопится, чтоб было за чем руку протягивать.
— Подождем большой выплаты, генеральной! — с торжествующей верой выкрикивали чехи.
— Генеральное, да только — мошенничество! Ха-ха-ха! — крикнул кто-то.
— По себе судишь!
— А ну их! Пусть дожидаются генерального brüderlich-slawischen Zirkel !
— Ха-ха-ха!
— Эй ты, олух, с австрийским фитьфебельским кружком спутал!
— Охо-хо! Куда австрийским ворюгам-фитьфебелям до русских полковников с генералами!
Шульц, перебравшийся из Гавлова угла в середину коровника, к полякам — он, как и они, носил на шее четки, и это сближало их, — коварно переметнулся теперь на сторону противников и закричал:
— У москалей воровство — национальный обычай, это всем известно!
— А у меня обычай бить подлецов, заруби себе на носу!
Всякий раз, как вслед за этими неутихающими словесными перепалками Гавел собирался накинуться с кулаками на кого-нибудь из орбановцев, на его пути тотчас вырастала стена мнимобезучастных спин, преграждая дорогу буяну и создавая в критическую минуту непреодолимое препятствие.
Беранека еще с утра насторожила агитация против признанных им авторитетов. Он преданно стоял на стороне обесчещенных офицеров, Бауэра и всего того, что он чтил по долгу своему. Очень скоро он окончательно утвердился в своей позиции, расслышав среди возбужденных выкриков орбановцев слово:
— Стачка!
Слово, которое всегда жалило сердце его тревожным предчувствием опасности.
Однако лишь после обеда прорвалось его тугодумное мнение.
— Честному работнику нечего дрожать за свой заработок! — воскликнул он. — Меня еще никто не обкрадывал! Разве что дурной приятель.
Плевками полетели в него выкрики:
— Заткнись!
— Коли ты Овца, так и держись за своими баранами!
В сумрачном пространстве, заполненном тяжким смрадом, на парах, увешанных одеждой и кишевших людьми, как падаль червями, залегло к концу этого дня напряженное утомление, какое всегда возникает там, где сгрудилось слишком много людей, к тому те слишком долго волновавшихся.
Лишь сердце Орбана по-прежнему грызла неутоленная жажда мести.
Когда пришел Бауэр, множество взглядов устремилось на него, и в тягостной тишине снова возникло напряжение.
Тишину, обращенную к Бауэру, и тревожную настороженность, внезапно охватившую Бауэра, разбил голос Орбана:
— Herr Zugsführer, ich melde gehorsamst…
Он говорил с венгерским акцентом, растягивая гласные в немецких словах. Они звучали торжественно, взволнованно и патетически, с болезненной агрессивностью.
— Ich klage an…
Люди молча прятались в сумраке, закрывали глаза или робко скользили взглядом по мутным отверстиям окон, по стенам, в чернеющие углы.
Орбан обвинял! Открыто, при всех товарищах, он жаловался на то, что здесь, в этой части австро-венгерской армии императора и короля, нашлись люди… несмотря на естественный нравственный долг цивилизованного человека… несмотря на присягу верности императору и отечеству… бесчестные изменники, переметнувшиеся со стороны культурного мира на сторону варваров…
— Ich verlange…
У него это звучало «фээрлаигээ».
Он требовал от имени товарищей, которые и в плену берегут честь мундира, от имени мужественных и честных солдат… во имя присяги, принятой ими всеми… чтоб дело было расследовано и зафиксировано актом для передачи суду…
Даже тех, кто не понимал немецких слов, взволновала и захватила напряженная агрессивность тона Орбана.
Среди чехов в первую минуту царили растерянность и изумление. Первым опомнился Завадил:
— Да он сам изменил родному народу!
Тогда все зашевелились, зашумели, и какой-то поляк, недалеко от Щульца, встал и решительно присоединился к Орбану. Обвинение было повторено по-польски, поддержанное многочисленными выкриками:
— Чем им заплатили за измену?
— Нашими денежками!
Слово «деньги» развязало бурю негодования. Оно звучало со всех сторон, оно завладело мыслями.
Тщедушный немец Гофбауэр, перегибаясь с верхних нар, напрасно пытался перекричать разноголосицу под собой:
— Genossen, Genossen!..
Сбитые с толку, ошеломленные криками чехи постепенно, собрались в одну кучку.
Гавел, напрягая голосовые связки до того, что глаза его налились кровью, переорал общий галдеж:
— Он проклинает… родную… мать!
В ответ ему Орбан страстно — и на сей раз по-словацки — выкрикнул:
— Нет, не проклинаю! Не проклинаю даже ту обезьяну, от которой все мы пошли!
Поединок двух голосов перекрыл всеобщий рев.
Тогда, бессильный против этого рева, Гавел ударил себя в грудь кулаками и, отбивая ими такт, во всю силу легких и глотки бросил поверх прибоя голосов:
Возмущение, ярость, гнев и насмешку вложили оскорбленные чехи в слова песни, подхватив вслед за Гавлом:
Этой песней они заглушили Орбана.
Но когда опали высоко вздымавшиеся волны воинственной песни, опять раздался живой, неистребимый, вызывающе-патетический голос:
— Igen! Igen! Я — мадьяр! По сердцу — мадьяр!
И чувствую себя мадьяром! До мозга костей! На него набросились:
— Ха-ха-хаа!
Но Орбан устоял и перед этим натиском.
— Вся моя гордость — в том, что есть во мне этот честный, врожденный инстинкт…
— По-зоооор!
— Я благодарен природе… и культуре… — Голос Орбана, одинокий теперь, срывался, но не уступал: —…которая пробуждает человека… даже в темном словаке!..
Ураган негодования, смеха, протеста и возмущения обрушился на него, сломил, растоптал, задушив и слабые аплодисменты, вызванные последними его словами.
Бауэр, все время стоявший спиной, теперь круто повернулся к Орбану, задыхаясь от гнева и возмущения, он выдавливал из себя бессвязные слова о янычарах, о школе…
Гавел выкрикнул то, что пытался сказать Бауэр:
— Отуреченный хуже турка!
Но уже все настойчивее давал себя знать усталый полумрак, требуя тишины.
Гофбауэр слез с нар. Он, казалось, был застрельщиком этого требования.
— Genossen, Genossen!.. — восклицал он.
Кто-то накинулся на него:
— Чего орешь? Какие тут тебе «геноссен»? Ты вон Гофбауэр, а он всего-навсего Бауэр!
Ссора рассыпалась смехом. Смех этот терзал Беранека пуще всякой ссоры. Он стоял рядом со своим унтер-офицером, готовый закрыть его собственным телом, но от смеха он не мог его защитить ни словами, ни кулаками. Хотел бы он обладать таким драчливым геройством, каким похвалялся Гавел!
А Гофбауэр, не обращая внимания на издевательский хохот, все взывал:
— Genossen, Gefangene…
Покрывая его голос, Гавел бросил в сторону орбановцев:
— Изменник, предатель!
От выкриков Гофбауэра горячая волна прихлынула к медлительному сердцу Беранека, и сердце это рванулось из груди, подхлестнутое репликой Гавла.
Беранек почти машинально шагнул туда, куда новело его медлительное сердце. Он двигался прямо и честно, пока не приблизился к Гофбауэру. Тогда он молча размахнулся и ударил — один только раз, зато решительно.
Ошеломленный Гофбауэр свалился на нары, придавив лежащих, а Беранек, став центром всеобщего изумления, спокойно и твердо вернулся на свое место около Бауэра.
Драку, завязавшуюся после этого, но, к счастью, бессильную распространиться в узком проходе, прекратили подоспевшие русские караульные, погнав дравшихся под дождь, в слякоть.
Первым опомнился Гавел; с силой хлопнув Беранека по плечу, он заявил:
— Молодчина, Овца! Вот моя рука — с нынешнего дня! И кто бы подумал? Правда, лучше б ты кого другого, но… молодчина!
Бауэр ничего не сказал. Однако Беранек чувствовал в этом молчании удовлетворение, неспособное на упрек. И это наполнило его гордостью.
В тот же вечер из группы Гавла со скандалом вышел Райныш.
К следующему утру на дощатой стенке отхожего места для пленных свежими испражнениями была намалевана огромная виселица, а под нею красовались имена самых верных приверженцев Гавла. А над виселицей было выведено:
HOCHVERRÄTER
Напротив же уборной, со стены коровника, кричали большие белые буквы:
TRETET IN DEN PATRIOTISCHEN
SCHUTZ-UND TRUTZVEREIN
VATERLAND!
Слово «Vaterland» окружал ореол белых лучей. По оживлению в коровнике, замеченному даже ничего не подозревавшими чехами, и по организованному с самого утра паломничеству к нужнику видно было, что в заговор втянуто множество людей. Худые, оборванные пленные, не успев еще помыться, с насмешливым видом отправились к уборной. Забили уборную. В тесноте ощутили себя множеством. Высокомерно и издевательски потряхивали головой, вслух читали фамилии, написанные калом, осыпая их громкой и грубой бранью.
Первым известие об этом принес гавловцам Нешпор. Он встретил в дверях Шульца и отшатнулся от него, как от чумного.
— Падаль!
Шульц ответил ему с такой же ненавистью, и Нешпор хорошенько прижал бы его к стенке, не вступись за него поляки и даже кое-кто из чехов. Если б за Шульцем не стояло подавляющее большинство пленных — чехи передрались бы между собой. Весь день потом они переругивались в поле.
Вечером Гавел от имени всей своей группы настоятельно потребовал, чтобы Бауэр принял решительные меры.
— Мы — чехи! — кричал он, бия себя в грудь. — Есть у нас честь и гордость! Чех и немец или там венгр — это как огонь и вода! Всегда дрались и будут драться. И пусть нас уберут подальше от них! А то быть беде — еще пристукнут кого…
Беранек был расстроен донельзя; он никак не мог примириться с тем, что пятно государственной измены замарало его до сей поры чистое имя.
* * *
Прапорщик Шеметун воспринял эту выходку с какой-то смешной стороны. Он мог еще, пожалуй, непритворно разгневаться при виде загаженной стены и белой, заметной издалека, надписи, мог нагнать страху, отдав приказ немедленно уничтожить надписи; и он ни слова не возразил, когда Бауэр в наказание поставил на эту работу именно венгра Орбана и немца Клауса. Но на большее его не могло подвигнуть даже сердечное участие Елены Павловны.
Его рассмешило остроумие, с каким пленные отбыли свое наказание: в то время как Орбан и Клаус, под штыками караульных, размашистыми движениями счищали белую надпись — впрочем, буквы из извести все равно оставили след, — прочие их сподвижники вышли из коровника церемониальным маршем и без приказа, по очереди стали сводить, споласкивать, смывать позорные письмена под виселицей самым естественным для этого места способом.
Шеметун старался и возмущенному Бауэру представить весь инцидент с комической точки зрения. Он говорил примирительно и мудро, трезво, терпеливо и долго. И — тщетно.
— Милые вы мои! Честное слово, я уважаю ваш патриотизм, однако… поди возьми их! За то, что они умышленно запачкали русское имущество, мы их наказали. А наказывать их за патриотические чувства мы не можем. Мы эти чувства и от себя требуем, и у себя одобряем, и поддерживаем их. Конечно, никаких союзов среди пленных я не потерплю. Могу еще, пожалуй, посадить под арест своего дурака, зачем плохо караулил. А больше я ничего не могу. Поймите это. Где собирается много народу, там обязательно возникают разные партии, а партии на то и существуют, чтоб драться между собой. В этом — движение u жизнь. Впрочем, не будем философствовать. Историю же чешского королевства я знаю плохо. Я и нашу-то историю не знаю. Да и как можно знать, что да как было раньше, когда мы не знаем — и никогда не узнаем и не придем к единому мнению — о том, что да как на самом деле происходит сейчас, у нас на глазах. У каждого — своя правда. Заяц капусту любит, а волку она не по вкусу. Какое нам дело до предков, милые вы мои! Что было, то быльем поросло. Подумайте — вот наши деды, православные и католики, москали и ляхи, быть может, друг друга на кол сажали, а мы, несмотря на это, с большой приятностью… н-да!
Потом Шеметун велел рассказать себе всю историю еще раз и опять заговорил спокойно:
— Милые вы мои, каждый по-своему с ума сходит. Одна лишь торговля не терпит сумасбродств. Торговля — это цифры и трезвость. Почему мы, то есть русские и чехи, должны считать себя лучшими народами в мире, а немцев — худшим? Простите, пожалуйста, я не в обиду вам говорю, я хочу вместе с тем сказать, что вот, к примеру, вы, известный мне Вячеслав Францевич, лучше, чем, скажем, неведомый какой-нибудь Иоганн, малюющий дурацкие надписи. Совершенно конкретно! Потому что Вячеслав Францевич — человек образцового порядка, что бы он ни говорил. Человек порядка! Немецкого! И я, сибирский купец, хвалю его за это качество, а вовсе не за то, что он славянин. И за то, что он ввел тут у меня образцовый учет, так что никакой наш брат-земляк не придерется. В Сибири ты своим славянством ничего не добьешься. В Азии надо быть азиатом. Леля, Лелечка, ты только сравни свой славянский столик с его столом! Какие же тут братья?
Или вот мы говорим теперь: немец — враг. Ладно, мы с немцем воюем, но война — такое же почетное дело, как торговля. И мы гордимся тем, что наш уважаемый противник — не мокрая курица. Вы, милые, все слишком преувеличиваете. Известно ведь, что немец — мастер. Мастер во всем, на все руки. Ученый, поэт, философ и солдат. Главное — солдат! Разве не приятно посмотреть, как они, черти, лупят нашего русского медведя? Или взять колонистов! Или Курта Карловича! Что без него наш Петр Александрович? А в Москве-то! Лучшие магазины подняли немцы. Здоровый народ! Хищный! Здоровых я уважаю. И себя уважаю. Что вышло бы из меня, если б некий немец не научил моего батюшку искусству торговать? Сам-то немец, правда, больше всех на этом нажился, но — видели бы вы торговые предприятия моего батюшки! Здоровые, дельные… Уважаю здоровых и дельных.
Шеметун старался сдержать свой темперамент. Он говорил так тепло, убедительно и деликатно, как только умел. И чем далее, тем менее понимал он то бледное и жгучее возмущение, которое душило беззащитного Бауэра. Против Елены Павловны, разделявшей из сочувствия волнение Бауэра, Шеметун вооружился мягким, щедрым смехом.
— Но я все же уважаю чехов, я ведь уже сказал. Уважаю их, хотя Юлиан Антонович не очень-то их ценит. Пожалуй, он их недооценивает. Даже жалуется на них. Дисциплины, говорит, у них меньше, а требовательности больше. Он же, говоря деловым языком, платит одинаково, с головы. У него, как видно, свои критерии. Правда, справедливости ради, надо сказать, что его разочаровали не только чехи, но и все пленные вообще. Не может он взять в толк, как это взрослые и, казалось бы, образованные люди не умеют даже лошадью править. У нас это умеет каждый ребенок, каждый неграмотный. Вот этого он не понимает. А я, видите, понимаю очень хорошо. Они, говорит, только на то и способны, что устраивать певческие кружки да петь дамам серенады. Впрочем, со своей точки зрения он тоже прав. Потому что не ценит культуру. А я ценю ее — после торговли. И несмотря на все это — уважаю чехов.
Венгра я уберу, это я могу сделать. Тем более что на то есть пожелание сверху, которое равносильно приказу. Но куда прикажете его девать? Пожалуй, по желанию ее милости я произведу его в генералы для особых поручений. Пусть его командует цифрами и таблицей умножения у Юлиана Антоновича. Сам-то Юлиан Антонович не любит конторской работы. Или фельдшером его? А то еще можно назначить помощником на скотный двор. Там ведь тоже можно заниматься медициной. Только Юлиан Антонович не захочет: есть там одна соломенная вдовица, чистая пиявка, и может случиться грех. Юлиан Антонович и так ее кормит вместе с детьми… Послать его стадо пасти с Макаром?.. Тоже можно. Но тогда уж лучше просто отпустить этого венгра, пусть себе дрыхнет где-нибудь на опушке. Если б он не боялся лошадей, хорошо бы посылать его за почтой вместо Макара… А может, я еще и этому его обучу. Но, скорей всего, я его сделаю когда-нибудь начальником нашего гарнизонного лазарета. Однако вы сами видите, все это работа для бездельников. От безделья же происходит буйство крови, а отсюда — все ваши стычки. Вот как прижмет Юлиан Антонович всех без различия да станет кормить поменьше — все и успокоится.
А вы пока устраивайте свои музыкальные и певческие кружки. На территории нашего гарнизона можете собираться по праздникам, если угодно. Разрешаю! Учитесь, пополняйте свое образование, просвещайте свой темный народ. Пойте, играйте! И нам будет веселее. Я и сам весьма любил играть на балалайке или на гитаре. Бывало, музыкой завоевывали мы сердца гимназисток… Эх, Леля, представляешь? Пальцы на струнах, томный голос, тряхну кудрями — молодой жеребец, да и только!
Чтоб смягчить Бауэра, Шеметун многое тогда наобещал ему:
— Балалайки и гитары я вам сам достану. И скрипку можно раздобыть — видал я у одной вдовой попадьи в Базарном Селе…
28
Не добившись успеха у прапорщика Шеметуна, Бауэр тщетно пытался расшевелить совесть пленных офицеров, к которым иногда, в поисках развлечения, от скуки наезжал Володя Бугров. В особенности Бауэр старался перетянуть на сторону своих товарищей доктора Мельча; тот теперь отделился от маленького общества на хуторе и ежедневно появлялся в коляске Валентины Петровны или же сопровождал ее на прогулках по парку и по лугу позади парка. Однако Мельч спокойно и просто отклонил просьбы Бауэра, сказав, что не оказывает протекции из принципа, а тем более — людям, которых не знает хорошенько. Если же говорить откровенно, как земляку с земляком, то он сам, например, не желал бы иметь в услужении чеха — за исключением, пожалуй, Беранека. Чехи недисциплинированны, невоспитанны и многое себе позволяют, рассчитывая на снисходительность земляка.
Бауэр попробовал обратиться прямо к сестрам Обуховым и к Бугрову. Когда Бугров попросил у Юлиана Антоновича дать ему на полдня пленного, чтоб тот сопровождал его на охоту и сторожил его лошадей, Бауэр умышленно отрядил Беранека, надеясь таким образом привлечь внимание Бугрова к чехам и получить впоследствии повод осведомиться, доволен ли Бугров пленным чехом. Но план этот пока что не удался.
С горя Бауэр стал подумывать даже о Киеве, о возможном освобождении из лагеря военнопленных. Два дня просидел он за своим педантически убранным столом, сочиняя письмо в Союз чехословацких обществ в Киеве, прежде чем сумел достаточно гибко выразить обещание от имени всех, кто хочет освободиться из лагеря и «выполнить свой долг славянина». Однако когда письмо было совсем уже готово, Бауэр вдруг ужаснулся мысли, что ему придется тогда покинуть хутор Обухове, своих друзей и начатую работу, поменять все это на что-то неопределенное, за пределами этого тихого уголка. И он отложил до времени законченное письмо.
Он решил своими силами повести борьбу со всякими обидами, полагаясь на собственное упорство. То было целеустремленное упорство сельского интеллигента, опытного работника просветительских кружков, привыкшего вести мелкие схватки на маленьком поле боя в пределах одной деревни, где, в общем-то, не происходит ничего такого, что могло бы заполнить волнением однообразно спокойные дни. То было упорство, которое находило разрядку в борьбе за мелкие цели с мелкими обидчиками и обидами. Положение Бауэра давало ему возможность обозреть всю жизнь на хуторе. Через его руки проходила вся переписка — служебная и личная. Очень скоро Бауэр многое узнал даже о пленных офицерах.
Он знал уже, например, что кадет Шестак регулярно, раз в неделю, получает открытку или письмо, написанное от начала до конца одним и тем же мягким, круглым женским почерком:
Wohlgeborenen Herrn Hans Schestak, K. und k. Kadett des Infanterieregiments № 8 .
А однажды в тот же адрес пришла открыточка, исписанная грубыми корявыми буковками с обращением: «Дарагой сын».
И Бауэр только затем лично отнес Шестаку эту открытку, чтоб пристыдить его при всех мнимоневинным:
— От матушки!
Шестак только что-то сконфуженно бормотал, да еще силился улыбаться в доказательство того, что вовсе не обиделся.
Сделавшись правой рукой легкомысленного прапорщика Шеметуна, Бауэр получил возможность управлять мелкими делами военнопленных по собственному разумению. Это отлично чувствовали все, и потому даже офицеры склонялись перед его реальной властью.
В таких условиях нетрудно было вести борьбу за чешские интересы.
Первой задачей — которая, правда, оказалась невыполнимой — Бауэр поставил себе добиться наконец выплаты пленным заработанных денег, но так, чтоб чехи при этом имели преимущества по сравнению с прочими. Трудность была в том, что даже Шеметун не признавал такого разделения пленных. Он, правда, считал, что можно потребовать от Юлиана Антоновича порядка в счетах, — тем более что у того есть теперь свой «генерал для особых поручений», — но в остальном признавал исключительно интересы лагерного руководства, которые, впрочем, не только допускают, но и требуют серьезного отношения к платежным счетам со стороны помещичьей конторы.
Второй задачей Бауэра было сделать так, чтобы Юлиан Антонович заменил сторожа Макара при поездках на почту не Орбаном, а кем-нибудь другим, поскольку поездки эти совершались главным образом для нужд лагеря. И эту задачу Бауэр выполнил. Однажды, когда Юлиан Антонович уже отправил Орбана со старым Макаром, Бауэр явился к Шеметуну с просьбой доверить почтовую тележку ему, Бауэру. Шеметун в удивлении вытаращил глаза, тогда Бауэр объяснил ему, какое значение могут иметь свободные поездки в город. Как бы мимоходом он заметил, что опасался бы на месте Шеметуна доверить столь важное дело человеку ненадежному и непроверенному. Шеметун, который и не подумал об этой стороне дела, только озадаченно махнул рукой и вышел, ничего не сказав.
После этого Бауэр уверенным тоном кликнул Веранека и заявил ему:
— Мне нужен кучер для почтовой тележки. Не хотите ли… трижды в неделю?
От такого нежданного счастья у Беранека занялся дух, и ответить он мог одними только глазами.
* * *
Однако первой и самой важной заботой Бауэра было организовать соотечественников. Поэтому он с величайшей энергией взялся за подготовку первого — пробного — собрания всех обуховских чехов. Небольшой кружок гавловских радикалов казался ему узкой, слишком узкой основой. На все это время он запретил горлопану Гавлу какие-либо проявления нетерпимости. С разрешения Шеметуна он составил список всех, кто назвался чехом. И в воскресенье, после обеда, велел вызвать людей по этому списку.
Большинство вызванных послушно построилось, однако потом многие отказались следовать за Бауэром. Шульц, а за ним и другие, проникшись подозрением, заявили довольно недружелюбно, что в воскресенье они вправе требовать, чтоб их оставили в покое. Одного из списка никак не могли разыскать. И, наоборот, Райныша, который отозвался без колебаний, громогласно отверг Гавел.
Выстроившись попарно, чехи вышли со двора, возбуждая настороженное внимание прочих пленных; им самим было как-то не по себе, словно они чего-то невольно стыдились. Не помогла даже шутка Гавла, который пригласил «на прогулку» и Барыню. Собака, правда, охотно дала приласкать себя, но с половины пути ускакала назад, к Гофбауэру.
Местом, выбранным для «народной сходки», была мелкая ложбинка на опушке рощи за домиком Шеметуна; укрытая низеньким кустарником, ложбинка была уютна, как гнездышко. Люди развалились на траве; Бауэр сел на пенек. Первым долгом он пояснил, что эта льгота — совместные воскресные прогулки — предоставляется только чехам, чтоб они чувствовали себя свободнее. Тут он разложил перед собой бумаги, принесенные Беранеком, и заявил, что собирается устроить хоровой кружок.
Он выбрал среди бумаг газету «Русское слово» и развернул ее. Кто-то спросил:
— Мир-то скоро будет?
Бауэр вместо ответа вызвался прочитать им и перевести последние известия.
Сообщения с фронта, напечатанные на первой полосе крупным жирным шрифтом и прочтенные Бауэром, оказались весьма благоприятными для русских. Это явно заинтересовало пленных; когда лица окружающих заметно посветлели, Бауэр, переводя газетные строки, вставил несколько осторожных слов от себя — о надеждах чехов, об их долге перед родиной и народом. Хорошо он это сказал. Все почувствовали, что никто другой не мог бы так сказать, да и они сами не смогли бы даже повторить сказанного. Прямо, напряженно смотрели они Бауэру в лицо, но когда он замолчал, отвели взгляды на высокое небо, высокие травы, с опаской ожидая заключительного слова. Однако Бауэр намеренна и мудро не сказал этого ожидаемого слова. И они были ему за то благодарны.
Вместо заключения, которого все так опасались, Бауэр, не обращая внимания на недовольство Гавла, сам завел речь о заработках пленных и о том, как эти заработки подсчитываются. Он заявил, что лагерное начальство уже потребовало от управления поместьем ускорить выплату. Это была сознательная неточность — Бауэр только собирался так сделать. Когда общее настроение поднялось, Бауэр принялся отбирать певцов; на первый раз он принял в кружок всех без разбора и предложил людям, воспрявшим духом и согретым дружеским теплом, отметить начало их совместной работы пением «Где родина моя». Не удивительно, что хоть и в последней строке этой грустной песни, но все же прозвучало светлое чувство национального достоинства. И после первой песни всем захотелось петь еще. Большинство собравшихся уселось перед Бауэром широким полукругом, остальные, развалясь в траве, слушали, временами подтягивая хору.
Когда пели «Шла Марина», на краю ложбинки появился ревизор Девиленев и его жена — маленькая, худенькая, с высокой прической женщина. Заглянула Елена Павловна, но скоро ушла к себе, Шеметун велел открыть дверь в кухню, а распахнутое кухонное окно выходило к роще. Потом явились три пленных офицера с кадетом Гохом, затем возле них вынырнул из кустов и сам обер-лейтенант Грдличка.
Когда его массивная фигура показалась над ложбинкой, пленные умолкли и поднялись. Такой неожиданный успех наполнил их гордостью и благодарностью к Бауэру.
И Грдличка приветствовал Бауэра особо благосклонно, с обычной своей бодрой угловатостью. Широким и немножко неуклюжим жестом он предложил солдатам сесть и продолжать пение; тогда Вашик, выждавший момент, услужливо уступил Грдличке пень, на котором сидел сам. Однако Грдличка, с подчеркнутой неприхотливостью, грузно повалился на траву рядом с Вашиком.
Усевшись, он спросил преданно улыбавшихся ему солдат:
— Одни чехи? — И даже пошутил: — Как же без вас-то победят? А?
Ему отвечали горячо:
— Пан обер-лейтенант, не мытьем, так катаньем!
— С нами австриякам уж не побеждать!
Грдличка разом перестал улыбаться.
— Ладно, пойте! — сказал он.
— Ну-ну, ради праздничка: наш гимн «Гей, славяне!». Пан учитель, давайте, коли уж собрались все вместе.
— Нет, нет, русским это знакомо, — поспешно сказал Грдличка Бауэру и добавил, обращаясь ко всем: — Еще подумают — провокация…
Бауэр дал знак, и импровизированный хор с удвоенной торжественностью грянул «Да, были чехи».
Грдличка недолго пробыл с земляками, но и за это время успел разговориться с Вашиком. И когда Грдличка пошел прочь, Вашик последовал за ним, с важностью толкуя о чем-то. Пленные встали и долго с восхищением и завистью смотрели на их по-деревенски степенные спины и степенные жесты, пока оба не скрылись из глаз. Но и после того собравшихся в ложбине не покинули благодарность к Грдличке и уверенность в себе.
Именно это чувство и подстегнуло их все-таки запеть воинственный гимн «Гей, славяне!». Первые звуки вырвались из чьей-то чересчур взбудораженной груди, но тут их подхватил расхрабрившийся Гавел — и мгновенно грянул весь хор.
Последние куплеты пели, невольно держась поближе к темным кустам. Обнаженные голоса рвались в темноту, которая мягко и бесшумно сгущалась вокруг. Голоса долетали до окон, смотревших из мрака.
На гребне возбужденного хора неистовствовало несколько опьяненных:
Многие все-таки испугались такой дерзости и, незаметно бежав с места преступления, возвратились домой окольными тропками.
Однако наиболее смелые открыто прошагали по хуторской улице. Аплодируя, смотрели на них Елена Павловна и Девиленев с женой; Шеметун же, чтоб скрыть свое довольство и восхищение, поддразнил Бауэра вопросом — где он подхватил этот черносотенный гимн. До самых лагерных ворот за доблестными чехами бежали в восторге детишки механика.
29
День, в который почтовую упряжку перевели из Александровского в Обухове, отдав ее в полное ведение Иозефа Беранека, был самым значительным днем в его жизни с момента пленения. Ибо только эта лошаденка с покорными глазами вернула Беранеку ощущение полноты жизни. Первый день он не мог на радостях улежать в постели и поднялся к лошади, когда все еще спали крепким сном. Клочком соломы вытирал Беранек лохматые потертые бока и спину клячи, от чего та блаженно вздрагивала. Осваиваясь на новом месте, Беранек чесал, заплетал и расплетал ей гриву, чинил стойло, носил солому, чистил и развешивал старенькую сбрую, прилаживал койку для себя рядом со стойлом. Он все ходил, присаживался, ложился и снова вставал, потому что каждый нерв, каждая жилочка его трепетала от великого, окрыленного счастья.
Когда он впервые вез в Базарное Село почту и с почтой — артельщика, он был уверен, что окна всех домов, в том числе и барского дома в Александровском, смотрят на него. Он вернулся из мира, скрытого за горизонтом, с почтой, с покупками, — степенный, уверенный. Тотчас его обступили знакомые, жаждавшие услышать хоть что-нибудь об этом неведомом мире.
Но Беранек только сказал Бауэру:
— Пан взводный, вот бы вам как-нибудь съездить со мной!
Новая должность внесла и другого рода разнообразие в его монотонную жизнь. Если у Валентины Петровны был гусар, от которого она не собиралась отказываться, то Бауэр — на те четыре дня недели, когда не ездили за почтой, — предложил Беранека к услугам Володе Бугрову и Зине.
Молодой Бугров был бродяга. Если не считать невинного, каникулярного, по-гимназистски мечтательного романа с Зиной, главным удовольствием для него было закатиться одному куда-нибудь за пределы Обуховского леса. В таких случаях Беранек, оставшись при лошади, ждал его где-нибудь на просеке, следил, чтоб никто не вспугнул дичь, не помешал молодому барину или сам не набежал на выстрел. Он носил за Бугровым ружье, а то и рыболовную снасть, когда Бугров направлялся к тихим речным заводям, где рыба так и кишела и где к тому же можно было застать врасплох купающихся деревенских девок. Бугров тогда лез прямо через кусты — в голосах купальщиц, далеко разносившихся по безлюдной чаще, звенела теплая, тугая, округлая упругость молодого тела.
И на лесной тропинке можно было встретить девок с мокрыми волосами, с веселым, дерзко-вызывающим взглядом.
Благодаря этому новому образу жизни Беранек отделился от общей массы пленных и степенностью движений, рассудительностью речи стал больше походить на мужиков, работавших со своими упряжками в обуховском поместье. Многих он вскоре узнал по именам, встретил даже кое-кого из знакомых. Дважды встречал он ту самую бабу, которая когда-то подвезла его до хутора. Первая встреча произошла в какой-то праздник. Двигались по хуторской улице навстречу Беранеку раскачивающиеся юбки — он бы и внимания на них не обратил, да вдруг не успел он опомниться, как ощутил в своей ладони руку одной из женщин. И только он припомнил ее лицо — двое русских ополченцев, с закрученными усами, фуражки набекрень, уже освободили его от этого плена. Они весело отпихнули Беранека и сами пристроились к обеим бабенкам, которые снова взялись за руки.
Второй раз Беранек увидел свою знакомую на александровском поле. Она сидела рядом с мужиком Тимофеем. Тимофей тогда разговорился с Беранеком, рассказал:
— Сын мой у вас там где-то, и сам я, видишь, еще солдат. На войну забирают.
При этих словах молодая женщина отвернула угрюмое лицо.
* * *
Ах, где теперь война для Беранека!
Мирная земля простирается волнами от хутора к горизонту, и уже только далеко-далеко где-то за этой чертой, от моря до моря еще рассечена земля на три части огненной чертой окопов, воспаленная во всех своих нервах и артериях.
Пленных офицеров, и в особенности кадета Шестака, от безделья еще, пожалуй, волнуют сообщения о войне; и в почтовые дни они ходят за винокуренный завод — иногда в сопровождении Барыни, — поджидать Беранека с почтой.
И ревизор Девиленев, когда попадается ему на глаза газета, тоже порой еще спрашивает:
— Ну-с, каковы дела на фронте?
Но Беранек? Трижды в неделю привозит он из Базарного Села московские газеты, где в напечатанных словах (Беранек их и прочитать-то не сумел бы) укрыта неживая тень войны. Война в этих словах — как потемневший портрет, что с незапамятных времен висит на одном и том же месте в комнате, надоевшей пуще тюремной камеры. Однажды, правда, артельщик привез несколько более живых и красочных весточек с фронта. Это было, когда к Степаниде Ивановне, крюковской учительнице, приезжал на сутки муж, служивший в штабе одного из мелких подразделений северного фронта; он приехал, чтобы отдать жене свои сбережения, которые, как штабной счетовод в чине фельдфебеля, не имел права пересылать по почте.
Но Бауэр сказал, что надо верить бесцветным описаниям в газетах, а не таким вот несуразным сплетням.
Беранека же не занимало ни то, ни другое. Беранека в этом мире куда больше, например, взволновало внезапное исчезновение Барыни; потом ее нашел немец Гофбауэр на куче хлама — глаза у суки были влажны от материнского счастья, и трос щенят, похожих на толстых червяков, копошились у нее под боком. И Беранек, несмотря на протесты Гофбауэра, положил щенят в шапку и отнес к себе на конюшню, куда ни одни из пленных не смел ступить ногой.
* * *
Бауэр с самого начала задумал получить такой же пропуск, какой был у Беранека, и с ним — такую же свободу передвижения; это было нетрудно. Возможность выехать с Беранеком представилась ему, когда пришел первый денежный перевод из-за границы. Тем более что перевод был на имя Вашпка.
Прапорщик Шеметун вызвал к себе адресата и нарочно при Бауэре обратился к Елене Павловне с такими словами:
— Смотрн-ка, Леля, Лелечка! Есть у нас крестьяне, которые в лаптях сторублевки прячут, — но таких богатых пленных у нас не должно быть и не будет.
Оборотившись к Бауэру, он продолжал:
— Скажите этому Вашику, что иметь деньги в плену нет никакого смысла. Пленным не разрешается давать денег больше, чем получает русский прапорщик. Мы можем выдавать им ровно столько, чтоб они не могли бежать и чтоб знали — мы не позволим им жить, не работая. Пожалуй, по пяти рублей в месяц или лучше по трешке. Там посмотрим.
Негодуя, что такая сумма привалила пленному, Шеметун приказал Бауэру со всей решительностью потребовать от Юлиана Антоновича, чтоб тот выплатил наконец сполна все, что поместье задолжало лагерю. И выдал все документы и пропуска, какие попросил Бауэр.
Когда разрешение на свободный проезд до Базарного Села было уже в кармане, Бауэра охватило сильное волнение. Он взял у Девиленева черную сатиновую косоворотку и надел бы даже кепку, если б Шеметун не запретил. Но австрийскую фуражку он тоже не стал надевать.
Беранек подкатил к канцелярии на своей дребезжащей телеге, как, бывало, подкатывал на господской коляске. И когда Бауэр удобно уселся за его спиной, он постарался с шиком тронуть лошадь с места.
Проехав винокуренный завод, Беранек обернулся к Бауэру:
— Сегодня, пан учитель, я сам вам все покажу!
Перед Александровской усадьбой, куда Беранек всегда заворачивал, навстречу им выбежала ватага дворовых ребятишек — Беранек почти всех их знал по имени. А во дворе они разминулись с беговыми дрожками, на которых сидела с Бугровым Зина — в сером платье и голубом берете. Бугров правил лошадью, придерживая коленями два легких охотничьих ружья. Беранек козырнул им, как офицерам. Зина оглянулась при виде Бауэра в косоворотке, и Бауэр, которому было не по себе в чужой одежде, нахмурил пылающий лоб. Нечаянная встреча взволновала его до такой степени, что он совершенно машинально последовал за Беранеком в контору.
Юлиан Антонович уже ушел из конторы к себе на квартиру и пребывал в субботнем настроении. Недельные хлопоты были закончены — Бауэр со своим неотложным делом нарушил его отдых; Юлиан Антонович не скрывал неудовольствия.
— Я вовсе не считаю важным то дело, с каким вас послал прапорщик, — откровенно заявил он.
Однако по дороге в. контору к нему вернулось предпраздничное ироническое настроение. Увидев, что его записи не совпадают с аккуратно заполненными учетными листками Бауэра, он махнул рукой и одним росчерком пера уничтожил разницу. Итоговую цифру он быстро помножил на пять и, отсчитав соответствующее количество грязных рублевок, попросил Бауэра расписаться в своей книге.
— Это — на накладные расходы, — промолвил он, прикладывая к подписи промокашку; потом, прибавив к кучке денег еще два рубля, добавил: — А это — на ваши личные. У нас ведь всякая подпись сколько-нибудь да стоит. — Он засмеялся, закашлялся. — Дальше все пойдет правильно, своим чередом.
Когда Бауэр, спрятав деньги и документы в карман, снова устроился в телеге, Беранек с особенной силой почувствовал важность своей задачи. Горизонт, вечно отступавший перед неутомимой лошаденкой, сомкнулся теперь над его головой величественным куполом.
По дороге Беранек показывал своему взводному все, что считал достойным внимания. Принимая проездом через Крюковское письма от того или другого из жителей, он так и лучился крестьянским добродушием, так и сыпал шутками. Он хвастал тем, что знает тут многих, часто окликая знакомых. Он нарочно подвез Бауэра к школе и сначала один вошел, в дом, громко спрашивая Степаниду Ивановну. Внезапность своего вторжения он прикрыл вопросом — нет ли у Степаниды Ивановны поручения в Базарное Село. Потом позвал в дом застеснявшегося Бауэра и познакомил его с учительницей.
Школа почти не отличалась от прочих изб. Учительница же, очень худенькая тридцатилетняя женщина, оказалась в немалом смущении: ей было неловко за беспорядок в единственной классной комнате, в которую вторглись эти чужеземцы. Бауэр попросил показать ему книги и учебники, но Степанида Ивановна в замешательстве обещала прислать их ему после. Беранек некстати вызвался заехать за ними.
На площади перед церковью к ним подсел артельщик, ночевавший здесь у своей знакомой. Какой-то мужик в расстегнутой рубахе, под которой виднелась заросшая потная грудь с соломинками в волосах, подошел поздороваться с Бауэром за руку. Затем он подал руку Беранеку; Беранек воскликнул:
— Харашо!
Засмеялся, передвинул свою австрийскую фуражку с одного уха на другое и погнал лошаденку к Базарному Селу.
Дорога шла полем, потом через болотистый лес, по насыпи, вдоль раскисших канав и стоячей воды.
В местечке, ссадив артельщика, Беранек первым долгом подъехал к почте. Это был деревянный покосившийся домик, с рассевшейся железной крышей и палисадником под окнами. Беранек вошел внутрь главным образом для того, чтобы Бауэр видел, как он здоровается с почтовым служащим, который сидел за окошком в дощатой коричневой перегородке.
Но вот почта выдана, деньги выплачены; Беранек, уходя, бросил по-русски:
— До свидания!
Забрав почту, они отправились в лавку Жуковой, где их ждал артельщик. Жукова, смазливая улыбчивая вдовушка, вышла на крыльцо поздороваться с покупателями. Беранек помог приказчику погрузить товары, заказанные артельщиком и обер-лейтенантом Грдличкой, причем поворачивался он так ловко, что вполне мог претендовать на восхищение зрителей.
Нагрузив телегу покупками, они разыскали дом, где, по словам Шеметуиа, можно было купить скрипку. Дверь им открыла какая-то старуха, с которой никак нельзя было столковаться. Она смотрела на них с явным подозрением и опаской. Поняв наконец, что пленные спрашивают скрипку, она ответила им так:
— Да на что вам скрипка-то? Дома нету никого, а я ничего не знаю… Нет, нет! Может, и скрипки-то никакой нету. Откуда ей взяться?
Так и ушли, не солоно хлебавши, и хоть сильно были раздосадованы, однако объехали еще всю базарную площадь перед большой церковью и осмотрели две улицы. На базаре были ржавые ларьки, и в глубине их — глаза, горящие страстью наживы или сонные от усталости.
Бауэру хотелось еще заглянуть в русскую чайную, название и назначение которой он знал из литературы. Перед чайной, тоже какой-то ржавой и скособоченной, стояли в серой пыли мужицкие телеги. По улице катились телеги, то в одиночку, то вереницей, порожние и груженые.
Лавируя между ними, Беранек подъехал к чайной. Да, конечно, он подождет у телеги! Он остался на улице, и к нему немедленно стали подходить какие-то мужики; здоровались за руку, стояли, улыбались… Беранек, похлопывая свою клячонку, все твердил им:
— Харашо!
И с уважением поглядывал через дверь чайной на Бауэра, который по-мужицки пил чай с блюдечка.
Случилось так, что Беранек, от избытка энергии, нагнулся поправить что-то в упряжи и вдруг почувствовал, что кто-то стоит над ним. Он распрямился — и даже вздрогнул, подавляя зевок: красное пятно метнулось перед глазами. Однако, превозмогши смущение, Беранек отважно принял протянутую руку. А рука была знакомая, женская. Он принял ее со всей церемонностью и даже потряс.
— Тоже приехали?
Когда Беранек собрался с мыслями, женщина, степенно кивнув ему, уже отошла к своей телеге.
Вышел Бауэр, и Беранек уже совершенно спокойно и даже небрежно сообщил ему:
— Тут эта… которая нас подвозила.
Впрочем, крестьянка еще раз подошла поздороваться с Бауэром.
— Здравствуйте, как поживаете? — сказал ей Бауэр по-русски так спокойно и уверенно, что Беранек умилился.
К этому времени мужики стали разъезжаться с базара. Они снимались по одному и целыми стаями, как снимаются галки с осенней пашни. Длинные вереницы телег потянулись по дорогам, ведущим из городка.
Тронулся и Беранек; на улице они обогнали знакомую крестьянку.
— Эй, Арина, Аринушка! — окликнул молодую бабу, артельщик и угостил ее соленой солдатской шуткой.
Арина молча подхлестнула лошадь, после чего та сама уже, не отставая, держалась вплотную за Беранеком, чуть ли не касаясь мордой задка телеги. Артельщик, сидевший сзади, переговаривался с Ариной, то и дело поглаживая ноздри ее лошади; и лошадь прищуривала глаза и поматывала головой, не сбавляя ходу. Потом артельщик и вовсе пересел в телегу к Арине.
Беранек не оглядывался; однако он ясно представлял себе ее тугие бедра, подрагивающие от толчков на передке телеги.
30
По сторонам насыпи, по которой проходила дорога, поблескивала вода; вокруг болота, во мху и в траве, гнил лес, шелестел, греясь на солнце, камыш, кричали птицы. Высоко в бледной голубизне кружил ястреб. Бауэр следил за ним взглядом, перебирая в памяти все то новое, что нес в себе этот самый примечательный из всех дней его плена — от встречи с Зиной и Володей Бугровым вплоть до обратной дороги в лагерь. С особенным удовольствием возвращалась его мысль к нечаянной встрече с Зиной и Бугровым. Ему казалось, что в этот день не стало причины, по которой компанию этой паре составлял учитель Гох, а не учитель Бауэр.
Вдруг телега, лениво укачивавшая его мечты, остановилась. За ними стала и повозка Арины. И не успел Бауэр понять, в чем дело, как Беранек спрыгнул наземь. В следующую секунду сердце Бауэра так сильно заколотилось, что зазвенело в ушах.
На съезде к воде, ниже травянистого откоса дороги, глубоко в глине застряли, угрожающе накренившись, дрожки. Бугров, с двумя охотничьими ружьями за спиной, стоял рядом, увязнув до половины изящных сапог, и держал под уздцы коня, который задирал морду, испуганно косясь налитым кровью глазом. Время от времени конь вскидывался всем своим потным корпусом. Дальше по съезду, на сухом местечке, стояла Зина с убитой дичью в руках.
Бугров, чуть не по колено в грязи, не решался ступить в переполненную канаву и не мог попятить застрявшие дрожки, тем более что руки у него были заняты уздечкой и ружьями; он совсем растерялся.
И тут-то — прежде, чем кто-либо успел сообразить положение и найти выход, прежде чем Бугров мог сделать что-либо, — кроме того, что он поспешно, насколько позволяла глубокая грязь, шагнул в сторону, — Берапек, сам по колено в воде, подбежал к коню и потащил за собой. Лошадь дернула, дрожки качнулись, зачавкала, брызнула грязь, — и вот вода, смешанная с глиной, уже потекла с колес на траву, на сухую дорогу. Конь, почувствовав под ногами твердую почву, довольно потряхивал гривой.
Бугров пробрался к тому месту, где стояла Зина.
Только теперь все поняли, какую медвежью услугу сослужил Беранек. Как вызволить Зину? Бугров кричал, шутливо предлагая унести ее на спине. Артельщик побежал вдоль канавы, искать удобное место для перехода. Беранек, правда, равно готов был вынести на себе и Зину и Бугрова, как он вытащил лошадь с дрожками, — но где взять смелость предложить свои услуги?
Наконец Бугров придумал, что делать; повелительно крикнул он Бауэру:
— Kommen Sie hier!
Бауэр, с бьющимся сердцем, но без колебаний спустился в канаву и пошел, с трудом передвигая ноги в тяжелой, липкой и жидкой грязи. Приблизившись к Бугрову и Зине, он сделал попытку учтиво поклониться, однако грязь так цепко держала его ноги, что поклон вышел довольно неизящным. Бугров, ни слова не говоря, подтащил его к себе и галантно предложил Зине сесть на их переплетенные руки. Зина начала было смущенно отнекиваться, но в конце концов села на импровизированное сиденье. При этом она крепко ухватилась за Бугрова, а другой рукой слегка оперлась на плечо Бауэра.
Тепло ее тела проникало сквозь легкую материю и согревало руки Бауэра. Поэтому он старался не глядеть на Зину. И еще он боялся, что его выдаст громкий стук сердца, колотящегося за непрочными стенками груди, — этот стук оглушал его самого. И он хмурился, сосредоточивая все свое внимание на каждом шаге, приближающем их к твердой почве. Ему ведь надо было еще приноравливаться к шагам Бугрова.
В одном месте Бугров, на которого Зина налегла всей тяжестью, вдруг провалился — Бауэр покраснел и тут же побледнел, испугавшись, что у него не хватит сил. Зина вскрикнула и невольно приникла к Бауэру. Он почувствовал, как ее пальцы впились ему в плечо; ее волосы защекотали ему висок. Жар залил его до самого лба, и он судорожно стиснул руки Бугрова.
Бугров же только посмеялся легкомысленно над своим и Зининым испугом — правда, не раньше, чем они выбрались из грязи, и Зина спрыгнула с их рук и самостоятельно вскарабкалась по откосу на дорогу, измазав ладони. Бугров, тоже весь перепачканный, стоял на дороге и хохотал, отставив локти.
Зина опять спустилась к канаве, чтоб сполоснуть руки. Тем временем Беранек обтирал травой коляску и лошадь. Заметив, что руки у Бугрова тоже в грязи, он показал ему глазами на полы своего засаленного мундира. Бугров понял его безмолвное приглашение, однако сначала тоже пошел к воде. Вернувшись с мокрыми руками, он весело скомандовал Беранеку:
— Кру-гом!
Оказалось, однако, что не так-то просто вытереть чистые руки о грязный мундир, плотно облегавший спину Беранека, и Беранек крайне огорчился этим. Но тут артельщику пришла счастливая мысль — он подозвал Арину.
Та подошла, потупившись. По просьбе артельщика она приподняла подол своей льняной рубахи, и Бугров галантно предложил его Зине.
Зина, вытирая маленькие нежные ручки грубым льняным полотном, ласково заговорила с Ариной:
— Ты девушка?
Молодая женщина густо покраснела.
— Нет… Солдатка…
— Такая молодая! А где же муж твой?
Арина ответила не сразу.
— Не знаю… В плену был…
Зина отошла, а покрасневшая Арина все еще стояла, дожидаясь Бугрова, который рассматривал тем временем ссадину на ноге лошади.
Вытираясь подолом ее рубашки, Бугров тыльной стороной ладони провел чуть повыше, чтоб почувствовать гладкое тело под грубой материей. При этом он заглянул в глаза молодой крестьянки и игриво спросил:
— Как же тебя звать?
— Ариной.
— Ишь какое барское имя выбрала, красавица! В имении работаешь?
— В имении.
— Ну ладно, — сказал Бугров и вслед за Зиной пошел к коляске.
Потом, объезжая обе телеги, Беранека и Арины, он бросил беглый взгляд на хмурое лицо крестьянки и засмеялся.
Беранек лихо откозырял ему, потом перевел глаза на Арину. Словно между ним и этой женщиной вдруг появилось нечто, связывающее их. А Бауэра он пожалел от всей души — за то, что рядом с ним и Ариной тот остался незамеченным.
— Да, барышня-то еще добренькая, — сказал артельщик, когда коляска отъехала подальше.
Бауэр не отвечал. Он до сих пор был оглушен этим эпизодом.
31
В Крюковском артельщик обогнал Беранека и, сворачивая в улицу, где жила Арина, крикнул:
— Давай налево!
Беранек послушно свернул за ним, хотя Бауэру страшно хотелось бы гнать лошадь следом за Володей Бугровым и Зиной…
Изба Арины стояла на отшибе за околицей деревни, выброшенной, как пучок соломы, разливом обуховских земель на песчаный пригорок в лугах. Изба торчала за частоколом, среди зарослей крапивы — как оборванец или как на тощем пастбище дряхлый мерин с запавшими боками, с прогнутой, в струпьях спиной, наполовину ослепший, с бельмом на глазу. Полусгнившую и зеленую от моха крышу удерживали, не давая ветру развеять ее, лишь трухлявые жерди да суковатые сухие ветки. Одно покосившееся оконце смотрело во двор, другое — на улицу. В одном конце двора клонился набок сарай с плетеными стенками, с другой — пустой закуток для свиней, похожий на брошенную птичью клетку; не падал он только потому, что опирался на открытую дверцу. Ветхий плетень, утопавший в буйной крапиве, отделял двор от огорода. На плетне сушилось окостеневшее тряпье, черные лапти и початки кукурузы. На одной половине огорода, тесной, как ладошка, заглушаемые сорняками, росли вперемежку картофель, тыква, арбузы, огурцы, бобы, подсолнухи, укроп, фасоль, мак, свекла и помидоры. На другой половине распростерлась низко над землей, покрытой пожухлой травой и лопухами, старая яблоня; старую, иссохшую вишню душили молодые вишневые деревца. С голых ребер плетеного амбара ветры сорвали половину соломы — и вообще все это человеческое жилье будто состояло из одних ребер, сквозивших на солнце, продуваемых ветрами, озаряемых молниями, исхлестанных холодными ливнями.
Беранек въехал вслед за артельщиком во двор, на котором рылись две свиньи. Старый мужик Тимофей, отложив недоплетенный лапоть, закрыл за ним ворота из перекрещенных жердин на лыковых петлях.
Беранек поставил телегу под окном, чтоб видно было из избы. Потом споро выпряг Аринину лошадь и подождал, пока Тимофей скажет, куда бросить упряжь. Лишь после этого он вошел в дом.
В сенях, куда вела дверь со щеколдой, он переполошил цыплят. Через щели в досках пробивался солнечный свет, падая на черный бугристый земляной пол, на бочку в углу, на лужу, на сохнущее белье и на кучу всяких земледельческих орудий, сваленных в другом углу. Слева, замкнутый висячим замком, был рубленый чулан, справа, за дверью на петлях — жилая горница. А горница — это беленая русская печь, пыльный земляной пол, полати с кучей одеял и тряпья, две лавки, стол и сундук, под один край которого, пришедшийся на ямку в полу, подложили полено и камень. Перед печью — вязанка хвороста, солома да несколько поленьев; в углу над столом — маленькая икона с вышитым полотенцем, выше — два святых образа. И еще — фотография солдата. Вот и все имущество Арины.
Артельщик уже сидел за столом, вытянув длинные ноги.
— Ну как, Тимофей Семенович, воюем?
— Эх, — махнул рукой Тимофей и начал возиться с чем-то на лавке.
В избу набились соседские чумазые детишки, не поздоровавшись, сели на лавку у двери и принялись, затаив дыхание, глазеть на пленных.
Бауэр с интересом рассматривал каждую вещь, читал имена святых на образах, письмена на иконе. Даже ласково гладил лохматые головенки детей, которые со страху не решались убежать. Тимофей за них отвечал на расспросы Бауэра. Арина копалась за печью, время от времени выходила на двор. Наконец поставила перед гостями крынку сметаны, тарелку семечек и каравай хлеба. Тимофей подсел к Беранеку, стал потчевать:
— Ешьте на здоровье.
Потом спросил Беранека:
— Жена-то пишет?
— Не, я ест свободный.
— Надо сказать «холостой», — с важностью поправил его Бауэр.
Арина принесла еще молока и, обращаясь к артельщику, проговорила застенчиво:
— Вы уж простите нас, самовару-то нету.
На это артельщик, а за ним и Бауэр, ответили:
— Ничего, спасибо.
Беранек ничего не сказал. Он только присматривался, как едят другие, и по их примеру отламывал хлеб и макал его в сметану.
— А хозяйство большое? — спросил Беранека Тимофей.
— Большое.
— И рабочие руки дома остались?
— Остались.
— Ну вот, а у нас скоро никого не останется. — И Тимофей покачал головой. — Э-эх! Ваша-то власть… умнее. Зря сердится наш Юлиан Антонович. Нету людей! Xe-xel Зато есть еще эти… дармоеды, бездельники… баре… здоровые да молодые! Сами видели — ездят тут…
Бауэр смущенно промолчал; принялся списывать надпись на иконе. Потом вдруг громко заявил:
— Ну, мы поедем!
Арина коснулась Беранека робким взглядом. И он этот взгляд почувствовал. Она по очереди простилась со всеми. Тимофей проводил гостей до дороги.
32
Почту, поступавшую от командования, всегда разбирал сам прапорщик Шеметун. Вскрыв один пакет, он крикнул унтер-офицеру Бауэру:
— Вячеслав Францевич, вам письмо!
Бауэра кольнуло в сердце. Это было первое письмо, полученное им в плену.
Шеметун передал ему простую открытку для пленных. Первым долгом Бауэр кинул взгляд на подпись, скорчившуюся в самом низу.
— От Томана! — воскликнул он.
Иозеф Беранек, сложив привезенное для Шеметуна, собрался выйти, но тут он сразу забыл обо всем и отважился задержаться в канцелярии. Вышла на порог и любопытная Елена Павловна со свежей газетой в руках.
— Из дому? От милой? — спросила она.
— Нет. От лучшего моего друга детства — он офицер сейчас.
— Где же он?
— Пишет — в лазарете.
— Ранен?
— Вряд ли… где бы его могли ранить…
Бауэр покраснел, внезапно смутившись; у него даже сильнее забилось сердце.
Теперь Беранеку не терпелось поскорее отнести офицерам то, что они заказали в городе. Обычно, когда он привозил их заказы, они спрашивали:
— Ну, что новенького, пан Беранек?
Сегодня, притащив к ним на плече мешок белой муки, Беранек приветствовал офицеров одними глазами и, осторожно опустив мешок на место, указанное обер-лейтенантом Грдличкой, ответил на обычный вопрос:
— Новое, осмелюсь доложить, есть: пан лейтенант Томан письмо нам прислал.
— Вот как! — воскликнул Грдличка. — Он что, уже губернатор?
— Он в лазарете. А что с ним — не знаем. Только, конечно, не ранен.
— Ранен, пан Беранек! Он ведь — Schuß!
В тех же словах возвестил Беранек новость и Мельчу. Тот засмеялся:
— Вот слава богу! Да здравствует чешский народ! Смотри только, Иозеф, как бы сумасшедшие не потянули за собой дураков!
Беранек не понял, но из вежливости тоже засмеялся.
Когда он наконец вернулся к Бауэру, открыточка Томана уже ходила по рукам пленных чехов.
Нешпор только что прочитал ее, вздохнув, отдал нетерпеливо ожидавшему Беранеку и ушел.
Беранек с трудом разбирал почерк Томана, особенно первое слово, написанное по-русски:
«Дорогие!
Я скоро выйду из лазарета, о чем и сообщаю, чтоб ты, чего доброго, не написал мне сюда. Я пишу тебе уже второй раз, пишу наудачу, в то место, где мы расстались. Надеюсь, ты еще там. Почему я не остался с вами, вы, наверное, уже знаете. Что-то поделывают мои земляки-благодетели? Как только получишь открытку, отвечай сейчас же по адресу, который привожу ниже. И сообщи мне свой точный адрес. Мне есть о чем писать тебе. На открытке этого писать не могу. Вообще многим надо нам поделиться. У меня накопилось на длинное письмо. Здесь много настоящих чехов и много больших надежд. А пока я, как я уже писал, нахожусь среди русских. Они относятся ко мне по-братски, И мы хотим помогать им по-братски же. Получаете ли вы нашу газету? Делаете ли что-нибудь? Собираете ли хоть национальный налог? [139] Привет всем знакомым, сознательным чехам. До свидания на своб. род.!»
Сбоку мелко было написано:
«На всякий случай посылаю несколько номеров нашей газеты. Выпишите и вы ее себе».
Пока Беранек вдумчиво и обстоятельно читал эти мало понятные для него слова, Жофка приставал ко всем с вопросом:
— Что с ним такое могло случиться?
Жофке никто не отвечал.
Гавел взял открытку у Беранека и прочитал ее второй раз.
— Ну, ясно! — воскликнул он, дочитав.
Глаза его сверкали.
— Что ясно? — с деланным безразличием спросил Вашик.
— Что, съели? Я-то знал!
— Что ты знал?
— Знал-то я что? Ха! Угадай, гадалка! Знал, знал! Я-то скумекал, куда исчез наш лейтенант, почему он не остался здесь… Ишь умник!
Все молчали. Гавел еще раз вслух прочитал письмо.
— Что такое сознательный? — спросил он Бауэра о непонятном русском слове.
Тот перевел.
— Эх, а я-то проморгал! — вскричал Гавел. — Вот черт! А мы что? Овца, кто мы?
Беранек озадаченно взглянул на Бауэра, но Бауэр спокойно ответил Гавлу:
— Разве мы не помогаем русским?
Тогда Беранек сразу успокоился, — успокоение пришло к нему, как торжествующее чувство жадности к работе.
— Видишь, Овца, — сказал ему еще Гавел, и грубый голос его дрогнул от волнения, — воображаешь, что ты со своим убеждением — один, как… овца. А ведь нас-то сколько! Самых разных, по всему миру разбросанных! Каждый сам по себе, а вот все же — думаем одно, хотим одно и делать будем одно! Делать, Овца, делать! И вот мы уже не просто овцы. У нас есть… пастух!
— А я и делаю, — гордо заявил Беранек, прямо и преданно посмотрев на своего унтер-офицера.
Гавел, охваченный счастливым волнением, откинулся на спину. И еще раз попросил дать ему взглянуть на открытку Томана. Неподвижность спокойных четких букв уже сама по себе волновала Гавла — а тут еще все недосказанное, что скрывалось за ними… Он положил открытку на нары рядом с собой и пристукнул ее кулаком.
— Эй, патриоты! Сознательные! А национальный налог мы собираем?
— Надо еще иметь из чего платить, — усмехнулся Райныш.
— Верно! — сказал Гавел. — Вот теперь, пан учитель, есть повод требовать платы! Но — только нам, сознательным! — Он устремил взгляд куда-то в пространство. — Там это наладили, там — славянский фронт! Вот как мы относимся к русским! А здешние русские что?
У Тацла вырвалось:
— Потому что мы сами для себя ничего не делаем!
Бауэр понял остроту этого упрека.
Все посмотрели на него.
33
Бауэр вручил Иозефу Беранеку официальное письмо — собственно, это была ведомость на выплату денег; и Беранек отправился в путь.
Если бы сейчас Беранек встретил кого-нибудь из знакомых — из тех, кто уже видел у Бауэра пятирублевую бумажку и со всех сторон рассматривал бумажный рубль, полученный Беранеком от Шеметуна на расходы, — он ударил бы себя в грудь, по тому месту, где был спрятан этот документ, и воскликнул бы:
— Вот оно!
Чувство беззаботности и уверенности, охватившее Беранека вчера после разговора с Бауэром, не покидало его и сегодня. Он все вспоминал лейтенанта Томана, который четко отпечатался в его памяти.
И Беранек мурлыкал себе под нос песню, от которой захватывало дух:
Слова песни, как и всякий раз, сладостно отзывались в душе. Будоражили, льнули к сердцу. Но сегодня Беранек внимательно прислушивался к слову «родина». Оно, это слово, звучало как «бог», о котором рассказывает законоучитель детишкам в школе.
Беранек даже на дорогу не смотрел.
Родина!
Крыло ангела, торжественный стяг, а скорее всего — неоглядные ржаные поля, когда по ним пробегает пьянящий ветерок и летит куда-то на край земли, так что кружится голова от величавого колебания зеленых волн.
Такими были в тот июль обуховские нивы.
И сейчас эти нивы широко раскинулись перед Беранеком. По солнечным пологим, бескрайним холмам гонит ветер тени облаков. Опьяняет любовью к этому миру.
Беранек шагает по пыльной полевой дороге, которая прямой чертой связывает горизонт с горизонтом, один край земли с другим — весь этот жадно любимый мир…
Юлиан Антонович, которому Беранек должен был передать письмо, уехал в поле. И Беранек пошел разыскивать его — вдоль оврагов и вымоин, из которых выплескивалась зеленая кипень кустов, по скверно запаханным краям пашен; встречались ему знакомые полевые цветы и заблудившиеся колосья — жалкие, покинутые сироты. Затем он миновал полосу несжатой пшеницы — для нее не нашлось нынче мужицких рук. Потрясающее кладбище! Почерневшие, поломанные, растрепанные стебли, пустые, выкрошившиеся колоски над реденькой трав» кой…
«Саботаж!» — цедил, бывало, сквозь зубы Юлиан Антонович, глядя на это разорение.
Он и сегодня был здесь неподалеку. Взял у Беранека письмо, просмотрел ведомость и засунул бумаги в карман.
— Ладно! — сказал он. — Передай — благодарю, мол. И сам все знаю. Ступай!
Беранек пошел.
Но этого мало было Беранеку сегодня, и он отправился в Крюковское к Степаниде Ивановне — за книжками для Бауэра.
Он даже не задержался у пасечников, которые сидели в рощице у шалаша из свежей соломы и чистили картошку в солдатский котелок, поддерживая маленький, сильно дымивший костер.
Степанида Ивановна ловила телку, бегая по саду, заросшему крапивой. Она явно застеснялась своего вида и, приглашая Беранека в дом, все одергивала грязную юбку, прижимая ее к сухим ногам.
Беранек, дожидаясь, разглядывал комнату учительницы. Ее украшали коврики, сплетенные из обрезков пестрых тканей, яркие открытки и засушенные полевые цветы и колосья.
Степанида Ивановна вернулась уже в другой юбке и в башмаках на босу ногу. Записочку, тщательно написанную Бауэром, она разбирала с трудом, но тем не менее подивилась, как хорошо он пишет.
— Он ведь учитель! — похвастался Беранек.
Она дала ему стопку школьных учебников. И так как этим исчерпывалось его задание на сегодня, а времени еще оставалось много, Беранек решил навестить мужика Тимофея.
Тимофей сидел на земле у амбара и плел лапоть.
— Как поживаете? — крикнул ему по-русски Беранек.
— Плохо…
Затем Беранек согласился войти в дом. Он молчал, потому что знал мало русских слов, На пороге избы глаза их случайно встретились, и Тимофей, в добродушном смущении, улыбнулся, блеснув белыми зубами из зарослей бороды.
— Хорошо… в плену-то? А? — сказал он, подмигивая; в уголках глаз его, прячущихся под космами бровей, пробежали морщинки, и кожа покраснела.
В избе Беранек поздоровался с Ариной рукопожатием, но сейчас же вышел следом за Тимофеем — носить воду и поливать грядку табака, притулившуюся между частоколом, заросшим крапивой, и плетеной стеной кособокого, изрядно прогнившего сарая.
Наступил вечер; Арина, вытерев стол, поставила на него керосиновую лампу. Едва ее слабый свет пробился сквозь оконца на двор и на дорогу, в избе появились еще два гостя: один русобородый, с улыбкой, разлитой по всему лицу, другой — коричневый какой-то мужичок, похожий на Тимофея. Они первым долгом поклонились иконе, потом подали руки Тимофею, Арине, а под конец и Беранеку.
— Встречайте дорогих гостей, — сказали они при этом. Арина, не отходя от печи, пригласила гостей за стол.
Тимофей вытер потный лоб, порылся в углу и налил всем в кружки мутного квасу.
— Ну, как? — спросили мужики.
— Время подошло, в солдаты забирают… Эх! — Тимофей усмехнулся коротко, хрипло и безнадежно. — Что поделать…
Гости отпили, причмокивая, квасу.
— Что ж, черт… Молодых, что ли, мало?
— Ну-у… А надоела, всем надоела…
Потом мужики, широко улыбаясь, обернулись к Беранеку.
— Видать, нашим генералам не устоять против ваших! А наша, мужицкая сила — не хочет… Хе-хе!
После долгого пути, после трудов, холодный кислый квас понравился Беранеку. Он отломил себе ломоть черного хлеба.
Тимофей тоже запихивал в рот куски хлеба, смеялся одними глазами и шутил:
— Был бы мужик царем — сало с салом бы ел, бражку бражкой запивал и на соломе вволю бы спал! Хе-хе!
Мужики степенно вздыхали:
— Был бы мужик царем — войне бы конец положил! Вот что он сделал бы…
— Проклятый немец! Земли ему, вишь, мало! Ну и дали бы ему из барской — у них много! Был бы мир, да и нам бы осталось. Всю-то и не вспашешь.
— Не хотят вот немцу ее отдавать… так он сам берет. А только скажу, коли нахватает мужицкой земли — не проглотит, подавится!
— До нашей, мужицкой, не допрет. Подавится! Малым куском русской земли подавится вместе со своим Вильгельмом.
— Хе-хе, русских-то и Вильгельму не сожрать!
— Хо-хо, на здоровье!
— Мужик всех хлебом кормит. Не немец — свои мужика-то жрут!
— Ха-ха! Нет, не дадут они мужику царем быть! Ха-ха! Сами все сало подъедят…
— И бражку выхлещут…
Тимофей встал, послонялся вокруг печи, да и махнул только рукой:
— Эх!
Усевшись на место, он воскликнул:
— А что, детушки, это знаете —
Хе-хе! Ну, пейте, гости дорогие! Выпили еще квасу.
— Умный от умного учится.
— Верно.
Беранек, допив квас и съев свой хлеб, собрался уходить. Но мужики дружно удержали его.
Русобородый, с улыбкой во все лицо, сбегал домой и принес большую зеленоватую бутылку водки.
— Чтоб перед дорогим гостем лицом в грязь не ударить, да и царского воина почтить, — сказал он.
Водку он налил всем в квас.
Тимофей смеялся одними уголками глаз и приговаривал:
— Пейте на здоровье!
Арина вскипятила чаю в большом горшке. От водки, от жарких взглядов, от тесноты избы разгорячились мужики. Их добродушным смехом вскоре заразился и Беранек, и его всего заполнило приятное чувство беспечности.
Над лампой кружилась мошкара, на почерневших бревенчатых стенах сидели и медленно ползали тараканы. Возле печи чернел жирный, как косточка сливы, прусак. Изба будто вспухла от тепла. В этой духоте мужики пили все больше, потели и терпеливо вытирали лбы и бороды. Арина, сидевшая в углу у печи, только пригубила.
Теперь громко и обстоятельно стали рассуждать про войну и про землю.
— Ох, эта война! Черт бы ее побрал!
— Немец! Это верно, без земли-кормилицы не проживешь.
— А вот в Сибири, говорят… В Сибири…
— Ну и говорят… мало ли глупостей говорят! Ни царь, ни господа наши земли немцам добровольно не дадут. Это уж точно. Они ее и мужику-то не дадут. Для себя держать норовят!
— Верно! Хе-хе! Царь-то только свое и защищает…
— Мужицкой кровушкой…
Под конец Тимофей кричал, словно бранился с кем-то:
— А земля… она ничья! Я говорю — земля, она божья!
— Эх, война… Эх, земля… Эх, беда!
Когда от косматых голов всех трех мужиков повалил пар, они взялись испытывать крепость своих ног. Поочередно топали по земляному полу, вздымая пыль.
— А я, — орал Тимофей, охваченный внезапной храбростью, — я, царский солдат… я еще и маршировать могу: ать-два!.. Левой, правой… Левой, правой… На пле-чо! Эх, черт! Батюшка-царь зовет! А я… я еще могу! Хе-хе! Могу!
Тут ему срочно понадобилось выйти.
В его отсутствие гости пристали к Арине:
— Эй, баба! Хозяйка! Гляньте, да она спит!
— Вставай! Устала? А что запоешь, как одна останешься?
Сонная Арина подошла вытереть залитый стол; русобородый шлепнул ее по полному бедру, ущипнул.
— Что тогда запоешь, а? Ничего, молодая баба с голоду не помрет! Ха-ха-ха! Найдется который-нибудь, приласкает. В тепле приласкает! Да накормит получше, чем царь Тимофея. Ха-ха!
— Накормит да наполнит! Хе-хе-хе!
— А солдаткам, Аринушка, царь, за заслуги ихних мужей, пленных дает! Бери вот этого, Аринушка! Ха-ха-ха!
Глухие стены избы сотрясались от мужицкого хохота, Хохот выплеснулся через окна во двор. И там его поглотила тихая безбрежная ночь.
Тимофей вернулся не скоро и еще с порога понес что-то несообразное о том, как он воевал в японскую войну. Видимо, на вольном воздухе от водки его окончательно развезло. Туман застилал ему глаза, и потому Тимофей кричал:
— Я на самом краю света побывал! Видел желтых обезьян, они и говорить по-человечески не умеют! Хе-ху! Ох, и пошалили же землячки! Пошалили с барами-господами! Хе-хе! И с генералами… с их пре-вос-ходительст-вами! По рожам, по сытым… Ха-ха! Э-эх, и помещикам… Жару поддали! Свечку им воз-жгли… у-у! И черту и богу…
Горело! Горело в мужицкой груди! Сердце мужицкое горело!
Приятное тепло охватило Беранека; лень было вникать в смысл и бессмыслицу мужицких речей. Ему хотелось спать, и дружный хохот доходил до него сквозь туман, как музыка, как колыбельная.
«Сознательные», — вдруг вынырнуло слово из розовой мглы.
С чем-то связалось оно в его мозгу. Ожило.
— Созна-тель-ные! — закричал Беранек. — Мы! По-мо-гаем!
— Это ничего, — утешил его коричневый мужик. — И у нас такие были и есть, есть и будут! Ничего… И будут! А ты — брат… Хотя и австрияк…
Русобородый бил Беранека по плечу и кричал фальцетом:
— Он свой… хрестьянин!
— Да… христианин, — бормотал Беранек; он смутно различил Арину и обнял Тимофея.
В ночной час мужики поднялись и потащили из избы на двор спутанный клубок пьяных речей. Беранек шатался меж них, он видел и слышал только русобородого, который шел с Тимофеем.
— Иди! — говорили рядом с Беранеком кому-то. — Ступай, покуда в лаптях! Как мужик к своему барину!
Черт с ним! Он должен тебя защитить! Проклятые… Упыри! А ты сходи-ка…
Тимофей отбивался от Беранека, размахивая руками. Смотрел пьяными глазами, но взгляд этот был как ночь. Черный, зловещий.
— Иди, иди! — повторял за мужиками Беранек, сам не зная зачем. — К барину, к молодому! К хорошему… к Бугрову!
34
Тимофей внезапно вырвался от Беранека и, бросив гостей, без единого слова исчез на улице. Беранек, споткнувшись о порог, двинулся было за ним, но оба мужика с криками завернули его на более короткую и безопасную дорогу — через луга. Они еще разбудили Арину и велели ей провести Беранека через огород.
Прохладная ночь, опрокинувшая высокое небо над безмолвными садами и кустами, искрилась звездным дыханием счастья.
Беранек счастлив под этими звездами. Может быть, впервые в жизни он весело и с вызовом думает о своем проступке.
От Арины веет теплом прерванного сна. Она отворяет калитку в огород. Скрипят лыковые петли. Черный амбар вдруг вышел на дорогу. Меж черных огородных гряд, под черными деревьями мелькают босые ноги Арины. Беранек не отрывает от них тяжелого взгляда. В груди он несет тугой комок смеха, счастливого, как дрожащие звезды — только более смелого, чем они.
Беранек идет по неверной стежке, вспыхивающей ослепительно-белыми пятнами Арининых икр, и бездумно-счастливый смех подергивает уголки его губ.
Ему хочется петь.
— Эх!
Все смелые, озорные мысли сосредоточились в одном разудалом взмахе корявой руки.
Эх, Иозеф! Под ноги смотри!
А, деревья!.. Нарочно задевают по лицу, по глазам…
Ух! Какая черная грядка!.. Нарочно лезет под ноги…
Беранек лихо перепрыгнул через низенький забор за амбаром. Дело могло кончиться плохо, но, к счастью, забор выдержал его — только скрипнул от боли.
Держись!
Ага!
Чей-то мягкий голос остался по ту сторону забора:
— Заходите…
Беранек собрал свои мысли, рассыпавшиеся от Прыжка, словно горох по полу, снова сбил набекрень фуражку, съехавшую на лоб, и дерзко, не размышляя, проговорил:
— Ну, моло-дая пани, проводите гостя.
И тут же испугался своей необдуманной дерзости, потому что Арина в самом деле перелезла через забор и пошла впереди него куда-то в темноту. И опять белые икры ее светились перед его глазами.
Под ногами Беранека пригорок свалился под уклон к лугам, тропинка скользила вниз. Длилось это невыносимо долго. Беранек внимательнейше следил за тропинкой. И, пока это длилось, наконец-то нашел время и смелость подыскать четыре, русских слова для связного вопроса:
— Дядя… Тимофеи… иде… на войну?
— Да.
Беранек полной грудью вобрал в себя ночной воздух со звездным мерцанием. И ничего не сказал.
Но он все время думал об этом, и потому, когда уже спустились в луга, добавил:
— Молодыму барину… скажи… скажу…
Там, где луговая тропинка допетляла, наконец, до проселочной дороги и под ногами расстелилась мягкая бархатная дорожная пыль, Арина остановилась. А Беранек от этого снова осмелел.
— Ну, с богом! — сказал он. — Дядя Тимофей уйдэ… а я пшиду за него… помогать…
— Спасибо вам.
Беранек видел перед собой одну темноту. Тем смелее обратился он к темноте:
— Мы, чехи… любиме русов…
Темнота молчала. Берапек протянул к ней корявую ладонь. Тогда отозвался знакомый голос:
— Спокойной ночи…
— Так, teda… spokojenou noc!
Руки их не сразу встретились в темноте.
Потом Беранек зашагал один по дороге из мягкого бархата. Он был доволен собой и всем, вплоть до последнего мгновения. Он ощущал себя сгустком, ядрышком ночи. Довольным, решительным ногам его вдруг захотелось ритма.
Он шел и пел, а из мрака выступали и подходили к дороге любопытные кусты орешника и шиповника. Вот он какой, Беранек! Фуражка набекрень! Он подставляет лицо под дождь счастливых звезд. Запрокинутая голова опьянена ритмом марша и сладостно кружится. Все звезды знакомы ему! Это старые знакомые — еще по родному краю!
Беранек, купаясь в звездном просторе, дошел до радостного убеждения, что под знакомыми, родными звездами должна лежать знакомая, родная земля. Вот сейчас он опустит глаза и увидит: знакомый просторный двор, по правую руку — сад, по левую — большая, полная воздуха рига, возле которой сваливают кукурузу и сено; в эту ригу незамужние сезонные работницы ходят провести со своими милыми короткую ночь меж двух трудовых дней. Ноздри Беранека уже заполнились знакомым хлебным запахом соломы и густым липким запахом потного женского тела.
Он быстро опустил взгляд с неба на землю — и невольно остановился.
— Что это?
Из черной земли призраком выплыли перед ним бледно-розовый треугольник крыши, проснувшиеся кусты и неподвижная верхушка древней липы.
Беранек инстинктивно оглянулся. И застыл на месте.
В полях, где-то там, где начинались луга, а может быть, даже и у самого леса, нацелился острием к звездам огненный клин. Разбуженная земля выступила из-за края ночи.
Прежде чем Беранек опомнился, прежде чем он протрезвел, этот пламенный столб выбросил еще несколько языков, растаявших в озаренных клубах дыма; потом пламя побагровело и сделалось ниже. Однако рядом уже набухла новая огненная почка, она быстро распускалась, тянулась ввысь… Вот уже и там взметнулся к побледневшим звёздам новый высокий клин огня, и все предметы на земле, очнувшись от сна, как бы шагнули ближе. Беранек сломя голову бросился к огню. И пока он, задыхаясь, бежал туда — впереди еще одна искорка развилась в третий огненный столб.
Беранек бежал, напрягая все силы, словно на его глазах гибли живые существа, словно в его силах было предотвратить беду. Задыхаясь, он спотыкался в бороздах черного картофельного поля, близоруко отыскивая межи, — но огни все дальше отступали перед ним в ночь, как обманные болотные огоньки.
Вдруг он с проклятием провалился в какую-то черную яму, на камни и кусты.
Он выбрался из ямы, окончательно протрезвившись. Третий огонь уже догорал. И ночь, когда он, напрасно пробегав, возвращался к хутору, была куда чернее и безмолвнее, чем прежде.
* * *
Утром ревизор Девиленев, быстро шагая из угла в угол бауэровской канцелярии, рассказывал, как его жена увидела пожар в полях и как она в зареве горящих снопов ясно различила силуэт пленного.
— Австрийскую фуражку издалека узнаешь, — сказал Девиленев.
За ним и Беранек стал убежденно твердить то же самое.
— Мы-то думали, винокурня горит, — смеялся Девиленев, — а это жгучая заграничная любовь подпалила ложе любовников!
Однако Бауэру было не до смеха.
Вечером он пошел к пленным, взяв с собой свидетелем Беранека; оглядев всех и покосившись в угол, занимаемый Орбаном, Бауэр тихо, чтоб его не услыхали кому не следует, объявил:
— Возле огня видели пленных…
Беранек засвидетельствовал это тяжелым молчанием.
Чехи, ошеломленные, притихли и, по примеру Бауэра, невольно оглянулись туда, где помещался Орбан с товарищами.
Орбана на месте не было.
— А сегодня ночью был он дома?
— Кажется… был.
— Не было его! Не было!
Определенно этого никто не знал, но все поразились.
— А чему вы удивляетесь! Кому он служит?
— Мы не удивляемся, просто кричать хочется!
— А ты не кричи — с барабанным-то боем вора не словишь.
Помолчали.
— От меня бы он не ушел! — заявил вдруг Беранек голосом, в котором дрожало все его возмущение и только что родившаяся ненависть. — От меня бы он не ушел! От меня дома еще ни один вор не уходил! Тоже и у нас были воры и сволочи, которые сеять не сеют, а жать хотят!
35
Тимофей, как ему советовали, отправился в город в субботу. Он вышел еще до рассвета; избы у дороги, в садах, стояли, как загробные призраки. Окна их и вода в лужах мертвенно синели.
С полей веяло холодом и неприятной отчужденностью, которая охватывает человека ранним утром перед дальней дорогой. Все предметы, мимо которых он проходит, оборачиваются к нему спиной, потому что они с нетерпением высматривают утреннюю зарю. Лишь изредка легкое дыхание земли шевельнет стебелек травы, или верхушку дерева, или лист усталой осины.
Ты же, путник, ступай себе, не мешай нам!
Выйдя на пустынный проселок, Тимофей еще раз оглянулся на призрак своей избы, — ободранной, растрепанной избенки, оттесненной за спины других.
Вот и его изба отворачивается от него, и она в самодовольном эгоизме смотрит на восток, навстречу заре.
Ступай, мужик, ступай, по мне хоть пропадом пропади!
Когда крестьянина отрывают от земли, корни рвутся у него в самом сердце.
Ох, ты горе, горе мужицкое!
Бог весть где был старый Тимофей к тому времени, как Иозеф Беранек стоял перед Бауэром, умиляясь собственной решительности. Он просил позволения помочь Тимофею убрать сено, потому-де, что Тимофея призывают на войну. И пока Бауэр облекал свое разрешение в растянутые слова, Беранек стоял перед ним, прямой и решительный.
В эту субботу пришлось ему поспешить с почтой. Когда он проезжал через деревню, Арина как раз выбралась в поле. Правда, сегодня, как нарочно, Беранек получил на почте давно обещанные и с нетерпением ожидаемые газеты от Томана — однако даже это не могло его задержать. Он отдал почту, распряг лошадь и торопливо отправился прямиком на Аринин покос.
Худой был покос у Арины. С весны еще стравила его скотина, и отава еле-еле успела подрасти. Луг был неровный, в самой середине, словно головней, разъеденный болотистым ручейком без берегов; лишь пожелтевшие стебли осоки окаймляли его. На одном сухом конце этого больного луга Арина накладывала на высокий воз последние охапки жесткого сена. В другом конце побелевшее сено еще лежало, разбросанное по местам посуше.
Когда Беранек подошел к Арине, на лице ее даже сквозь загорелую, обветренную кожу проступил румянец.
Беранек помог ей догрузить воз и взялся за вожжи. Лошаденка проснулась, Арина подоткнула юбку выше колен — под коленями у нее напряглись крепкие жилы — и пошла собирать клочки сена, раскиданные на болотистом месте по стеблям срезанной осоки. Ноги ее приминали синие и желтые цветочки, не захваченные косой, и взбивали муть в черной болотной воде. Арина перешла на другой, сухой край луга и принялась сгребать в кучи разбросанное там сено.
Тем временем Беранек отвез первый воз к ней во двор, сбросил сено пока у сарая и погнал лошаденку обратно.
Потом они вместе подобрали скудные остатки, Арина взобралась на воз; лошаденка поднатужилась и, переступая сбитыми ногами, вытащила телегу. Воз качался, подскакивал, приминая осоку, колеса перемешивали воду с илом, оставляя за собой глубокие колеи, сейчас же наполнявшиеся взбаламученной грязной водой. Беранек вывел лошадь к дороге. Только там Арина спустила с воза босые ноги, прихлопнув ладонью захлестанный подол юбки. Ноги ее были исцарапаны и замазаны грязью по колена. Ветер играл с подрагивающими стебельками сена и подсушивал грязь.
На ровной дороге Беранек тоже подсел на телегу, — конечно, спиной к Арине, на самую грядку.
Въехав во двор, Арина позволила Беранеку только выпрячь лошадь и пустить ее в огород. Первым долгом она позвала его перекусить чем бог послал.
Она подала на стол хлеб, соль и молоко и, усадив Беранека, спорыми движениями развела огонь на соломе и хворосте.
Без Тимофея в избе, казалось Беранеку, царила тягостная тишина. Только босые ноги Арины шлепали по земляному полу да мухи жужжали над столом и у оконца за его спиной. Молчание этого жилья, шлепанье босых ног да жужжание мух — от всего этого теснило грудь. Беранек покашлял. И в конце концов решился соединить несколько русских слов в вопросе:
— Как поживав… ваш муж… у нас?
Арина не ответила, и собственная дерзость уже начала угнетать Беранека.
— Не пишет, — буркнула Арина, когда он уже перестал ждать ответа.
Она упорно смотрела только на печь и сейчас же добавила, борясь со строптивым смущением:
— Ешьте!
Беранек принялся за еду. Встречаясь случайно с ним взглядом, Арина всякий раз поспешно отводила глаза — словно убегала. От этого Беранеку стало как-то беспокойно. Жаркое стеснение тучей легло на лоб Арины. Во внезапно сгустившейся тишине она ударила кошку запечью:
— Брысь!
Очень нескоро Беранек снова осторожно завел разговор.
— Тимофей не вернется к завтрему, — решил он. — Я еще сено уложу.
Арина не ответила.
Слышно было только, как работают челюсти Беранека, хотя он изо всех сил старался жевать бесшумно. Арина присела на кучу дров у печи и уставилась на истоптанный пол. На полу блестели соломинки.
Беранек доел и подошел к Арине поблагодарить ее рукопожатием. При этом его движении Арина вздрогнула, однако не встала с места и руки его не взяла. Прикрыла ладонями вспыхнувшее лицо.
У Беранека сжалось горло, в груди сильно заколотилось, и кровь, прихлынув горячей волной к его стесненному сердцу, оглушила его.
Он отошел к двери и проговорил:
— Ну, прощайте… И спасибо за чай.
Только теперь Арина поднялась и вышла следом за ним на порог. Тут она тихо поклонилась:
— Спасибо за помощь.
Тогда остановился и Беранек.
Он, правда, не оглянулся на Арину, но, рассеянно обводя глазами двор с чувством просыпающейся благодарности, нерешительно, словно сознаваясь в чем-то постыдном, произнес:
— А сено-то я лучше сегодня же уложу.
И снова не ответила Арина. Только молча пошла за ним к сараю. Когда Беранек нагнулся, чтобы захватить охапку сена, он украдкой глянул на нее. Она стояла прямо, но руки ее бессильно повисли, и так же бессильно поникла она головой.
Тревога сильно начала теснить грудь Беранека. Охотнее всего он ушел бы сейчас. Но он даже звуком не осмелился коснуться этого хрупкого мгновения. Ему бы спросить, куда складывать сено, — но он предпочел действовать по собственному разумению.
Решительно загребая охапки сена, он стал носить его на свободное место в сарае рядом с кучей ржаных снопов.
Вечерняя свежесть, смешиваясь с теплыми запахами колосьев, соломы и сена, проникала сквозь плетеные стены сарая.
Арина, сначала застенчиво, а потом все увереннее, стала помогать Бераяеку. И когда он уминал груды колючего сена поплотнее к стене, Арина всегда вовремя подносила ему новые охапки. Розовый свет, просеивающийся сквозь сито плетеной стены, падал на две пары рук, соединенных работой. Лучи света, в которых плясали пылинки, сплетали эти руки воедино: сильные, костлявые, похожие на грабли — Беранека и тоже огрубевшие, но все же округлые — Арины.
Молчание этих рук придавило вечер. Беранек вначале нарочно громко сопел и кашлял, но постепенно совсем притих. Движения его стали какими-то угловатыми. Столь же угловато прозвучала совсем неожиданная и неуместная шутка.
— Вот! — воскликнул он, дотронувшись суковатым пальцем и таким же суковатым смехом до небольшой царапины на Арининой руке. — Харо-шая рука!
Арина упорно молчала.
Тогда Беранек, отступая от неудачной шутки, рассмеялся костлявым смешком и, но коснувшись Арининого бедра, сделал пальцами в воздухе такое движение, будто ущипнул. Впрочем, он и сам тут же почувствовал, до чего это глупо.
Его облило жаром, и он впал в глубокую и какую-то сердитую серьезность.
Тут Арина перестала работать и выпрямилась перед ним, опустив глаза.
— Готово!
Беранек поспешил произнести это слово только для того, чтобы замять свои глупые, неудачные шутки. Он сплюнул с сердцем и выдул пыль из ноздрей.
Арина стояла потупившись; потом стала отряхивать платок и платье, но делала это как-то вяло. Пыльные розовые лучи льнули к ее красным, исцарапанным ногам.
Пока шуршание сена наполняло сарай, Беранек чувствовал себя свободным. Страшная тяжесть сковала его, лишь когда шуршание стихло и, стихнув, поставило перед ним Арину с ее босыми ногами, к которым, умирая от нежности, льнули пыльные лучи. Он собрался с духом для новой неуклюжей шутки, но в шутке этой, против его воли, прозвучало сердечное участие.
— Рука! Болит? — И уже совсем серьезно сказал: — Покажите…
У него перехватило дыхание, когда он держал эту теплую огрубевшую руку. Он чувствовал, как в ней бьется его обнаженное сердце.
Арина, низко склонившая голову, держала в этой руке свой красный платок.
— Болит? — еще раз с трудом выговорил Беранек, проглотив слюну.
Арина безвольно опустила одну руку, а другой вдруг прикрыла глаза.
— Здорово поцарапались!
От волнения Беранек сказал это по-чешски, но ему самому слова эти прозвучали невнятным далеким отзвуком.
Он был оглушен призывной силой этой теплой плоти. В эту минуту погасли нежные розовые лучи, и тяжкое сердце завалило всю грудь Беранека.
Арина медленно подняла другую руку и обеими ладонями прижала к лицу красный платок.
Беранек, со скачущим сердцем, легонько положил тяжелую руку на ее талию.
Он знал, что это — не слезы, и все же, неискренне, спросил, преодолевая спазмы в горле:
— Почему вы плачете?
Арина вместо ответа, как бы стремясь ускользнуть от него, медленно, не отнимая платка от лица, опустилась ему под ноги. Она в изнеможении опрокинулась навзничь на туго скрученный ржаной сноп. На теплом темном сене смутно забелело ее колено.
Когда в сгустившихся сумерках они вышли из черного зева сарая, Беранека обуревало чувство совершенного греха и предательства. Но Арина, полная благодарности, молча проводила его до самой винокурни.
36
Красно-кирпичное здание комендатуры смотрело окнами на Базарную площадь. На площади — кучки конского навоза, коричневые, разъезженные лужи конской мочи, по утрам — возы с сеном и соломой, и всюду — пестрый базарный люд. Перед комендатурой, как пчелы перед летком, роились засаленные солдатские гимнастерки, шинели и мужицкие сермяги, словно покрытые ржавчиной. Мужики и солдаты кучками топтались на месте, некоторые слонялись на ограниченном пространстве, третьи покорно сидели на утоптанной земле под стенами и на краю мелкой, полузасыпанной канавы. Под стеной, прямо на земле, спал какой-то пленный; его сторожил добродушный солдатик. Солдаты и мужики подходили смотреть на спящего и тесно обступили его, когда он проснулся.
Очутившись в этой массе чужих, Тимофей внутренне сжался, наставив во все стороны, наподобие щупалец, лишь глаза да уши. Бродя по площади, он настороженно ощупывал зрением и слухом людей и предметы вокруг себя. Так он наткнулся на мужика, который, судя по выговору, был, скорее всего, из Любяновки. Первая мысль Тимофея сводилась только к тому, что этот мужик может быть попутчиком по дороге домой.
Улучив минуту, когда любяновский мужик оказался один, Тимофей осторожно заговорил с ним:
— Из Любяновки, что ли? В комендатуру?
Выяснилось, что любяновский мужик пришел хлопотать не за себя. У него на войне все три сына, и он уже в который раз приходит сюда по делам старшего.
Тимофей подсел к нему, угостил семечками. И взамен узнал, что полковник Петр Александрович Обухов прибудет не ранее, как к полудню. Только писари к нему никого не пускают.
Тимофей быстро схватывал все услышанное, а думал свое: «Это уж как есть! Не пускают! Содрать поди норовят…»
Все, что он видел и слышал, укрепляло в нем несокрушимое убеждение: «Полковник, черти б его носили, может все. Это ему раз плюнуть. А писари ничего не могут сделать!»
Придя к такому выводу, он как бы невзначай отошел от любяновского мужика и поднялся по ступенькам комендатуры; там он скользнул в первую по коридору дверь. В комнате, разгороженной желтой перегородкой, было множество военных. Тимофей решил терпеливо ждать, пока кончит бриться один из писарей в высоких начищенных сапогах.
«Если он тут бреется, — рассудил Тимофей, — значит, над всеми начальник».
Чтобы его не перехватили другие, Тимофей бдительно избегал всех, даже самых щеголеватых писарей, которые ходили взад-вперед с какими-то бумагами, стучали на пишущих машинках или, время от времени, выйдя за дверь, вызывали ожидающих по фамилиям.
Зато тем смиреннее улыбнулся Тимофей писарю в начищенных сапогах, когда тот наконец добрился. Писарь тотчас принял надменный вид, и, повинуясь этому знаку, Тимофей подобострастно поклонился ему.
— Нам бы… к его высокоблагородию барину Петру Александровичу… К самому…
— Что там у тебя? — барственным тоном осведомился писарь, вытирая мыльную пену с мочек ушей.
— По личному делу, вашбродь…
— По какому такому личному делу?
Теперь смирение било через край в улыбке Тимофея, так же, как и в его угодливых словах.
— Да уж такое это… так сказать… личное дело. Из Крюковского мы… Мужики-то наши… и сноха, и я — в имении у его высокоблагородия работаем.
Писарь недоверчиво оглядел Тимофея и на всякий случай отошел от него.
И опять никто не обращал на него внимания. Тимофей ждал.
Петр Александрович действительно приехал часам к двенадцати и по приезде показался в одной из двустворчатых дверей. Тимофей низко поклонился этой двери.
Прошло еще немало времени после этого события, и писарь подвел к Тимофею старика прапорщика.
Прапорщик спросил:
— Чего тебе, отец?
— Мы, вашбродь… ждем тут. Мы… его высокоблагородия Петра Александровича… барина нашего… ожидаем.
— А зачем?
Тимофеи едва не поддался прельстительной обходительности этого старого, невзрачного прапорщика. Едва-едва не открыл ему неразумно горе свое и просьбу, К счастью, сам писарь, растроганный застенчивой просительностью старика, заколебался и тем предотвратил такую опрометчивость. Он бросил прапорщику:
— Мужик — с хутора Петра Александровича.
Тогда прапорщик задумался.
Тимофей глазами, полными мольбы и покорности, молча смотрел ему в лицо и ждал.
И вот уже прапорщик идет к двустворчатой двери, за которой — сам Петр Александрович! У двери прапорщик на секунду заколебался, но потом решительно отворил ее и вошел.
В глазах Тимофея вспыхнула радостная, полная надежды благодарность.
* * *
— Господин полковник, разрешите доложить: явился мужик из Александровского. Прикажете впустить?
Петр Александрович не поднял глаз, и каменное лицо его ничего не выразило.
Сегодня душа Петра Александровича была закована в железо.
Именно сегодня ему стало ясно, что година испытаний еще не миновала. Именно сегодня он понял, что еще одну осень и еще одну зиму будут толкаться перед комендатурой мужицкие сермяги, эти ржавые сермяги, и эти захлюстанные жалкие шинели, которым равно безразличны и победа и поражение.
«Ничего… выстоим!»
Однако и это не лишило бы его невозмутимости, если б до ушей его не долетели другие слухи — в сущности, незначительные, — слухи о том, чего, быть может, и не было никогда, слухи, которые, быть может, — только слова, выдуманные, изобретенные слова!
«Но если господь ниспошлет человечеству испытание, подобное тому, что было в пятом году, — много произойдет невероятного зла! Ведь и на святой Руси гуляет сила диавольская, безумные идеи, адские семена, посеянные в грешных и темных душах врагов бога и царя. И на святой Руси есть лжепророки!.. Но бог даст силы верным своим…»
Только что этот невзрачный прапорщик принес ему на подпись документы об отсрочках для солдат, и Петр Александрович решительно отстранил их.
— Нынче нельзя так распускать солдат! В армию может проникнуть зараза…
Петр Александрович был сегодня таким строгим потому, что вчера, как раз вчера, впервые за последние десять лет, в отчете управляющего Юлиана Антоновича он прочел зловещее слово: «Саботаж!»
Он знал это слово. Поныне морозом и пламенем жжет оно ему мозг.
Так, значит, опять — са-бо-таж?
И сейчас еще поджимает холодные губы Петр Александрович, приказывая прапорщику:
— Впустить!
Тимофей, узрев столь близко величественную бороду и розовые щеки самого Петра Александровича, остановился у двери и поспешил низко поклониться.
— Кто та-ков?
— Тимофей Семенов Лапкин, крестьянин… Села Крюковского, Базарносельской волости, вашего уезда…
Тимофей не отводил глаза от морщинистой, но розовой руки — руки Петра Александровича, в которой зажата его судьба и судьбы стольких мужиков.
— С чем пришел? Что за важное дело, позволяющее крестьянам в будний день совершать прогулки в город? Или работы нет у вас… и на Александровском?
Тимофей еще раз торопливо отвесил низкий поклон, неловко коснувшись шапкой пола. Он покраснел, и глаза у него заблестели.
— Ваше высокоблагородие! Отсрочка у меня по приказу врача… после тифа! Ваше высокоблагородие — с силами собраться не могу! Тело-то старое… Ну и… покорнейшая просьба от вашего раба… Ваше высокоблагородие! Один я на хозяйстве… сын у меня ушел служить царю-отечеству… и с радостью… Сноха на руках! И хозяйство! Рук не хватает… Услышьте просьбу, барин, ваше высокоблагородие! Я ведь царю служил… с радостью! Пока здоровья хватало… Окажите милость, отпустите… либо отсрочку дайте…
Тут Тимофей, от страха которого не укрылись тучи, сгущавшиеся на челе Петра Александровича, снова быстро поклонился и повысил голос:
— Ваше высокоблагородие, покорнейше прошу, за зиму бог здоровье вернет, и весной пойду… с радостью…
За царя и… и за вас!
Тимофей сильно потел, и запах пота его распространился по комнате.
Петр Александрович, выпрямившийся вначале, а затем медленно и неумолимо сосредоточивший свой гневный взгляд на этом смельчаке, вдруг, не сказав ни слова, резко постучал по столу.
Старый прапорщик тотчас вбежал, и полковник, перевалив всю тяжесть своего взгляда на него, как бы высек из гранита:
— Убрать! — И взорвался: — Эт-то что такое?
Не дыша от испуга, растерявшийся прапорщик поспешно вытащил Тимофея за рукав. А за дверью обрушился с бранью на писаря.
Писарь широко открыл глаза, побагровел и усердно стал выталкивать Тимофея в коридор, крича:
— Видали дурака! Посади свинью за стол, она и ноги на стол! Ишь мошенник! А вот я тебя в кутузку!
Тимофей знал, что в таких обстоятельствах мужику следует помалкивать. Поэтому он послушно и без злобы дал себя вывести и снова уселся на старое место у кирпичной стены. Подождет — ужо писарь добрее станет.
Выждав долгое, долгое время, он снова потихоньку вошел. Еще раз, еще тише и смиреннее будет ждать он, пока на него обратят внимание.
Писарь, увидев его, так и вспыхнул:
— Что тебе еще?
— Нам… насчет отсрочки… к вашей милости.
— Жди!
Теперь Тимофей уже с радостью вернулся на свое место у стены.
— Ждать сказали, — с облегчением и бахвальством сказал он любяновскому мужику, тоже уже который раз ждавшему здесь решения.
Теперь, казалось обоим, они во всем сравнялись. И уже как старые знакомые и товарищи, гораздо сердечнее и откровеннее, разговорились о мужицкой беде. Теперь каждое слово обрело свой вес и душевную значительность.
— Гм! Тут, брат, мозгой шевелить надо…
— Еще бы!
— Как одной парой рук всем послужить: и царю, и барину, и своему хлебушку…
— Эх!
В теплом дружеском единении вместе поели хлеба, запили водой из колонки, предназначенной для того, чтоб поить скот на базаре.
Когда они таким образом пообедали и снова уселись на землю, за Петром Александровичем приехала коляска. Упитанная лошадь, чья шерсть блестела как шелк, вызвала искреннее восхищение обоих. Тем не менее им не удалось склонить к общительности солдата, сидевшего на козлах.
Петр Александрович вышел из красно-кирпичного здания неожиданно. Ветер схватил его на пороге за белую бороду, но не посмел коснуться его величавости. Выцветшие солдатские гимнастерки, замызганные шинели вскочили и замерли, поднялись мужики, чем-то подобные ржавым обломкам железа, поснимали шапки, закланялись. Тимофей инстинктивно спрятался за других.
Петр Александрович с достойною строгостью во всей фигуре прошел к коляске меж подобострастных лиц. Ни одно его движение не ушло от толпы. Но вот Петр Александрович сидит на высоком мягком сиденье; над ним — синее небо, под ним — люди, уже готовые надеть свои фуражки и шапки; и тут его строгость, исполненная достоинства, постепенно преобразилась в иную строгость, отечески-теплую к этим темным, взлохмаченным русским людям.
— Ну как, детушки, — вскричал он, — все призваны?
— Все!
— Так! — проговорил он, усаживаясь поудобнее. — Помните же, детушки! Пришло время послужить царю и отечеству! Бог спасет наше отечество ради верных его слуг! И наградит их… Идите же и воюйте… с богом! А саботажников, которые свили свои змеиные гнезда за спиной у преданных, — я истреблю!
Вдруг он показал пальцем на Тимофея, съежившегося позади всех.
— Ты из Крюковского? Скажи там, я сам приеду… Сам!
Потом солдат на козлах тронул коня, и мужики все разом поклонились. Солдаты с глуповатыми или вытянутыми лицами отдали честь.
* * *
По отбытии Петра Александровича Тимофея охватил страх, что теперь закроют и комендатуру. Поэтому, задыхаясь от тревоги, он снова вошел внутрь.
Писарь, слыхавший в окно, как милостиво говорил с мужиками Петр Александрович, явно смягчился. Он, правда, состроил страдальческое лицо, но все же спросил Тимофея, как его звать. Даже выслушал его и послал в другую комнату. Там ему снова велели ждать. Писари были заняты — какой-то широкоплечий рассказывал что-то смешное; к Тимофею он стоял спиной. Наконец один из писарей, еще со следами веселья на лице, подозвал Тимофея, тоже спросил его имя и выслушал его покорную просьбу, после чего, однако, воскликнул бодро:
— Э, старый, вижу, от службы отлыниваешь! Ты что же думаешь, служивый? Кто за тебя воевать-то будет? А?
Тимофей испугался всерьез.
— Что вы!.. — крикнул он, прижав к груди обе руки, а потом даже перекрестился широким православным крестом. — Что вы, что вы, мил человек!.. Что вы… думаете-то… эх, что вы! Сохрани бог, сохрани бог… Да я пойду! Весной-то с радостью пойду! Да разве я порядка не знаю? Или царю не служил? Что вы! Я на японской войне был. С барином, с Петром Александровичем служили. И на германской уже побывал! Ранен! Тифом болел… Сына отдал царю! И отсрочка у меня по приказу врача… после тифа! Ей-богу! А вы-то что же… что же подумали! Ох, что вы…
Писарь, улыбаясь, отошел к столу и уже оттуда спросил Тимофея деловым тоном:
— Когда прошение подавал?
— Как это когда?.. Сегодня вот пришел просить…
Писарь со вздохом опустил на стол пачку каких-то бумаг.
— Ну, тогда ступай, старик, ступай, не мешай, не задерживай! С неба свалился! Не знает, что надо прошение подать! Просьбу! Письменно надо, понял?
Голос Тимофея вцепился в подол Писаревой гимнастерки:
— Милый! Родной! Напишите вы мне эту просьбу! А сколько вам за труд… уважим… отблагодарим… И кому подавать-то? Скажите, милый, посоветуйте ближнему, христианской душе, посоветуйте! Как мне писать-то его высокоблагородию барину… Скажите, милый! Я ведь с Петром Александровичем в японскую служил. На его землях работаю с малых лет. Сноха да я, как только можем, так и теперь… работаем. Растолкуйте, милый, как мне к нему попасть? Знаем, он все может… сам…
Лицо Тимофея пылало, заливалось потом. Писари расходились, останавливаясь около него, а тот, за которого ухватился Тимофей, топтался в нетерпеливой растерянности, пожимал плечами.
— Не знаю я этого ничего, старик.
— Растолкуйте, милый! Богом прошу вас, напишите мне бумажку-то! Прошу…
Тимофей лихорадочно пошарил где-то на самом дне кармана штанов и вытащил на свет божий грязный бумажный рубль.
— Иди, не задерживай!
— Скажи, милый…
— О господи, чума вас возьми, дураков! Завтра приходи! После обедни!
Тимофей оставил на столе бумажный рубль, и лицо его посветлело, как поле созревшей пшеницы, когда над ним из грозовых туч внезапно выглянет солнце. Гора заботы свалилась с его плеч. Он все благодарил и кланялся писарю до земли.
37
Любяновский мужик, не добившись и сегодня никакого толку, собрался домой. Прощаясь с ним, Тимофей сиял надеждой и гордостью, как человек, которому больше повезло.
Вечером Тимофей уселся на нагретые солнцем доски запертого балагана, съел кусок хлеба из своей сумки и запил водой, прямо из горсти. Потом он лег на теплые доски под навесом одного из рыночных ларьков, положив под голову полупустую сумку. Так он переспал ночь.
Робкая надежда сделала Тимофея покорным, а из покорности родилось набожное чувство.
Когда на востоке обозначился рассвет, Тимофей встал и громко проговорил:
— День божий.
Негнущимися пальцами он коснулся лба и плеч, чувствуя, как это крестное знамение возрождает в нем веру, как она наполняет его душу — вера в доброту бога, о котором он обычно забывал, и людей, которых он порой ненавидел.
«Надо только смиренно просить бога и господ», — думалось ему.
Когда первый луч солнца затрепетал на верхушке соборной главы, вознесшейся под куполом неба, влажным от дыхания росы, Тимофей уже умывался у рыночной колонки. Он доедал последний кусок хлеба, когда солнечные лучи позолотили каждую песчинку вокруг ларьков.
С-восхода солнца бродил Тимофей по пыльным улицам. Сперва он был совсем один, а позже очутился будто в дремучем лесу. Наконец остановился ждать у паперти собора. Дивился на новый дом доктора Посохина, при виде огромных окон которого забыл даже все свои заботы.
— Вот так окна!
Он представил себе рядом с ними покосившиеся, полуслепые окошки собственной избы.
В девять часов над головой его ударил колокол, а вскоре он увидел самого полковника Петра Александровича Обухова.
Тимофею казалось, что вся площадь, как и сам он, повернулась лицом к его барину. Смелость Тимофея толкнула его вслед за Петром Александровичем. Каждый шаг полковника плотен и тверд, как серебряные погоны, и исполнен достоинства, как белая борода праведника. Петр Александрович бросил монету нищему на паперти, и тогда Тимофей, стоявший рядом, осмелился поклониться. Не сразу набрался он духу, чтобы войти в собор следом за Петром Александровичем.
В этом соборе все было крупнее, торжественнее и блистательнее, чем в их, крюковской, церкви. Тимофей, пав духом, чувствовал, что и верующие здесь как-то ближе к богу. Поэтому он остановился у самых дверей среди кучки себе подобных. Но и с этого места он во всю службу не сводил глаз с торжественных плеч Петра Александровича, над которыми, в сиянии белых волос, возвышалась его неподвижная голова. Строгие святые над алтарем, в своих роскошных ризах, вместе с Христом, казались Тимофею всего-навсего свитой Петра Александровича.
В какой-то момент душу Тимофея пронзила тревога, обожгла ему сердце и осталась неутихающим тлеющим страхом.
«Мужик — малый и темный червь на ладони божией. А божья ладонь — это барин, Петр Александрович».
Но вот окончилась служба, двинулись к выходу молившиеся, и Петр Александрович прошествовал к двери в середине толпы; тогда Тимофей вдруг решился на что-то — а на что, он и сам еще не знал. Толпа, теснившаяся за спиной Петра Александровича, увлекла с собой Тимофея. Он поспешил поймать ускользающие мгновения.
— Ваше высокоблагородие…
Тимофей чуть не упал с паперти.
— Ваше высокоблагородие…
Поток людей подхватил его, он ткнулся чуть ли из под ноги Петру Александровичу.
— Ваше высокоблагородие! Тимофей Семенов Лапкин, крестьянин и солдат… с японской войны… Простите, Христа ради…
Здесь, на паперти, где еще пахло свечами и ладаном, где раздавали милостыню хромым, слепым, юродивым и убогим, Петр Александрович бывал исполнен строгой, но благожелательной торжественности. Ветер пушил его бороду, и люди обходили его почтительно и робко.
— Ну, старый, — произнес он без злобы, — ты как ребенок! Разве вчера тебе не сказали?
Петр Александрович изволил даже остановиться.
— Когда к тебе взывает царь, наместник бога, то это все равно, как если б к тебе взывал сам бог. Грешно противиться воле божией. Ко мне вот царю взывать не пришлось — я сам пошел.
— Ваше высокоблагородие!.. Как перед господом богом… Рад служить богу и царю… служил ведь в японскую… бог свидетель… преданно служил… Вместе с вашим высокоблагородием…
Тогда Петр Александрович остановился вторично, и остановка эта была определеннее и дольше. Он пристально и строго вгляделся в лицо мужика.
— В пятом году? — многозначительно спросил он.
Вся строгость его постепенно собралась в уголках глаз.
— Тоже небось шалил? Ну, вот видишь! Бог дал, тогда служили вместе и теперь вместе послужим.
Строгость в уголках его глаз сменилась пронзительной усмешкой.
— Вот такие, опытные, и нужны отечеству!
— Ваше высокоблагородие… Я буду, я рад… Я в бога верую… Только до весны бы… Невестка, сына жена… солдатка…
— А на что ты невестке? Только помеха в избе. Не бойся, она одна не останется.
— Землица ведь… Здоровье…
— Иди, куда отечество зовет! Отойди с дороги…
— Ваше высокоблагородие!.. Благодетель!..
Лицо Петра Александровича, уже спускавшегося с последней ступеньки, вспыхнуло. Подняв руку, он указал на соборные главы.
— Россия! Слышишь, мужик, Россия-мать — в опасности! Погибнет мать-Россия — и избы твоей не будет. Все погибнем. Бог повелевает: «Отстаивай то, что дал тебе бог! Защищай мать, родительницу, кормилицу! Грудью! Сердцем! Всем!» Прочь с дороги! И не надоедай мне больше!
Тимофей ухватился за последний убегающий миг. Последний миг жжет виски, вскипает в груди.
— Ваше высокоблагородие! Барин! Благодетель наш!.. Дозвольте мужику… хоть поле убрать… да засеять…
И еще раз остановился Петр Александрович. Глава его блеснули холодной сталью.
— Поле? А мое поле? Как убрали? Я — на службе государевой! А у вас там — са-бо-таж! Ступай… дай дорогу…
И Тимофей увидел только спину Петра Александровича со строгими складками гимнастерки. Какие-то любопытные, стоявшие поодаль, теперь отважились засмеяться.
— Ваше высокоблагородие! Смилуйтесь!..
Тимофей споткнулся об чью-то нарочно подставленную ногу.
— Ваше высокоблагородие!..
Он догнал эту величественную спину со складками от плеч к ремню:
— Ваше высокоблагородие!..
Но тут уж брови Петра Александровича сурово нахмурились.
В этот момент какой-то солдат отступил перед ним, судорожно взбросив ладонь к козырьку, и этому солдату Петр Александрович коротко приказал:
— Гони!
Солдат схватил Тимофея за подол рубахи и за рукав.
— Куда, старый! Отойди! Слышишь ведь, говорят тебе — отойди! Ну и отойди. Все мы служим…
Тимофей посмотрел на него тупым, отсутствующим взглядом. И вырвался от него не сразу.
А вырвавшись, бросился к красно-кирпичному зданию комендатуры.
Но комендатура оказалась на запоре. Перед ней было пусто.
Тимофей молча, надолго уселся под стеной — на то самое место, где сидел вчера с любяновским мужиком.
38
В паутине, осыпанной крошечными каплями росы и трепещущей на утреннем сквозняке, запутались первые лучики солнца. Блестела солома в полосах света, проникавшего сквозь щели плетеной стены. Лошадь уже открыла ясные глаза и смотрела куда-то вдаль, слегка потряхивая гривой, Иозеф Беранок очнулся от одного сна, чтобы сейчас же, с сильно бьющимся сердцем, погрузиться в другой. Он погрузился в грезы о том, что было явью вчера. Чувства содеянного греха уже не было. Вместо него что-то, не имеющее пределов, зажило в уютном уединении его чулана. Под молчаливым взглядом лошади, в тепле примитивного ложа, в укромном уголке, куда только ясное солнце бесшумно, украдкой заглядывает через щелку, Беранек вновь и вновь переживал свою пьянящую тайну. Зерно среди плевелов — упругое, гладкое, теплое зерно, страсть слепо сжирает его в растрепанной полутьме ароматного сена. Рядом с этим все остальное — бескровная тень…
Беранек думал о том, что Тимофей, пожалуй, уже вернулся, и поймал себя на тайном желании, чтоб Тимофей поскорее ушел на войну. Однако порядочность Беранека возмутилась против такой мысли. С тем большим жаром дал Беранек себе слово, что сам будет просить за Тимофея.
Обо всем остальном он забыл. И не выходил из конюшни, даже когда солнце уже стояло в зените.
* * *
В это самое время Гавел кричал во дворе, что с субботней почтой привезли газеты.
Пленные чехи, оторванные этим сообщением от воскресного отдыха, потянулись на условленное место у забора. Они тащили с собой рубашки и мундиры, которые с утра просушивали и проветривали на поленницах и бревнах. Собравшись, одни опять развесили их около себя, другие продолжали осматривать швы своих выстиранных и недосушенных рубашек, выискивая вшей. Большинство же попросту растянулось на земле, подставив солнцу грязную одежду или голые груди и спины, искусанные паразитами, растравленные потом, усеянные сыпью, прыщами, и наслаждалось воскресным бездельем, приправленным сегодня ожиданием сенсации. Все очень терпеливо ждали Снопку и Когоута, которые, подложив под себя клочки соломы, бесконечно долго заседали в чисто выбеленном, засыпанном известью нужнике, испытывая наслаждение оттого, что вот опорожнили кишечник и можно спокойно потрепаться под жужжание мух на припеке.
Гавел, размахивая двумя номерами газеты, присланной лейтенантом Томаном, поторопил их криком:
— Zum Divisionsbefehl vom heute antreten!
О газетах, привезенных вчера им самим, Беранек вспомнил только, когда Гавел ткнул ему их под нос и объявил:
— Reservatbefehl… vom Generalstabschef… Generalleutnant Toman! После обеда — большой митинг сознательных.
Волей-неволей пришлось Беранеку присоединиться к остальным. Но чтоб никто не заговорил с ним, он уткнулся носом в газету, которую сунул ему Гавел, и не сводил глаз с отчеркнутого абзаца. А в абзаце было все одно и то же, до омерзения:
«Среди первых четырехсот чехов — 72 добровольца… Они выстроились у православной церкви, перед русскими офицерами, чиновниками и духовенством. После краткого богослужения к ним обратился с речью священник Микулин».
Для переполненной души Беранека слова эти были бледны, как луна после восхода солнца.
— Тут брешут чего-то о мире! — воскликнул кто-то поодаль от Беранека.
— Почему же «брешут»? — сейчас же возмутился кто-то другой.
От этих слов по телу Беранека прокатилась волна неприятного чувства, похожего на беспричинный страх. За этим чувством пряталась мысль о том, как бы пораньше попасть сегодня к Арине.
А вдруг Арина будет избегать его?..
Возле Беранека все вертится Воточка — новичок в их компании. Глядя на Беранека, он зачем-то говорит:
— А я не согласен, эдак, глядь, в родного отца стрелять придется.
Голос, неприятный Беранеку, возражает:
— А согласен ты, чтоб чей-нибудь болван-отец стрелял в братский народ, который хочет освободить нас? Нет, если этот папаша в своем уме, он забьется в какую-нибудь дыру, бросит винтовку, обнимет русских да еще сыну накажет: «Валяйте, лупите по нас, а мы тогда побежим, ха-ха-ха!»
Воточка не спорит, но видно, что доверяет он только Беранеку.
— Кое у кого ведь семья дома осталась, верно? — обращается Воточка к Беранеку.
Беранек незаметно отодвинулся от него.
— Или имущество…
Беранек почувствовал необъяснимое облегчение оттого, что нет у него ни семьи, ни имущества.
— Родина превыше семьи и всякого имущества!
За этот выкрик Райныш смеется прямо в глаза Гавлу; почесывая голый живот, он шепчет Беранеку на ухо:
— Не прокормит родина-мать — прокормит чужая сторона…
Все дружно нападают на Райныша, крича, что он скорее немец, чем чех.
* * *
Унтер-офицер Бауэр доложил русскому фельдфебелю о том, что, по разрешению прапорщика Шеметуна, в воскресенье после обеда будет сходка чешских пленных. Однако он так был переполнен всем тем, что прочитал в чешской газете, так кипел душою, что, зацепившись за какое-то слово скучавшей Елены Павловны, заговорил с ней и сам едва не опоздал на сходку. Гавел вывел пленных по собственному почину, да к тому же раньше срока, назначенного Бауэром, так что кое-кто не успел даже просушить белье и захватил его с собой. Гавел поторопился потому, что на дворе показался Орбан, который обычно оставался в Александровском и на воскресенье.
В зеленой ложбине за домом Шеметуна, под высоким сипим небосводом, простые мысли и представления, пробужденные печатными строчками, поднимались, как тесто в деже. Непривычные, соблазнительные до опьянения картины, вызывающие головокружение и трепет, вставали перед Воточкой. Одна энергично подчеркнутая строчка в газете, на которую первым молча показал пальцем Цагашек, казалось, вознеслась к самому небу:
«Да здравствует самостоятельное королевство Чешское, да здравствует Россия и ее союзники!»
Тогда в душе Воточки прорвался нарыв беспокойства, назревший с самого утра. Он отважился прикоснуться к ране собственной рукой.
— Это что же, чтоб было, значит, самостоятельное чешское королевство?
— Ну да, солдат! Или ты против того, чтоб носить на фуражке чешского льва вместо Карлхена? Против того, чтоб нами командовали по-чешски?
Все вокруг светло заулыбались. Гомолка встал, чтоб — без всякой нужды — перевернуть свою дырявую рубаху, сушившуюся неподалеку: он не мог усидеть, радость его так и распирала.
— А может, тебе не хочется, чтобы в пражском королевском Граде , за королевским пиром в кои-то веки снова заговорили по-чешски, а не так, как бывало: «Меня чешит, что ви техи»?
Все дружно расхохотались.
— Не смейтесь! Честное слово, ребята, я этого и представить себе не могу!
Постепенно осмелел и Воточка.
— У нас, — с ненавистью сказал он, — богачи-то все немцы, а чехи в бедняках ходят…
— То-то!
— Тут, видишь, какое дело: немцы — мастера на такие штуки. Ко всем остальным, к бедным народам, Маркса отправили, а вершки все себе забрали.
Это степенное рассуждение Вашика едва не вызвало ссоры.
— Глупости! А ты знаешь, чего хочет Маркс? Маркс бы как раз и отнял у них эти вершки!
— Не ругайтесь! Мы прежде всего чехи, а потом уже партийцы разные.
Гомолка перевернулся на бок и плюнул далеко в траву.
— А что проку, когда немцы Маркса своего предали и вершки себе забрали!
— Как в Болгарии .
Помолчали, раздумывая.
Снопка лег на живот и вздохнул:
— И верно, нынче все могло быть иначе, если б не болгары. Предали славянство!
— Ну, я сказал бы — болгарский народ тут, пожалуй, не при чем. Это все ихний царь, немец!
— Нет, сами они виноваты. И болгары и поляки. Хороши славяне…
Гомолка расстегнул мундир, надетый прямо на голое тело, и снова плюнул.
— Вон в Румынии тоже немец на троне, а он, как положено, заодно с Антантой . И со славянами.
Райныш сел и вдруг злорадно выпалил:
— А русские цари — тоже немцы.
— Только не такие, как ты, вот что! Русский царь — он единственный, у кого совесть славянская, и он не изменил своему народу ради Вильгельма!
— И никогда не пойдет на измену!
— И русские цари всегда прямо и честно, делом помогали всем славянам. Ты не знаешь истории! На вот, прочти хоть это!
Когоут стал отыскивать какое-то место в газете, чтоб доказать справедливость своих слов.
— Все это очень хорошо, но для верности лучше бы посадить на трон в Чехии чешского короля. Чеха по крови и происхождению и преданного славянству.
— Где такого взять, голова! Мы — бедный народ. У нас вон даже дворянства нет.
— Ну, так пускай будет президент, как во Франции. У поляков есть дворянство, а многого ли оно стоило в австрийском парламенте?
— Я думаю — пусть будет какой-нибудь русский царевич, а то как же еще? Да у нас чеха заедят!
— Тогда почему не английский принц? Тоже ведь союзники, а Англия в мировом масштабе посильнее России будет. Был бы чертовски богатый дядюшка!
Гомолка только слушал, смакуя, как лакомка, мечты, которые ему подбрасывали другие, да развлекался, перебирая швы своей рубашки. В этот самый момент он обнаружил вошь, но сейчас же забыл о ней, забыл потому, что в эту минуту некая мысль захватила его целиком. Отложив рубашку, он подсел ближе к своим столь щедрым товарищам.
— Ребята! — начал он, понизив голос и озираясь, словно остерегался быть услышанным непосвященными. Лукаво улыбнулся. — Ребята! Я вот все думаю… мы-то тут все свои, так что можно говорить. Я, ребята, не могу понять, как может король — к примеру, скажем, немец или англичанин, — отречься от своей нации, от своей родины? — Он обвел глазами лица солдат, невольно ставших серьезными. — Верно ведь? Как это так — одним разом сделаться верховным вождем вчерашних чужих народов? Возьмем, к примеру, того же румынского короля… Нынче он — самый главный румын… Ну и слава богу! Но он бодро-весело воюет теперь против собственной родины, против своих. Погоди! — Гомолка мягким жестом остановил протест Завадила. — Для нас-то это хорошо, не кричи, я ведь тоже не говорю об этом громко — но среди нас поди поищи таких болванов! Я простой, честный парень, и образования у меня только начальная школа. И вот по моему обыкновенному человеческому разумению это, как ни говори — предательство! Это что же получается, — менять свою национальность, менять веру, как, черт возьми, вот эту вшивую рубаху!.. Детей своих при всем параде в румын переделать!.. Да я, простой мужик, ради своих пострелят с завода вылетел — но я бы им лучше головы поотрывал, чем отдать в такую переделку… Ну вот, и эдакий-то божьей милостью висит перед глазами у детишек в каждой начальной школе, рядом с господом богом. Вот чего я никак понять не могу. Ну, о религии я не говорю, это, как сказал Гавличек, всего лишь сделка . С религией не родишься. И господь бог — он интернациональный. Но как это ни один немецкий патриот не плюнул в глаза румынскому королю — вот что мне очень удивительно. Да сделай такую подлость хоть вот Гавел — и я, простой парень, плюну ему в глаза и до самой смерти руки своей честной ему не подам. Правда, Гавел?
— «Изменнику народа — кинжал в предательскую грудь!»
Переплетчик Завадил, который во время этой речи задумчиво глядел на дубовую веточку, распустившуюся на дуплистом стволе, ответил Гомолке не сразу, но еще при всеобщем молчании:
— Видишь ли, Гомолка, немец тоже ведь может бороться за справедливое дело. Верно? Даже если он перешел на сторону славян. И это делает ему честь, если он за справедливость даже против своих, против собственного интереса. Смотри: Христос был еврей, а основал целую религию против евреев. Почему бы и среди немцев не найтись справедливым людям?
Молчавшие почувствовали внезапную благодарность к Завадилу. А Гавел встал и, подняв руку, воскликнул:
— Правда! Таков Либкнехт.
Вашик засмеялся. Гавел хотел было оборвать его, но в это время Когоут уже нашел в газете место, которое отыскивал, и решительно вмешался в разговор — так что все моментально забыли о назревавшем споре.
— Вот! — вскричал Когоут. — Слушайте!
— «Австрийский император, расположив 28-й полк на немыслимых позициях, подвел его под расстрел . Русский государь даровал свободу несчастным славянам, спасшимся с этих позиций и нашедшим прибежище в его государстве. В мировой истории — случай небывалый, для России же — логическое звено в цепи исторической миссии освобождения угнетенных славянских народов. Внук Освободителя закрепил и за собой это самое гордое звание из всех, которое еще и через тысячу лет так же будет импонировать людям, как ныне… Иначе и не могло быть. Государь сделал это воистину по-царски — без единой оговорки, без каких-либо условий, воздав этим деянием дань памяти своего деда. Первая наша обязанность — ни в коем случае не допускать, чтобы милость государева пала на недостойных. Мы отлично знаем — и не было минуты, когда бы мы не сознавали этого, — что Россия не испытывает недостатка в людских резервах для ведения войны и что в этом смысле она отнюдь не ожидает помощи от нас. Но русская промышленность, работающая на армию, нуждается в наших опытных руках, и тут-то можем мы наиболее действенно способствовать всеобщей победе. Мы знаем, что в этом отчасти даже наш долг перед братским народом, и никогда нам не приходило в голову какой-либо псевдоидеальной мерой лишить Россию специалистов, в которых она так нуждается».
— Вот это тоже верно!
— Одним словом, пушечного мяса у них своего хватает, а вот дешевых рабов для господ капиталистов маловато, — подытожил Райныш и плюнул, повернувшись на бок.
Гавел только прикрыл глаза и молвил:
— Райныша… придется выставить.
Солдаты нашли в газете статью, которую и прочитали вслух второй раз, когда уже явился Бауэр и открыл собрание, — прочитали, чтоб польстить своему руководителю.
— «В н и м а н и е! Д е я т е л ь н о с т ь н а ш и х и н т е л л и г е н т о в в п л е н у.
Наши интеллигенты в плену стараются всеми средствами быть полезными русскому обществу, чтоб тем самым пропагандировать способности чехов. В Тюмени четверо интеллигентов, и среди них известный адвокат, трудятся в почтовом ведомстве, цензуруя корреспонденцию военнопленных. Трое взялись упорядочить Пушкинскую библиотеку, где они заводят новые каталоги по темам. Один работает в канцелярии градоначальника, еще некоторые обучают русских солдат хоровому пению. Таким образом, все они заняты делами, которые без сомнения сумеет оценить русская общественность. Будем надеяться, что в ближайшее время чешская интеллигенция найдет себе в России более полное применение».
— Ясное дело, офицеры-то всюду устроятся, — бросил Райныш.
— Дело не в том, чтоб устроиться, а важно хотеть и уметь помогать бескорыстно!
— Да чего он вякает, когда ему слова не дали!
Снова все дружно ополчились на Райныша.
Даже Завадил, который до сих пор никогда не вмешивался в споры, поднял руку и встал:
— Прошу фактическую справку. Я только хочу спросить предыдущего оратора: сам-то он уже сделал что-нибудь бескорыстно для нашего народа?
И, покраснев от волнения, Завадил сел на место.
— Всякий может что-нибудь сделать, — примирительно сказал Бауэр. — Чтобы помогать, вовсе не надо быть интеллигентом.
— Слушайте! Вот тут прямо о Райныше написано!
— «П и с ь м о к ч е ш с к и м с о л д а т а м.
Не смотрите, братья, на то, что мы пока еще бредем по болоту… стаи стервятников и нетопырей окружают нас… Кроты уже принялись за дело, подкапывают дорогу… Но наша твердая поступь растопчет их…»
Райныш резко поднялся; Бауэр сумел предотвратить назревавшую ссору:
— Тише, слушайте, вот сообщение поважнее…
И, повысив голос, прочитал:
— «О б ъ я в л е н и я.
Металлисты, срочно сообщите ваши адреса, вас незамедлительно определят на работу на выгодных условиях».
Тут все разом забыли о споре; задние придвинулись поближе. Гавел мигом очутился впереди всех.
— Стой! Металлист — вот он я! Где это?
— Слушайте дальше!
— «Требуются специалисты: цинкографы, литографы, картографы…»
Пленные внимательно прислушивались, ожидая, назовут ли их профессию. Не дождались; однако надежды их разгорелись.
Среди всеобщего волнения Завадил медленно встал и поднял руку.
— Завадил! — окликнул его Бауэр.
— Прошу слова.
— Говори, мы ведь не под протокол ведем собрание.
Завадил был необычайно серьезен.
Первым долгом он откашлялся, потом слегка повернулся, чтоб его могли видеть те, кто был позади.
— Уважаемые друзья. Из газеты видно, что мы, чехи, имеем в России возможность жить на свой заработок. Поэтому разрешите мне сказать несколько правдивых слов. Я уже долго над этим думаю. Я хочу сказать, что пора бы уж нам что-то делать. Думаю, после всего, что мы тут читали и слушали, настало время каждому из чехов открыть свои карты. И главное, чтоб каждый действительно делал что-то по своим силам для общего дела. Я имею в виду — для нашего народа. Вот мы слышали о деятельности наших господ интеллигентов…
Блеск его глаз скрестился с блеском глаз Бауэра, и тот невольно покраснел.
— Мы должны признать, что там правильно пишут, — мы обязаны отдать им свои искусные руки, поскольку русские, собственно, сражаются ведь за нас и вместо нас!
Тут Завадил помолчал, покашлял, прикрыв рот рукой, и вдруг поднял с земли еще одну газету, которую раньше никто не заметил.
— И еще одно. Вот тут, друзья, написано: «По местам, товарищи! Судьба народа — это судьба пролетариата!»
— Потому что народ есть пролетариат.
— Только ты-то скорей из немецкого, чем из нашего!
Завадил не обратил внимания ни на реплику Райныша, ни на то, что ответил Райнышу Гавел. Он склонил голову к плечу, выдержал паузу среди всеобщего напряжения и потом поднял свою газету высоко над головой.
— Уважаемые товарищи! — воскликнул он. — Эти слова… они — правда! И мы обязаны потрудиться для родины и народа. Пора нам заявить об этом громко и честно. Здесь нам нечего прятаться. Все мы знаем, чего хотим, о чем вот уже триста лет мечтает наш народ. И мы, по светлому примеру наших национальных героев, Гуса и Гавличка, тоже должны стать за правду. И пусть меня хоть арестуют…
Последние слова вырвались у Завадила нечаянно, и он поэтому смолк.
Но тогда поднялись голоса:
— Даже тюрьма после войны не должна нас отпугнуть!
— Какой там арест? Для этого им надо сначала победить!
— Это моя фактическая справка, — с глубокой серьезностью пояснил Завадил.
Пленные невольно рассмеялись.
— Друзья! В Австрии не сыщется столько тюрем, чтоб упрятать целый народ! Не хватит у них ни военно-полевых судов, ни виселиц! Мы только должны, друзья и товарищи, все твердо заявить наше мнение и потребовать своих прав! Военно-полевые суды действуют только во время войны…
— А переплетчик-то чешет как по книге!
Завадил, севший было на место, снова поднялся, польщенный этим восклицанием.
— Я еще хотел сказать, что свое право мы должны требовать организованно. В организации — сила. И конкретное предложение! Предлагаю написать сейчас же прямо пану лейтенанту Томану. Он уж лучше нас сообразит, что нам делать. Прошу председателя голосовать мое предложение. Значит — организация и письмо Томану.
Завадил еще не кончил, как уже поднялся Гавел и, подражая Завадилу, стал ждать, когда ему дадут слово.
— У меня тоже фактическая справка: организация у нас уже есть! Так что вступайте в нее! А главное, пан учитель, я посылаю им свой адрес. Хочу определиться на работу на выгодных условиях. Напишите об этом пану лейтенанту и в газету эту. С этим, как сказал Завадил, я согласен на сто процентов. За лейтенантом Томаном — всегда и везде!
Вдруг он вспомнил о Беранеке.
— Эй, Овца, где же ты, что тебя не видать, не слыхать?
Беранек, о котором совершенно забыли, теперь вынырнул откуда-то, виновато глянул на Бауэра и сконфуженно произнес:
— Да я ничего не умею.
— Как так! Каждому дело найдется…
— А кому и того не выпало, пусть делает этих самых грядущих путников и путниц. Это-то поди сумеешь?!
Все захохотали. Беранек молчал.
К счастью, Завадил опять взял слово — впрочем, терпеливо выждав, пока Бауэр, уже складывавший газеты, заметит его и разрешит говорить.
— Друзья, — сказал он тогда, — предлагаю конкретно отправиться к управляющему имением. Что, мол, нам нужны деньги на национальный налог…
Шум, поднявшийся было в конце сходки, разом утих. Неуверенность легла на лица пленных.
— Предлагаю послать к Юлиану Антоновичу депутацию. Организованно.
— Верно! Делать что-то! Завтра же! Выбрать депутацию!
Райныш считал, что депутацию надо избрать от всего лагеря; но это единодушно и возмущенно отвергли. Не хватало еще заботиться о немцах!
— Уж не скажешь ли ты там, что немцам нужны деньги для налога в чехословацкий союз? Голова!
— Немцам в России вообще нечего платить! Начали войну, разорили столько, пусть отрабатывают теперь часть контрибуции!
Чтоб покончить с вопросом, Гавел кратко, шумно и дерзко предложил себя в члены депутации. Его и выбрали.
Потом кое-кто назвал Райныша, который-де знает немецкий Райныш был избран большинством голосов, несмотря на его нежелание и бурное возмущение Гавла.
После этого с облегченной душой стали подниматься.
Беранек, почувствовав себя увереннее под прикрытием толпы, незаметно приблизился к Бауэру и жестом, полным скромной решимости и застенчивости, протянул полтинник, оставшийся от того рубля, который ему подарил Шеметун.
— Это от меня на национальный налог, я уже заработал, — примолвил Беранек.
Успевшие заметить это, поспешно отвели глаза, и кто-то, высоким тенорком покрывая говор беспорядочно расходившихся пленных, вывел:
Песню подхватили, и она веселой волной захлестнула все споры, какие еще докипали в зеленой ложбинке.
Воодушевленные, пошли строем по хуторской улице. У винокуренного завода встретили Орбана, возвращавшегося в Александровское, и, конечно, не упустили такого случая: только завидев его, грянули подстрекаемые Гавлом:
И, проходя мимо Орбана, нарочно горланили:
Орбан с вызовом плюнул им под ноги, в ответ на что Гавел долго кричал ему вслед ругательства, пока Орбан не скрылся за поворотом.
39
Унтер-офицер Бауэр думал сразу после солдатской сходки зайти показать газеты офицерам. В субботу он еще колебался. Пока свежо было первое впечатление от газет, а главное, пока он ни с кем не поделился своей тайной, его решимость и неуверенность еще уравновешивали друг друга.
Всю субботу Бауэр был один. Прапорщик Шеметун, утомленный однообразием будней, с утра укатил к своей тетке, Посохиной, а Елена Павловна, после небольшой, унизительной ссоры с ним, заперлась в спальне и весь день просидела в пеньюаре.
Наконец в воскресенье утром Бауэр решился. Он даже больше думал об офицерах, чем о своих собратьях в коровнике. И все же после сходки он из-за какой-то внезапной робости зашел еще в канцелярию. Елена Павловна, в розовом пеньюаре, заглянула с любопытством в дверь, но Бауэр притворился, будто не видит ее. Он машинально перебирал бумаги на столе и лишь спустя некоторое время решительно зашагал в офицерский домик.
На ступеньках крыльца сидели безоружный русский солдат и повар из пленных в расстегнутой рубахе с засученными рукавами. В полном согласии, глубоко затягиваясь, они дымили цигарками. Оба приветствовали Бауэра, встав с места. В сенях, довольно мурлыча и рассыпая искры, закипал самовар.
Обер-лейтенант Грдличка встретил Бауэра с преувеличенным радушием, с каким встречают служащих из канцелярии начальства. Лейтенант Вурм окликнул его из соседней комнаты, дверь в которую стояла открытой. Бауэру предложили стул и стали ждать, что он скажет. А он не знал, как начать, — за столом сидел кадет Шестак. Молчание нарушил сам Грдличка.
— Ну, что новенького? — спросил он. Бауэр молча протянул ему газеты.
Доктор Мельч, однако, предупредил Грдличку: его смех раскатился по комнате.
— Ага, вот и наш листок!
Обер-лейтенант Кршиж тогда встал, отошел в свои угол и рассеянно принялся что-то искать. Постепенно ему удалось принять более сосредоточенный вид — он с нарочитым безразличием отвернулся от всех, без конца повторяя с раздражением и не получая ответа:
— Куда вы девали мои силки?
Из соседней комнаты прибежал Вурм, покинув свою невероятно грязную койку, на которой он валялся целыми днями; кадет Гох быстро отошел от стола к окну и, прислонясь к раме, воскликнул с гневом:
— Ну да, у них ведь патент на чешский патриотизм!
— Эй, Шестачок! — крикнул Вурм. — Что там? Война до победного конца?
Шестак нахмурился, краска бросилась ему в лицо и сейчас же сбежала с него.
— Глупости! Это преступление! Зря затягивать войну! К рождеству будем дома.
Вурм с озорством вскинул голову и поддразнил Шестака:
— А мы выдержим! До самой победы!
— Кто же стоит за всем этим? — враждебно осведомился Гох.
— Всегда тот, кто платит, — твердо ответил Грдличка и начал тасовать карты.
Никто не заметил, как Кршиж, прекратив поиски, двинулся к двери, но уже у самого порога он, не оглядываясь, окликнул Гоха:
— Франтишек, ты идешь?
Гох вдруг оживился и с облегчением поспешил за ним. Из сеней, а потом с улицы через окна донесся громкий голос Кршижа, который с демонстративной увлеченностью рассказывал о том, как ставят силки и ловушки для птиц.
Когда его голос утих, Шестак сказал:
— Газеты следовало бы немедленно вернуть. Это позор для чехов.
— А вы разве чех? — невинно осведомился Бауэр.
Шестак взял фуражку и без единого слова в негодовании вышел. Вурм за его спиной строил смешные, злорадные гримасы.
— Кто прислал газеты? — тихо спросил Мельч.
— Лейтенант Томан.
— О господи, хоть бы другой кто! Откуда же это он — из лазарета? Или из сумасшедшего дома?
Мельч старался подчеркнуть, что он вполне спокоен, и был сдержан и скуп на жесты.
— Впрочем, не он их печатает, — заметил Мельч. — Но если Томан умышленно послал эти газеты, — значит, он на них похож или они похожи на него. Нелепость! Сколько-нибудь серьезную политику можно проводить только на родине. Политические деятели, обладающие чувством ответственности, не сидят за границей на чужих хлебах. Было бы весьма печально, если б Россия нуждалась в помощи чехов, и было б нечестно с ее стороны подбивать легковерных людей на необдуманные поступки. Насколько мне известно, официально в России ни о чем подобном и не помышляют.
— Это верно, — охотно подтвердил Бауэр, сбитый с толку тоном Мельча, и собрался даже в доказательство этого показать ему газету.
— Тем не менее листок-то подстрекает именно к этому, — удержал его руку Мельч.
— Сами-то подстрекатели из воды сухими выйдут!
— Вот такие безмозглые радикалы — вернейшая опора австрийского правительства. Работают на прусского короля — создают предлог для преследования целой нации, для конфискации национальных богатств…
Тут Грдличка решительно фыркнул и сдал карты.
— Никто не примет всерьез листок, выходящий в России. Пан учитель, не угодно ли карту?
Мельч погрузился в изучение своих карт, расправив их веером, причем рассеянно цедил сквозь зубы:
— Да… А людям читать не давайте! Народ — что стадо овец… за всяким бараном побежит. Дома у них — семьи, имущество… Нельзя… ставить на карту национальное имущество. Национальное богатство — основа… национальной свободы…
Бауэр отказался играть, и Грдличка пригласил Шестака. Однако не отпустил он и Бауэра, когда тот собрался уходить. Для него велели принести чаю с белым хлебом.
Вурм скоро вошел в азарт; Бауэр молча заглядывал ему в карты, а сам думал, что, пожалуй, все-таки надо было уйти.
Так он против воли досидел до тех пор, пока не вернулся старый Кршиж. Гох уклонился от вторичной встречи с Бауэром — он прямо прошел в соседнюю комнату. Во всем поведении Кршижа читались демонстративное безучастие и враждебная бесцеремонность. Он разделся, словно был один в комнате, и улегся спать.
Тут только Бауэр, смущенно извинившись, поднялся. Никто его больше и не удерживал. Грдличка, увлеченный игрой, с неискренней слащавостью просил его заходить еще. Но когда Бауэр стал собирать газеты, которыми успели завладеть младшие офицеры, Вурм крикнул:
— Оставьте их у нас!
А Мельч, не отрываясь от карт, бездумно бросил:
— И если еще получите — приносите…
Но тут на угловой койке подскочила, будто ужаленная, лысая голова Кршижа.
— Сюда не носите, я не желаю! — брякнул он враждебно.
Мельч и Вурм расхохотались. Вурм к тому же еще ободряюще подмигнул Бауэру и двум молодым нахмурившимся офицерам.
— А я желаю! — воскликнул он. — Я — за свободу! Пусть борется за нее, у кого смелости хватает. Ах, отче, почему бы нам и не перенять чешский образ мыслей!; Я — «за».
— А мне это надо читать по долгу службы, — добавил Мельч, усмехаясь искреннему негодованию Кршижа.
Бауэр холодно улыбнулся. Когда он выходил, в кухне гремели посудой.
За углом дома — уже в темноте — его догнали двое молодых кадетов, мало ему знакомых. Запыхавшись, они просили Бауэра обязательно принести им новые газеты; о Кршиже и вообще обо всех старших они говорили с гневом и презрением.
Группу Гавла, с Завадилом в центре, Бауэр застал еще в сборе. Они сидели в углу двора и строили планы на ближайшие дни. Как только Бауэр, разочарованный до глубины души офицерами, подсел к этим отныне единственным своим единомышленникам, на небе заиграло бледное зарево, бросив отблеск на их лица.
— Пожар! — крикнул Гавел.
Через минуту все были в воротах. Опустел и коровник. Силуэты пленных вырисовывались в темноте на поленницах, на крыше пристройки. С крыши, на фоне озаренного неба, были видны косматые очертания кустов и рощи.
Горело, по меньшей мере, в двух местах.
Гавел заговорил первым.
— Вот тебе и «гей, славяне», — вздохнул он и плюнул.
— Кто это? Зачем?
Ошеломление лишило их дара речи.
40
Пленные чехи, которые больше всех переругивались с добродушными и неуклюжими русскими солдатами, когда их поднимали по утрам, а потом неохотно плелись в хвосте колонны, в то утро были на ногах первыми и двинулись в поле впереди всех. Гавел и Райныш стали как бы ядром оживленной кучки. Надежды на успех невольно прорывались в их разговорах. Надежда порождала множество вопросов, на которые добродушный конвойный отвечал шуткой:
— Все будет, и смерть будет. Будут когда-нибудь вам и деньги. Пишут ведь мастера-счетоводы! В конторах-то все записывают, как и на небе записывают наши грехи.
Часть пленных осталась у паровой молотилки возле ворохов свежеобмолоченной соломы; дымок молотилки поднимался над росистыми купами вишневого сада, смешиваясь с утренним туманом. Остальные пленные, и чехи в их числе, двинулись дальше. На ржаном поле ждала погрузки вереница господских и крестьянских телег. Кучка мужиков брела к соседней полосе сжатого овса.
Общая тайна и вера в успех подхлестывали энергию чехов. Работали весело, шутки так и сыпались. Гавел и Цагашек, переглянувшись, незаметно стали справа и слева от Гофбауэра и такой задали темп, что тщедушный немец совсем выбился из сил. А они еще подгоняли его, крича:
— Форвертс, форвертс!
На все протесты изнемогающего Гофбауэра они отвечали лицемерным удивленьем:
— В чем дело? Мы не виноваты, что война и что в плену такие порядки!
Чехи помирали со смеху.
Перед обедом приехал на поле Юлиан Антонович, и это отчасти спутало их планы. Однако все твердо стояли на том, что дело надо сохранить в тайне от прочих пленных.
После обеда Гавел и Райныш вдруг оставили работу и без всяких объяснений пустились через поле ко двору. На крики пораженного солдата-мордвина они лишь прибавили шагу, пряча смех в груди. Их товарищи обступили мордвина, стараясь уговорить его не волноваться.
Они, однако, не могли рассеять любопытства и подозрительности непосвященных, — необычность происходящего обострила их догадливость.
Какой-то русин подошел к кучке чехов, успокаивавших мордвина, и вдруг крикнул, как на пожаре:
— За деньгами пошли!
Тогда чехи тотчас вернулись к работе. На прямые вопросы они отвечали упорным молчанием, чем только усиливали подозрение остальных. В конце концов тлеющее предположение вспыхнуло ярким пламенем уверенности:
— Чехам деньги выдают!
Ефрейтор Клаус, бросив работу, быстрыми шагами подошел к группке, среди которой находился перетрусивший Воточка: Клаус и Воточка были из одного полка. Клаус решительно и прямо спросил — так ли это, но никто ему не ответил. Клаус вспыхнул:
— Это свинство так делать!
Слова эти пробили брешь в деланной невозмутимости чехов:
— А кому какое дело? Ага, теперь небось и чехи немцам пригодились! Каждый о себе думает!
Немцы сообразили, что придется им самим хлопотать о себе, и Гофбауэр, взявшись за дело, начал наспех собирать голоса для выбора своей депутации. Тогда чехи разом смолкли; поглядывая на суетящихся немцев, они ухмылялись торжествующе и злорадно.
* * *
Юлиан Антонович после обеда всегда заглядывал в контору, где весь день работал Орбан. Контора, как все подобные ей, пропахла старыми пыльными бумагами, табаком и коровником.
Гавел вошел в контору первым и первым же самоуверенно поздоровался по-русски:
— Здравствуйте!
Лишь после этого Райныш вежливо произнес:
— Guten Tag!
Юлиан Антонович с удивлением воззрился на обоих и, помолчав, грубо бросил:
— Чего притащились? Was ist?
Вперед выступил Райныш, бегло говоривший по-немецки. Он сказал, что пришли они по поручению своих товарищей и покорнейше просят выплатить им заработанные деньги, хоть частично… Дело в том, что деньги сейчас им очень нужны…
Выражение лица у Юлиана Антоновича было такое, что Райныш сбился и замолчал.
Управляющий смерил пленных изумленным взглядом и глубоко вздохнул:
— Черти! Вот черти!
Наступило молчание. Потом заговорил Юлиан Антонович — вернее, закричал:
— Nu? Was wollen sie?
Гавел отодвинул Райныша и, выступив вперед, попытался, как умел, объяснить суть дела.
— Ваше благороди, гаспадин! — сказал он. — Мы чехи. Мы пришли просить. Нада деньги. На национальны дань.
Юлиан Антонович откинулся в кресле и скрестил руки на груди.
— Вот черти дерзкие! — И заорал: — Какие еще чехи? А? Я знаю только пленных! Пойманных злодеев! Врагов русского царя! Которых царь кормит, неизвестно за что!
Он выждал, с минуту и обратился к Райнышу:
— Und was wollen sie noch?
— Заработок, — коротко ответил за Райныша Гавел.
Тогда Юлиан Антонович тяжело поднялся и велел Орбану, который уткнулся в какую-то бухгалтерскую книгу:
— Позовите людей!
Едва Орбан вышел, Юлиан Антонович приблизился вплотную к депутации.
— Вон! — взревел он. — Мне с вами, сволочь, говорить не о чем! С вами, банда паршивая, я договоров не заключал! Чехи… Лентяи! Бунтовщики! С вами военное начальство поговорит!
— Наши деньги не у военного начальства…
От такой наглости Юлиан Антонович даже задохнулся. Переведя дух, он оглушительно рявкнул по-немецки:
— Хватит! Вы ушли с работы! Я вас велю под арест посадить! Воры!
Здесь ему пришлось снова хлебнуть воздуху.
— Они воображают, я буду их даром кормить! Приварок давать — мясом, горохом, кашей! Из своего кармана! Раскармливать лодырей! А кто их на зиму оденет — я или господь бог?..
Орбан, вернувшись в эту минуту с каким-то перепуганным человеком, многозначительно оставил дверь открытой. И Райныш своевременно вышел в эту дверь. Гавел — за ним.
Все это произошло так быстро и так для Гавла непонятно, что он, догоняя Райныша, все хватал его за рукав и спрашивал:
— Что он говорил? Чего он там орал?
Только выйдя за ворота, Райныш с яростью ответил:
— А то, что нет у тебя никакого заработка! Вот что он сказал!
— Как же так?
— А так!
И Райныш опять рванулся вперед.
Когда они уже вышли на поле, Гавел постепенно собрался с мыслями и попросил Райныша объясниться определеннее.
— Да как он тебе сказал-то? Где же наши деньги?
Райныш ответил ему одним весьма грубым словом, и Гавел разразился дикой бранью.
* * *
Возвращающуюся депутацию увидели издалека. Все пленные бросили работу — которая и так-то немногого стоила, — и от нетерпения потянулись навстречу ходокам. Общая взволнованность находила себе разрядку в односложных шутках:
— Ух, денег будет!
— Гляньте — не донесут никак!
Вновь избранная немецкая депутация, как раз собравшаяся в путь, задержалась из любопытства.
Уже можно было различить лица Гавла и Райныша, и все жадно ждали их первого слова.
Гавел остановился. Раскинул руки. И голос его разлетелся над полем трескучей шрапнелью.
— Бросай работу! — гаркнул он так, что голос сорвался. — На воров не работать!
У пленных, с такой надеждой ожидавших их слова, холодок пробежал по спине. Все затаили дыхание.
Тем временем Райныш обогнал Гавла и, подойдя к ожидавшим, объявил кратко и резко:
— Ничего вы не заработали.
Вокруг Райныша, в которого вцепился Гофбауэр, мигом накипела толпа. Чехи обступили Гавла, О работе никто больше не думал. Над обоими человеческими клубками поднимались одни и те же выкрики. Вскоре они слились в единую бурю.
Клаус, который долго стоял около расстроенного Райныша и молча, одним ухом, слушал его со стиснутыми губами, вдруг яростно и энергично скомандовал:
— Ruhe!
И попросил, чтоб Райныш связно рассказал обо всем. Он выслушал его очень внимательно и гневно потер виски. Плюнул, обвел глазами людей.
— Воры москали! Остановить работу! — приказал он. Первым его поддержал Гофбауэр.
— Даром никому не работать! — пронзительно закричал он высоким голосом. — Мы не рабы! Домой!
В следующее мгновение растрепанные кучки растерянных людей превратились в единый живой организм.
Голос этого организма разнесся над полем, привлекая любопытных русских мужиков. А толпа пленных снялась с места, как снимается пчелиный рой, и неудержимо повалила с пологого склона к дороге.
Решительность и возмущение вынесли в первый ряд обоих вожаков — Гавла и Клауса.
О перепуганном мордвине никто не вспомнил.
41
Без Шеметуна, уехавшего с хутора еще позавчера, Елена Павловна заскучала в одиночестве. От скуки велела в понедельник вытопить для себя баню, от которой в субботу с досады отказалась. Идея эта пришла ей в голову довольно поздно, и теперь она испытывала сильное нетерпение. Ходила по всему дому, взбаламучивая своим развевающимся пеньюаром застоявшееся тепло, отвлекая этим Бауэра от работы. И когда она наконец отправилась к бане по истоптанной тропинке, Бауэр не мог оторвать взгляда от ее бедер, колыхавших легкую ткань.
В ту минуту, когда Елена Павловна скрылась за дверью бани, в опустевший дом ворвался телефонный звонок. Бауэр равнодушно поднял трубку. Звонил Юлиан Антонович, спрашивал Шеметуна. Мало-помалу из взволнованных и скупых слов Юлиана Антоновича Бауэр смутно представил себе в общих чертах невероятное происшествие.
Механически повесив трубку, он с бьющимся сердцем вышел на улицу, откуда виднелась унылая череда телеграфных столбов. Столбы, нанизанные на летящие провода, убегали в смятении, исчезая за горизонтом. Бауэр два раза выходил из дому, и дважды возвращался ни с чем. Лишь на третий раз на дороге, в золотистой дымке, затянувшей скошенные поля, он увидел темное тело толпы. Он поспешил в дом и стал у окна, дожидаясь, когда толпа нахлынет на тихий хутор и заслонит от него освещенную солнцем стену винокуренного завода.
Дождавшись этого, он отпрянул от окна и бросился на крыльцо; взволнованная масса уже подступала к нему; волна криков поднялась навстречу Бауэру.
Первыми, с кем он столкнулся, были Гавел и Клаус. Следом за ними из толпы выдирался Цагашек. Далее дружно орали что-то немец Гофбауэр и Завадил с Жофкой. Воточка, поляки, Янса, Шульц, немцы, русины, Райныш, венгры — все сбились в один клубок, и все эти столь разнообразные лица горели единым возбуждением.
Поляки самоотверженно поддерживали вопящего Когоута, теснясь рядом с чехами.
Бауэр с чрезвычайной отчетливостью воспринимал, улавливал все эти разноязычные выкрики:
— Получили от братьев-славян!
— Воры москали!
— Зря пропали те пули, которые на фронте мимо пролетели!
Воточка пламенел дружескими чувствами к полякам, а Шульц как бы говорил от имени всех чехов. Поддерживаемый всеобщим согласием, он кричал:
— Подите вы с вашими «русскими братьями»! Сыт я этим братством по горло! Хороши славяне — хуже турка!
— Что случилось? — с пересохшим горлом спросил наконец Бауэр Гавла, который энергичными возгласами: «Ruhe! Тише!» — пытался отстранить напиравших товарищей.
В эту неразбериху врезался еще и солдат-мордвин. У него глаза вылезли на лоб, и он едва переводил дух.
— Бастуют! Сбежали!.. Ох, проклятые!..
Гавел и мордвина оттеснил широким плечом.
— Где пан прапорщик? — спросил он.
В оглушительном галдеже, кипевшем за его спиной и не поддающемся никаким усилиям прекратить его, там и сям вырывались отдельные крики:
— Мы к нему!
— Воры!
— Ограбили! На нищенское жалованье польстились!
— Не орите! — гаркнул наконец Бауэр — скорее от растерянности, чем от гнева. — Пана прапорщика нету дома. Почему вы бросили работу? Тихо!
— Пусть нам скажут, как дело обстоит!
— Не будем работать даром!
— Еще спрашивает! — взвился над всеми голосами чей-то пронзительный, высокий голос. — Почему-де работу бросили!
— Тише! Кто вам сказал, что вы даром работаете? Я лично веду счета на каждого, сколько кому причитается…
— Вот-вот! Мы и хотим получить, что нам причитается!
Бауэр обернулся к дерзкому и ответил покраснев:
— Я не кассир.
— А вам сколько платят?
— И офицерам сколько?
Тут уж сам Гавел прикрикнул на дерзкого, протолкавшегося к нему вплотную, и закричал, перекрывая мятежный шум:
— Молчать! Я говорю за всех!.. Пан взводный, мы хотим знать, за что работаем. Требуем хотя бы аванс. И требуем, чтоб вы сами об этом позаботились, коли вы лучше знаете, что нам следует.
Толпа угомонилась, ожидая ответа Бауэра.
— Тогда подождите пана прапорщика. Может, он приедет сегодня вечером.
После этого Бауэр и мятежники еще постояли молча лицом к лицу, словно разгадывая скрытые мысли друг друга. Напряжение сделалось невыносимым. И Бауэр под наспех придуманным предлогом скрылся за дверь. Оп исчез, прежде чем толпа успела заговорить.
Пленные переглядывались. Предложение Бауэра — ждать Шеметуна — они восприняли как свой первый успех. В нем была новая надежда, и она быстро успокоила толпу. Теперь изменился весь ее облик. Надежда открыла дверь уверенности в своих силах.
Гавел выпятил грудь, как командир перед строем, и с неожиданным добродушием скомандовал:
— Что ж, ждать так ждать. Садись!
Он первый сел, скрестив ноги; все весело последовали его примеру. Только русские солдаты остались стоять.
Сидящими на траве перед канцелярией и нашел их Иозеф Беранек. Удивился. Гавел рассказал ему обо всем, но так как тут не было Бауэра, то Беранек не знал, что подумать о небывалом происшествии.
— Да они отдадут, должны отдать, — только и твердил он рассеянно, расточая похвалы Шеметуну и Елене Павловне.
А Елена Павловна как раз искала Беранека. Она пришла, вся еще разгоряченная баней, и пленные, уже успокоенные надеждой, вставали, давая ей дорогу. Многие отдавали ей честь по-военному.
Бауэр, увидев ее из окна, вышел навстречу. В эту минуту удивленная Елена Павловна что-то спрашивала у пленных по-польски, и Бауэр, хоть и не слыхавший ее вопроса, поспешил, как бы отвечая ей, громко произнести слово «недоразумение».
Елена Павловна вполне с ним согласилась.
— Конечно, это какое-то недоразумение. Да Георгий Георгиевич будет нынче вечером. А я-то думала, вы пришли спеть мне, — улыбнулись она примирительно.
Тут лицо польщенной толпы окончательно прояснилось. Много теплых слов хотелось людям сказать в ответ, да решились они на это только, когда за Еленой Павловной уже закрылась дверь.
Надежда на успех окрепла, превратилась в веру. Гавел, приписывая такой результат одному себе, загордился, воспрял духом, всех заразив своей веселостью. Он даже придумал новое развлечение: вдруг начал выкрикивать как ярмарочный балаганщик:
— А что наша лисанька?..
Справа ему кричали хором:
— Даст!
Левая сторона возражала:
— Не даст!
Потом все хором, под управлением Гавла, буйно и весело грянули:
Припев Гавел переделал сообразно случаю. Он пропел:
Его наградили аплодисментами, бурным хохотом, подхватили припев хором. Даже пленные других национальностей подтягивали, как умели, и вскоре все дружно и восторженно запели вместе с чехами.
Елена Павловна отложила зеркальце, которое несколько расстроило ее, потому что после бани, повязанная платком, Елена Павловна выглядела непривычно. Оттого что мокрые волосы плотно прилегли к голове, лоб ее казался ниже, а скулы — шире. Лицо, красное от горячей воды, самой ей казалось некрасивым, и она украсила его печальной и доброй улыбкой. С этой улыбкой она и выглянула в окно — но скоро тоже развеселилась, захлопала в ладоши.
Шеметун неожиданно, еще засветло, позвонил из Александровского.
— Что нового? — кратко осведомился он у Бауэра, но, недослушав ответа, крикнул: — Ладно!
И бросил трубку.
Бауэр, только теперь осознавший всю трудность своего положения, вынес к толпе известие о прибытии Шеметуна. Пленные тотчас в волнении бросились на улицу. Уже изрядно смерклось, и они могли только прислушиваться. Наконец искра нового возбуждения пробежала в толпе:
— Едет!
Гавел, чтоб придать себе смелости, принялся громко распоряжаться:
— К рапорту стройсь! Равняйсь! Beschwerde, rechte und linke Flьgel! Tagscharge!
Толпа засуетилась, смешалась. Многие в самом деле спешили построиться, искали свое место в строю. И даже поторапливали друг друга.
Но выстроиться они не успели: дрожки Шеметуна ворвались в эту веселую сумятицу прежде, чем Гавел успел отдать какой-то приказ. Люди шарахнулись врассыпную, как стадо гусей на дороге. Сам Гавел еле-еле успел увернуться от лошади.
Шеметун еще на ходу спрыгнул наземь — он упал в толпу пленных, как камень в расходившуюся рябью воду. Не обратив внимания на Бауэра, который как раз подоспел к месту действия, Шеметун крикнул:
— Караульные!
Оба русских солдата подскочили к нему, и Шеметун заорал на них во всю глотку:
— Винтовки у вас есть или нет?! Что?!
Один звук его голоса пригвоздил к земле растерянных солдат.
— Патроны у вас есть или нет?! Что?! Стрелять умеете?! Шайка лодырей, вонючие портянки!
Вокруг него, такого твердого, застывало движение, стихал шум.
— Стройся!
Перепуганные караульные шагнули ближе к прапорщику, в то время как пленные, толкаясь, попятились от него. Между ними и Шеметуном образовалось пустое пространство, посреди которого остался один артельщик. Шеметун только сейчас его увидел.
— Артельщик! Ко мне!
Артельщик подбежал.
— Слушаюсь, ваше благородие.
Зычным голосом, властно разносившимся в полной тишине по окрестным полям, Шеметун отдал такое распоряжение:
— Запомни! Завтра гнать на работу кнутом и штыками. В случае надобности — свинцом. В ознаменование бунта бунтовщикам отныне готовить угощение: рыбную похлебку, чтобы рыба не испортилась вконец, постную! В среду — вяленую рыбу на воде. В четверг — разварную вяленую рыбу. В пятницу repete , в субботу повторить. В воскресенье — сначала. Вплоть до дальнейших распоряжений! Понял?
— Слушаюсь, ваше благородие.
— То-то же, благородие! Эх, вы! Герои! Кру-гом! Слушай команду! Штыки наперевес!
Двое караульных исполняли команды неуклюже, но истово, как на плацу.
— Вперед марш! — в заключение ударил им в затылок могучий шеметуновский бас.
Караульные четко двинулись уставным шагом; тогда Шеметун в воинственном восторге поднял револьвер и, бравируя, выстрелил вверх.
После этого темная толпа пленных быстро и бесшумно рассосалась. Кое-кто даже бросился бегом. Поток бегущих захватил Беранека, и когда он попробовал выбраться из этого потока — солдат-мордвин решительно упер ему в грудь свой штык.
Со двора, навстречу пленным, бежали остальные солдаты гарнизона, встревоженные выстрелом. Они принялись усердно, вслепую колотить прикладами и нагайками черную массу ошеломленных пленных, оцепили ее плотным кольцом. Все орали. Из домов выскочили обитатели хутора; механик громко возмущался.
— Ах, сволочи! Бунтовать еще вздумали! Рабы!
И чей-то голос прокричал в темноте:
— На фронте надо было перестрелять их всех, чтоб Россию не объедали!
Высыпали на свое крыльцо и пленные офицеры; глаза у них горели от возбуждения и любопытства. После долгих скучных дней волнение было приятным.
Лейтенант Вурм долго потом еще хохотал, уже в постели, представляя себе этот смехотворный бунт:
— Ой, умора! Уморили!
* * *
Шеметун хохотал так, что стены домика тряслись от его здорового, добродушного смеха.
— Леля, Лелечка, ты не испугалась? — кричал он. — Ей-богу, я даже и злиться-то не умею как следует. Леля, видала? Ха-ха-ха! Атака-то! Я прямо проголодался, честное слово! Этот александровский немчик, герой, был в такой панике и так торопил меня, военную-то значит, власть, что и чаем не угостил!
— А вы как думаете? — принялся он за Бауэра. — Сумеете выгнать их на обуховские поля, если их даром кормить? Пойдет эта сволочь на работу, даже если ей денег дадут? Толпа — это хищник. А хищника надо уметь укрощать… цивилизацией, разумом, смекалкой… Ха-ха-ха! Видали, как они?
Однако одно соображение так его беспокоило, что он даже встал из-за стола, когда Елена Павловна усадила его наконец.
— Ну, и выбрали же моментик! — воскликнул он. — Как раз, когда к нам старик собирается… А известно вам, что кашу-то ваши чехи заварили? А вы говорите — помогают русским… Черт возьми! Они даже немца подбили на бунт! Немца, воплощение… дис-цип-лины!
Все оправдания Бауэра Шеметун решительно отверг.
— Послушайте, позвольте уж нам самим знать свои законы. Для чего им начисляют или платят деньги? Для того, чтобы кормить их, то есть давать им питание, необходимое для работы, да чтоб одеть на зиму. Думаете, если выдать им денег, они купят себе зимнее барахло? Пропьют моментально, а потом издохнут. А мы за них отвечаем. У того, кто их содержит, есть право и обязанность одевать их на их заработок. А с чего же еще их одевать? На какие шиши и с какой стати? Э, да в конце-то концов это дело управляющего. Наше дело — заботиться, чтоб счет был правильный. Мы пишем: «Причитается», он пишет — «Отпущено». В счетах должно быть сальдо, то есть: каждый получает то, что ему полагается.
Он сел к столу, но через минуту вскочил опять.
— Завтра подсчитайте, сколько они заработали. Наведем порядок в счетах, чтоб разговоров не было.
Только теперь Шеметун наконец со здоровым аппетитом выпил чаю, съел огромное количество белого хлеба и пирожков и успокоился; глядя на него, успокоился и Бауэр. Ревизору Девиленеву, явившемуся узнать новости из первоисточника, Шеметун описал происшествие уже в юмористических тонах, как похождение героического русского прапорщика, единолично обратившего в бегство целую роту неприятеля. И сам смеялся громче всех.
— Ах, — кричал он, — видали вы этот богатырский поединок?
В ознаменование «победы русского оружия» Шеметун пригласил Девиленева выпить водки — которую, конечно, должен был поставить сам Девиленев. Хлебнув водки, Шеметун впал в философское настроение.
— Нужна справедливость, справедливое отношение к русскому человеку, — наседал он на «маркиза де Вильнёв». — У каждого есть свои «Причитается» и «Отпущено», и вся наша жизнь — известного рода коммерция. Хе-хе… А сальдо — смерть. Смерть же на поле боя — далеко не коммерческое банкротство. Я-то в коммерции разбираюсь. Надо уметь торговать! Научись жить, ха-ха-ха!
Тут уж совсем развеселившись, он вдруг поднялся, застыл перед Девиленевым в позе всемогущего полковника Петра Александровича и загремел:
— Мы им ничего не должны, этим грабителям земля русской!
Затем он, пошатываясь, вошел в канцелярию и, став на пороге, сказал Бауэру:
— И вы, Вячеслав Фррранцевич, извольте рррастолковать им это! Слыхали?.. Прриказываю!
При виде Бауэра, который все еще сидел у себя за столом, потому что ему очень трудно было сейчас возвратиться к своим, Шеметун смягчился.
— Леля! — велел он. — Дай гостю водки!
Сейчас же новая мысль пришла ему в голову, и он воскликнул, блестя пьяными глазами:
— Пррриказываю! Дополнение к приказу по гарррнизону: военнопленного Вячеслава Францевича Бауэра, начальника канцелярии, сегодня же перевести из помещения врррагов отечества в здание главного командования лагерем! Поместить его на постоянное жительство с денщиком Иваном.
Он икнул и сел.
— Подписано и… и точка!
Но через секунду скомандовал еще:
— Вячеслав Фрранцевич! Встать смирно! Ко мне! Ать-два-пить!
Бауэру пришлось выпить полную стопку водки.
— Авторитет власти поднимется, Лелечка! Дис-цип-лина!.. Ах, старый дурак… Поддерживать автори-тет, ха-ха-ха!.. долг прапорщика его величества… царя! Дис-цип-лина! Эх ты, старый дурак, бородатый черт!.. Кругом, марш! За вещами!
* * *
Когда Бауэр в тот вечер по приказу Шеметуна, на исполнении которого прапорщик настаивал с упрямством пьяного, пришел за своими вещами, он почувствовал неодолимую потребность разбить хмурое молчание в коровнике. Этой угрюмой атмосфере он противопоставил свою угрюмость и первым нарушил враждебную тишину.
— Ну вот, теперь меня от вас переводят! А все из-за вашего цирка!
Беранек, невинно лишенный свободы на этот вечер вместе со всеми и не попавший к Арине, очень испугался такой неопределенной угрозы. Сначала робко, а потом, не быв отвергнут, с великим усердием и страхом он стал помогать Бауэру собирать его вещи и приводить в порядок оставляемое место.
А Бауэр без нужды затягивал сборы, давая время товарищам бросить ему хоть слово, хоть один вопрос. Но, к его изумлению и досаде, слова этого никто ему не бросал. Уже явно бессмысленно перекладывал он свои вещи, вновь и вновь устраивая их в мешке; под конец он даже со злостью вытер полой сложенной шинели свое место на нарах.
Оставалось только опять заговорить самому.
— Чехи… и заодно с немцами! А потом удивляются, что с нами обращаются так же, как с русскими пленными в Австрии. Что с таким трудом построит один человек — стадо безмозглых овец разрушит в одну минуту! И как назло сейчас, когда сам полковник приезжает! Не подождут объяснений! Идут на всякое подстрекательство — и нате вам! Сразу забастовка… с немцами! Хороша помощь России!
От этих сдержанно резких упреков сердце Беранека переполнилось стыдом и раскаянием. При слове «забастовка» оно сжалось.
Где-то в противоположном конце коровника, тонущем в густом сумраке, все время шевелились враждебные голоса. Кто-то с ненавистью выкрикнул:
— Сколько он сам-то наживает на этом жульничестве?
Подавляемое возмущение Бауэра уцепилось за эти слова.
— Кто наживается? Трусы! Я, кажется, не с вами говорю!
— Schrei nicht!
— Нас не запугаешь…
— Никто не заставит нас гнуть спину на москалей!..
— Da sind wir solidarisch!
Люди из ближайшего окружения Бауэра упорно продолжали молчать.
Тогда Бауэр вытащил из кармана приготовленную газету — будто случайно обнаружил ее у себя, — глянул на нее и бросил Гавлу.
Синим карандашом на полях было написано: «Экономика России» и жирно отчеркнута фраза: «Мы знаем, что в этом отчасти даже наш долг по отношению к братскому народу».
— Вот, прочитайте!
Гавел отвернулся от газеты и, уставившись в потолок, наконец — первым из чехов — воскликнул с жарким упрямством:
— Не пойду, не пойду, не пойду! Не пойду я… к этому вору! Сдохну, а не пойду!
— При чем тут ваши воображаемые воры! Речь идет о работе в русском имении, Гавел, не заблуждайтесь! Речь о том, чтоб положить конец подстрекательству! Когда сюда едет сам владелец имения, полковник Обухов, и когда мне приказано навести порядок в счетах…
Кто-то шумно перевалился на бок и бросил:
— Это верно, речь о работе в русском имении, о работе на русского вора-полковника…
Из полутьмы посыпались возгласы:
— Эй, Гавел, куда до него нашим австрийским фельдфебелям!
— Слава богу, хоть наши на фронте лупят эту сволочь…
— Господин Гавел, а здорово подкузьмили вас ваши братья-славяне!
— Ха-ха-ха!
— Mit einem brüderlich russisch-slawischen Zirkel!
— Xo-xo-xo!
Гавел слушал эти дружные выкрики со стиснутыми зубами. Вспомнив вдруг насмешливый взгляд Орбана и представив себе Юлиана Антоновича, говорящего по-немецки, он резко повернулся спиной к Бауэру и ко всем остальным.
Такое неуважение глубоко оскорбило Беранека. Теперь он принял решение.
— Я выйду на работу, пан учитель, хотя бы и за всех, — объявил он громко и твердо.
— Надорвешься! — фыркнул кто-то.
— Да что с него возьмешь? Овца!
Тут Гавел взвился, как распрямленная пружина.
— Herrgott! — заорал он, оглушив всех. — Еще слово, и я разобью все немецкие рожи! Ведь это одна немецкая проклятая шайка! От управляющего до ренегатов и поджигателей! Все тут куплены!
Бауэр выскользнул из коровника, когда там вулканом заклокотала оглушительная перебранка.
Беранек нес за ним его вещи. Бауэру очень хотелось уклониться от любопытства офицеров, высыпавших на улицу. Он скупо отвечал им и, не задерживаясь, прошел мимо. Тогда они ухватились за Беранека.
— Ну как, Иозеф, бастуем?
— Я — никогда, пан лейтенант, — кратко, верноподданно и чуть ли не с обидой ответил Беранек.
* * *
На следующее утро — это был вторник, — усмиренные пленные молча потянулись на обычные работы. Ненависть между обеими партиями, едва теплившаяся прежде, запылала вовсю после вчерашнего ожесточенного выпада Гавла. Да и в среде самих гавловцев настал глубокий разлад.
В поле первыми отрезвели немцы, приученные к дисциплине. Пусть они не высказывали этого вслух, пусть там и сям еще вздымалось строптивое слово — все же, в глубине души, они считали бунт пленных чем-то неестественным и бессмысленным.
Зато строптивые чехи бесились и оскорблялись за попранную справедливость, поглядывая искоса, как спокойно разговаривают немцы с Юлианом Антоновичем; они и сами не прочь были снова заслужить его благосклонность.
42
В этот вторник Иозеф Беранек отправился на почту, окончательно перестав интересоваться делами пленных. Он спешил — хотел еще в тот же день послужить Володе Бугрову, послужить беззаветно и преданно, всеми нервами, всеми мыслями, из одного лишь наслаждения услужить.
За время каникул Володи Бугрова Беранек искренне привязался к этому пусть взбалмошному, но неиспорченному юноше. И Бугров привык к своему пленному, всегда полному готовности, всегда оказывающемуся на месте — и всегда благодарному за случай услужить. Раз как-то они вдруг заговорили о том, что встретятся в будущем году. Оба верили, что к тому времени война уже кончится, но Беранек непременно останется тут.
О таком своем будущем Беранек думал с жарким нетерпением.
Это были последние дни Володиных каникул — он уезжал в конце недели. Последние вольные деньки торопили. По мере того как все быстрей и быстрей убегали часы, на Володю налегали все несвершенные желания, планы и мечты. Последние часы свободы Володя пил полными глотками, снова и снова смакуя все то, что уже было безвозвратно. Его переполняла потребность быть щедрым ко всему, что он должен был покинуть. Он прощался с каждым уголком — все они казались ему связанными с чем-то важным в его жизни. В последний раз исходил он с Беранеком густые заросли на берегу речки, где летом он подслушивал голоса купальщиц, — округлые, упругие, теплые голоса. Он утомил Зину, гоняя с нею по всем знакомым местам, и растягивал дни, бродя вечерами с Беранеком или сидя с Зиной до поздней лунной ночи.
Вечер вторника был отведен для последней тяги.
Беранек успел только на минуту заглянуть к Тимофею, которого еще не видел после его возвращения из города.
Тимофей с утра ушел, Арина не знала куда и плакала, говоря о нем. Она, видимо, мало верила растерянным утешениям Беранека и твердым обещаниям и надеждам на помощь молодого Бугрова.
И в самом деле Беранек, чье светлое настроение снова омрачилось при виде Арины, не нашел в этот вечер слов и смелости поговорить о ней с Бугровым.
Случай подвернулся только в среду, когда он, после ночных блужданий, вез Бугрова по дороге от Базарного Села. Там, где когда-то Бугров и Зина застряли в болоте, Беранек вдруг набрался храбрости и сбивчиво напомнил Бугрову об Арине.
— Ты с ней знаком? — спросил Бугров.
— Да, — ответил Беранек, и, как в тот раз, в нем поднялась волна гордости.
— Красивая бабенка, — похвалил ее Бугров. — Ас кем живет?
— Одна. Свекра ее, Тимофея, на войну берут. — Тут Беранека обдало жаром, и он заколебался. — Одна остается…
— Ну что ж! Найдет себе молодого, или ей пленного дадут.
Беранек вспыхнул.
Проезжая Крюковское, Беранек попридержал, лошадь на перекрестке и, показав Бугрову избу Арины в конце боковой улочки, сказал:
— Тимофей, ее свекор, к барину ходил, к пану полковнику. Просил…
— Ладно, поезжай!
— Хотели и ваше благородие просить…
— Кто — Арина? А сама не пришла… — засмеялся Бугров.
Обжигающая надежда стала комом в горле Беранека, и он невольно натянул вожжи. Однако Бугров приказал:
— Нет, нет, поезжай!
И опять Беранек ни на что не решился.
Но в пятницу, в предпоследний день своего пребывания в Александровском, Бугров вдруг изменил план последней прогулки и велел Беранеку везти себя опять в лес у Базарного Села.
Когда проезжали Крюковское, все жилочки у Беранека так и трепетали — но он не отважился больше ходатайствовать за Тимофея. Однако странно! — Бугров сам вспомнил об Арине.
— Что же твоя Арина? Так и не приходила просить…
Беранек, запылав, минуту молчал и лишь потом выговорил:
— Боится…
— Чего же? А может, ей старик-то и не нужен. Сколько ему? Вот ты бы скорей подошел к роли хозяина. А?
Беранек уставился на лошадиные уши, а грудь его распирали слова благодарности, которые он не осмелился высказать.
В лесу он с преувеличенной услужливостью бросился высаживать Бугрова, но тот выпрыгнул сам и, не взглянув на Беранека, сказал:
— Если хочет просить, пусть приходит. Можешь съездить за ней.
Беранек, не поняв, растерянно смотрел на покрасневшие уши и шею молодого человека и не двигался. Бугров, отошедший на несколько шагов, оглянулся, встал.
— Понял? Если твоей Арине что-то от меня нужно, пусть придет еще сегодня. Сегодня — последний день. Можешь привезти ее. Я буду там. — И он в каком-то смущении неопределенно махнул рукой на лес.
Радость Беранека вскипела, как капля воды, упавшая на раскаленную плиту. Счастливый и гордый, словно держа в руках неожиданный выигрыш, он погнал лошадь обратно в Крюковское. Теперь он боялся только, что не застанет Арины дома, но твердо решил найти ее, где бы она ни была.
Арина копала картошку в огороде. Тимофея опять не было дома, и Арина пришла в крайнее смущение, когда неожиданно появился Беранек, да еще в господской коляске. Она бросила мешок и лопату на грядке и, хотя Беранек торопил, ввела его в дом. Поняв наконец, зачем он приехал, она сначала отказалась, но потом согласилась — скорее из боязни рассердить Беранека, чем молодого барина, гневом которого Беранек пугал ее.
Неохотно села она на козлы коляски рядом с Беранеком, и тот с победоносным видом повез ее в лес.
Въехав на просеку, он торопливо набросил вожжи на ветку молодого дуба и пошел по тропинке впереди Арины, не теряя из виду лошадь. Бугрова они нашли без труда. Он смотрел на тропинку, по которой они подходили; Арина, увидев его столь внезапно, повернула было обратно. Пришлось Беранеку пройти с нею остаток дороги, так что упряжку он не мог больше видеть.
Бугров смотрел теперь куда-то в сторону — то ли на ружье свое, то ли на воду. Поверхность озерца мирно поблескивала; солнце падало на Бугрова сквозь поредевшую листву.
Беранек окликнул его:
— Ваше благородие…
— Хорошо, — промолвил Бугров, едва обернувшись. — Пусть подождет. Ты где оставил лошадь?
Беранек, подбодрив Арину взмахом руки, побежал обратно к лошади. Арина уйти не осмелилась.
Бугров заставил ее еще постоять у себя за, спиной.
— Ну, что тебе? — спросил он потом.
Арина, оказавшаяся здесь против воли и не приготовившаяся, не знала, что сказать.
— Так чего же ты хочешь?
Тут Бугров прямо взглянул на нее. Арина молчала — ведь знает же барин, зачем Беранек привез ее…
— Хочешь, чтоб старика твоего дома оставили? Да? А мужа нету?
— Нету…
— Ишь ты, молодка… а краснеет, как девица! Отчего же не хочешь ты мужа?
Она промолчала, и Володя пошутил через силу, сам покраснев при этом:
— Уж не слюбилась ли со старым-то?
Арина гневно нахмурилась, и еще ниже опустила голову.
Лес покоился в полнокровной послеполуденной тишине. В солнечных лучиках, заткавших эту тишину, мелькала бесшумно светлыми точечками мошкара. Рыба плеснула в воде. И где-то в этой тишине притаилось дыхание и биение крови в жилах.
Бугров вдруг смутился. Разом почувствовал себя слишком молодым.
— Ну?
Глаза у него мутно блеснули, покраснели уголки век.
— Ладно, посмотрим, — сказал он голосом, неприятным ему самому. — Но лучше бы отправить старика…
Он принужденно засмеялся.
— Пускай идет! А ты мужа себе найдешь. Молодого, пригожего. А?
Он видел румянец Арины, но ответа ее не дождался.
— Или… если с хозяйством тебе трудно управиться… можешь наняться в имение…
Он опять неестественно засмеялся.
— Чего не сделаешь для послушной бабочки… А? Что?
С бьющимся сердцем смотрел Бугров на ее молчащее яйцо. Бередил себя представлением о том, как под его рукой скользила по гладкому телу грубая льняная рубашка.
— Ах, да! — от собственных слов у него перехватывало дыхание. — Мы ведь тебе тогда рубашку испачкали и не отблагодарили.
Арина, удивленная таким поворотом разговора, на мгновение подняла голову.
— Следовало бы подарить тебе новую… красивую, батистовую… Что скажешь?
Пылая жаром, Бугров потянулся к ней.
— Что скажешь, а?..
Арина невольно, испуганная его движением, прижала юбку к коленям. Бугров потянул ее за подол, но сейчас же, под взглядом ее, отпустил, — отрезвляющий холодок вдруг облил его виски.
— Ну хорошо. А там, насчет этого… посмотрим.
Арина пошла было прочь, но Бугров еще окликнул ее. Она подошла; охваченный смятением, он озабоченно хмурился.
— Подержи-ка! — попросил он и поднялся, отложив ружье.
Арина, недоумевая, нагнулась, чтобы поднять ружье, и тут Бугров с силой обхватил ее. Он схватил ее так стремительно, что она, хоть и выпрямилась в ту же секунду, все-таки потеряла равновесие. В следующее мгновение оба сидели на земле.
Покрасневший Бугров злобно воскликнул:
— Что ж ты делаешь! Пугало я, что ли?
Арина закрыла глаза.
— Не троньте меня, барин…
— Да что я тебе делаю?
Слова его были раскалены добела и с трудом вырывались из горла.
— Ишь, какая… без мужа… красавица… а монашкой прикидывается…
Арина боролась, не глядя в лицо молодого человека. Она крепко стиснула зубы. От барина пахло духами. Арина отдирала от себя его пальцы и, морща лоб, все твердила:
— Барин, барин… Не надо, пожалуйста…
— Ты здорова? — грубо брякнул Бугров, но под взглядом ее сейчас же виновато поправился: — Здорова, конечно… И хороша…
Голос его обжигал страстной настойчивостью.
Арина отвернула свое, тоже уже разгоревшееся, лицо. Сквозь завесу листвы посмотрела она на любопытную тропинку, убегавшую от нее вдаль. На ухе своем и на шее она чувствовала сильное, пахнущее тонким табаком дыханье мужчины. Сердце ее колотилось — покорное, беспомощное, готовое сдаться. Она перестала бороться и закрыла глаза.
Потом, когда она уже встала, не поднимая глаз от земли, слышала только, как бьется в висках и шумит в голове кровь.
Водяная гладь отражала солнце, его отраженный свет дрожал на лице Арины. Тишина отдыхала, а Арина была пьяна от великого страха.
— Вот видишь, — засмеялся Бугров, преодолевая смущение. — Молодой барин тебе мужа заменит. Хороша ты, красавица. Таких в деревне мало. Что? Надеюсь, ты барина за это не осудишь. А понадобится тебе пленный вместо старика — дадим. И в имении работать можешь. Я скажу Юлиану Антоновичу. Прощай, красавица!
И когда Арина ушла по тихой тропинке, раскачивая широкой юбкой, Бугров растянулся навзничь на зеленой траве, закурил папиросу и долго смотрел в синее небо над греющимся под солнышком лесом. Спокойная вода метала нежно-дрожащие блики в полнокровную, умиротворенную тишину. По жилам Бугрова растекалась мягкая, теплая усталость.
Беранек, заметив на тропинке Арину, сияя, пошел ей навстречу.
— Ну, как?
Но Арина спешила и лишь коротко ответила ему что-то с сосредоточенным выражением на лице. Беранек крикнул ей вслед:
— До свиданья! Я приду вечером. Скажи Тимофею!
Позже, когда он вез Бугрова домой, Беранек рад был излить благодарность, распиравшую его; но так была она велика, что подавляла собой все слова. А Бугров, лениво откинувшись в коляске, тоже молчал и лишь мечтательно глядел на дорогу.
Дома Бугров охотно позволил высадить себя и на прощанье протянул ошеломленному Беранеку пятирублевую бумажку. В ответ на горячие изъявления благодарности он сердечно и растроганно похлопал пленного по плечу:
— Это тебе за хорошую службу, за компанию… Увидимся через год!
Он еще раз хлопнул Беранека и совсем расчувствовался.
— Если что понадобится, Иосиф, пиши! И если тебе по душе — служи, сколько хочешь.
Беранек, поедая глазами Бугрова, живо чувствовал тяжесть своей угловатой души, переполненной благодарностью и только что возникшим чувством долга, с каким он гордо выложит Бауэру эту новенькую пятерку.
Он едва удержался, чтоб не выразить это новое чувство долга в словах: «И никаких забастовок и скандалов!»
Выражение Беранековых глаз напомнило Бугрову о его собственной доброте, и чувство это было сильнее незначительного угрызения совести. Если б не завтрашний отъезд, Володя был бы доволен сегодняшним днем и весел. Было ему легко, как после купанья.
Весь вечер он был особенно нежен к Зине и остро ощущал ее девическую чистоту. Сегодня он восхищался ею. И благодарил судьбу за то, что она поднимает его над грязью животной любви, в какой погрязли людишки там, глубоко под ними, и какую он сам испытал сегодня.
А Зина вздрагивала от вечерней прохлады, от прозрачной грусти последней перед разлукой лунной ночи, и чистое благовоние ее волос наполняло ноздри Володи.
43
Тотчас по отъезде Володи Бугрова полковник Петр Александрович известил о своем намерении прибыть в Обухово.
Бауэр позаботился о том, чтобы все пленные узнали: едет воинский начальник и владелец этих мест.
Юлиан Антонович сообщил о том же пленным офицерам, затем заглянул в коровник и поехал в поле, где мирно разъяснил недавним бунтовщикам обязанности всем довольных пленных, объявив, что никто не будет обижен.
Чехи многозначительно заулыбались, сосед подтолкнул соседа. Гавел сейчас же выскочил с предложением не сдаваться, что было, однако, с неожиданной твердостью отвергнуто Завадилом, и с чем, к изумлению Гавла, согласились остальные — кто молча, кто с некоторой досадой:
Иозеф Беранек, на которого в эти дни приказы так и сыпались, постепенно превращался под их градом в монолитную каменную глыбу. С тяжеловесной преданностью ловил он каждый знак Бауэра и, сжав губы, исполнял все поручения. Он ни с кем не разговаривал, даже когда помогал подновлять таблички с фамилиями на нарах, где спали чехи, убирать и чистить помещение. Не обращал он внимания и на враждебные усмешки.
Петр Александрович прибыл в Александровское около полудня. Валентина Петровна, хотя и она не могла не заразиться той скукой, какой томилась Зина после отъезда Володи Бугрова, встретила отца без радости. Впрочем, Петр Александрович и сам приехал в необычайно скверном настроении.
По дороге он видел поле погибшей пшеницы, где местами уже зазеленели сорняки; видел черно-пепельные пятна на месте сожженных крестцов; и он унес в свою комнату молчаливую, окаменелую злобу на то, что снова исподволь накапливалось под растрепанными крышами изб по берегам крестьянского мира.
На хутор Обухове он предпочел пока не ездить. Вместо того он вызвал к себе прапорщика Шеметуна.
— Ну-с, что же тут у вас делается? — начал он, холодно приняв короткий рапорт Шеметуна.
И пошел укладывать свинцовые слова:
— В военное время у вас — саботаж! Бунты! И ничего не докладываете! Ничего не видите!.. Дошло до того, что даже пленные осмелились поднять бунт! Что?! А наши герои страдают… в холоде и голоде! Что вы раскрыли? Кого поймали? Что предприняли для пресечения преступлений?..
Шеметун не торопился отвечать. И когда пришло время, он невозмутимо и четко, по-военному, изложил свои мысли. Он сказал, что не хотел преждевременно поднимать шум. А впрочем, он употребляет своих людей для дела, входящего вовсе не в его обязанности, а скорее в обязанности полицейских…
Упоминание о полицейских в самом деле отвело в иное русло старческую злобу. Петр Александрович обрушился на полицию.
— Наша полиция никогда ничего не раскроет! Никогда… до самого корня! Порядки у нас… вообще… никуда не годны!
Излив таким образом часть своей злобы, Петр Александрович щедро обрушил остатки ее уже на предмет, не касающийся Шеметуна.
— Ха-ха! Освободили крестьян! Очень мудро! Детям дали нож в руки!.. Великую Россию, слышите, прапорщик, не могли уничтожить ни татары, ни басурманы, ни желтые мартышки японцы, ни прилизанные французские мошенники… Потому что сами, своей силой, они ее уничтожить не могли!.. Но эта жидовская свобода… вот она может уничтожить Россию! Может! Без вашей свободы, прапорщик… могучая Русь росла! А с вашей свободой — смотрите!..
Шеметун, сознавая превосходство своей молодой души над стариком, слушал терпеливо, мысленно возражая ему непочтительно и злорадно: «Это я-то их освободил! Ох, и глуп же ты, любезный старикашка!»
Петр Александрович в возбуждении встал, прошелся по комнате.
— Свобода! — снова заговорил он тяжелыми словами. — Какая? Для кого? Зачем?.. Свобода грешить! Для арестантов… Для последней паразитической сволочи! Для поджигателей!.. Свобода! Свобода грешить и грабить…
Он протянул руку к окну.
— Вон она, русская земля! Взгляните на нее! Может ли ваша свобода, которая служит антихристу, дать больше хлеба верным сынам своим и рабам божьим, чем святой порядок божий? Вот она, ваша свобода! Свобода! Хлеба «свободно» гниют на корню, божий дар «свободно» горит в поле!
Шеметун покорно вздохнул, а про себя подумал: «Ну… ты тоже горишь без толку. Пора, пора тебе внучат качать…»
— Люди, прапорщик, перестали верить!.. Оттого и ослабела душа русского народа! Ослабела… в тяжкую годину! Болезнь ослабила ее. Так-то. Запомните: есть два врага у отчизны — внешний и внутренний. Внешний может свалить нас, как, например, японец. Расшибешься, да встанешь. И встанешь, быть может, сильнее, закаленнее! Наружная рана. Залечишь — и жив. А внутренний враг — это внутренний недуг. Смертельный! Коварный! Чума! Не подавишь его в зародыше — погибнет весь могучий организм. В пятом году Россия горела… в этой горячке. С помощью божией вылечили мы ее — мы! Верные сыны России!.. Запомните, прапорщик: фронт — здесь. На этом фронте решается: победа или поражение. Жизнь или смерть.
Шеметун до конца сумел сохранить бравую выправку и твердо-преданный взгляд, а в заключение отчетливо щелкнул каблуками:
— Слушаюсь, господин полковник!
Петр Александрович отпустил его, примиренный хотя бы с ним.
Но позже, когда он остался наедине со своей молчаливой, окаменевшей злобой, он почувствовал бремя сомнений, которые в последнее время проникали в его суровую душу, несмотря на все усилия отогнать их. Сейчас, в этих четырех стенах, у окна, открытого в пустоту, полковник воспринимал эти сомнения, как ночь, надвигавшуюся враждебно. Они напомнили ему одну давнюю ночь, маньчжурскую ночь, догоравшую смятением проигранных сражений, — ту ночь, когда он растерял разведчиков и часовых и, одолеваемый чувством неуверенности, прислушивался к зловещей темноте. Холод пронизал его.
Он встал и подошел к раскрытому окну.
За окном лежал еще озаренный тишиной вечер, лежала земля, мирная и мудрая, как взгляд верного пса.
— Такой мир, такой щедрый божий мир, а человек губит его… своими грехами!
В груди старого солдата вместе с гневом заговорила решимость.
А решимость старого воина ощущается как седло, в котором сидишь твердо, и как плотный топот копыт.
Поэтому Петр Александрович вышел и велел после ужина оседлать для него коня.
44
Теперь Бауэр мог наконец-то написать следующее письмо:
«Дорогой друг!Твой Бауэр»
Твое письмо и чешские газеты, исправно дошедшие, очень обрадовали и поддержали нас. Ты поднял наш дух, показав, что мы не одиноки в своей борьбе, что чешские патриоты столь Hie стихийно и с теми же помыслами о нашем национальном деле объединяются и в иных местах, пожалуй, даже всюду там, где бьются чешские сердца, вырвавшиеся из ядовитой атмосферы Австрии. Мы заказали чешские газеты; деньги на подписку я уж как-нибудь добуду. Мы ведем систематическую работу в трудной обстановке, но все же с видимым успехом. К сожалению, приходится преодолевать непонимание и несознательное отношение к нам самих наших славянских братьев, русских. Пока что мы видели мало поддержки как раз с их стороны. Без них мы ведем борьбу с интригами и грубыми нападками наших извечных противников, срываем их шпионскую, саботажническую деятельность и преследуем вредителей. В этом вопросе русские страшно, преступно легкомысленны.
Мы сплачиваем патриотов Чехии, чтоб они не прониклись австрийским духом. У нас обширные планы общественной деятельности, которые мы начнем осуществлять, как только мне удастся отделить подлинных чехов от враждебных элементов. Это — предпосылка для всякой более или менее серьезной работы на пользу нашу и русских. Это — естественное условие, чтоб можно было отличить друзей от врагов. Трудно преодолеть предвзятость русских, пока мы не/только все в единых мундирах, но и в одном стаде.
Знаешь сам, есть немало наших, тоже чехов, и таких, что только выдают себя за чехов, которые ведут себя подло и коварно. Часто мне приходится — что очень трудно — исправлять последствия необдуманных поступков наших, в общем-то, хороших людей, попавшихся на удочку врагов. Мы не сомневаемся, что линия наша верна. Нам тут противостоит тайная организация (поджигатели) «Schutz-und Trutzverein Vaterland». Но у нас, верных чехов, хватит сил, чтобы отстоять национальную честь.
Ждем известий от тебя. Нам обязательно надо поддерживать хоть письменную связь. Все наши сердечно приветствуют тебя и всех наших единомышленников. В доказательство этого лучшие наши люди присоединяют свои подписи к моей.
Иозеф Беранек, которому в эти критические дни доверили сторожить по ночам поля, подписал это письмо первым после Бауэра. И, в подтверждение написанного, не стал дожидаться четырех медлительных русских солдат, которые только и знают, что плевать в придорожные лопухи да молоть языком, когда на это и времени нету.
Вскоре он был уже в Александровском. Поджидая сторожа Макара, уселся на краю канавы перед въездом в усадьбу. Тихие облака таяли у него над головой, очертания предметов постепенно обволакивались покоем и умиротворением. Сидя у подножия помещичьего гнезда, Беранек думал о Володе Бугрове; смотрел на окна — два из них горели, как глаза собаки, глядящей на доброго хозяина. Окна грезили, уставившись куда-то в закатные дали.
Макар приковылял, лишь когда солнце село. Он был сердит и ворчал. Повел Беранека через большое скошенное поле, мимо оврага, куда веснами уходит снеговая вода с обуховских полей и где зимой бродячие собаки грызут мерзлую падаль.
Там только Макар заговорил — долго молчать он не умел.
— В той яме, — сказал он, — один раз наши убили волка, разбойника. Лютый стоял мороз… А у вас волки есть?
— Нет.
— Нет? Что и говорить — чужая земля, все там другое… И волки другие.
Боярышник, орешник, березовая поросль, доверху заполнившие овраг, уже расцветились осенними красками. Сорные травы расползлись из оврага далеко в поле.
Макар вел Беранека в луга, и дальше в поле, где крестцы почерневшей ржи еще ждали обмолота. Оттуда свернули к овсам.
Пока было светло, Беранек, по старой привычке, подбирал на стерне разбросанные колоски, засовывал их в крестцы.
У нескошенного овса присели отдохнуть. Тишина, сумерки; важность задачи опьянила Беранека. Он задумчиво брал в руки комья земли, крошил ее в пальцах, недовольно обрывая Макара, которому хотелось поболтать.
— А у вас земля-то поди не такая, — начал Макар.
— Такая.
— Хлеба-то поди совсем не родит?
— Родит, родит…
— Такой же, как у нас?
— Да, да, дядя! Молчи теперь!
Макар плотнее запахнул старую шинель. Обиделся. Но вскоре завел сызнова:
— А я вот слыхивал от людей, которые знающие, — будто в далеких заграничных землях дивы дивные есть. Будто и зверь там, и растения невиданные. И люди, черт их знает, вроде и не люди…
— Они как здесь, дядя, как я и ты. А теперь давай позор.
Последнее слово, означающее по-чешски «внимание», Беранек машинально произнес на родном языке, и Макар снова обиделся.
— Какой тебе позор! — воскликнул он. — Ишь ты! Другие-то пленные повежливее тебя…
— Еще бы — то-то они чуть шапку на голове у тебя не подожгли. А теперь давай тихо!
Над лугами, низко, у самой земли, белели полосы тумана. Они рассеивались и возникали снова, тянулись куда-то процессией бесплотных духов и разливались, затягивая всю низину серебристой гладью. Звезды высоко над людьми дышали оглушительной тишиной.
После долгого молчания Макар покашлял.
— Говоришь, у вас и земля, и вода, и хлеб, и люди — как у нас. А все-таки, что ни говори, ты — чужестранец. Другая у вас земля. Говоришь, у вас — как у нас. Врешь. Потому как и у нас-то бывает совсем по-другому, не как здесь. Вот был я в Крыму. Море! Татары! Деревья! Все другое! В Туркестане тоже. Все не так, необыкновенно. Другое все — а ведь под одним царем еще!..
— Ну, а у нас только царь другой, дядя. — Беранек решительно поднялся. — Только у нас, дядя, сторожат тихо. На воров с барабаном не ходят.
— Эй, ты чего-то… дерзок больно. А правда моя. Ясно дело, не одному царю отдал господь весь свет!
Макар шумно высморкался в траву.
— Я, видишь, с тобой по-доброму, вежливо. Знаю я — мало у вас земли для бедноты. А у нас земли — не сочтешь, не измеришь. Наши мужики за землею в Сибирь переселяются… и без всякой войны. Идут мирно, искать себе новую родную сторонку. Земля-то — божья. Земля — мать. А небо с дождем, с солнышком — отец. Бог для того зернышко в земле воскрешает, кто его в нее по закону божьему вложил. И ты вложить можешь, коли захочешь. Жену себе найдешь. Избу поставишь. А то служить ступай… как вот я.
Макар тяжко вздохнул.
— Тому, кто служит, и барская землица — родная…
— Молчи уж, дядя! Не болтай языком! Не до того мне сегодня.
— А ты не бойся. Никакой тут опасности нету.
«Учить еще меня будешь», — с презрением подумал Беранек и пошел в темноту.
Макар тоже поднялся и побрел за ним.
Шли они вдоль мертвого пшеничного поля, частично уже перепаханного, и у Беранека, как всегда, сжималось сердце при мысли о погибшем хлебе. Мимо тихих теней от крестцов дошли до полевой дороги, за которой стояли последние нескошенные овсы. В высокой перезревшей траве на дороге заметили горящую точку — кто-то курил махорочную самокрутку. Это был один из солдат, высланный сторожить поле. Поэтому Беранек с Макаром двинулись в другом направлении — по дороге, ведущей к усадьбе.
Когда они собирались сойти с дороги в том месте, где молодым леском стояли крестцы, в ночи раздался сначала глухо, а затем все явственнее, топот копыт.
— Барин! — уверенно заявил Макар.
Он вернулся к обочине дороги; Беранек стал рядом.
Почти сейчас же какая-то темная масса с белесым пятном возникла во мраке, терзая землю невидимыми копытами.
— Кто тут?
Беранек оцепенел с ног до головы; Макар поклонился в пояс.
— Сторожа, ваше высокоблагородие.
Темная масса, увенчанная белым пятном, вскинулась и, разбивая тишину и землю, сгинула в овсах. Прошуршали жалобно колосья под конскими копытами, и звук этот резанул Беранека по сердцу. В более светлой стене овса остался, как шрам, чернеющий след. Беранек машинально принялся поднимать примятые, растрепанные колосья.
— Ишь ты, — заметив это, сказал Макар, — овса ему жалко! Колоски подбирает, выравнивает! Хе-хе! Стало быть, наш брат. Наши руки, любовь родительская. Барин, тот даже собственного поля не пожалеет. А еще говорят — «родина»!
Макар присел на обочине.
— А твоя родина где?
— Нет у меня родины! — отвечал Беранек, ибо по-чешски слово «родина» значит «семья». — И довольно болтать!
— Родины нет! А за каждый наш колосок сердце болит. А где родился — сам не знает. Где уму-разуму учился, там и родина твоя! Родина — мать ласковая, или мачеха злая…
С того места, где они сидели — возле крестцов под небом — очень явственно можно было слышать ночь. И в той ночи Макар все плел да плел свои старческие думы.
— Барин-то — ого! Ночью, вишь, выехал… Он еще молодец! А со мной мальчишкой играл, хе-хе… Был я… плохой игрушкой для барского сынка. Глупый, неповоротливый… Был я… кхе-кхе… сильнее барина… Зато он был — как порох. И балованный… О-ох! А он, видишь, тоже любит… этого… землю свою. Да не так, как мы. Властно так, круто… Он, коли захочет, свое же сгубит…
Утомившись от дум и разговора, Макар приволок сноп, расстелил шинель, перекрестился и, по привычке, завалился спать.
— Иосиф, — спросил он еще, засыпая, — а у вас люди в бога веруют?
— Да спите, дядя, дайте покой. Сторожим ведь!
— Ну вот видишь, стало быть, и ты антихрист. Говорят, все там у вас — антихристы. Потому и война! Вот что! А во что же тогда у вас веруют? Ты — чему служишь?
— Власти! — воскликнул Беранек, ибо по-чешски так называется родина. — И ладно! Спите!
— Хорошо… Власти, значит… А кто у вас за царской-то властью стоит? Христос или антихрист? А?
— Дядя! — Беранек встал с тяжелым чувством превосходства. — Я вас тут оставлю, спите. Я еще вниз пойду. А вы спите.
— Не, не, не! — встрепенулся Макар. — Я тоже сторожить буду. Нынче, милок… кхе-кхе… ничего не случится. Народишко-то кхе-кхе… боится барина…
Вскоре Беранек наконец-то вздохнул с облегчением.
Спустился один с пологого склона; по дороге спугнул птицу, спавшую в снопах.
В низине, у рощи, в которой ни один листок не шелохнулся, он нашел место, откуда на фоне звездного неба можно было различить очертания поля, расположенного на пологом холме; здесь можно было без помех раскинуть сетью в ночи свои чувства.
Беранек сел, и с ним притихла ночь.
Но в этой однообразной тишине в сети его чувств незаметно запутывались мелкие мысли.
Он думал о том, как в такие же ночи сиживал дома. Он говорил себе: «Здесь поля куда больше, есть где ходить приказчику»… «А и следовало бы ходить!»
Маленькие, милые сердцу картины — осенние листья, свеянные на тихую речку.
Поле, роща, тропинка, заросли дикого хмеля, луга.
Арина!
Короткая, жаркая, сладкая мысль — она затопляет все остальные.
Шуршанье и запах соломы. Тело — бархатное и жесткое. Крепкое. Как зерно в оболочке.
Он думал о муже Арины. О том, что Тимофей не чинит избу, которую надо чинить. И покос у него запущен.
Земля под надежным небом дышит туманами. Запахло предутренней гнилой росой.
Тени крестцов похожи на отряд неприятеля, который бесшумно подкрадывается к солдату в дозоре.
Так же вот стаивал Беранек перед окопами.
Однажды такая вот вражеская атака разбилась о его бдительность и быстроту. Даже призывы на чешском языке со стороны врага не сбили его с толку. Тогда, с сердцем, бьющимся куда сильнее, чем теперь, прильнул он к весенней земле и, верно исполняя свой долг, открыл огонь…
Тогда перед ним зияла такая же глухая тишь, как сейчас — а потом ее сразу разбили гранатой.
И теперь, когда вспоминался тот случай, ему почудилось, что темные пятна крестцов движутся и сейчас кто-то разобьет ночь огнем и взрывами.
45
Свет не рассеет темноту быстрее, чем в этот единый миг разлетелись все мысли, запутавшиеся в сети Беранековых чувств. Он вскочил. Побежал.
Искра, затлевшая меж крестцов в первую секунду тревоги, уже разгорелась огнем, пламя выросло, замахало крылом пойманного орла, бросая тревожное зарево на все стороны.
Беранек бежал в гору. Сначала прямо по стерне, потом по дороге ему попались крестцы руки, и он, огибая, повалил некоторые.
Ночь, теснимая двумя огненными столбами — за рядами крестцов и за краем поля, — взлетела в черную высь.
Как гончая, почуявшая дичь, Беранек метнулся влево, свалил еще один крестец, и все чувства его приковались к тени меж теней, которая мелькнула и пропала в неосвещенном пространстве. Слух уловил звуки, в груди поднялось ликование, и все в Беранеке рванулось вперед. Предметы по сторонам зашатались и быстрее стали отбегать с дороги.
В одну из задыхающихся упущенных секунд застучали копыта в ночи, отодвинутой с поля за строй крестцов. Из черной, вздыбившейся стены в зарево пожара призраком выскочил Петр Александрович. Промчалось тяжелое тело коня, на лету мотнулась белая борода полковника.
— Держи! Держи!
На миг чувства Беранека отвлеклись от мелькавшей тени, и когда конь стремительно проскакал мимо, Беранек, захваченный его порывом, бросился наобум следом. У самой границы ночи неясная масса коня и всадника свернула правее.
Беранек побежал в этом же направлении.
Среди предметов, убегающих по сторонам, вдруг вынырнул сторож Макар, и Беранек в возбуждении закричал ему по-чешски:
— Туда, туда, к кустам!
Порозовевший кустарник, лохматый на фоне черной стены неба, преградил ему путь. С топотом копыт из низины примчался вихрь земли и мрака, и перед Беранеком над конской грудью возник Петр Александрович.
Недвижное молчание черной стены спокойно и решительно накрыло шелест и хруст веток в овраге.
Конь Петра Александровича бешено плясал на месте, а всадник яростно палил из своего нагана в дерзкий покой кустарников, прикрывший беглеца.
— Стреляй, стреляй, дурак! — кричал он вынырнувшему откуда-то русскому солдату. — Бегом!
И сам, резким движением вздыбив коня, швырнул грохот копыт в темноту — вверх по склону. Мысль Беранека молнией метнулась за ним к тому месту на вершине холма, где овраг, доходящий до самой высокой точки александровских земель, огибает полевая дорога. Он понял. И сейчас же, — ибо все чувства его обострились от проснувшегося охотничьего инстинкта, а сердце взыграло охотничьей страстью, — он бросился в обратном направлении, вниз вдоль оврага.
«Попался, попался!»
На поле, погасающее за его спиной, снова спускался покой. Где-то, через немые кусты, продиралось загнанное дыхание. Лишь любопытная звезда шла за Беранеком, бесшумно скользя меж листьев, высоко над чьим-то ужасом.
В том месте, где овраг, расширяясь, переходил в неглубокую вымоину, пересеченную тропинкой, Беранек притаился, как охотник в засаде. В первую минуту он слышал только шум собственной крови и собственного дыхания.
Наконец, зашумело и в кустах, засопело, затрещало. Минута подстерегания молниеносно заполнилась вспышкой хвастливого представления: вот он, Беранек, торжествующий, гордый, стоит перед взводным, перед доктором Мельчем, перед лейтенантом Томаном и Петром Александровичем, а главное, перед тем невообразимо возвышенным и великим, чему, вместе с лучшими из лучших, дозволили приложить и скромные усилия Беранека. Сейчас же все его чувства заострились стрелой и крепко, как хищник добычу, схватили явственную мечущуюся тень человека.
Еще несколько секунд тревоги, — добыча скрылась за краем оврага, а Беранек ведь в самом низу его — и вот уже слышит он справа топот копыт.
«Не уйдет!»
Тень человека метнулась налево, к заболоченному лугу. Беранек, как гончий пес, и там преграждает ему дорогу.
— Стой!
Руки Беранека и пальцы его — как грабли, и держат крепко. Человек пахнет резким потом, махоркой, он яростно борется с руками Беранека. Беранек держит. Человек бьется, плюет, сипит:
— Проклятый! Черт!
И у Беранека вдруг проваливается сердце. А за сердцем, будто парализованные, опускаются руки. Руки, потрясенные до полного бессилия.
Только слово изумления повисло на губах:
«Ти-мо-фей!»
Но слово так и не сорвалось с губ — его поглотило дыхание.
В ту же секунду обоих, Беранека и Тимофея, как грязь на дороге, разметали в стороны копыта полковникова коня. У самого лица Беранек почувствовал запах и тепло лошадиного тела.
Тимофей кинулся было прочь, но Петр Александрович конем загородил ему дорогу.
— Стой! Стой!! Стой!!!
Тимофей, спотыкаясь, повернул обратно.
Оглушенный гневом Петра Александровича, он без сомнения хотел остановиться по приказу, но конь теснил его боком, крупом, копытами, и Тимофею все время приходилось отступать, застывая каждый раз под бешеным окриком:
— Стой!
И всякий раз, как застынет он, хлестало его пронзительное:
— Ближе! Ближе!
Мороз подирал Беранека от разнузданной ярости полковника.
А Тимофей то делал шаг к своему господину, то отшатывался от пляшущего коня. Так подвигались они все глубже и глубже на вспаханное поле.
Вдруг Тимофей споткнулся в борозде и сел на землю. И Петр Александрович не дал ему больше подняться. Всякую попытку Тимофея встать он пригвождал к земле грозным:
— Стой!
Тимофей, защищаясь от лошадиных копыт, молча поднял руки над головой, и стараясь уклониться от них, покатился, кряхтя и хрипя, по земле. Теперь Петр Александрович перестал наконец кричать. Разъяренный этой безмолвной борьбой, он бил коня шпорами и бешено рвал узду. Испуганное благородное животное, стараясь не наступить на живое тело, высоко вскидывало передние ноги, отчаянно переступая задними. Порою казалось, оно опрокинется вместе со всадником.
Слышались только шорох рассыпавшихся комьев земли да запаленное, трудное дыхание лошади и двух человек. В предутреннем мертвенном сумраке белела пена на морде лошади, да выступало в рамке белых волос пепельно-бледное, страшное лицо всадника; различалась уже и гнедая масть коня.
Вдруг — мгновенный глухой, болезненный крик взвился от земли, — крик и вместе стон, задавленные в самом начале выдоха. Тело Тимофея свернулось, как личинка майского жука, вывороченная плугом на весенней борозде. Конь, чье заднее копыто скользнуло по мягкой человеческой плоти, испугался — и ударил передними ногами в черную массу.
В тот же миг Петр Александрович отпустил уздечку и, всадив шпоры в пах коня, бросил его в сторону от растоптанного тела. Бешеным галопом, светясь своей белой бородой, он в мгновение ока скрылся из глаз Беранека.
* * *
Первый золотистый свет пропитал на востоке поседевшую ночь.
Откуда-то донеслись голоса, облили Беранека жаром и холодом. Охваченный нечеловеческим ужасом, с пьяной головой, пошел Беранек, куда глаза глядят. Он шагал, не разбирая дороги, — ноги сами несли его. Только когда путь его пересек проселок на Крюковское, он понял, куда направлялся. Дорога подбежала ему под ноги нечаянно, как собака, которую прогнали, с немым упреком в глазах.
В конюшне лошаденка Беранека оглянулась, грустно тряхнула гривой. Но Беранек содрогнулся до, мозга костей. Голове страшно хотелось спать — а сердце уснуть не давало. Оно билось в груди тревожным набатом, который не заставишь умолкнуть.
* * *
Макар с солдатом нашли на истоптанном поле брошенное тело. Макар, дрожа с ног до головы, все внушал солдату:
— Да подойди ты, подойди, не помер он. Ну, видишь — жив! Воды принеся, воды! Ах ты господи…
Оставив солдата возле окровавленного тела и осенив себя размашистым крестом, Макар пустился в Крюковское.
В эту пору Арина, опять не дождавшись Тимофея, который должен был со своей упряжкой выйти сегодня на барское поле, уже сама, злясь и досадуя, готовила лошадь.
Макар сердито набросился на нее:
— Где ты там? На-ка вот, черти б вас всех…
Руки у него тряслись.
— Ох, иди-ка скорее!
Арина широко открыла глаза:
— А что?
— Что? А то, что… Эх, люди!.. Старого-то… того… поймали! Вот!
Арина выронила вожжи, и Макар совсем взбеленился:
— Ох, надо же было разбойничать! Ах, грабители!
— Да кто?.. Что?.. Чего ругаешься? Рехнулся, что ли, старик?
— Это я-то?! — фальцетом взвизгнул Макар. — Я рехнулся? Ишь ты! Поджигатели вы!.. Бог вас и наказал… Сам барин твоего Тимошку словил, вот что! Воры, поджигатели!.. Ах ты господи, ну люди…
Арина смотрела на него, не говоря ни слова, и краска постепенно сбегала с ее лица.
— Не пойму я…
— А ты иди, иди… Увидишь! Поймешь!.. Чего стоишь, ворона?.. О, господи… Не поймет, вишь… Ну, видано ли дело… Эх!
— Да кого ругаешь? За что? Чего мелешь-то? С Тимофеем-то что?
Макар отвел глаза — он просто чувствовал, как с этими словами сердце у нее, обжигая грудь, поднимается к горлу. У него тоже все сжалось внутри, и поэтому он снова озлился. Крикнул резко:
— Ну давай! Скорее! Ну люди, ну люди… Скорей же! Старик твой барский хлеб жег. Бог наказал его: под лошадь барину попал…
Охваченная смутным ужасом, Арина сделала несколько бесцельных шагов.
— Да куда ты, черт? Скорее!
С пустотой в голове Арина двинулась к избе. Потом, будто внезапно поняв что-то, повернулась и, задыхаясь от страха, кинулась через сад — той тропкой, по которой выходил из дому Тимофей, по которой он вышел и вчера, — тропкой, ведущей в луга и к пчельнику. Будто на этом пути можно было еще спасти что-то или спастись от ужаса, от несчастья.
Макар остановил ее страшным ругательством. Арина послушно вернулась, но теперь она побежала к воротам на улицу.
— Сбесилась… сучья мать! Я те сорвусь с цепи-то!.. Виселица по тебе плачет… Запрягай!
С внезапной фальшивой яростью он закричал сквозь обжигающие слезы:
— Не тащить же мне его на спине! Скорей, говорят тебе!
Он сам вывел лошадь и запряг.
Арина взвыла бабьим воем, но после окрика Макара заплакала тихо, испуганно, захлебываясь.
Через забор стали заглядывать соседи. Макар понял, чего им надо. Не глядя ни на кого, он упрямо замолчал, торопливо ладил телегу.
Лишь закончив работу, он снова разразился бранью:
— Дураки, разбойники, сволочь!
— Стало быть, не дали ему умереть за царя-то! — крикнул кто-то за забором с ядовитой насмешкой.
— Под лошадь попал! От виселицы ушел, да от божьей кары не ушел, поджигатель! — закричал Макар, скаля зубы, и хлестнул лошадь.
Но когда они выехали за околицу, такая усталость вдруг охватила Макара, и так тряслись у него иззябшие руки, что он передал вожжи Арине.
— Поезжай! Не то еще полиция его найдет… И всех вас… воры, воры… по заслугам… Поезжай, ну!
Через некоторое время он, в припадке новой злости, рявкнул:
— Гони лошадь! Прибрать надо!
И, снова ослабев, повернулся к Арине спиной.
— Грех прибери… кабы это несчастье… паше несчастье…
Арина давилась сухими слезами от ужаса. Нахлестывала лошаденку измочаленным прутом. Лошаденка наконец дернулась и поскакала по проселку, расчесывая ногами траву и подбрасывая старенькую телегу.
Часть третья
46
В тот летний день, когда пленные солдаты и офицеры, назначенные остаться в Обухове, покинули вагоны, лейтенанта Томана охватил особенно сильный приступ какой-то странной слабости, нападавшей на него уже в течение нескольких последних дней.
Слабость эта перешла в безразличие, а оно в конце концов принесло облегчение. Его перестала мучить изнуряющая мысль о недомогании. Только почувствовав, что вагон двинулся, он на секунду стряхнул с себя безразличие. Толчки вагона отдавались в больной голове. Однако вечером он уснул сразу и, как ни странно, очень легко.
Правда, и после этого он все просыпался от чего-то, но сон уже налег на него каменной глыбой, которую не сдвинуть было слабым проблескам сознания.
Глубокой ночью Томана разбудила тишина. Он был один в вагоне. На гладко оструганных нарах лежал тоскливый синеватый сумрак. В зияющие, открытые двери по обе стороны теплушки тянуло ночной сыростью, в них мерцали расплывшиеся огоньки и отблески их на мокрых крышах. Вагоны на соседнем пути вросли в мрак. Сырость полей, размокших под дождем, холодила спину, оседала в горле.
Беспокойство, овладевшее им при пробуждении, на время пересилило его безразличие. Он надел шинель и посидел так немного. Потом снова лег, съежился, повернувшись на бок, натянул шинель на голову. Так он готов был ждать хотя бы даже саму смерть.
За темной стеной вагонов на соседнем пути дважды бешено промчались поезда. Потом на небо просочилась заря. Тогда проснулись и человеческие голоса. Звучали они почти все чуждо, лишь порой в их мутном потоке вспыхивало понятное слово.
Потом Томан увидел на путях капитана Гасека. Превозмогая внутреннюю дрожь, он стал следить за капитаном и увидел, как тот влезает в соседний пассажирский вагон. Значит, пленных офицеров перевели туда ночью — а ему ничего не сказали. Обидевшись, Томан снова лег, и снова неотвязный холод пронизал его до костей.
В какой-то ранний час к теплушке с топотом подвалили люди. Он слышал их будто издалека. Все закипело, зашумело, заблестели глаза в дверях. Люди ворвались в вагон глухим стуком мешков, запахом немытых тел, волной криков и лиц, грязных австрийских и русских фуражек всех видов, застегнутых и распахнутых воротов…
Томан с головой спрятался под шинель, спасаясь от этой волны. В таком положении и обнаружили его новые обитатели вагона. Удивленно обступили его.
— Шинель-то офицерская, ишь франт! — сказал стоявший ближе всех и потянул Томана за ногу.
Он собрался было стащить с него шинель, да вдруг остановился и смущенно стал рыться в своих карманах, извлекая табак. Недоверчиво поглядывая на Томана, который сел на нарах, он пересыпал из ладони в ладонь крупинки махры.
— Гм… Разрешите, пан лейтенант…
Томан покорно отодвинулся к стенке.
— Пожалуйста.
Человек с махоркой, блестя глазами, взглянул на другого, стоящего рядом, и свистнул:
— Это что ж, для господ лейтенантов не осталось места в пассажирских вагонах?
Томан не ответил. И чтобы вообще не отвечать больше никому, он после этого целый час пролежал с закрытыми глазами.
И все-таки, когда незадолго до отъезда за ним пришел Крипнер в сопровождении русского солдата, Томан отказался перейти в пассажирский вагон. В знак протеста он остался там, где был брошен своими товарищами.
Новые обитатели вагона сначала громко выражали свое недовольство, но забыли о чужаке, как только состав тронулся.
Через некоторое время сосед Томана довольно вежливо спросил:
— Пан лейтенант тоже в Киев?..
— Не знаю.
Вечером этот сосед уже вызвался принести ему кипятку. А так как для этого ему пришлось идти за кипятком вторично, то он не преминул упрекнуть Томана.
— Чего же сразу не сказали?
Зато он принес уже заваренного чаю и представился:
— А звать меня Мазач.
— Спасибо, — с горькой вежливостью сказал Томан.
Окружающие прислушивались с любопытством.
— Говорит-то как! — ухмыльнулся кто-то, шмыгнув носом.
— Интеллигентно говорит! — кто-то другой сморкнулся, словно плюнул в потолок.
Тут уж Мазач разозлился:
— А ну по гнездам, воронье!
Вечером станционные огни кололи глаза Томану. Он чувствовал на висках иглы их лучей. И от говора солдат как-то особенно жестко потряхивало деревянные стенки вагона. Говор усыплял и не мог усыпить, будил и не мог разбудить его. Он наполнял мозг тонкой трясиной видений. Образы колыхались, как клочок бумаги на тяжелой волне.
— А у вас ночью, кажется, лихорадка была, — сказал утром Томану Мазач.
Он принес воды, но дал ему пить с большой неохотой.
— Лучше не пейте, — говорил он. — Может, это у вас от воды.
Весь день поил Томана только кипяченой водой и крепким чаем.
На следующую ночь густое время текло поверх единой безжизненной, раздувшейся мысли, которую выстукивали колеса:
— Ка-мень, ка-мень, ка-мень…
Последняя разбухшая мысль превратилась в это одно бессмысленное слово. Последний сухой листок на голом дереве.
Томан горел в лихорадке.
Пленные старались держаться подальше от него и ворчали на русские порядки. Караульные, раздраженные и по-казенному озабоченные, заглядывали в вагон только на остановках и ругались с пленными — то злобно, то в шутку.
— Подумаешь, несчастье! Он и там мог помереть, — отмахивались они от жалоб пленных, и сами жаловались: — И зачем только этих пленных по всей России таскают!
Обступив больного Томана, русские солдаты рассказали, как однажды везли одного такого же вот. И видом-то был здоров, совсем здоров!
— Его в окопах землей засыпало, и от этого душа у него загорелась. Секунду на месте не посидит, не полежит спокойно. А глаза, скажи, как от радости — большие, ясные, — обстоятельно рассказывал русский, увлекшись воспоминанием. — Вдруг это он ложится, и вроде счастливей нету человека. Лег, и целую минуту лежит, бровью не шелохнет. Потом только рукой махнул. Эх! Глянь на него — и сам захочешь лечь да зевнуть во весь рот. Он, бедняга, и вздохнул еще. «Ну, и поспи», — говорит ему товарищ. Вот он, бедный, вытянулся, да тут и помер. А они, черти австрийские, — добродушно заключил солдат, — воображают, что нам бог весть какая радость возить их мертвяков по матушке-России! Да еще потом из-за этих покойников сколько хлопот, сколько писанины по начальству!
Все это Томан помнил смутно. Потом помнил еще, как в какой-то момент, вырванный из забытья, холод погладил ему лоб. Ледяные звезды рушились над раскалывающимся черепом. Голова была, как лодка без весел, без руля. По острогранным волнам мелких огней, по могучей глади мрака плавали половины чьих-то лиц.
— Отойдите от него! — сказал кто-то.
Томан с трудом глотал воду, она затекала ему за шею, под затылок.
Когда его унесли — он уже не знал.
* * *
Много дней провисел Томан над смертной пропастью — как капелька на стебле травы. Загустевшее время застыло над его лазаретной койкой тяжелой стоячей водой.
Но пришел срок, и оно шевельнулось. День опять отделился от ночи. День и ночь, день и ночь — в этом однообразном ритме текло тяжелое время: мутный омут посреди трясины.
Дни приходили и уходили через окно, неподвижно висевшее над головой больного; это окно безучастно передавало ему беспорядочные голоса улицы или молчало, неподвижное, как часовой, застывший меж тяжкой ночной темнотой и мертвенной бледностью стен.
47
С лазаретной койки шажок за шажком открывался Томану новый мир.
Первое, что оживило туманный Томанов день, был большой красный крест на груди сестры милосердия.
Сестрица Анна Владимировна.
Каждый день она ставила ему маленький градусник под исхудавшее плечо и говорила:
— Wie geht es ihnen, mein Herr?
Следующее, что привело в волнение Томана, было открытие: австрийский мундир и галифе под белым халатом врача! К этому пленному врачу, Степану Осиповичу Мольнару, как его здесь называли, который к тому же при первом же разговоре назвал всю войну кровавой бессмыслицей, Томан привязался впоследствии с детской доверчивостью, присущей больным. Он весь день радовался, ожидая появления Мольнара, и краснел, когда их краткие беседы на немецком языке обступало внимательное молчание палаты. Томан с радостью ждал его появления, потому что каждая встреча с этим соотечественником укрепляла в нем веру и решимость, завладевшую всем его существом, решимость во что бы то ни стало избежать лагеря военнопленных, как избежал его этот врач.
Ободренный верой в успех этого замысла, Томан стал знакомиться с тремя соседями по палате. Он подолгу заучивал про себя их имена. Рядом с ним лежал хмурый, молчаливый капитан Мадис, эстонец. Он резко разговаривал и время от времени сплевывал в плевательницу с водой тягучую слюну. В противоположном углу помещался прапорщик Соловьев. Этот уже часто вставал и ковылял между коек, юношески краснел и улыбался, хватаясь за спинки кроватей и стараясь не волочить ноги. А напротив Томана была койка поручика Миончковского, поляка из Варшавы.
Миончковский сидел на койке, полируя ногти и расчесывая свои черные усы; он первый заговорил с Томаном:
— Пан знает Варшаву?
Потом часто повторял:
— О, Прага, злота Прага…
Сидя на койке, Миончковский вполголоса напевал:
Польская речь варшавянина звучала Томану, как родной язык.
Но самой важной фигурой в этом заново рождающемся мире был русский доктор, Петр Михеевич Трофимов. Каждый второй день он простукивал палату мелкими своими шажками. Появлялся он всегда во главе небольшого штаба, и двери словно сами собой распахивались перед ним.
Миончковский так говорил об этом штабе:
— Петр Михеевич плывет, Анна Владимировна порхает, и только Степан Осипович марррширует.
Такою была вся Томанова Россия в течение долгих дней. Только уже знойным июлем расширился его горизонт. Это было, когда Томан впервые смог сесть на своей кровати. Ему казалось, что даже окно, стоявшее позади, до сей поры неподвижное, возликовало вместе с ним. Целыми часами глазел он на мир, который оно ему открывало: за окном была улица, жизнь по ней приплывала откуда-то издалека, чтобы разлиться площадью перед лазаретом. Томан смотрел на коляски и телеги, на лошадей, кучеров, на грязных краснолицых мужиков в зарослях волос и бороды, на горожан в мундирах и гимнастерках, на рабочих, черных и грязно-пестрых, состоящих, казалось, из одних тяжелых, медлительных рук и ног, на офицеров с нарядными погонами, гремящих каблуками по деревянному тротуару, на выжженных грязно-зеленых солдат, на чиновников и студентов в поношенных мундирах.
А главное — на женщин. На бело-пестрые стайки девушек с белыми воротничками, в кокетливых гимназических фартучках. После лет, проведенных среди мужчин, после долгих дней, когда он был прикован к постели, бедра молодых женщин как магнитом притягивали к себе все его помыслы. Как-то в эти дни Анна Владимировна только умно улыбнулась, взъерошила ему волосы и отошла.
Постепенно Томан познакомился со всем, что открывало ему дружелюбное больничное окно. Был там рынок, в который вливалась его улица. Потом была мукомольная фабрика и пекарня Сергея Ивановича Мартьянова, они стояли на углу улицы и рыночной площади, обращая к Томану свой новый фасад. Перед этим фасадом всегда было много телег, а в окнах его все бежал и бежал приводной ремень. На рыночной площади возвышался пятиглавый собор, с пятью шестиконечными крестами, которые утром и вечером сверкали на солнце, вознося к небу громкую славу Георгию Победоносцу. За собором было казначейство. На краснокирпичном фасаде, под двуглавым орлом, сидели черные буквы — цыплята под крылышком квочки.
Однажды с утра все знакомые дома на улице и площади как бы вышли на торжественный смотр. Словно розетками, украсились красно-сине-белыми флагами. Легкий ветер надувал их гордостью, безграничным торжеством.
В этот день еще шире расступился мир Томана.
Радостно пораженный знакомым видом праздничных флагов, он без разрешения выбежал во двор лазарета. На воротах с деревянной решеткой висел уже целый рой больничных халатов. Томан протолкался вперед.
— Что там делается? — спрашивал он всех подряд.
— Глаз, что ли, нет? Парад! — отвечали ему. — Царский праздник!
Какая-то воинская часть стройными рядами выходила в это время с площади на улицу. Мерные удары ног о мостовую, сила, заключенная в них, высекали искры в глазах зрителей. Рядом с Томаном человек на костылях восторженно приговаривал:
— Ать-два, ать-два…
Часть разом ощетинилась штыками и, в лад покачивая плечи, раскачала всю улицу тяжким массивным ритмом, в котором гремели мужественные голоса:
С тех пор Томан каждый день выходил во двор и в парк. Там лежали и бродили непостижимо-медлительные люди.
Прежде всего он исследовал закоулки двора и парк и лишь после этого обратил внимание на этих малоподвижных людей в больничных халатах.
— Эй, пан! — окликали они его или спрашивали, знакомясь: — Раненый?
Привели к нему юношу, который с грехом пополам говорил по-немецки. Очень уж хотелось им расспросить Томана.
— Говорят, немец убивает пленных, потому что у самого хлеба нет. Правда это?
И радовались, когда юноша перевел им ответ Томана, что немцы пленных не убивают.
— Врут, врут, все врут газеты, — наперебой заговорили слушатели, и взгляды их были горячи и лукавы.
В благодарность они старались обнадежить и Томана и были при этом необычайно щедры.
— В России пленным хорошо живется. Ох, хорошо, пан!
Один выздоравливающий из Приамурья всюду ходил за Томаном, рассказывал:
— Там, у нас, есть город Хабаровск. В нем уйма пленных. И лучше наших живут. Работают, когда им вздумается.
Чтоб доказать «своему австрияку», что пленным в России действительно разрешают работать, повели Томана к ограде, за которой был двор земской управы. С ограды, на которую взобрались все кучей, видны были открытые двери склада сельскохозяйственных машин, по которому слонялись какие-то пленные. Выздоравливающие обращали внимание Томана на каждую мелочь и всякий раз спрашивали:
— А в Австрии такие машины есть?
Юноша, знавший немецкий язык, принимал при этом высокомерный вид и доверительно шептал Томану:
— Dumme Leute .
Из здания земской управы вышел человек в черной косоворотке и в очках. Выздоравливающие солдаты сейчас же слезли с ограды и сразу стали серьезными. Они следили за каждым шагом этого человека.
— Агроном, — вполголоса объявили они и с гордостью принялись объяснять Томану: — В Сибири был! За нашего брата страдал. Он пленных на работу нанимает…
Человек в черной косоворотке щурил глаза под стеклами очков, подергивал себя за бородку и что-то тихо говорил пленным, работавшим в складе.
Когда он снова ушел в ту же дверь, откуда и появился, Томана повели к калитке, выходящей в поле за чертой города. Через эту калитку из парка на травянистый проселок всегда высыпали выздоравливающие; они толпились у калитки, как жаркими вечерами пчелы у летка, толковали о простых крестьянских делах, сплевывали на дорогу, за которой, в мареве солнечного зноя, желтели хлеба. С тех пор Томан часто сиживал тут с ними, предвкушая тот момент — а он верил, что такой момент настанет, — когда и он тоже свободно выйдет в такое вот поле.
48
Чем ближе надвигался последний день беззаботного житья в лазарете, тем сильнее охватывали Томана беспокойство и страх перед встречей с офицерами-земляками, о которых он так не любил вспоминать; тем более укреплялась в нем решимость употребить все силы, чтоб не попасть в лагерь. Поисками такого выхода он уже надоел всем окружающим.
Поручик Миончковский, чьи дни в лазарете тоже были сочтены, пропадал теперь целыми вечерами, а норой и ночами. От этого разговоры и интересы палаты все более и более выдвигались за пределы лазарета. Соседи Миончковского узнавали город по его рассказам, и лучше всего, конечно, ресторан «Париж», этот, как говорил Томану поляк, «кусочек Европы», занесенный военной волной из Варшавы в азиатский город.
Кроме того, Миончковский собирал для Томана все, что слышал о жизни пленных офицеров в лагере, которых он встречал иногда на улице в сопровождении русского солдата. Однако Томан избегал разговоров об этом; каждое упоминание о собратьях было как чье-то холодное прикосновение.
Но однажды, совершенно неожиданно, прямо перед Томаном в лазаретном дворе появилась группа пленных офицеров; их вел подтянутый конвойный. От внезапности встречи у Томана похолодело в груди. Он успокоился, лишь когда сообразил, что надежно укрыт от них больничным халатом. И даже страшно обрадовался, что может из этого укрытия слушать вблизи разговоры ничего не подозревавших пленных. Оказалось, офицеры пришли, — и будут постоянно ходить группами, — к зубному врачу. Ожидая очереди, а затем — совместного отхода, они целых полдня, до самого вечера, слонялись по двору и сидели на лавочках в непосредственной близости от Томана.
Радость Томана кончилась, однако, на другой же день, когда он, по собственной оплошности, опять столь же нечаянно, столкнулся с лейтенантом Гринчуком. Гринчук узнал его. В этом не было сомненья, потому что с этих пор все пленные офицеры умолкали, когда к ним приближался Томан, а их взгляды, прежде безразлично скользившие по двору, стали обходить его или, наоборот, с любопытством следили за каждым его движением.
Теперь Томан тщательно избегал встреч с земляками.
Но на третий день из общей группы выделилась куша офицеров, подчеркнуто громко говоривших по-чешски, и от этой кучки Томан не мог укрыться нигде. Особенно заметным среди них был маленький лейтенант с круглой спиной; свой австрийский мундир он носил расстегнутым, как штатский пиджак, чтоб все видели под ним зеленую русскую гимнастерку. Он явно хотел, чтоб его услышали. С прозрачной насмешкой говорил он «об этих австрияках»; взглядом, вызывающим на откровенность, он искал улыбку Томана; потом решительно подсел к нему на лавку.
Томан продолжал молчать, хотя чувствовал, что эти люди уже заговорили с ним безмолвными улыбками.
Тогда маленький лейтенант прямо обратился к нему:
— Вы приехали сюда в июне, с капитаном Гасеком?
— Да. Откуда вы знаете?
— Моя фамилия Фишер. А вы — лейтенант Томан. Мы уже много слыхали о вас.
Томан мгновенно покраснел, и глаза окруживших его заблестели. Все по очереди представились ему.
— А мы уже ждем вас не дождемся, — говорили они с бурной радостью. — Вы найдете здесь много добрых чехов, нам нужен только хороший пример да руководитель.
От смущения неопределенная улыбка тронула уголки губ Томана; а товарищи Фишера уже загорелись. Оглядываясь на прочих пленных офицеров, они вызывающе говорили:
— Ага, уже смотрят!
— Ну, нас-то им не испугать!
Они старались, как могли, продлить разговор с Томаном. Даже очередь свою пропустили, чтоб явиться еще на следующий день.
При втором свидании они принесли Томану чешские газеты, а при третьем маленький лейтенант уже доверительно называл Томана по-русски: «Дорогой друг».
Их явно окрыляло присутствие Томана, который на полголовы превышал их ростом; Томан, в свою очередь, зажигался их волнением. Они заражали друг друга беспокойством, которое одновременно пугало и манило их.
Тогда-то Томан и написал Бауэру второе свое письмо и отправил ему чешские газеты, добытые Фишером.
49
Доктор Мольнар сообщил наконец Томану день, когда его переведут к своим, в лагерь военнопленных; Томан, нервничая, просыпал табак на постель и на пол и, расстроенный, выбежал во двор. Ему не давала покоя одна мысль: «Этак я до конца войны не увижу в России даже русской избы!»
Стены лазарета и низенькую ограду газонов в парке, с которыми он давно уже начал прощаться с сожалением, он возненавидел вдруг, как тюремные стены и колючую проволоку. При всем том он видел, как рядом, во дворе земской управы, по-видимому, свободно расхаживают пленные. Видел, как агроном Зуевский, дающий им работу, ходит по вечерам к доктору Трофимову и сидит с ним в палисаднике.
Перед вечером Томан упросил Миончковского сводить его туда.
* * *
На веранде в саду, за жестко блестевшими листьями, горела лампа. Миончковский ловко дал знать о своем появлении: он зашаркал ногами по песчаной дорожке и запел куплет:
Томана он представил тоже своеобразно, предложив Зуевскому отгадать, по каким признакам можно отличить врага царя и отечества.
— Поп он какой-то, а не враг, — заявила жена доктора Трофимова, глянув на Томанову бородку.
Трофимов, вздохнув, сказал:
— Да, эти австрийцы вообще не воинственный народ!
Миончковский галантно пропел докторше:
— Поляк противен русской душе. Так и вьется! Парикмахер! — не стесняясь Томана, заявила эта дама, когда Миончковский пошел закрыть за собой калитку.
Она разливала чай из самовара и мыла стаканы, неторопливо вращая их в небольшой латунной полоскательнице. Ее округлые, полные руки все время были на столе, они заслоняли все и мешали Томану сосредоточить свои мысли на предстоящем разговоре с Зуевским.
Зуевский сам заговорил с ним — только для того, чтоб нарушить его тягостное молчание:
— А что, у вас в Европе тоже рассчитывают на победу?
Молчание Томана рассыпалось в благодарной готовности.
— Вы говорите об Австрии? Кое-кто, быть может, и рассчитывает. Но чехи ждут поражения.
— В самом деле, всем надоело…
Вот и все, о чем он успел поговорить с Зуевским. Где-то в корпусе для выздоравливающих русские солдаты хором запели зорю. Хорошо спевшиеся мужские голоса вдруг взвились хрупкой чередой из ночной глубины и растеклись широким торжественным потоком в теплом воздухе, окрыляя решимость Томана.
Но Зуевский поднялся, как только отзвучала зоря, и, быстро попрощавшись, ушел.
Вслед за ним волей-неволей пришлось откланяться и Миончковскому с Томаном.
На другой день Томан с несчастным видом ходил по всему лазарету, прощаясь с каждым, чье лицо хоть мало-мальски было ему знакомо. То и дело он возвращался к ограде, за которой, по видимости, свободно расхаживали пленные.
Наконец он дождался Зуевского.
— Михаил Григорьевич! Простите!.. — окликнул агронома Томан.
Зуевский послал в его сторону близорукий взгляд поверх пенсне.
— Михаил Григорьевич, позвольте проститься с вами…
Зуевский снизу вверх протянул ему руку. В груди у Томана вдруг похолодело от внезапной застенчивости.
— У вас, Михаил Григорьевич, работают пленные…
Беглая улыбка неуместной шутливости сразу растаяла, лицо Томана вспыхнуло, сделавшись очень серьезным, и он брякнул:
— Возьмите меня на какую-нибудь работу!
Зуевский пропустил без внимания эту мгновенно сгоревшую улыбку, ответил с небрежной иронией.
— А следовало бы и офицеров запрячь… Ну, всего доброго. Наконец-то к своим попадете. Вспоминайте и нас тогда! Прощайте!
Томан до последней минуты ждал хоть искры надежды — ждал всюду, куда бы ни шел.
С товарищами своими он заводил окольные разговоры о положении славян в плену, и в конце всех недомолвок, на середине оборванной фразы, вдруг с новой силой вспыхивало в нем неотвязное: «Во что бы то ни стало! Чего бы то ни стоило!»
Миончковский, жалея Томана, старался обратить его волнение в шутку.
— Что вы дадите мне, враг моего отечества, если я… в первый и последний раз… свожу вас к русским девицам?!
Потом уже всерьез, невольно будя новую надежду у Томана, он добавил:
— А впрочем — как знать! Можно и с Сергеем Ивановичем Мартьяновым потолковать. Собственно, это — последний шанс…
С этими словами Миончковский высунул из окна свои победительные усы, провожая взглядом каждую девушку, проходившую по улице.
Его беспечная веселость казалась Томану такой же бездушной, как тот приводной ремень, что бежал и бежал за окном мукомольной фабрики Мартьянова.
А Миончковскнй смеялся:
— Конец такому житью, мой милый, конец!
— Почему конец? А как же доктор Мольнар?
— Степан Осипович-то? Ну, это, милый мой, другое дело. Высочайше одобренное постановление министерства!
— Сводите тогда меня к Мартьянову! В последний раз… Не казнят же вас за это. Я ведь все-таки славянин!
Томан просил неотступно.
Миончковский смеялся неопределенно. На закатном солнце усы его отливали металлом, возбуждая в Томане беспокойство и зависть.
50
Лейтенант Томан, надев серый штатский костюм, который охотно раздобыл для него доктор Мольнар, очутился в сопровождении поручика Миончковского, в том самом мире, который видел до сих пор только из окна.
Улицы пахли пылью и сухостью. Когда под ногами застучал тревожно деревянный тротуар и выскочили на дорогу уличные фонари, Томана охватило сильное желание убежать обратно.
По улице, ведшей к земской управе, гуляло горячее дыхание зреющих полей. Ближе к центру пошли более оживленные улицы.
Сперва Томан пугался каждого встречного, но скоро освоился. С интересом разглядывал он городские дома с резными наличниками, с освещенными или проваленными в темноту окнами, и жадно прислушивался к жизни, струившейся через город.
По дну широкой улицы, по пятнам света и тени, словно вброд по мелкой реке, пробирались повозки. Качались, как на волнах, расплывчатые тени людей; магазинные витрины набрасывали на них сети света.
На перекрестке, залитая огнями, кричала афиша кинематографа. Кучка русских солдат пялила на нее глаза, и Томан по рассеянности одновременно с Миончковским на приветствие их поднял руку к козырьку — и испугался, и заспешил дальше, а потом рассмеялся сам себе.
— Куда вы меня ведете?
— Поздно спохватились, мой милый — далеко! Вот заведу вас и выдам полиции.
Собственная смелость доставляла Томану ребяческую радость. Он уже без страха смотрел на русских офицеров, с которыми здоровался Миончковский. Местами, на углу улиц или на узеньком тротуаре, Томан задевал плечом незнакомых людей и близко заглядывал в глаза молодым женщинам. Миончковский знал многих из них, и часто сам обращал внимание Томана:
— Смотрите! Молодая супруга старика купца!
Или:
— Еврейка, но — страстная!
Об одной сказал:
— Соня, секретарша агронома Зуевского!
Томан оглядывался на всех, а за секретаршей Зуевского даже вернулся, чтоб обогнать ее и еще раз заглянуть в лицо, но хотя ему и не удалось этого сделать, он заявил:
— Хорошенькая!
Свернули в улицу, образуемую двумя убегающими цепочками желтоватых огней. Улица казалась широкой, бесконечной, и была она ровная, но — безлюдная. Прошли мимо дома за чугунной оградой; под белесым, пустым зарешеченным окном его гремел прикладом солдат.
— Слышите? Я веду вас прямиком в львиную пасть!
На этом месте они еще раз свернули, и неожиданно к самому тротуару, под ноги прохожим, сбежали весело освещенные деревянные ступеньки. Миончковский остановился.
— Прошу — мы у цели!
Томану показалось, что при этих словах улыбка Миончковского стала напряженной. А Миончковский добавил каким-то неуверенно-шутливым тоном:
— Вот увидите, как далека от оригинала наша имитация Европы!
У Томана заколотилось сердце. Залитые светом, проплыли перед ним, будто в тумане, искусственная пальма, буфет и чьи-то жирные руки, откинувшие алую портьеру. Он шел торопливо через прибой голосов, не отрывая глаз от спины Миончковского. На фоне темных обоев разглядел краем глаза белые плоскости мраморных столиков и неразличимых лиц.
Он рискнул оглядеться только, когда оба стояли уже у стола в небольшом отдельном кабинете, скрытые от зала тяжелой портьерой.
— Куда вы меня привели?
— В самое безопасное место во всем городе. — Миончковский говорил теперь почему-то совершенно спокойно. — В приличном обществе полиция не появляется. Не заглядывает она туда, где бывает мукомол Мартьянов.
Оставив Томана одного, он вышел из кабинета. Томан стал рассматривать пестрые обои, которыми были оклеены деревянные перегородки. За стеной играли на фортепиано и гармонии, глухо позвякивала сабля. Миончковский несколько раз заглядывал и уходил снова; какое-то смущение замораживало их разговор.
Наконец Миончковский вернулся окончательно — веселый, шумный. Он вел с собой гостя.
Томан было испугался, но постепенно успокоился. Он знал этого человека: то был мукомол Мартьянов.
Мартьянов при виде смятения Томана прищурил глаза. Миончковский же вдруг стал беззаботным и смелым и сразу взял бесшабашный тон:
— Позвольте представить вам некую личность… По своему, так сказать, официальному положению личность эта — раб вашей милости. Вообразите, что я привел его себе и вам на потребу…
Мартьянов уселся напротив Томана; его несколько уже затуманенный взор скользнул в сторону.
— А знаете, — проговорил он, — их войска скоро до Вены добегут! Лупят их наши славные генералы. Славно!
Миончковский захохотал.
— Именно потому вашему всемогуществу представляется блестящий случай… Предлагаю задешево инженера. Доброму человеку отдам без запроса, даром. Взгляните на него. Готов наняться за харч, больше ничего не просит. Да к тому же… своему человечку подсобим… славянин, чех! Злота Прага! А?
Мартьянов смерил Томана небрежным взглядом, от которого тот покраснел.
— Краденое предлагаете, — вздохнул мукомол, засопев носом. — Если он пленный, так не ваш — государству принадлежит… военным властям.
— Да, но ваше желание, ваше слово… Мартьянов молчал и только жмурился.
— Н-ну, посмотрим… по обстоятельствам, — сказал он наконец. — Сами изволите знать, наша работа в тылу бывает поважнее вашей на фронте. Мы — твердая почва, на которой стоит фронт, мы всю вашу силу питаем. Мы-то не подведем. Однако прошу позволения наперед попотчевать вас.
Сердечность и щедрость, которыми дышала эта здоровая натура, согрели сердце Томана — тем более, что первый тост был поднят за героев славянского фронта.
Через час после этого тоста Томан уже непрерывно заливался беспричинным смехом.
Мартьянов жмурился и всякий раз, как Миончковский заговаривал о деле Томана, покровительственно обрывал его:
— Ладно, ладно…
Потом вдруг сказал:
— Знаю я уже одного из ихнего брата — тот хоть православному богу молиться готов. «Боже царя» запоет, коли надо. Удивительно практический человек.
Тут Мартьянов подсел ближе к Томану:
— Инженер, а ну, крикни: «Да здравствует русская армия! Долой Вильгельма!»
Позже Мартьянов, сильно захмелев, сделался злобно-упрямым. Он не желал больше говорить о просьбе Томана. Да и все в конце концов забыли о ней. Томан видел Мартьянова и Миончковского будто в пару над белым облачком стола, и Мартьянов казался ему единственной твердой точкой среди бушующих волн, по которым сам он носился беспомощной щепкой. В ушах его мешались музыка, шум… А Мартьянов был как капитан корабля.
Мукомол бил себя в грудь кулачищем.
— Господа герои! — Его голос господствовал над всем. — Я целый гарнизон кормлю! А могу накормить и всю армию! Денег от его величества не беру — сам плачу! А сын служит царю… совестью своей… кровью!
Миончковский, смеясь ему в глаза, подхватил припев песни, которую в это время пели за стеной под фортепиано:
— Служит? — переспросил он мукомола и поднял чарку с водкой. — Ну, за его здоровье!
Потом, намекая на службу Мартьянова-сына в тыловых земских организациях, Миончковский выкрикнул нарочно отчетливо:
Мартьянов, оскорбившись, ушел, и вскоре за стеной разгорелся спор. Могучий голос Мартьянова настойчиво продирался сквозь смесь остальных голосов, пока не пробился к самой портьере.
— А я вам говорю, — огрызался голос Мартьянова на невидимых противников, — не люблю полячишек! Говорю честно и прямо. Терпеть не могу этих «проше-панов»…
Голос его был разом задушен клубком других голосов, которые, смешиваясь с музыкой и пением, слышны были ко всех помещениях ресторана.
Потом этот голос почему-то раздался у самого уха Томана:
— Долгая лета православному русскому народу!
— Долгая лета! — заголосил кто-то за перегородкой.
У Мартьянова зрачки были расплывчаты и мутны, фигура его по-прежнему заполняла собой весь кабинет, Не глядя на Миончковского, он навалился на Томана:
— Пой, коли мы тебя поймали! «Боже, царя».
Наморщив лоб, он затянул гимн, его подхватили сначала в ближайшем кабинете, дальше пело уже много голосов. Мартьянов от усилия вспотел и запыхался.
— Наш! — заорал он, ударив Томана по плечу. — Мой гость! Угощайся за это!
Он подозвал официантку; упрямство делало его опасным. Таща официантку к столу, он кричал:
— Скажем так — Иван Иваныч Чехов! Все ррравно… А, тьфу, ты! Пан Шиш Шишич Поляков… Вот мои гости! Чтоб никаких прретензий!.. Марш!.. Шагом… арш!
Миончковский поднялся, не дожидаясь скандала, но Мартьянов не пустил его…
На потный лоб Томана пала приятная свежесть, когда они вышли на улицу глубокой темной ночью. Мартьянова невозможно было оторвать от деревянных ступенек, облитых невинным светом. Его голос носился по улице, как одичавший бык.
— Эй, э-гей! Поди сюда, коли я приказываю! Мусье… Плен-ни-ков! Я тебя еще… угощу! Татааарочкой! Чего боишься? Я — Мартьянов! Захочу вот, и возьму тебя! У меня рабочие… Ччерт…
Томан с Миончковским поспешно скрылись в темноте.
Вскоре прибой тишины снова захлестнул улицу. Пенные валы опали; только пустой тротуар гремел под ногами. Впереди, над гребнями крыш, обессиленное, просыпалось на востоке небо.
На одном из перекрестков Миончковский сказал:
— А вот сюда будет дорога в ваш лагерь…
Что-то холодное встопорщилось в душе Томана. У ворот лазарета горбились санитарные повозки.
— Смена, — буркнул Миончковский. — Нас вытесняют.
Молча прошли мимо пустых уже повозок.
Решетчатые ворота стояли настежь. Где-то в редеющей мгле бродили жидкие голоса. Гуляки проскользнули, плотно сжав губы. Миончковский, шедший впереди, на лестнице вдруг остановился. Мороз пробежал по спине Томана.
— Черт бы побрал все это идиотское геройство, — сказал ему Миончковский странно изменившимся голосом. — Цените лагерь военнопленных!
Томан стоял на ступеньках ниже его и молчал.
— Завидую я вам, — добавил еще поляк.
Стали подниматься дальше — Томан по-прежнему отставал на несколько ступенек.
Этот предутренний час был как посмертная маска всех прошедших дней. Мир в этот час лежал безжизненный и остылый. Каждое соприкосновение с ним холодом пробегало по взвинченным нервам. Нервы, измученные бессонной ночью, жаждали покоя.
Перед палатной дверью Миончковский опять остановился.
— Представьте себя на моем месте… Вот вы — были бы рады вернуться в бой?
— Нет! — торопливо, не раздумывая, ответил Томан.
Ему страшно хотелось тишины, хотелось вытянуться на койке.
— Ничего мне не надо, кроме какой-нибудь работы да куска хлеба… Где-нибудь в таком месте, где нет ни следа, ни памяти о войне… Помогите мне отвертеться от лагеря!
— Ничего, — засмеялся Миончковский, — радуйтесь жизни! И — цените свой лагерь…
51
Лагерь для военнопленных лежал за чертой города, в конце улицы, убегавшей в поле; да и сама эта улица была, скорее, уже проселком. Лагерь отделяла от города реденькая цепь покосившихся сторожевых будок. Когда-то здесь стоял какой-то полк; постепенно, в ходе войны, на бывшей территории полка построили несколько больших бараков — для пленных офицеров, для лазарета и для лагерного начальства. Часть старых бараков, отделенных плацем, до отказа набили пленными солдатами, в другой части расположилась русская охрана.
Рядовые пленные — если только их не уводили строем на принудительные работы, — валялись целыми днями на песке около старых, почерневших бараков. Пленные офицеры разнообразили свой досуг прогулками и играми на отведенной им территории. Комендант, мудро считавшийся с их потребностями, позволял уводить их под охраной добродушного русского солдатика на весь день после обеда к реке, протекавшей по лугам и рощам в двух верстах от города. Там, в прибрежных кустах, в траве монастырского луга, в скирдах соломы можно было завязывать скоротечные романчики с горожанками, готовыми на все — от скуки. Кроме того, можно было уговориться с молчаливым услужливым солдатом, и он водил их ночью лугами, по задам города, в неряшливое предместье к плотным, мускулистым прачкам — женам других солдат, — которые с благодарностью принимали и такой доходец.
Итак, пленные офицеры спокойно жили за спиной у всех событий, постепенно связываемые дружбой, прикрывая корректностью все свои разногласия.
Однажды летним днем повели в этот лагерь лейтенанта Томана. Невольный страх сжимал ему сердце. Впереди, на горизонте, стояла черная туча, тянулась серым крылом к беспечному солнцу, иссушающим ветром продувала неглубокую улицу предместья. Трепетали акации за заборами, и по всей ширине улицы крутились за клубом пыли пожелтевшие листочки акаций, клочья сена и обрывки бумаги.
Всю дорогу, пока Томан в тоске своей шел под конвоем, он все думал о неопределенном обещании Мартьянова и утешал, убеждал себя, что вырвется из лагеря на свободу.
В низеньких сенях лагерной комендатуры Томан простоял довольно долго. Наконец вышел другой солдат и, поправив ремень на костлявых боках, вывел Томана на воздух.
Навстречу часто попадались знакомые фигуры, они с любопытством оборачивались, но Томан старался не смотреть на них.
У двери одного барака, выкрашенного в яркий желтый цвет, ждал радостный лейтенант Фишер. Без мундира, в одной гимнастерке, перетянутой ремнем, он стоял на пороге, как радушный хозяин, салютуя, вместо сабли, длинным чубуком. Шумно поздоровавшись с Томаном, он быстро вошел в маленькие сени, чтоб открыть перед новоприбывшим внутреннюю дверь.
Просторное помещение, в которое ступил Томан, на первый взгляд казалось пустым. Посреди, прочно упираясь ножками, стоял стол с тяжелыми лавками по бокам; вдоль стен, украшенных какими-то пестрыми бумажками, тянулись железные кровати. Томан, однако, даже сквозь кажущуюся пустоту, ощутил на себе любопытствующие взгляды. Из какого-то угла тек широкий голос — кто-то говорил, ни на что не обращая внимания.
Солдат, приведший Томана, пробурчал что-то, огляделся и вышел. Фишер первым долгом показал Томану кровать с туго набитым соломой тюфяком; эта постель единственная из всех светилась праздничной чистотой.
— Мы вам все приготовили. Наши места рядом. «Штаб» хотел объявить вам бойкот, но не решился идти против нас. А мы их не боимся!
Томан смущенно скользнул взглядом по сучковатым бревенчатым стенам в сторону, в темный угол, где на мгновенье блеснули чьи-то очки.
Под соседней кроватью стоял некрашеный сундучок с черной надписью: «Ян Фишер».
— Я учился с одним Фишером, Франтишкой звали, — рассеянно проговорил Томан, думая о человеке в очках, который только что удалился, хлопнув дверью.
— Это мой сундучок — сам сделал, — ответил Фишер. — А ушел сейчас Слезак — он немного трусоват, но ничего, привыкнет.
На середину комнаты вышел кадет с растрепанными волосами, ожидая, пока Фишер представит его.
— Это наш Горак. Хороший товарищ.
Рука Горака показалась Томану неуклюжей. Глаза его смотрели с выразительным молчанием. Этой руке и этому молчанию Томан отдался с явным смущением. К счастью, Фишер сейчас же повел его дальше.
— А здесь — резиденция наших: ка-дэ.
— Я их позову, — с готовностью вызвался Горак.
Фишер остановил его:
— Не надо пока — мы сначала представимся «штабу». Пусть тоже порадуются.
Фамилию какого-то растерянного человека, попавшегося им навстречу, Томан не расслышал. Две головы, склонившиеся над шахматной доской, поднялись поглядеть на них. Чьи-то тощие ноги, торчавшие из-под груды одеял на соседней кровати, поспешно спрятались. А в самом углу, недалеко от окна, обнаружили и источник невозмутимо разливавшегося по всей комнате голоса: там, перед мольбертом с холстом на подрамнике, торчала над палитрой совершенно лысая голова. Смешивая краски, обладатель лысой головы беспрерывно говорил что-то, обращаясь к обладателю тощих ног. Томану он подал испачканную руку, как бы сунув ее в щель между работой своей и речью, — осторожно, бочком. И в эту щель проникло одно лишь очень четкое слово:
— Ржержиха.
Напротив кадета-художника Ржержихи, в другом углу, была вторая дверь. Через нее Фишер вывел теперь Томана, чтоб показать другую половину барака. Двери перед ними открывал и закрывал за ними Горак.
Вторая комната была совершенно подобна первой, только светлее, потому что окна ее не заслонял соседний барак.
— Здесь живет наш профессор Петраш, — объявил Фишер еще перед порогом. — Говорит он мало, но уже завязал связи с Киевом.
Лейтенант Петраш был молодой стройный брюнет. Отложив книгу и откинув со лба длинные густые волосы, он сделал два шага навстречу вошедшим, не выпуская из рук карандаша.
— Ну, вот и Томан, — сказал Фишер, бесцеремонно усаживаясь на кровать Петраша.
Томан невольно покраснел. Петраш подставил ему свой стул. Не глядя на гостя, он произнес:
— Мы слышали, австрийцы предали вас анафеме. А вы не обращайте внимания. У нас на все свои, чешские критерии.
И Петраш, покашляв, бросил взгляд на книгу в желтой обложке, которую читал перед этим.
— А я им и не навязываюсь, — после небольшой паузы возразил Томан независимым тоном. — Моя бы воля — я и теперь не пришел бы сюда. И, надеюсь, недолго тут пробуду.
— Да и мы тут будем не дольше вашего, — решительно заявил Фишер. — Мы ждем вас, человека, который действительно их не боится.
За дощатой стеной, в первой комнате, из которой они только что вышли, раздался шум торопливых шагов и голоса:
— Где он?
Фишер стукнул кулаком в стену.
— Алло! — крикнул он. — Парад назначается в «штабе», возле «Berlitz School!»
Потом, пригласив Томана, он вышел с ним из барака.
Сухое небо с беспечным солнцем уже впитало в себя черную тучу, и ветер улегся. Стояла веселая, тихая погода — будто из какого-то знакомого, но давно покинутого мира. Навстречу попадались только австрийские офицеры. С одними Фишер небрежно здоровался, мимо других проходил с нарочитым невниманием. Все встречные оглядывались на них, и о каждом Фишер мог что-нибудь рассказать. Здесь были румыны, поляки, русины, немцы…
— В общем — австрияки! — подвел итог Фишер.
Но вот среди встречных стали попадаться и чехи.
— Чехи! — ухмыльнулся Фишер. — Но — с гибкой спиной. Вон, видите, — он кивнул в сторону одного из них, — лейтенант Влчек, к примеру. Чистокровный чех. — Фишер, разгорячась, пожал округлыми плечами. — Он создал трусливую теорию о войне. По мнению пана Влчека, война эта — вовсе не столкновение между немцами и славянами. И вообще немцы — кроткие овечки.
Фишер даже остановился, так он был возмущен.
— Вам не угадать кто, по его теории, виноват… Англичане! Англичане, ха-ха! — которые вступили в войну… без армии! Когда он первый раз излагал этот бред, наш Горак ему чуть зубы не выбил. И благо был бы дурак — так нет же! Он далеко не глуп. Просто — трус или негодяй.
Позади последнего в ряду нового коричневого барака, где еще продолжали строить, лежали аккуратно сложенные бревна и доски. На самом верху штабеля белых тесаных балок было написано красной краской:
THE BERLITZ SCHOOL
На сложенных балках белели рубашки — там грелись на солнышке молодые простоволосые люди; другие гоняли кожаный мяч по бывшему плацу за штабелями. При виде Фишера и Горака с Томаном те, кто валялся на балках, закрыли книжки и стали слезать.
— Это — «блажные кадеты», — объяснил Фишер и крикнул в сторону плаца: — Э-эй!
Игроки бросили мяч и помчались навстречу. Томан сразу узнал тех, которых видел у зубного врача в лазарете. Покраснев, он поздоровался с ними. Фишер, кинув вызывающий взгляд на окна крайнего барака, влез на кучу щепок.
— Друзья!
Шум вокруг Томана стих.
— Представляю вам нового, а вернее — старого знакомого, товарища нашего, лейтенанта Томана, и приветствую его в нашей среде от имени всех добрых чехов. Мы знаем о нем больше, чем он полагает. Мы встречаем его в нашей чешской семье тем сердечнее, чем сильнее ненависть определенных элементов к стойким чехам.
В замешательстве Томан то краснел, то бледнел, а маленький коренастый Фишер, выкрикнув последнюю фразу, набычился, как борец, готовый схватиться с противником, и, послав еще один задорный взгляд к крайнему бараку, закричал еще громче.
— Скажем прямо лейтенанту Томану — чем сильнее травили его, тем нетерпеливее мы его ожидали! — Он раскинул короткие руки. — Потому что он — наш… на все сто процентов!
После этого он слез с кучи щепок, пожал Томану руку и воскликнул по-русски:
— Знакомьтесь, господа!
У Томана зашумело в ушах, все по очереди подходили к нему, жали руку, засыпали улыбками — серьезными, вежливыми, дерзкими, бодрыми, озорными… Фамилий он, конечно, не запомнил. Те, которые могли похвалиться знакомством с ним еще по лазарету, теснились поближе. Фишер показал ему на остальных, стоявших кучкой:
— Вот это наши кадеты.
Какой-то долговязый юноша с неуклюжими руками и мальчишескими манерами вышел из кучки вперед и с угловатым комизмом изобразил выпад рапирой, воскликнув при этом:
— Да, да!
— Одним словом — «блажные кадеты», — засмеялся Фишер.
Фишер и Блага во главе своих «блажных кадетов» вывели Томана на широкую улицу между бараками и городскими садами. Первым делом ему показали «штабной» барак, а потом стали прогуливаться на глазах у всех пленных — нарочно, чтоб показать свое бесстрашие. Это была стайка молодежи, связанная горячей дружбой незрелых лет.
Вечером они подняли неимоверный крик» оттого, что повара не принесли для Томана порции, хотя такое было явно невозможно. Невзирая на протесты Томана, Фишер пустил тарелку по кругу, и «блажные кадеты» готовы были отвалить от своих порций столько, что насытили бы десяток людей.
У Томана, привыкшего к тишине лазарета, голова шла кругом. Но его не оставили в покое и после ужина.
Чешские газеты, с которых начали беседу после ужина, вскоре были забыты. Из горячих, торопливых речей Томан постепенно узнал всю историю лагерной жизни. В изображении «блажных кадетов» их мирная жизнь за чертой города состояла из непрерывных стычек. Они называли это борьбой.
Это невольно воскресило в памяти Томана первый год в гимназии, когда гимназисты замышляли мелкую войну с учениками немецких школ. Здесь тоже ведется какая-то домашняя, тайная и явная война против немцев и австрийцев, против «штаба», власть которого распространялась главным образом на общую кухню.
Весь вечер к ним в комнату заглядывали офицеры из других бараков, любопытно косились на кучку разгоряченной молодежи. Пришедшие подсаживались на минутку к Ржержихе или к столу и уходили.
— Полгода носа не казали! — смеялись кадеты.
— Это полезно, — в воодушевлении твердил Фишер. — А то уж слово сказать боялись!
Перед сном в ознаменование торжества поставили самовар, и усевшись вокруг него, пели хором:
52
Позади коричневых бараков через неглубокую травянистую ложбину бежала скромная речка; за речкой — заливные луга, а дальше — поля, до самого горизонта. На горизонте, подобно лишайнику на камне, лепилась деревня. Из-за деревни вставало солнце. Восход его лейтенант Томан видел после первой же ночи в лагере: он рано проснулся; вместе с ним поднялись и некоторые из его новых друзей. Они влезли на штабель бревен и стали разглядывать сады и крыши города в утреннем солнышке. Показали Томану ржавую крышу — то была нх столовая, которой распоряжался «штаб»; туда их каждый день водили на обед. Еще показали дорогу в поле — по ней можно было гулять далеко, дорога никуда не вела; в конце ее было место, где зарывали падаль.
Вольные поля, без оград, разлившиеся по земле, вольность, о которой Томан давно забыл, опьянила его. Он пустился по дороге, которая никуда не вела; с ним пошел услужливый Фишер. Здесь, на едва обозначенной колее, среди пашен и скошенной ржи, среди зреющих овсов и трав невольно вспоминалась далекая родина.
Возвращаясь к лагерю, встретили на этой дороге капитана Гасека. Томан от неожиданности едва не поздоровался с ним, но капитан, узнав его, успел опустить брезгливо-страдальческий взгляд. Разминулись, внутренне сжавшись. Томан уносил в себе тревожащую пристыженность; Фишер направо и налево разбрасывал нарочито громкие и грубые слова.
На старом плацу погоняли с кадетами мяч, сняв мундиры; потом, на балках «The Berlitz School», обсыхали на солнце и ветре, давая увлечься взбудораженной крови.
Однако за всеми этими занятиями Томан не мог забыть о предстоящих ему встречах. Его нетерпеливое беспокойство усиливалось по мере того, как солнце поднималось к зениту. Кадеты же собирались на обед, как на бой.
Пленных офицеров водили в столовую строем, под охраной двух конвоиров. Идти надо было по заросшей травой улице предместья.
Первым из старых знакомых Томан увидел лейтенанта Гринчука — его широкие казенные брюки парусили во главе колонны. Уж после, рядом с Гринчуком, Томан разглядел капитана. С ними шел и кадет Ржержиха. Сквозь общий гул до Томана доносился непрерывный поток его небрежно-громких речей.
У просторного бревенчатого дома голова длинной колонны приподнялась, расширилась, зашумела — колонна стала переливаться через низенькое крыльцо в дом.
В тесных дверях перед Томаном вдруг появилось сияющее лицо лейтенанта Крипнера, но, едва они успели переброситься двумя словами, как на них волной нахлынули кадеты, разлучив их, и неумолимо потащили Томана вверх по деревянной лестнице.
Столовая помещалась в пустующем жилом доме. Во всех комнатах, по которым разлился людской ноток, стояли только длинные накрытые столы и лавки. Томан, все время с робостью думавший о том, как ему знакомиться со множеством новых людей, с которыми отныне он должен будет встречаться ежедневно, сам не зная как, очутился в комнате, где его окружали только знакомые лица. Повара уже разливали по тарелкам суп из дымящихся котлов. Шум усаживающихся за столы бился о голые стены.
Томан ждал, чтоб ему указали место за столом. Фишер тоже озирался вокруг, а кадеты уже с нескрываемым возмущением покрикивали поварам:
— Где тарелка лейтенанта Томана?
Повара, будто оглохнув, суетились, удирали от кричавших. Кто-то из кадетов преградил им дорогу; повара растерянно пожимали плечами.
Успевшие сесть теперь снова вставали в беспокойстве.
— Принесите тарелку! — приказал Фишер.
Удивленные кадеты подождали немного, а затем закричали хором, повторяя за Фишером:
— Принесите тарелки! Тарелки сюда!
Томан, оскорбленный, хотел было уйти, но его не пустили. Да и невозможно было выйти.
Шум бурно нарастал в переполненной комнате.
Наконец среди криков, перед растерявшимися поварами на пороге появился Гринчук.
— Что тут происходит? — чопорно, притворяясь спокойным, проговорил он на неуклюжем немецком языке. — Принесите книгу рапортов. По-моему, никто не подавал заявления.
Тут в пространстве между Томаном, чувствующим себя пленником здесь, и Гринчуком, загораживающим дверь, взвилось пламя оглушительных криков — и пожар этот перекинулся в соседние помещения.
Томан смотрел, как молча поднялся в напрасном ожидании чего-то лейтенант Петраш. Видел лейтенанта Слезака в очках — тот злобно и упорно, покраснев до висков, старался перекричать гвалт, требуя хлеба. Томан слышал где-то сбоку звучный голос Ржержихи, который, однако, вдруг разом впитался в шум, как вода в песок.
Поверх всех голосов выделялся пронзительный крик Фишера, который неотступно наседал на одного из поваров.
— Тарелку лейтенанту Томану!
Выкрики всех остальных сотрясали стены:
— Скандал, скандал!
Кадет Блага завопил:
— Долой менажмайстера!
В конце концов Фишер передвинул свою тарелку к Томану и, силой усаживая его на лавку, закричал:
— Он будет есть здесь! Он такой же пленный, как все!
— Скандал! Скандал! — дружно наступали кадеты на Гринчука.
Позади Гринчука, выдерживавшего их напор с вызывающим спокойствием, появилось страдальческое лицо капитана. Он обращался только к Гринчуку, и взгляд у него был как ласковые руки в перчатках.
— Не стоит, — сказал он и сам велел поварам принести прибор.
Вскоре двое сбитых с толку пленных солдат стали накрывать маленький столик у двери, поспешно унося с него груды приготовленных тарелок и приборов.
Столовая утихла.
— Это что? — среди тишины спросил вдруг Фишер.
И тут же он понял. Покраснев, он вскочил, резко оттолкнул испуганного солдата, вырвал из рук его тарелку и поставил ее на стол напротив себя с такой силой, что едва не разбил. Остальные, тоже угадав замысел кухонного начальства, снова зашумели.
— Томан будет есть за этим столом! — переводя дух, воскликнул Фишер.
После этого во всех комнатах воцарилась тишина. Томана заставили занять место за общим столом; его окружило плотное кольцо преданных глаз.
— Он такой же пленный, как все! — торжествуя свою победу, заключил Фишер — и словно камень швырнули в спокойную воду, — гладь тишины возмутилась, заволновалась. Можно было расслышать чей-то брезгливо сторонящийся приглушенный голос.
— Ну, пожалуй, это и не совсем так! Кое-кто изменил императору, а норовит по-прежнему жить за его счет…
Кольцо жарких преданных взглядов, вспыхнув новым возмущением, еще плотнее облегло Томана. Он чувствовал, что эти взгляды поднимают его, как лодку волна, или как флаг на головокружительную высоту мачты. У него задрожал подбородок. И он заговорил, пугаясь каждого своего слова и в то же время чувствуя, что бессилен сдержать их.
— Разные бывают императоры! — сказал ои голосом, трепещущим на какой-то немыслимой высоте; во всей столовой стояла тишина. — Некоторые императоры не совестятся жить за счет возлюбленных своих народов и за их счет вести войну против них же!..
Последние слова были сказаны с дрожью. В соседней комнате кто-то презрительно засмеялся. Кто-то воскликнул:
— Неслыханно!
Кто-то вздохнул:
— Ах, как остроумно…
А взгляды, окружавшие Томана, безмолвно горели. Блага первым отважился нарушить наступившую тишину.
— Ну, это мы про Абиссинию… — насмешливо крикнул он. — Кадеты, смирно! Ergreift das Gewehr!
И первым шумно заработал ложкой.
Обед прошел в волнении. И поднялись кадеты от стола в том же волнении, разом. Выходя, громко топали по деревянной лестнице.
В дверях, где столпились выходящие, кто-то шепнул Томану на ухо:
— Дело-то актом пахнет!
Но Томан, подхваченный потоком, ощутил в себе необычайную смелость.
— А я их не боюсь! Я принадлежу России, если кто хочет знать! — заявил он голосом, который не дрожал больше.
— Allons enfants… — крикнул Блага, первым спустившись на улицу.
И на улице Томана окружили «блажные кадеты», постепенно он оказался даже во главе их кучки. Он впитывал в себя бесстрашие и одушевление этих юнцов и подчинялся ему в радостном опьянении.
Кто-то рядом рассуждал:
— Кто и чей хлеб ест в Австрии? Вот вопрос, ребята!
Блага взмахнул длинными руками.
— Замолкни, богохульник божьей немилостью! Да здравствует отец и кормилец возлюбленных народов своих!
— Да здравствуем мы! — захохотал кто-то. — И еще да здравствуют эти самые возлюбленные народы!
— И точка.
Томан чувствовал себя так, словно его несли на щите. Временами от всего этого у него начинала кружиться голова и сердце сжималось. При всем том он чувствовал во всем теле праздничную легкость.
Но позднее, когда наступил послеобеденный отдых и он на время остался наедине с собой — в отрезвевшую душу к нему прокралось недовольство с оттенком горечи: столь неожиданным образом был он введен в среду людей, с которыми хотел было жить уже в мире…
53
В тот день кадеты не могли спокойно отдыхать после обеда — они не в силах были надолго оставить Томана.
Крыльям любы простор и высокое небо. Кадеты, оставив в бараке только Ржержиху да лейтенанта Слезака, усыпали «The Berlitz School». Со штабеля балок, как с высоты некой твердыни, им казалось, что, молодые, восторженные, они властвуют над землей, вечно стремящейся к далеким горизонтам.
Томан краем глаза видел до мельчайших черточек их смелые лица — но плохо вслушивался в слова, которыми они его засыпали. Юнцы толковали что-то насчет свержения «властей».
Они заставили Томана рассказать потом о стычках, которые он имел в свое время с капитаном Гасеком и его «австрияками». Его поначалу бесцветный рассказ слушатели сами дополнили подробностями, представляя эти стычки бунтом. И Томан невольно заразился их горячностью.
Его слушали внимательно и жадно.
Он расширил, раздвинул их представления о мире по ту сторону цепи часовых. Кадеты же с радостью верили его словам, что не для того он добровольно перешел к русским, чтобы гнить среди австрияков презренным «русофилом».
Они вдруг почувствовали, что здесь им нечего бояться.
— Сюда рука Австрии не дотянется. И нечего быть дураком и самому лезть ей в лапы.
Молодые силы этих юношей пробуждали ответную силу в Томане. Он сам это сознавал и чувствовал с приятным головокружением, что он — как бы вершина этого живого вулкана. Радостно было ему узнавать эту стайку мальчишек — по существу, ведь такие же, как они, в свое время смехом и драками разбивали академическое спокойствие гимназий… Не умея разрядить отвагу свою иным образом, они разражались беспричинно проклятиями.
Молодые же люди в присутствии Томана испытывали чувство безопасности, и опьянение, и беспокойство. К вечеру все это утомило их, однако, домой они шли еще спаянной кучкой.
Только в спальнях расселись по постелям, а многим из них, уставшим от бурного дня, становилось жарко и горько перед лицом грядущего.
* * *
Вечером Томану очень хотелось побыть наконец одному. Он уединился под предлогом писания писем — однако уединение его было нарушено.
Сначала явился кадет Горак, сел напротив, заговорщически подмигнул в сторону очкастого лейтенанта Слезака, углубленного в чтение, раскрыл перед Томаном какую-то книгу и молча показал листок между страниц.
Томан пробежал глазами листок, на котором было написано:
СОЮЗ ЧЕХОСЛОВАЦКИХ ОБЩЕСТВ В КИЕВЕ
К Гораку подсел Фишер; тотчас вслед за ним подошел Благи, затем еще два кадета. Образовался целый кружок посвященных.
— У меня товарищ в Дружине , — сообщил по секрету Горак.
Взгляды Томана и Фишера соприкоснулись и отскочили друг от друга, как блестящие гладкие шары слоновой кости.
— И он очень рад, что попал туда, — продолжал Горак, заглядывая в глаза собеседникам.
Фишер наклонился к листку, лежащему перед Томаном, потянув за собой его взгляд.
— Да, они-то сумели сказать всему «прости-прощай», — буркнул Фишер. — И, может, навсегда…
— И это единственно правильное! Лучше сразу… хотя бы в Дружину!
Фишер посмотрел в строптивое лицо Горака и оглянулся: в углу за его спиной, блеснув очками, вскочил Слезак:
— Не буду вам мешать…
— Да что вы, — засмеялся Блага, — мы всего-навсего газету смотрим!
Слезак все-таки молча, торопливо стал надевать мундир.
— Боится, — заметил Горак, — спокойно и преданно посмотрев в глаза Томаиу.
— Конечно, — сердито проворчал Слезак, — тем, кто делает газету, бояться нечего…
— Так ты сам тогда пойди, хоть газету делай вместо них…
— Воображаю, что это была бы за газета! — воскликнул насмешливо Блага, и весь кружок залился примирительным смехом.
Широкоплечий Блага не дал Слезаку выйти. Он загородил ему дорогу и, обхватив лейтенанта за талию, попытался закружить его в танце, напевая на мотив «Шел дротарь» слова «Сохрани нам, господи»…
Слезака душила немая бессильная ярость. Зато Ржержиха, возмущенный не менее его, — кадеты явно хватили через край, — взревел могучим, все покрывающим голосом:
Тогда Блага оставил Слезака и повернул фронт против Ржержихи.
— Видали! — закричал он. — Заговорил «цвет» общества!
54
Лейтенант Томан сам чувствовал — и это тревожило и опьяняло его, — что с его приходом в лагерь паруса мирных дней сразу наполнились ветром. После разговоров, затягивавшихся иной раз за полночь, он с утра убегал в поля — но и там его не оставляли мысли о кадетах, раздувая волнующие мечты.
Лицом к лицу с необъятной землей, среди которой вольно ширилось что-то в груди, Томан живее представил себе гуситского полководца Яна Жижку, о котором говорили накануне. Земля ложилась ему под ноги покорной, дрожащей собачонкой. Кровь и смерть являлись ему тогда как слава и торжество.
По утрам полыхала земля — колосья, клонясь под ветром, будто вспыхивали, и вспышки эти звали на бой, вперед, по летящей вдаль равнине. В зените сияла слава свободы, о которой мечтали по вечерам.
Томану приятно было чувствовать свои мускулы и бег крови по жилам. Ои думал о тех днях в окопах, когда в полях сходит снег и пробивается зелень. Тогда люди, обманутые тишиной, начинают верить в победу и мир, и каждый выстрел, прогремевший в такую минуту, силой своей пробуждает силу, спавшую в людях.
В таком настроении однажды пришло сумасбродное решение, и Томан вдруг резко повернул назад: зачем я здесь?
Холодок пробежал по коже — до того упоительна была новая мысль. Томан побежал, будто мог опоздать к чему-то; еще ему вспомнился поручик Миончковский: если б уехать с ним вместе — вот радость была бы!
Однако мысль о Миончковском сейчас же потянула за собой воспоминание о последней проведенной с ним ночи: посмертная маска прошедших дней, пустой, остылый мир, холодные прикосновения к чувствительным кончикам нервов…
И когда Томан снова взглянул на поля, увидел: земля, только что внушавшая смелые замыслы, мечется в холодной тревоге под напором ветра. Так же металась она перед боем и после — над трупами. По такой земле, под такими ветрами бродят с пересохшим горлом смертельно усталые солдаты…
По дороге от лагеря медленно шли парами четверо пленных. Томан, не раздумывая, уклонился от встречи, свернув на тропинку в луга. Он чувствовал, что на него смотрят, и передернулся, вспомнив Грдличку и Кршижа.
«Эти-то не сумеют сказать всему прости-прощай», — смутно подумалось ему.
А в лагере его уже искали. И тогда впервые в душе Томана что-то восстало против этого.
Лейтенант Фишер, который постоянно испытывал потребность в новостях, как пьяница — в алкоголе, издалека кричал ему:
— Вы уже говорили с Петрашем?
Когда Томан приблизился, Фишер объявил:
— Петраш, возможно, поедет в Киев, в Союз! Пошлем коллективное заявление о том, что хотим работать!
— Я уже подал заявление, — нерешительно проговорил Томан.
Взгляд его против воли остановился на Гораке, который в это время спорил с двумя кадетами.
— Ну ладно, — говорил он, — пусть на работу! Но главное — попасть потом в армию!
Над тощей акацией, осенявшей «The Berlitz School», вились галки, а небо над ними томило бледной пустотой.
Несколько «блажных кадетов» с нарочитым безразличием искали недостающего игрока. А Фишер, которого уже никто не слушал, все твердил:
— Если мы, чехи, здесь, в тылу, станем работать на оборону — это поможет нашим на фронте!
— Что-то надо делать.
Томану страшно захотелось уйти — но мысль, которой он так опасался, уже вырвалась на поверхность.
— Что делать? — выкрикнул кто-то.
— Что? В других местах чехи уже создали организацию!
— В других местах организованные чехи уже на свободе!
— Кое-где чехи вступают уже и в чешскую армию!
— Разрешат ли нам ее наконец?
Фишер с непонятным раздражением принялся вдруг ругать все чешские союзы в России, всех лодырей, заседающих по киевским кафе.
— Пулями их разогнать надо, чтоб перестали заводить свары и смуту среди пленных!
* * *
И снова вокруг Томана собралась кучка кадетов, готовых до позднего вечера, сияя глазами, ходить по укромным местечкам, где им не мешали бы посторонние. Томап с трудом отвязался от них, сославшись на необходимость написать сегодня письмо.
Но еще до обеда, едва переводя дух, ворвался к нему разгоряченный Фишер и переполошил всех свежей новостью:
— Нам объявили бойкот!
Разом, как пыль от порыва ветра, среди кадетов поднялась буря — они так и вспыхнули.
И сама земля покорилась ветру. Снова двинулась она к горизонту. В разливе колосьев таяла смутная грусть, ненадолго павшая кому-то на сердце.
Вечером к Томану заглянул лейтенант Крипнер, живший в «штабном» бараке; кадеты встретили его появление воинственным ропотом. Из угла в угол перекликались они через голову Крипнера:
— Чего лезете? Здесь говорят по-чешски!
Кадет Блага, расхаживающий мимо Томана с Крипнером, как на ходулях, воскликнул:
— А ну, какую-нибудь союзническую!
— Нашу, гасконскую!
В конце концов кадеты, валявшиеся на койках, запели, уставившись в потолок:
Contre nous de la tyrannie.
Возмущенный Ржержиха проводил растерявшегося Крипнера на улицу; Томан не решился пойти с ним. А кадеты кричали им вслед, передразнивая немецкое произношение:
— Эй, маэстро Зезиха! Маэстро Зезиха!..
Ржержиха, вернувшись, стал посередине комнаты и устало, не скрывая своего презрения, объявил:
— Вот что, невоспитанные мальчишки, я завтра отсюда переселяюсь.
Но надеты зааплодировали:
— Браво! Итак, у нас теперь одним больше!
Ржержиха кинул фуражку на кровать и лег.
— Не перевариваю такого мальчишества!
— И такой измены? А?
— Какая там измена! Просто озорство! Вам, деточки, за школьной партой сидеть да отцовской розги пробовать. Вас еще надо пообтесать в приличном мирном обществе! Пансион вам нужен или исправительная колония, а не военно-полевой суд. Все болтовня! Ах… подите вы…
И он повернулся ко всем спиной.
Кадеты, грубо хохоча, предлагали помочь ему выселиться. Хоть сейчас, пожалуйста! Блага, засучив рукава, размахивал руками, как ветряная мельница.
Слсзак в отчаянии стукнул книгой об стол:
— Читать не дают, черти!
Томан в душе согласился с ним.
* * *
Когда все утихло, Томан взял немецко-русский словарь, позаимствованный у Петраша, и на чистом листе написал тщательно округлыми буквами:
«Глубокоуважаемый
Сергей Иванович Мартьянов!..»
Он закончил письмо глубокой ночью и лег, исполнившись новых надежд. Но едва он завел глаза и дал своей усталости раствориться в сумраке, колышущемся от дыхания спящих, как кто-то тихо подошел к его кровати.
— Вы спите?
Томан передернулся от отвращения, узнав Горака. Он заметил еще, что Фпшер, тоже, кажется, проснувшийся, повернулся к нему спиной.
— В чем дело?
— Я тоже не могу спать. Нужно наконец действовать решительно. Последовательно! Кое-что мы можем сделать уже здесь, в лагере…
— Что именно? — спросил Томан, подавляя нетерпение и притворяясь усталым.
— Коллективно перейти в православие. Вена — и Рим… Рим мы тоже судим и осуждаем…
На соседней койке Фишер повернулся теперь лицом к Гораку.
— Не все на это пойдут, — сказал он.
— Почему? Кадеты пойдут, а кто трусит, тому не место среди нас!
Решимость, звучавшая в приглушенном, но настойчивом голосе Горака, казалась Томану тупостью. Стиснув зубы, он подавил острую вспышку возмущения.
В эту минуту из угла, где спал Ржержиха, донесся вздох:
— О господи, да идите же спать!
— Идите спать, — повторил за ним Томан, невольно благодарный Ржержихе. — Потом решим. Я лично думаю, уж если выходить из церкви, так из всякой вообще, а не переходить из одной в другую. Спокойной ночи!
«Болтун!» — мысленно обругал он Горака, невольно повторяя слова Ржержихи.
Раздраженный тем, что не может стряхнуть с себя мысли о пережитом в лагере, Томан усмехнулся сам себе.
Он затосковал по тишине и мирной жизни в лазарете и не мог дождаться утра, чтоб отправить свое письмо.
55
На другое утро Томан совсем было забыл о письме мукомолу Мартьянову; ему не верилось больше, чтоб оно дало хоть какой-то результат. Однако он все же отправил его.
Мартьянов, получив письмо, долго всматривался в не по-русски округлый почерк, вчитывался в нерусский склад предложений, прежде чем вспомнил лицо случайного собутыльника в ресторане «Париж». Но раздумывал он недолго.
Земская управа была от него через улицу. Швейцар всегда выходил встречать его к стеклянной двери. Он подбирал слова богача у самой земли и, отвечая, кидался открывать перед ним все двери. Сегодня швейцар проводил Мартьянова к секретарше Зуевского, Софье Антоновне. Секретарша помещалась за деревянной перегородкой, как бы сдвинутой с места ежедневным напором мужицких тел. Мартьянов, разумеется, входил к Зуевскому прямо и без доклада.
Результат посещения Мартьяновым Зуевского сказался случайно в тот самый день, когда товарищи Томана единогласно признали его главой подготовительного комитета для организации союза чешских пленных. Прямо с этого заседания Томана вызвали в комендатуру лагеря.
Плечистый, корректный комендант, полковник Гельберг, православный немец, молча и аккуратно подписывал какие-то бумаги, оставив Томана стоять у двери; наконец, не поднимая глаз, полковник, готовясь подписать очередную бумагу, спросил:
— Вы инженер?
— Да.
Выдержав новую паузу, полковник положил ручку, и глаза его остановились на Томане.
— На вас поступил запрос, — сказал он. — Не согласитесь ли вы работать у нас… по вольному найму и, конечно, по специальности? Я не собираюсь принуждать вас, я уважаю ваше положение, мое дело только спросить вас, и…
Но прежде чем комендант закончил фразу, у Томана вырвалось слово, закипевшее в крови.
— Согласен!
Комендант сделал серьезное лицо и взялся за ручку.
— Вы разбираетесь в строительстве?
— Нет — в машинах…
— Ну… пожалуй, это все равно. Инженер должен разбираться во всякой технике! Это уж они сами пусть решают. Благодарю. Можете идти.
Возвращение Томана из комендатуры положило конец заседанию. Все приготовления пошли прахом. Но Томан победно сиял, и кадеты восприняли это событие как неожиданный успех. Один лишь Горак все допытывался растерянно — как же теперь с организацией?
В ближайшие дни все они, как и сам Томан, упивались самыми широкими перспективами: нежданно-негаданно открылся выход к свободе, к работе «среди русского народа»!
Но прежде чем они успели насладиться этими перспективами, прежде чем обговорили все планы, возникшие при этом, в лагерь прикатила линейка, которой правила загорелая девушка, и. писаря, исполненные усердия и почтения, бросились разыскивать Томана. Весь лагерь с любопытством глазел на сцену прощания, и кадеты постарались изобразить отъезд Томана как свое торжество.
Девушка, державшая вожжи, от смущений хмурилась и, не оглянувшись, стегнула лошадку чуть ли не раньте, чем Томан со своими скромными пожитками успел усесться; бурные возгласы кадетов: «Наздар!» — понеслись уже вслед клубам пыли, поднятой линейкой.
И через минуту из глаз Томана скрылся весь лагерь.
Раскачиваясь, приблизились дома на знакомой улице. Томан ждал, что его повезут на мартьяновскую мукомольню, но девушка свернула в незнакомые улицы, и вскоре они выехали за город, в черно-зеленые поля. Томану чудилось, что поля торжественно раскрывают ему объятия. Лошадка выбивала копытами облачка пыли из убегающей назад дороги. А Томану хотелось кричать от радости — ведь он был у цели своих желаний!
— Девушка! — с неожиданной смелостью окликнул он возницу. — Как тебя зовут?
— Настасьей…
Она не оглянулась.
— Ты откуда?
— Из имения.
Тут только Настя обернулась и смерила Томана посмелевшими глазами. Он в ответ легонько подтолкнул ее.
— Красавица… Понимаешь?
— А вы издалека?
— Очень.
— Немец?
— Ну нет! Неужели ты думаешь, немец мог бы так вот ехать с тобой? Я — чех. Знаешь, где Чехия?
— Бывали у нас немцы. И австрияки. А вот чехов не было.
— Вот, а теперь будут только чехи!
56
Серые крыши мартьяновской усадьбы сидели посреди зеленой равнины, как грибы во мху. Мартьянов купил имение весной третьего военного года у вдовой генеральши Дубиневич.
Усадьба была запущена до невероятия. Но Мартьянов вытребовал от земской управы пленных немцев и посадил управлять имением жену свою, Елизавету Васильевну. При ней пленные до некоторой степени привели в порядок двор, перепахали все залежи и помогли Мартьянову ввести новые сельскохозяйственные машины; расширяя свое мукомольное предприятие, Мартьянов научился ценить машины. Со склада земской управы он взял новую молотилку и четырехконный привод. Постепенно, по мере возможности, починил старые службы, а вместо развалившихся начал строить новые — из русского леса, русскими плотниками.
И работали плотники по-русски — размашисто и неторопливо. Поэтому к приезду Томана в усадьбе, кроме толстых свежих бревен, заготовленных для нового амбара, да неоконченного сруба под хлев, было еще много старых, серых, развалившихся строений. Крыша барского дома плакала ржавыми слезами. С входной двери ветер рвал лохмотья клеенчатой обивки и войлока. Забор валился в траву, а местами его не было вовсе. Через пролом ограды в сад врывались кусты орешника, тесня старые вишни. Подъезд к дому обозначался двумя узкими колеями, прорезавшими густую траву на бывшей дороге. Трава покрывала и часть двора, травой заросли сломанные сельскохозяйственные машины и разбросанные части их.
С первых шагов на Томана повеяло свежим, отрезвляющим ветром. Елизавета Васильевна, женщина весьма неопределенных лет, с нескрываемым любопытством приняла Томана в салоне генеральши Дубиневич; пыльные окна салона прятались за тяжелыми красными гардинами. Томана поразило несоответствие между сухопарым телом этой женщины, скрытым за пышными складками легкого платья, и могучей фигурой ее мужа.
Чай подала Настя, горничная Мартьяновых.
Сидели на веранде, занесенной сухими вишневыми листьями. Когда тихий, далекий луч закатного солнца упал на медный бок самовара, за которым сидела Елизавета Васильевна, томно погруженная в изнемогающую тишину вечера, как бы глохшего в ее присутствии, — Томана впервые коснулось ощущение одиночества и тоски по лагерю пленных, по товарищам. Неуверенно, с долгими паузами, он стал рассказывать о них.
Заговорил о войне, о том, как относятся к ней чехи, — Елизавета Васильевна только устало отмахнулась:
— Ах, в нашей глуши война кажется такой далекой!
Томан, чтоб приблизить к ней эту тему, сказал несколько слов о стремлении чехов помочь России и ее войне; однако и на сей раз Елизавета Васильевна ответила вздохом:
— Надоела! И ничему-то мы не поможем. Делаем все одно и то же…
Томан был рад, когда она позвала Настю и велела проводить его к себе. Девушка пошла впереди гостя, дразняще улыбаясь.
Томану отвели скромную комнату за деревянной лестницей. Настя принялась готовить ему постель. Взбивала подушки, озаряя деревенским любопытством стесненность Томана.
В первый свой день по приезде Томан встал на рассвете. Дверь во двор оказалась запертой, и Томан, пытаясь открыть ее, разбудил какую-то старуху; та, ворча, подняла Настю. Сердитая со сна, Настя пришла со щетками, чтобы вычистить ему платье и обувь. Томан покорно отдался ее рукам. Долго чистила она прямо на нем давно не видавший щетки мундир, а сама украдкой поглядывала на гостя. Такая процедура начала нравиться Томану, и он готов был стоять так сколько угодно. Но Настя почему-то вдруг покраснела, игриво ударила его щеткой по руке и убежала. Впервые Томан весело усмехнулся.
В этот ранний час какие-то равнодушные люди возились там и сям во дворе; то, с чем они возились, пахло навозом. Позади полусгнившего хлева росли свежие стены новостройки. А дальше, за новостройкой, голая земля была покрыта розовой паутиной утренней дымки. Плотники, умывшись росой, только что начали звенеть топорами, взбивая пену тончайших стружек.
При виде чужого они прервали свои размеренные взмахи, и один из них решился окликнуть Томана:
— На помощь идете? Покорно просим! Для дорогих гостей и топор припасли!
Плотник показал на бревно:
— Вот наша русская наука! У вас-то иначе строят. Знаем!
Томан не задержался около них. За сараем, через стены которого сквозило солнце, он, к своему удивлению, обнаружил какого-то пленного, который, подобно кроту, совсем зарылся в землю. Думая, что нашел земляка, Томан обрадовался было, но пленный оказался немцем. Звали его Ганс, и копал он яму для установки нового конного привода. Ганс, почти не обращая внимания на Томана, яростно всаживал лопату в плотно утоптанную землю и злобно выплевывал ответы.
Тем не менее Томан стоял у него над душой, пока не позвали завтракать: Настя пришла за ним с приглашением от Елизаветы Васильевны. Потом, опахнув плотников горячим вихрем своих юбок, девушка убежала; плотоядные выкрики мужчин понеслись ей вслед, хватая за розовеющие икры. У Томана тоже взыграла кровь. А плотники, с бесстыжими жестами по адресу Насти, кричали Томану:
— Эй, пан, пан!
За чаем Елизавета Васильевна завела дремотный разговор о жизни на Западе. Сама она никогда не бывала западнее Киева.
Настя уже унесла остывший самовар; Томан слушал хозяйку все рассеяннее. Такое безделье в рабочую пору казалось ему настоящим грехом. Наконец он набрался духу и перебил Елизавету Васильевну, прямо спросив, в чем будут заключаться его обязанности. Она же на его неуместно-беспокойный вопрос ответила бесцветно:
— Ах, не ломайте себе головы. Они сами все знают. Еще успеете известись.
Но приятный разговор был нарушен, и хозяйка отпустила Томана.
Тогда он, не видя иного способа занять себя, опять пошел смотреть на работу Ганса, который трудолюбиво пробивал в земле траншею для привода. Своими излишними советами Томан только мешал Гансу, но тот продолжал работать молча, и уж только когда Томан слишком приставал к нему, ворчал, обращаясь к грудам земли:
— Ist schon gut!
От скуки Томан взял сажень, валявшуюся рядом, и без всякой определенной цели принялся промеривать глубину траншей. Тут Ганс решительно выпрямился и сказал:
— Gehen Sie weg bitte!
Томан, в свою очередь, вскипел и наорал на Ганса с высоты своего офицерского звания. Ганс молча, но решительно положил инструменты и пошел к дому, повернувшись спиной к Томанову возмущению, которое от удивления сразу увяло. Томану не оставалось ничего более, как тоже уйти куда-нибудь. Мимо плотников он понес свое замешательство в сад.
Но в саду ему вскоре попалась навстречу Елизавета Васильевна. Лицо ее выражало озабоченность. Некоторое время она ходила с ним по саду — словно Томан нуждался в проводнике по дорожкам, усыпанным осенними листьями, — но потом из-за ее рассеянных слов осторожно высунулся-таки скрытый вопрос:
— У вас вышла неприятность с Гансом? Он вам не нравится? Знаете, вы его не трогайте, прошу вас. Он свое дело знает. Зачем вам с ним ссориться? Только зря беспокоить себя…
Пристыженный Томан ни слова не сказал. Но именно поэтому у Елизаветы Васильевны теперь не хватило духу оставить его. Она стала показывать ему двор, хозяйство; он все время молчал, а она непрерывно роняла слова ему под ноги. Томан не мог избавиться от ощущения, что он может споткнуться об эти слова.
— Вот видите, здесь мы ставим новый конный привод, — говорила она, например. — Вы уже видели их? Думаю, у вас их не употребляют.
В поле, куда с холодной предупредительностью проводила его под конец Елизавета Васильевна, она стала называть злаки — убранные, посеянные или те, под которые вспахали поле и которые Ганс только собирался сеять. И вдруг, прервав ноток этих невинных слов, Елизавета Васильевна задала холодный, мнимо-будничный вопрос:
— Вы ведь офицер? Офицеров этому не учат. Я напрасно надоедаю вам такими делами.
— Я инженер, — столь же холодно возразил Томан. — Вырос в деревне, и тоже кое-что понимаю в сельском хозяйстве.
— Гм… — Елизавета Васильевна кашлянула смущенно и с этой минуты замолчала.
За ужином Томану показалось, что и Настя старается не смотреть на него, что взгляд ее полон отчуждения и подозрительности. И после чаю он решился: подошел к Елизавете Васильевне и сдавленным голосом объявил, что, как видно, работы здесь для него не находится, и потому он считает своим долгом вернуться в лагерь.
— Вернуться к безделью, — волнуясь, подчеркнул он. — К безделью, от которого я бежал, желая по мере сил помогать славянской России.
Елизавета Васильевна искренне всполошилась.
— Но почему? Почему? — испуганно воскликнула она с внезапно увлажнившимися глазами. — Если я вас обидела — извините меня… Боже мой! — Тут она вздохнула. — Вы же видите, ничего я тут не понимаю. Наверное, я что-нибудь сказала вам неловко… Я не хотела вас обидеть. Вы отлично сможете заменить меня. А я очень прошу вас — помогите мне! Господи, вы же сами видите, до чего я устала от всех этих забот; Поймите — не женское это дело. Сюда бы мужа моего, Сергея Ивановича! Сергея Ивановича! А я хочу вернуться в город. Во что бы то ни стало! Останьтесь, очень вас прошу, останьтесь!
В тот вечер Томан лег спать, вполне примиренный с нею. А на другой день нашел себе дело: взялся откапывать и ремонтировать заржавевшие жатки. Однако Елизавета Васильевна тем усерднее старалась отвлечь его от всякой подобной работы. Она требовала, чтобы он все время проводил с ней. В тот же день она познакомила его с вдовой генерала Дубиневича.
«Мадам Дубиневич», продав свое поместье Мартьяновым, жила в небольшом флигельке в глубине сада. Эта женщина была замучена хлопотами и спорами с людьми, хотя уже избавилась от поместья. Но на руках у нее оставался ребенок-калека, а в будущем предстояло переселение в город, от чего она до сих пор воздерживалась.
За несколько дней Томан освоился на новом месте; больше всего ему нравилось уходить в поле. Если светило солнце, он был вполне счастлив в своем уединении. Он от души полюбил мир этой земли, открытой на все стороны. Каждой жилочкою чувствовал он ту жизненную силу, которая тянется к солнцу через все щелки земли, бьет отовсюду, как вода из дырявой бочки.
Наслаждаясь покоем, он не находил времени написать товарищам в лагере. А севши наконец за обещанное письмо, сумел лишь вкратце изобразить новые условия своей жизни.
Ответ Фишера, пришедший немедля, начинался с упреков. Поэтому Томан с досадой отложил его до вечера и убежал на обычную свою прогулку по оврагам и холмам, покрытым уже пожелтевшей травой; дольше, чем всегда, бродил он сегодня в чаще орешника, пронизанного осенним солнцем.
Вернулся — от движения кровь переполнила жилы, мышцы налились легким потом. Умывая руки, подтолкнул в бок Настю:
— Ну!
Девушка улыбнулась.
— Ох, и вспотел я!
Прошелся к окну — мимо нее, упругой телом, — снова вернулся:
— Ты, Настя, разве не потеешь?
— А то как же! Кто работает, тот и потеет.
— Покажись-ка!
Девушка взвизгнула, хотя Томан и не решился стиснуть ее посильнее. Глупо вышло. Скрывая смущение, он отошел к окну, выглянул во двор.
— Да, Настя, скучно тут будет зимними вечерами!
— Ах, нет! Везде жить можно — было б тепло да сытно.
— Будешь приходить ко мне в гости?
— Буду, — просто ответила Настя. — Коли не прогоните.
У Томана сжалось горло, в висках застучало.
* * *
Только вечером, улегшись в постель, Томан внимательнее прочитал письмо от Фишера.
Фишер исписал несколько страниц, по своему обыкновению выспренно сообщая о самых незначительных событиях в лагере.
Кадет Ржержиха наконец-то перебрался в другой барак. Но лучше не стало: избавились от клопа, обзавелись вошью. Вместо Ржержихи к ним пришел «пресловутый лейтенант Влчек». А Влчек, по мнению Фишера, — «ограниченный спесивец и коварный предатель». Поэтому он — хуже, чем циничный, но откровенный Ржержиха. (Фишер издевки ради писал «Зезиха».) Кадеты не хотели Влчека, подозревая «штабные» интриги. Был «грандиозный скандал». Кадет Горак высказал вслух общее мнение — он прямо говорил об австрийских шпиках. Все же «вошь» осталась в «чешской шубе», поскольку для русского начальства «вошь»-то тоже чешская. Нигде ее не хотели принимать. Ржержиха сделался теперь «придворным живописцем» в «штабе». Пишет портрет капитана. Гасека со всеми его «signum laudis» и орденами.
Но, благодаря Томану, в бараке сохранился здоровый дух. Теперь уже не австрияки бойкотируют чехов, а чехи австрияков. Верят, что по примеру Томана и с его помощью тоже добьются возможности работать и приносить пользу. И не будут уже в глазах русских частью австрийского стада. Все хотят по мере сил и возможностей поддерживать деятельность Томана.
Все готово для создания организации по всем правилам. Ждут только известий от Томана. Ждут его приезда. Просят приехать как можно скорее. Он нужен им как председатель. Чтобы придать вес деятельности Томана в глазах русской общественности, надо, чтобы он выступал как председатель чешской организации. Лейтенант Петраш берет на себя обязанности распорядителя. Немало истин придется вбивать в головы русских медведей и глупых иванов. Поэтому необходимо добиться свободы хотя бы для Петраша. Распорядитель, чтоб распоряжаться, должен распоряжаться хоть самим собой.
Томан через силу дочитал это послание до конца; отложив последнюю страницу, он уже исполнился спокойной решимости откровенно написать, чтоб на него, как на председателя, не рассчитывали. Просто не считает себя способным, и точка!
57
В конце той же недели октября приехал сам мукомол Мартьянов — приехал, потому что не мог долее удерживать жену в деревне. Мало того — он привез ей настоятельное приглашение на день рождения супруги агронома Зуевского. А Томану просили передать что-то из лагеря военнопленных — что именно, Мартьянов толком не понял, но кто-то, обеспокоенный долгим молчанием Томана, обращался к нему.
Когда хозяин, пышущий могучим здоровьем, появился в обветшалой усадьбе, казалось, ожили даже ветхие угрюмые строения времен генерала Дубиневича, а голос Мартьянова словно выбил искры из осенних гниющих полей. И с Елизаветы Васильевны по приезде мужа словно чудом соскочила вся ее дремотная усталость.
Первым долгом Мартьянов осмотрел все, что было сделано в поместье за лето. Он обходил хозяйство с Гансом и одобрял все его рекомендации. Только раз — когда Мартьянов уже позволил было немцу съездить на склад в земской управе за новой шестеренкой для привода, — он отменил свое распоряжение, вспомнив о Томане и о том, что он сам ему передавал, и решил послать в город чеха.
Ох, как не хотелось Томану уезжать из этого тихого уголка! Но он не осмелился возражать и притворился даже благодарным, когда Мартьянов, вдобавок к распоряжению насчет города, пригласил его с собой к Зуевским. Сомнения Томана он успокоил самонадеянным:
— Мой гость будет и его гостем.
Однако стоило экипажу, увозившему в город Мартьяновых с Томаном, выехать на широкую дорогу — всякое неудовольствие, всякая лень слетели с Томана, как пыль, сметенная ветром. Земля разлилась вокруг спокойной гладью, на которой все предметы надежно укрыты собственной незначительностью, и тягостное недовольство в душе Томана сменилось твердой и радостной решимостью. Он даже ощутил нетерпение. Ему вдруг стало приятно оттого, что он увидится с товарищами, что проведет вечер в русском обществе, — и язык его развязался.
Всю дорогу он занимал Мартьяновых разговором о планах, нарушенных его отъездом из лагеря. Он хвастал даже своей важной ролью в жизни пленных и в доказательство вытащил письмо Фишера. Он старался сделать понятной для Мартьяновых будущую должность Петраша, назвав его секретарем, ловко ввернув при этом, что предвидит немало затруднений оттого, что не будет иметь своего секретаря при себе. И товарищи-де поручили ему добиться вольного положения и для секретаря.
Мартьянов зевал. На пробные шары Томана он проворчал только:
— У Зуевских увидите кое-кого… там и поговорите.
Потом мукомол отшутился:
— Организация — дело противозаконное! Вы ведь пленные! Кто вас знает, куда сердце потянет… К своим, конечно!
По широкой песчаной дороге стали обгонять стадо коров, которое, казалось, плыло, несомое огромным облаком пыли; потом проехали широко раскинувшуюся деревню — всю из бревен, прутьев и соломы, похожую на растрепанное, слепленное из глины гнездо.
За деревней снова открылся распахнутый настежь мир.
Томан, поглядывая на стадо, на деревню, на распахнутый мир, заговорил о богатстве России. Он не скупился на восторженные выражения, и Мартьянову от этого показалось, будто под его тяжестью накренился экипаж.
До места добрались перед полуднем; после долгой отлучки Томан открывал для себя город как новый.
Мартьянов заставил его отобедать у себя, но, едва встав из-за стола, Томан побежал в лагерь.
Солдат у караульной будки, узнав его, от неожиданности даже взял под козырек. На Томана все оглядывались. Сейчас же примчались кадеты.
Им хотелось сразу все услышать, все рассказать, хотелось удержать Томана на весь вечер, немедленно созвать выборное собрание…
Томан светился спокойствием. Он сообщил им, удивленным, что на сегодняшний вечер у него есть важное дело. Тут он как бы между прочим ввернул, что приглашен в один из самых видных домов в городе, уронил намек на «передовых, влиятельных людей», на то, что собирается «позондировать почву» в отношении Петраша и так далее; кадеты попритихли. С этой минуты они больше говорили о Томане, чем о себе, робко расспрашивая о сегодняшнем вечере, значительность которого сделалась им совершенно ясна, несмотря на небрежный тон Томана. Они поняли: Томан занят серьезными делами, потому и скуп на слова, он спешит, а их собрание может состояться и завтра.
— Ладно! — радовались кадеты. — После сегодняшнего собрание получится еще удачнее!
И обещали:
— Уж мы все приготовим как следует!
К Мартьяновым Томан возвратился, ясно представляя свою задачу на вечер, — она вдохновляла его и занимала все его помыслы, словно была частью давно задуманного плана. Ему не терпелось поскорее осуществить ее. Но Елизавета Васильевна собиралась долго, и в ожидании ее Томан развлекал Мартьянова, поверяя ему свои планы.
Мартьянов слушал нетерпеливо и рассеянно отшучивался:
— Хотел бы я знать, кто же или что угнетает вас, господа офицеры? Русский плен? Допустим — но это, пожалуй, довольно легкое ярмо, коли вы можете устраивать политические сборища и заводить политические организации! Лиза! — окликнул он жену через закрытую дверь. — Слышь, Лиза! Франц Осипович ждет! — И снова повернулся к Томану: — Вот где угнетение-то…
Когда Елизавета Васильевна вышла наконец, одетая для вечера. Мартьянов сказал ей:
— Ну вот, Лизанька, а мы с Францем Осиповичем успели перебрать всю чешскую политику!
Дом Зуевских был недалеко — в первом переулке за земской управой. Когда подошли к нему — уже в темноте, — Томана вдруг охватило волнение.
Зуевский вышел встретить их в переднюю — у агронома был такой элегантный вид, такие благовоспитанные манеры, каких Томан никогда бы не предположил у него.
— А я к вам гостя веду, Михаил Григорьевич! — с развязной бодростью, еще в дверях, возгласил Мартьянов, резко отличавшийся своими манерами от Зуевского. — Гостя незваного, нежданного, заграничного!
Зуевский, изображая особенную радость по этому поводу, подвел Томана к своей жене Агриппине Александровне, сидевшей в кресле в углу гостиной; Мартьянов же, как бы извиняясь, с заразительной жизнерадостностью обратился к коменданту, полковнику Гельбергу:
— С вашего разрешения, Родион Родионович… Это инженер, которого вы изволили отпустить к нам, на русскую службу… припоминаете? Для моих надобностей и, так сказать, в мое распоряжение. Вот я и вожу его с собой, как невольника — ха, ха, ха!
Тем не менее в ответ на поклон Томана, державшегося на почтительном расстоянии, комендант нахмурился. Мартьянов спас положение новой шуткой, слышной во всем доме:
— А я говорю вам, Родион Родионович, его нужно всегда иметь на глазах, потому что, сдается мне, это — птичка вроде нашего уважаемого Михаила Григорьевича. Ха-ха-ха! Тоже — ор-га-ни-зация! Угнетенный народ!.. Борьба за право!
Потом, уже с серьезным видом, он прибавил:
— Но вообще-то — спасибо, Родион Родионович, это для меня большая подмога. Покорнейше благодарю!
Томан нашел прибежище у доктора Трофимова, который с большой охотой рассказал ему о лазарете.
— Знакомые ваши давно все разъехались. Снова служат царю! Так что кончилось братание с австрийцами! — Он рассмеялся. — Сестрица Анна Владимировна? Цветет, цветет! А Степану Осиповичу пора бы уже быть тут, — добавил он, вспомнив о докторе Мольнаре. — Он сам лучше всего расскажет о себе.
Зуевский вышел встречать новых гостей — по-видимому последних, которых дожидались. Едва в передней раздались голоса, лицо у госпожи Зуевской посветлело. Она воскликнула:
— Палушины с Соней!
Даже дети Зуевских, до той поры прятавшиеся в каком-то закоулке дома, выскочили на порог — и сразу попали в объятия какой-то девушки… Вслед за девушкой вошел прапорщик, очень подвижный юноша, с какой-то неуклюжей порывистостью во взгляде. Он бросился поздравлять хозяйку дома, в то время как Зуевский вдвоем с другим молодым человеком вводил в комнату сухопарую седую даму. На пороге старая дама отпустила плечо молодого человека и перекрестилась на икону. Потом тяжелым шагом приблизилась к Зуевской и, положив ей на колени маленький сверток — подарок, — поцеловала в щеки, после чего со вздохами тяжело опустилась в кресло.
Госпожа Зуевская, разговаривая с ней, громко кричала ей на ухо.
Зуевский познакомил Томана с девушкой — не очень красивой лицом, но отлично сложенной, что придавало ей особую прелесть, — и с молодым человеком, который вел старую даму.
Молодой человек этот отличался от порывисто-подвижного прапорщика какой-то угловатой, безучастной невозмутимостью. Звали его Коля Ширяев, и он не проявил ни малейшего интереса к новому знакомству. В душе Томана невольно восстало что-то против Ширяева, даже несмотря на то, что Зуевский многозначительно притянул к себе обоих и шепнул со слащавой доверительностью:
— Прогрессивные люди всех стран, соединяйтесь!
О девушке, которая не могла оторваться от детей, Зуевский сказал:
— Это наша Софья Антоновна, моя секретарша, или вернее — сотрудница.
За столом Томану удалось поместиться подальше от этой парочки. Его усадили между седой дамой и молодой женщиной, имя которой он пропустил мимо ушей, и весь облик которой напоминал ему гибкую ласочку.
Старая дама, вдова Палушина, к счастью, не давала рта раскрыть никому из окружающих ее. Не спуская глаз с сына-прапорщика, она всегда находила предлог, чтоб говорить о нем. Пока госпожа Зуевская разливала чай из большого самовара, а Зуевский, обходя гостей с приторной улыбкой, просил у каждого особенного позволения налить ему в рюмку водки или ликера, старая Палушина занималась только сыном:
— Гришенька, не пей много! Гришенька, поправь воротничок! Гришенька, а где же Сонечка?
Всякую паузу она наполняла вздохами:
— Ах, милые, простите матери! Он — единственная радость моя. Единственная гордость! Единственное, что у меня осталось! Гришенька! Смотрю на него — и сердце материнское гордится и радуется…
Через весь стол она с упреком бросила коменданту, сидевшему с видом важным и достойным:
— Родион Родионович, вы отнимаете единственную радость матери-вдовы, Гришеньку моего! Его уже ранили один раз, а теперь, не дай бог, убьют совсем… Сердце матери разорвется… О, если б вы его знали! Как увижу Колю Ширяева — плачу. Как придет Сонечка — плачет вместе со мной. Господи, еще так недавно они играли вон у того забора! Коля и Сонечка тут — а Гришеньки моего нету… Родион Родионович! Не прогневайтесь за правду. Почему же ему, единственной опоре вдовы, раненному, нельзя, как другим, служить в тылу? Почему же ему, студенту, не дадут отсрочки?
Гриша Палушин бросал на мать хмурые взгляды и поддразнивал ее, храбрясь и бахвалясь:
— Мама, ты не понимаешь! Я все равно сбегу. Место молодых — на фронте. Ну, убьют меня, не более того. Другие останутся. Я тоже ведь убиваю немцев.
— Батюшки, послушайте его только! — испуганно ахнула вдова. — Гришенька! А материнского сердца тебе не жалко?
Зуевский, чтобы положить конец ее вздохам и перевести разговор, обратил внимание Палушиной на Томана, сидевшего рядом с ней.
— Наталья Ивановна, — весело вскричал он, — оглянитесь! Мы поймали одного немца. Ну-ка проберите его!
Томан подлил масла в огонь всеобщего веселья, защищаясь с неловкой серьезностью.
— Да нет, — краснея, возразил он. — Я не немец. Я чех, славянин.
— Врет, матушка, врет! — весело кричал Зуевский. — Он австриец!
Старая дама молча, неприязненно смерила Томана взглядом.
— Вот как, — укоризненно проговорила она затем. — Так это вы ранили моего Гришеньку? О, боже мой! Зачем вы сражаетесь против нас?
— Наталья Ивановна! — смеясь, крикнул ей через стол Мартьянов. — А ведь этот немец, что рядом с вами, — он — командир наших врагов! Он и в плену зубки показывает. Какую-то борьбу тут затевает…
Палушина не слушала его.
— Скажите же, — с непоколебимой серьезностью нацелилась она на растерявшегося Томана, — скажите, ну зачем? Зачем вы напали на нас, на православных? Неужели мы не приняли бы вас как гостей, если б вы пришли с миром, по-христиански? Мало ли у нас разных ваших немцев! Пришли к нам — многие, пожалуй, неимущие, — но пришли мирно! И живут у нас лучше, чем наши, православные.
Из щекотливого положения Томана вывел сам Гриша Палушин: он энергично отвлек его от чересчур разговорчивой мамаши. Но Гриша мог разговаривать только о войне. Узнав о месте и времени пленения Томана, он переполошил всех гостей внезапным ликованием:
— Послушайте, да ведь это же при мне было! Ну да, с нами был Варшавский полк. Дамы и господа! — кричал он всем. — Мы пятьдесят тысяч пленных взяли! Честное слово!
Матери он объяснил:
— Мама, да ведь я этого австрийца чуть ли не сам и поймал.
И рассмеялся:
— Вот каковы мы, русские! Вытащим неприятеля из окопов — и, пожалуйте, милости просим к нам на чаи!
Потом кольнул Томана острием неприязненности:
— А у вас нашего брата голодом морят за колючей проволокой. Я-то знаю!
Он не желал слушать возражений и, не дав Томану слова сказать, принялся описывать ту битву.
От Палушина Томана освободила какая-то черная бородка, с гибкой учтивостью всунувшись между ними:
— Позвольте заметить… Преподаватель женской гимназии Галецкий… Я бывал, знаете ли, у вас в Вене. О, какой город! Камень! Памятники! Таковы и все ваши города. У вас нет отсталых, глухих деревень — нашего бескультурья…
Улыбаясь, он заглядывал Томану в глаза участливо и доверительно:
— Wissen Sie , я видел разницу между двумя мирами — Европой и Азией. И понимаю, почему вы нас бьете. Зачем лгать самим себе? Я высказываю свое убеждение: вы нас бьете по праву. В природе побеждает сильнейший…
— Например, тигры, египетская саранча и чумные микробы, — с легкомысленным коварством подхватил Коля Ширяев, присаживаясь поодаль.
— Но, Коля, сравнение неудачно! Война с немцами — здоровая школа, лекарство от нашей обломовщины…
— Володя, — скользнул меж спорящих откуда-то сбоку гибкий ласочий голосок, — опять ты увлекся политикой. В нашем кружке это допустимо, а тут — дамы… — «Ласочка» подала Томану мягкую улыбку: — Господин офицер и не понимает твоей русской политики…
— Моя жена, — угрюмо представил ее Галецкий и сейчас же отошел.
Томан очутился с глазу на глаз с госпожой Галецкой; он чувствовал, как обвивают его бархатные слова и улыбки этой дамы.
— Европейцам трудно дышать в атмосфере нашей отсталости, — заговорила госпожа Галецкая, и слова ее были, как кошка, крадущаяся по мокрому двору. — Любому русскому болвану разрешено тиранить пленных. Не правда ли?
С тонким пониманием она дала Томану возможность выговориться. Она отсела с ним в сторонку и терпеливо, внимательно, кротко слушала его речи о чешском вопросе, нимало не интересуясь им и порой даже не понимая, что он говорит, — русский язык Томана был далек от совершенства. Наконец когда ей показалось, что он высказал уже все, она, не погашая выражения заинтересованности в красивых глазах, показала пальчиком на его петлицы:
— А это — какое звание? И как оно будет по-вашему?
Австрийская форма решительно нравилась ей больше немецкой:
— Элегантнее!
Когда же Томан сказал, что, будучи славянином, носит эту форму без всякого удовольствия, она и это поняла сразу и полностью.
— О, я знаю славян! — воскликнула она. — Русские много сделали для славян, да и сейчас воюют за них.
Она кокетливо покосилась на Томана и спросила:
— А бывал ли наш славянин в русской православной церкви? Не был?..
И, обратившись к Соне, к Палушину и Ширяеву, воскликнула:
— Знаете что? Поведем завтра господина офицера в церковь! Завтра, господин… простите, как звать вас по имени и отчеству?
— Франц Осипович.
— Франц Осипович… Я правильно произношу? Франц Осипович, завтра заходите за мной. Обязательно! Все равно, придут эти люди или нет. Буду ждать!
Томан, ободренный беседой с этой женщиной, заговорил с Мартьяновым, Зуевским и Трофимовым о деле Петраша. Но комендант, сидевший в конце стола, так наглухо замкнулся в своем достоинстве, что Томан не решился говорить об этом слишком громко. Мартьянов ловко помог ему.
И тут комендант вдруг заявил:
— Я, как солдат, не могу одобрить политики в среде пленных. Правда, что так называемым славянам предоставляются льготы. Но это лишь портит многих. Нарушается справедливость: все ведь были взяты в плен на той же самой войне — конечно, благородно, в честном бою. Поэтому я считаю, что им надо создать условия человеческие, достойные офицерского звания, и пользоваться льготами они должны в равной мере. Что, если б немцы таким же манером начали разлагать наших пленных?
Трофимов зевнул; подсев ближе к Томану, он проворчал:
— Сам-то он немец!
И развязно через весь стол крикнул коменданту:
— Родион Родионович! Известно ведь, что немцы сами, во всеуслышание, объявили все нравственные законы человечества пустыми словами!
Госпожа Галецкая, недовольная тем, что от нее отвлекли Томана, нахмурилась:
— Ах, бросьте вы вашу политику!
Муж ее кисло улыбнулся.
«Болтовня, голубчики, болтовня», — говорили Томану его прищуренные глаза.
— А я согласен с Петром Михеевичем, — присоединился к Трофимову Мартьянов. — Если эти самые славяне и австрийцы хотят работать на нас добровольно, — что ж, это, пожалуй, вполне благородно с их стороны. А помешать благородным намерениям мы не имеем права. Это ведь нам, русским, на пользу. Добровольно-то работают лучше, чем по принуждению. И нет тут ничего безнравственного. В конце-то концов мы их и заставить могли бы. Пленные ведь!
Томан, ободренный поддержкой Мартьянова, опрометчиво встал.
— Позвольте заметить, что мы желаем победы русским, — начал он, обратившись к коменданту, и под строгим взглядом его разом высыпал в легкий туман, стоявший перед глазами, весь запас приготовленных русских слов:
— Наша организация — про народную революцию… про народную свободу…
Томан совсем забыл, что по-русски «народный» означает нечто совсем иное, чем по-чешски , и вдруг заметил, что все, смотревшие на него с интересом, как-то насторожились.
Вдова Палушина в испуге открыла рот; Мартьянов только развел добродушно руками, подумав: «Эх, подвыпил малость…» Вслух же он произнес:
— Бога ради, дорогой инженер! Перестаньте! От русской водки путаются все наши глупые слова…
Старуха Палушина вдруг, протянув руки к Томану, воскликнула:
— Нет, нет, нет! Что он говорит? Не надо никакой революции. Не нужен нам пятый год! Не нужно злодейств! Живем мы в любви и согласии… Что он такое говорит?
Трофимов засмеялся от всего сердца.
— Вот и напугали добрую женщину! Не волнуйтесь, матушка, это не опасно! Только у нас, в отсталой России, встретишь эту разновидность заразного бешенства. Не дикарским мозгам перевернуть мудрый закон природы, данный от бога! У них, в Европе, в Германии, такого бешенства не бывает. У них лекарство — образованность, у них гигиена — цивилизация. А у нас — ни лекарств, ни гигиены. У нас подчас заражаются даже честные, умные люди.
Он повернулся к Зуевскому.
— Не так ли, Михаил Григорьевич? О, эпидемия пятого года! Родион Родионычу пришлось… по повелению царя… лечить ее хирургическим вмешательством. Давайте же выпьем его здоровье в благодарность за то, что можем сегодня, в любви и дружбе, праздновать день ангела нашей милой хозяйки Агриппины Александровны!
— А вы — поп, — сказал он потом Томану. — Поп, а не солдат!
Зуевский тонко улыбнулся, почти совсем закрыв глаза; госпожа Зуевская непрестанно и равнодушно взывала через стол к Трофимову:
— Стакан чаю, Петр Михеевич! Позвольте налить вам…
Зуевский налил водки коменданту и, глядя куда-то поверх его плеча, вздохнул не без слащавости:
— Что ж, что правда, то правда — здорово вы нас потрепали. О, ваши казачки бить умели!
Комендант польщено засмеялся этим воспоминаниям:
— Да, отчаянные были молодцы! Нагайками работали — подгонять не надо! Это верно. Не дай бог встретиться с ними тогда на узкой дорожке, да без свидетелей!
Зуевский загадочно и чуть-чуть горько усмехнулся, прикрыв глаза, и молвил:
— Тогда — может быть… А потом сами же ходили прощенья просить: «Богом просим, ваша милость, простите, мы ведь приказ выполняли, по нашей казачьей истовости…»
— Вот она, русская душа! — чтоб помирить всех, вскричал Мартьянов растроганным голосом.
58
Однако после выходки лейтенанта Томана между агрономом Зуевским и его гостями остался какой-то холодок, разъединявший компанию, отгораживающий душу от души.
Госпожа Галецкая, воспользовавшись замешательством, завладела Томаном и увела его, как она выразилась, «от стариков». К своему кружку она подозвала Колю Ширяева с Соней.
— Значит, вы социалист? — Она так и сияла, глядя на Томана понимающим взглядом, и тут же не преминула доверительно сообщить ему: — У моего мужа собирается кружок социалистов. Мы будем рады увидеть вас среди них. Бывают у нас очень интересные люди и очень интересные споры. А стариков бросьте!
Ширяев, выслушав все ее воодушевленные речи, удалился, однако, так и не раскрыв рта. Это обидело Томана, пожалуй, больше, чем саму госпожу Галецкую, — она лишь кокетливо топнула ножкой вслед Ширяеву.
— Русский грубиян, так и знайте! И просто невыносим в обществе!
Гости, вероятно, разошлись бы раньше, если б не явился еще доктор Мольнар.
Он пришел, когда его уже перестали ждать. На упреки хозяйки, госпожи Зуевской, он извинился, сославшись на своих больных. Обрадовался, увидев Томана:
— Что вы тут делаете?
— Что он делает? — добродушно захохотал Мартьянов. — Революцию! Свободу хотят по вашему образцу…
Томану стало жарко. Но доктор понял его положение и успокоил:
— А вы не обращайте внимания…
И тут же, противореча собственным словам, он в упор взглянул на Томана и прибавил загадочно:
— Среди маленьких порабощенных людей всегда находятся фанатики. Фанатизм проснувшихся рабов приводит ко многим глупостям…
Обойдя всех гостей, Мольнар вернулся к Томану:
— Я вам испортил вечер? Покорно прошу прощенья. Строго говоря, настоящий, хороший врач лишен национального чувства. А может быть — и других каких-нибудь ваших нравственных принципов.
Томан молчал; он хотел одного — чтоб Мольнар поскорее оставил его.
— Да не хмурьтесь вы так, — сказал тот, нарочно подсаживаясь к Томану. — Я же вот на вас не сержусь. А ведь знаю довольно точно все, что предпринимают чехи против нас. По моему мнению, каждый, конечно, имеет право выбирать государственную форму — какую может и какая ему нравится. То есть — одну из этих отлично организованных разбойничьих шаек и потом разбойничать с ней, геройскую славу добывать. Однако я думаю, что надо быть крайне осторожным при выборе и не лезть раньше времени в ту шайку, которую как раз бьют. Я сам из осторожности еще не знаю, к какой примкнуть. Знаю только, что сделать это придется. Вне этого жить нельзя.
Засмеявшись, Мольнар продолжал:
— Вас я люблю и потому советую — не будьте мятежником, если хотите добиться какого-то успеха в сей единственно возможной жизни. Держитесь любой законной власти. Маски, правда, могут меняться, добром или поневоле, но всегда побеждает власть! Лучшая власть! То есть — лучшая полиция. Полиция — вот наука всех наук.
Богородица и воспитательница детей божьих. Она нас, дикарей, учит свободе воли. Диких коней превращает в свободных, цивилизованных, ломовых лошадок…
Мольнар внезапно взглянул на Томана и встал со словами:
— А нервы у вас — никуда…
И отошел.
Оставшись один, Томан почувствовал необычайный упадок духа. Чтоб ускользнуть от госпожи Галецкой, он пересел к столу, за которым дело шло к открытой ссоре.
Спор начался с того, что комендант полковник Гельберг объявил войну единственно естественной и правомерной революцией в истории человечества.
Агроном Зуевский энергично возразил; Гриша Палушин, из рвения перед полковником, демонстративно поднял тост:
— Да здравствует война!
Ширяев поддержал Зуевского; с двусмысленной серьезностью он вскричал:
— Да здравствует война, святая революция его величества царя! Родительница всех грешных революций!
— Эй, Коля, — заметил Мартьянов, — ты такими словами не шути. Не всякий ведь примет твои слова за глупую выходку безбородого юнца. Помни — ни один закон природы нельзя преступить безнаказно!
— Даже голод, — с невинным безразличием ответил Ширяев. — Согласен с вами, Сергей Иванович.
— Да! — воскликнул Мартьянов. — Коль не будет закона голода — заживо сгниешь со всем твоим народом! Голод для человека — это как нефть для мотора!
Ширяев, на которого вдруг, без какой-либо причины, ополчилось все общество, ответил еще небрежнее:
— Прошу прощенья, но я только… о том… в общем, нефть-то дешевая…
— Дешевая! — крикнул ему Мартьянов. — Почему же тогда выгодно покупать машины? Ты знаешь только свои лживые запрещенные книжки, торчишь на одном месте… А я знаю настоящую жизнь, я работаю… и с успехом! Я, а не ты, уважаю прогресс. Я, а не ты, ввожу прогресс в жизнь, в дело. Конечно, тот прогресс, который нужен жизни! Что такое машина да вонючая нефть без нас, вскармливающих прогресс? Без нас! Да! Кем бог сотворил каждого из нас, своих рабов, тем и должен раб божий быть всем своим существом! И это — закон, который не преступишь безнаказно. Учили вас этому? Нет — значит, плохо учили. Голодом должен кто-то управлять, как нефтью, чтоб от него всходила культура, цивилизация и благоденствие, а не распад, не бесчинства черни. Управление голодом — как давлением пара… вот искусство! Это искусство управляет государствами и ведет их к расцвету. Ты, может, станешь со временем инженером… бумажным! А я — настоящий… для жизни!..
На губах Зуевского, избегавшего спорить с гостями, все время кривилась улыбочка. Его секретарша Соня не спускала с него глаз, будто именно от него ждала решающего слова. А он только с притворным спокойствием поглаживал свои черные с проседью волосы. Жена его, о которой доктор Трофимов говорил, что у нее тяжелый характер, заметив опасность, принялась с утомленным безразличием, но упорно и громко предлагать всем свежего, чаю; видно было, что ее напор направлен на тонкое сплетение мыслей мужа, которые следовало удержать в узде.
И в самом деле — сквозь тяжелые волны ее голоса пробилась лишь первая вежливая фраза Зуевского:
— Хорошо — да здравствует война. Народ не против нее. Но народ хочет наконец победить в этой войне. И именно поэтому он желает вести ее под собственным наблюдением.
Мартьянов невежливо набросился на Зуевского:
— Никакой народ ничего подобного не желает! И никакого наблюдения со стороны дураков нам не требуется!
Палушии, опять-таки из рвения, поддержал Мартьянова:
— Русский народ желает верности от настоящих русских людей и подавления измены!
— Господа, мир! — вмешался Ширяев. — К чему спорить? Ведь можно спросить народ!
Это было сказано так, что даже в Томане все восстало против Ширяева.
— Ерунда! — невольно сорвалось у него с языка. О чем спрашивать? Россия должна победить!
— Слышите! — с угрозой воскликнул Трофимов.
— Слышим, слышим, — подавляя злобу, усмехнулся Зуевский.
Палушин вскочил от стола, бросился в соседнюю комнату и там, подсев к пианино, пробежал пальцами по клавишам, потом грянул фортиссимо Бородина:
Славься, славься, наш русский царь!
Когда смолкло пианино, Трофимов вытер лоб, вспотевший от волнения. Голос его дрожал.
— Упоительно! — вздохнул он. — Благородство! Патриотизм! Славься, славься…
Он моргнул растроганно и, выпятив грудь, вскричал вдруг так, что все вздрогнули:
— Царь! Царь! В одном слове — слышите? Все величие человеческое… Царь!
Трофимов повернулся к Зуевскому:
— Михаил Григорьевич! Себя, себя чтишь, чтя царя. Себя, себя позоришь, унижая царя, твердыню русскую! В этой твердыне спасение от потопа бедствий и темноты!
Зуевский вежливо молчал. Но разговор уже не вязался.
Вскоре гости начали подниматься. Мартьянов выпил последнюю чарку за здоровье хозяйки. Он только что кончил рассказывать коменданту какую-то историю и, допив, обратился к госпоже Зуевской.
— Кто без греха, подавись куском пирога! Видите, — пьяно посмеивался он, — никто не подавился! Стало быть… у всех у нас рыльце в пушку… Ха, ха, ха!
В дверях Томан поспешил проскользнуть мимо Сони, с которой за весь вечер почти и не говорил. Соня на пороге целовала сонного сынишку Зуевских.
— Как он похож на отца! — нарочито невинно заметила госпожа Галецкая.
Соня покраснела.
На улицу вышли все вместе.
Вдова Палушина, Соня, Ширяев и Галецкие дошли с Мартьяновыми до угла. Палушина, не обращая внимания на остальных, выговаривала за что-то своему сыну. Томан расслышал:
— …но, Гриша, если она не любит офицеров, тем лучше!..
Палушин брякнул что-то грубое в ответ и скрылся в темноте.
— Гриша! — сейчас же раздался укоряюще-строгий голос Сони.
— Гришенька! Гришенька! — жалобно звала мать, опираясь на Ширяева и Соню.
На углу, у дощатого забора, где неприятно пахло прелой травой, Мартьяновы стали прощаться. Компания Палушиной и Галецких будто только в эту последнюю минуту обнаружили в своей среде Томана. Равнодушно пожали ему руку. И рука госпожи Галецкой была холодной и мягкой, словно бескостной. Галецкая спохватилась, напомнила:
— Да, так завтра — в церковь! Приходите! Банная улица, дом Галецких.
Не успели подойти к дому Мартьянова, как заморосил дождик.
59
На утро, проснувшись с тяжелой головой в доме Мартьяновых, Томан почувствовал сильное недовольство собой и вчерашним вечером.
Что скажет он своим в лагере?
Воскресное утро было ненастным. Седое октябрьское небо промокло насквозь и дышало холодом. Вяло и грузно налегло оно на серо-седые крыши. Из труб вытекал дым, размазываясь по земле и небу в какую-то кашу. Где-то за горизонтом угадывалась зима.
Мартьянов кончил завтракать и сидел за столом, наслаждаясь праздничным настроением и приятной новизной: первый раз после лета в печке столовой играло чистое пламя. Самовар мурлыкал, как кошка, и в теплой, сухой комнате, по вымытому полу и чистым коврам ходил голос Мартьянова, особенно полнокровный и бодрый сегодня. Его жена, Елизавета Васильевна, сидя в тепле и сухости уютных комнат, думала об унылой грязи, подступающей там, в деревне, с полей к одиноким жилищам, и вслух жалела Томана.
А Томану хотелось быть далеко отсюда, в гнездышке, укрытом от людей, там, где нет никого, кроме простодушной горничной Насти.
Приглашение госпожи Галецкой и обещание быть после обеда на собрании в лагере просто мучили его.
Только около десяти часов решился он выйти из дому. К тому времени северный ветер пробился сквозь груды водянистых туч и вместе с дымом, сорванным с труб, взялся гонять над крышами воскресный трезвон. Открылось праздничное небо, отражаясь в лужах, дрожащих от холода посреди грязных улиц. Забрызганные грязью солдаты, выписанные из лазарета, с тощими мешками за спиной, тянулись по улице редкими кучками. Поделив черный хлеб и папиросы, укладывали их в мятые фуражки. Лица их на ветру горели румянцем или бледнели от холода.
Улицы города лежали под студеным небом в неумолимой окостенелости покойника. Прямые, равнинные дороги, концы которых терялись из глаз, были как ледяные стальные стрелы, проткнувшие ветряные дали и убогость обнаженных осенних полей. Иззябшие солдаты на прямой улице напоминали о лежащей где-то за всем этим войне.
Томан поспешно отвернулся от улицы и от солдат.
Госпожа Галецкая была уже готова. Галецкий не выходил, да, впрочем, Томан и рад был этому. Госпожа Галецкая, если только находилась в добром расположении духа, как сегодня, умела говорить одна. Томан лишь изредка поддакивал, с неуклюжей вежливостью величая ее «мадам» или «мадам Галецкая». В конце концов она запротестовала, шутливо упрекнув Томана в забывчивости и напомнив свое имя:
— Надежда Борисовна, Осип Францевич! Надежда Борясовна. Совершенно достаточно, если вы запомните два этих русских слова.
На главной улице их остановил полицейский, потребовал документы у Томана. Госпожа Галецкая струхнула, а потом без конца смеялась над этим «инцидентом» и над «глупостью русских полицейских». Она показала ему издали дом, где жила секретарша Зуевского Соня. Томан, лишь бы сказать что-нибудь, спросил о родителях Сони.
— Вот настоящий немец! — дразнила его за это госпожа Галецкая. — Первым долгом интересуется родителями Гретхен… Вам еще не сказали, что Соня — сирота? Что ж, ладно. Отец ее, к вашему сведению, давно умер, а мать… Тут я должна просить вас — о матери вы ее никогда не спрашивайте. Понимаете, да?
— Но почему?
Госпожа Галецкая приложила пальчик к алым губкам.
— Я же вас просила не спрашивать!
Сони они не застали дома. Какая-то женщина у дверей направила их к соседнему дому, к Палушиной.
Соня помогала вдове собирать на фронт ее сына Гришу.
Казалось, Соня не ожидала посещения. Старая вдова, особенно сильно страдавшая сегодня от ревматизма, не вставала с кресел. Она только вытерла слезы и пригласила гостей присесть. Прапорщик Палушин, уезжавший вечером, бродил по родному дому с пустыми руками: в душе его уже все было прибрано перед разлукой. Несмотря на это, старая дама, узнав, зачем пришли гости, искренне тронутая, сама предложила Соне и Грише:
— Идите, детки, идите! Иди, сыночек, помолись богу… А я… — тут голос ее сорвался, — я побуду… дома…
Палушин притворялся мужественным, бесчувственным к материнским слезам.
— Пойдемте, — сказал он. — Потому что дожидаться вечера под бабье хныканье — хуже чем сидеть в окопах.
Он и к Томану обращался с раздраженной неприязнью.
— Буду рад очутиться на фронте! — заявил он ему с нескрываемой язвительностью. — И больше уж ни одного австрияка живым в плен не возьму!
Госпожа Галецкая обиделась за Томана.
— Батюшки, Гриша-то какой у нас кровожадный стал! Видно, ревнует!
Но тогда мать вступилась за сына:
— Нет, Надежда Борисовна! Гришенька вовсе не кровожаден! Никогда он таким не был, и сейчас не такой. Надо же понимать шутку. Мой Гришенька… — От волнения у нее пресеклось дыхание. — Ах, боже мой! Гришенька — доброе сердце, честная душа… Кому же лучше знать, как не… матери!
Она примирительно посмотрела на Томана:
— Вот и господин, я думаю, рад был выбраться из этой проклятой войны. Смотрю на него — в глазах у него человечность… Попинает ли он то счастье, что уже не причинит горя ни своей матери, ни русскому материнскому сердцу!
Старая дама заплакала и, пока ждали Соню, ушедшую домой переодеться, подробно расспрашивала Томана о его «австрийской матери» и обо всем, что было близко сердцу Томана в его далекой стране.
Позже, прощаясь, она задержала в своей руке руку Томана и проговорила:
— Дайте же я пожму вашу вражескую руку! Прости мне грех, господи! — Она задохнулась от волнения. — Но завидую я вашей матушке! Передайте ей поклон от меня, незнакомой. Пишите ей, милый мой, пишите ей. Пишите часто и берегите себя для нее — за все ее материнские муки!
Палушин в раздражении выбежал на улицу.
— Моя мать, — жестоко сказал он, — обожает сентиментальничать. Придется вам к этому привыкнуть.
Соня, с которой Томан и сегодня не успел переговорить, потому что взгляд ее неизменно скользил мимо, торопливо пошла вперед. Палушин догнал ее.
Госпоже Галецкой пришло в голову заглянуть еще к Коле Ширяеву, и Томан не решился возразить. Он узнал, что Ширяев — студент, был ранен в Галиции в первый же год войны и теперь, из-за военных условий, не может закончить образование.
Ширяева они увидели за покосившимся забором, за которым разлилась бездонная лужа грязи. Ширяев колол дрова. Он повернул к ним раскрасневшееся лицо. Зеленая гимнастерка липла к потной шее. Он весело отозвался на зов госпожи Галецкой, но отказался бросить свою работу.
— Вот как! — смеялся он. — Кружок социалистов и революционеров собрался самого бога в социализм обратить!.. Ну, я занят более полезным делом. Тем более, — тут он галантно поклонился Галецкой, — что в церкви нельзя ухаживать за дамами…
Тем временем Соня с Палушиным ушли далеко вперед. Госпожа Галецкая. уже несколько утомленная неразговорчивостью Томана, окликнула их. Палушин остановился; Соня, не оглядываясь, пошла дальше.
— И пусть бежит! — строптиво, с обидой буркнул Палушин. — Ей, видите ли, стыдно… идти с офицерами! Так учит ее уважаемый начальник…
— Где же вы видите офицера? — засмеялась Галецкая. — Прапорщик! Прапорщик — не офицер!
Соню они догнали у самой паперти.
В церкви, куда Томан вступал с интересом и любопытством, мгновенно исчезла вся развязность госпожи Галецкой. Молодая женщина сделалась даже самой серьезной и смиренной из всех четвертых. Она непрестанно крестилась, сохраняя на лице детское выражение.
Палушин, поместившись между нею и Соней, стоял все время выпрямившись. Глаз Сони — Томан видел только один этот глаз — был большой и блестящий.
Однообразное «Спаси, господи» беспомощно стремилось вверх, к своду купола, придавившему души. Свечи горели тихо, отрешенно. Среди молящихся было много солдат в забрызганных грязью шинелях. Некоторые били поклоны, стукаясь лбом о холодные плиты пола.
В мертвенном времени под сводом храма лишь на миг пробудилось сознание Томана — будто кто-то в ночной тиши, в полусне, назвал знакомое имя. Это было, когда священник, возвысив голос, возгласил:
— Победы благоверному императору нашему Николаю Александровичу…
Эта фраза звенела в его душе, пока госпожа Галецкая не притронулась к его плечу в знак того, что пора выходить. Но и выйдя из церкви, Томан все слышал отзвук этой фразы.
Поэтому и с Палушиным он простился шутливым пожеланием:
— Победы благоверному другу нашему…
Томан проводил Галецкую до дому. И когда наконец он остался один и двинулся к Мартьяновым, то — от долгого ли стояния или от тяжести шинели, — вдруг почувствовал боль в спине, и улицы показались ему бесконечными, плоскими, вязкими и тяжелыми. Упадочное настроение не исчезло и после обеда. Но Томан подавил это настроение с упрямой решительностью.
Когда настало время отправляться в лагерь, он вышел, не думая о том, что будет; он шагал по деревянным мосткам и, чтоб подбодрить себя, скандировал все одну и ту же фразу:
— Слишком поддаюсь настроению… Слишком поддаюсь настроению!..
Он представил себе, будто учится правильно произносить эти слова, и, удивляясь в душе, ощупывал их со всех сторон.
Он забыл о них, только уже подойдя к караульной будке. Здесь к нему невольно вернулась настороженность и желание избегать людей.
60
На пожелтевшем листе бумаги, прикрепленном, у входа в барак, где жили чехи, красивым прямым почерком было выписано:
Приглашаем
всех пленных офицеров, чехов, на товарищескую сходку, имеющую быть в воскресенье, в 2 часа дня, в «кадетке».
Программа
1. Сообщение об устройстве второй (чешской) независимой офицерской кухни.
2. Для интересующихся: Сообщение о возможности получить гражданскую работу для военнопленных в России.
3. Чтение важного письма от товарищей пленных из города Н. Пензенской губернии.
Под всем этим, кроме подписи лейтенанта Петраша, стояла еще подпись лейтенанта Ружека. Этот Ружек был еще до Гринчука избран старостой офицерской столовой и жил в так называемом польском бараке.
За вчерашний вечер и половину нынешнего дня приглашение на сходку обошло все бараки, в которых жили чехи.
Появление лейтенанта Томана было как порыв ветра, раздувший огонь в очаге. Его ждали. Его торжественно ввели. И нескольких минут в этой атмосфере было достаточно, чтобы смыть с души Томана всю его нерешительность и неуверенность — так пенный прибой смывает песок с гладкого камня.
Томан сразу увидел, что все приготовлено для сходки: стол передвинут к входной двери, остальное пространство уставлено скамьями. «Блажные кадеты» именовали скамьи «партером», свои койки — «ложами». Гостей, приходящих из других бараков, они провожали на места, как в театре. В «партер» усадили «иногородних» или «заграничных», собственные «сливки общества» с превеликим шумом заняли «ложи». Впрочем, многие из «иногородних» не осмеливались даже приблизиться к «ложам». Пожалуй, один только кадет Ржержиха, бывший тут своим человеком и очень хорошо и близко знавший эти веселые «сливки общества», непринужденно присел на кровать лейтенанта Слезака. Несмотря на это и на непривычный шум и говор, Слезак не отрывался от своей книги.
Ожидая начала, кадеты развлекали гостей анекдотами и разносили чай. У самовара долговязый кадет Блага, перекрывая шум, выкрикивал:
— За копейку, по копеечке без сахара! В золотой фонд чешской кухни!
Ружек, по праву серьезного кандидата на пост старосты оппозиционной кухни, привел какого-то обер-лейтенанта из «штаба», дипломатически уговорив его баллотироваться в председатели. Этот обер-лейтенант, по фамилии Казда, был очень мало известен кадетам и явно смущался. Неловко шутя, принимал он услуги кадетов, поклонился Томану. Ружек, гордый тем, что привлек Казду, агитировал за него во всех углах. С длинным чубуком в зубах толкался он в переполненном помещении, переводя всякий разговор на нужную тему:
— Когда я был «менажмайстером» в полку…
Наконец кадеты, словно сговорившись, разом начали кричать:
— Начинайте, начинайте!
За столом — гости только сейчас заметили его — уже стоял Петраш.
Кадеты в «ложах» усаживались, выкрикивая с молодым нетерпением:
— Тише! Тише!
«Партер» сразу почувствовал себя как бы в окружении.
Петраш провел худощавой рукой по длинным волосам и начал мягким, но твердым тоном:
— Как старший в этом бараке…
Четкость его спокойного голоса всколыхнула сердца слушателей, как ветер — зеркальную гладь воды.
Петраш сказал, что сходка эта, как явствует из программы, была созвана с целью окончательно обсудить вопрос об устройстве второй офицерской кухни, необходимой не только потому, что старая все равно не в силах обслужить весь лагерь, но, главное, из-за многочисленных претензий, что привело к сильной оппозиции против теперешнего кухонного совета.
Ружек, чтоб расположить собрание к себе, бросил:
— Конечно, когда выборные не возражают, а повара торговлишкой занимаются — не остается плебеям ни ветчинки, ни буженины!
— Тихо, «менажмайстер»! — с веселой резкостью крикнул кто-то из кадетов, и остальные встретили этот окрик взрывом смеха.
Петраш остановил их укоризненным взглядом. Он заговорил о том, что сейчас, в общем и целом, налицо, все необходимые предпосылки для устройства отдельной чешской кухни.
При этих словах Ружек хвастливо ударил по карману, где у него лежали протоколы:
— Вот, все здесь!
— Прошу тишины! Как вам известно из программы, — продолжал Петраш, — есть у нас еще кое-что, касающееся всех пленных чехов. Есть письмо ко всем нам. Вам надо будет высказать свою точку зрения и свое отношение к нему.
Ружек, уже с тетрадкой для протокола, подбежал прямо к председательскому столу.
— Тогда начнем! — крикнул он. — Главное и решающее: нужна чешская кухня!
Но Петраш остановил его:
— Чтобы повести дело как следует, правомочно, а также порядка ради, предлагаю избрать президиум.
Петраш не успел договорить, как в «ложе» вскочил кадет Горак.
— Председателем предлагаю пана профессора Петраша! — громко заявил он. — А секретарем кадета Благу.
— «Пана» кадета! — дурачась, выкрикнул Блага, а Петраш усталым голосом повторил:
— Предложен председателем профессор Петраш, секретарем кадет Блага. Кто «за»?.. Есть ли кто «против»?.. Никого. Кадет Блага, пожалуйте…
Блага двинулся к столу, подавая своим какие-то знаки длинными руками.
— Кадеты, смирно! Направо равняйсь!
Улыбка, пролетевшая по лицам окруженных «чужаков» была бледной и довольно быстро растаяла.
Блага еще не сел к столу, Петраш еще не набрал воздуху для речи, когда в задних «ложах» вскинулось несколько рук одновременно.
— Первый пункт программы… — начал было Петраш и осекся. — Горак просит слова. Пожалуйста.
Кадеты вытолкнули Горака из «ложи» вперед. Облепленный напряженными, внимательными взглядами «чужаков», Горак прочитал по бумажке:
— Предлагаю изменить порядок дня. Так как обсуждение вопроса о кухне займет много времени и так как лейтенант Томан пришел к нам, чтоб высказаться по второму пункту, и в кухонном вопросе не заинтересован, и поскольку обоим этим пунктам даст более определенное направление то, что мы решим по третьему пункту, предлагаю начать с конца. Сначала прочитать письмо, адресованное всем нам, да оно и короткое, потом выслушать сообщение о возможностях получить работу по вольному найму, а под конец уже — о независимой чешской кухне.
— Правильно! — припечатал Блага. — А о кухне можем потом судить да рядить хоть до утра.
От единодушного одобрения кадетских «лож» дрогнули стены барака; «чужаки» в «партере» озирались, смутно заподозрив подвох.
Ружек, помышлявший только о своей кухонной кандидатуре, предотвратил преждевременные споры, мгновенно решив за всех:
— Ладно, давайте тогда письмо! Только скорее!
И чтобы поднять настроение, он, паясничая, пропел:
Тем временем Петраш произнес обычное:
— Кто «за»?.. Кто «против»?.. Никто.
После этого он попросил «друга Фишера», «согласно принятому решению», прочитать это письмо.
За председательским столом возник маленький Фишер, как всегда хмуря свой низкий лоб. Собравшиеся навострили слух, лица их напряглись.
Фишер, ни на кого не глядя, без всяких вступлений, стал монотонно читать:
— «Уважаемые друзья!
Ни один образованный чех не сомневается уже, что нынешняя война — это генеральное наступление надменного германства против славян. Пробил роковой час, двенадцатый час, который принесет решение — возьмет ли наша нация власть над своей судьбой в собственные руки. Тысячи лучших сыновей ее в чешских бригадах, двенадцать миллионов верных сердец чехов и словаков…»
«Иногородние», зажатые меж «лож», в робкой растерянности искали друг друга взглядами. Тревожный шумок заставил Фишера на мгновение поднять глаза: обер-лейтенант Казда, поспешно встав, пробирался меж скамей к выходу; взволнованный, полный смятения, он спотыкался, задевал колени сидящих. Собрание безмолвно следило за ним.
«Ложи» кадетов заволновались, зашумели.
— Прошу тишины! Беспокоиться нет причины. О том, что нам пишут, каждый сможет высказаться свободно.
Кто-то нетерпеливо брякнул:
— Так не тяните, кончайте скорее! Все это не относится к делу…
Фишер продолжал читать, повысив голос. Теперь у него на устах гремели «идеалы нации», «единая воля нации, триста лет подвергавшейся жестокому, кровавому порабощению», набатным звоном звенел «долг сынов измученной матери-родины», в первую голову тех сынов, «которые, находясь за рубежами, пользуются свободой высказываться» и потому обязаны торжественно объявить «единую волю всей нации».
Чье-то нетерпеливое раздражение осмелилось возмутиться:
— Что за политика, кто это пишет?!
Фишер ответил на выпад паузой.
— «…и мы предлагаем вам основать организацию…»
— Еще бы!.. Союз! А то как же — чехи, и вдруг без игры в кружки и союзы!
— Прошу тише! Частные мнения — потом!
— «…сообщить нам фамилии руководителей и завязать с нами регулярную письменную связь…»
— Выбросьте вы это! Провокация! Зачем им фамилии?
— Даю справку: авторы письма — люди известные.
«П о с т с к р и п т у м.
Мы знаем, что большинству из нас невозможно по различным серьезным основаниям сейчас же вступить в Дружину, тем более, пока не решен вопрос об офицерских званиях; порой невозможно даже принять работу на оборону России. Однако каждый из нас может хотя бы поддерживать общее национальное дело денежными взносами…»
— Ну, конечно! Денежки! Держи карман!
— Da liegt der Hund begraben!
— Тише, пожалуйста!
— «…или, по крайней мере, морально — став членом чешской национальной организации. Только через организацию можно выразить волю всей нации».
— Все? Письмо в корзину, и поехали дальше!
Голоса протеста и согласия, переплетясь в единый клубок, подкатились к столу президиума, над которым Петраш терпеливо хлопал в ладоши:
— Тихо! Кто хочет слова?
Ему пришлось трижды повторить призыв, прежде чем в эту неразбериху, в это вызывающее ожидание ворвался голос хмурого Горака, и все невольно притихли.
— Господа! Друзья! — закричал Горак напряженно. — Я много говорить не стану. Кто чешской матери сын, кто закончил хотя бы начальную школу — тот должен знать, где его место сегодня! Ну и… наши герои в Дружине… и… наш народ тоже не из трусливых! Он борется… хотя немецкие палачи расстреливают, вешают… А нам это здесь не грозит!
Аплодисменты, одобрительные крики, поднявшиеся в кадетских «ложах» по знаку Благи, сделали излишними какие бы то ни было слова. Сам Блага, решительно встав от стола, подошел к Гораку и подал ему какую-то газету. К ним подбежал Фишер и, вырвав газету, вскочил на скамью.
— Тише! Слушайте! — дружно зашумели кадеты.
— Послушайте, что пишут наши братья!
— «К пленным чехам!»
— Тише!
— «Мы пошли без обещаний, без гарантий…»
— Да слушайте же!
В «партере», где многие уже читали это «Послание к пленным чехам», поднялось несколько испуганных людей.
Трое «чужаков», бледных, растерянных, двинулись прямо к выходу — насмешки кадетов распахнули перед ними и затем захлопнули дверь. Ружек ускользнул незамеченным, блеснув в дверях лысиной, похожей на тонзуру.
Блага, знавший «Послание» наизусть, под общий шум декламировал вслед исчезнувшим:
— «Меры человеческого презрения мало для вас! Вы — прах, рабски покорный капризам ветра! Вы — менее, чем безумцы, и более, чем рабы! Не видите, что работаете на Австрию! Вы — жалки!»
Кадеты бешено аплодировали и, вскакивая на койки, ревели турьими голосами:
— Долой «Чехонь»!
Чтоб перекричать всех, Фишер влез на стол.
— Господа! — его пронзительный голос прорезал бурю, и постепенно ему удалось привлечь внимание. — Господа!.. Нам дал слово великий славянин на русском тропе!.. За это слово мы обязаны, по мере сил и возможности… помочь братьям-русским!
Слезак, упорно до этой минуты сидевший на своей кровати, уткнувшись в книгу, теперь вдруг вскочил и рванулся из своего угла. Напоровшись, однако, на множество взглядов, встревоженных его внезапным движением, он с безнадежностью вернулся к своей книге. Томан видел это, и сердце его дрогнуло от невольного сочувствия.
Фишер предложил немедленно создать организацию, о которой говорилось в письме. Кадеты, не подсчитывая голосов, с восторгом проголосовали «за». «Партер», ошеломленный происходящим, молчал.
Впрочем, не было ни времени, ни возможности что-либо обдумать и высказать — Фишер, окончательно завладевший газетой Горака, кричал уже новое:
— Гимн, гимн!
Десятки голосов подхватили это требование. Фишер, выжидая тишины, уже наклонил, будто готовясь к драке, нахмуренный лоб; его круглая спина вздрагивала.
— Какой гимн? — испуганно спросил кто-то с первой скамьи.
— «Сохрани нам, господи»! — с грубой насмешкой бросили ему ответ.
— «Чехоню»!
— «Гимн ненависти»! — еще сильнее сморщив лоб, вскричал Фишер и, будто угрожая, поднял зажатую в кулаке трубку.
Трубку осторожно вынули у него из руки, а он в запале даже не заметил этого. Вместо трубки он взмахнул газетой и сейчас же впился в нее взглядом.
Затем он принялся декламировать — прерывисто, делая паузы, задыхаясь и сопя:
— «Г и м н н е н а в и с т и! Пусть ненависть бродит у нас в мозгу, словно тигр по джунглям, пусть лежит она на сердце нашем, подобно удаву! Да будет ненависть нашей молитвой, вечерней и утренней, да будет она песнею наших дел! Девственная грудь наших скал, гладь озер, русла рек, бездны шахт, наши еще не рожденные дети — пусть дышат ненавистью! Пусть сжимаются в радости атомы металла, и песок под корнями лесов пусть жаждет той счастливой минуты, когда мы расплавим железо и сталь на врага! Тогда нетрудно будет найти оружие и возвести баррикады!..»
Тут Фишер смолк, опустив газету, и вперил в слушателей взгляд, изостренный театральной ненавистью. Выдержав паузу, он закончил сквозь зубы:
— «На жилистом горле врага пусть сомкнутся челюсти наши!»
Ржержиха, успевший тем временем подобраться к самому столу, еще перед последней паузой Фишера разразился вызывающе громким смехом. Кадеты же, сияющие триумфом и довольством, поспешили заглушить этот смех бурной овацией.
— «Чехоней» — вон! — возмущенно кричали они Ржержихе, за спиной которого, потные, растерянные, сидели «чужаки».
— А я — против! — дерзко воскликнул Ржержиха, зная, что говорит и от их имени; он все смеялся, сунув руки в карманы измазанных красками брюк. — Который же апостол намарал это?
— Не апостол, а чешский солдат!
— Из какой оперетки? Нет, я с таким не играю! И если хотите знать, почему…
— Потому что трусите!
— До чего сообразительны!.. Как легко угадать, правда? Мы в одном горшке варимся. Вы, господа, тоже трусите… Только вы — овцы провинциальной породы… да и вертячкой заболели… и даже друг друга боитесь…
Его заглушили. До глубины души оскорбленные такими кощунственными словами, взорвались оглушительным протестом. Лезли на Ржержиху. Требовали назвать трусов:
— Пусть перечислит!
Однако ему не дали даже слова вставить.
— Сам-то он — штабная овца австрийской породы!
— Позор, позор!
— Чешский интеллигент называется!
— Да еще художник!
— Позооор!
Ржержиха выжидал; увидев, однако, что буря не утихает, пошел к выходу — вызывающе спокойный, сунув презрительно руки в карманы измазанных брюк. Особенно вызывающими казались кадетскому возмущению его короткие, сильные ноги.
— Пошел покорнейше доносить в «штаб»!
— Пан Влчек, вы опоздали!
Тяжелые, гневные издевки сотрясали стены, падали на спину Ржержихе, на его вызывающие ноги.
Слезак снова отбросил книгу, заходил в узком проходе между койками и скамьями, как хищник в клетке. Томан, чей теплый взгляд участливо следил за Слезаком, опять загорелся сильным, но скрываемым сочувствием. Поэтому, когда все несколько поутихли, он сказал мягко, уже не глядя на Слезака:
— Я хочу обратить ваше внимание на то, что членство в организации, которую мы создаем, лишь морально налагает обязанность платить добровольные взносы, которые пойдут на меры по защите наших национальных прав. Защищать национальные права через общественную организацию никем не запрещается. И — это наш священный долг…
— Отлично!
Фишер поспешил дополнить:
— Ручаться при освобождении можно только за членов организации.
— И только члены организации будут приняты на довольствие в чешской кухне.
Петраш попытался наконец овладеть собранием.
— Наша организация, — проговорил он с небрежной досадливостью, — ни в коем случае не налагает каких-либо обязательств работать или тем более вступать в воинскую часть.
— Это пока нет чешской армии!..
— И даже тогда, Горак, даже тогда в армию пойдет лишь тот…
— Кто не наложит в штаны!
Петраш, уже едва справляясь с раздражением, закончил беспредметный спор, обратив ко всем краткий и ясный вопрос:
— Кто записывается в чешскую организацию?
— Все! Все! — хором откликнулись кадеты.
— Фамилии!
Блага, не ожидая персонального согласия, начал составлять список своих людей. Первым он вписал Томана, за ним Петраша, Фишера, потом уже себя и всех остальных. Кадеты же все начали выкрикивать свои фамилии — для того только, чтоб публично покрасоваться собственной смелостью.
Часть «чужаков», успев за это время обменяться несмелыми, но очень понятными взглядами, двинулись к выходу. Большинство уходящих смущенно, слащаво-приветливо раскланивалось с твердокаменными кадетами. Один из оставшихся, колеблясь, подошел к столу и, скромно переждав, когда запишут всех «своих», назвал, краснея, свою фамилию. Двое других застенчиво, с излишним многословием, сообщили Петрашу, что объявят ему свое решение завтра.
— А где же Боровичка? — нетерпеливо вскричал Горак.
Розовощекий кадет, прозванный за юность «Младенчиком», юноша, о богатстве которого ходило много разговоров, поднялся в дальнем углу и терпеливо уставился на Петраша. Петраш мимолетным взглядом скользнул по его беспомощной физиономии и сердито отрезал:
— Нет!
Младенчик, покраснев от признательности, как барышня, молча сел на место.
— А Слезак?
Слезак, видимо, ожидавший, что его вспомнят, сейчас же выпрямился и пошел к столу, на ходу, от волнения и спешки, задевая людей.
— Пардон, — проговорил он, подойдя. — Как же это получается? Стало быть, вступая в организацию, мы ищем личных выгод? Против остальных товарищей?
— Слезак не записывается, — с нарочитой небрежностью, но так, словно подчеркивая каждый слог, провозгласил Петраш.
Слезак повернулся, чтоб тем же взволнованным шагом, отойти к своей койке, к книге, но тишина, воцарившаяся во всем обширном помещении, поразила его. Он стоял перед цепочкой блестящих глаз. Из молчания за его спиной вырос мягкий голос Томана — он был какой-то скользкий и теплый.
— Каждый может испытывать страх, — явственно прозвучали слова Томана, — но ведь можно… даже проявить известную смелость… сознавшись в этом, как сделал Ржержиха.
Слезак, уже не справляясь с возбуждением, резко обернулся и, не заглянув в эти бездушные глаза, обозлился на всех вообще. Слова его были как оскаленные в бешенстве зубы, как выкрик пытаемого:
— Сказал я кому, что не хочу записываться?!
— Запишите его, — мягко проговорил Томан, сжалившись над ним.
Слезак еще постоял немного, и только когда холодно-насмешливые глаза кадетов опустились на перо, безразлично выводящее его имя, он, сильно побледнев, отошел к своей койке и лег навзничь. С ненужной резкостью, со злобой он бросил соседу, который с аппетитом уплетал хлеб с маслом:
— Скорей бы кончался этот цирк! С самого обеда двух страниц прочитать не могу!
И в глазах его блеснули непроизвольные слезы.
После избрания руководства, — председателем новой организации, под демонстративные аплодисменты, единодушно был избран Томан, распорядителем Петраш, — молодых людей охватило горячее, высоко всплеснувшее воодушевление. Над его разгулявшимися волнами стихийно взвилась песня. Искры перелетали из глаз в глаза, зажигая людей. Легкое деревянное строение дрожало от их голосов, а им казалось — они сотрясают весь мир.
Открыли дверь, выпуская на волю дерзкую песню. Когда же допели ее — захотелось всем вместе, кучей выйти под открытое небо. Надевая шинели, почему-то вспомнили о других лагерях военнопленных, о рассеянных по ним знакомых. Надо послать им такое же письмо, какое получили сами! Томан живо, восторженно рассказал о своем друге Бауэре, вместе с которым он-де давно уже ведет работу во имя чешского народа. Горак совал всем свою газету с «Посланием к пленным чехам», отчеркнутым красным, предлагая взять из него эпиграф для письма. Фишер, уже в шинели, стоя у стола, записывал адреса, которые ему диктовали. Список адресов рос, и в этом виделась им надвигающаяся лавина; представлялся пожар, который вот-вот вспыхнет от искр, рассеянных по всему миру, и охватит новые неисчислимые места, а под конец и эту великую «славянскую страну».
Наконец вышли на улицу, сбившись дружным роем за спиной Томана; молодые сердца наливались отвагой, с радостным нетерпением стремясь к бою.
А истощенный день уже укладывался на покой за горизонтом, и поля позади бараков были черны, тяжелы и грозны. Но когда высокий простор тронул свежестью разгоряченные лбы, опахнул их своим вечно летящим в бесконечность крылом — молодым сердцам стало тесно даже меж звездами.
61
«Блажные кадеты» возвращались в лагерь нарочно мимо «штабного» барака. Они были счастливы вместе и чувствовали себя победителями. Окна бараков освещали им дорогу, но были такими же тихими, как и покоренная темнота вокруг них.
Вдруг из тени, стоявшей сбоку одного из бараков где-то возле «The Berlitz School», их окликнул нетвердый, липкий голос. Они сразу узнали Слезака.
— Пан лейтенант Томан! Подойдите на минутку!
Томан остановился в удивлении и пошел из любопытства на голос. В темноте рисовались две фигуры.
Кадеты, не оглядываясь, медленно прошли дальше.
— Простите!
Удивление Томана возросло, когда он по голосу узнал рядом со Слезаком Ржержиху.
— Во-первых, я должен был еще днем передать вам привет: лейтенант Крипнер искал вас вчера и сегодня утром.
Ржержиха говорил своим неприятным, безапелляционно-холодным тоном, всегда как бы проникавшим во все поры тела.
Помолчав немного, он продолжил, не давая Томану опомниться от замешательства:
— И потом вот что: я слыхал, что вы теперь — председатель этого объединения и являетесь, собственно, его вдохновителем. На собрании вы не дали мне высказать свое мнение, хотя и обещали это. Я могу высказать его здесь, если вы не боитесь «блажных кадетов». Впрочем, я и с вами-то не стал бы об этом говорить, если б не Крипнер, который по-прежнему на вашей стороне…
Ржержиха, небрежно цедивший слова, опять помолчал. Томан угадывал, что молчит он намеренно, наслаждаясь смущением, от которого вспыхнуло сердце у Томана при упоминании о Криннере. Ржержиха нарочно долго вытирал нос платком.
— Ваш приятель Крипнер, — заговорил он наконец с подчеркнутой развязностью, — хороший солдат и удивительно верный товарищ… Но к делу, — тут Ржержиха спрятал руки в карманы. — Мне не дали говорить, заглушили криком, но хотел бы я знать — каким большинством? Где то большинство, которое вправе выражать бесстрашную волю потомков гуситов? К несчастью, я его не вижу. Я вижу вокруг только мелких подлецов, бюрократов, стяжателей, акул и тьму козявок. Понимаю. Сами-то вы рассуждаете так: «Раз эти львы из Дружины не испугались, значит, я не один». А ваши подпевалы? Молчали, пока вы не подали им примера. Тогда они сказали себе: «Ну, уж если этот орел не боится, что же может случиться с нами, соколами?» И вот теперь они, в свою очередь, послужат примером. Вскоре какие-нибудь бедняги там где-то скажут: «Коли не страшно этим соколам, так чего же опасаться нам, козявкам?» Возможно, я к кому-нибудь и несправедлив, потому что не знаю точно, к какой категории отнести всю ораву ваших любезных Фишеров, Гораков и прочих «блажных кадетов». И не знаю, к какой категории отнести себя. Знаю одно — по воле творца я не из этого стада. При всем желании не может меня увлечь за собой стадо ополоумевших козлят. В этом потоке я лежу тяжелой глыбой. Быть может, какая-нибудь из моих прабабок была неповоротливой немкой…
Ржержиха всегда раздражал одним своим тоном. Но на сей раз больше, чем тон его, Томана возмущала та неуловимая неискренность, которая, подобно тени, опережала каждое слово Ржержихи еще до того, как определялся смысл фразы. И Томан с горькой язвительностью возразил ему:
— Не думаю, чтоб было лучше тащиться в одном ряду с разными лейтенантами Ружеками и Рожками, с мелкими подлецами и бюрократами…
— Да я-то ведь не думаю освобождать их! — хохотнул Ржержиха.
Томан повернулся, чтоб уйти, но Ржержиха удержал его, крикнув:
— Крипнер!
И сказал Томану:
— От него-то вы не станете бегать! А мне безразлично, сердитесь вы или нет. Я вам прямо говорю, каков я ость. Люблю покой и прибыльную работу. Люблю спокойный мир больше, чем военные подвиги, и свое доморощенное ремесло больше, чем рискованную и всегда несколько комическую роль спасителя, а вернее — всего лишь политического поденщика на ниве национального движения. Может быть, я еще и трус — потому что меня наполняет счастьем мысль, что и сегодня, и завтра, и впредь я спасен от доблести сбесившегося, полоумного или пьяного солдата. При всем том каждой клеткой своего тела я чувствую себя здоровым. Люблю солнце, цветы, ненавижу грязь и кровь. Люблю молодые тела живых женщин и испытываю непреодолимое отвращение к окровавленным, смердящим мужским трупам. Хочу обрести свою мастерскую, свой Париж, Вену, Прагу, Шумаву, Альпы, море — и не хочу, чтобы вы своей истеричной игрой разорили мое гнездо, уничтожили плоды моей работы, которые не по моей вине материализованы в австрийских кронах. Вот так! Взгляните на меня: такой гнусный человек — и все же подлинный потомок гуситов!
К счастью, в эту минуту явился Крипнер, которого привел ретивый Слезак.
Крипнер оживил тяжелый мрак своей неуместной радостью. Но напрасно звал он Томана к себе в барак. Он жаловался на отношения, сложившиеся в лагере, сравнивая свое положение с тем, в каком прежде находился Томан. Ему бы тоже хотелось вырваться отсюда, куда угодно, на любую работу. Он с удовольствием пришел бы сегодня послушать доклад Томана, да не знает чешского языка, и к тому же собрание устраивалось исключительно для чехов.
Ржержиха, до сих пор враждебно слушавший его излияния, вынул руку из кармана и медленно проговорил:
— Да, но тут явное недоразумение, Крипнер…
Наступила пауза — Ржержиха злорадно наслаждался замешательством Томана, после чего с притворным легким удивлением продолжал:
— Как, разве вы не знаете, что ваш друг храбро переметнулся на сторону воинствующих противников Австрии?
— Как же так?
У Томана зашумело в голове — и вместе новая твердость вошла к нему в сердце.
— Да, — смело ответил он, решив во что бы то ни стало вырваться из этого круга, — наш долг — бороться за дело нации. Мы боремся против несправедливости и угнетения, но не против отдельных людей.
Он готов был с твердостью принять резкую отповедь Крипнера — но услышал лишь смех Ржержихи:
— Ну, ну, нечего извиняться перед нами…
Крипнер ответил не сразу и, как всегда, просто:
— Да тут и не за что извиняться… — Он поколебался. — Все ясно. Каждый угнетенный — прав. Разница лишь в том, что у меня-то нет этого права — или долга.
Никто не отозвался на эти слова, и он прибавил:
— Это — мужество, достойное уважения. Вы вступаете в Дружину?
— Нет! — порывисто и поспешно, так что все вздрогнули, выпалил за их спиной Слезак.
Они оглянулись на него, взволнованного, и он уже смущенно, мягче, но упорно повторил:
— Нет, нет, только не это!
Ржержиха захохотал и повернулся к Томану:
— Слышите, господин инженер? Не обманывайте своих людей! Руководитель должен с первого шага знать цель.
А Слезаку Ржержиха сказал:
— Ни к чему это, Слезак. Двери уже тихонько захлопнулись за перепуганными овцами.
В темноте не видно было лиц, но сама темнота напряженно ждала ответа.
— Так ли это? — снова заговорил Ржержиха. — Вы газеты читали? Тройственный союз опять одерживает победы. А впрочем, вы, может быть, найдете все-таки дело для своих людей…
Крипнер, не понимавший по-чешски, протянул Томану руку:
— Что ж, желаю тебе счастья. Не знаю, был бы я способен на твоем месте добровольно вернуться на войну!
Томан пожал ему руку с демонстративной, горячей, сердечной признательностью.
— Спасибо! Лично я, как и прежде — даже больше, чем прежде, — твой верный друг.
И он быстро ушел.
* * *
Кадеты с нетерпением ждали Томана. Без него их отвага томилась жаждой деятельности, ожидание отнимало силы. Тем не менее они сочинили проект письма, с которым думали обратиться к братским организациям в других лагерях. Письмо составляли сообща, но тревожило чувство, что не удалось найти нужных слов, чтоб выразить общую смелость. Слова громоздились друг на друга, пирамида росла, но все будто оставалась незавершенной.
Начали констатацией факта:
— «Мы создали чешскую организацию».
— Но этого мало!
— «Призываем всех чехов создавать подобные же организации!»
— Но и это не все!
— «Призываем их к организованной борьбе за свободу нации!»
— Розовые слюни! Надо определеннее…
— «К вооруженной борьбе против Австрии!»
С дружным воодушевлением закончили так:
— «Да здравствует свободная, независимая Чехия!»
Так добрались до подписей — и теперь только ждали председателя. Томаи чувствовал, что они в душе упрекают его.
— Я встретил Крипнера, из нашего полка, — как бы между прочим объяснил он им. — Крипнер — немец, но честнее иного чеха!
— Ах, немец и есть немец, — возразил Петраш. — Когда-нибудь придется нам драться со всеми ними!
Томан не внес ни малейшего изменения в письмо, и общее гордое чувство довольства собой умиротворило кадетов. Кроме письма, Томану дали на подпись целую стопку чистых листков, на которые потом перепишут текст письма для рассылки.
Когда все было готово, лейтенант Фишер предложил выпить на брудершафт. Кроме чая, правда, пить было нечего, но и этого вполне достаточно, чтобы с сего дня все братски называли друг друга на «ты». Каждое новенькое «ты» казалось особенно теплым и хрупким. От них теплели слова. Из тепла этих слов осаждалась вера, а вера рисовала картины, кажущиеся уже действительностью.
Когда разговор дошел до этих картин, неотличимых от действительности, всеобщее восторженное состояние вылилось в песне. Фишер, сегодня более чем когда-либо пышущий энтузиазмом, затянул, наклонясь к Томану:
Кадет Горак еле сдерживал потребность как-нибудь выразить давно клокотавший в нем гнев на тот мир, который они сегодня начали столь доблестно разрушать, и он подхватил гимн, увлекая за собой остальных. Гимн русскому царизму показался юнцам мятежным до фанатичности.
Несмотря на поздний час, они еще не разошлись бы, если бы не вернулся забытый всеми Слезак. Как всегда, игнорируя сборище, Слезак, угрюмо-строптивый, прошел от двери прямиком к своей койке и сел спиной ко всем. Низко — он был близорук — наклонившись над тумбочкой, он принялся за свой ужин всухомятку — кусок хлеба с колбасой.
Томан одевался, собираясь уйти. Дружелюбие кадетов, а еще больше — покорность слезаковской позы пробудили в нем какое-то теплое чувство. После всех сегодняшних споров ему захотелось что-то сказать Слезаку — так протягивают руку и подарок другу в знак примирения. И он сказал громко и ласково, чтоб его наверняка услышали и поняли:
— Самую большую победу одержал сегодня наш брат Слезак. Ему больше всех пришлось бороться с собой!
Слезак даже не шевельнулся. Будто не слышал. Тогда Томан подошел к нему, чтоб, как всем, пожать на прощание руку. Но Слезак не принял рукопожатия и взглянул на Томана отчужденно. Томан покраснел, заметив кристаллы ненависти, сверкнувшие в глазах Слезака.
Тут Слезак спросил — с непонятной злобой, внезапно вспенившейся в его взволнованном голосе:
— Что вы хотели сказать своим замечанием?
И прежде чем Томан успел произнести хоть слово в объяснение, с мучительной напряженностью выплеснулась вся подавляемая злость Слезака; голос его перескакивал по словам, как вода по речным валунам.
— Сыт я по горло вашей болтовней! — крикнул он, оглушенный злобой, и, переведя дух, с болью закричал на всю комнату, среди всеобщего оцепенения:
— Он мне надоел!.. Комедиант, шарлатан, иезуит, сумасшедший!.. Еще нос перед нами дерет!.. Будто он лучше других! Фарисей! Провокатор!
Слезак дрожал как в лихорадке; потом вдруг сорвался с места и бросился прочь от Томана. Вероятно, он хотел выбежать вон, но, наткнувшись на общее безмолвное ошеломление, не решился и вернулся в свой угол. Однако унять свое возбуждение он не мог. Став спиной ко всем, он сквозь зубы яростно твердил:
— Проклятый, проклятый, проклятый!
Его обступили:
— Что с ним? Что с ним стряслось?
Томан был бледен. Он все стоял, не в силах произнести ни слова.
В его долгом молчании, в немом изумлении всех присутствующих постепенно рассеивалась бессильная, болезненная ярость Слезака.
Кто-то пробормотал:
— Говорил я не записывать его…
Тогда Петраш с враждебным безразличием обратился прямо к Слезаку:
— Так ты выходишь? Скажи просто и прямо, ты ведь не один такой.
Слезак молчал, крепко сжав губы.
— Вычеркнуть его! — закричал негодующе Горак из другого угла. — Пусть катится к своим, в «штаб»!
Бледное лицо Слезака волной залила густая краска. Через минуту он ответил — тоном, совсем уже укрощенным, хотя и с наигранной резкостью:
— Вам до этого дела нет.
Он помолчал, колеблясь и переводя дух; потом с мучительным раздражением у него вырвалось:
— Разве я говорил, что выхожу? Это я сам решу! И я знаю, куда надо обращаться!
Он прошипел еще что-то неразборчивое. Лицо его болезненно исказилось, и, прорвав круг холодной напряженности, Слезак выбежал из двери. Однако дверь за ним закрылась удивительно тихо.
После ухода Слезака общая преувеличенно-сердечная участливость обратилась на остолбеневшего Томана. Гнев и презрение к Слезаку были справедливы — и потому в сердцах у кадетов было легко и чисто.
62
Очутившись на пустынной улице в отрезвляющем одиночестве, Томан испытал нараставшее отвращение к самому себе — как человек, очнувшийся от опьянения. Ему страстно хотелось уйти прямо в поля, идти хоть всю ночь напролет, чтоб в конце пути закрыть за собой дверь тесной комнатки, обращенной спиной ко всему миру, в которую отныне вход будет открыт для одной только Насти.
Томан твердил себе:
— И зачем я поехал сюда?
Он лег, но знал, что не уснет. У ночи был горький вкус. Долго смотрел он на освещенные окна мартьяновской пекарни. Если б не они — все поглотила бы горькая на вкус ночь, за которой притаились необъятные просторы земли.
В понедельник с самого раннего утра снова дождь поливал слякотные улицы. Снова холодные тучи налезали на черные поля.
За чаем Мартьянов показал жене на невыспавшегося Томана, шутливо промолвив:
— Вот, честь имею представить… его благородие председатель… какой-то там славной организации. Нет, взгляните на него! Самый опасный из всех!
Томан, как бы нечаянно, взял свежую газету.
— Что ж, такое случается, — говорил меж тем Мартьянов, с довольным видом опуская сахар в стакан. — Наш милый агроном — птица того же полета, а вместе с тем добросовестный работник. Так что ж, если вам теперь председательствовать надо, захотите вернуться в город, а?
— О нет! — решительно возразил Томан.
Он только что прочитал в газете набранную петитом скромную заметку о положении на фронтах. Известия были неопределенны и невеселы, и Томан поскорей отложил газету. И заспешил по делам.
На складе он получил шестеренку и чуть ли не бегом прошел мимо кабинета Зуевского. Даже отвернулся от окна, за которым сидела зуевская секретарша Соня.
Хорошо бы вот так же избежать встречи с городом! Томан мечтал о тишине своей теплой, сухой комнатки. В последней лавчонке предместья он купил чаю, сахару и сдобных сухарей. За бутылкой водки пришлось вернуться немного назад.
Выехав за город, он зябко запахнул шинель. Лейтенант Слезак не выходил у Томана из головы, но злобы не было в мыслях о нем. Томан пассивно отдавался покачиванию повозки, сонно прикрывая глаза; сквозь щелочки век, из-под ресниц следил за мелькающими ногами лошади, повторяя в этом ритме одну и ту же неприятную мысль, которую не мог отогнать.
«И куда мы суемся? Куда мы суемся?»
Он убеждал себя, что это глупо, но чем сильнее было желание отвязаться от бессмысленных слов, тем меньше ему это удавалось. Не желая признаться себе, что злится на эту фразу, он заставлял себя злиться на «блажных кадетов» и в конце концов довел себя до того, что в самом деле не мог уже спокойно думать об упрямом, низколобом Фишере, не мог даже о самом себе думать без душевного отвращения. Потом мысли его скользнули к новому укоряющему вопросу:
«И кой черт понес нас туда?»
Вопрос этот проскользнул незамеченным в щелку беспокойной дремоты и заразил тревогой. Томан повторял его, не находя ответа. Вместо этого он всю дорогу смотрел на капли дождя, уныло повисающие на ветвях, обнаженных до кости. Смотрел, как ветер срывает эти капли, как они, гонимые ветром, падают на комья земли, на колею, собираясь в лужи, дрожащие в испуге под каждым порывом ветра. Думал о том, как растекается вода по бороздам, по колеям, бежит в канавах, журчит на спусках, чтоб потом, слившись воедино, образовать реку и — возможно ли? — тогда эти робкие, бессильные капли разрывают тело побежденной, размытой ими земли…
Повсюду, во всех углублениях, мелкие стоячие лужицы поблескивали холодно, унылые и убогие — но стоило Томану закрыть глаза, как ему представлялось целое половодье, и от этой картины его охватывало головокружение.
«Ах, ничего не получится», — печально думал он, вспоминая вчерашние замыслы.
Но сейчас же вслед за жгучим сожалением, оттого что ничего не получится, являлось отчаянное желание делать что-то — и с ним вместе приходило ощущение одиночества, которое отнимало всякие силы.
Комната встретила его распростертыми объятиями, сухая, теплая, чистая. Вечером он попросил Настю раздуть самовар и выложил на стол привезенные чай, сахар, сдобные сухари и бутылку водки с белой головкой. Он молча расхаживал по комнате, наблюдая за движениями девушки, хлопочущей вокруг самовара; когда Настя вышла, закрыв за собой дверь, он решительно окликнул ее:
— Настя!
Она вернулась.
— Или я что забыла?
— Приходи ко мне после… в гости… Чаю попьем со сладким…
Девушка вежливо поклонилась:
— Спасибо за приглашение.
А у Томана жар стоял в глазах, и сердце бушевало. Потом ожидание показалось ему слишком долгим. Он выпил водки.
Настя явилась зажечь лампу и, как всегда, пошла закрыть ставни. Потом возвратилась, села на сундук у двери и сложила руки на груди. По просьбе Томана присела к столу. Разговаривала она с ним просто и непринужденно о самых простых вещах — и так же просто, непринужденно умела молчать. Чай она пила остывший и благодарила за сахар, — Томану приходилось особо предлагать ей каждый кусочек. Сам он пил много водки, а Настя пригубливала ее маленькими глоточками, только чтоб не обидеть хозяина. Просто, без сопротивления, позволила она ему обнять себя. И не противилась, даже смотрела все так же степенно, когда Томан уложил ее на жесткую скамью. Но от всего сверх этого отговорилась с твердой, хотя и дружеской, неуступчивостью.
— Будет вам, Франц Осипович. Я еще молодая. Коли с этих пор начать — кучу детей разведу… А вас дома жена ожидает.
— Нет у меня жены, Настя. И, верно, не будет никогда.
— Война кончится, домой поедете… К милой своей…
— Не поеду, Настя. Даже в город не поеду больше!
— Почему ж домой-то не поедете? Неправду вы говорите. Вам ведь в России не нравится.
— Не могу я домой, Настя. Немцы там. Убьют меня.
— За что? — испугалась Настя.
— Потому что немцы уничтожили справедливость. И потому что мы — бабы, тряпки, стадо!
Девушка не понимала его и только думала, что он, наверное, очень несчастен.
— Да что ж вы все ходите? — сердечно сказала она. — Садитесь! Я знаю — грустно человеку на чужбине-то…
Когда Томан опять ее обнял, отчаяннее, чем в первый раз, она уже не возражала и только просила не обидеть ее.