Истоки

Кратохвил Ярослав

Книга вторая

Перевод Н. Николаевой

 

 

Часть четвертая

 

63

Арина после смерти Тимофея осталась в избе совсем одна. Промучился Тимофей на полатях у белой печи недолго и отдал душу, так и не придя в сознание. Помер он еще до прибытия полиции; не дождался и врачебного обследования. Доктор Посохин осмотрел уже только труп.

Арина рыдала как помешанная, больше из страха перед чиновниками, с холодной бесчувственностью заполнявшими официальные бумаги — не чернилами, нет, ее тоской, ее кровью и слезами. В каждой буковке под двуглавым орлом ей виделись холодные когти власти, неотвратимой как смерть, которая никогда не выпускает своей добычи. Следствие хваталось за все ниточки, ведущие к преступлению Тимофея, искало соучастников. Арина, вся в слезах, истерично клялась самим господом богом, что и понятия не имела о грехе покойника.

— Господь уже его за все покарал!

Пасечники на допросах били себя в грудь, истово крестились, призывая бога и сторожа Макара в свидетели, что они, кроме пчел, никогда, ничем, а уж тем более незаконным, отродясь не занимались.

Мужики неохотно плелись на дознание, чесали в затылках и за пазухой, в ответах были осторожны и по-деревенски хитроваты. Ничего, мол, не знаем. Говорили то одно, то другое, ловко запутывая дело и заботясь только о том, как бы не проронить имя полковника Петра Александровича Обухова. От таких свидетелей ничего путного ждать не приходилось.

И все облегченно вздохнули, когда протокол был наконец-то подписан. Тогда управляющий Юлиан Антонович сжалился и над Ариной.

— Весной, — хмурясь, проворчал он, а прозвучало это почти отечески, — пошлю к тебе на постой пленного. Изба и земля божья не должны страдать за грехи хозяина.

И Арина, подавленная его неожиданной добротой, не нашлась сказать ему ни слова благодарности.

Вот и поп отпел густым басом «Усопшего раба твоего» — только тогда и Арина облегченно вздохнула. Вытерла слезы и покорно приложилась к рукаву поповой рясы. Поп за это возложил ей на голову руку и ласково, многословно принялся ее утешать:

— Человек — есть червь на длани божьей. Кто из нас, смертных, может знать, от какой муки иль смерти на фронте избавляет всемилостивый господь раба своего, ниспослав ему такую участь? Помолись за упокой души его, Арина.

Арина помолилась, и в ее душе наконец-то настал покой.

Эти несколько дней пронеслись над головой Иозефа Беранека, как туча, не разразившаяся дождем. Беранека не спрашивали ни о чем, и он был рад этому. Он никогда не умел долго дурно думать о людях. Чувство невообразимого стыда, целиком овладевшее им, как только он неожиданно для себя разоблачил Тимофея, ощущение ужаса и позора от собственной причастности к преступлению — с Тимофеем он был связан дружбой — сменились непреодолимым состраданием к мертвому, искупившему свой грех столь страшной смертью. О несчастном конце Тимофея вскорости он вспоминал только как об устрашающем примере того, к чему приводит и самый тайный грех.

Труднее всего пришлось Беранеку, когда он, после долгого перерыва, неожиданно повстречался с Ариной. Было это на грязной улице Базарного Села, в длинной череде господских и мужицких телег, везущих обуховский хлеб на станцию. У Беранека сжалось сердце, он рад был бы и на этот раз уклониться от встречи. Но вот Арина преградила ему путь и, зардевшись, хмуро и упрямо уже подавала ему руку. И так случилось, что в обратный путь Беранек ехал за ней по бесконечной размокшей дороге в самом конце вереницы пустых телег.

В избе, куда он вошел, уже не дожидаясь приглашения, Арина, без слов, громко разрыдалась. У Беранека с испугу пересохло в горле, и он заспешил поскорее во двор, где долго возился с лошадью.

«Ай, Иозеф, Иозеф!» — Каждая кровинка в нем кричала о том, как он обидел Арину.

Ведь к греху Тимофея она причастна так же, как и сам он, Иозеф Беранек! Не больше, не меньше.

Эта мысль потрясла его и еще сильнее привязала к Арине. Будто наверстывая упущенное, он стал ежедневно ходить к ней, чтоб приглядеть за хозяйством, наполнить водой кадку, наколоть дров и переделать много других дел, дожидавшихся мужских рук.

Вечером, после работы, стыдливо скрывая свое мужское желание, он сидел за столом и степенно дожидался, когда преданная Арина сама разложит на полатях тугие, тяжелые, будто сырые подушки из недраных перьев. Потом он деловито ложился и клал свое сердце в Аринины застенчивые объятия, словно хлеб на стол. Арина в первые же дни счастливого примирения трепетно поверила ему, что пообещал ей к весне Юлиан Антонович. И от слов ее и у Беранека такой же надеждой и благодарностью застучало сердце.

Он все время думал об этом. Да и другие поговаривали о том же. Сам прапорщик Шеметун подтвердил Бауэру, что с весны пленных распределят по окрестным сельским дворам. Однако Беранек не умел толком высказать свою просьбу, и Бауэру пришлось самому обо всем догадываться. Он засмеялся и, чуть поколебавшись, серьезно пообещал похлопотать. С того времени Беранек и думать боялся об этом близком счастье.

 

64

Над короткими осенними днями порой проглядывала блеклая голубизна посеревшего неба, но чаще проносились разорванные в клочья облака, куда более хмурые, чем сама обнажившаяся земля. Над оголенным краем теперь целыми днями, то здесь, то там, трепетали одинокие дымки. Деревни стали похожи на оборвышей; только обуховское именье по-прежнему дышало силой земли, на которой оно стояло, и широтой простора, который его окружал.

Работы на обуховских полях постепенно заканчивались. Прапорщик Шеметун с досадою думал о недалеких уже днях, когда ohpi и вовсе прекратятся. Но артельщик успокоил его с добродушной беззаботностью:

— Ни собака, ни человек с голоду не подохнут.

И это было правдой, но лишь до той поры, пока земля оставалась мягкой и открытой. За всю осень действительно умер всего лишь один пленный, да и то от чахотки; в размякшей земле за винокурней под ветвями старой липы на краю поля, где никогда ничего не родилось, нашли для него местечко.

Оставшиеся в живых пленные, похожие теперь на вороха лохмотьев, вплоть до заморозков голыми руками и щепками раскапывали сырые борозды перепаханных картофельных полей, пекли в оврагах картошку, собранную где попало, крадучись, ходили по деревням, а однажды ночью опустошили капустные грядки механика. Шеметун наказывал для острастки только тех, кого ловили с поличным. По поводу же обворованного огорода механика и негодования его хозяина он только весело смеялся вместе с артельщиком.

— Надо было лучше сторожить! Подумаешь, велика беда! Во время войны все должны приносить жертвы.

Зима пришла быстро и разом, — как в те времена приходила только смерть. После того как убрали последний обуховский картофель, на несколько дней прояснело над пустыми полями осеннее небо, но потом на землю и на желтую траву легли сырые тучи, леса под ними быстро пропахли гнилью, поля и дороги размокли, а однажды ночью, не дотянув до утра, земля окоченела и покрылась инеем. Потом за несколько дней под самые хуторские крыши навалило слепящего снега. Мир опустел, и все, что оставалось не прикрыто снегом, скорчилось и почернело. Борозды картофельного поля, твердые как камень, лежали теперь глубоко под прозрачной пустотой неба и под толстым пластом стеклянно поблескивающих снежных равнин. Черные вороны улетели с полей поближе к человеческому жилью, на деревья, окаймляющие дороги.

* * *

Вокруг больших побеленных печей в хуторских избах разлилось мягкое сиянье, белое и приятное, как только что выстиранное белье. В доме, где жили пленные офицеры, после ненастья стало празднично. С первых дней зимы жизнь радостно сосредоточилась в теплых стенах дома.

Обер-лейтенант Грдличка с головой ушел в заботы об общей кухне и творил там просто чудеса. В кладовке, ключ от которой он ревностно хранил при себе, вскоре появилось все, чего только не желали скучающие офицеры. Торговка Жукова сама, лично, привезла полные сани всяческой снеди по заказу. Грдличка в благодарность весело обнял статную вдову. Теперь он мог подать к прекрасному, на европейский вкус, обеду, к завтраку или ужину не только чай, кофе или какао, не только медовый или хмельной квас собственного изготовления, но в случае надобности — и вино, водку или вишневку и даже какой-то особенный ликер. Столь богатые запасы позволяли повару-венгру блеснуть своим искусством.

Поэтому вполне естественно, что Грдличка, взглянув на свежевыпавший снег, выкурив с наслаждением около теплой печки свою трубку, побродив от скуки по всем комнатам и надышавшись прямо с порога чистым холодным воздухом, изобрел еще один и гораздо более простой способ развлечься. Садясь, по обыкновению, за карты, он, едва только роздали, проговорил, предвкушая удовольствие:

— А славное будет у нас рождество! Заколем и поросенка! Вот попируем на славу, да с музыкой!

И так смачно причмокнул, что и у других прямо слюнки потекли.

Пленные офицеры теперь гораздо дружнее делили не только будничные заботы, но и удовольствия. В одной из трех комнат каждый день садились за карты. В другой, по наступлении сумерек, воскрешавших забытое очарование детских сказок, группа молодых офицеров занималась спиритизмом. В третьей появились два полных набора лобзиков. Обер-лейтенант Кршиж, отложив столярные инструменты и птичьи клетки, взялся за палитру. В то время как вырезальщики скрипели пилками, состязаясь в искусности, старый Кршиж с упрямой добросовестностью размазывал краски по бумаге, по фанере и даже по полотну. Он настойчиво копировал фотографии, один и тот же портрет жены и детей, пробиваясь все ближе и ближе к сходству. Доктор Мельч иногда играл в карты, порой от скуки полировал ногти или же писал письма жене приказчика Нине Алексеевне; но чаще всего, лежа на постели, читал французский роман, взятый у ревизора Девиленева.

В эти уютные дни один кадет Шестак метался в яростном отчаянии, как хищник в клетке. Лейтенант Вурм, живший с ним в одной комнате и хорошо знавший его больное место, только цинично поддразнивал его.

— Ничего, Шестачок, — смеялся он, блаженно вытягивая свои длинные ноги в сапогах, — к рождеству мы — домой! Даст нам господь долгую жизнь, — все будет… Приглядел бы ты себе другую девицу! И с какой стати твоя будет писать тебе в этакую даль? Что ей надо — и без тебя найдет. И тебе выгода: явишься на готовенькое.

— Мир заключат к весне, — взрывался Шестак, и глаза его белели. — А нет, так этих из-ззвергов стр-р-р-ашно разобьют весной!

И Шестак по-прежнему упорно ходил по занесенной дороге за винокурней встречать Иозефа Беранека с почтой. После этих бесполезных прогулок он не мог спокойно сидеть даже у ефрейтора Орбана, жившего в светлой комнате старого господского дома с видом на степь. Все разговоры о родине, об измене, об идеалах и надеждах он слушал в пол-уха и только однажды вскричал с жаром:

— Сколько тянется зима в этой распроклятой стране?!

Лишь в одном он сходился с Орбаном больше, чем когда бы то ни было, — в отношении к России. Шестак еще лютее ненавидел теперь Россию, уверовав, что именно она — причина всех его страданий и мук.

* * *

В голодной снежной пустыне бездомные собаки выслеживали голодную, замерзающую дичь; рвали жалкую добычу в полях около селений, в оврагах, меж сугробов, обагряя белый снег кровью, загрязняя его перьями и клочьями шерсти. Собаки, кожа да кости, дрожали от холода, но с голода не подыхали.

А вот человек погиб в первые же метели; это был какой-то голодный хорват, втихомолку отправившийся ночью за хлебом. Бело-черная ночь металась под расходившейся метелью. И утром собаки нашли замерзшего хорвата в сугробах, неподалеку от занесенной дороги на Крюковское.

После этого случая на плечи Шеметуна свалилось вес бремя забот о пленных. В обуховском коровнике, приспособленном под летний рабочий лагерь, не было настоящих печей. Маленькие окна заросли льдом и снегом. Полумрак шуршал, светился точками глаз; люди, днем толкающиеся в узких проходах вдоль стен, ночью вплотную забивали пространство между стойками нар. Коровник согревался только живым теплом, — как тогда, когда здесь содержался скот. Худые истощенные тела, однако, грели плохо. Пленные целыми днями теснились в сыром помещении, где воздух был не столько согрет, сколько испорчен дыханием и испарениями. Газы от дурного пищеварения и вонь от прелого тряпья и немытых тел стояли над нарами. Люди спали одетыми, жались друг к другу, образуя живые комья. Ворочались, храпели, кашляли и хрипели. По утрам, еще затемно, выскакивали по первому зову русского караульного на мороз и бежали за горячей водой, именуемой чаем. Теперь к горячей воде выдавали всю дневную порцию свежего хлеба, а в обед и ужин — жидкий картофельный суп, слегка заправленный разваренной сушеной рыбой. Суп в ведрах остывал быстрее, чем голодные пленные успевали съесть его.

Шеметун, не привыкший к стольким заботам, не скрывал от управляющего Юлиана Антоновича своего недовольства. Он сказал ему прямо:

— Что ж вы не оставили себе ваших пленных на зиму? Для вас же их держат, не для меня. И нашей любимой родине черта лысого от них пользы! Одни расходы! Покорно благодарю хоть за то, что вы мне свой скот на шею не посадили!

Но на все его жалобы Юлиан Антонович только самодовольно и безмятежно улыбался. Что Шеметуну еще надо? Отпустил же Юлиан Антонович Орбана из канцелярии, отдал его обуховскому фельдшеру в больницу, — не по своей воле — по приказу именно Шеметуна!

— Скажите, — спрашивал он, в свою очередь, у Шеметуна, — как вы представляете себе нормальные коммерческие отношения? То, что я хочу у вас купить, вы у меня забираете, а ненужное, простите, я не покупаю. Даром брать — и то дорого станет. Не та конъюнктура. Товар — ваш. Чего же вам? Вы продаете, я покупаю.

И все же этот толстый практичный латыш оказал Шеметуну коварную услугу: он согласился взять в Александровское на подходящих условиях десяток-другой пленных по собственному выбору.

— На зимнюю спячку! И конечно, никакого вознаграждения. Наоборот, с вас еще причитается на содержание. И так беру себе в ущерб, но старой дружбе, — острил он, — в надежде лишь на приятность наших летних деловых отношений.

Вскоре выяснилось, что и эта любезность, оказанная Юлианом Антоновичем вроде бы в шутку, от зимней скуки, была коммерческим трюком. Эта хитрость рассмешила Шеметуна — но не ранее, чем прошел его гнев. А гнев его растаял благодаря Бауэру, который тоже использовал эту сделку в собственных интересах и в интересах своих людей.

Кончилось дело тем, что Шеметун им обоим добродушно погрозил пальцем:

— Ох, немцы!

Впрочем, Бауэр имел и право и даже обязанность — переселить в Александровское своих людей. Он был доверенным лицом Союза чехословацких обществ в России и возглавлял обуховскую организацию чехов и словаков. Он сколотил небольшой чешский хоровой кружок и, главное, маленький оркестр, которыми сам и руководил.

Оркестр Бауэра, собственно, и был предметом торга Юлиана Антоновича, желавшего иметь у себя такую редкость и забаву. Весь фокус заключался в том, чтобы перевести его в Александровское вопреки тому, что до сих пор меценатом чешского искусства и чуть ли не создателем бауэровского оркестра был не кто иной, как Шеметун! Шеметун привез из Базарного Села первую скрипку для Бауэра. Да и остальные музыкальные инструменты чехи могли сделать только с помощью Шеметуна, — на все, что следовало купить для этой цели, Шеметун давал деньги — из «общего котла». Шеметун обеспечил музыкантам и пристанище в просторном старом обуховском доме, занятом под лазарет, но еще пустующем. А после первой же публичной репетиции, которая для местных жителей была чем-то вроде чуда, Шеметун пришел в такой восторг, что даже собрал музыкальные инструменты — вырезанные, выдолбленные и склеенные пленными — и решил поехать в город похвалиться перед знакомыми. Бауэр был ему благодарен за все его заботы, но особо растрогала его эта реклама в городе.

Однако восторженная пропаганда бауэровского оркестра вышла боком самому же Шеметуну.

Шеметуну хотелось, конечно, захватить с собой в город, вместе с инструментами, и музыкантов. Но он не решился на этот шаг без разрешения, хотя сам спал и видел, как поразит город концертом. Пока что он рискнул свозить оркестр только к Юлиану Антоновичу на вечеринку с чаем — и в этот-то вечер и зародилась у Юлиана Антоновича коварная мысль.

Когда Юлиан Антонович с невинным видом выбрал для переселения в Александровское одних музыкантов и предложил им приличное человеческое жилье, Шеметун собрался было с негодованием отстаивать «своих» музыкантов.

Но Бауэр предал его раньше, чем прапорщик начал сопротивление. Бауэр убедил Шеметуна, и даже без особого труда, что оркестрантам нельзя постоянно жить в лазарете, и от того, что они перейдут в Александровское, ничего не изменится. Ведь сам-то он, капельмейстер, остается в Обухове.

Потом Бауэр добился от Юлиана Антоновича, чтобы тот — пусть и без всякого удовольствия — взял к себе вместе с музыкантами, и на тех же условиях, почти всю чешскую организацию, а она насчитывала уже более полутора десятков людей. Из членов ее не попали в Александровское только трое, вступившие последними: Райныш, Воточка и Янса. И еще — Вашик. который в последнюю минуту, ко всеобщему удивлению, сам отказался от такого блага. Как вскоре выяснилось, у него были на это причины: в тот же день Грдличка от имени офицеров попросил, чтобы именно Вашика определили к ним для услуг и для помощи на кухне. Узнав об этом, благоразумный Вашик вышел из организации. Сначала на него сердились, но потом махнули рукой и даже как-то поняли:

— Ясное дело, боится, как бы ему домишка своего не потерять. А что крестьянину свобода и родина без своего клочка земли да без избы!

С Бауэром на хуторе Обухово остался, разумеется, и Иозеф Беранек. Чтоб вознаградить его за этот ущерб, ему отвели небольшой теплый пристенок, прилепившийся к стене котельной винокуренного завода; эта пристройка служила когда-то складом и была со всех сторон обложена поленницами дров. Беранеку разрешили переселиться туда вместе со своей лошаденкой.

От всей этой сделки больше всего выгадала, конечно, команда Гавла, прибившаяся к музыкантам.

Юлиан Антонович выделил «своим» пленным пустовавшую просторную избу, в которой до войны жил кто-то из служащих в поместье. Он наладил дело так, чтоб помимо продовольствия, выдаваемого натурой, пленным перепадало и по нескольку копеек наличными. Гавла, обладавшего прекрасным писарским почерком, он взял в канцелярию вместо Орбана, а Снопку определил заведовать общей кухней. И все зимние работы он распределил так, чтобы Бауэр всегда мог найти своих музыкантов в сборе по тем дням, когда Беранек проезжал мимо на почту.

* * *

Эти полтора десятка чехов, переселившихся с хутора Обухово на Александровский двор, были окрещены, при прощании с остающимися, — «Сиротками». Сиротки — это была группа людей, которым нечего было бояться. Людей, которым не было нужды скрывать свои убеждения. Людей, готовых публично заявлять об этих своих убеждениях.

На дверях избы было написано:

Т а б о р

Когоут мелом и известью пририсовал к этому названию большой герб и двухвостого льва , а под ним приписал:

С и p о т ы

Над дверью прибили крест-накрест два маленьких флажка, — красно-бело-синий и красно-белый . В горнице место иконы заняла неумело нарисованная картина, изображающая Яна Гуса на костре. Стены всех трех комнат и сеней разукрасили лозунгами:

П p а в д а п о б е д и т!

С в о й к с в о е м у и в с е г д а з а п р а в д у!

К т о н е с н а м и, т о т п р о т и в н а с!

И всю стену, напротив входной двери, заняла броская надпись:

Е с т ь и б у д у с л а в я н и н о м!

На побеленном боку русской печи Когоут нарисовал углем карикатуру: два хромых монарха играют на шарманке. А во второй горнице, там, где положено быть иконе, красовался портрет русского царя, вырезанный из какого-то журнала.

И вот, когда в этой своей крепости мужественные Сиротки — вместе с Бауэром, пришедшим к ним в гости, — впервые сели за самый настоящий сладкий чай, они прониклись глубокими чувствами заслуженно отдыхающих победителей, и в глубине сердец у них шевельнулась сумасбродная мысль — никуда больше отсюда не высовывать носа. В этом уютном гнездышке в тот вечер все переполнялось сознанием хорошо сделанного дела и все дышало теплотой дружбы.

Они поднимали стаканы чая за свое здоровье и за погибель австрияков и Австрии. Завадил, открывая празднество, сказал слова приветствия, которые, видимо, выражали самые заветные мысли Сироток.

— Сегодня, дорогие друзья и Сиротки, — говорил Завадил, — в этот знаменательный день мы можем наконец громко сказать, кто что думает. Тут уж у нас за спиной не стоит ни враг, ни предатель, ни лицемер. И что я, товарищи, хочу еще сказать, так это, что свободу, известное дело, не завоюешь без кровавой борьбы против Австрии.

Речь Завадила, увлекаемого волнами одобрения и даже восторга слушателей, лилась потоком; не переводя дыхания, он отважно поставил на голосование свое предложение о размерах обязательного национального налога, за что его тут же и окрестили «министром финансов» и избрали казначеем. Но потом, когда он с места в карьер принялся переписывать своих данников, его под веселый хохот немедленно разжаловали в «сборщики податей».

— Дорогие братья и товарищи, — продолжал Завадил после своего избрания, — дело понятное, и нечего мне здесь больше толковать о нашем национальном долге… понятное дело, незачем голосовать, я только хочу сказать, что этот список, вот он у меня, пусть будет и нашим общим заявлением о готовности работать на оборону России. В этом смысле и надо действовать.

Ему захлопали:

— Да здравствует наш сборщик податей! Все понятно!!!

Но Завадил, который сегодня готов был говорить без конца и все еще никак не мог сказать всего, что хотел, поднял руку и повысил голос:

— И конечно, дорогие друзья, это и есть наше общее обязательство выступить за священные идеалы, за наши убеждения всюду, где мы будем нужны, по первому же зову национальной мобилизации, хотя бы и с оружием в руках! Пью за наш славный воскрешенный Табор и его Сирот!

— Наздар!

Все снова зааплодировали и, отпив чай, принялись качать Завадила. И потом беспечно и гордо, до глубокой ночи пели песни. Ибо они сделали все, что можно было сделать в их положении.

* * *

Кучка чешских мятежников тесно сомкнулась вокруг Бауэра. Ибо успех опьяняет, от успеха может закружиться голова, но успех и сплачивает. То, чего они добились сейчас, освободившись от жалкого, отупляющего, низводящего всех до одного уровня, прозябания в обуховском коровнике, разделило оба лагеря четкой широкой линией фронта.

Бауэровские чехи давно приучились больше других следить за своей внешностью. Теперь они еще выше подняли головы, подчеркивая свою непричастность к этому несознательному и враждебному стаду пленных. Молча и резко провели они грань между собой и остальными. Более того — они не могли подавить в себе чувства превосходства даже и над окружающими их русскими. Им уже было мало восхищения этих русских. Читая в чешских газетах сообщения об успешных концертах пленных чехов в разных городах, они хвастливо мечтали о таких же триумфах.

И когда однажды Бауэр небрежно заметил, что и он с самого начала поставил себе ближайшей целью устройство концертов в городе, — они пришли в восторг, хотя внешне того и не проявили. Без долгих слов они расценили это как один из важных этапов борьбы за освобождение чехов.

Освобождение чехов!

Уже сами эти слова звучали музыкой, и все, что было связано с ними, шло в ритме атакующего марша, мощным потоком вливаясь в море общего торжества, которое, они верили, однажды затопит улицы освобожденной Праги.

Опыт уже научил их верить бауэровским замыслам, и с этой минуты они горели нетерпением. С таким дирижером, как Бауэр, они не сомневались в своем триумфе, были уверены, что город они завоюют. Они ждали только дня и часа, когда это произойдет. И нетерпение это на какое-то время заслонило все остальное, заполнив собой всю их жизнь.

К победе они готовились со всем усердием.

Три раза в неделю, в почтовые дни, на Александровский двор приезжал Бауэр. Музыканты репетировали, а по воскресеньям устраивали в Таборе, в дополнение к возобновленным пропагандистским беседам, маленькие домашние пробные концерты.

На эти беседы вместе с Беранеком приходило еще несколько чехов, славных парней, которые, хоть и жили в коровнике, но безотказно работали осенью на винокурне. Сиротки скромно угощали их сладким чаем, а случалось, и чешским печеньем, которое Снопка пек порой к воскресным встречам. Гостям, конечно, не хотелось потом из тепла и чистоты «Табора» возвращаться в коровник. Сердца их пылали от горячих слов, а лица — от горячего чая. Возбужденные, они маршировали обратно; по морозу и снегу, распевая сокольские песни чуть не до самых ворот обуховского лагеря.

А в коровнике их встречала мрачная злоба бедствующих пленных. Поначалу, пока еще посетители Александровского двора были настроены общительно, доверчиво и миролюбиво, они объясняли эту колючую злобу завистью. И не заметили, как общие бедствия, осознав себя, поднимаются над завистью, в чувстве «справедливого гнева» и «святой ненависти».

Благоденствие прощалось одному Орбану, потому что он по-прежнему навещал своих товарищей и лечил заболевших. А главное, конечно, потому, что его искренняя страстность была на их стороне.

Нищета в конце концов придала особый смысл Орбановой страстности. Именно она раздувала их глухо тлеющую злобу и давала ей направление. Орбан сумел сплотить против Бауэра и его Сироток кружок пленных даже в среде людей, бессильно покорявшихся своей судьбе. Теперь в слове, означающем родину, они слышали ритмы родной крови, преданности и веры. Партия Орбана — это были непокоренные мученики обуховского коровника; и в жалком своем положении они кичились моралью своих господ, горя пламенными убеждениями или искренне исповедуя преданность великой, могучей и неделимой родине. Их представления окрыляли, возносили и ободряли их души.

По примеру Бауэра, Орбан собирал своих людей на дружеские беседы и по-немецки, по-мадьярски и по-словацки объяснял им, униженным бедствиями плена, исторический смысл событий, убеждал в неделимости и неприкосновенности их общей родины — Австро-Венгрии.

Чехи, хранившие верность обуховскому коровнику и объединившиеся вокруг Шульца, отгораживались молчанием от этих «господ патриот-радикалов». Собственные добродетели заставили их теснее сблизиться с пленными поляками. С кружком Орбана их объединяла только ненависть к России, которую представляли в их глазах шеметуновские часовые, да ненависть к Сироткам — этим беспокойным дезертирам из нищеты плена.

Вскоре после ухода Сироток между обоими лагерями вспыхнула война. Она началась атакой обуховского коровника. И ко всему прочему эта атака на чехов была предпринята чешским же оружием.

Как-то, разговаривая со своим приятелем Орбаном, Шестак привел одно чешское стихотворение. Оно настолько точно выражало его собственные чувства, что Орбаи тут же записал его. Этим стихотворением коровник однажды приветствовал чехов, возвращавшихся из Александровского двора с беседы. А утром в понедельник это стихотворение, да еще с карикатурой на русского солдата, размахивающего нагайкой, появилось на дверях Табора Сироток. Невозможно описать удивление и недоумение Сироток, прочитавших под замазанным гербом:

За протухшей каши миску [185] Плеть они позорно лижут, Ту, которой были биты.

Потрясенные Сиротки долго не знали, смеяться им или сердиться. Прежде всего их занимали догадки, каким путем такая гнусная надпись появилась на их дверях, а потом они дружно вспыхнули справедливым гневом за свой, столь цинично оскорбленный идеал. Гавел просто никак не мог постичь господскую спесь или, как он выразился, австрияцкую наглость этих воров, которые кричат на честных людей: «Держи вора!» Чувств своих он не в силах был выразить словами. Только в превосходных степенях передавал он свое глубочайшее возмущение бесстыдством самых трусливых из рабов, осквернивших «Песню раба» Сватоплука Чеха, извративших факты и оплевавших правду! Беспощадная борьба была объявлена Орбану и его «немецко-венгерской своре»!

Ненависть, вспыхнувшая с новой силой и совершенно конкретная цель борьбы стали необходимой пряной приправой в жизни отверженных Сироток. Она оживила их музыку, песни и их беседы, укрепила их дружбу. Она же разожгла в них теперь воинствующее намерение осуществить то, что они никогда не упускали из виду и что оставалось для Бауэра ближайшей задачей: покорение русского города.

 

65

Воззвание к пленным чехам и словакам, разосланное в первой половине октября организацией пленных офицеров, председателем которой был поручик Томан, дошло на хутор Обухове только во второй половине ноября. Как и первые корреспонденции и посылки, оно было направлено Томаном по тому же адресу, и потому задержано в комендатуре, где вызвало подозрение главным образом из-за приложенных к нему газетных вырезок.

Бауэр, прочтя воззвание и подписи под ним, не без умысла решил показать это офицерское письмо прежде всего пленным офицерам.

Он нашел их, как обычно после обеда, за картами. Обер-лейтенант Грдличка с удивлением и любопытством принял письмо, молча поданное ему Бауэром, и тут же принялся читать, близко поднеся к близоруким глазам. Но едва добравшись до середины, он наморщил лоб и кинул быстрый взгляд на подписи и тогда решительно положил письмо на лавку, пристукнув даже кулаком, после чего коротко и жестко бросил заинтригованным товарищам:

— Продолжаем игру!

Теперь все бросились к письму, но самым проворным оказался лейтенант Вурм.

— Что это? От кого? — наперебой кричали офицеры.

Кадет Гох заглянул через плечо Вурма и, разобрав подпись, громко вздохнул и воскликнул на весь дом:

— Опять! Томан!

Вурм отодвинул его локтем и, подняв брови и курносый нос, взялся читать вслух. Он декламировал воззвание с подчеркнутым пафосом, разыграв настоящий сольный номер, а кончив, театральным жестом, не без ехидства, положил бумагу перед обер-лейтенантом Кршижем. Старик Кршиж только крепче сжал губами короткую трубку и потом левой рукой, в которой держал веер карт, смахнул воззвание на пол.

— Сдавай! — буркнул он соседу. Не задерживай игру!

Доктор Мельч, оказавшийся тут как тут, поднял письмо с пола.

— Это невежливо, отец, — сказал он, улыбаясь Кршижу.

Прочитав письмо, Мельч со светской любезностью вернул его Бауэру.

— Вряд ли это адресовано нам. По всей видимости, это послание от организации к организации. — Тут он засмеялся еще приятнее. — Но мое мнение… Pardonnez moi… глупости это. Однако увы, увы… — Этими словами он словно похлопал Бауэра по плечу. — Именно такие глупости причиняют больше всего вреда. Садитесь, пожалуйста!

За столом играли, а Мельч ходил по комнате и, оттягивая пальцем слишком тугой и тесный ворот мундира, разглагольствовал:

— Запомните: сумасбродное сердце вместо трезвого разума в делах политики — великое несчастье. Мы ведь тоже горячо желаем национальной свободы. Но именно поэтому: осторожно! Опасайтесь провокаций! Опасайтесь безумцев! Ибо лучше встретить медведицу, у которой отняли детенышей, нежели безумца, уверовавшего в безумство свое. Конечно… и безумцы… могут быть вполне приятными людьми. Но у них нет чувства ре-аль-ности… Они не понимают реального, подлинного соотношения сил. Ныне, дорогой учитель, в нашу злополучную эпоху, происходит историческое столкновение гигантских сил… и обе они — за пределами нашего с вами мирка… Идет борьба за мировое владычество… И героическая смерть, пусть всех наших близоруких недорослей и безумцев — менее, чем капля, упавшая в Ниагаре. И мы, слабые, как бы мы ни старались, ничего не изменим в исторически неизбежных последствиях этой борьбы. Не только всякие ваши Иозефы Беранеки, но и все мы, вместе взятые, не в силах даже поколебать германский трон. Оставаться на почве реальной действительности, в этом гораздо больше патриотизма… Только на этой реальной почве мы можем и должны завоевывать национальные права.

Коротенький надменно-вежливый смешок булькнул в горле Мельча.

— Как это говорится, как, учитель? «Hic Rhodus, hic salta! — продолжал он. — Не надо фантазировать о том, что будет через сто лет. А реальность — в том, что сейчас выигрывает Австрия, как это нам ни больно. В борьбе всегда один побеждает, другой терпит поражение. Пока что, к сожалению, мы слабее, — протекции у господа бога мы не имеем, следовательно, по законам природы, мы и биты. Реально, реально! Пожалуйста, не обижайтесь и не сердитесь! Я ведь сказал: к сожалению! А к счастью или к несчастью, природе безразлично — жизнь или смерть. Поэтому для народа, который хочет жить там, где жить ему можно, весьма полезно придерживаться реальных фактов, данных ему возможностей. Лучше синица в руках, чем журавль в небе. Если мы хотим, чтоб наша нация продолжала существовать и через сто, и через сотни лет, когда будет и на славянской улице праздник, когда русские снова начнут завоевывать мир, — мы обязаны выжить сегодня… Подождем лучших времен!.. Что я хотел сказать?.. Ах, да! Все это значит… и опять заранее говорю: к сожалению… это значит, что сегодня, — если мы хотим действовать с умом, — мы должны пока честно и открыто держать сторону Австрии. Во имя священного национального эгоизма. А это обязывает к жертвам… каковы бы они ни были и сколь тяжелыми ни оказались бы. Отвращение и боль, которые я от этого испытываю, — вот мой крест и моя жертва на алтарь священного национального эгоизма. И эта сдержанность в конце концов дается куда труднее и большего стоит, чем все эти глупые страсти, разыгрывающиеся ради собственного облегчения. Нельзя дробить и подрывать силы народа ненужным сумасбродством! Сейчас надо сплотить эти силы и дружно поддерживать наших трезвых и обладающих чувством ответственности политических деятелей на родине. Беречь силы! Беречь интеллигенцию! Интеллигенция малого народа — слишком дорогая штука. Это — соль нации, и нельзя удобрять ею какие бы то ни было окопы. Короче говоря, передайте им мои слова: «Всяк сверчок знай свой шесток!» И не сердитесь на меня. Я говорю вам, что думаю.

— Ах! — взорвался вдруг Гох. — Где Томан — меня не будет! Ни за что и никогда!

В Бауэре так и всколыхнулась вся его старая ненависть к этому человеку, которого он про себя называл «тоже учитель». Не Гох ли все лето вертелся вокруг Володи Бугрова и Зины? А теперь, едва лишь его призвала поддержать Россию, у него прямо глаза на лоб лезут от возмущения!

Два молодых офицера, прапорщик Данек и кадет Ружичка, заспорили с Мельчем и Гохом, — и вскоре спор принял острый характер. Однако Мельч ловко уклонился от ссоры с молодежью, к которой относился пренебрежительно. Он явно остался при своем мнении, сохраняя снисходительное и непоколебимое спокойствие, что больше всего и раздражало противников.

— Ладно, ладно, — сказал он Бауэру, — в интересах мира считайте это пока что моим частным мнением. История нас скоро рассудит.

И когда Бауэр собрался уходить, он на минуту задержал его, добавив с холодной вежливостью:

— Я знаю, что всеми вами движут наилучшие побуждения. Беда только в том, что лишь одно мнение и один путь окажутся в конце концов правильными и что война слишком жестоко рассудит этот спор и слишком сурово накажет того, кто ошибется.

Затем Мельч попытался перевести разговор на более обыденные темы, но это ему не удалось. Бауэр ушел, с трудом скрывая ненависть. Зато Данек с Ружичкой пошли его проводить — сначала до крыльца, а потом, сам того не замечая, — до конторы. Там они с нескрываемым волнением еще раз перечитали воззвание и приложенные к нему вырезки из газет и вернулись домой в приподнятом настроении.

 

66

На другой день после разговора с доктором Мельчем Бауэр сказал Иозефу Беранеку:

— Лейтенант Томан прислал письмо!

При этом имени, как всегда, в груди Беранека шевельнулось теплое и гордое воспоминание. Радостное любопытство отразилось в его глазах.

Бауэр сам прочитал Беранеку воззвание, подписанное Томаном. Беранек слушал, склонив голову, и слова воззвания, будто кубики, плотно укладывались в сердце Овцы, легко пригоняясь друг к другу.

Когда Бауэр читал мужественные строки о создании регулярной чехословацкой армии, которая в недалеком будущем призовет чехов и словаков к величайшей жертве в. борьбе против габсбургской Австрии, Беранек посмотрел в глаза своему взводному, а потом взгляд его скользнул на письмо и на подписи. Долго и важно грыз он мундштук своей трубки.

Чтобы разделить бремя впечатления от письма, он нарочно пересек дорогу Вашику, который нес мороженый окорок из погреба сыровара.

— Пан лейтенант Томан опять нам пишет! — без околичностей сообщил Беранек важную новость. — Он теперь чешский председатель. Еще пишет о чешской армии…

Вашик побагровел — под тяжестью окорока, как подумал Беранек. Пробурчав что-то невразумительное, он прибавил шагу.

Беранека, потрясенного до глубины души, потянуло обратно в контору, где он принялся без нужды прибираться, осторожно обходя стол с письмом Томана, будто это какая-то редкостная и хрупкая вещь.

Довольный совершенным порядком на столе и вокруг стола, он отправился вечером спать в более торжественном настроении, чем всегда, но спал, как обычно, безмятежным сном.

Однако на воскресную беседу у Сироток Беранек принес с собой какое-то странное, не оставляющее его беспокойство. И пока Бауэр раскладывал ноты, он не удержался и сказал Гавлу:

— Нынче узнаешь кое-что!

В ответ же на вопросительный взгляд Гавла добавил:

— Пан лейтенант Томан прислал письмо.

Гавел, наливавший в большую кастрюлю воду для чая, стер со лба пот и почему-то ни о чем не стал расспрашивать.

Между тем Бауэр, как всегда, роздал газеты, накопленные за неделю, и начал обычный концерт. Послушать музыку всегда приходило несколько человек из поместья — детей и взрослых. Они угощали пленных махоркой, а сегодня принесли им и хлеба. Чай пили вприкуску со своим сахаром. Дети, как цыплята, рассаживались на полу у стен и возле печи.

Когда кончилась музыка, русские гости выпроводили сначала детей, а потом ушли и сами, с благодарностью и поклонами. Прощаясь с ними, Беранек снова ощутил это странное беспокойство, и едва в руках Бауэра появилось письмо Томана, он поспешно вынул изо рта трубку и выпрямился. Все притихли в ожидании, и от торжественности момента по спине Беранека пробежал холодок. Бауэр начал так:

— На этой неделе с большим опозданием, так сказать, к шапочному разбору, пришло письмо от организации пленных чешских офицеров — из лагеря, где лейтенант Томан. Интереса ради я прочитаю вам это письмо — чтоб показать, как действуют чехи в других местах.

В его голосе чувствовалась усталость, но, пожалуй, именно безучастность его тона и произвела столь сильное впечатление, возбудив любопытство.

Сиротки слушали воззвание серьезно, затаив дыхание, а гости с хутора Обухово — приоткрыв рот: их сильно встревожило таинственное выражение на лицах Сироток, только что беспечно веселившихся. От чая стало жарко, вспотели спины. Последняя фраза — единственная, которую Бауэр прочитал повышенным голосом, — вызвала предельное напряжение. Беранек чувствовал, как торжествующее биение его собственного сердца отдается в груди всех его товарищей. Он ждал, что сейчас Бауэр сделает что-то необыкновенное. И растерялся, когда Бауэр просто отложил письмо.

Вырезки, приложенные к письму Томана, собирались читать после газет; Беранек, правда, видел их, но еще не читал. Поэтому, как и все, он слушал шелест бумаг и думал о только что прочтенном письме; Бауэр, вероятно, выскажется о нем, но под конец. Завадил и тот решился задать лишь короткий вопрос:

— От какого числа письмо?

Дата, названная Бауэром, почему-то всех успокоила.

— Пожалуй, и мы могли бы… написать! — воскликнул кто-то.

А Завадил добавил:

— И даже вот это самое: «До встречи в чехословацкой армии!» Вы только вспомните, друзья…

Беранек посмотрел на молчащего Бауэра — тот быстро пододвинул Завадилу газеты, — потом на Завадила и на всех остальных.

Один из обуховских пленных некстати пошутил:

— Стало быть, до встречи — хотя бы под виселицей…

Шутка, однако, прозвучала вовсе не так бесшабашно, как, видимо, рассчитывал шутник.

У Беранека даже мурашки пробежали по спине. Зато Гавел тут же нашелся:

— Дай бог! Только, чтоб на виселицах побольше болталось австрияков и предателей!

Завадил, присвоивший себе право читать вслух газеты, уже приготовил первую и только дожидался, когда Снопка разольет всем чай.

Потом он постучал, по своему обыкновению, снизу по столу и воскликнул:

— Итак, братья, прошу вниманья.

Во время чтения он часто делал неправильное ударение и невпопад патетически повышал голос, однако то, что было подчеркнуто Бауэром, он добросовестно выделял. И сейчас первую же фразу он произнес со всей многозначительностью:

— «Чешский учитель, чешский профессор не только всегда стремились привить нашей молодежи любовь, горячую любовь к народу и родине, но и учили всегда любить и почитать великую славянскую семью. Они воспитывали в нас высокое чувство славянской общности и гордости за то, что и мы славяне. Чешский интеллигент, студент, крестьянин и ремесленник уже неоднократно доказывали свою безграничную любовь к народу…»

— Рабочий тоже, — крикнул откуда-то из угла Гомолка.

Беранек робко и преданно посмотрел на Бауэра. Бауэр утомленно потер лоб.

— «…удивительное самоотвержение в области национального образования…»

Далее Завадил еще выше поднял голос, хотя слова и не были подчеркнуты:

— «…чешского рабочего…»

— А вот и рабочий! — торжествующе заметил Гавел.

— Тихо! — остановил их Бауэр.

Голос Завадила дрогнул от волнения, и в душе Беранека затрепетало от растроганности и все того же, не оставляющего его беспокойства.

— «Чешского рабочего… — повторил Завадил, — патриота и интернационалиста, германские прихвостни выбрасывали с работы, выгоняли из квартир жестокой зимой на улицу, кормили обещаниями, пугали, угрожали, он страдал от нищеты и голода, он видел, как от горя и голода льются слезы по бледным лицам жены и детей, — но он оставался чехом и детей своих воспитывал в национальном духе…»

Гомолка, не в силах сдержать волнения, спрыгнул на пол:

— Вот это верно!

— Тише!

— «И сейчас этот рабочий пойдет на губителей своей нации и жестоко отомстит им за слезы близких…»

Гавел воспользовался паузой, сделанной Завадилом, и запел:

…И несет клич борьбы, мести гром…

— Не надо! — одернул его один из обуховцев, по имени Фейт, и с той же преданностью, как и Беранек, посмотрел на усталого Бауэра.

— «Чехи и словаки, которые не могут быть солдатами, отдадут ради святой цели все, что имеют, — разум, руки, имущество…»

— Правильно. Все могу отдать… и это самое имущество, которого у меня нет.

— Как и разума! — буркнул в тишине Гавел, и взрыв смеха, словно вспышка молнии, разрядил торжественность момента.

— Дальше! — нетерпеливо заметил Бауэр.

И Завадил, собравшийся было что-то сказать от себя, снова взял отложенный газетный лист и продолжал, стоя:

— «Объединимся против черно-желтого чудовища и на Дунае, бесстрашно и мужественно объявим ему яростную истребительную войну, войну не на жизнь, а на смерть…»

Хотя читал Завадил, но пленные смотрели все же на Бауэра, и, когда Завадил сделал паузу, никто не захлопал, будто чего-то выжидая. Бауэр стоял, как учитель перед учениками, и вид у него был озабоченный. Беранек же во время паузы напряженно выпрямился и наморщил лоб от чрезмерного усердия, вызывая в себе чувство, близкое к благоговенью.

Под конец, когда все отчеркнутые газетные статьи и сообщения были прочитаны, Бауэр подал Завадилу присланные вырезки — сложенные им в определенном продуманном порядке.

Слова, произносимые теперь Завадилом, вздувались, как флаги на ветру, и звенели под напором ритма. Завадил вскоре и сам с наслаждением поддался этому потоку, поплыл по течению и, опьянившись ритмом, утратил смысл декламируемых фраз:

— «В морозные ночи, когда дым костров душил нас и щипал глаза, когда мы сушили сырые шинели и вонью и смрадом промокших сапог наполнялся воздух, мы говорили об этих задачах. И решением было: нам нужен судья, не знающий ни жалости, ни пощады… И нам известно почему!.. И много было таких ночей, и мы были мечтатели и будем мечтатели снова — но не ранее, чем смолкнет треск пулеметов. Пришло время действовать. Завтра будет поздно! Мечтать мы будем, когда завершим наше дело, мечтать у теплых чешских очагов, в нежных объятиях жен…»

Дочитав первое «Послание к чешским пленным», Завадил как бы прислушивался мгновение к замирающим звукам собственного взволнованного голоса, потом медленно взял со стола следующую вырезку.

— Внимание! — воскликнул он неожиданно и повелительно. — «К н а ш и м с т р е л к а м!»

Он сделал краткую паузу, чтоб увеличить напряжение, и загремел:

— «Нет, не найдется губ, достойных целовать ваши следы! Вы, добрые, простые парни, бесхитростные братья наши, вы, почувствовавшие, что иначе нельзя, невозможно, вы и теперь, как потомки великих предков, в разбитых сапогах, в рваных мундирах, но с оружием в руках! — все равно прекраснее всех красавиц мира! Вам не нужно повторять: «Крепитесь!» «Иного пути не было и нет!» — Гремит ваш ответ: — «Вперед, ни шагу назад!» Ваш соколиный взгляд знает только одно направление! Вы не оглядываетесь на павших, не замечаете потерь в ваших рядах. В упрямых чешских головах одна мысль: пролитая кровь России вливается силой в наши мышцы, поцелуи Франции, улыбки Италии бодрят наши души, плечи Англии служат нам опорой, надгробные холмы павших сербов проложили нам путь. Там, дома, цепи уже не зазвенят. Вперед! Разбить оковы на чешском льве, и он восстанет из грязи, как сказочный феникс, возрождающийся из пепла…»

В наступившей после этой рокочущей тирады тишине Завадил тяжело опустился на стул.

В душе Беранека еще долго замирало это сладостное ощущение страха, смешанного с чувством собственного постыдного ничтожества, и переполняло его благодарностью к доброй Франции, Италии и Англии, жаждой отмщения и состраданием к сербским могилам и главное — мощными приливами любви к России.

Россия была для Беранека чем-то близким, ощутимым, тем, чем он дышал, что находилось рядом, прапорщиком Шеметуном, белой бородой полковника Петра Александровича Обухова и самым близким — Ариной.

Он выслушал еще и «Гимн ненависти», после чего чувства его еще более определились. Потом пели «В бой».

Домой возвращались с песней «Шумит Марица» .

Марш, марш, полководец наш, Раз, два, три — с богом, молодцы.

 

67

Грудь Иозефа Беранека переполняла отвага, как никогда. Под боевые песни он маршировал домой, на хутор Обухове, — совершенно забыв о том, что идет, и чувствовал только твердую землю под ногами. Твердую и верную землю, как решительное пожатие крепкой руки.

Его пробудил и вернул к действительности лишь вынырнувший вдруг прямо из темноты винокуренный завод. У винокурни они всегда расставались.

Беранек бравым шагом вошел в свой пристенок, лошаденка даже не приподняла низко опущенной головы, а когда Беранек в приливе бодрости похлопал ее по шее, она только сердито дернулась.

За стойлом у стены котельной была постель Беранека. В темноте он нащупал полочку и положил туда трубку. Снял шинель, набросил ее на лошадь вместо попоны и уселся на постель. В полутьме лошадь вырисовывалась неподвижной черной массой на более светлом фоне приготовленной для подстилки соломы. Под обитой соломенным матом дверью белела полоска снега, занесенного в щель. Через незамерзшее пятнышко зарешеченного окна пробивался из винокурни свет лампочки. За стеной, излучавшей мягкое тепло, — там, где проходила труба, — гудела котельная. Беранек встал.

Марш, марш, полководец наш…

Он бросил под дверь охапку соломы.

Мужественное звучание песни разливалось вместе с теплом по всему телу и наполняло огромным удовлетворением. Поэтому он снова сел, взял с полки трубку и, выпуская дым в темноту, закрывал, как в опьянении, глаза, наслаждаясь этой искренней, мужской и все же трогательной товарищеской любовью, объединившей кучку Сироток в одно целое. Стояла ночь, воняло лошадиной мочой, но то, что испытывал Беранек, напоминало распахнутые настежь окна в майский день.

— Хорошие ребята! Черрртовские ребята!

От лошади шло живое тепло. Цветным веером развернулись перед Беранеком картины прошлого, легкие, как пар, как радуга и тень. Как майские ветры, дремотные, исполненные затаенной страсти.

Конечно, мысли Беранека были такими же, как его руки. А руки его, привыкшие держать плуг, косу, подковы и вожжи, были тяжелыми, широкими, мозолистыми. Руки, страшащиеся всего хрупкого.

Да: «учитель», «рабочий», «любовь», «самоотречение» — это были слова, которые он еще осмеливался объять своей простой мыслью во всей их полноте. Но всякие там иностранные, эти закрученные и хрупкие словечки, которые по зубам разве только этому книжнику Завадилу, — таких слов Беранек избегал даже в мыслях. И если б ему довелось все-таки произнести их, он покраснел бы точно так же, как если бы потехи ради на него напялили господский фрак или цилиндр.

И если он в простоте своей думал: «Чешский учитель, любовь к народу», — это было все равно, что положить руку на верного коня. И если похлопывал он добрую лошадь по крупу, по гриве — это прекрасно могло звучать и как: «Марш, марш, полководец наш».

При этих полнокровных словах ему представлялась даже литография на героический сюжет, — одна из тех, которыми конюхи, вырвав их из старых журналов, украшали конюшни.

Шумит Марица… окровавленна…

— Ну, Вася, ну!

Лошадка едва повернула голову.

Плачет вдовица, в сердце ранена.

— «Чешского рабочего… немецкие прихвостни выбрасывали с работы», понимаешь? А он остался чехом… чехом! Вася, старина, ну, Вася!..

Марш, марш, полководец нааш…

— Россия, Франция, Италия, Англия, Сербия!.. Вася… И отдадут все… труд, состояние… вот оно что! Ччерт…

Раз, два, три… с богом, молодцы!

Беранек прислонился широкой спиной к теплой стенке.

— Значит, в защиту России… России!..

Непривычное и все же простое женское имя вдруг приятно отозвалось в его груди.

— Ох… Ну да… Гм… Значит, после работы… в объятиях…

Нежное словечко он все-таки обошел в своей мысли. А потом долго сидел, вглядываясь в темноту. Думал о работе, которая предшествует мечтам. Обо всей работе, переделанной им за всю жизнь.

— После работы… Да…

После работы хозяин, удовлетворенно, расправив плечи, идет оглядеть свое поле, положить руку на запоры ворот.

После работы садятся к столу. После работы…

Беранек сейчас еще видит, как ветер сушит грязь на босых женских ногах. Пахнет сеном…

— После работы принимает хозяйка в объятия…

Дальше у Беранека вообще не было слов, зато он очень явственно ощущал и эти стыдливые объятия, и сердце, будто каравай хлеба, только что вынутый из печи, горячий и благословенный…

И тут вдруг Беранек сник и принялся медленно раздеваться. Потом затянул шинель на хребте лошади подпругой и похлопал ее напоследок.

Беранек словно протрезвел. Теперь его чувства уже не напоминали окна, распахнутые в майский день. В какое-то неуловимое мгновение окна тихонько закрылись.

— Ну, — сказал он вслух, — значит, все наши разъедутся!

Он повторил это мысленно, еще раз — только для того, чтоб за эти закрытые окна не проникла какая-то другая назойливая мысль.

— Значит… пан учитель Бауэр тоже!

Однако вслед за этим, именем беспокойство, странное и упорное, волочившееся за ним весь день, все же прокралось в его душу.

— Пан учитель Бауэр… Да, та же история, что и с паном лейтенантом Томаном.

И про себя Беранек продолжал:

— Уйдет, наверное. Туда, куда я, Беранек, никогда и не попаду. И будем о нем читать, как читаем сейчас о пане Томане…

— Охо-хо-хо-хо!.. А здорово же Завадил читает!

Воображением Беранека завладела неясная, таинственная фигура Томана. Беранек, чувствуя себя надежно укрытым в этом одиночестве и в темноте, украдкой осторожно коснулся Томана в своих тихих мыслях. Но первое же прикосновение вернуло странное, преследующее его беспокойство, и оно завладело вдруг всем его существом.

Однажды, вспомнил он, ему уже довелось испытать подобное беспокойство. Это случилось во время неторопливых раздумчивых разговоров, которые ведет между собой после работы челядь. Беранека окликнули; когда же он не спеша оглянулся, на пороге стоял вооруженный жандарм. И нужны-то ему были всего-навсего какие-то свидетельские показания Беранека о потраве в поле, которой Беранек помешал, но при которой злоумышленник оказал сопротивление полевому сторожу, как выразился жандарм, «с оружием в руках»…

Беранек всегда испытывал почтение и страх перед миром, начинавшимся за узким горизонтом его жизни. И между своим предельно ясным маленьким мирком и тем странным сложным миром, лежащим вне его понимания, Беранек помещал в качестве защиты и оплота тех, кто находился над ним. Его же делом было нанизывать один к одному честно прожитые дни. В награду за это он получал безопасность, спокойствие и душевное равновесие. И этого ему хватало, чтоб и среди страданий испытывать благодарность к божьему порядку.

Но сейчас, в эту минуту, будто рухнул его главный оплот. Словно остался Беранек без крова над головой или заблудился. Чувство неопределенное; бывает, вот ходишь вокруг здоровенного пня и не можешь найти место, куда бы вогнать топор и вбить клин.

Беспокойство согнало его с постели, и он машинально второй раз потянулся за трубкой.

Ах, боже, то, что сейчас переполняет его сердце, уже вовсе не похоже на окно, настежь распахнутое в майский день! Ах, даже и за закрытыми окнами нет больше майского дня…

Он взял трубку в рот, но не зажег ее. И снова положил на место.

— Ну, что, Вася, — сказал он бездумно.

Сейчас он твердо решил, что тут же ляжет и уснет, — как обычно, — чтоб завтра начать трезвый рабочий день.

Время ночью течет медленно, как вода в болоте.

Беранек все еще ворочается с боку на бок.

И опять все та же назойливая мысль, которую, казалось, он отогнал, захлопнув окно в майский день, подкрадывается к сердцу, все ближе и ближе и вдруг, — словно печальный месяц озарил зимнюю ночь, — встает перед Беранеком во весь рост и возвращает его к одному давнему дню.

Хмурое воскресное утро в череде дождливых дней. В такие дни приказчик всегда долго спит и никого не велит пускать к себе. Поля и луга отяжелели, с неба сыплется мелкий дождь, и к башмакам Беранека прилипает тяжелая жирная грязь. Беранек взял свободный день до вечера — в первый и единственный раз. — Две станции он проехал поездом, а когда сидел уже гостем в доме у дяди, тоже конюха, — глядь, за цветочными горшками на окне разлилось солнышко. Весь остаток дня Беранек пробродил по ярмарке, в таком же вот странном беспокойстве, какое тянется сегодня за ним целый день. А под вечер, усталый, с цветком, забытым в петлице черного праздничного костюма, Беранек возвращался со станции домой. И едва вышел из-под железнодорожного моста, как сердце у него упало. На лугу прямо перед ним — пан приказчик и весь двор! Торопясь, нагружают они уже последний воз сена, просушенного за один этот солнечный день. Вся челядь — в чистых рубахах, пропотевших от воскресной работы; встретили они Беранека насмешками и упреками. Даже дети! А пан приказчик тот едва словечко уронил.

Что же это — тогдашний или уже сегодняшний жгучий стыд заставил его сесть на постели?

— Нет, — сказал он себе твердо и чуть ли не вслух. — Не могу я весной перейти к Арине!

И знает он уже все, без слов: должен он со своими Сиротками пойти туда же, куда пойдут они… на работу… в защиту России и…

Он прямо и строго, открытыми глазами, смотрел в лицо этой своей обязанности, и одно теперь только пугало его — что чуть было не упустил этого случая.

Уснул он тогда лишь, когда решился на все, отметая последние сомнения и готовый на любые жертвы.

 

68

Однако утром вместе с Иозефом Беранеком проснулись и все его вчерашние заботы.

Одно он только знает, и от этого все вянет в нем: всю свою жизнь он делал что-то не так, как следовало бы порядочному человеку.

Подавленный, он брал утром в конторе почту, робко обшаривая глазами стол Бауэра, на котором, конечно, лежат где-то письмо лейтенанта Томана и газеты. И когда пришло время уезжать, он сказал, прикрывая свою подавленность обычными степенными словами:

— Вчера очень хорошо было…

И, помедлив, добавил:

— А что пан Томан, где-то он теперь?

Бауэр что-то подсчитывал и поэтому только пожал нетерпеливо плечами. Беранека это еще больше обеспокоило, но он лишь вздохнул неслышно. Дойдя же до двери, он сам себе ответил обычным рассудительным тоном:

— Видать, он уже там…

Его кликнули обратно, потому что Елена Павловна захотела передать что-то на почту. Он дожидался у дверей, с пытливым уважением косясь на Бауэра; сейчас он испытывал особо сильную потребность сослужить пану учителю какую-нибудь большую службу. Но единственно, что он мог сделать, это услужливо открыть Бауэру двери, когда того позвали к Елене Павловне.

Зато, принимая от него посылку, он вдруг решился и сказал:

— Как вы вчера говорили, пан учитель… об этой вот работе… и еще о том… Не пойду я весной в деревню, пойду, куда товарищи…

Бауэр, удивленно взглянув на него, ответил:

— Что ж, хорошо.

А сам подумал: «Что это с ним случилось?» А в Беранеке и без слов уже все кипело — и все же он осмелился спросить:

— А когда это будет, пан учитель… чтоб в армию?

— В армию?.. Сам еще не знаю, но… узнаете, когда надо будет, — закончил Бауэр уже нетерпеливо. — Поезжайте, вам давно пора.

* * *

Дорога в Базарное Село промелькнула для Беранека с его вновь обретенным равновесием, как и в былые дни. Возвращаясь, он даже не остановился в Крюковском, и чувство сожаления об этом уравновешивалось в нем возвышающей его решимостью. Однако между Крюковским и хуторами на пути его, как грозно поднятый перст, встала труба винокурни. Беранек испокон века боялся заводских труб. И все, связанное с ними, возбуждало в нем ужас.

С каким-то горьким чувством он накормил и вычистил лошадь и убрал в пристенке. Потом решил попросить у Бауэра газеты, которые читали вчера. Бауэр газеты ему дал, и Беранек забрался с ними в котельную винокурни.

Всегда, читая о любви к народу, о чешском интеллигенте, студенте, крестьянине и ремесленнике, он представлял себе только конкретные лица людей, знакомых по прежней и по нынешней жизни.

«Чешского рабочего… немецкие прихвостни выбрасывали с работы, выгоняли из квартир жестокой зимой на улицу, кормили его обещаниями, пугали, угрожали ему…»

Беранек взглянул на Фейта, несшего охапку дров. Бледное лицо Фейта было запачкано, сам он выглядел измученным, прозябшим, и всякий раз, сбросив поленья наземь, долго растирал руки о бедра.

— Таких вот и выбрасывали… А меня… Иозефа Беранека — не выбрасывали…

Вернув газеты, Беранек уединился в пристенке и закурил.

— Так, Иозеф Беранек! И чего ты добился? Эх, овца ты безмозглая!

Этим вечером мысли его все чаще обращались к дому, к прошлому.

Вспоминался опять приказчик, ворчавший, бывало, за их спиной: голос его даже в темноте безошибочно настигал кого нужно.

Добился? Конечно, добился!

Теперь-то Беранек кое-что понимает!

Взять хотя бы историю с главным управляющим, австрийским немцем, который едва говорил по-чешски. Приказчики и учетчики издалека сдергивали перед ним шляпы и вытягивались по стойке смирно около его экипажа.

— Покорно целую руку, милостивый пан! Дай вам бог здоровья, милостивый пан!

И Беранек больше других трепетал в благоговейной услужливости.

Едва приехав, этот немец пошел таскать их управляющего по полям, да по хлевам и амбарам и все говорил, говорил, рукой показывал то сюда, то туда. А управляющий знай себе молчит. Беранек ехал за ними в коляске. На развилке дорог, где стоял экипаж немца, господа что-то очень быстро распрощались. Беранек натянул вожжи, коляска вдруг сильно и резко вздрогнула — впрочем, не сильнее, чем сам Беранек, когда услышал, как управляющий процедил сквозь зубы:

— Гнида немецкая!

Беранек помнит, как испугало его тогда это ругательство. Целый день боялся он поднять глаза на управляющего.

Или взять другой случай, в поле у сарая. Пан управляющий осматривал всходы сахарной свеклы, а в это время на другом конце поля показался экипаж этого немца. Учетчик уже сорвал с головы шляпу, за ним, робко — и работники. Только пан управляющий медленно, как ни в чем не бывало, шел к своей коляске. Беранек учтиво обратил его внимание на экипаж, но он даже не оглянулся.

— Поехали!

До сих пор еще Беранек прямо чувствует, как осторожно спускал он коляску по узкому съезду, а руки и ноги его едва слушались от ошеломления, и спиной он ощущал надвигающееся несчастье.

И еще один случай. Воскресенье, загородный ресторанчик переполнен гуляющими, у забора стоят экипажи; Беранек заметил знакомую упряжку, показал на нее пану управляющему и сейчас же низко поклонился в сторону стола, из-за которого уже смотрел на них немец. Оглянулся — а пан управляющий и его пани повернулись спиной к немцу, медленно удаляются, разыскивая свободный столик на другом конце сада. Обратно Беранек тогда ехал молча, озадаченный.

— Воображают, будто в Чехии любой готов… лизать всякому надутому немцу… Каждый немецкий дурень из Вены думает, будто ему позволено измываться над чехами…

Кучер, хочешь не хочешь, слышит, о чем говорят за его спиной.

Так вот оно что!

Теперь вспомнился и еще один сокольский праздник. (Конечно, Беранек думает об этом совсем не такими хрупкими, изящными словами, какими пишутся книги. Но какое самое искусное слово может быть ярче той картины, которую видит Беранек?) Вдоль низкой живой изгороди у нового сокольского клуба стоит несколько экипажей местных помещиков. Лошади их костлявы, тяжелы и усталы. В рабочем-то хомуте они еще глядятся, а в упряжке — одна жалость.

Летний стадион, свежий желтый песок, молодые деревца, отбрасывающие скудную тень, солнце, знамена, флажки и пестрая толпа. Стадион — на окраине маленького городка, а дальше тянутся по-июньски зеленые поля. На низком помосте музыканты внимательно дуют в свои трубы, человек пятьдесят в такт музыки делают на поле упражнения; зрители, нешироким, пестрым кольцом обрамляющие стадион, смотрят терпеливо и охотно аплодируют. На столиках в саду медом отливает пиво под белой пеной и быстро выветривается. Беранек и прочие кучера, неповоротливые и угловатые, как и их лошади, смотрят поверх живой изгороди, а потом тоже садятся за непокрытый неструганый стол, врытый в землю, неподалеку от входа.

Беранеку тогда казалось, что главная фигура на празднике — пан Бурда: самый уважаемый человек в городе, староста Сокольского общества, владелец дома на площади и самого большого в городе магазина. Беранек не раз возил к нему жену управляющего. Пан Бурда сам за прилавком не стоит, он только встречает покупателей с ласковой почтительностью, не роняя при этом достоинства. Над кассой и над головами продавцов у него красуются большие плакаты:

СВОИ К СВОЕМУ!

Теперь в красной Сокольской блузе, в просторной куртке, накинутой на плечи, и в лихо заломленной шапочке круглая и упитанная фигура пана Бурды выглядела неожиданно мужественно, и Беранек не мог оторвать от него глаз. Вокруг трибуны, на которой находился пан Бурда, теснился народ, напоминая пестрый рой. Пан Бурда что-то говорил, заглядывая в бумажку, но у кучерского стола ничего, кроме аплодисментов, слышно не было. Кучера могли только видеть огромный кричащий плакат над его головой; уж его-то ничто не могло заглушить!

НИ КОРЫСТИ, НИ СЛАВЫ!

Но вот рядом с паном Бурдой появился какой-то господин в штатском. И рой зрителей заранее зашевелился. Беранека тоже восхитил взмах его черной широкополой шляпы и прядь черных волос, поднявшаяся под ветром на дыбы, как молодые буйные кони в легких удилах. К трибуне, оставив выдыхаться пиво, заспешили сидевшие за столиками, а те, что все же остались сидеть, приложили ладони к ушам. Теперь даже кучера за забором слышали каждое слово оратора, и потому умолк плакат над трибуной. И речь, которую тогда услышал Беранек, чем-то очень напоминала ему вчерашний вечер. Тот же запал, та же горячность, прерываемая взрывами аплодисментов и взмахами черной шляпы. Один бесшабашный июньский ветер осмеливался играть галстуком и волосами оратора, столь похожими на молодых буйных коней. И сердце Беранека билось тогда в страхе, подобном тому, какой испытывает слабый, робкий пловец, борющийся со стремительным течением. Так же, как сейчас, кровь стучала у него в висках, и он испытал облегчение, когда оратор кончил. У людей, возвращавшихся от трибуны к столикам и к пиву, пылали щеки — как вчера у Сироток после речи Завадила. Толпа у трибуны затянула сокольскую песню. Ее подхватил оркестр и все, в том числе и господа за столиками с выдохшимся пивом, не помнили себя от энтузиазма:

Львиной силой, взлетом соколиным…

У соседа пана управляющего, от которого Беранек теперь глаз не мог оторвать, лицо побагровело от натуги и слезы выступили на глазах. Тем временем вспотевшие официанты ловко заменяли выдохшееся пиво свежим и отмечали число кружек черточками на картонных подставках. Рядом с Беранеком какой-то тощий кучер из деревни, в слишком свободном праздничном пиджаке, вдруг тоже лихо подозвал официанта. Запыхавшийся официант поставил кружку на грубый стол, с нетерпением дожидаясь, когда кучер отсчитает деньги. Тут и Беранек решился, взял кружку. Тощий сосед церемонно вытер край кружки большой потрескавшейся ладонью и улыбнулся Беранеку.

— Ну, наздар! — воскликнул он и с превеликим удовольствием хлебнул, после чего, отерев рот, решительно присоединился к последнему куплету песни, которую пел уже весь сад:

Ведь до-ро-гая родина нас жде-е-т…

Потом начались танцы, в саду зажглись китайские фонарики, звенели кружки, и каждый столик бурлил сам по себе, словно горшок на плите. В той стороне, где сидели управляющий с супругой, в конце концов запели:

А вы, немцы-хамы, Не играйте с нами. Все, что вы там заварили, Расхлебайте сами.

…И дальше, будто вода реки, проплывают другие картины…

Первые дни плена; лейтенант Томан наклонился над консервной банкой и корит глупого Беранека:

«Я ведь тоже чех!»

Смелая драка Гавла на вокзале, озорная пражская отчаянность, которой он вправе был гордиться…

А Бауэр!

И снова головокружительный прыжок:

«Чешский учитель, интеллигент, студент, крестьянин, ремесленник…»

И вот во главе шеренги этих отважных стоят теперь: пан управляющий и пан Бурда! Две опоры, поддерживающие его покойную жизнь.

Неоглядность, бесконечность этого, столь неожиданно открывшегося ему мира — ошеломляет!

Так вот оно что!

На время остановился поток мыслей. Будто мыслей никаких и не было.

— Да, жил-был… Беранек! — Он вынул трубку изо рта и сплюнул. — Овца овцой!

Он произнес это даже вслух, так что дремлющая лошадка запряла ушами.

Потом его затопила благодарность к Бауэру и к Томану, а за нею пришла и гордость за Беранека сегодняшнего, такого, каким он стал.

Он стал перебирать в уме все, что когда-либо читал или слышал от Бауэра, — о трехсотлетней Голгофе чешского народа и о его страданиях, о тех, кто во время войны остался в когтях Австрии, об обнищании, о голоде, тюрьмах и казнях!

Но и об этом обо всем Беранек умел думать только конкретно. Перед его глазами — лоб человека и черная прядь волос, вздыбившаяся под июньским ветром, как молодые буйные кони в легких удилах, и лицо этого человека сейчас сливается в его воображении с лицом мученика Яна Гуса на костре — эта картинка висела на месте иконы в избе у Сироток. А представив себе обнищавшего вместе с народом и пана Бурду, в поношенной одежде, или преследуемого, а возможно, и арестованного управляющего, Беранек внезапно чрезвычайно расстроился.

Сам-то он сидит тут в сытости, в тепле и безопасности! Да еще думает об Арине!

Беранек встал, в волнении вынул трубку изо рта.

«Да, чешский рабочий сегодня пойдет»…

На миг к его сочувственной и возмущенной решимости примешалось то самое неотвязное беспокойство.

Потом он даже не заметил, когда рассеялось и это возмущение, и это беспокойство. И ничего от них не осталось, — как не остается ничего от тумана в жаркий день.

Беранек спокоен, его мысль задерживается около слова и знакомой давно пережитой картины, раскрывающейся за ними:

Мобилизация.

Это — выход из хаоса взбудораженных мыслей. Простой и дельный. Вроде как переезд от одного хозяина и другому. Накормить напоследок и вычистить своих любимых лошадок, а потом приласкать еще их со стесненным чувством в груди. Ему всегда было жалко расставаться с лошадьми — и всегда он очень скоро привязывался к новым. Всегда ему тяжело было прощаться с прежним хозяином — и всегда он преданно вверялся новому.

Мобилизация!

После смятения, грохота и криков — не более, чем новые просторы и новый, деловой тон жизни и людей. Сейчас он еще сидит, заброшенный течением в затон, но поток уже пришел в движение, устремляясь все дальше, дальше…

Много ли может сделать человек?

И, обретя покой, Беранек засыпает сном без сновидений.

 

69

Во вторник с утра было то же самое, что и в понедельник.

Иозеф Беранек без нужды чистит лошаденку.

— «Чешский рабочий сегодня»… Ну, Вася!

Припомнив одно из хрупких словечек, которые так и лезли ему в голову, Беранек густо и откровенно покраснел. Он даже бросил мельком взгляд на дверь, будто кто-то посторонний может подслушать назойливую мысль.

Лошадь уже нетерпеливо переступала ногами, отодвигалась от него и вскидывала голову.

Тогда Беранек взялся мыть полы у Елены Павловны. Закончив эту работу, он снова попросил уже дважды прочитанные газеты. Он долго сидел над ними, передвигал трубку из одного угла рта в другой, потом опять уединился в своем пристенке.

Еще раз убрал убранное. Припомнил всех лошадей, с какими довелось ему в жизни проститься. Снова переложил свои вещи на полке, потом вдруг сунул трубку в карман и отправился к Бауэру. Тот играл на скрипке у Елены Павловны. Беранек вернулся в свой пристенок и принялся расхаживать около лошади.

Прошел час, Бауэр все еще играл у Елены Павловны.

Беранек постоял минуту-другую у винокурни, потом взял и двинулся к Александровскому двору.

Среди снежных полей как-то забывается о том, что идешь, и Беранек чувствовал только твердую землю под ногами — словно твердое и крепкое пожатие руки друга. По дороге он изгрыз весь мундштук трубки.

Гавел очень удивился его неожиданному появлению. Беранек помог ему закончить работу в конюшне, а потом с таинственной лаконичностью вымолвил:

— Пойдем-ка выйдем.

Гавел последовал за ним с немым любопытством.

Они вышли на дорогу позади усадьбы. Смерзшийся снег среди черных стволов вишен отливал на закате зеленью и багрянцем.

Беранек все шел и молчал, энергично ускоряя шаг и сосредоточенно посасывая угасающую трубку.

Наконец Гавел остановился.

— Ну, в чем дело-то? Ты, часом, не спятил?

— В чем дело? — Беранек смешался… — Да это… Ну, в общем… что думаешь делать?

— Как это что?

— Да, помнишь, тогда говорили… в воскресенье…

Гавел непонимающе на него посмотрел и сказал нерешительно, взвешивая каждое слово.

— Ну, сам знаешь… Буду делать то, о чем договорились. Ясное дело…

— Пойдете на заводы делать снаряды. Ну, а потом… туда?

— Конечно. Понадобится, так хоть против родного отца.

Беранек ничего не сказал и снова энергично, теперь уже рядом с Гавелом, зашагал вперед по замерзшей дороге.

Гавел остановился во второй раз.

— Не пойду я дальше. Чего дурака валяешь!

— Да нет, — пробормотал совсем растерявшийся Беранек, тоже останавливаясь. — Понимаешь, не могу я с вами… не умею я.

— Известное дело, ты только с Ариной умеешь…

— Ну, это что… Я, понимаешь, хочу… Я думаю — прямо туда…

Гавел даже как будто испугался.

— Куда?

Беранек чуть не обиделся.

— Куда и вы.

Они стояли друг против друга на гладкой замерзшей дороге, посреди тихо угасающих мертвых снегов. Молчали.

— Значит… на завод с нами не пойдешь?

Беранек с мягкой улыбкой покачал головой.

— Я заводскую работу не умею…

Гавел долго смотрел на мутно-кровавый отблеск снежной равнины, потом поднял взгляд на холодный закат, пылавший в небе. И все, что он говорил теперь, с трудом выдиралось из горла:

— Мы… сам знаешь… нужнее там. Деревенщина снаряды делать не умеет… Но, думаю, только на зиму… Вот оно тебе русское хозяйство: хочешь, солдатик, стрелять, сам и пульки отлей.

— Знаю. Но что же я-то могу… такой, как я…

Он споткнулся о собственные слова и от смущения пошутил:

— Сам знаешь, имущества у меня никакого… Да и ни ума, ни рук твоих. Попрошусь, если можно, к пану лейтенанту Томану. Потом вам напишу. И постараюсь, чтоб потом мы опять попали вместе.

Снега тускнели.

Беранек и Гавел не смотрели друг на друга. Они смотрели на замерзшую дорогу. На ледяных колеях, натянутых по снегам к западу, медленно таяла печаль зябкого до желтизны вечера.

В какое-то мгновенье, будто по команде, глаза их встретились — в мимолетном, но прямом взгляде. И в этой молниеносной встрече взглядов оба одновременно почувствовали, как их мужские сердца рванулись друг к другу.

Так же молча возвращались они в усадьбу. Гавел несмело и вопросительно поглядывал сбоку на товарища, увиденного по-новому. На душе у него становилось все теплее, и наконец он засмеялся:

— Вот чертова Овца!

Это теплое слово кольнуло Беранека в сердце упреком. Он нахмурился. Но даже это хмурое молчание поднималось с самого дна его угловатого сердца.

На развилке Беранек хотел было повернуть к хутору, но Гавел решительно пригласил друга:

— Зайдем, чайку выпьем!

— Только никому не говори, — попросил, вдруг встревожившись, Беранек и побагровел.

— Само собой, не скажу, Овечка дорогая! — воскликнул Гавел, заранее и от души прощая ему возможное отступление от сегодняшнего порыва.

Он пропустил Беранека вперед.

— Ах, чертова Овца, — все повторял он. — Поглядите-ка на этого красавца!..

Его неотступное внимание Беранек ощущал, как мурашки на спине, чувствовал, как каждый шаг словно обнажает его, и в конце концов ему стало так же горько, как некрасивой девушке, которую в насмешку назвали красавицей.

Он робко оправдывался:

— Да я, понимаешь, просто, чтобы быть не последним среди вас… — Он засмеялся с наигранной бодростью. — Как говорится, не подоспеть бы к шапочному разбору. А то как показаться дома после войны? В армии-то меня уж куда-нибудь определят. Работать я умею, стрелять тоже.

Идя двором, они снова замолчали — им казалось, что окна всех зданий оглядываются на них. Гавел ввел Беранека в избу, распахнув перед ним настежь дверь, и посадил под изображением Яна Гуса. На сей раз Беранек охотно принял угощенье — сладкий чай с белым хлебом. Чай он пил церемонно, с крестьянской неторопливостью, говорил как можно меньше и то все о безразличном. Притворялся, что спешит по делу. Когда же Сиротки сами заговаривали о чешской политике, Беранек отмалчивался с серьезным лицом и предоставлял им выговориться.

Домой он пришел поздно и с Бауэром увиделся лишь утром. Однако в стенах конторы он долго не осмеливался заговорить и только перед самым отъездом на почту твердо шагнул к столу Бауэра. Выждал, — как делал всегда, и в батраках и в солдатах, — когда начальник сам поднимет на него глаза, и тогда, покраснев, отрапортовал:

— Пан взводный, прошу записать меня прямо в Дружину.

Бауэр воззрился на него с удивлением, не сразу найдя, что ответить. Краска медленно заливала и его лицо, как бы перейдя к нему от Беранека.

Поэтому Беранек виноватым тоном добавил:

— А на что я еще гожусь?

— Да… да… — наконец выдавил Бауэр, все еще в полной растерянности. — Но вы могли бы… со всеми вместе.

— Да я не умею заводской работы делать.

— Ну… хорошо, хорошо, пусть будет так.

Бауэр вышел из-за стола, глядя мимо Беранека, — вероятно, в окно. Сейчас ему хотелось только поскорее закончить этот разговор. Но Беранек словно чего-то ждал.

— Хорошо, — бросил тогда коротко Бауэр. — Хорошо, — повторил он сдавленным голосом. — Хорошо… — Тон был отсутствующий, будто Бауэр упорно, но с затаенной нервозностью думал о чем-то другом.

Беранек постоял еще немного и вышел. Ноги у него заплетались, и в голове шумело. Почему-то он был недоволен собой. На воздухе ему, однако, стало полегче, и даже мелькнула радостная мысль, что дело наконец сделано.

В таком настроении возился Беранек у саней, ничего уже не ожидая и не желая, — как вдруг вышел к нему Бауэр, с запозданием протянул ему руку и крепко стиснул.

— Все-таки я должен вас поздравить, Беранек. Будете нашим квартирмейстером, — с волнением в голосе сказал Бауэр, снова покраснев. — Желаю вам, чтоб мы там скорее все встретились.

Бауэр собственноручно помог ему положить почту в сани. Потом еще раз, под каким-то ничтожным предлогом, вернулся к саням — в сущности, для того только, чтобы сказать как бы между прочим:

— Завидую вам, Беранек. Я, видите ли, не могу так легко выбраться отсюда. На кой черт стал я этим доверенным лицом!

Он улыбнулся, и Беранек с готовностью ответил:

— Я знаю.

Сани Беранека летели сегодня легко, как пушинка, будто бы сами были опьянены крылатой гордостью и надеждами Беранека. Нескромными надеждами! Ведь вот что получается:

Пан лейтенант Томан, пан учитель Бауэр и… вдруг… еще и Иозеф Беранек!

Более того:

Пан Бурда, пан управляющий, пан с широкополой шляпой и черной прядью волос, пан лейтенант Томан, пан учитель Бауэр, а еще… и Иозеф Беранек!

Светло и чисто было у него на душе — светлее, чем в чистом поле вокруг него. Он подстегнул лошадку. Сухой снег взметнулся из-под копыт.

Эх, все почти, как в былые времена! Когда на тезоименитство государя императора возил он управляющего — на торжественное богослужение. Хозяин — в красивом, пахнущем нафталином мундире, на голове треуголка с золотым позументом. Из-под сверкающих копыт резвых коней врассыпную бросается домашняя птица — а Беранек, согретый восхищением прочей челяди, восседает на козлах, блистая начищенными пуговицами праздничной ливреи. В такой день с особенной, достойной серьезностью сторожил он перед собором черный, чисто вымытый парадный экипаж и сверкающих чистотой коней, с высоты козел отгоняя кнутом восхищенных детей и назойливых собак.

* * *

А Бауэр долго стоял у окна. Ему видна была только небольшая часть дороги, по которой уехал Беранек. Далеко, насколько хватал глаз, покрытая снегом земля сливалась с небом. Строгое выражение лежало на лице Бауэра. Он испытывал недовольство, которое вроде бы происходило от чувства пристыженности, — и все же под ним таилось глубокое удовлетворение. Осознав, что с ним творится, он сел к столу, чтобы еще сегодня написать о первом в их организации добровольце. Но, к его удивлению, черновик, — а черновики он привык составлять всегда, — вышел и короче и проще, чем он ожидал.

Тогда к официально-сухому и деловому заявлению он принялся писать свое сопроводительное письмо, и лишь в конце его, после короткого раздумья, добавил, морщась от мучительного нетерпения:

«Если можете избавить меня от этой горькой чаши — быть доверенным лицом, — пожалуйста, призовите меня тоже».

Потом он перечитал оба черновика и, заглядевшись в окно, отложил их вместе с приготовленной для чистовиков бумагой. Встал, но сейчас же сел опять, собираясь хотя бы написать ответ организации пленных офицеров, председателем которой был лейтенант Томан.

Но и это намерение он оставил.

В глубокой задумчивости смотрел он на лист бумаги, где первой стояла подпись Томана. Потом перевел взгляд на светло-серое небо над заснеженной крышей винокурни.

Ах, да что же это с ним? Неужели боится? Самого себя?

Нет!

Но он с изумлением думает о том, что все, прорастающее нынче здесь, во множестве других мест засыпанной снегами необъятной России, а может быть, и рассеянных по всему миру, — это всходы и из его семян; семян, которые выросли в нем самом и которые он как учитель потом честно и с глубокой верой старался посеять в других.

Иначе — откуда же это смутное, невзрачное брожение самых простых и робких мыслей, едва орошенных маленькой, такой незначительной волей? Откуда берется все это, проникающее от гнезда к гнезду капиллярами таких же вот и еще более простеньких писем, соединяющих бесчисленные капельки в целую реку? Чем же налиты они, эти дрожащие капли, что сливаются от одного соприкосновения и соединенной тяжестью своей приводят в движение самих себя, текут, увлекая за собой другие? Что же она такое, эта текучая роса крошечных воль, если одолевает даже первородный страх, порабощающий одинокие сердца? Одолевает даже тот страх, того бдительного сторожа хрупкой жизни, который овладел расплавленными человеческими сердцами, — одолевает его и поднимает сердца на борьбу… против войны!

Трепет прошел по спине Бауэра — но грудь его расширилась. Ведь это растет, рвется вперед и его, его воля, движется вместе с этим тяжелым, медленным, тупо растущим потоком. Потоком, который никто не остановит, ибо он — сама справедливость!

Опять холодок пробежал по спине, сильно застучала кровь в висках.

 

70

В понедельник, как раз когда Иозеф Беранек проехал через Крюковское, не остановись у Арины, отелилась Аринина коровенка. Едва теленочек, лежавший на мерзлом навозе, начал дышать и был облизан — Арина, завернув его в юбку, еще мокрого и дрожащего, унесла из холодного, плетеного хлева в избу, а потом, так же заботливо укутывая, носила к вымени.

В среду, когда Беранек, наконец, собрался к ней, Арина пекла хлеб; она встретилась с ним у порога — тащила солому и хворост для печи. Вместе с Беранеком заглянул к ней и Семен Михайлович, отставной солдат, который иногда, вместе с Беранеком, забредал в Крюковское к солдаткам. Семен похвалил теленочка, побалагурил с Ариной и отправился к солдатке Анисье. Арина на его шутки и прибаутки отвечала неохотно, сквозь зубы, не поворачиваясь от печи.

А Беранек сидел у стола за спиной у Арины. В печи ярким пламенем занялась солома, затрещал хворост, жадно пожираемый огнем. Арина, наклоняясь, невольно показывала ширину своих бедер.

Выходя из дому, Беранек представлял себе, как смело он войдет к Арине и как будет он сидеть за столом и по-мужски хвастливо рассказывать о своем героическом решении, а Арина подаст ему хлеб и миску.

Но этот Семен, о котором он и не думал, все в нем расшатал.

И вот сидит Беранек, совершенно угнетенный той новостью, которую он пришел сообщить. Но еще больше подавлен он сегодняшним поведением Арины. Нет, лучше встать и выйти во двор. Обходя все закоулки, он везде с тоской замечал работу своих рук; через сад, заваленный снегом, прошел к забору; этим путем летом ходили в луга, сейчас завеянные снегом; этим путем в ту первую ночь выводила его Арина. Забор, который ему тогда пришлось перелезть, сейчас совсем утонул в сугробе. И вокруг риги попытался обойти по промерзшему снегу Беранек. Добрую половину ее крыши он еще осенью перекрыл хорошей новой соломой. На покосившейся двери мрачно чернел большой замок. Беранек тронул дверь — она скрипнула знакомым голосом, только громче прежнего, и звук этот своей леденящей резкостью разорвал белую вечернюю тишину. На сухих плетеных стенах риги дрожали грязные обрывки паутины. Ровная снежная пелена вокруг была густо исчерчена бесчисленными звериными следами. Из высокого сугроба рядом с ригой неподвижно торчала черная ветвистая крона вишни. Беранек вспомнил, как вырубил он под ней все дикие побеги, как приметил ветви, которые нужно будет срезать весной. Только…

— Теперь уже не срежу…

Вот она, Аринина изба… С трех сторон укутанная навозом, соломой и сугробами, стоит она, словно в тулупе с поднятым воротником, выпуская мирный дым к желтому вечернему небу. Не спускает с Беранека глаз, глядя поверх продавленного плетня, на котором развешаны мерзлые тряпки. Смотрит так деловито…

Под снежной папахой — об этом тоже вспомнил Беранек — теперь уже не грязная и не растрепанная крыша: Беранек сам ее немного причесал, а как следует, думал, сделает весной.

— А теперь ничего уж не сделаю…

И низенький дощатый закуток под боком у избы, прежде совсем завалившийся, Беранек тоже поставил на ноги. Теперь он стоит твердо, удобно, будто крепкий щенок в ворохе сена. Будто караулит поленницу дров, которую Беранек сам распилил, наколол и сложил Арине на зиму.

И плетеные стены сарая, которые ветер так и продувал, — а там ведь была и лошадь, и корова, и всякий инструмент, в общем, все богатство Арины, — Беранек помог обложить соломой и навозом, насколько хватило навоза и соломы.

Все это теперь так прочно, так на своем месте — хоть и завалено снегом, хоть и примостилось на краю деревни. Спокойно и безбоязненно, ни о чем не заботясь, смотрит теплая изба на бескровную печаль, которая каждый вечер голодным волком садится на белую землю — и везде она, везде, сколько видит глаз, до самого далекого горизонта.

Ах, как тянет эта изба Беранека к себе! Держит за сердце. И только растерянность да какая-то робость заставляют его, как несмелого влюбленного, топтаться на морозе.

Наконец он все-таки вошел в избу, будто закончил какое-то важное дело на дворе; Арина закрыла печь заслонкой и села на лавку, устало откинувшись к стене. Помолчав, она спросила:

— Где ж ты пропадал, Иосиф… с той недели?

Беранек как раз собрался сам заговорить, сказать что-нибудь дельное, хозяйственное; теперь же будто муравьи забегали у него по всему телу.

— Я, Аринушка? Собрание было… Такая, знаешь, работа… Я тебе потом скажу.

Садясь за стол, он вздохнул, как вздыхают, усаживаясь, крестьяне…

Изба быстро тонула в сумерках. Черные уютные тени выползали изо всех теплых углов, спускались с запечья и растекались по лавке у печи, где были сложены высокой грудой подушки. В черном углу ворочался, шелестя соломой, теленок.

На ночь Беранек понес теленка к материнскому вымени и вернулся с ним, сытым и дрожащим на руках, принеся с собой запах холода и коровьего навоза.

Арина зажгла убогую лампу; Беранек вышел закрыть ставни.

— Иосиф, — глухо сказала Арина, едва Беранек переступил порог. — Трудно мне одной. Глянь, работы прибавилось. А как весной-то будет?

Беранек потер щетинистый подбородок.

Арина сняла большие валенки, стоптанные еще покойным Тимофеем; сверкнули икры ее сильных ног. Она развязала платок и опустила подобранную юбку. Потом положила на стол полкаравая остававшегося хлеба.

Беранек, избегая ее взгляда, смотрел, как к ее почерневшим ступням пристает пыль с земляного пола. Когда она протянула ему хлеб, от нее пахнуло дымом, телом и хлебом.

Арина, дожидаясь, когда в печи поспеет хлеб, присела на лавку и вздохнула.

— Никак весны не дождешься… Знаешь, Иосиф… — Устремив взгляд на печь, она продолжала: — Когда ж будут… распускать пленных по избам?

Беранек со стесненным сердцем раздумывал, как ответить.

— Думаю… Аринушка… не скоро, — вымолвил наконец.

Арина поднялась с новым вздохом и стала вынимать из печи хлебы. Она обтирала их мокрой тряпкой, крестила и относила на лавку, подпирая лопату животом. От караваев, от тряпки пар поднимался к ее разрумянившемуся лицу. Изба наполнилась сытным хлебным духом.

На ужин ели из одной миски щи, заедали хлебом. Деревянная ложка, которой хлебал Беранек, осталась еще от Тимофея. Арина все опускала глаза. Закашлялась:

— Ммм… Что ты сегодня… все молчишь?

— Я? — встрепенулся Беранек.

— Теленку и то не порадуешься. Не пришел и поглядеть на него. А я-то в понедельник все думала: кто же тебя будет растить, теленок… радоваться тебе… Может, пришлют мне другого, чужого… А ты, может, вовсе и не хочешь…

— Аринушка! — с упреком воскликнул Беранек.

— Когда ж тебя мне отдадут-то?

Беранек вытирал хлебом ложку, чтобы не смотреть Арине в глаза; но ему следовало бы, пожалуй, вытереть лоб.

— Да видно, Аринушка, не скоро…

— Ладно, когда-нибудь да кончится зима. А нынче… конца края ей не видать.

Все рушилось в душе у Беранека, и было у него такое чувство, будто он лжет.

Но ведь ничего-то он не знает!

И он сидит и смотрит на Арину.

Так смотрел он на нее весь вечер. Смотрел, как она сгибается над работой, как бедра и руки ее играют под плохонькой одежкой, как падают волосы на разгоряченное лицо.

Он смотрел, как Арина раскладывает по лавке тяжелые подушки и крестится на икону.

Изо всех сил старался Беранек принять степенный, совсем обычный вид. И все-таки каждое ее движение отдавалось у него в сердце. И с каждым ее движением словно что-то врастало в него с голодной жадностью. Выйди она сейчас всего-навсего на двор — все бы в нем болезненно оборвалось.

Но ведь он и в самом деле ничего еще не знает!

И, может, скажи он ей то, ради чего пришел, — это было бы ложью.

В ее крепкие и покорные объятия лег он молча. Он стыдился Арины, потому что сам себе казался пьяным. При первых же ласках это пьяное ощущение еще более усилилось, неожиданной силой разливаясь в нем от сердца по всему телу. И после каждого порыва он хмурился, хотя в избе стояла черная слепая тьма.

В эти минуты счастливая Арина тоже молча прижималась к нему всем своим горячим телом. Лишь очень нескоро она спросила:

— Милый, что же ты сегодня все молчишь? — И неуклюже ласкалась к нему: — Иосиф! Милый ты мой!

Когда оба устали, Арина спросила:

— Скажи, чего же не приходил? Я уж думала, и не придешь больше.

— Что ты, Аринушка…

Но внутри у него опять что-то оборвалось, словно он солгал.

— Аринушка, я приду к тебе… когда кончится война.

— Когда война кончится, ты уедешь… в далекую страну.

— Аринушка, весной война только начнется.

— И бог с ними! Пусть себе воюют… До моей смерти!

— И нам ведь надо на фронт, Аринушка. Я тоже пойду.

Минуту было совсем тихо.

— Что?

— На фронт я пойду.

— Куда?

— Пришлось и мне проситься на фронт. И будет это, Аринушка, нынче весной.

Беранек даже сквозь темноту видит ее настороженный взгляд.

— Какой весной? Куда пойдешь?

Беранек понял, — Арина села.

— Теперь уж в чешскую армию пойдем. Каждому надо ведь чем-то жертвовать…

Он вслушивался в тишину — что Арина ответит. Только глаза ее видит он и во тьме. Разве Арина слышит, как бьется у него сердце?

— Не понимаю я. Что ты говоришь?

— Понимаешь, Аринушка, будет… как бы тебе это сказать… национальная мобилизация. Все товарищи встают… за Россию. Я, значит, тоже… с ними. И с тобой, — тут голос Беранека заметно дрогнул. — С тобой, Аринушка, я… знаешь… напишу Владимиру Константиновичу… Бугрову.

— Да ты-то куда пойдешь? — Арина уже стоит над ним на коленях. И это Беранек знает, хотя ничего не видит. — Почему? Мир, что ли, будет?

— Нет, Аринушка, война будет…

— Или пленных куда угоняют?.. Говори толком!

Арина соскочила босыми ногами на земляной пол.

В черной слепой темноте чуть забелела ее рубашка.

— Угоняют вас? А? — Взволнованный вздох прервал торопливую речь. — Я с тобой пойду!.. Проклятые!

Беранек тоже спустил ноги с полатей.

— Аринушка, пойми, на фронт мы…

— Да хоть в пекло, — и я с тобой!

— Нельзя тебе, Аринушка. Это… чешская армия… Война…

Он вновь прислушался к черному слепому молчанию. Что она ответит? И когда в тишине раздался голос Арины, ему показалось, что ей чуточку легче. И верно — Арина подумала, может, не так поняла, хотя она уже давно научилась понимать ломаный русский язык, каким разговаривал с ней Беранек. Это давало ей слабую надежду.

— Ты русским языком говори. Не поняла я. Ты вроде как пьяный… или разум у тебя помутился. Просто ничего не понимаю, что ты мелешь.

Теперь Беранек вздохнул тяжело и глубоко. Широкими костистыми руками потер себе лоб и грудь.

— Да ведь сказал я тебе, Аринушка… Идем мы… за родину и народ. И за Россию… Ну вот, весной и чехи пойдут войной на Австрию. Вместе с русской армией. Теперь мобилизуют всех. В общем, есть уже Чешская дружина… и наши господа офицеры написали нам об этом. Зовут, значит…

— Кто зовет?

Голос в безглазой избе дрогнул в страшной тревоге. Было в нем нетерпение.

— А ты не ходи. Кто может тебя заставить?

— Никто… мы — добровольно.

— Врешь. На фронт? Добровольно? Дураков нет!

— Но ведь мы за свободу, Аринушка… За Россию… За тебя…

— Мне не нужно! Да будь они прокляты, и Россия твоя, и свобода! Не нужно мне это! Не ходи, и все! Сбеги!.. Давай вместе сбежим!

Беранек, полный нежности, все же обиделся.

— Аринушка, что ты говоришь? Я пойду! Я уже записался.

— Врешь! — с неожиданной злобой закричала Арина и вся забилась в таком же злобном и беспомощном плаче. — Знаю! — кричала она, — Потому и не приходил, знаю, бросить меня хочешь!

— Но я вернусь…

— Врешь!

— Пусть после войны — вернусь, Аринушка.

Арина, охваченная бешенством, оскорбленная и удивленная, на минуту подавила рыдания и закричала:

— Подлый ты! Сволочь! Еще насмехаешься!

— Аринушка!

Но слепая темнота уже взорвалась плачем. Беранек тщетно искал Арину дрожащими руками, Она была уже в другом углу. И в эту, самую трудную минуту, когда у Беранека разрывалась грудь, ему отказал язык.

— Не трогай меня! — кричала Арина.

— Аринушка!

Наконец плотина чувств в груди Беранека прорвалась. Он заговорил лихорадочно, сбивчиво:

— Аринушка! Милая! Я… скажу Юлиану Антоновичу… Ты сдай избу, а то продай. Лучше пойди служить, Аринушка. Мне пообещали… и меня возьмут… как вернусь… я напишу… Он сам мне сказал… Владимир Константинович. Я напишу молодому барину Бугрову… Аринушка… Он ведь тебя тоже знает… помнишь?..

В ответ на темную избу опустилась вдруг такая тишина, что уши заложило.

Немного погодя из тишины вышел какой-то, словно сжавшийся голос Арины.

— Не пиши. Никуда я не пойду.

— Почему? Молодой барин сделает все для меня…

— Не пойду! Не пиши!

Такая тишина встала вокруг этих уже сердитых слов, что Беранек слышал одно только свое дыхание. Наконец он все же выловил Арину из темноты. Под грубой холстинной тканью билось в его руках горячее тело. Беранек трепетно сжимал его.

Может, и вправду соврал я, думал Беранек, тревожно мчались мысли, и сердце его замирало. Может… может, и впрямь… он… никуда от нее не уйдет…

Гладкое тело скользнуло куда-то вниз — Беранек в испуге хотел подхватить его, но нащупал лишь голову Арины. Она билась об лавку.

— Аринушка, что ты? Вернусь ведь!

Но Арина плакала все горше, все громче, выталкивая из себя слова, которые тонули в прибое рыданий, как щепки в разлив.

Сперва Беранек только утешал ее. Потом стал слушать сосредоточенно и внимательно, но долго ничего не мог разобрать из слов, разрываемых всхлипами. И вдруг, будто месяц зашел за тучу, — так томительно стало у него на душе. Ошеломленный, постепенно, еще не доверяя себе, начал он что-то понимать.

— Что?

Никогда у него не билось так сердце.

Наконец все стало таким внезапно-трезвым, как если бы в ночи лесную глушь вдруг осветил резкий и трезвый луч прожектора.

Как же захотелось Беранеку, чтоб в избе вдруг стало светло!

Посмотреть бы сейчас на Арину сбоку! Но он только слушал, как она плакала, а на губах, в глазах его застыла глупая улыбка, и он машинально гладил женщину по голове. Только теперь он ясно увидел ее вздернутый живот, которым она подпирала лопату с хлебами, только теперь припомнил, как прилипла рубашка к ее животу, когда она раздевалась.

— Ну, что ж… — вымолвил он наконец с наигранным легкомыслием… — Будь что будет!

А потом он даже засмеялся с показной бодростью, но знал уже, что теперь он не осмелится писать о своей печали молодому Бугрову: стыдно будет.

Он еще спросил Арину:

— А когда, Аринушка, это должно быть?

Арина промолчала, и только когда Беранек повторил свой вопрос, как бы нехотя прошептала:

— Не знаю.

Но тут же поспешно добавила:

— В мае… или в июне.

Поздней ночью усталость успокоила их. Но когда Беранек собрался уходить, Арина положила утомлённую голову на его костистое плечо и попросила громким шепотом:

— Иосиф, милый! Может… останешься у меня… до утра?

И Беранек снова лег.

Немного погодя Арина ни с того ни с сего сказала:

— После войны сюда не приезжай… И к барину не ходи.

— Почему?

— Так! Забери меня лучше отсюда куда-нибудь… В вашу страну…

— Можно и так.

Тогда Арина повернулась на спину и вскоре крепко заснула.

Беранек же смотрел во тьму широко открытыми глазами.

За окнами, за ставнями лежала в глухой ночи, под мерзлым снегом, далекая и трудная дорога. Одна мысль о ней давила Беранека обморочным чувством усталости.

Его худое бедро согревал мягкий женский бок. Через это прикосновение он слышал, как вздымалось и опадало дыхание Арины. Печка в слепой темноте тихо разливала тепло, и временами где-то в трубе слабенько завывал ветер. Теленок дышал спокойно, как сытый ребенок.

Беранек осторожно кладет тяжелую руку на Аринин живот. И, уловив спокойный ритм мягкой и горячей жизни в женском теле, он стискивает зубы и пялится во тьму, внимательно прислушиваясь к любовному, родному, тихому шепоту Арининой избы.

Мое, — горячим вздрагиваньем говорит корявая мужская рука мягкому животу женщины.

А мысли покидают теплую избу, обходят все Аринино хозяйство.

Хозяйство, которым он собирался владеть.

Подрубленная внезапным сожалением, вспыхнула в нем гордость хозяина — гордость его натруженных рук.

Он застонал вполголоса, как стонут разбитые усталостью, крестьяне на жесткой постели.

«Ах, — думает он, — была бы сейчас хоть трубка под рукой».

Он с грустью перебирает в памяти все, с самого начала.

Из вод воспоминаний всплывает перед ним и унылая его лошадка, и изба Сироток. И вместе с ней — костер Яна Гуса. И на костре — тот человек с буйной прядью волос под широкополой шляпой.

И далее — пан Бурда, разоренный, жалкий; пан управляющий… принесшие жертву… А дальше Беранек ни о чем не думает.

Он осторожно снимает руку с мягко дышащего женского живота и решительно встает.

Арина просыпается.

— Куда ты? Что?

И, не дожидаясь ответа, соскакивает с лавки, и, еще сонная, поспешно натягивает юбку, и влезает в большие валенки Тимофея.

Беранеку стоит большого труда уговорить ее остаться дома, не провожать его на хутор Обухове.

 

71

В воскресенье за Беранеком неотступно следовал дружеский вопросительный взгляд Гавла.

И то сказать — Беранек, со скрипкой Бауэра под мышкой, первым вступил в избу, которая во всю стену заявляла входящим:

ЕСТЬ И БУДУ СЛАВЯНИНОМ

Вид у Беранека был такой, словно грудь его надо было стягивать обручами, чтоб не лопнула.

— Смотрите-ка, сегодня наша Овца в министрантах у пана учителя!

Но Беранек на шутки товарищей предпочитал отвечать глубоким, безбрежно невозмутимым молчанием.

«Посадить этого барина (ишь как раздулся!), вместе с Бауэром на одну чашу весов, — с любовью думал Гавел, — так перетянут, пожалуй, всех Сироток вместе со двором, да и с хутором в придачу!»

Беранек, ободренный этими взглядами, не выдержал наконец и, незаметно приблизившись к Гавлу, будто невзначай бросил:

— Ну, можешь считать, что я уже там… только помалкивай!

Гавел, который, собственно, вполне мог этого ожидать, густо покраснел от этих доверительных слов.

«Видали, — думал он, с наигранной бодростью, рассеянно прислушиваясь к тому, что говорил Бауэр, — сам пан учитель не открывает еще нам тайну этого негодника…»

Действительно, Бауэр говорил сегодня как-то туманно и с явным намеком на скрываемое событие.

Например, о том, как это прекрасно и благородно — приносить жертвы за родину и народ, и вообще о долге верных сынов родины…

Ничего не подозревающие Сиротки захлебывались от восторга, слушая о том, как французские женщины по велению сердца посылают мужей на фронт, становясь на их место у станков на военных заводах, или о том, как сербские и черногорские женщины подносят патроны мужьям прямо в окопы.

И Сиротки хвастливо поносили русских Иванов:

— Куда русакам! Кабы французы не понастроили им военных заводов, да мы не стали бы к их станкам, — они и воевать-то не смогли бы!

Сиротки были очень довольны собой.

Целое воскресенье Гавел с Беранеком будто нарочно избегали друг друга.

Только когда гости с хутора Обухове собрались уже домой, Гавел вдруг от щедрости душевной предложил проводить их и, крепко хлопнув Беранека по спине, воскликнул:

— Эх, Овца!

Но дорогой он опять словно уклонялся от общества Беранека.

За обрывом, откуда начиналась ровная дорога, как всегда затянули песню.

Земля безмолвно цепенела, когда чехи грянули:

Соколы стояли, Соколы стояли, Стройными рядами…

Гавел шагал позади Беранека, в ногу с ним, и все время думал о нем. Нет, «этому негоднику» не скрыть от Гавла своего удальства; оно горит в его крови, и когда тот поет, и когда пытается расправить грудь, будто стянутую обручами. А когда Беранек лихо вскидывает свои длинные худые ноги, Гавел чувствует даже тот приятный холодок, который пробегает сейчас по спине Беранека.

А когда не смо-жешь, А ко-гда не смо-жешь, — Со-кола по-кличешь.

Ноги, казалось, только ради Беранека с силой топчут замерзшую, наезженную дорогу. Сама звездная вселенная, придавившая ночь, безмолвно слушала песню.

Когда допели одну и собирались начать другую, Гавел незаметно все-таки перебрался к Беранеку и тихо спросил:

— Ты когда идешь?

— Я? — громко откликнулся Беранек. — Да как только получу бумаги…

— Ну… тогда, видно, скоро.

— Конечно… скоро. Но мы еще увидимся.

Они теперь уже далеко отстали от других, но разговор не клеился. Удаляющиеся голоса товарищей да скрип снега под ногами все еще связывал Гавла по рукам и ногам, теснил ему грудь. И вдруг, словно выбрасывая из души все упреки и всю тоску, он воскликнул:

— Овца!

— Чего тебе?

— Чертова ты Овца!

— Да чего ты?

— Чего, чего! Да ведь ты… для тебя вернуться на фронт — все равно что утром на работу выйти…

— Ну и что? Разница какая? Да и сколько уж там наших. И вы пойдете. Все пойдут.

Беранек с безразличным видом надвинул шапку на уши.

— Овца! — Голос Гавла дрогнул от нежности. — Иозеф, тресни меня по башке! Ведь я…

Размякший голос сорвался, и недоговоренное застряло в горле.

Беранек помолчал.

— Ну, что ты хотел сказать-то? — спросил он потом с напускным равнодушием; но они подходили к винокурне, и поэтому Беранек добавил уже мягче и теплее: — Вот и дошли! И ты еще славно прогуляешься.

— Прогуляюсь — это точно! — воскликнул с неожиданным задором Гавел.

Это снова был прежний Гавел, бравый парень и задира.

— Прогуляюсь, Овца — не хуже тебя!

И он крикнул в темноту:

— Эй, пан учитель! Эй, подождите-ка меня!

Впереди остановились.

— Пан взводный, рядовой Гавел докладывает… что желает немедленно зачислиться в Чешскую дружину.

Казалось, даже вселенная, придавившая ночь, онемела от удивления.

— И прошу, чтоб пойти мне вместе с этим вот рабом божьим Овцой… Да не путайся ты под ногами! Как же, так я тебя и пустил одного туда, где летают слишком кусачие свинцовые комарики! А что скажут волы государя императора, если я не верну им хозяина!

Похоже, пленные ничего не поняли из слов Гавла, и уж совсем им было непонятно, почему Бауэр нисколько не удивился.

— Хорошо! — с той же легкостью воскликнул Бауэр. — Все в порядке!

Уже у самого дома, до которого на этот раз Гавел проводил Бауэра вместе с Беранеком, Бауэр, пожав Гавлу руку, небрежно бросил:

— Итак… нас уже трое…

— Вот оно что! — обиделся Гавел. — Скрывали, значит!

Ему стало весело. Неизведанное до сих пор чувство свободы охватило его. Он сдвинул шапку на затылок и в приливе бодрости устремился в ночь, залегшую на пути к Александровскому двору. В ушах у него звучала боевая песня, а мир вокруг него и вселенная над его головой текли, незримые и беззвучные.

 

72

Декабрьские ветры, дующие под твердым стеклянным небом, под косматым покрывалом туч, вздымали и заметали бескрайние белые равнины, засыпая, заравнивая ложбины. Деревни спрятались от них в снегу, как стаи окоченевших куропаток, а одинокие избы по самую крышу закутались в солому с навозом. Молодые ольхи, сбежавшие из леса к ручью на лугах, совсем утонули в снегу. И по белой вате пустыни, через погребенные поля, протянулись длинные цепочки вех, обозначившие путь к человеческому жилью.

Обуховский коровник, трусливый, как бездомный голодный пес, уже два месяца трясся, хрипел и харкал в изнемогающем Свете грязных керосиновых ламп, полнился резким прокисшим смрадом человеческих тел, и его подслеповатые окошки под бельмами льда слезились, будто гноящиеся глаза.

Кожа на лицах людей, плохо переваривающих клейкий хлеб с отрубями, иззябших, устрашенных свирепостью декабрьских морозов, сбившихся в кучу между нарами и сырыми стенами, сделалась дряблой и приобрела зеленоватую прозрачность, как у побегов растений, лишенных света. Появились больные, и еще в ноябре люди стали умирать. Приехал из города доктор Посохин, осмотрел больницу, заглянул в коровник, многое предписал и рекомендовал, но уехал, ничего не дожидаясь. Больных, как и до его посещения, просто уводили или уносили в обуховский лазарет, под наблюдение русского фельдшера и Орбана. В больших окнах обуховского дома мягко отражался яркий снег, и этот свет возбуждал зависть к больным у здоровых, теснившихся в коровнике. Позднее, когда уже и лазарет переполнился, заболевшие тоже подолгу ждали своей очереди на жестких нарах, беспокоя соседей.

Тех, кто помирал в светлом обуховском доме, освобождая место для товарищей, перетаскивали в старый сарай на задах парка. Сарай превратили во временную мертвецкую потому, что копать братские могилы в промерзшей, покрытой глубоким снегом, земле, не было никакой возможности.

Замерзшие трупы, политые известью, укладывали у стены ветхого дощатого строения, прямо на пол, засыпанный птичьим пометом, рядом с садовыми инструментами и разбитыми цветочными горшками. Для экономии места трупы складывали поленницей, а чтоб поленница не развалилась, одного клали головой к ногам другого. Через щели покосившейся стены в сарай тонкими иглами проникал холодный ветер, нанося мелкий снег. От собак дверь запирали на замок. Но следы других, не собачьих, мелких зубов все равно появлялись на трупах, и предотвратить это было невозможно.

Зима здесь была жестокая, смертоносная.

Однако мертвые не жаловались, никого не винили, не бунтовали и не пугали, потому что, по правде сказать, здесь им было ничуть не хуже, чем на полях славных битв, в братских могилах или на мирных кладбищах около церкви.

Только живые проклинали жизнь.

Русские часовые, живущие между живыми и мертвыми, тяготились долгой зимой. Все время от одного ненужного дежурства до другого, они валялись в заплеванных и прокуренных комнатах на первом этаже лазарета, ели, спали, растягивали визгливую гармошку, толковали о крестьянских делах, о войне и мире, пили краденую водку и бесконечно лузгали семечки.

Ради водки, ради гармони и ради них самих приходили к ним женщины, у которых война отняла мужей, а грязная осень и крутая зима — укромные уголки любви на лоне природы. Зима гнала их к этим немолодым солдатам, как гонит она к человеческому жилью пугливых зверей и бродячих собак. Женщины приходили по одной, по две, иногда издалека, садились на солдатские койки, угощались водкой и семечками, пели с солдатами грустные протяжные песни, а потом, под звуки гармони ложились, как были, в одежде, под одеяла дружков. Некоторые оставались даже на ночь, и случалось, что перепившись, засыпали прямо на полу, вповалку, в общей куче тел.

Уже в декабре на жестокость и скуку зимы стали жаловаться и пленные офицеры.

Только доктор Мельч, невзирая на зиму, весь отдался роману с женой приказчика Ниной Алексеевной, которая в слепой страсти и без оглядки бросилась ему на шею, едва уехала Валентина Петровна. По три раза на неделе, с каждой почтой, посылала ему Нина Алексеевна маленькие безграмотные писульки и готова была хоть по снегу, хоть каждый день бегать из Александровского в Обухове. Ревизор Девиленев с бесстыдной готовностью сжалился над любовниками, кинул им пару матрасов да тулуп в пустую, но теплую комнату в своем доме, потихоньку отперев черный ход со стороны сада.

Зимние дни, когда сплошь да рядом даже почта не приходила, тяжелее всего отозвались на кадете Шестаке. Он чувствовал себя теперь совершенно одиноким. Пропасть, наметившаяся еще раньше между ним и остальными офицерами, увеличилась с того дня, когда он узнал о поступке Беранека и Гавла. Он прибежал тогда с этим известием от Орбана, как с самой возмутительной новостью, был страшно возбужден и откровенно пытался поднять товарищей против Бауэра.

— Ведь к весне должен быть мир! — воскликнул он вдруг, выдав, что тревожится он куда больше, чем негодует.

И если с негодованием он справился, то тревогу превозмочь был не в силах. Поэтому ему и не удалось заразить своим возмущением других.

— А потом будем удивляться, когда после войны в Австро-Венгрии будут признаны только две нации! — бросил он им злобно в лицо.

Его уже то поразило, что новость его ни для кого не была новостью. И совершенно сбило с толку, что на все его горячие упреки офицеры отвечали молчанием. А лейтенант Вурм, задрав по-мальчишески нос, даже позволил себе подшутить над ним:

— Ну, Sechserl , может, ради одного праведного чеха, который, конечно, перевесит всех Беранеков, чешский содом и будет пощажен! А ты ведь все-таки чех!

Потом, с товарищеской откровенностью, Вурм добавил:

— Чудак, какое тебе дело до Австрии? «Был ты до Австрии, будешь и после нее» .

— Не могу я иначе! — с мукой на лице, не раздумывая, ответил Шестак.

Ружичка и Данек громко расхохотались. Эти двое вообще и не скрывали своей симпатии к Бауэру и его Сироткам. Обер-лейтенант Грдличка, делавший вид, будто он целиком поглощен подготовкой к задуманному пиршеству, тоже хохотнул жирным своим хохотком, ответив на обвинительные речи Шестака благодушным презрением ко всему на свете. А Вурм еще долго вертелся около Шестака, ходя за ним следом по всем комнатам и раздражая тем обер-лейтенанта Кршижа, который, хотя и ворчал всегда на Бауэра, но ради собственного спокойствия закрывал на все глаза и затыкал уши, не слушал никого, даже Шестака.

— А я тоже за свободу и за Беранеков! — дерзко объявлял Вурм на весь дом. — Пусть здравствуют, и пусть себе пойдут и повоюют!.. Попытают счастья молодецкого!

Однако всякий раз он с циничной шутливостью вполголоса добавлял:

— Сам-то я ведь туда не пойду!

И вот Шестак остался одиноким среди товарищей со своими горестями. В знак протеста он целыми днями просиживал теперь у Орбана и целыми часами прогуливался с ним по одной и той же дороге около хутора. Каждый раз в определенный час он выходил к винокурне встречать почту, как потерпевший кораблекрушение выходит на берег необитаемого острова высматривать спасительный парус.

Когда все спали, он писал дневник и длинные письма. Иногда же целые ночи напролет лежал без сна, порой полночи проводил у окна, тупо уставясь на зеленую луну в пустынном небе, на безмолвные, искрящиеся зеленоватым блеском снега на мертвой земле.

Наконец после очень долгого перерыва пришло к нему с родины долгожданное письмо, и Шестак проспал тогда всю ночь, чуть не с обеда до обеда следующего дня. А было это всего лишь маленькое письмецо, ничего не сказавшее и оставившее на сердце его незакрывшуюся рану. Но все же он увидел милый, аккуратный почерк, этой же рукой была выведена и фамилия его на конверте, и дорогая подпись в конце письма. И только благодаря этому письмецу Шестак, в который раз ненадолго примирившись с судьбой, решил принять участие в праздничном ужине.

* * *

Праздничный ужин в середине декабря стал первым настоящим событием, всколыхнувшим однообразную гладь зимних дней. Пригласили прапорщика Шеметуна, управляющего Юлиана Антоновича и Девиленева. Хуторским дамам, хотя они и были приглашены, Шеметун из принципиальных соображений не позволил явиться в гости к пленным.

Зато он позаботился о том, чтобы Бауэр, которого позвали главным образом ради музыки, на ужине оказался, и несмотря на все свое нежелание, вовремя.

Грдличка, сияя широкой улыбкой, обходил гостей. Это был его день: он купил свинью у мужика, под его присмотром свинью закололи, и под его же, руководством Вашик и венгерский повар сумели показать свое кулинарное искусство.

На почетное место посадили Шеметуна. Девиленев, сидящий слева от него, был вверен заботам Мельча. Юлиана Антоновича, любившего говорить по-немецки, взял на себя Шестак, грубо отвернувшийся от Бауэра и его музыкантов.

В начале Грдличка потерпел некоторую неудачу: русским гостям не пришлись по вкусу чешские блюда, те самые, которые должны были быть гвоздем программы. Прекрасно поджаренные кровяные и ливерные колбасы, воздушные чешские кнедлики, поданные к свинине с капустой, — все это русские гости, едва отведав, отодвигали со смущенной благодарностью. Точно так же — но уже с веселыми прибаутками — отказались они и от пирожков с повидлом. Зато все остальное очень понравилось гостям, и ели они с искренним воодушевлением.

Шеметун, питавшийся со своей Еленой Павловной в этом уединении хоть и сытно, но по лености весьма примитивно, был поражен богатством и сервировкой стола у пленных. Он пил много водки и белого вина, потом стал запивать пончики ромом, который пленные только подливали себе в чай, а под конец без разбору пил все, что только ни попадало ему под руку. С признанием, хотя и не без зависти — а впрочем, скорее от хорошего настроения, он говорил чуть ли не с хвастовством, обращаясь к русским:

— Вот вам Европа-то! Чего только не сотворили даже в нашей русской глухомани! Вот черти немецкие! Ей-богу, черти! Ваше здоровье!

Итак, первый званый ужин у чехов удался на славу, и Грдличка по праву сиял, провожая последних гостей — Бауэра и его музыкантов.

Музыкантов, игравших до изнеможения, повезли домой лишь поздно ночью. Впрочем, наелись и напились они по горло, и уезжали в полном восторге от угощения, какое давно им и не снилось.

На веселое «Наздар!» Грдлички из саней в ответ грянуло искренне и сердечно:

— Здар!

Сердца музыкантов, размякшие в родной атмосфере, действительно в этот момент целиком прильнули к добродушному толстяку Грдличке. И когда сани гладко и плавно тронулись с места, музыканты еще раз восторженно прокричали ему:

— Наздар!

Возглас, брошенный в ночь просто от избытка чувств, прозвучал угрозой остававшимся в обуховском коровнике, который промелькнул и исчез в темноте за летящими санями, словно боязливый бездомный пес. А возгласы музыкантов звучали все победнее и уже где-то вдали будили тишину ночи.

 

73

Вскоре после этого ужина русские газеты донесли до Александровского и до Обухова царский манифест, обращенный ко всем вооруженным силам русской империи.

Набранный крупным шрифтом, манифест занимал всю первую полосу. Слова, излагавшие народам царскую волю, были похожи на тщательно подогнанные каменные плиты; фразы, составленные из этих слов, были спокойны, сдержанны, а все в целом было сложено так, как складывают памятник из гранитных кубов: их не может быть ни больше, ни меньше, и у каждого — свое неизменное место. Манифест объявлял твердую решимость царя довести войну до победного конца; утверждал единение царя с его народами; провозглашал священную цель войны, а именно: вновь воздвигнуть православный крест над освобожденным Царьградом и одновременно закрепить господство русского государства над проливами; Польше после победы была обещана самостоятельность.

Сиротки сейчас же наклеили царский манифест на картон и повесили на почетное место под изображением Яна Гуса, а Когоут украсил его национальным орнаментом. И несколько вечеров сидели они под манифестом — никак не могли наглядеться, причем Завадил и Гавел в бесконечных спорах перетолковывали все, что слышали в конторе, прибавляя к этому собственные домыслы.

— Эй вы, умники, — кричал объятый восторгом Гавел, — да понимаете ли вы, что это значит, когда правительство решает выпустить такую бумагу за подписью самого царя? Это значит, ребята, что все уже точно, все готово, рассчитано до винтика, в общем, все в порядке, и не успеешь оглянуться, царь даст команду, и паровой каток двинется и пойдет крушить…

Сиротки теперь вдруг испугались, что никогда уже не выберутся из лагеря, и это опасение опоздать, не приобщиться делом к победе, начало всерьез отравлять им жизнь.

Почти в то же самое время — и вряд ли это было случайностью, — полковник Петр Александрович Обухов разрешил, хотя очень неохотно, довести до сведения пленных давнишнее официальное воззвание ко всем военнопленным славянского происхождения с призывом работать на оборону России.

Теперь уж было ясно: что-то и впрямь происходит! Что-то и впрямь начинается!

Сиротки забегали, будто накануне отъезда, но так как в действительности-то делать было пока что нечего, они еще раз переписали и подписали — на всякий случай — старое свое заявление о том, чтоб их направили на эти оборонные работы.

* * *

Воззвание к военнопленным славянам должны были огласить сначала в обуховском коровнике. Коровник, до которого царский манифест дошел лишь в виде смутного, никем не контролируемого и преуменьшающего значение этого документа, эха; слушал воззвание молча и даже словно бы не дыша. Читал воззвание по обязанности русский фельдфебель, Бауэр переводил, а русский караульный в дверях почесывал при этом затылок.

Бауэра, который давно не заходил сюда, душил тяжелый запах, и он едва цедил слова сквозь стиснутые зубы, стараясь не вдыхать отвратительный смрад влажных испарений. Нары, забитые шевелящимися человеческими телами, напоминали ему обнаженные ребра падали, в которой копошатся черви. На восковых лицах, теряющихся в полутьме, лихорадочно горели глаза.

После того как он перевел последнюю фразу, гладь тишины оставалась некоторое время нетронутой; потом чей-то голос, сорвавшись, спросил:

— Что же это? Значит, опять война?

Кто-то шумно, яростно вздохнул, и тогда подал голос Шульц. Он стоял в первом ряду, прямо перед Бауэром, и вдруг затрясся всем телом, выкрикнув единственное слово:

— Сволочи!

Его выкрик отразился во множестве глаз, загоревшихся еще ярче, и через секунду Бауэр не мог уже расслышать собственных слов. Откуда-то с верхних нар свесилось зеленое лицо, и человек, чуть ли не коснувшись виска Бауэра, пронзительно закричал, и голос его врезался прямо в мозг Бауэра:

— Что-о-о-о-о? Я тоже чех! Помогать? Помогать? Да я распорю брюхо всем москалям! Распорю брюхо любому, кто хоть заикнется о России и славянах! Морду разобью!

Русский фельдфебель и Бауэр проталкивались к выходу под несмолкающий оглушительный крик. Караульный поспешно открыл им дверь, с веселым смехом зажимая себе уши. Смеялся и фельдфебель.

Бауэр, все время сдерживавший дыхание, сплюнул в дверях противную слюну, отдающую вонью коровника, и жадно хлебнул морозного воздуха, стремительно хлынувшего на них клубами пара.

Из кучки пленных, провожавшей их до выхода, вырвались вслед за ними выкрики:

— Я тебе плюну! Сматываешься, сволочь!

— Ха-ха-ха! Нажрался во имя родины… Из Иудиной кормушки!

Глубоко возмущенный Бауэр хотел было вернуться в коровник, но фельдфебель решительно удержал его. Зато вскоре легкие его совершенно очистились на свежем зимнем воздухе, но во рту долго еще держался тошнотворный сладковатый вкус человеческих испарений, и долго еще носил он в груди глубокое отвращение к трусливым людям и болезненную ненависть к тем, кто так возмутительно, низко и безнаказанно оскорбил его.

* * *

Воззвание к военнопленным славянам дало лишь один результат: в коровнике с новой силой вспыхнула ненависть к чехам, посещавшим по воскресеньям Сироток.

И все набросились на Райныша за то, что тот отказался взять обратно свое заявление о зачислении на работу. А немецкое крыло коровника более всего вознегодовало на немца Гофбауэра, который не только отказался бойкотировать тех, кто в глазах группы Орбана заклеймил себя предательством, но и смело стал на сторону Райныша.

До поздней ночи гудел и жужжал коровник, как мельница, и не мог успокоиться даже на следующий день. Лишь несколько человек с тупой покорностью бессилия растянулись на грязных нарах, невзирая на неумолкающий шум.

И был такой случай: один из этих покорившихся судьбе, — какой-то поляк — вдруг вскочил и яростно, как собака, оскалил желтые зубы. Сосед его испугался не на шутку, но поляк сразу улегся, натянул на голову лохмотья и, закрыв глаза, пролежал на нарах без единого слова, без еды, целый день до самого вечера. А к утру он исчез. Нашли его в одном нижнем белье на льду пруда с головой в проруби, — белого как снег, скрюченного и окоченевшего. Таким и положили его в сарай. На пол рядом с остальными.

В тот день и вечер сердца людей были тяжелы, как свинец, и молотами колотились в стенки груди. Раздавались страшные проклятья и угрозы. Коровник был близок к бунту.

Пленные поляки в знак протеста устроили общее молебствие за замученного земляка. Русины, испуганные и раздавленные событием, тоже искали убежища у бога.

Молебствия принесли хмельное облегчение; наполняя смирением души, они заполнили самые трудные вечерние часы и потому вошли в обычай. С трго дня молитвы, духовные гимны и литании повторялись ежевечерне. Польские молебствия заканчивались всегда гимном «Дай, господи, Польше» , и это, назло русским, сделалось как бы их вечерней зорей.

Шульц со своими чехами присоединился к полякам, и чешской зорей, повторяемой каждый вечер, чешским гимном в знак протеста против Бауэра и Сироток стал хорал «Святой Вацлав» .

Однако недолго пришлось чехам петь по вечерам. Внезапно заболел Шульц. День пролежал он в горячке на нарах, и в этот вечер пели без него. Наутро его, ослабевшего от высокой температуры, унесли в лазарет.

И с того дня, когда Шульц исчез за большими окнами, в которых днем отражался белый снег, а утром и вечером — морозный желтый горизонт, в коровнике больше не пели по-чешски.

* * *

Царский манифест — благодаря Вурму — произвел сенсацию и в доме пленных офицеров. Именно с этой целью Вурм сам прочитал вслух этот документ. Офицеры попытались скрыть впечатление от твердых слов манифеста. Один обер-лейтенант Кршиж во время чтения вдруг начал с ворчанием искать свои кисти, которые сам же куда-то засунул. Кадет Шестак только побледнел.

Вурм и тут не преминул задеть его:

— Шестачок, вот тебе черным по белому — через год, к рождеству, будешь дома! Сам понимаешь, царь слов на ветер не бросает.

Шестак, не ответив, вышел из дома. А глаза чешских офицеров загорелись надеждой. Манифест перечитывали снова и снова. Смело заговорили даже о всех последствиях победы русских, предвещенной таким образом.

Однако когда под это настроение офицерам огласили воззвание к военнопленным славянского происхождения, обер-лейтенант Грдличка лишь раздраженно покачал головой, будто выслушал скверный анекдот.

Вурм пренебрежительно покосился на бумагу и растянулся на своей до бесстыдства грязной койке; сплевывая на пол, он развязно заговорил:

— Мы с Шестачком как специалисты в этом деле, вызовемся охранять баб в тылу. И это — самая важная работа на пользу России, потому что для тридцатилетней войны главнейшее — все новые контингенты солдат.

Он бесстыдно расхохотался, уминая пальцем табак в своей трубке.

— А вообще-то, если говорить серьезно, пан учитель, — обратился он к Бауэру, — то мы, как ополчение канцелярских служащих, подождем последнего призыва. Возьмемся за дело, когда союзнички начнут всерьез… По моим расчетам — лет этак через пять!.. Aber… wir werden durchhalten… nicht wahr, Sechserl?

Не снимая сапог, он задрал ноги на спинку кровати и долго смеялся, попыхивая трубкой.

Ничего иного Бауэр от пленных офицеров и не ждал. Зато сам он, несмотря на новые задачи, вставшие перед чехами в эти полные ожиданий дни, не забыл о задуманном концерте в городе. Ему было ясно: чтоб вся его работа не утратила смысла, концерт должен состояться как можно скорее, до того, как решатся дела на фронте, и до того, как разъедутся его музыканты.

Все эти соображения он выложил Шеметуну.

Шеметун же, который любил слушать бауэровских музыкантов через полузакрытые двери, — как приятное дополнение к послеобеденному отдыху и к чарам светлокудрой Елены Павловны, — постарался уклониться от прямого ответа:

— Вам с вашими дарованиями вообще следует остаться в России. Ну, на кой вам учительствовать? Да еще в деревне! С вашей-то музыкой? Еще бы к ней цыганочек, да вы б так распалили наших московских купчиков, что купались бы в сторублевках и шампанском… Вы — иностранный артист, вам только карман подставить, и рублики в него сами посыплются!

Однако Бауэр стоял на своем:

— Нам важно устроить концерт для пропаганды чешского братства… Лучше бы в пользу чешского войска. В других лагерях на Руси, где есть славяне, такие концерты давно устраивают… А можно и в пользу русского Красного Креста.

— Ишь ты, — смеялся Шеметун, — куда загнул! Красный Крест! Это мне с вами крест, да претяжелый. Вот бы сыграть в его пользу… Ха-ха-ха! Видали? И для этого он явился сюда из самой Германии?! Ну, ладно… ладно… Только старик ничего этого не позволит.

— Позволит, — спокойно и убежденно отвечал на это Бауэр. — Везде в России это дозволено.

И чтоб окончательно убедить Шеметуна, Бауэр сел и тотчас принялся сочинять ходатайство военному начальству. Оно гласило:

Ходатайство

от пленных славян чешского происхождения, добровольно заявивших о своей готовности защищать славянскую Россию.

Нижеподписавшиеся осмеливаются покорнейше просить…

Смысл всего того, что далее написал Бауэр, сводился к тому, чтобы концерт разрешили еще до отъезда нижеподписавшихся добровольцев и что его следует понимать как способ выразить уважение пленных чехов великому русскому народу, а также как скромный вклад в борьбу за святую Русь и славянство.

Шеметун с трудом разобрал написанное, хотя почерк Бауэра, как всегда, был аккуратен. Бумагу он вернул со словами:

— Всех этих «борцов за славянство» и «Красные Кресты» я советую вычеркнуть. И без того слишком длинно. И вообще, по-моему, ни к чему. У вас уж до того славянский слог, что перестаешь понимать и свой родной язык. Напишите кратко, по-военному: такой-то покорнейше просит о том-то. А всю эту поэзию бросьте. Это, — засмеялся он, — для политических ораторов или для любовных письмишек. Ведь старик и от самой строгой «славянской прозы» полезет на стенку.

Но затем, покоренный настойчивостью Бауэра и его спокойной уверенностью, Шеметун подсел к нему и сам составил черновик ходатайства. Бауэр поблагодарил его и каллиграфическим почерком переписал. Подписался он как доверенное лицо Союза чехословацких обществ в России и послал бумагу с первой же почтой, отправляемой военному командованию.

 

74

В один декабрьский день газеты словно затаили дыхание и лишились голоса.

Что-то случилось.

Сдержанная напряженность и таинственность, сквозящие между строк, действовали куда сильнее, чем любые победные вопли в пору наступления. Ползли смутные слухи. Газеты переходили из рук в руки, и слухи тянулись за ними, как дым за факелом. Тайна, которую не решались выкрикнуть натужно-напряженные газеты, вспухала вокруг единственного четко отпечатанного слова:

УБИЙСТВО!

Убийство, убийство, убийство!

Слово, в иных условиях обычное, теперь будто придушенное своей невысказанной тревожностью, будоражило всю еле-еле приглаженную поверхность газетных сообщений. Вот так же подводный камень возмущает спокойное течение реки.

Где-то в высоких кругах кто-то кого-то убил.

Кого?

Царя?

Царицу?

Царевича?

Войну?

Ревизор Девиленев целый день терся в конторе около Шеметуна и, словно пьяный от наслаждения таинственностью, вслух плел различные комбинации, касающиеся «немки» на троне с ее Мясоедовыми .

Шеметун, смотревший на мир глазами сибиряка, допускал интриги только со стороны англичан.

— Кого убили?

В народе, разгоряченном любопытством и напряженностью, откуда-то с самого дна проклюнулось на свет:

M и р!

— Будет мир! — таинственно шептали шеметуновские ополченцы даже пленным.

— Одним словом, не желает больше народ воевать за каких-то там французиков, — толковали они вокруг умолкшей гармошки.

А вокруг слова «мир» бродило пугающее:

Революция!

Жили теперь от почты до почты; в те дни забыли о готовящейся отправке Сироток, и о концерте, и о гастрономических планах. Забыли даже о собственных бедствиях.

Наконец, газеты выкрикнули имя:

РАСПУТИН!

Потом уж это имя стали выкрикивать ежедневно. Им были полны целые полосы.

Уездные города, еще вчера лениво дремавшие, а вслед за ними и деревни проснулись от зимней спячки и, разинув рты, слушали описание убийства, совершенного в княжеском дворце близ царской резиденции, на Мойке в Петрограде.

Распутин, Распутин!

Венгр Орбан, неумытый, нечесаный и радостно взволнованный, сидел над газетами в своей комнатке при лазарете вместе с русским фельдшером и кадетом Шестаком. Прочитав все, он воскликнул, убеждая самого себя и своих гостей:

— Это конец войны!

Шестак два дня ходил с просветленным взглядом, сияя в ожидании, ходил все по одной и той же протоптанной дорожке вокруг хутора; он больше не томился скукой.

Однако ближайшая почта, вместо новых надежд, принесла ему новое разочарование.

Газеты увенчали счастливый результат убийства призывом, полным упований и даже веры:

ВОИНА ДО ПОБЕДНОГО КОНЦА!

 

75

Затем, еще перед рождеством, умер Шульц. В предсмертном лихорадочном бреду он все пытался петь хорал «Святой Вацлав»; язык отяжелел и не слушался, напев обрывался. Его смерть в вихре тех декабрьских дней была столь же незаметна, как дым во время метели. Только среди чехов, его друзей и недругов, она вызвала недолгое волнение. Сиротки вместе с невольным состраданием к нему испытывали счастливое удовлетворение своим уделом, своей безопасностью. Вспоминали, как Шульц выступил против них, — боялся, что из-за них не попадет домой!

— Ну вот, теперь он дома…

К рождеству о Шульце почти забыли. Но и забытый, он спокойно лежал в безмолвной шеренге мертвых пленных. Через щель в стене к нему прорывался ветер, и на восковое тощее тело, на желтые, позеленевшие и почерневшие лохмотья, посыпанные известью, падал мелкий чистый мерцающий снег, похожий на толченый сахар.

Последним вспомнил о нем, пожалуй, Вашик: в канун Нового года он нес мясо из погреба сыровара и, проходя мимо сарая, вдруг задрожал всем телом — почему-то ему показалось, что через дырку в старой завалившейся стене он увидел большой палец своего несчастного товарища.

После Нового года ударили еще более жестокие морозы — но зима, погруженная в самое себя, уже старела. Люди устали от ее бесконечного белого однообразия и тосковали по черной земле, влажной и пахнущей хлебом. И пленные офицеры ходили подстерегать ее воскресение; они поднимались на склоны холма, где из-под снега, сдутого и высушенного зимними ветрами, торчали растрепанные стебли высокого жнивья.

Хотя после декабрьских волнений жизнь на хуторе просто в силу тяжести своей вернулась в привычную колею, мир, замкнувшийся в беззвучных и беспросветных пределах стареющей зимы, спал, как больной. Сон его был чуток, и в глубине его таилось беспокойство. И это затаенное беспокойство бездеятельности делало зиму для людей на хуторе еще более долгой и трудной.

Сиротки едва ли сумели бы выразить словами, что же изменилось в их жизни после всех этих предрождественских тревог. Ведь сразу же после Нового года Бауэр прочел им из русских газет статью, которую ввиду имени автора (а им был профессор Милюков ) он считал особо значительным и даже самым многозначительным документом после царского манифеста. И это опять же был красноречивый пламенный призыв к последнему наступлению ради полной победы. Однако были и другие новости: к ним теперь зачастил в гости какой-то здоровенный мужик, который с нахальным смехом рассказывал грязные подробности о царском дворе, распутинской истории, о «проданной войне», немало волнующего говорил также о забастовках рабочих, о чем в те времена все чаще стали упоминать и газеты. И все время, будто от зимней скуки, откуда-то всплывала и возвращалась распутинская тема.

Разумеется, Сиротки, в сущности, больше верили Бауэру и печатному слову, чем злорадным мужицким наговорам, но действовали на них и неприятные им мужицкие наговоры, обостряя их чувствительность к мелочам их собственной жизни, к тому, например, что вздорожал сахар, что и офицерам приходится теперь уже больше половины месячного жалованья отдавать Грдличке на питание (как однажды пожаловался Данек, в надежде получить сомнительное утешение).

Но более всего — хотя об этом не говорилось вслух — Сиротки страдали потому, что с декабря так ничего и не произошло, ничего из того, чего они ждали с таким нетерпением и непосредственностью. Каждый в тайниках своего сердца боялся, как бы в этом разливе беспокойной бездеятельности в самом деле не затонула война, словно перегруженная лодка вовремя паводка. Надо было думать, что за лицемерной покорностью молчаливых зимних горизонтов происходит что-то такое, чего следует опасаться.

Но вот в начале февраля, когда уже и ждать-то перестали, пришел приказ военного командования и вновь перебудоражил Обухове и Александровское, растревожил Бауэра и согрел сердца Сироток новой верой и надеждой. Велено было военнопленных славянского происхождения, которые уже вызвались или еще вызовутся добровольно работать на оборону России, направить в городской сборный пункт. Это надлежало сделать не позднее конца февраля, как только позволят погода и состояние дорог.

Таким образом, оркестр Бауэра мог не сегодня-завтра распасться. А концерт, который он собирался дать, самое позднее, именно по случаю отъезда, все еще не был разрешен!

Бауэр был обеспокоен также и судьбой двух добровольцев чехословацкой армии Гавла и Беранека — о них в приказе не было ни слова. Сомнение разрешил сам Гавел, он провозгласил за себя и за Беранека, что для него в приказе нет ничего неясного, на сборный пункт должны отправиться все, кто заявил о своей готовности участвовать в защите России, а прочие подробности, то есть кого куда пошлют, выяснятся уже на самом сборном пункте.

— Не торчать же мне здесь одному, когда все наши уходят!

И сверх всякого ожидания, хотя воззвание к пленным славянам не повторяли, к Бауэру приносили заявления все новые и новые добровольцы из сдавшегося обуховского коровника. Среди них, кроме нескольких чехов, были также два поляка и один хорват. Райныш, до неузнаваемости исхудавший и позеленевший, примчался напомнить, что он никогда не брал обратно своего заявления насчет работ. За ним тайком потянулись другие. Измученные, бледные, дрожащие от волнения, они приходили с виноватым видом и униженно просили записать их вместе с Сиротками для отправки из лагеря. Бауэр выслушивал их холодно и записывал по долгу службы, без всякого восторга — Сиротки принимали их с неприязнью.

Даже жалкий вид обуховцев не возбуждал сочувствия, ибо, по общему мнению Сироток, те сами были виноваты в своей судьбе, вполне заслужили ее трусливой изменой славянскому фронту. Сиротки не скрывали своего презрения к обуховцам, потому что было слишком явно, что и сейчас те явились не по убеждению, а, как сказал Гавел, из шкурнических соображений, по причинам материальным.

За первые дни февраля список Бауэра, таким образом, увеличился более, чем на тридцать фамилий, и хотя вновь записанные настаивали на немедленной их отправке, Бауэр старался задержать партию хотя бы до конца февраля. Он упорно и даже нервозно убеждал прапорщика Шеметуна в необходимости как можно торжественнее обставить первую массовую отправку военнопленных славян на русский фронт обороны и уверял, что не может быть более удобного случая для задуманного концерта. В ответ Шеметун собственноручно вычеркнул из бауэровского списка всех музыкантов — он понял, что в роли музыкантов они действительно полезнее славянству, чем на заводе, где рабочие руки найдутся и без них.

Зато поставить командование в известность о концерте он с самого начала решительно отказался, хоть и признавал разумность бауэровских доводов. И, только уступая настойчивым просьбам Елены Павловны, он наконец согласился присовокупить к списку добровольцев их письменную просьбу сыграть на прощанье чешскую музыку для русских доброжелателей — по случаю отъезда и в знак благодарности.

— Но ничего из этого не выйдет, — сейчас же добавил Шеметун, — только влетит мне…

В конце концов он положил список и письменную просьбу между прочих бумаг и направился к начальству с устным рапортом.

 

76

Полковник Петр Александрович Обухов уже второй день никого не принимал у себя в кабинете. Правда, бремя, лежавшее на его широких плечах с декабря, день ото дня становилось тяжелее. И как раз позавчера ко всему прочему пришло письмо от старого друга, полковника Бугрова, а вчера — эти вести из Петрограда! В его воображении невольно встали картины японской войны и 1905 года.

Полковник Бугров вспомнил о старом друге потому, что ему тоже было тяжело в заснеженном тылу, да и скука безнадежнейшая, и поэтому вместо того, чтоб раздумывать о дальнейших перспективах войны, он занялся своим сыном Володей. Отцу хотелось, чтобы в более светлые будущие времена сын сделал лучшую карьеру, чем он сам. И вот, томясь от праздности, он стал писать всем знакомым, которые, по его предположению, могли быть сколько-нибудь полезны его сыну.

Но в письме к Петру Александровичу он, помимо этого, немало написал и о себе и о фронте. С кем иным вдовец и старый солдат мог отвести душу? С кем мог он поговорить так искренне, как не со старым другом Петром Александровичем? Да еще не опасаясь этой, все что-то вынюхивающей цензуры?!

Полковник Бугров сообщил самые безрадостные вести о положении на фронте. Беспечный тыл плохо заботится о снабжении войск, гибнущих в окопах. Возмущенный старый солдат обвинял:

«Армии чуть ли не голодают, а тем временем в городах, в тылу, бастуют люди, которым измученная Россия дает хлеб и которые этот хлеб свой насущный едят в тепле и безопасности».

И далее полковник Бугров более всего обрушивался на города:

«Города только разлагают войско! Самые ненадежные части — рижские да петроградские. Не только не хотят воевать за родину, но и представляют собой прямую опасность для своих командиров и заражают остальные части, которые стоят в окопах честно. К тому же, после печального события в столице, в доме на Мойке, по фронту ползут самые невероятные слухи о высочайших и священнейших авторитетах великой Руси!»

В конце этого мрачного письма полковник Бугров сознавался, что именно эти безрадостные факты и заставляют его отвратить взоры и скорбное сердце свое от собственного настоящего и задуматься о будущем милого сына Володи. Письмо заканчивалось так:

«Скорее бы весна и новое наступление! Скорее бы начались бои, которых со времени царского манифеста, как единственного спасения и средства для оздоровления войск, ждут с верой и правдой все добрые и верные русские люди».

Между подписью и этой заключительной фразой, очевидно, дополнительно, было вписано мелко еще несколько слов:

«Возможно, возможно, мечта осуществится! Возможно, все начнется как раз в те дни, когда письмо мое пойдет к тебе. Да поможет нам господь! Читающий да разумеет!»

Эта загадочная фраза была единственным светлым местом во всей мрачной картине фронта, обрисованной полковником Бугровым. И с такой-то мрачной картиной в душе Петр Александрович вот уже два дня исполнял свои несложные служебные обязанности. Ходил ли он, сидел ли, подписывал ли бумаги — все время в благородной груди его и под возвышенным челом роились гневные мысли о разложившихся городах?

«Города! Города!.. Города… и эти фабрики! Нерусские души! Фабричные города! Дьявольское порождение французской революции, за которую так и не было кары! Иностранными фабриками загрязнили старые светлые города порядочных русских людей! Людей, объединявшихся в страхе божьем вокруг церкви! Заразили опасной, темной, преступной стихией. Отбросами человечества, отверженными русской землей! Поганью, которая лишь по недосмотру не сидит в сибирских тюрьмах и не гноится в ссылках. Из этих фабрик эта человеческая нечисть, подобно вшам, расползается по Руси. Безнаказанно сосут кровь из тела святой мученицы России! Как дурной болезнью, разлагают ее душу и силы!.. Города — вот страшнейший враг святой души России! Враг, хуже и опаснее японца или немца!»

С этими мыслями смотрел Петр Александрович в окно на соборные главы, высоко вознесшие над крышами базарных ларьков и городских домов православный крест; соборные главы — словно чистый лоб мученика веры, и при взгляде на них смягчилось сердце Петра Александровича. Он высморкался; кровь бросилась ему в лицо.

«Ложь, будто у людей, которым Россия дает работу и вознагражденье, ничем не заслуженное, — будто у них нет хлеба!»

Он перевел глаза на бумаги, но написанного не видел.

«Конечно, что случилось на Мойке, было недобрым делом. Зрелище для черни, растравленной и бастующей… подкупленной на немецкие и прочие иностранные деньги! И это-то в час величайшей опасности! На потребу грязной фантазии крикливых, развратных газет! Позорное, глупое зрелище! В спальнях дворцов… которые должны быть для народа святыней… Какие бы человеческие проступки и грехи ни совершались в личных покоях…»

Петр Александрович не мог не осудить столь варварского вмешательства людей в дела божьего суда и божьей милости.

«…нельзя было оскорблять ее величество царицу! Русским не следует служить орудием интриг англичан или французов, завидующих величию и мощи России! Не признают за нами ни Царьград, ни проливы… Как же, господа, как после этого разобраться простому народу, как понять черной душе террориста, что можно убить даже столь высокую особу, облеченную доверием царя, наместника божьего, и царицы, а губернаторов, например, нельзя убивать!.. Нет, недоброе это дело! От него-то, как кара божия, и пошло все нынешнее зло…»

Петр Александрович, захваченный потоком своих угрюмых мыслей, механически подписывал бумаги.

И в такую-то минуту доложили о прапорщике Шеметуне.

— Нашел время… — злобно проворчал старик и Шеметуна не принял, велел ему прийти через два часа.

В дурном предчувствии после такого приема, Шеметун готов был вообще отказаться от аудиенции. Но, подумав, что отменить уже ничего невозможно, что в его распоряжении еще два часа, он решил заглянуть сперва к дочерям Петра Александровича, чтоб на всякий случай обеспечить тыл. Приняли его радостно. Он рассказал Валентине Петровне и Зине все новости Александровского и Обухова, не скупясь на похвалы пленным музыкантам. Задуманный Бауэром концерт он назвал редкой возможностью, упустить которую было бы просто обидно.

Зина первая захлопала в ладоши, но Шеметун рассудительно охладил ее пыл:

— Затея великолепная, только едва ли военное командование разрешит.

— А почему бы и не разрешить? — сухо перебила его Валентина Петровна.

Она всегда рассуждала спокойно и практично, и решения ее были вполне определенны:

— Если это принесет нам удовольствие, а России — пользу… тогда прошу предоставить все мне. Я не собираюсь умирать здесь со скуки, задыхаясь от всех этих идиотских сообщений и слухов, только из-за каприза какого-то дурацкого ведомства… Ах! — вздохнула она с неожиданной для нее страстностью. — Ведь здесь уже нечем дышать!

Петр Александрович принял Шеметуна только в середине дня, не прерывая работы и даже не подняв на него своих строгих холодных глаз.

— С чем пришли?

— Разрешите доложить о разном, а главное — о пленных славянах, которых я постарался собрать согласно приказу.

— Как там у вас? Тихо?

— Осмелюсь доложить, более чем тихо. Можно сказать, просто тоска смертная.

Петр Александрович выпрямился в кресле и посмотрел Шеметуну в глаза:

— Благодарите бога!.. В городах вот… нет этого! Нерусские люди… наплевали прямо в душу России.

Он взял у Шеметуна бумаги и, перебирая их розовыми старческими руками, стал просматривать, роняя время от времени полные горечи слова:

— В городах… нет больше святой Руси!.. Язвы жидовства! Города!.. Короста на раненом теле страдалицы!.. Не укараулишь их!.. Ох, — глубоко вздохнул он, — а теперь сами подбрасываем… немецкую заразу. В самое сердце русской обороны!.. Дьявола делаем защитником Христа! Укрываем его… сами… под царской чистой мантией…

Вдруг посреди фразы Петр Александрович наклонился над бумагой, которую только что взял в руки. Казалось, он ее внимательно перечитывает. Лоб его хмурился все больше. Шеметун, поняв, о чем пойдет речь, выпрямился с неслышным вздохом.

— Эт-то что?

Шеметун решительно перевел дух и рьяно ринулся в бой:

— Позвольте доложить, это — мои пленные, те самые славяне, относительно которых был приказ сверху, то есть чехи. Всемирно известные музыканты… Если изволите помнить, чехи всегда занимали первые места даже в русских полковых оркестрах. Просят, в честь события, так сказать, и в благодарность за то, что им дозволено встать в общеславянский фронт защиты России… по этому случаю… показать свое искусство… В нашу пользу, по нашему приказу. Я могу подтвердить… артисты они в своей области отменные. И вот что интересно (слова Шеметуна завиляли в почтительной услужливости) — даже самые сложные инструменты они сами изготовили, почти голыми руками. И вот, как изволите видеть, представляют ходатайство… в этом… смысле.

Тут у Шеметуна окончательно иссяк поток красноречия, потому что Петр Александрович, с первых же слов впившийся строгим старческим взглядом в бегающие глаза Шеметуна, обуздывал бурю, бушующую в его душе. И даже когда Шеметун закончил, он еще торжествующе помолчал, а потом осведомился с сухой язвительностью:

— Плен-н-ные?

— Так точно! — выпалил Шеметун; теперь он уже прямо смотрел в неподвижные глаза начальника и только между вдохом и выдохом позволил проскочить коротенькому безнадежному: «А, черт!» Однако после этой передышки он продолжал с новой решимостью:

— Это те пленные, которые, если изволите помнить, откликнулись на официальное воззвание и добровольно вызвались… для России… и хотят теперь… для русского Красного Креста…

Петр Александрович все не сводил с Шеметуна грозно молчащие глаза.

Шеметун отметил про себя, как сверкнули тугие эполеты на широких плечах Петра Александровича, — и потом уже пассивно принимал его тяжелые, как удары молота, слова:

— Русский… Красный… Крест… запомните, прапорщик… не нуждается в подаянии от врагов России! Военнопленным… убийцам России ничего не разрешается! Приказано — на сборный пункт! И всё!

Шеметун сжал губы и невольно слегка поклонился, с покорностью. Но было поздно. Петр Александрович багровел все больше и больше, глаза его увлажнились. Он уже кричал:

— Как вы смеете! Вы их балуете!

Шеметун, вытянувшись, не разжимая рта, глядел своему начальству прямо в глаза, а думал с горечью и дерзостью:

«Ах ты, старый осел! Это я-то их балую? Покормил бы их сам!»

Когда ему показалось, что старческая вспышка кончилась, он попытался скромно и учтиво оправдаться:

— Дозвольте только доложить по существу дела: они как подчиненные… потому что держу я их в строгости и ничего им не позволяю, — передали свое заявление в мою контору официальным путем. И я только по обязанности…

Тут Петр Александрович встал.

— Что еще что такое? Какой может быть для пленных, для этих рабов… официальный путь?

Шеметун прикусил язык. Теперь уж он решил молчать, что бы ни происходило. Он и молчал, пока над его головой бушевала буря, и, уходя, только молча щелкнул каблуками, повернулся четко, будто на ученье, и вышел, ни с кем не перекинувшись ни словом. Сел в сани и приказал везти себя прямо в Обухове.

Однако у дома Обуховых ему пришлось остановиться — Валентина Петровна стояла у окна. Не слезая с саней, он состроил кислую гримасу: не разрешает!

Валентина Петровна все-таки заставила его войти в дом и в спокойной обстановке рассказать об аудиенции во всех подробностях.

— В общем, нельзя — и баста! — язвительно закончил он свое короткое сообщение.

— Нельзя… а концерт все-таки будет, — со столь же язвительной холодностью возразила Валентина Петровна. — Не в городе, так у меня в Александровском. И приглашу я, кого захочу. Передайте мое приглашение вашим австрийским офицерам.

— Не выйдет, — испуганно возразил Шеметун.

— Почему же? — отрубила Валентина Петровна.

Со смехом, отчасти сердитым, отчасти легкомысленным, она погрозила ему пальчиком:

Вот прапорщик армейский…

И запела:

…увидел свою тень, он очень испугался и умер в тот же день…

— Ха-ха! Во-первых, прапорщик, существует ли приказ выше, чем желание дамы? А во-вторых, кто велит вам доносить на меня начальству?

Шеметун с подчеркнутой любезностью откланялся. Он поспешно уселся в сани и велел гнать вовсю.

В поле он облегченно сплюнул в снег, убегающий под полозья, и поплотнее запахнулся.

— Только этого мне не хватало!

Всю дорогу он всласть беззлобно ругал то Бауэра, то пленных, то самого себя.

 

77

Наутро, после визита прапорщика Шеметуна, полковник Петр Александрович уезжал на службу разгневанным и еще с вечера не примиренным с дочерьми.

— Чего только не выдумает… В такие времена! Нашла время ехать на дачу!

Петр Александрович еще теперь дрожал всем телом, вспоминая короткую сцену, происшедшую вчерашним вечером, лаконичное упрямое заявление Валентины Петровны и ее хладнокровный уход из-за стола.

«Ни одного дня, ни одного дня! — клокотало в нем бешенство. — Ни одного дня спокойно не вздохнешь! Если не проклятые вести из Петрограда, не эти чертовы треклятые газеты, — так, глядишь… собственные дочери! Теперь вот выдумала пикник! Когда едет доктор Посохин, — да, в этом есть смысл; доктор едет по долгу службы, по делам, потому что в самом деле, черт знает, от чего у него так мрут пленные! Она, она! Подумать, какие капризы! Город, видите ли, утомил ее. Ах ты, боже мой! А меня, старика, разве не утомили эти развращенные русские города, этот проклятый, непостижимый черный Петроград? А тут… она со своими капризами! Ох, вся в мать! Та тоже… Втемяшится что в голову — хоть лопни, а своего добьется!..»

С такими взбудораженными мыслями вошел Петр Александрович в свой кабинет, и первое, что бросилось ему в глаза, были свежие газеты на столе. Кольнуло в сердце.

— Вчера их не было… опять, значит!

Не подходя к столу, он позвал прапорщика:

— Эт-то что? Убрать!

Старый, полинялый прапорщик, сгорбленный от канцелярской работы и вечного страха, испугался и на этот раз. Поспешно собирая газеты, он бормотал что-то себе в оправдание:

— Наверно, кто-то… не знаю, кто… Вероятно, потому что в этом… Петрограде…

— Вранье!!!

Петр Александрович крикнул так, что сам себя оглушил и с трудом перевел дыхание:

— Кто позволил? Прапорщик! Вы… Вы отвечаете за порядок!

Он прошелся по кабинету от окна к дверям.

— Все вранье!.. Я и видеть не желаю эти газеты. Слышать ничего не хочу. То, что надо знать о Петрограде, мы узнаем по служебной линии.

Он успокоился, только оставшись один. Потом снова вызвал прапорщика и говорил с ним уже спокойно, по-деловому, и, снизойдя к его вечному испугу, даже отечески:

— Видите, прапорщик, наша русская земля обильна… и все-таки… нет в людях веры! Чужие, нерусские люди, нерусские мысли отравили Россию. Поэтому приказываю: неусыпно, ревностно, строго стерегите этих пленных убийц! Это яд, который через фронт проникает в наш дом. Изолируйте пленных! На хуторе их слишком избаловали. От этого могут быть одни беспорядки. Запомните: беспорядки и слабость русских городов доставляют радость врагу. Только здесь, у нас, на верной русской земле сохранилась русская душа и сила.

Он отпустил прапорщика и, подойдя к окну, стал смотреть на купола храма, на золотой разлет креста, вознесшегося высоко в небо, наперекор всем шалым ветрам, гуляющим по степи. Он растроганно вытер набежавшую слезу. Затем перекрестился широким православным крестом и вздохнул:

— Вот она, наша сила, наша мощь, наша защита!

От его мощного выдоха запотело стекло. Полковник постоял еще у окна, уже со спокойной душою глядя на знакомую, испокон века неизменную картину за окнами кабинета. И опять ощутил он размах своих плеч, на которых покоится мощь и безопасность России.

А за окном был обыкновенный базарный день, кипение обыкновенного базарного люда. И даже отделенный от него стеклами, Петр Александрович мог обонять его запах, тоже не меняющийся веками. Все — старое и знакомое. Люди, даже в мороз распаленные торговлей, крестьянские сани, заиндевелые лошади, тулупы, солдатские шинели — все перемешано, все шумит, все парится, толкается у лавчонок, в такие дни всегда вылезающих на тротуары. Всё на своем месте. На том же месте, что и всегда, стоит длинный ряд крестьянских саней с сеном и соломой. Перед входом в комендатуру, как и всегда, лениво шатаются, топчутся люди в шинелях — те, что всегда в страхе божьем уступают дорогу начальству.

— Так было, так будет… во славу господню… как в царствии небесном… во веки веков, аминь!

Петр Александрович снова перекрестился, не сводя преданного взгляда с золотого креста, возносящегося высоко в небо, и принялся за работу уже в полном спокойствии и с чувством собственного достоинства; так проработал он до самого обеда.

Спокойно и с достоинством вышел он в обед из комендатуры и направился к саням, поджидающим его. Спокойно и с достоинством уселся в них.

«Что бы это могло значить?» — подумал он, вдруг заметив, что сегодня почему-то не толпятся у входа люди в шинелях, обычно столь судорожно отдававшие ему честь.

Но когда он уселся поудобнее, то увидел впереди на дороге спины этих самых людей.

«Что же — дурна или слишком хороша была нынче торговля, что даже в столь поздний час толпятся люди, будто в воскресенье Христово перед храмом?»

— Дорогу! — крикнул кучер-солдат в кучу шинелей, преградивших путь.

Но лишь несколько человек оглянулись с таким видом, будто их разбудили; с трудом отдирались они от тела толпы.

— С дороги!

Медленно и неохотно люди расступились. Рассеянные взгляды их будто и не узнавали Петра Александровича.

— С дороги!!! И-и-и… Оглохли… сукины дети!

Какой-то маленький юркий солдат в шинели не по росту, внезапно опомнившись, принялся ревностно расталкивать неохотно раздвигающуюся гущу тел. Солдатик так надрывался, крича, что папаха его тряслась:

— Н-но! Не слышите, что говорят? Прочь, прочь с дороги! Пошел прочь!

Однако с тем же усердием солдатик избегал тяжелого взгляда Петра Александровича. Глаза его были, как две мыши, которых хотят поймать.

Наконец Петр Александрович ткнул в него рукой:

— А ты что глазеешь? Марш!

Солдатик, зажатый меж саней и толпой, извивался, как придавленный червяк.

— Поди-ка сюда! Что здесь происходит?

У солдатика дрогнули плечи.

— Ко мне! Что здесь происходит?!

— Я… не могу знать, ваше высокоблагородие, говорят что-то… — Глаза солдатика испуганно забегали. — Говорят, будто…

Кто-то, скрытый в толпе, помог ему, гаркнув через его голову:

— Революция!

Почти в то же мгновение закричал и Петр Александрович, поднявшись в санях. Все взоры упали на его белую бороду, колыхнувшуюся при резком движении. Никогда еще никто не слышал, чтобы кричал он таким голосом:

— Схватить его! Жандармы! Хватай, хватай! Не зевай, хватай! Кто это крикнул? Я ему дам — революцию! Я ему… Все это немецкие да жидовские происки! Происки!..

Борода, развевающаяся над головами толпы, была видна издалека. С базара стали сбегаться люди, толпа вокруг саней росла. Глаза и лицо Петра Александровича разгорались все больше, он всей грудью ловил воздух.

— Вы! Веруете ли в бога?.. Бараньи головы!.. Слышите? Никакой революции! Такого греха не может, не должно быть! Эт-то что? Бунтовать против бога? Дьявольский бунт! Запомните, бог всегда побеждал дьявола! Мы верим в бога… Да… возможно… может случиться так, что наш всемилостивейший государь откажется печься о стаде баранов, каким во времена тягчайших испытаний становится православный народ… Дети, — закричал он под конец голосом, в котором дрожало само его сердце, — а богу мы не изменим!

Последнее слово от натуги засипело у него в горле. Он сел и схватился за грудь. Кучер осторожно тронул лошадей и медленно, хмуро стал пробираться сквозь толпу, теперь охотно уступавшую ему путь. А когда в одном месте под напором любопытных толпа снова сомкнулась, кучер поднялся и со страшными проклятьями принялся хлестать кнутом по ком попало. Какой-то купец, наблюдавший все это со ступенек своей лавки, весело захохотал:

— Славно! Так их, так! Вот тебе и революция!

Остановился и какой-то чиновник в потрепанной зеленой фуражке. Попав на узком тротуаре в давку, он настойчиво обращался к окружающим:

— Что здесь такое? Что он сказал?

Ему не отвечали. Наконец какой-то солдат, застенчивый и растерянный, глядя в пространство, проговорил:

— Что сказал? Не признает!

Сосед его добродушно засмеялся такому ответу.

— Говорит, не признаю, мол, революцию… и баста!

— Черт знает, чего там наплели, — смущенно отозвался рассудительный голос третьего.

— Газеты все врут!..

А тут еще кто-то, с ефрейторскими лычками и широким крестьянским лицом, поднялся на крылечко перед лавкой и, косясь вслед удаляющимся саням, закричал так, чтобы Петр Александрович услышал:

— Братья! Не верьте! Нам нужен мир и хлеб! Революция нам ни к чему!

* * *

Петр Александрович был взволнован этим эпизодом до глубины души, и все в нем еще кипело, когда он садился обедать с дочерьми.

— Россия — это солнце, — восклицал он. — Хотят закидать солнце грязью! Недостойные! Кто верит в бога, верит и в святую Русь!

Валентина Петровна безмолвствовала, так со вчерашнего вечера и не помирившись с отцом. А Зине было жалко старика.

— Папа, от Володи сегодня тоже пришло письмо… — Голос ее задрожал. — Из Петрограда… будто там…

— Чер-р-р-т!!!

Словно граната разорвалась в груди Петра Александровича. Вся кровь бросилась ему в лицо. Он встал и шумно вздохнул.

— Черррт! — крикнул он на испуганную Зину. — Черти там в Петрограде!

Ему пришлось перевести дух.

— Но… — он угрожающе поднял руку… — но там же и наместник божий!

Валентина Петровна, которой надоели выходки отца, вздернула носик и собралась встать из-за стола. Но Петр Александрович опередил ее и ушел сам. Однако тут же вернулся. Он казался спокойным, миролюбивым и лишь с обычной своей строгостью сказал, снова садясь за стол:

— Хорошо, поезжайте… в деревню… Отдохните…

Вздохнув, он с мучительной ненавистью добавил:

— …от людей!..

Больше он не проронил ни слова и после обеда молча ушел к себе.

 

78

Весть о приезде Валентины Петровны и Зины в Александровское, дошедшая до Юлиана Антоновича только накануне, подняла на ноги весь двор и хутор Обухово. Тем более когда стала известна цель этого посещения.

Валентина Петровна с Зиной, доктором Посохиным и старой нянькой выехали из города перед обедом. Дочерям Обухова вдруг стало в городе до странности не по себе — возможно, после вчерашнего столкновения с отцом. Но они не могли отделаться от ощущения, будто и на улице застыло какое-то неподвижное и непостижимое волнение и будто сами раздвигают его, как челн раздвигает волнующуюся поверхность заболоченной реки. Взгляды людей, поодиночке или небольшими кучками стоящих на будто вымерших улицах, были странно напряженными и чужими; люди глазели им вслед или шли за их санями, а они всем телом ощущали холодную липкость этих взглядов. Возмущенная поведением зевак, Валентина Петровна вслух пожалела о том, что они не выехали ранним утром; Зина, еще с вечера напуганная отцом, скрывая волнение, прятала личико в меха, а временами робко заглядывала в глаза Посохину.

Но в поле за городом им стало веселее. Постепенно они развеселились сверх всякой меры, как люди, которые понапрасну чего-то испугались. Отдохнувшие лошади бежали резво, позванивая колокольчиками и бубенцами, и от дыхания их целые клубы пара устремлялись к белой земле и к бледно-голубому чистому небу; полозья тихо поскрипывали, а ветер, летящий навстречу с полей, сверкавших на зимнем солнце, зажег румянец на лицах сестер. Посохин только здесь ответил Зине, столь робко и вопрошающе взглядывавшей на него, когда они ехали по городу; он заговорил уверенно и жизнерадостно:

— Милая! Ребенок! Ничего такого у нас нет и не будет. Не в первый это раз и не в последний. Обычные, наши самые обычные дела. Полнокровен русский народ и любит иной раз подурить. Ну, явится полиция с казаками, кое-где постреляют. Тогда народ отрезвляется, кровь вытирают, или засыпают снегом, или ее смывает дождем, и все идет своим чередом, в богобоязненной любви, в извечном порядке путей божьих. В студенческие годы и мы куролесили. Такой уж мы народ. Молодой еще! Как дети, хотим чего-то такого, чего никто нам дать не может. А теперь, когда война, нервы наши до того расшатались, что все эти вещи, привычные нам, как засуха, бог весть как нас тревожат.

Потом, чтобы порадовать Зину, да и себя потешить, он запел красивым низким голосом, и песня разносилась по снежным просторам:

Вот мчится тройка удалая По Волге-матушке зимой. Ямщик, уныло напевая, Качает буйной головой.

Куплет:

Ох, барин, барин, добрый барин… —

он пел с шутливой страстностью, заглядывая в глаза Зине.

— Вы прекрасно поете, — сказала Зина с благодарностью.

В Любяновке и Шашовке, куда они случайно завернули, объезжая заносы в долинах, мужики низко кланялись господским саням. При всем любопытстве здесь уже не было той холодной липкости во взглядах, как в городе. В Шашовке остановились у старосты — пили чай, ели яйца, сваренные под крышкой самовара.

По приезде на Александровский двор, утопавший в снегу, Зина, совсем уже развеселившись, обежала все доступные зимой уголки, которые напоминали ей лето и Володю Бугрова. Во всех знакомых и сейчас по-новому милых комнатах она прислушивалась к собственному голосу, который веселым мячиком подпрыгивал под самый потолок дома, везде пробуждая эхо, но глухую тишину сада, дремавшего под толстым покровом снега, он не мог разбудить. Вина ходила по смерзшемуся снегу, испещренному мелкими звериными следами, и в укромных уголках, закрыв глаза, повторяла про себя последнее хвастливо-храброе письмо Володи. Сердце ее сжималось только при воспоминании о тех словах, где Володя с юношеским пылом говорил о черни, вообразившей, что в тяжелую минуту ей можно безнаказанно вылезать из нор и подрывать устои государства, оскорблять царя и отечество.

А когда, набегавшись, раскрасневшись на морозе, она глядела в окно из натопленной комнаты на стариковски дремлющие, спокойные снежные дали, то было у нее такое чувство, будто она только теперь проснулась в единственно подлинном мире, где ничего иного никогда не было и нет, кроме этого отечески покойного тепла, мира и тихой радостной веры в счастье.

И, целиком поглощенная счастливыми воспоминаниями о лете, она ни о чем больше не думала.

Тем временем Валентина Петровна распорядилась, чтобы Юлиан Антонович приготовил все для вечера с концертом и пригласил от ее имени, кроме пленных офицеров, тех из его знакомых, кого можно было причислить к «сельской интеллигенции», по выражению прапорщика Шеметуна.

* * *

О приезде Валентины Петровны и Зины в Александровское Бауэру первым сообщил Беранек, привезший в тот день почту. При мысли о светлой девушке Зине у Бауэра остановилось сердце. А вслед за Беранеком в Обухове приехал Юлиан Антонович, и Бауэр сейчас же вместе с ним отправился к Сироткам, прихватив с собой и Беранека. Бауэр взбудоражил Сироток, и они весь вечер репетировали. Последнюю генеральную репетицию Бауэр назначил на утро в день концерта.

Двадцатилетняя жена приказчика Нина Алексеевна, у которой всегда хватало забот и хлопот с двумя малыми детьми, отложила письмо от мужа с фронта, только что доставленное Беранеком, и нарочно постаралась попасться ему на пути для того только, чтобы, с надеждой и ревностью в ускользающем взоре, спросить его — правда ли, что на вечере будут пленные офицеры.

— Будут! — гордо подтвердил Беранек то, что было всем известно.

Но от ее горячечных глаз Беранеку внезапно передалась вся тяжесть того мгновения, которое сегодняшний день приблизил и для него.

Не выдержав, он оставил Бауэра репетировать с музыкантами, а сам, на ночь глядя, пустился в Крюковское.

Арина с первых же его слов побледнела и схватилась за живот, который уже заметно выпирал. Широко раскрыв сухие глаза, она тяжело опустилась на лавку и только потом зарыдала, завыла в голос. А потом легла на голую лавку и тихо и долго плакала. Но вдруг спохватилась, глаза ее засветились решимостью, сразу же высушившей слезы.

— Когда?

Беранек, собственно, и сам еще не знал. Это несколько ее успокоило.

— Ладно, — сказала она, — коли утром после концерта не придешь — значит, увезли вас. Я тогда поеду за вами на санях, в город.

Беранек даже испугался ее решимости. Между тем здесь не было ничего необычного. Просто Арина знала, что мобилизация — это толпы новобранцев на станции, вокруг вокзала бесконечные ряды телег, на которых они приехали, свист, грохот, крик, растерянность мужчин и плач женщин. Она ведь уже однажды отвозила так мужа в начале войны.

Беранек пробыл у нее до глубокой ночи, и она с какой-то надеждой и решимостью, а потому и без слез, проводила его до самого хутора. На дорогу она еще ничего ему не давала: даже если он не придет и после концерта, она сама отвезет ему все в город (а будет это — большой каравай хлеба да горшочек подсоленного масла).

У Беранека сохло в груди, но он мужественно молчал. Только дома, около своей лошадки, он вздохнул и привалился к теплой шее, к гриве своего самого верного товарища. Потом он сложил пожитки, давно приготовленные к отъезду: две пачки махорки, пачку чаю, сахар, деревянную расписную ложку и жестяную кружку, которую подарила ему Елена Павловна. Два сбереженных рубля он завернул в ту же грязную бумагу, в которой вот уж несколько дней носил свои документы. Спал он в эту ночь очень мало.

Утром, по просьбе пленных офицеров, готовившихся к концерту, Шеметун велел ему вытопить баню.

Но поскольку Сиротки сразу после генеральной репетиции собирались на последнюю беседу, чтоб проститься с Табором, и поскольку туда отправлялись и пленные с хутора Обухове, вызвавшиеся работать на оборону России, — то на сей раз Беранек попросил, чтобы заботу о бане передоверили кому-нибудь другому. Свои услуги сразу же и с явной охотой предложил Райныш. К нему присоединился и немец Гофбауэр. При виде этой пары оборванцев Беранек невольно вспомнил слова чистого, гладкого и мужественного пана Бурды и с грустной иронией, с чувством исполненного долга — а следовательно, и со снисходительной презрительностью — бросил довольно громко:

— Ясное дело! Свой к своему!..

Вернувшись к себе в пристройку, он с гордостью еще раз вынул документ и прочитал слово за словом, сначала по-чешски, а потом по-русски:

Удостоверение

Сим удостоверяется, что податель сего Иозеф Беранек такого-то и такого-то числа добровольно заявил о своем желании вступить в Чешскую дружину и такого-то и такого-то числа его заявление было отправлено в соответствующие ведомства.

Ниже была печать лагеря военнопленных, которая даже самому Беранеку внушала почтение. Внизу стояла подпись:

Беранек потолковал еще с денщиком Шеметуна, Иваном, зашел добродушно посмеяться и сердечно пожать корявые руки бородатым и ленивым караульным, которые по доброте душевной все твердили ему, что никакой войны больше не будет. Семье слесаря он сказал:

— Прощайте!

К сыровару он даже спустился в погреб.

— Значит, не заглядывать мне уже больше сюда.

С подчеркнутой лихостью он приветствовал доктора Мельча, поиграл с Барыней у крыльца офицерского дома.

После обеда он почистил одежду, взяв щетку у Ивана, и, аккуратно зачесав на левую сторону волосы и смочив их водой, отправился в Александровское к Сироткам.

 

79

Райныш, не принадлежавший к числу гостей Сироток, ухватился за возможность хоть в этот последний день выбраться из ненавистной атмосферы коровника. От радости он ткнул в бок своего верного, тоже бойкотированного друга, немца Гофбауэра:

— Пролетарии всех стран… присоединяйтесь!

Они носили дрова из винокуренного склада в маленький сруб, стоящий над прудом и служивший хуторской баней. Обмотав мешковиной руки и голову поверх шапки, они ходили гуськом по узкому проходу между сугробами с охапками дров, ничего не видя под ногами и беспрестанно спотыкаясь на обмерзших краях глубоко протоптанной тропинки. Шершавая кора на поленьях отставала, на ней намерз снег, и дрова обдирали и холодили руки.

Потом таскали из проруби воду, наполняя кадки. Чтоб согреться, туда и обратно они бежали бегом, расплескивая воду, и она намерзала на тропинке и на пороге бани. После каждого ведра они долго хлопали руками по бедрам, чтоб отогреть закоченевшие пальцы.

Так наполнили водой обе кадки, потом затопили старую печь. И когда в темном углу за спиной у них заплясали большие изломанные тени, они сели перед печью на корточки, всем телом вбирая нарождающееся тепло и щуря глаза. Тепло входило даже в их желудки, сведенные голодной судорогой.

Райныш привалился плечом к товарищу и в задумчивости стал сплевывать голодную слюну на поленья. Он смотрел, как пляшут в слюне искорки пламени, и следил за печью, время от времени подбрасывая дрова. Гофбауэр подставлял свое маленькое, худое, напряженное лицо с зажмуренными глазами красноватому светлому теплу, пышущему из дверцы печи.

— Здесь еще до весны половина передохнет от голода, — сказал он вдруг со вздохом и, по видимости, без всякой связи, тоже сплюнув на полено. — Везде — одна лавочка. Здесь тоже ведь на мертвяках больше всего наживаются: жратву на них получают, а мертвые есть не просят.

Райныш протянул одну ногу к самому огню. Он шевелил горящие поленья, будто играл с ними и плевал в огонь, цедя сквозь зубы:

— И я, приятель, тоже скоро начну зарабатывать на мертвецах. Буду делать пушки, или гранаты, или газы. Мне уже все едино. Жрать-то нужно. Пусть сволочи перебьют друг друга до последнего, пусть душат друг дружку, пусть сдохнут. Я теперь готов стрелять с закрытыми глазами. Хочешь в ту, хочешь — в другую сторону.

Маленький, щуплый Гофбауэр высморкался в весело потрескивающий огонь, а Райныш вдруг встал — так он взволновался:

— Ох… встретиться бы… еще разок с этими паршивыми вонючими Иванами!.. Прошил бы пулями от пупа до горла!

Гофбауэр озабоченно наморщил лоб.

— Нельзя так, слушай. Они ведь рабы… международных эксплуататоров.

— В том-то все и дело!.. Если б хоть сами были эксплуататорами!..

— Сам ведь на них работать будешь!

В трубе загудел огонь. Райныш сжал губы и, не глядя на Гофбауэра, вышел из бани.

Вернулся он, как бы умытый морозом.

— Нас, солдат, — сказал он, садясь рядом с Гофбауэром, — много было в лейпцигской организации… в чешской-то. Много мы выдули пива на прощанье… А нынче — где кто?

— Я знаю только об одном товарище, — вдруг гораздо охотнее заговорил Гофбауэр. — Был каким-то редактором. Призвали его вместе со мной ефрейтором. Он уже давно фельдфебель. Так какие же мы теперь с ним товарищи, сам посуди! Что теперь ему наше рабочее дело?

Они еще сидели долго, но говорили мало. Райныш плеснул воды на каменку. Вода с шипением взметнулась паром, пар, пыхнув им в лицо большими обжигающими клубами, поднялся мягким облаком к низкому потолку, пополз по стенам, по глади холодной воды в большом котле. У Райныша размоталась тряпка на ноге. Он затянул ее потуже, охая при этом и покряхтывая.

— Кабы не эти императоры… да не вся заваруха… был бы я сейчас… в Лейпциге… сам себе хозяин, мастер… с нашим-то ремеслом… можно было, ого-го, как заработать… А говорят, в России… зарабатывают еще больше…

— После войны везде заработаешь, коли не подохнем, после войны будем на вес золота. Лошадей да рабочих повыбило — сила! Лошади и рабочие после войны больше всего будут в цене. А работы сколько! На каждого — по четыре порции. Выбирай! Пока еще все наладится-то…

— Ну что ж, заставим себя просить! После войны-то уж в их шахер-махерах каждый разберется. Теперь-то нас не проведешь! Хватит всех этих господских штучек! Я в пеленки делал точно так же, как государь император… или там какой угольный барон…

— У вас, у чехов, — может быть… Но чтоб у нас, у немцев, — не верю. Чехи в делах демократии всегда нам сто очков вперед давали. Еще до войны против монархии были. Не лизали задницу всяким императорам да вельможам.

— Это потому, что чехи — сплошь бедняки. Зато в Германии больше солидарности среди партийных…

До Райныша вдруг дошло, почему Гофбауэр так сердечно хвалит чехов, и он сказал теплее:

— Ты вот сюда лучше садись, друг, здесь не так жжет!

И снова они оперлись друг о друга.

Тепло, чистый воздух навеяли на Райныша дремоту. Гофбауэр припомнил несколько чешских слов и с грехом пополам составил из них фразу. Потом стали договариваться, как разыщут друг друга после завтрашнего расставания в России и как — после войны дома.

Прапорщик Шеметун, узнав, что топится баня, первую очередь выговорил для себя; но пришел он сюда с Еленой Павловной только в полдень и выгнал обоих пленных. Райныш с Гофбауэром так стремительно вылетели на мороз, что запах Елены Павловны не сразу выветрился у них из памяти. Оба многозначительно засмеялись.

— Ну, я б это тоже сумел!

— С таким-то мылом!

Они стояли у бани, готовые исполнять еще какие-нибудь распоряжения, хотя вполне могли бы и уйти. Мороз пробирал их, и они приплясывали на снегу и грели руки, глубоко засунув их в дырявые карманы прямо к голым и тощим своим телам. Рисуя себе дразнящие картины того, что, очевидно, сейчас делается за ветхими стенами бани, за замерзшим окошком, они и не заметили, как пролетело время. А когда неотвязное чувство голода напомнило им об обеде, было уже поздно: Шеметун с разрумянившейся Еленой Павловной вышли, и сейчас же в баню хлынули пленные офицеры. С ними прибежала и веселая сучка Барыня.

Райнышу с Гофбауэром пришлось быстренько сполоснуть полы, долить воду в кадки и подбросить дров. Офицеры тем временем раздевались в дырявом предбаннике, похожем на ледяную пещеру. У них были хорошо откормленные, гладкие тела. Обер-лейтенант Грдличка дал Райнышу и Гофбауэру по сигарете и обронил несколько благосклонных слов, блеснув отличным венским диалектом. Гофбауэр стоял перед ним в струнку и отвечал лаконично с неназойливой услужливостью.

Дожидаясь дальнейших приказаний и чаевых, оба друга остались в ледяном предбаннике. Каждый раз, когда открывались двери, из них вырывались клубы густого теплого пара, оседавшего на стенах нежным инеем. Райныш и Гофбауэр грели руки над дымом сигарет, а докурив — на спине собаки.

— Разжирела, — заметил Райныш и шепотом добавил на ухо Гофбауэру: — Курва офицерская!

Сучка радостно обнюхивала его окоченевшие руки. Офицеры недолго пробыли в бане: слишком много времени занимал ее Шеметун, и они торопились. Грдличка, уходя, дал Райнышу с Гофбауэром чаевые за всех семерых офицеров: это составило тридцать пять копеек.

Деньги принял Райныш, и оба по-солдатски поблагодарили. Еще помогли одеться замешкавшемуся доктору Мельчу и кадету Гоху.

Райныш хотел было разделить заработок, но Гофбауэр почему-то отказался принять свою долю. Райныш долго уговаривал его и, ничего не добившись, побежал в лавочку, где на половину денег купил хлеба и махорки. Собака сопровождала его в оба конца, и Райныш, возвращаясь с покупкой, играл с ней, высоко поднимая хлеб над головой. Барыня весело прыгала вокруг него и вместе с ним проскользнула в баню.

В тесном помещении, насыщенном влажным теплом, в холодеющих испарениях мигала керосиновая лампа. В уютной полутьме грела и светила все еще раскаленная печь. Райныш, Гофбауэр и Барыня сели к огню. Все дышало теплом, уютом и безопасностью.

Хлеб они съели вместо обеда и просидели в тепле до полной темноты. Вечером Гофбауэр погасил чадящую лампу, чтобы она не выдала их, и вышел закрыть ставни.

Едва он вернулся, как на хуторской улице зазвенели колокольцы. Барыня вскочила.

— Едут! — сказал Райныш.

Гофбауэр поспешно захлопнул дверь и накинул крючок. Прозвенели колокольчики вторых саней, и когда звук их замер где-то за винокурней, Гофбауэр победоносно воскликнул:

— Ну… чья теперь эта дача?

— Наша, — весело, глубоким басом, ответил Райныш.

Они подтянули лавку к печи, подбросили несколько больших поленьев и блаженно протянули ноги к теплу.

Райныш торжественно положил на лавку остаток черного хлеба и вызывающе запел:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов…

— Не надо, — нахмурившись, оборвал его Гофбауэр.

На черных бревенчатых стенах дрожал розовый свет.

Он был тих, уютен и разливал тепло. Пленные размотали мешковину, скинули шапки, сняли даже шинели. Райныш, освобождаясь от грязных лохмотьев, выкрикивал:

Весь мир… насилья… мы разрушим…

— Не пой этого так, — обиделся Гофбауэр.

Но вскоре и сам разошелся, впадая в роль заговорщика.

Райныш разломил оставшийся кусок хлеба. Они жевали вязкую жвачку полным ртом и в шутку спорили, в какой из шаек сидела Елена Павловна; стали нюхать шайки, вырывая их друг у друга.

Но это им быстро надоело.

— Сегодня, друг, лучше бы нам свиного мясца, чем бабьего!

— А еще лучше б и то и другое!

— Да нет — мне б довольно было свининки к хлебу.

— А мне хоть кусочек масла!

Райныш, скалясь шутовской ухмылкой, подал Гофбауэру кусок размокшего мыла, который нашел за черным дубовым столбом.

— Извольте! Шутка не удалась.

— Пошел к черту, я не шучу. Эх, кусочек бы свежего маслица! — Гофбауэр потянул воздух ноздрями. — Ты еще помнишь, как оно пахнет?

— А ты помнишь, как пахнет горячая молодая картошка со свежим маслом? Или как у нас пахнет свежий хлеб с такой вот корочкой… прямо шоколад!..

— Это что по сравнению с дебреценскими сосисками!

— А к ним хорошо выпеченная соленая булочка и хрен.

— Да еще кружечка пива с белой шапочкой, а?

Райныш крикнул:

— Heisse Wursteln! Горячие сосиски! Bier! Пиво!

— Порцию водки!

— Гуляш изволите или свиной бочок под хреном?

— Еще чего! Отбивную с кнедликами и капустой! Эй, официант, пошевеливайся…

И Райныш с той же шутовской ухмылкой, подражая плавным движениям официанта, подал на раскрытой ладони Гофбауэру хлебную жвачку, выплюнув ее изо рта.

— Хватит! — сказал Гофбауэр, и оба расхохотались.

— Ну вот и угостились!

— Слушай, может ли быть на свете, хоть бы у самого русского царя — лучшая жратва, чем сосиски с хреном и глоток, скажем, швехацкого?

— Не может! И я теперь за такую жратву человека убить могу!

— А представь теперь — ведь после войны все будет снова! Сколько влезет! Жри сосиски, дуй пиво, хоть каждый день! С утра до вечера!

Райныш после каждого слова причмокивал и жадно глотал слюнки.

— А ты представь, что тогда, может, и глядеть-то на это не будешь!

— Как бы не так! Раньше я, может, и не глядел бы, а теперь, как вернусь, первый год буду жрать колбасу, скажем, с кофе, каждый божий день!

— Пошел ты! Болтаешь несусветное! Только аппетит у меня разжигаешь. Ты думай лучше о том, что не вернешься.

— Тогда ты за меня сожрешь. Кто-нибудь да вернется из нашего брата голодного!

— Ох, когда-то это будет! Ты лучше закрой глаза и угадай, что едят сейчас господа офицеры на званом ужине?

— Что? Да ты, может, такого и не видывал.

— Это я-то не видывал? Да я, брат, в Германии работал на каких бар… И видал — жрут, брат, такое… чего я… и в рот-то не взял бы!

Райныш сам засмеялся своим словам.

— Ладно — а сейчас?

— Ну, — опять засмеялся Райныш. — Погоди: раз, два, три… мы… тоже хотим…

Гофбауэр быстро шлепнул его по заднице:

— Мяса!

— Кости!

— Иди ты к черту!

Пустой желудок и впрямь жесточайшим образом давал о себе знать — до боли. В печи потрескивал огонь, облизывая раскаленные поленья, как сытый пес облизывает жирную кость.

Райныш взорвался:

— Проклятье! Проклятье! До чего жрать охота!

— Ничего, зато когда-нибудь, на родине, вкуснее покажутся сосисочки с хреном!

Райныш заметался по тесной бане. Собака тоже вскочила и, играя, путалась в ногах.

— Пошла прочь! — оскалился на нее Райныш. — Ты-то жрала… а я нет.

Гофбауэр сидел верхом на лавке и горько улыбался. Когда он заговорил, улыбка эта окрасилась горечью и презрением.

— А я тебе советом помогу. Вот ты в школе учился и мог бы знать, что не хлебом единым жив человек и не мясом, а еще и словом божьим.

— Это верно! И в школе нас не тому учили. Даже в школе не говорили нам правды.

— Чего захотел — правды! А сказал нам ее… Карл Маркс. Потому господа его и не любят.

Райныш быстро ходил по тесной бане, как зверь в клетке, и вдруг споткнулся о собаку, вертевшую перед ним хвостом.

— Гляди — настоящая барыня. На твоих харчах отъелась, а ты высох. Теперь и костей твоих жрать не стала бы. Потому и сбежала, курва, к офицерам.

Он постоял немного, потом кивнул на собаку:

— Как думаешь, сколько голодных она насытит?

Гофбауэр встревожился:

— Ты о чем?

— О чем слышишь.

Райныш ухмыльнулся. Медленно прошелся он от стены к стене, поднял полено и со всего размаху кинул его в огонь. Из печи вылетели горящие угольки, сухое полено сразу же с треском вспыхнуло.

— А помнишь, какая она была?

Гофбауэр тихо улыбнулся, вспомнив первую встречу с Барыней. Он подтащил собаку за лохматый загривок, приласкал.

Вдруг Райныш решительно глянул ему в глаза.

— Подержи-ка ее!

— Рехнулся, что ли!

Гофбауэр вспыхнул и тоже встал.

— Держи, говорю! Нас объедала — теперь мы ею наедимся.

Гофбауэр все еще держал суку за мохнатую шерсть, тянул к себе, словно собираясь ее защищать. Собака, играя, легонько хватала его зубами за руку.

— Она прибежала попрощаться с тобой. Как ты можешь?

— Я тебе покажу как! Держи ее!

Гофбауэр отпустил собаку.

— Держи! — закричал Райныш, замахнувшись тяжелым поленом.

Гофбауэр с невольным испугом оглянулся на окно. Оно все было затянуто седым льдистым инеем. За слоем, инея — плотно закрытые ставни. Гофбауэр слышал, как колотится его сердце.

Одной рукой он обнял Барыню за шею. Собака, нерешительно уклонявшаяся от Райяыша, благодарно и преданно заглянула Гофбауэру в глаза.

— Нет, оставь ее! — внезапно и решительно сказал Гофбауэр.

— Держи как следует! И не подставляйся! — сурово приказал Райныш.

Руки у него задрожали от бешенства.

— Хватай ее! Хватай, говорю, — не то руки перебью!

Гофбауэр машинально прижал мягкое и теплое тело к земле. Собака легла охотно, задрала ноги и, крутя головой, мягко покусывала Гофбауэра за руки. Вдруг она дернулась и изо всех сил стала вырываться. Гофбауэр прижал ее покрепче — она лизнула ему руку.

— Проклятая! — в отчаянии выдохнул Гофбауэр и выпустил ее.

Собака в приливе благодарности радостно прыгнула ему на грудь. Гофбауэр откинулся назад и вдруг, отвернувшись, в ярости слепо пнул ее ногой.

— Позор, солдат! — захохотал за его спиной Райныш.

— Если б это был…

— Двуногий трусливый пес… вроде тебя, так, что ли?

И Райныш изо всех сил метнул тяжелое полено в темный угол, куда спряталась Барыня: тьма взорвалась жалобным воем. Тесное помещение, казалось, рухнет под напором исступленного звериного вопля — и Райныш кинулся к двери.

Гофбауэр, вскочивший в испуге, тоже метнулся к двери, и там оба столкнулись. Один и тот же страх отбросил их назад, Гофбауэр обеими руками зажал собаке пасть, измазавшись ее слюной.

Но Райныш молча взял новое полено и, отпихнув Гофбауэра, саданул по темной массе на полу. Теперь он бил уже сосредоточенно, стараясь попасть по голове, но потом ярость и страсть овладели им снова, и он бил, не помня себя, пока собака не затихла окончательно.

— Баба! — сказал он тогда Гофбауэру, тяжело дыша, и отбросил окровавленное полено.

Он смотрел на друга с презрением, однако руки у него тряслись.

Весь потный, он опустился на лавку, нечаянно сбросив шайку, и она с грохотом покатилась по дощатому полу. Гофбауэр испуганно подхватил ее. Оба прислушались, повернув лица к дверям и окну, а потом громко расхохотались и сели рядом на лавку.

— Я нынче за кусок мяса родного брата убью, — сказал Райныш и опять засмеялся, свирепости в его тоне не слышалось. — Герой! Ты что глаза вытаращил? Собачьего гуляша не пробовал? Даю тебе сегодня прощальный банкет. Сдирай шкуру! — приказал он Гофбауэру.

Пока тот отыскивал в куче своего тряпья карманный нож, Райныш поспешно оделся и осторожно вышел из бани. Вернулся он с солью, свежим хлебом и с плиткой черного прессованного чая. Он потратил на это все оставшиеся деньги.

В предвкушении горячего мясного блюда друзья расшалились. Балагуря, они отыскивали шайку, в которой сидела Елена Павловна.

— Это будет вместо пряностей!

Налили в шайку воду, поставили на горячие угли и стали в соленой воде варить собачье мясо. Печь обдавала их непереносимым жаром, пот лил с них ручьем, и в конце концов им пришло в голову раздеться донага. Они даже пару поддали, — вода в кадке еще оставалась, — и вымылись. Потом этой использованной водой тщательно вымыли окровавленный пол. Шкуру и все остальное сожгли в печи.

Хлеб разделили на две равных части, а одно местечко на лавке назвали праздничным столом. В жестяном помятом ковше, из которого поливали спины моющимся, поставили чай.

— А какая была! — весело воскликнул Райныш, ставя на лавку клокочущее варево.

Они уселись на лавку верхом друг против друга. Первые куски клали в рот со всей торжественностью. От радости они сделались как пьяные, то и дело выкрикивали:

— А ну, еще водички!

— Подошлите-ка сюда вон ту блондиночку!

Райныш с полным ртом запел:

Ты рай земной…

И добавил от себя на какой-то неопределенный мотив:

Тепло, жратва — вот он, рай!

— Как сказать! Что за рай без Евы!

— Для двух Адамов — две Евы!

— Хватило бы и одной!

Тщедушный Гофбауэр — кожа да кости — величественно раскинул руки.

— Полцарства за беленькое мыльце!

— Куда тебе, старый скелет! Что это на тебя сегодня наехало! Ну тебя! И вообще — что за царство? Здесь, брат, республика! К тому же я люблю черненьких!

— Тогда говори ты! За торжественной жратвой господа всегда произносят речи.

Гофбауэр встал и, надменно откашлявшись, сделал широкий жест:

— Голодные всех стран… соединяйтесь!

— И жрите!

От буйного веселья они уж и не знали, что бы им еще выкинуть, чтоб блаженство было полнее. Взяли две шайки, наполнили их теплой водой и уселись в них.

— Вот в этой она сидела! — закричал вдруг Гофбауэр. — Смотри-ка, смотри!

— Да нет! Вот где ее следочки! — отвечал Райныш.

Дружно пили из мятого жестяного ковша чай, пахнувший махоркой. Сначала ели жадно, но быстро насытились невкусным мясом и вскоре не в состоянии были даже глядеть на него. Осталось еще много.

— Это тебе завтра на дорогу, — сказал Гофбауэр.

Но Райныш, которого уже мутило от пресыщения, только рукой махнул.

— Возьми себе! Я с завтрашнего дня в первой же деревне буду есть по-человечески.

— Не возьму. Найдут — и начнется канитель, еще в убийстве обвинят.

— Тогда сожги! Будто это жертвоприношение Моисея богу.

Объевшись и согревшись, они легли на дощатый полок и уже из озорства поддали еще пару. Райныш стал икать.

— Мир праху ее, о господи!

Гофбауэр шлепнул его по бесстыдному заду.

— Итак, ваше величество, изволили нажраться?

— Да, передай, Иоганн, ее величеству, что ее высокородный супруг изволит ожидать свою блошеньку в опочивальне. И передай мою королевскую благодарность моему повару.

— Твой королевский голод был, государь, твоим лучшим поваром.

— Да. Жаль только, господа не оставили себе этого лучшего повара. С меня бы хватило обыкновенной кухарки.

— Короче говоря, кухарки, в достатке собак и таких вот тепленьких дворцов — тогда и в плену можно бы жить. Ну, у тебя-то с завтрашнего дня все это будет, а я уж и собачьего-то счастья не дождусь. Сдохну я к весне. Собаки и те жрать не станут.

— Н-да! — вздохнул Райныш.

Ему становилось очень плохо, и от этого даже в мысли о завтрашнем отъезде проникла тоска.

А Гофбауэра, несмотря на явно мрачное будущее, не оставляло хорошее настроение. Живот его, согретый изнутри чаем, а снаружи паром, пучило от мягкого хлеба. С озорством, какого Райныш от него не ожидал, он тужился и после каждого неприличного звука, оглядываясь, кричал:

— Марш в конуру!

В конце концов от жары, от непривычно обильной еды Райнышу сделалось совсем худо, он боялся, вот-вот его вырвет. Тяжелой глыбой наваливалась на него теперь неотступная мысль о завтрашнем отъезде, о том неизвестном, что ждет его впереди. И его застывшая, все более глубокая печаль, была ему, как оковы, которыми прикован человек к безнадежному завтра.

 

80

За семью пленными офицерами, принявшими приглашение на званый вечер, Валентина Петровна, кроме хуторских саней, послала собственную упряжку, которой правил венгр Лайош. За офицерами послали тогда лишь, когда все остальные гости уже съехались. Перед освещенным входом, под окнами помещичьего дома у фонарей в воротах Александровского имения, вокруг которых таяла черная выстуженная ночь, толпилась любопытная дворовая челядь.

Сиротки, чувствовавшие себя героями дня, подготовили для дорогих земляков сюрприз: выстроились у подъезда помещичьего дома, и Гавел, которому на этот вечер была поручена роль портье и гардеробщика, каждую минуту выбегал из дверей и с высоты господского крыльца весело кричал Сироткам:

— Так, ребятки, отвалите им дружно! Кто музыку испортит… завтра к рапорту! А пока… вольно!

Из строя ему улыбались замерзшие лица, и на его шутки отвечали шуткой:

— А ты нам, братец, отвали потом какие-нибудь остаточки! Капельку белоголовочки, что ли!

— Что ты, что ты! Да разве же это дело?! Алкоголь, приятель, не для приличных людей! Замерзнешь завтра!

Смех на морозе ломался в окоченевших уголках глаз и губ. Сиротки нетерпеливо топтались на скрипучем снегу. Порой кто-нибудь выбегал на минутку из строя — обогреться во флигеле, и все же, когда долгожданные сани с офицерами, окутанные облаком белого пара, вкатили под веселый звон колокольчиков, в лужу света у подъезда, все оказались на своем месте. А за спинами Сироток сгрудилась вся дворня, замершая от любопытства.

Сиротки, салютуя офицерам, стояли стеной. Гавел бросился со ступенек к саням, чтоб помочь сойти прапорщику Шеметуну и чтоб выпростать обер-лейтенанта Грдличку из тулупа, которым снабдил его управляющий Юлиан Антонович.

Кроме Грдлички, приехали доктор Мельч, лейтенант Вурм, Данек, кадеты Гох и Ружичка и малознакомый Сироткам кадет по фамилии Горкий. Застенчиво сбившись в кучку за спиной Шеметуна, Грдлички и Мельча, они сразу поднялись по лестнице к освещенному входу, от волнения не обратив внимания на Сироток, так что Завадилу не пришлось произнести подготовленной речи.

И Гавел тоже только разок успел щелкнуть каблуками перед тем, как с неловким и стремительным усердием броситься снимать с приехавших шинели. Юлиан Антонович как управляющий дома приветствовал гостей в прихожей и повел через настежь открытые двери к хозяйке. Валентина Петровна приняла их, сияя весельем и нескрываемым любопытством; коротким, щедрым жестом она пригласила их в комнату. Раскрасневшиеся от мороза, одеревеневшие от езды в санях, они проследовали за ней к остальным гостям, наталкиваясь от неловкости друг на друга.

В просторной гостиной, из которой была вынесена значительная часть мебели, офицеров встретили бурными аплодисментами. Из русских гостей, столь горячо их приветствовавших, Грдличке был знаком только крюковский священник и учительница Степанида Ивановна. Пока офицеры, сильно смущаясь, знакомились с остальными, Валентина Петровна подбежала к музыкантам Бауэра, стоявшим навытяжку, и скороговоркой приказала:

— Ваш австрийский гимн! Быстро!

Иозеф Беранек, которому было поручено раздавать партитуру, глупо посмотрел на Бауэра, музыканты опустили глаза, но Бауэр, не растерявшись, процедил:

— «Где родина моя?».

И, подняв дирижерскую палочку, кивнул Беранеку:

— Раздайте программы!

С первыми аккордами гимна, взятыми на рояле, Беранек торжественно двинулся через всю гостиную, неловко, топорно и без слов суя гостям программки концерта. Все эти программки за короткое время по инициативе Бауэра изготовил Когоут. Они были написаны каллиграфически, на титульной стороне красовались царский орел с чешским львом в венке из лавра и листьев липы, окруженные сиянием восходящего солнца. Надпись, сделанная по-русски, гласила:

Музыкальный вечер

устраиваемый чехословацкими военнопленными, идущими добровольно помогать братской России.

В программе были указаны все номера концерта, разделенного на два отделения с антрактом, а в углу мелкими буковками подписался автор — Когоут.

После чешского гимна «Где родина моя?», который значился в программе, сразу грянули «Гей, славяне!».

Грдличка, который под огнем женских глаз вынужден был стоять навытяжку, то бледнел, то краснел.

После обоих гимнов Валентина Петровна уже собралась было приказать, чтоб подавали первую закуску, как вдруг перед ней вырос Бауэр и, краснея под взглядом Зины, — попросил разрешения сказать несколько вступительных слов «от имени благодарных чехов».

Валентина Петровна охотно согласилась и даже сказала:

— Ах, правда, вероятно, это нужно было сделать мне, но пусть так; вы уж скажите как бы и за меня.

Гости, в это время с интересом обступившие пленных офицеров, по мягкой просьбе Валентины Петровны, постепенно умолкали. Бауэр, дожидаясь тишины, скромно стоял впереди своих музыкантов. Оттого, что ждать ему пришлось довольно долго, оттого, что обдавал его жар любопытных глаз, а главное — Зининых глаз, прежняя его уверенность поколебалась. Поэтому, когда наступила тишина, ему пришлось еще подождать, пока не улеглось его собственное возбуждение.

— Уважаемые дамы и господа! Братья, славяне! — громко зазвучал его чуть дрожащий голос.

А потом он, на неуклюжем русском языке, читал по маленьким листкам свою речь, которую давно учил наизусть на случай концерта в городе. Эта речь увязывалась с текстом только что исполненного национального гимна. Бауэр дорисовывал здесь картину «земного рая» и посвящал свою речь славянскому народу — младшему брату великого русского народа, который вот уже триста лет под пятой габсбургских императоров и немцев. Он говорил о том, как верят чехи в великий и могущественный русский народ, чья прекраснейшая историческая задача — помогать своим более слабым и несчастным братьям в их борьбе за освобождение, и что сейчас это прежде всего относится к борьбе чехов, этого самого западного бастиона славянства.

Перебирая фразы одну за другой, так, как они были написаны и как надежно, натвердо отложились в его памяти, Бауэр то прикрывал глаза, то устремлял взгляд в одну точку на полу перед собой.

Все шло хорошо. Но вдруг, к несчастью, ему показалось, что вереница этих заученных фраз тянется слишком долго и уходит в необозримую даль. От этой запоздалой мысли на лбу и на спине его выступил пот.

С этой минуты он думал уже только о заключительной фразе и от этого все его слова стали бесцветными.

— В критический для славянства час, — поспешно читал он уже бесцветным тоном, — пленные чехи поняли, в чем состоит их долг, и добровольно поднялись на помощь своему брату, сражающемуся за свободу всего славянства. Они с радостью и охотой идут, чтобы помочь своими слабыми силами. Они готовы помогать в тылу и на фронте — всюду, где только потребуются их знания. Желая тем самым исполнить свой священный долг, они верят, что великая Россия оценит помощь верного сердца при заключении победного мира.

Во время выступления он воспринимал лишь дрожащее звучание своих слов. И теперь, дойдя до главной, до самой смелой фразы, которую он долго обдумывал и много раз переделывал, он уже совершенно утратил всякую уверенность в себе. Однако он не в силах был выпустить эту заученную фразу. И только слова его лихорадочно трепетали, когда он выговаривал их.

— Чехи, — сказал он, — прибегали к единственному оружию, которое остается для порабощенных. Они пошли на сознательную измену вероломному чужеземному императору и чужеземным палачам; они поднимают революцию, зная, что только на обломках австрийской империи может вырасти новая свобода чешского народа и всего славянства.

— Ну вот… политический, — раздался громкий голос Валентины Петровны.

В промежутке между двумя шаткими словами Бауэр бегло взглянул в ту сторону и в застывшей тишине наткнулся, словно на два раскаленных острия — на глаза Грдлички. И в трещину, возникшую от этого в его речи, вошел голос Зины:

— Что это? О чем он говорит?

Бауэр кончил, вспыхнув до корней волос, и все заметили это; Бауэр обратил внимание на Шеметуна — тот стоял ближе всех к нему, внимательно вслушиваясь и морща лоб. Потом Бауэр уловил тихий шелест нот, которые музыканты растерянно перелистывали на пультах, и немного еще помолчал. И все-таки он должен был высказать все, что приготовил. И, набрав воздуха, он выпалил наконец последнюю фразу:

— Поэтому мы с вами… сегодня прощаемся, и примите за все сердечное спасибо. Да здравствует…

И он снова уловил тихий шелест нот, и ему показалось, что в гостиной нестерпимая жара, что все присутствующие так и горят от его собственного смущения. Он увидел, как Валентина Петровна покраснела, Грдличка побледнел, а священник попросту вышел.

Он едва не забыл поклониться публике. Повернувшись сразу к музыкантам, не вытерев вспотевшего лба, не ответив на преданный взгляд Беранека, Бауэр, в ушах у которого все еще звучали его собственные слова, поднял дирижерскую палочку.

Шеметун вдруг зааплодировал, и несколько гостей последовали его примеру.

Однако, как только на пультах зашелестели ноты, все приободрились.

Увертюра из оперы «Марта» Флотова, значившаяся в программе, прозвучала еще неслаженно, инструменты вступали как-то слишком поспешно. Валентина Петровна между тем шепотом спрашивала Шеметуна, попавшегося ей на дороге:

— Послушайте, чего он там наговорил? Кажется, я не все поняла.

— А я, наоборот, понял решительно все, — весело ответил Шеметун. — И я весь уже проникся их духом. Того и гляди, заговорю на их славянском языке.

— Ведь он не обидел вас, нет? — обратилась тогда Валентина Петровна к Грдличке.

Грдличка молча поклонился ей и широко, слащаво улыбнулся.

Подали закуску, и гости от души зааплодировали увертюре из «Марты». Перекусив, общество заметно повеселело, тем не менее Бауэр, не поняв настроения, заставил всех еще прослушать «Славянские танцы» Дворжака; тогда уж к нему подошла сама хозяйка.

— Пожалуйста, а теперь что-нибудь веселенькое! Чтоб можно было действительно потанцевать! А то какие же это славянские танцы?!

Приняв нерешительность Бауэра за непонимание, она повторила громче, дополнив слова жестами:

— Танцы, танцы! Не умеете? Играйте танцы!

Бауэр очень неохотно, с трудом подавляя возмущение, переставил сразу несколько номеров программы. Музыканты грянули бравурную польку «В резиденции», которая значилась только во втором отделении концерта. Молодые женщины, толпившиеся вокруг офицеров, сразу повеселели и сами стали приглашать кавалеров. Танцы открыла Валентина Петровна с Мельчем. Зина выбрала Гоха, с которым этим летом нередко встречался Володя Бугров.

Польке бурно хлопали. Пришлось даже повторить ее, а после дамы стали просить вальсы, которые они нашли в программе, — «Воздух Праги» и «Долорес».

Когда же Шеметун открыл веселому обществу, что его артисты умеют играть и русские танцы, Бауэра обступили сразу несколько дам и заставили исполнить их. И на русские танцы они приглашали офицеров, терпеливо мучились с ними, обучая каждому шагу, и, несмотря на всю неловкость новичков, не скупились на похвалу.

Вдруг кто-то закричал:

— Пляску, пляску!

И почти в ту же минуту тоненькая жена приказчика Нина Алексеевна, излишне затянутая в тугой корсет, выплыла из круга — на такт опередив даже музыку, — притопнула стройною ножкой и с глубокой сосредоточенностью на лице подлетела к офицерам. Гости начали хлопать в такт, молодая женщина задорно плясала и вдруг поклонилась Мельчу. Мельч, смутившись ее наступлением и не зная, что следует делать, растерянно попятился. Его стали вызывать. Он не понял. И дело кончилось тем, что молодая женщина резко, сердито прервала танец и, оскорбленная, с глазами, полными слез, убежала и спряталась за спинами гостей.

И хотя потом ей объяснили недоразумение и Мельч с подчеркнутой корректностью извинился перед ней в присутствии Валентины Петровны, — веселье, продолжавшееся до поздней ночи, долго еще терзало ей сердце, сжигаемое ревностью.

Беранек время от времени выбегал в прихожую, чтоб восторженно сообщить Гавлу об успехе чешского вечера, а Гавел еще тепленькими выносил эти вести на крыльцо, куда являлись на разведку Сиротки. Приоткрыв двери, он кричал им:

— Так-то вот, ребята! — и, рубанув ладонью морозный воздух перед их носом, снова захлопывал двери.

Таким образом, веселое настроение проникало через запертые двери, через недоступный господский порог к Сироткам, собравшимся на вечернее чаепитие; сегодня оно тоже затянулось до глубокой ночи, ибо и за их бедным столом царила гордая радость.

 

81

Свою концертную программу Бауэр смог исполнить, только когда Валентина Петровна увела избранных гостей к столу. Те же, кому в столовой не хватало места, остались в гостиной; они расселись вдоль стен по уголкам, занявшись непринужденной болтовней в ожидании, когда из столовой вернутся пленные офицеры. Лайош, в гусарской форме, подносил им чай, пирожные, сладкую домашнюю вишневую настойку и водку.

После балетной музыки из «Евгения Онегина» дамы бурно потребовали игр. Стали водить хороводы, потом играли в веревочку, причем офицеров, стеснявшихся поначалу, засыпали поцелуями. А когда и музыканты съели свои бутерброды и выпили чай, женщины сызнова заставили кавалеров танцевать. Нина Алексеевна, чувствительная, как обнаженный нерв, в каждом перерыве между танцами бегала от одной подружки к другой, неутомимо подговаривая всех играть в фанты.

Шеметун, уже много выпивший, прервал на середине попурри Бауэра из чешских песен, закричав могучим турьим голосом:

— Дети! Петь! «Коробочку»!

Запели хором «Коробочку», и Бауэр с оркестром подхватил мелодию.

— Браво, чехи! — кричал им разошедшийся Шеметун.

Глаза его заволокло туманом; почему-то он оказался около Грдлички и, свалившись в кресло напротив него, сжал ему колено лапищей сибиряка.

— Браво! Аи да чехи! Уважаю! Поздравляю!

И когда Грдличка с мягкой и извиняющейся улыбкой почтительно отстранился от него, Шеметун повторил то же самое, только еще решительнее, доктору Мельчу:

— Я всегда говорю, — кричал он уже в полном восторге, — не годится нам воевать с вами! С культурой надо… союз! Ох, говорю, да мы вместе… так бы насолили англичанам! Не лезли бы в Азию!

Мельч, сам в приподнятом настроении, а потому, не обращавший внимания на опьянение Шеметуна, принялся доверительно излагать ему и доктору Посохпну убедительные факты, свидетельствующие о русофильстве чешского народа. С доверчивым бахвальством он подтверждал свои слова стихийным вступлением чехов в русскую армию и наконец, примером здешних пленных чехов, которые в таком множестве решили защищать Россию.

Посохин, всегда мысливший практично и с интересом отнесшийся главным образом к последнему факту, то есть к идее добровольно работать на Россию, подпарами горько сетовал на русское военное командование, на всю русскую «канцелярщину».

— Ах… ах… ах! — Он тряхнул головой. — Выходит, перед нами люди, которые, видимо, из самых благородных побуждений, добровольно предлагают нам свой труд, хотят нам помочь, а мы не можем направить их туда, где они действительно нужны!

Он пристал к Шеметуну:

— Скажите на милость, ну куда же вы погоните их опять к черту на кулички, за тысячи верст? Будто у нас, на месте, не нужны дельные люди. Отдайте-ка их мне! Или мы не работаем для России, для обороны России?

Шеметун озорно поднес свою стопку ему под нос.

— А? Бросьте вы, доктор, политику и не бунтуйте мне людей! За здоровье начальства! Ибо, с вашего разрешения… начальство само, без вашего веррноподданней-шего разума… само изволило начать ррреволюцию пр-р-р-отив Рррраспутина!.. И… по сей причине… вы мне прро-тив ррреволюционного начальства не агитируйте! И пейте!.. Сла-а-а-ва тебе, пусто место ты на-а-аше широооокое. И да здравствуют чехи! Слышите, доктор, и смотррите не ошибитесь, это народ умный, музыканты прррекрррас-ные, а, глааавное, люди практичные… прррактичные! Понимаете… Не то, что мы, и… я не боюсь этого сказать… никак не боюсь… а… прямо-таки не хуже немцев!

Потом, как обычно бывает в подобных случаях, он с жаром разболтался о прямо-таки нерусской практической хватке своего старика отца в Сибири, который лучше любого швейцарца может производить целые вагоны сыра, даже не видя его. И как всегда, он горячо принялся нахваливать свою Сибирь. Подливая в стопки всем, кто был поблизости, он приставал, чтоб выпили за Сибирь и за всех сибиряков.

— Сибирь — это… в Рассссее… прогресс! Там дураков нет!

И тише, но все же достаточно громко, чтобы опасаться, не услышит ли Валентина Петровна, он добавил Грдличке на ухо:

— Всяких там Петров, да Павлов, да Александровичей и тому подобное… — Он пьяно махнул рукой. — В общем, нет там ни помещиков… ни дворян…

Вскоре после этого он вдруг оставил мужчин и принялся ухаживать за молоденькой Зиной. Зина была бесконечно счастлива: она никогда не видела такого вечера ни в деревне, ни в городке, где в годы войны созревала ее юность, поэтому с добродушной непосредственностью она отвела Шеметуна и румяного кадета Гоха в полутемный уголок и, усадив их справа и слева от себя, притрагиваясь к блестящим погонам прапорщика и звездочкам кадета, с пристрастием заговорила о Володе Бугрове, который в скором времени тоже станет офицером.

— Быть может, он еще заглянет к нам перед отъездом на фронт из Петрограда — и мы увидим его в погонах…

Первыми из гостей, далеко за полночь, уехали Девиленев с женой. Часть офицеров сочла удобным присоединиться к ним. После их ухода Бауэр подошел к Валентине Петровне и Зине, чтобы поблагодарить их от своего имени и от имени своих товарищей за устройство концерта и за угощение.

— Эй! — окликнул его Шеметун, заметив, что Бауэр прощается, и оставил Зину с Гохом. — Кто вам приказал уходить? — Он подал Бауэру рюмку водки: — Ваше здоровье!.. И за вашу музыку.

Потом он хлопнул себя по лбу.

— Ах, да! Ну, хорошо. Идите. Попраздновали… значит, конец. Однако кое-как, с грехом пополам. После торжественных богослужений… торжественный марш. Внимание! Пррриказываю! На рассвете торжественный смотр, а потом… Шагом марш!.. Приготовить людей и документы!

Он вскинул руку, словно к козырьку.

— От-пус-каю!

— Играть больше не будут? — равнодушно спросила Валентина Петровна.

— Нельзя! Долг зовет! На рассвете в бой! Идите! — воскликнул Шеметун.

— Ничего, успеют, — утомленно сказала Валентина Петровна и отпустила Бауэра.

Зина, увлеченная разговором с Гохом, даже и не заметила, как, весь пунцовый, Бауэр поклонился ей с особенным чувством.

Вскоре он, сердито отдав последние распоряжения полуночничавшим Сироткам, ушел в сопровождении Иозефа Беранека, который дожидался его у ворот со скрипкой в руках. Угрюмая и немая ночь сидела в сугробах, подкарауливая, как собака, путников на дороге. Бауэр молча вошел в нее. Сердце его тяготило свинцовое недовольство, не имеющее названия.

Зато Беранек, время от времени с угловатой бодростью прибавляя шагу и задирая подбородок, попыхивал трубкой, из которой сыпались на мороз искорки, и повторял, совершенно искренне довольный всем:

— А здорово мы откололи! Опять чехи себя показали!

Он сделался серьезным, только когда Бауэр хмуро сообщил ему, что на рассвете — выступать.

* * *

В уютных обуховских креслах последними, в ожидании саней, остались Шеметун, Грдличка и Мельч. Дом уже утих, величавость его опала, как пена на воде, и в этой тишине открывала свои водянистые глаза скука.

— Ах… да… хорошо было… Несмотря на запрещение…

Никто не ответил, и Валентина Петровна загрустила.

Подавив в стесненной груди зевок, она сказала:

— Теперь домой… и опять… одно и то же… Ох… Вы там, за границей, разве знаете! Да… Ах, боже… Милые мои, придет новый день… и опять… все то же и то же…

Она закрыла глаза.

— Пус-то… мертво… Ох-ох-ох! Боже мой…

И, вдруг взорвавшись, заговорила трезво и язвительно:

— Это чума, доктор! После — жажда сильнее! Скука будет жесточе. Милые мои! Дайте этому миру душу, душу! Доктор! Скажите мне все-таки, что же это такое? Все время чего-то хочется, только нового, чего-то совершенно нового! Чтобы от этого гнилья и старья… в душе и следа не оставалось…

«Это мы уже где-то читали», — подумал с циничной усмешкой Шеметун, и ему захотелось весело сплюнуть.

— Хоть переночуйте у нас!

— Нельзя! И так нарушений много.

Шеметун произнес это со злокозненной решимостью; с трудом поднимая веки, он посматривал на пылающие, чуть прищуренные глаза Валентины Петровны, на ее головку, откинутую в истоме под градом любезностей Мельча, и наклонился к ней с мыслью, весьма недвусмысленной: «Горишь, дамочка, горишь!»

Эта мысль обернулась потом беспричинной горечью, и с этой горечью Шеметун крепко уснул в кресле сном праведника.

Грдличка, беседовавший с Посохиным, только теперь дорвался до излюбленной темы — о фронтах, через которые он прошел. Как всегда, он забыл при этом обо всем на свете и с упоительной красочностью описывал какие-то удивительные военные эпизоды.

Зина, оставшись одна, сидела поодаль; в глазах ее еще не погас восторг, и мысли еще неслись на волнах музыки и дружного пения. Наконец, не вытерпев, она воскликнула:

— Ах, бросьте вы эту войну, надоела всем! Не хочу ее! Давайте петь романсы! Или… расскажите что-нибудь о Петрограде.

Слово «Петроград» вырвалось, очевидно, нечаянно, ибо как только она его произнесла, сердце ее сжалось.

Однако Посохин, обрадовавшись этому предлогу и призыву, охотно подсел к Зине:

— О, простите, — поклонился он со всей учтивостью, — мы и забыли о нашей даме! О чем, моя красавица, прикажете говорить? О Петрограде?.. Что теперь творится в Петрограде, моя дорогая, знает один господь бог. Ничего хорошего, конечно… Ах, пардон! Понимаю! Не о чем, а о ком, должен был я спросить… не правда ли, сердечко мое?

Я вас ждала С безумной жаждой счастья…

Приятный голос Посохина склонялся перед ней с ласковым кокетством, но Зина поспешно прервала его:

— Нет, нет, нет! Или ладно… пойте, пойте!

Посохин начал другое:

На севере диком стоит одиноко…

и все невольно, с ласковой нежностью, посмотрели на маленькую краснеющую и бледнеющую Зину. Посохин, закончив романс, вдруг воскликнул с шутливой страстностью:

Задушу я, любя, и с тобою умру…

Зина нахмурилась:

— Что вы, что вы… — Но сейчас же вздохнула глубоко и, с глазами, влажными от растроганности, выпалила: — Господи, я все думаю, какие же мы все счастливые…

Валентина Петровна, незаметно, с горькой усмешкой скривила рот. Но теплота, устремившаяся к Зине из сердец остальных, заполонила уже всю комнату.

— Дурочка! — усмехнулась Валентина Петровна.

— Сидите, сидите, сидите! — набросилась Зина на Мельча, который хотел было подняться. — Я очень вас прошу! Нам так хорошо всем вместе… Разве скажешь, что вы враг?.. Жаль только нет с нами Володи…

В эту минуту души всех непритворно сомкнулись в теплый кружок вокруг Зины.

— И как все это странно! Как же это так, что вот вы явились издалека, из чужой страны, сюда, к нам? Вам-то, наверное, это и не снилось…

Все улыбались. Посохин с полушутливой важностью поднял палец и сказал глубоким басом:

— Судь-ба!

— А из вас никто от нас не уезжает?

— Нет, нет.

— Когда приедет Володя, мы снова соберемся, да?

— А если не приедет? Вот далекие люди явились, а близкие, может быть, и не явятся…

Зина испуганно взглянула на Посохина и беспокойно огляделась.

— Почему же это он не приедет?

— Судь-ба! — снова, пожав плечами, проговорил Посохин, только шутливость его вдруг разом исчезла.

Валентина Петровна, улыбавшаяся безжизненной улыбкой, при этом слове невольно вздрогнула, как от холода. Зина отозвалась на шутку недовольной гримаской. Но мысли всех остальных тесно прижались друг к другу как птенцы в одном гнезде, и молчание их смягчила нежность.

Эту нежность нарушил Посохин новой малокровной шуткой. То, что он тихонько пропел сейчас, было скорее вздохом, чем пением:

Судьба играет человеком, Она изменчива всегда, То вознесет его высоко, То в бездну бросит без следа…

Посохин изливал свою печаль и тоску, которые вместе с незваным воспоминанием о собственной молодости почему-то вдруг охватили его. Последние звуки песенки полились, как кровь из свежей раны. В тишине, поглотившей мелодию, всем стало вдруг безмерно грустно и тяжело. Зина тревожным взглядом обвела все лица и замерла, притаив дыхание, как притаил его пустой, оглохший дом.

И вдруг она совершенно неожиданно и непосредственно разразилась плачем.

Все бросились к ней, от суматохи проснулся Шеметун. Утешая и успокаивая маленькую Зину, они утешали и успокаивали самих себя и друг друга.

— Что с тобой? Что с тобой? Перестань! — повторяла Валентина Петровна, хотя и она была чем-то устрашена и, прижимая к себе сестру, сама жалась к ней.

— Я не знаю… не знаю… не знаю, — всхлипывала Зина.

— Ах ты маленькая истеричка! Иди спать к няне! Няня сегодня ляжет с тобой.

Пришла старая няня, вытерла Зине глаза, а Зина, оборачиваясь во все стороны, говорила всем — щедро, разнеженным детским тоном:

— Какие вы все добрые! И мужики тоже добрые, правда?.. И в Петрограде…

Позже Валентина Петровна, провожая последних гостей до парадного, которое открыл и запер уже Лайош, старалась оправдать сестру:

— Наговорили ей кучу всякой чепухи о Петрограде.

Да и сама начиталась! Газеты в городах понапрасну расстраивают людей.

Безмерное, безмолвное одиночество снежных полей, раскинувшихся вширь и вдаль, влилось в просторный обуховский дом, как море в затопленный корабль. В тепле комнаты, как в улитке, затерянной в пустыне, свернулась бездомная тоска и желание.

Валентина Петровна долго лежала в постели, не гася лампу, горевшую на столе посредине комнаты. Она боялась темноты за окнами, темноты, которая подстерегала ее во всех углах и глядела на нее чужими, немигающими глазами, холодное и липкое прикосновение которых она ощущала всем своим телом. Это были те же глаза, которые так расстроили ее при выезде из города.

Наконец она стремительно поднялась и позвонила. Сердце под одеялом сильно билось, отсчитывая секунды, напряженное и чувствительное, как струны скрипки.

Лайош вошел и почтительно остановился на пороге.

— Закройте получше ставни!

Голос Валентины Петровны дрожал, как студень. И пока Лайош, послушный приказу, запирал ставни, запертые еще с вечера, молодая женщина, под стук засовов, прибавила с прозрачной и резкой определенностью:

— Не хочу видеть… ни следа… этой русской скуки!

Молодой венгр, как-то странно затаив дыхание, по тихим коврам прошел мимо нее к выходу. Он был почти у двери, когда за его спиной раздался все тот же чуть дрожащий голос:

— И погасите свет!

Лайош, сердце которого уже было начеку, быстро вернулся и мгновенно накрыл комнату, женщину и себя горячей темнотой. Когда он вторично, уже нерешительно, брался за дверную ручку, Валентина Петровна твердо и повелительно сказала из темноты:

— Подите же сюда!

 

82

В серых лохмотьях морозных туманов, иссиня-бледный, с прозеленью, из смерзшихся снегов на горизонте вылезал худосочный день. Белесые поля дышали резкой свежестью.

Прапорщик Шеметун, немного проспавшийся в кресле у Обуховых, ехал в санях домой и горланил во всю свою могучую сибиряцкую грудь под пение полозьев. Лошади, пугаясь буйного крика, летели вихрем, и Шеметун даже не заметил ни Бауэра, ни Иозефа Беранека, которые у самой винокурни уступили саням дорогу. Беранек, узнавший бы господскую упряжку хоть черной ночью, бодро и лихо вскинул озябшую руку к козырьку, пытаясь даже в снегу щелкнуть каблуками.

Сани промчались и остановились только у дома, занимаемого пленными офицерами.

Обер-лейтенант Грдличка со слащавой любезностью пригласил Шеметуна выпить черного кофе.

— Хорошо, — без всяких колебаний сказал Шеметун. — Вечная память славной ночи! Покроем…

Примерзшие ступеньки заскрипели, и сонный русский часовой, вылезши откуда-то из угла, заторопился сделать на караул винтовкой. Шум и холод ворвались в переднюю, взбудоражив весь дом.

— Пан Вашик!.. Черного кофе! И свет!

В комнате, как в крепости, мирно дышала большая белая печь. Посадив гостя, Грдличка пошел поторопить повара. Вернувшись, он тихо и скромно поставил на стол бутылку.

— Надо бы еще и закусочки, — добавил он с подобострастной ухмылкой. И принес сала. Шеметун, который успел уже понюхать бутылку, погрозил ему своей широкой сибирской лапой.

— Ах ты! Видали — пленные-то, а? Водочку… вопреки предписаниям! Вот арестую я вас вместе с почтеннейшим нашим ревизором, ей-богу, арестую!

Грдличка, который у Обуховых вел себя скромно, теперь лил в себя водку с молчаливой деловитостью, с какой обычно едят после работы. Немытые тела невыспавшихся людей издавали липкий запах. Всей компанией вышли из дому и, расставив ноги, выстроились вдоль сугроба у крыльца; при виде пара, поднимавшегося у них из-под животов, часовой деликатно удалился в сени.

Шеметун, застегивая штаны, сурово окликнул его:

— Часовой!

— Здесь!

— Караулишь?

— Так точно, ваше благородие.

Шеметун наконец застегнул штаны.

— Выпить хочешь?

Преданная и благодарная улыбка разлилась по рыжей мужицкой бороде.

— Хочешь, значит… А, свиное рыло! — Тут Шеметун расправил свою могучую грудь, ибо в это свежее утро он чувствовал радостный избыток сил, и всю эту благодатную мощь употребил на то, чтоб придать своему лику самое грозное выражение. — Значит, пить, говоришь? Это на посту-то? Водку? Под арест! Под арест! Завтра же под арест!

Позже он сжалился, вспомнив испуганные глаза рыжего солдата, и даже вышел к нему из-за стола, добродушно похлопал его по плечу:

— Карауль, Иванушка, карауль! Это ничего. Будешь хорошо караулить, не арестую. Карауль, как бы этих пленных бестий, наших дорогих гостей и союзничков, но обокрали… такие вот, вроде тебя!

В черный кофе, который поставил перед ним сонный Вашик, Шеметун вылил остаток водки; выпив эту смесь, он стал совсем багровым; он смотрел на Грдличку мутными глазами и без конца повторял:

— Люблю чехов, честное слово, люблю. Уважаю практичных людей, очень уважаю!

Но вдруг в поле зрения его попал рыжебородый солдат, которого он недавно хотел арестовать и над которым лотом сжалился; сквозь пьяный туман Шеметун узрел, как тот фамильярно тянется к доктору Мельчу и тут же впал в ярость:

— Смирно!

Рыжая борода вздернулась и замерла.

— Ваше благородие…

— Смирно! Что это за рожа? — орал Шеметун. — Ты куда лезешь? Ах ты! Здесь господа офицеры… не видишь, сукин сын? Думаешь, русскому хаму позволительно их не уважать? Потому только, что они в несчастье, в плену? Баранья башка! «Их благородие», слышишь? «Их благородие»!! Для тебя, собачье племя, они всегда — «их благородие»! Он офицер?.. Вот и запомни, для тебя он всегда «ваше благородие», морда ты неумытая! Кругом! Вон! Марш!

У Шеметуна, упоенного силой собственного богатырского крика, даже засвистело в горле. Он хмуро допил свой кофе, а потом сразу, словно сломался, разнежился:

— А Лелечка-то… милая моя… ждет, дожидается…

Тогда Грдличка сам вышел из дому, чтобы вместо Шеметуна договориться с Бауэром, который ужо выстроил на морозе пленных и, несмотря на все свое возмущение, не отваживался войти. Оба признали, что Шеметуна надо проводить до дому.

К тому времени на коньках крыш уже заискрилось розовое от мороза солнце. Перед конторой, окутанная паром, мерзла, дожидаясь отхода, колонна пленных. Невыспавшиеся, в лохмотьях, увешанные мешками и сумками, они смахивали на каких-то чудовищ с огромными головами. Они ежились, топали ногами, а Райныш, в своей худой шинельке, все бегал по кругу, как собака, заболевшая чумкой. Русские солдаты, одетые по-походному, грелись в сенях дома.

Шеметун, молча, неповоротливой рукой подписывал бумаги, которые клал перед ним Бауэр, а потом безвольно, — как лист, подхваченный случайным потоком воздуха, — вышел вслед за ним.

Два русских солдата взяли на караул запотевшими на морозе винтовками. Шеметун, разглядев колонну пленных, остановился и скомандовал:

— Смирно! Равняйсь!

Солдаты принялись поспешно ровнять ряды пленных и пересчитывать нх.

Завадил, избранный старшим в партии, стал на правый фланг. Рядом, как и подобало настоящему добровольцу, поместился Гавел и далее — Беранек, который, торопливо сунув трубку в карман, выпятил худую грудь и равнялся направо.

У Шеметуна вдруг закружилась голова. Опершись на перила крыльца, он с трудом выловил из памяти несколько слов, которые застряли в ней от вчерашнего выступления Бауэра, и. не дожидаясь тишины в колонне, хрипло воскликнул:

— Братья-славяне!.. Россия… на краю гибели!

От напряжения у него сильнее зашумело в голове, и он, испугавшись своего состояния, быстро закончил речь, тяжело бросив вслед за вялым взмахом руки уже только один-единственный призыв в этот туман и в мешанину тряпок:

— Война до победного конца!

Деревянным движением он поднес руку к козырьку и скомандовал совсем увядшим голосом:

— Марш!

Бауэр, сильно раздосадованный, проводил колонну до белой дороги за винокурней. Немец Гофбауэр махал им вслед рукой от ворот старого двора. Райныш ковылял в хвосте колонны, громко ругая Шеметуна и не обращая внимания на окрики конвойного. Солдат, шедший позади колонны, очень выразительно подбодрил его прикладом:

— Иди, иди!

Беранек в последний раз оглянулся направо, где на горизонте виднелись по-зимнему седые, подернутые утренним туманом, очертания Крюковского. Ему казалось — не унесет он своего сердца. Но позже, когда село исчезло за лесом и мысль Беранека, успокоенная надеждой на встречу с Ариной в городе, устремилась вперед, в нем начало подниматься что-то горячее, обжигающее, заполняя всю грудь, и когда товарищи запели, у него было такое ощущение, что сейчас он оторвется от земли и полетит.

— Овца! — окликнул его сбоку горячий голос.

Беранек боялся взглянуть в лицо Гавлу, — у него и у самого-то глаза были ненадежны. И собственные шаги гулко отдавались в груди, под самым сердцем.

— Овца! А ведь идем!

Потом они все-таки посмотрели друг на друга, но улыбка их им самим показалась глупой и грозила перейти в гримасу.

Впереди вынырнул Александровский двор; Гавел показал на знакомые крыши и, заикаясь, пробормотал:

— Смотри-ка… вон Табор, а тут — табориты…

Сзади них кто-то бросил последнее «наздар» Александровскому.

Но Обухове в это розовое утро еще стояло спиной к миру и дышало глубоким сном. Пленные попробовали спеть на прощанье, однако песня как-то странно заглохла в огромном пустынном пространстве. Бескрайние снега на бескрайних полях были обращены совсем в другую сторону: великий мир устремлялся к величию.

Вскоре они были не больше пылинок на безграничной, сверкающей белизне. Шли, спотыкаясь, по широкой дороге, вдоль аллеи костлявых деревьев, и за ними с криком летело воронье.

В деревне, в которую они вошли к полудню, собаки подняли лай, любопытные жители приникали к стеклам маленьких окон, некоторые выходили на улицу. Гавлу показалось, что он узнал избу, в которой они ночевали летом. Беранек, все время шедший впереди, горделиво выпячивал свою честную грудь, будто на параде.

Женщины из-за плетней кричали:

— Куда вы их гоните-то?

— К бабам, — орали солдаты с охальным смехом.

А какой-то маленький оборвыш, на куче занесенных снегом бревен, узнав на Сиротках австрийскую форму, поднял к пустому небу свои красные кулачки и, грозя пленным, пронзительно и жалобно закричал:

— Тятьку моего убили… Тятьку моего убиииили!..

 

Часть пятая

 

83

Война, которая плавит человеческие сердца, лежала под снегами, обессиленная и голодная. Лик зимы застыл на ней, вытесанный изо льда и из камня; он был безжалостен, как сама война. Человеческие жизни, рассеянные по земле, таяли от ее дыханья, и вся земля крушилась в изнеможении, как талый снег, подмытый весенним половодьем. Изнеможение от войны, от зимы росло как нарыв, давивший души раздражением. И это нарастающее изнеможение и раздражение всю зиму разъедали изнутри войну.

В начале зимы жизнь пленных чехов в офицерском лагере еще была довольно оживленной.

Готовились к демонстративному переходу в православие, задуманному лейтенантом Фишером, который после декабрьского манифеста царя целыми днями вертелся в бараке, как бомба, готовая взорваться; потом, несмотря на неодобрение Томана, было торжественное крещение группы чешских смельчаков, причем крестными были комендант полковник Гельберг, мукомол Мартьянов и доктор Трофимов.

Потом искали ниточки и запальные шнуры к раздробленной группе чехов в солдатском лагере. Потом вернулся в город Томан — по требованию чешской организации, против воли Петраша и с помощью агронома Зуевского, давшему Томану работу и жилье в земской управе. Потом был конфликт и спор между Томаном и Петрашом о положении офицеров в будущей чехословацкой армии, во время которого Петраш впервые добился преимущества в глазах кадетов.

После рождества всё это на время заглушили тревожные слухи о ликвидации лагеря из-за его близости к фронтовой полосе и о скорой отправке пленных в северные и сибирские лагеря. Группу офицеров, куда вошел и доктор Мольнар, даже уже отправили на восток.

Потом и эти слухи утомили всех и затихли, и остались одни дряхлеющие зимние дни среди тучных ночей, пресыщенных сном; однообразные дни, разделенные только на часы еды, отдыха и коротких скучных прогулок по заснеженной улице между серыми бараками и серыми заборами обывательских садов; дни, наполненные бездельем, спорами, скукой, игрой в шахматы, в шашки, в домино, в карты и в другие, вновь изобретенные игры; дни, разъедаемые дебатами горячей оппозиции неспособному чехословацкому руководству в Киеве, оппозиции, мстящей за свою тоску по свободе, замученную обещаниями и разочарованием; дни, убиваемые сном, чтением, музыкой, учебой, пением; дни, воскрешаемые собраниями, на которых по обязанности председательствовал Томан, но которые вел уже Петраш; дни, оживляемые новостями и слухами из переписки с другими лагерями — и помимо всего этого, сверх меры, до отказа наполненные нетерпеливым ожиданием того, что должен скоро принести им чешский эмиссар, — то есть ожиданием вести о формировании чехословацкой армии. В конце концов эти дряхлеющие зимние дни стали пропитываться раздраженным ожиданием чего-то такого, для чего и слов-то не было.

В феврале все уже ждали только весну, как ждут спасения и освобождения.

В начале марта набрякшие дни выдохнули первые предвестия весны. В полуденные часы, еще тесно зажатые между серыми утрами и желтыми вечерами, твердые белые снега обмякли и подернулись дымкой. Из водосточных труб по ледяным канавкам в снегу зажурчала вода. С крыш, там, где сошел уже снег, стали подниматься легкие испарения. Воздух струился над кровлями, пригретыми солнцем, и в этом мареве, казалось, дрожали позолоченные кресты соборных куполов. Солнце с наслаждением легло на белые снега, ликовало в бегущих водах. Нахохленные вороны ходили в мокром снегу по дорогам и улицам, копались в разбрюзгшем лошадином навозе. Воробьи на крышах и трубах кричали наперебой с детьми. Люди потели в теплых шапках, расстегивали шубы.

А тут и кадеты радостно высыпали из осточертевших бараков. К событиям они повернулись спиной. С наслаждением отдавались они слепящему сиянию весны. Кадеты без устали копали талый снег, расчищали дорожки, помогали пробиваться весело журчащим водам, лепили из мокрого снега целые замки и вели озорные снежные битвы. На обед они опаздывали, прибегали промокшие и вспотевшие. Они кипели здоровьем, вечера их были полны веселья, а ночью спали они крепким сном.

Именно в те дни, когда на юге уже встречали весну, как спасение, болезненный нарыв раздражения прорвался сначала на ледяных петроградских улицах и площадях и у самих каменных дворцов. Нервы телеграфа лихорадочно задрожали, и пена петроградских событий выступила на улицы всех русских городов.

Председатель Государственной думы Родзянко телеграфировал об этом царю в верховную ставку:

Ситуация серьезная. В главном городе анархия. Правительство парализовано. Снабжение продовольствием и топливом полностью развалено. Растет всеобщее недовольство. На улицах слышна стрельба. Отряды войск стреляют друг в друга. Необходимо кому-нибудь из людей, еще пользующихся доверием страны, вменить в обязанность составить новое правительство. Медлить нельзя, ибо промедление смерти подобно. Молю бога, чтоб ответственность за эти дни не упала на самодержца.

Царь после обычного телефонного разговора с женой о погоде и о детях, на минуту забыв о том, что он вовсе не нужен в прифронтовой полосе, вдохнул пьянящий предвесенний воздух, увидел, что мир вокруг него ни в чем не изменился, и сказал министру двора:

— Опять этот толстяк Родзянко мне написал разный вздор, на который я ему не буду даже отвечать.

 

84

Первый красный флажок над белым, серым и черным уездным городом напоминал свежепролитую кровь. Мукомол Мартьянов, проходя по улице, заметил перед вокзалом реденькую кучку нерешительных людей, до странности неподвижных. Они были как озябшие вороны на снегу. И взгляд-то у них был вороний.

Безотчетная тоскливая усталость стиснула Мартьянову грудь. Вот уже несколько дней, как его выводили из себя газеты. Он пошел домой, и дома, обхватив свою широкую грудь тяжелыми руками, с трудом вдохнул воздух, вместе с которым проник в душу и ноющий страх, — я выдохнул великую ненависть:

— Волки! Волки… вылезают… из чащоб…

Когда он проходил мимо своих рабочих, странно рассеянных, у него между лопаток пробежал холодок. И опять он подумал: «Волки!»

Запершись в комнате, Мартьянов читал газеты. Второй день он не выходил из дому. И даже по дому, по мельнице, по пекарне ходил он только после окончания работ.

Доктор Трофимов нашел его вечером в механической мастерской. Мартьянов встретил гостя хмуро и отвел озабоченный взгляд.

— Что случилось?

— Я зашел к вам просто так… Вы уже читали?.. Черт знает что… Это уже не просто забастовка… Только этого нам не хватало!

Мартьянов молча кивал.

Трофимов, отпустив узду ядовитой горечи, воскликнул:

— Ну как, господа либералы?!

Мартьянов тяжелой рукой погладил какой-то рычаг. Рычаг, отшлифованный чьей-то грубой ладонью, блестел безмолвно и отчужденно. В груди Мартьянова захрипело.

— Волки! — сказал он и сплюнул.

— И как тут работать? — порывисто спросил Трофимов.

Мартьянов опять отвел глаза и, вздохнув, медленно, с нажимом, произнес:

— В волков надо стрелять… Да вовремя!

И, отхаркавшись, сплюнул.

Вместе с Трофимовым он молча вернулся в дом, небрежно захватив газеты, только что доставленные почтой. Но к разговору о газетах они больше не возвращались.

Трофимов ушел, Мартьянов принялся ходить по дому, предаваясь поочередно то делу, то безделью. Медленно, как туча перед бурей, набухала в нем запоздалая злость на Трофимова.

— При чем тут либералы? Скажет тоже. Это все — помещики! Бюрократы! Дубиневичи… Ха-ха!.. Говорят, нет хлеба! Это у них! А у меня, у либерала… есть!

Возмущенно ходил он по ковру из угла в угол. Ковер глушил его шаги, и с мягко заглушаемыми шагами глох и его гнев. Зато тем ощутимее нарастала горькая боль и тяжесть в сердце.

— Ох, некогда Мартьянову заниматься политикой. Да, Мартьянов — человек прогресса! Либерал? Да! Более того… он поклонник Европы! Поклонник Франции и союзников! А так и надо. Он за европейский прогресс, за конституцию, за демократию! А не за каких-нибудь… Дубиневичей и бюрократов, присосавшихся там, где не надобно… Либерал… Но… разумеется… это не значит, что сейчас он против царя!

В негодующее сердце Мартьянова внезапно вошла тоска. Он невольно поднял глаза к иконе.

— Дан бог силу царской руке… чтоб настал… наконец покой.

Глядя в темноту за окном, он бормотал:

— Россия — это вам не Франция! Там люди уже научились пользоваться свободой, порядком и дисциплиной… Русским волкам… нельзя давать свободу!

Лейтенант Томан, занимавший маленькую комнатку за грузовыми весами земского склада, был взволнован и нервозен, вступая в этот беспокойный день.

Агроном Зуевский явился на службу поздно и ненадолго. Томан еще не видел его таким подвижным, молодым и сияющим. Охваченный возбуждением, заражающим всех вокруг, он на ходу крикнул Томану:

— Поздравьте нас! Правительство свергнуто… Власть перешла к Думе . Наконец-то у народа будет ответственное правительство!

Томан, не удовлетворившись этим, догнал Зуевского в вестибюле, но тот очень спешил.

— Великие дела увидите! — помахал он Томану рукой. — Вот теперь-то можно надеяться и на победу!

— А что, собственно, произошло? — следуя за Зуевским к выходу, налегал Томан, охваченный каким-то опьянением и одновременно страшась чего-то.

— Что произошло? — кричал Зуевский уже от дверей. — Что было — известно, а что делается сейчас вот, в эту минуту, — и представить не могу! Время летит с бешеной скоростью, мы уже далеко, и с каждой минутой все дальше от черных дней угнетения. Вот и все, что я знаю!

Швейцар, поспешно, с широким подобострастным поклоном открывший стеклянную дверь перед Зуевским, таинственным шепотком ответил потом Томану на все его вопросы:

— В Петрограде бои. Мертвых и раненых не счесть… Войска отказались стрелять в народ, встали на его сторону! Петроград горит… Весь… Был телефонный звонок… Говорят, что — ой, ой, ой…

Томан и накануне-то не мог работать от волнения. Сегодня он и вовсе бесцельно слонялся по коридорам. Служащие управы тоже стояли кучками в коридорах и кабинетах. Разговоры их были как молчание, а молчание — красноречивее слов. Многие раньше времени отправились домой.

Томан, уходя из управы, подошел к швейцару, и тот строго конфиденциально шепнул ему на ухо последние новости:

— Царю пришлось покинуть главную ставку. А Петроград его принимать не желает…

И вздохнул:

— Ох-ох-хо!

У Томана остановилось сердце. Швейцар заглянул ему в глаза и пожал плечами. Потом добавил тихо, таинственно и с раздумьем:

— Теперь, видать, конец войне. Как в пятом году будет!

Томан машинально пошел к Мартьянову. Жена Мартьянова, сказали ему, с утра не выходила из спальни. Сам Мартьянов был на дворе; он посмотрел на Томана отсутствующим взглядом и, отвернувшись, спросил с безразличным участием:

— Ну, как поживаете?

И сейчас же, не скрывая от Томана дурного настроения, раздраженно обругал за что-то дворника.

Томан поспешил вернуться на улицу. Дул ветер, пронизывающий до костей. Томан невольно пытался прочесть что-то по лицам встречных. Его смятенную и натянутую, как струна, душу, мучила неопределенность.

Красный флажок над черным, серым и белым городом и ему напомнил кровь. Паровозные свистки пронзали желтое стынущее небо колючим беспокойством. Улица текла, и ему казалось, она шумит чем-то новым, волнующим. Это шумело время. Водопадом низвергалось оно на его голову. Лица прохожих мелькали, как предметы, уносимые течением. Минутами от всего этого у него кружилась голова.

«За временем мне не угнаться», — родилось в нем невысказанное ощущение.

И от этого ощущения у него даже ноги ослабли. Он — не более, чем камень, который однажды сорвет наводнением, потащит по проложенному руслу, и будет он, беспомощный, все время далеко отставать от бурных и быстрых волн.

Очнулся Томан далеко на окраине. За грязными окнами низкого, завалившегося домика, прижатого к земле, теснились, словно черви в банке, полуголые, грязные дети.

При виде домика он вспомнил, что где-то здесь живет Коля Ширяев. Ширяева, однако, дома не оказалось.

Из кухни вышел солдат, посмотрел на Томана с подозрительным любопытством и поинтересовался, чего Томану от Ширяева надобно. И долго смотрел потом ему вслед, пока Томана не скрыл от него дощатый забор.

Томан возвращался мимо ресторана «Париж». Кто-то вышел на знакомое крыльцо и вызывающе крикнул ему:

— Да здравствует свобода!

За железной оградой тюремного здания, как всегда, позвякивало оружие.

Главная улица заметно ожила. Томана обогнала кучка людей, по видимости рабочих. Твердая прямолинейность, с которой люди спешили куда-то, напомнила ему плуг, прокладывающий борозду в песке. Он сошел перед ними с тротуара и наткнулся на шумную, растянувшуюся толпу гимназистов и гимназисток. Горячие чувства возбудили в нем красные банты на груди молодежи. В конце улицы, перед клубом железнодорожных служащих, где раньше волновал взор только кровавый флаг, теперь виднелась черная толпа. На фоне здания терялось несколько фигур, возвышающихся по грудь над толпой; еще издалека Томан узнал среди этих фигур Ширяева. Но прежде чем он успел влить свое волнение в эту возбужденную толпу, он чуть не столкнулся с госпожой Галецкой. Она преградила ему путь, улыбаясь во все свое розовое и напудренное лицо.

— Ах, еще одни слепой! — упрекнула его госпожа Галецкая. — Нынче все ослепли и оглохли. Неужели даже меня не видите? Интересные новости, правда? Но вы туда не ходите, эти люди дурно пахнут. Бросьте Кольку Ширяева и проводите меня. Мы пойдем к Зуевским.

Идя рядом с молодой женщиной, прислушиваясь к ее беззаботному, веселому щебетанию, Томан постепенно открывал для себя радость и беззаботность в волнении улицы, — в том самом волнении, которое еще недавно чем-то его страшило. Напряженная тревога, парализовавшая его, таяла безвозвратно, уступая место приподнятому чувству радости.

Голос госпожи Галецкой ударял ему в уши:

— Мой муж, ах, мой несчастный законный супруг… тоже в революции!.. С утра куда-то запропастился, скорее всего, торчит у Зуевских! Там революционный штаб. А может, его уже арестовали.

Томан смеялся с неестественной веселостью.

В кабинете и столовой Зуевских стоял гул от добрых двух десятков голосов, казалось, поднимавшихся к потолку с клубами папиросного дыма. На лицах шумно разговаривающих уже сквозила усталость.

Зуевская, встретившая Галецкую с Томаном, казалась утомленнее и равнодушнее, чем всегда.

Во главе стола был Зуевский и складывал какие-то бумаги. Рядом с ним светились глаза его секретарши Сони, лицо ее было воспалено — Томан знал, что девушка сегодня всю ночь продежурила у телефона земской управы.

Учитель Галецкий сидел возле самых дверей, сонно развалившись в кресле. Директор женской гимназии Дергачев, человек с реденькой бородкой клинышком и худой спиной, завидев раньше, чем Галецкий, его супругу, — еще только, когда она появилась на пороге прокуренной комнаты, — вскочил и первым закричал:

— Входите, входите!

Зуевский добавил:

— А мы только что закончили. Покорнейше прошу!

Знакомый Томану рабочий Шилов, который хаживал к Зуевскому, человек молчаливый и скромный, а сегодня какой-то потерявшийся среди этих важных лиц, приветствовал Томана смущенной улыбкой и с порывистой скромной любезностью предложил госпоже Галецкой стул.

Сам Галецкий только сейчас, сонно улыбнувшись, спросил жену:

— Что такое?

— А то, — мило разыгранное возмущение и жалоба зазвучали в словах Галецкой, отлично слышных даже в шуме утомленных мужских голосов, — то, что русские мужья в такое беспокойное время оставляют жен безо всякой охраны! И бедняжки жены должны искать защиты у врагов отечества!

— Дорогие гости, — с любезной улыбкой обратился Зуевский ко всем, — моя вина, прошу вашей милости и снисхождения… Сейчас подадут чай.

Томан за спинами гостей пробрался к Галецкому и спросил, что нового. Но Галецкий, прислушивавшийся к разговорам, невежливо отмахнулся:

— Сейчас!

— Надежда Борисовна, — раздался позади Томана звучный мужской голос, обращенный к Галецкой, — а вы знаете, что Николай Второй уже не царь?

Зуевская широко открыла глаза с подкрашенными ресницами.

— Это точно?

Кто-то засмеялся так, что стены затряслись:

— Точно, точно! Ха, ха! Испугался! Как говорится, бросил оружие. Ха, ха! Хотели разогнать Думу, а Дума, ха, ха, взяла да и погнала их! Да как!

Томана кинуло в жар, сердце и дыхание остановились.

Кто-то, стоящий спиной к окну, так что видна была только оправа от пенсне да порой еще блеск стекол, кричал Галецкой через всю комнату:

— Ах, Надежда Борисовна, поздравьте! Дождались! Россия, наша Россия — свободна!

— Что же все-таки произошло? — вырвалось из глубины души у Томана.

— Революция, сударь!

— И уже свершилась, свершилась, свершилась!

Шилов, незначительный и незаметный среди стольких значительных лиц, тихо и счастливо улыбался, торопливо уступая дорогу служанке Зуевских, которая в этом шуме и табачном дыму несла большой кипящий самовар. Галецкая подошла к самовару и, первой приняв стакан, воскликнула:

— Итак, господа… да здравствует наше народное правительство! Да здравствует свобода! Но… — она улыбнулась и погрозила розовым пальчиком, — и для нас свобода, для нас, женщин, господа!..

Зуевский спохватился, остановил ее извиняющимся:

— Пардон!

И на столе появились две бутылки. Зуевский встал. Он сам разливал вино по рюмкам, нежно звеневшим в руках прислуги.

— В великий день, который мы сейчас переживаем, всякие слова были бы кощунством. Поэтому вместо тоста я просто призываю всех к работе. За успех этой работы, за великое будущее свободной России! Прошу…

Шилов принес откуда-то алые банты и стал раздавать их собравшимся. Смущаясь и краснея, он подал бантик и Галецкой. Та подошла к большому зеркалу в кабинете Зуевского и, приколов бант, спросила Томана:

— Хорошо так? А вы? Разве вам не дали?

Тут Шилов с извинением протянул ей бант и для Томана. Галецкая сама приколола его Томану и пошутила:

— Красный цвет означает любовь! — И, жалобно скривив хорошенькое личико, добавила: — Но, конечно, не к замужним женщинам. Правда? О господи!

Дергачев на ее шутку ответил серьезно, и слова его, от природы человека сурового, прозвучали до неестественности восторженно.

— Да! — воскликнул он. — Отныне красный цвет означает любовь к родине, к народу. Русский народ, — он почти кричал, — всегда любил свободу. И вы увидите, на что способен свободный русский народ!

Мужчина в пенсне, стоявший спиной к окну, теперь подошел к ним и, весь сияя, вступил в разговор:

— Только теперь можно говорить о подлинном освобождении славянства, о Царьграде и проливах! И — о свободной Чехии! Да, да! Наша свобода — ваша свобода!

И руки Томана, лежавшие на спинке кресла, задрожали от благодарности к этому человеку.

А на худом строгом лице Дергачева сквозь реденькие усы выступила улыбка все того же неестественного смешного воодушевления.

Зуевский, задумавшийся за столом, уже явно выказывал нетерпение. Прислуга подала ему новый стакан чая, он раздосадованно очнулся, стакан в руках прислуги звякнул, чай выплеснулся, и раздражение вытеснило на миг с лица Зуевского все его величественное достоинство. Он с досадой сказал что-то жене, и тяжеловесная госпожа Зуевская, в свою очередь, что-то равнодушно сказала прислуге. Та испуганно, на цыпочках понесла пролитый стакан обратно к самовару.

Томан, наблюдая все это, внезапно почувствовал какой-то почтительный страх перед Зуевским. И хотя он имел дело с Зуевским ежедневно, в эту минуту он не посмел бы обратиться к нему.

 

85

На вечернем совете в земской управе должен был присутствовать мукомол Мартьянов, приглашенный Зуевским. По просьбе Зуевского пришел доктор Трофимов, передавший личную просьбу и приглашение коменданта полковника Гельберга, на квартире которого в тот вечер собирались патриоты. Однако Мартьянов никуда не пошел и никому ничего не сказал.

Город за окнами был как тлеющий пепел под ветром, В земской управе, несмотря на поздний час, горел свет. Здание почты казалось обеспокоенной душе Мартьянова каким-то маяком. Верно, там сегодня, затаив дыхание, люди прислушиваются к стуку телеграфных аппаратов, как прислушиваются к стуку сердца больного, борющегося со смертью.

Мартьянов отошел от окна и вышел во двор. Двор был будто осажденная крепость. Мартьянов бродил по двору, по пекарне, ища хоть какого-то дела, как затравленный зверь ищет укрытия. Остановись он — и горечь зальет ему сердце доверху.

Он чувствовал себя лучше, когда видел хоть других за работой. Зашел к пекарям, хотел было заговорить с ними, да испугался громких слов. Стоял и смотрел, как работники молча таскали мешки с его мукой. Тяжелые мешки напоминали трупы, и ему снова стало горько и страшно.

Он вернулся в тихий дом. К газетам. В запоздалых сообщениях запоздалых газет он находил сейчас даже успокоение.

Например:

«Начальник полиции Царского Села обратился по телефону к председателю исполнительного комитета Государственной думы с просьбой принять меры для наведения порядка в Царском Селе и его окрестностях».

— Значит, дело только в наведении порядка. Наверное, навели уже? А что же исполнительный комитет?

Но сообщение об ответе исполнительного комитета Мартьянов найти не успел, потому что в его тихий дом ворвались, словно был пожар, директор гимназии Дергачев и знакомый купец Изюмкин, владелец магазина на главной улице. Своим вторжением они переполошили жену Мартьянова.

— Сергей Иванович! Бог с вами! Куда это вы запропастились! Скорее, скорее! Революционный комитет просит вас! Пожалуйста, не медлите!

Мартьянов так испугался, что долго не мог перевести дыхания, сердце его сильно колотилось. И ему не оставалось ничего иного, как утонить свой невольный испуг в негодовании.

— Тьфу ты, — закричал он. — Побойтесь бога! Обалдели вы, что ли? Это что же? За кого вы принимаете Мартьянова? Нет! Скажу сразу: не понимаю я того, что вы мне толкуете. Какой может быть в такое время революционный комитет? — Мартьянов поднял руки над головой. — Люди! Честные люди! Что за преступление вы задумали?.. Нет! Я убедительно вас прошу: извольте покинуть мой дом!

Они все-таки настаивали, но он не сдавался.

— Нет, нет, нет, — кричал он, затыкая себе уши. — И слышать не хочу! Все это провокация! Да я сам лучше всех знаю — нас война замучила. Да, замучили нас бюрократы, помещики, Дубиневичи всякие… Но… господа, война ведь! Родина в опасности!

— Сергей Иванович, — втолковывали Мартьянову и слева и справа, — бога ради, поймите, ведь именно поэтому, именно поэтому… надо спасать…

— Нет, нет, нет! Спасать, говорите? Кто? Кто спасать-то будет? Бывшие арестанты? — Мартьянов положил мясистые ладони на грудь. — Господа! — Кровь бросилась ему в лицо. — Кто сможет нынче спасти нас… от волков, от волков немецких и собственных, если не будет порядка? Нет, господа! И вообще… я коммерсант и политикой не занимаюсь. Нет! Почтительно прошу оставить меня в покое.

Они долго объясняли ему:

— Ведь царь-то сам передал власть в руки народа, Сергей Иванович!

Они все говорили и говорили, а Мартьянов уже робко, с недоверием посматривал на докучных визитеров, сам предпочитая молчать.

— Хорошо, — сказал он наконец дрожащим и еще досадливым голосом. — Завтра приду. Взгляну завтра, что вы там делаете. Только ночью-то дайте уж, пожалуйста, покой. Не могу, не могу! По ночам я никуда не хожу!

Провожая гостей к дверям, он совсем примирился со своим решением:

— Утро вечера мудренее!

И, заперев за ними дверь, облегченно вздохнул.

Вернувшись в свою уютную комнату, он, уже обретя какое-то душевное равновесие, взял отложенные газеты. Теперь газетные сообщения в самом деле его успокаивали. Мартьянов перечитывал их на трезвую голову.

«Граждане! Совершим великое дело! Старая власть, губившая Россию, пала. Граждане России! Крестьяне и помещики, торговцы, железнодорожные служащие и рабочие, спешите на помощь родине!»

— Почему же не помочь родине? Вот ведь кто ей помогает:

«Великий князь Кирилл Владимирович сообщил сегодня исполнительному комитету Государственной думы, что гвардия, находящаяся под его командованием, — в полном распоряжении комитета».

И Мартьянов, уже с горячим интересом, прищурив глаза, читал, что ответил великому князю председатель Государственной думы, уважаемый либерал и крупный помещик Родзянко:

«Я весьма рад словам великого князя. Я верил, что гвардия, как и все прочие роды войск, исполнит свой долг в полной мере, выведет Россию на путь победы и поможет справиться с нашим общим врагом».

Мартьянов очень живо представил себе эту светскую беседу. Он видел накрахмаленную манишку председателя Государственной думы и блестящий мундир главнокомандующего гвардией и с теплой благодарностью к этим избранным людям чувствовал, как опадает в нем волна тревоги и как приятно это успокоение, возвращающее его, после напрасной паники, к трезвой жизни.

Он отыскал сообщение, которое раньше бегло просмотрел. Оно обращалось к нему голосом избранных:

«Надо накормить армию и население. Враг еще не уничтожен. Продавайте без промедлений хлеб уполномоченным, отдавайте все, что можете!»

— Накормим! — почти с гордостью сказал Мартьянов и отложил газеты.

Он громко фыркнул, представив себе: «Дубиневичи будут продавать! Бюрократам!»

Теперь он жалел, что не пошел сегодня же на заседание революционного комитета.

— Эх ты, ворон испугался!..

Ему даже стало весело. Опять он вернулся в свою колею. Стал деловито обдумывать операции, которых от него, судя по газетам, требовала родина устами исполнительного комитета.

— Хорошо, — сказал он вслух, — покупайте! Только цену, цену дайте разумную! Конечно, можно накормить армию и население. Но, пожалуйста, держите господ бюрократов подальше от дела. А мы будем работать. На то мы и существуем. Но пусть и другие работают!

Совершенно успокоенный, даже счастливый, охваченный жаждой деятельности, пошел он присмотреть за пекарями. Заглянул, как всегда, и в ворота, к которым в этот час подвозили муку и где после разгрузки телега дожидалась свежего хлеба утренней выпечки. Мартьянов вышел даже к телеге. На улице, как и на темном базаре, не было ни души.

Значит, все по-прежнему! Только редкие окна печально светились в поседевшей ночи. А в земской управе и на почте до сих пор тихо и мирно горел свет.

Вдруг Мартьянов затрепетал.

Что, если за огромным темным небосводом скрыта какая-то тайна! И эти закрытые ставни обывательских домов — одно притворство!

Нет, лучше он будет бродить по дому, пока в земской управе не погаснут окна. Тогда разойдутся последние деятели этого тревожного дня, тогда только можно быть уверенным, что до утра уже ничего не случится. А утром, конечно, начнется обычная, каждодневная работа.

И вот в какой-то ночной час стоял Мартьянов опять на дворе и невольно прислушивался к отдаленным шагам на улице, верно, уже последним в этот день.

Шаги замерли у его дома. И ночь вздрогнула, как сам Мартьянов.

— Ну, что, ребята! Революция до победного конца! Мартьянов, вжавшийся в тень, сразу узнал голос Коли Ширяева, взбудораживший оседающую ночь.

— Что смеешься, браток? Знаешь программу нашей революции?

С глухим звуком упал мешок мартьяновской муки. И кто-то, наверное, с телеги, хрипло ответил:

— Кончай войну… Вот тебе и вся программа!..

Тогда Мартьянов тихо подошел к телеге и негодующе обратился прямо к Ширяеву:

— Коля, как тебе не стыдно! Иди своей дорогой и не мешай людям! Болтаешь, будто спьяна!

И, раздосадованный, он повернул было обратно во двор, с невольным страхом дожидаясь ответа Ширяева. А Коля ответил:

— Здравствуйте, Сергей Иванович, а вас там дожидались…

После этих слов Мартьянов все-таки еще раз подошел к нему:

— А программа одна… Родина! Так и знай!

Ширяев засмеялся ему в спину:

— А мы-то до сей поры все толковали, толковали, да так и не столковались даже насчет программы на завтра! Приветствуйте революцию, Сергей Иванович! Может, теперь мы и болтать перестанем!

 

86

Лейтенант Томан пришел в лагерь военнопленных уже поздно вечером. Встревоженные и сгорающие от любопытства кадеты тотчас окружили его. Первое, что они заметили, был красный бант на его груди. Лейтенант Петраш скривился в усмешке:

— Что это у тебя? Откуда?

Лейтенант Слезак встал, как всегда, когда являлся Томан, и, набросив шинель, вышел, несмотря на поздний час. Томан не успевал отвечать.

— Правительство свергнуто… царь, кажется, тоже. Дума сформирует правительство для лучшего ведения войны…

— Не может быть, чтоб царя… — бледнея и растягивая слова, недоверчиво пробормотал лейтенант Фишер.

— Теперь новый царь — Михаил Александрович…

— А кто это? — Фишер наморщил лоб.

Остальные молчали.

— Все это ошибка, — заявил стоявший в стороне Петраш.

— Не важно, кто царь… главное: да здравствует свобода!

Петраш, которого явно мало интересовали будоражащие новости Томана, вдруг набросился на кадетов:

— А вы чему радуетесь? Что значит свобода, когда война?

— Социалисты, наверное, все преувеличивают… — сказал Фишер.

— Вот именно! Социалистов не надо было и близко подпускать!

— Почему? — решительно спросил Томан.

— Удивляюсь твоему вопросу. Ты все-таки образованный человек. И то, что ты украсил себя этим бантиком, меня удивляет.

Петраш говорил с холодной иронической небрежностью. По лицу его бегали тени, отбрасываемые лампой. Томан покраснел от возмущения, но ничего не ответил.

С утра до вечера кадеты вчитывались в бесконечные столбцы московских газет, они знали их почти уже наизусть, и Томан не мог удовлетворить их любопытство своими скудными сведениями. Они жаждали новых сообщений и ярких красок. Им мало было читать или слышать одно и то же — о воле народа вести войну до победного конца, о крестьянах, которые теперь с энтузиазмом заваливают хлебом революционные города, о солдатах, которые только теперь торжественно клянутся до последней капли крови воевать за свободную родину.

Кадеты не помышляли о сне — им казалось, что стоит уснуть, как произойдут еще более неслыханные события.

Разошлись они только под утро. Томан с трудом убедил русских часовых, что имеет право выходить из лагеря в любое время, даже и ночью.

* * *

Тот день вплотную прижался к новому. Грань между ними была тонкой как лезвие ножа.

Фишер вскочил с постели, хотя никто его не будил, В комнате стояла тишина, напряженная до предела. Именно такая тишина и будит спящих.

У окна, залитого серым дневным светом, теснилась кучка растрепанных кадетов. Фишеру в одно мгновение все стало ясно. И все-таки он спрашивал всех подряд:

— Что там? Что происходит?

Широкая дорога, отделявшая ряд военных бараков от городских садов, была совершенно пустой. Такой же пустой, какой бывала летом перед грозой, когда все живое укрывалось и вихрь мел по улице одну солому с пылью. Как следует не проснувшись, Фишер не видел сначала ничего, кроме этой напряженной пустоты. Никто не удивился, когда в комнату ворвался Томан.

— Революция! — закричал он, задыхаясь с порога. — Родзянко… Милюков…

Растрепанные головы лишь на миг обернулись. Кадеты приняли сообщение молча. И сейчас же их нетерпеливые взоры устремились на улицу.

Теперь дорога вдали почернела и вспухла. Первое, что смогли они различить и что потом росло у них на глазах, обостряя нетерпеливое ожидание, были трепетные цвета знамен. Черная полоса расплылась еще шире, уже можно было различать и лица.

— Демонстрация!

— Революция! — взволнованно поправил Томан.

Смело высказанное слово вселило невольный страх.

И все-таки, кто был одет, выскочил на улицу. Перед домами уже стояли люди.

Капитан Гасек в «штабном» бараке только что спокойно засел за обычную работу. Он успел подписать жиденький рапорт и, отложив пожелтевший Meldung , задумался над бумагами.

Dem ehrenrätlichen Ausschuss zur Vorerhebung Berichterstattung und Antragstellung .

Гасек вздохнул:

— Как трудно порой решить, куда отнести дело!

Поэтому сначала он взял последнюю бумагу.

Offiziersversammlung .

Protokoll aufgenommen …

И именно в эту минуту лейтенант Гринчук, который делил с Гасеком уютную комнату и в качестве адъютанта готовил все эти бумаги, ворвался к нему и совсем не по-военному ликующе заорал:

— Herr Hauptmann, ich melde gehorsamst… царя нема!

Весь дом за деревянными стенами уже гудел и шумел. Для капитана освободили местечко у порога.

По серой улице, под голубеющим небом, плыли от города два больших красно-сине-белых знамени на тяжелых высоких древках, валила беспорядочная толпа, и над нею трепетало с десяток флажков поменьше, таких же трехцветных, радостных. Древки и материя знамен сияли новизной. Большие знамена несли сильные, рослые люди. Они шли твердой военной поступью, но им все время приходилось прибавлять шаг, чтобы удержаться впереди. Яркие полотнища колыхались в такт их шагов. Кучка любопытные поспешала за ними, обгоняла их, растягивалась во всю ширину улицы. Толпа растекалась, как растекается грязь со склона горы. Суетливая, она была похожа на стадо, бегущее за пастухом.

Непосредственно за большими знаменами, с фуражкой в руке, шел доктор Трофимов, окруженный плотным кольцом каких-то чиновников и горожан, людей в шинелях и опрятном партикулярном платье. Любопытные, собравшиеся с улиц и с базара, прилипали к этому ядру, как мокрый снег налипает на ком земли. Были здесь крестьяне и крестьянки, бросившие базар, старухи, которые с утра отправились по лавкам или возвращались из церкви, подростки, оторванные от зимнего безделья.

В хвосте бесформенной толпы, вытесненный как пена к самому берегу, трепыхался на грязной палке единственный красный флажок. И лица в задних рядах были на вид какие-то грязновато-красные. Они все время оставались позади, напрасно пытаясь поспеть за чистым ядром толпы и догнать гордые трехцветные знамена.

Пустую, словно выметенную улицу, затопляло беспорядочным прибоем разноголосое пение толпы. Сотни торопливых ног растаптывали нестройную мелодию, могучей струей вырывавшуюся из плотного ядра во главе процессии. Какой-то здоровенный подросток, упорно державшийся рядом со знаменами, тщетно пытался подчинить хаос голосов маршевому ритму; только уже по инерции он все топал и размахивал в такт красным кулаком. Пел он во все горло, так что даже глаза у него покраснели:

Цар-ст-вуй на сла-ву на-ам…

Другие голоса перебивали его, взмывали, падали и беспорядочно мешались. Слова выскакивали, тонули и снова выскакивали, перекатываясь через головы толпы спереди назад.

А сзади, над толпой, возвращалось:

Впе-ред, вne-ред, впе-ред…

И снова:

Ца-ряяяя… царя-я-я хра-ани…

Какой-то голос, всех пронзительнее, кружился как камень, увлекаемый течением:

— Товарищи… довольно… кровопийцам…

Петраш появился на пороге барака последним. Поток людей в это время замедлился, уплотнился и стал разливаться по всему пространству между домами. Кадетам приходилось пробиваться вперед гуськом и вдоль стен.

Громадные трехцветные знамена на новых древках установили по обеим сторонам входа в барак, где помещалась комендатура лагеря. Между знаменами, возвышаясь над толпой, стоял комендант, полковник Гельберг. Военные писари повысыпали из дверей; осторожно обходя полковника, они стали в полукруг позади своего начальника и знамен лицом к толпе. Рядом с ними было немало людей и в военных шинелях, и в гражданском платье, пришедших в лагерь по делам и теперь прижатых неожиданным приливом к стене позади торжественного полукруга писарей.

Улица затихала медленно. Откуда-то из дальних рядов снова и снова протяжной, унылой волной набегало:

Ца-ар-ствуй на сла-аву нам…

И таяло в ясном голубом просторе над землей.

— Тише, — кричали спереди.

Но будто назло из последних рядов опять и опять с раздражающим упорством пробивалось:

Иди на вра-ага, люд го-олод-ный…

— Граждане! — воскликнул полковник.

Его не слышали.

Раздайся, звук песни…

Из полукруга позади Гельберга и из кучки опрятных граждан вокруг Трофимова вдруг ощерились:

— Тише! Молчать! Заткните им глотки!

Полковник Гельберг, выжидая тишины, смотрел строго и озабоченно. Даже когда в толпе перестали петь, слова его сначала не были слышны даже там, где стояли кадеты.

В голубом просторе разносился и таял усталый голос полковника. Фишер и стоявший за ним Томан, потом еще несколько кадетов, энергично протолкались ближе к коменданту. Какая-то дряхлая старушка, которую они оттеснили, подслеповатая и глухая, все спрашивала их:

— Что говорят?

— Царь дал народу свободу, — с сердцем, слишком громко, сказал Фишер.

Старушка зашмыгала носом, вытерла мутные, слезящиеся глаза и перекрестилась:

— Ох, милый! Родной наш!

Люди наконец прислушались и стали различать слова оратора. Легкий ветер разносил обрывки фраз.

— …сообщить вам, что его величество царь Николай Второй, у которого уже не было сил нести тяжелый крест священной отечественной войны, отрекся от престола…

Кто-то преждевременно, а потому и бессмысленно воскликнул:

— Ураа!

Крик этот подхватили по краям толпы, а оттуда он перекатился и к центру ее.

Бушующее: «Ура-а-а-а!» и яркие красно-сине-белые полосы на знаменах зажгли восторгом чешские сердца, вклиненные в толпу.

Фишер закричал чешское «ура-а!», когда крик толпы уже опадал и стоявшие позади него, увидев, как яростно он взмахивает фуражкой, закричали снова.

Какой-то русский солдат в потрепанной шинели, один из тех, кто пришел сюда по делам и был прижат к стене торжественной манифестацией, вдруг в приливе буйной радости, раскинув для объятий руки, заорал Фишеру и кадетам:

— Братья! Мир! Свобода!

Он молниеносно исчез в дверях и сейчас же появился снова, размахивая портретом царя Николая, сорванным со стены в конторе. Царь безучастно глядел с портрета, с жалостной беспомощностью взлетая в руках солдата, и прежде чем люди успели опомниться, исчез под треск разбитого стекла.

Все это свершилось в какую-то долю минуты и уже в следующее мгновение мелькнуло лицо Трофимова, произошло какое-то быстрое, беззвучное замешательство за спиной твердых и суровых знаменосцев, кто-то принялся убирать осколки портрета, но солдата уже не было видно. Только грубее стали отгонять растерянных людей от стены, от того места, где стояли знамена.

— Парад войск, — пробормотал кто-то неподалеку от Томана.

Комендант, сильно побледнев, молчал дольше, чем это было необходимо. Тем внимательнее смотрели люди ему в рот. И когда он наконец заговорил, слова его были явственны и разносились далеко.

— Его величество царь Николай Второй, отрекшись от престола, возложил долг победно окончить войну и заботу о благе русского народа на его величество Михаила Александровича. Его величество надеется, что наша воля, воля русского народа, поможет новому царю в его трудной задаче.

Люди, стоявшие около него, вокруг Трофимова и знамен, прокричали троекратно:

— Ура!.. Ура!.. Ура!..

Трижды взлетели в воздух шапки, и несколько голосов затянуло:

Бо-же-е, ца-ря хра-ни…

Но комендант жестом прервал преждевременное пение и, подняв руку, воскликнул:

— Граждане! Армия просит вас сохранять полное спокойствие. Верьте исполнительному комитету, верьте нам. Будьте уверены, что наша общая борьба против внешнего врага не остановится и не ослабнет ни на минуту!

После этих слов прозвучало самое могучее «ура!» — это уж, верно, отличились кадеты.

Крики утихли, когда рядом с комендантом появился какой-то серьезный господин в пальто с каракулевым воротником и с каракулевой шапкой в руках.

— Граждане! — взмахнув шапкой, закричал он высоким пронзительным голосом. — Разрешите от вашего имени, от имени русского народа, поблагодарить армию за клятву верности!

Оратор помолчал, переводя дух, и снова голос его врезался в уши слушателей:

— Граждане!.. Но и мы не предадим наших героев! Война до победного конца!

Серьезный господин даже захлебнулся от усердия.

— Поздравим же нашу славную армию… с новым верховным главнокомандующим! Граждане! Да здравствует непобедимый русский царь! Да здравствует храбрая русская армия! Да здравствует победа!

Сзади позабыли закричать «ура!», а впереди, около Трофимова и кадетов, голоса рассыпались, потому что там уже поднимали на плечи старшего писаря. Не успел он прочно усесться на плечах товарищей, как взмахнул фуражкой.

— Граждане!

Прядь черных волос упала ему на глаза, и он не мог ее отвести, потому что обе руки у него были заняты.

— Граждане! — повторил он, одним глазом косясь на людей, с любопытством задирающих головы и поглядывающих на молчащего коменданта.

Писарь выкрикивал слова с расстановкой:

— Русская… армия… обещает вам… что она не предаст… свободный русский народ!

В конце концов и у него сорвался голос — слишком уж он напрягал его.

— Не выдадим немцам… нашу свободу!

Не удержавшись на колеблющихся плечах товарищей, писарь соскользнул на землю и закончил свою речь уже стоя, — тем выше выбрасывал он слова к небу, поправляя волосы покрасневшей рукой:

— Все… до последней капли крови! Ура!

Кадеты, пробившиеся вплотную к чистому ядру толпы, отвечали ему с нарастающей страстью и упоением. Широкоплечие знаменосцы торжественно подняли знамена. Те, кто был к ним поближе, сняли шапки и фуражки и глубокими голосами затянули как молитву:

Бо-оже… ца-аря… хра-ни-и-и…

Фишер, кадет Горак, а за ними и Томан, увлеченные могучим и величавым гимном, который осенью еще был для них символом протеста, без колебаний поддались общему настроению.

Постепенно обнажила головы вся толпа. Комендант, писари и солдатики, которых отогнали от знамен, стояли навытяжку. Толпа в приподнятом настроении пела гимн — неторопливо, с подчеркнутой достойностью. Мощный ритм заставил маленькие сердца кадетов биться с трепетной и преданной радостью. Вся полнота их чувств выразилась в напряженной солдатской осанке и в какой-то судорожной стремительности, с какой они вскинули ладони к козырькам. Не удержался от этого даже Петраш.

Потом комендант спустился к Трофимову и попал в поток, образовавшийся в толпе, как только знамена, чуть наклонясь вперед, тронулись вслед за комендантом. Фишер, а по пятам за ним Томан и остальные кадеты ожесточенно протискивались к самым знаменам. Толпа превратилась в топающее стадо. Ее любопытство зажало коменданта и горстку почтенных людей около Трофимова. Комендант, окруженный зеваками, медленно пробирался вперед, глядя поверх голов, он чувствовал себя, скорее, пленником этой толпы, чем ее вождем. Добравшись до «штабного» барака, где вокруг капитана полукругом стояли пленные офицеры, полковник не мог преодолеть смущения и чувства пристыженности; он упал духом и сник.

Зато Фишер, которого взбесили ненавистные ему австрийские физиономии, в пылу отважного протеста снял фуражку и во все горло запел:

Гей, славяне…

Сначала к нему присоединились голоса кадетов, а там и русская толпа подхватила слова знакомой песни. Общий чешско-русский, славянский боевой напев наполнил души чехов необыкновенным ощущением силы и вскружил юные кадетские головы. У Томана пеленой застилало глаза, и в полном упоении он выхватил из чьих-то рук один из красно-сине-белых флажков, порывистым и ликующим движением поднял его над головой и, выкрикивая слова песни, пробирался, словно шел в атаку, ближе к кадетам, а вместе с ними — и в передние ряды толпы.

Бараки военнопленных солдат с низкими завалинками были облеплены пленными, как ветка пчелиным роем.

Казармы русской охраны, к которой направлялась процессия, находились в другой части лагеря. Там, в северной тени, лежал еще голубоватый снег, и проулки между бараками были пустынны. Ожидая коменданта, солдаты сидели на нарах или наспех прибирались. Унтер-офицеры торчали у дверей, готовые подать уставную команду.

Со стоек нар сталактитами свисали шинели. Рядом на веревках сушились портянки. Барак был наполнен их вонью и испарениями.

Фишер первым проскользнул внутрь следом за полковником Гельбергом.

— Смирно! — загремела команда.

Солдаты разом поднялись и застыли навытяжку на местах.

Комендант поздоровался:

— Здорово, молодцы!

Казарма содрогнулась: бездушно выкрикнутые, стертые слова солдатского приветствия грохнули о стены залпами выстрелов.

Полковник с усталой ласковостью заговорил:

— Принес я вам, ребята, великую весть: у вас новый царь. Его величество государь Николай Второй передал свою монаршую власть и свои тяжкие обязанности в сильные руки более молодого самодержца. И вот русский народ пришел ко мне и к вам, чтобы поздравить нас и подтвердить, что новый народный царь избран на великий труд не только волей божьей, но и волей народа и что весь народ его поддержит. Поздравляю вас, ребята!

Солдаты стояли молча и неподвижно. Выдержав паузу, полковник продолжал:

— Временный комитет народных представителей, объявивший от имени народа о поддержке нового царя, призывает вас сохранять спокойствие. Будьте уверены, что наша общая борьба за свободу дорогого отечества ни на минуту не остановится и не ослабнет от такой перемены на троне. Ребята! — Теперь его голос зазвучал теплее. — Да здравствует русский народный царь! Да здравствует Россия! Да здравствует победа!

Солдаты по-прежнему стояли без движения, без звука. Через окно, высоко в бревенчатой стене, проникал тусклый луч солнца и, прямой, неподвижный, прорезал испарения барака и рой пляшущих пылинок.

В общей оцепенелости произошло только одно движение: комендант повернулся, чтоб уйти, да вовремя спохватился. Обернувшись снова к окаменевшим солдатам, он крикнул:

— Троекратное «ура»!

Солдаты вяло и без души повторили:

— Ура!.. ура!.. ура!..

Редкие голоса рассыпались по всему помещению, как горох.

И только когда комендант зашел в следующий барак, некоторые из наиболее любопытных солдат решились выйти во двор. Торжественно настроенная толпа со знаменами встретила их выкриками. Из задних рядов, оттуда, где трепыхался скромный красный флажок, кто-то надсаживал глотку, пытаясь перекричать приветствия передних:

— Братья!.. Да здравствует мир!..

Солдаты смотрели на все это с неживой, растерянной улыбкой. Они никому не отвечали и жались друг к другу, как робкие овцы на базаре. Более смелые обошли потом казарму с другой стороны и влились в задние ряды толпы.

— Расходитесь! Конец! — скомандовал комендант, вернувшись к торжественным знаменам с депутацией из последней казармы.

Он сказал это только Трофимову и знаменосцам, но знаменосцы сейчас же с великим усердием принялись резкими полицейскими голосами разгонять толпу:

— Разойтись! Граждане! Разойтись!

Солидные граждане, группировавшиеся вокруг знамен, повторяли эти призывы.

Знамена теперь уперлись в толпу, и толпа повернулась. Полковник Гельберг прошел немного вместе со всеми и остановился посреди большого двора, отделявшего казармы русской воинской части от бараков военнопленных. Поток людей разбивался о него, как вода о камень.

В дальнем конце двора толпа принялась весело перекрикиваться с пленными. Пленные сначала отвечали разрозненно и близко не подходили, а потом отлепились от серых стен и смешались с толпой.

Тогда комендант, озабоченно наморщив лоб, крикнул вперед:

— Оставить пленных!

И тотчас знаменосцы, обернувшись, усердно, чуть ли не с возмущением, подхватили:

— Оставить пленных! Проходите, проходите!

Какой-то краснолицый верзила вскочил на крышку колодца и завизжал:

— Граждане! Русские люди! Оставьте пленных! Граждане! Брататься с врагами родины позор для свободного русского человека!

Маленький солидный гражданин в шинели чиновника яростно закричал в сторону пленных:

— Видали, обрадовались нашей беде! А нечего радоваться! Подождите, проклятые, узнаете руку русского царя да русский кулак!

Кто-то, чье лицо в этой спешке невозможно было разглядеть, злобно вырвал трехцветный флажок из рук Томана. Со всех сторон вдруг закричали:

— Вперед! Не останавливайтесь, граждане!

И все голоса утонули в энергичных многоголосых призывах:

— В город! В город!

Толпа охотно поддалась этому призыву. Знамена решительно двинулись вперед, за ними толпа, как стадо, стихийностью своего движения увлекая и военнопленных.

За последним бараком, там, где улица вливалась в учебный плац, поперек дороги, будто грабли поперек канавы, возникла цепь штыков. Демонстранты просачивались через нее за своими знаменами, как вода сквозь зубья. Солдаты громко торопили русских и орали через их головы:

— Пленные, назад! Пленные, назад!

А тех пленных, которых течение прибивало к ним, солдаты энергично отгоняли прикладами.

 

87

Лейтенант Томан догнал знамена только посреди плаца, на полпути между лагерем и городом. На обширном плацу, ограниченном серыми военными бараками и домишками предместья с почерневшими заборами садов, пестрая толпа разлилась широко. Посреди этого большого пространства сама она вдруг показалась маленькой и бессильной. Зато позади нее, до самых бараков, тянулись многочисленные группки русских солдат, торопящихся в город. Растянутая линия толпы задерживала их как плотина воду и увеличивалась за их счет. Восторженный Томан присоединился к доктору Трофимову, но угрюмая серьезность последнего вскоре начала угнетать его.

Здоровенные знаменосцы замедлили шаг, положили тяжелые древки на плечи и закурили.

Почему-то вдруг стих говор в голове толпы. Пристально вглядываясь вперед, люди увидели, как в белом тумане сырого дня на противоположном конце ровного поля перед серым скопищем домов и заборов низко, у самой земли, стало подниматься что-то темное. И тут же над темным полем расцвели маки. Сначала казалось, что и серая масса, и маки над ней стоят на месте, однако вскоре можно было уже различить трепетание красок и движение человеческих фигур. Потом до слуха долетел какой-то неясный шум.

Вокруг Трофимова возникло немое замешательство. Знаменосцы переглянулись, бросили недокуренные папиросы и снова подняли знамена.

Валившая навстречу толпа заметно замедлила шаг. Пение стихло, а когда толпа придвинулась ближе, над ней взорвались крики. Две толпы стукнулись широкими лбами и заколыхались, остановившись. Первыми смешались фланги. Тяжелые знамена в середине, устремленные к городу, вскоре приобрели перевес, словно сделавшись центром тяжести слившейся человеческой массы. Они проходили сквозь нее, увлекая за собой ядро толпы.

Трофимов и солидные люди вокруг него упорно не отставали от знаменосцев. Кто-то, навалившись на спину Томана, бросил злорадно:

— Опоздали, голубчики!

Потом сумятицу выкриков прорезала громовая команда:

— Назад! В город!

В следующую минуту смешанная толпа, которая уже отяжелела и закружилась, как два встречных потока на дне оврага, была подхвачена волной солдатских шинелей. Эта волна накатилась, поднялась позади цветника пестрых знамен и, перемешав их, в своем порыве понесла за собой всю эту пеструю, колеблющуюся массу.

Уже единая толпа хлынула к городу беспорядочным потоком, который затопил, подхватил и оба больших трехцветных знамени.

И когда напор солдатских шинелей стал особенно стремительным, над гулом голосов взвился, словно оттолкнувшись от земли, могучий клич:

— Бей полицию!

И сейчас же в другом конце, будто эхом, отозвалось:

— Долой войну!

На лицах солидных манифестантов отразились негодование и испуг. И гул голосов прорезал далеко разнесшийся пронзительный выкрик:

— Граждане! Граждане! Берегитесь провокаторов!

Десятки голосов подхватили, многократно повторяя этот выкрик.

* * *

В мгновенье ока тяжелые трехцветные знамена были захлестнуты бурной, кроваво зацветающей волной:

Вставай, поднимайся рабочий народ…

Это громовое пение будто вырвалось из недр земных, и облака отразили его. Люди, как по команде, зашагали в ногу. Томан весь отдался атакующему ритму песни. Красные пятна впереди и вокруг него полыхали под открытым иссера-голубым небом, потом заколыхались в залитых солнцем улицах, растревожив их дремотную седь и распаляя сердца жаждой действий. От ритмического движения ног толпы, зажатой в тесных улочках, у Томана закружилась голова. Опьяненный, он с наслаждением отдавался течению.

Трехцветные знамена, которые совсем недавно вели толпу, которые были центром ее тяжести и взрезали ее, как плуг взрезает пашню, отваливая на сторону человеческую массу, — эти знамена казались ему теперь беспомощными обломками, уносимыми течением. Только один еще раз попытались взлететь голоса:

Сильный, державный…

Но и этот последний, бессильный порыв в самом зародыше был сбит, задушен сотрясающим шквалом победных кликов:

— Долой монархию!

У Томана мурашки пробежали по спине. А потом уж он, как в жару, кричал во все горло то же самое, что кричала толпа, как будто ему совсем безразличен был смысл слов. Он даже не слышал своего голоса.

На углу одной из улиц Томан оглянулся, ища Трофимова, но нигде, куда хватал глаз, не было видно трехцветных знамен. Во всю ширину улицы, будто по руслу, текла алыми стягами, брызгалась алой пеной флажков, шумела и пела, пахла потом, дегтем, табаком, кислой капустой и хлебом орущая толпа — землистая, черная и багровая. Головы в шляпах, фуражках, кепках, простоволосые…

Рядом с Томаном кто-то гаркнул:

— Долой полицейских!

У Томана заложило уши. А с другой стороны чисто одетый господин проворчал злобно:

— Чтобы тебе воровать было легче!

Спереди оборачивались, предупреждали:

— Граждане, товарищи, берегитесь провокаторов! Теснее ряды!

А в ответ Томана опять оглушало:

— Да здравствует республика!

Какой-то гладкий господин в шубе насмешливо спросил:

— Республика? А что это такое? С чем ее едят?

Несколько человек громко засмеялись; Томана толкнули в бок:

— Товарищ, в ряды! «Товарищ»?

От этого обращения у Томана снова мурашки пробежали по спине. Томан поймал себя на том, что поет:

Иди на врага, люд голодный…

Он пел, вдыхая запах женских духов, запах пота, табака, дегтя, пел и топал ногами…

Вперед… вперед, вперед, вперед!

На широкой главной улице людская река потекла медленнее. В одном месте она даже остановилась, крутясь, как в водовороте. Потом одна какая-то спаянная кучка суровых людей решительно пробилась через водоворот. Был момент, когда Томан чувствовал себя зернышком между жерновами.

Он зацепился за что-то рукавом, очнулся, повернулся, расцвел и закричал:

— Софья Антоновна, да здравствует революция!

Никогда еще глаза этой девушки, внезапно замеченные им в толпе, не смотрели на него с таким ликованием и восторгом.

— Идите к нам! — дружески сказала Соня и затащила его в шеренгу молодых людей.

Она сама взяла его под руку, и Томан только чувствовал, как ее локоть двигается в такт шагам. Пели все одну и ту же песню, временами прерывая ее возгласами:

— Ура! Ура! Ура!

И вот они уже на площади, зажатые в необозримой человеческой массе. Вся площадь, казалось, обрызгана свежей кровью. Много солдат, веселых, сбитых с толку, удивленно-настороженных. Там и сям попадались пленные, то в одиночку, то кучками, многие — с броскими красными ленточками на груди или за околышками фуражек.

Томан и Соня в группе молодых людей очутились перед знакомым грязно-белым кирпичным зданием городской управы. По обеим сторонам железного балкона свисали, вздуваясь, длинные красные полотнища. На балконе стояли люди, исполненные серьезности и достоинства, несмотря на тесноту.

Томан только по шубе узнал агронома Зуевского и только по клубам пара, вылетающим у него изо рта, понял, что Зуевский говорит, и яростно, вслед за Соней, принялся проталкиваться поближе. Другая какая-то группа молодых людей, словно с цепи сорвавшись, тоже заработала локтями, пробиваясь к балкону. Томан вообразил, что его пыла хватит, чтобы перекричать рев всей площади, и он заорал охрипшим голосом:

— Ура! Михаил Григорьевич! Ура! Ура!

Зуевский махал шапкой ликующей толпе.

Вскоре они протолкались так близко, что могли разглядеть, как серебрятся на солнце ворсинки бобровой шапки Зуевского, и могли различить других людей, стоящих на балконе; рядом с Зуевским был Дергачев, а с другой стороны — Мартьянов, и все — с красными бантами.

Зуевский выбрасывал слова размеренно и точно, словно ударяя молотом, и звучные слова его разлетались и таяли над толпой вместе с клубами пара. Каждое слово глубоко проникало в души, как в хорошо взрыхленную почву, и каждая фраза, сбитая из этих слов, рождала все новые и новые взрывы восторженности.

Первое, что расслышал наконец Томан, потрясло его до мозга костей:

— Победа… народа… полная!

Буря ликования оглушила его. Лишь очень нескоро Зуевский мог продолжать, но теперь уже не заглушаемые никакими бурями, как бы выжидающие, слова его надежно проникали в самые сердца:

— Сообщаю вам… последнюю телеграмму! Царь Михаил Александрович… которому передал власть… отрекшийся царь… тоже отрекся… от престола… в пользу… народного… Учредительного собрания!

Очень много времени понадобилось Зуевскому, чтоб договорить эту фразу. Еще дольше пришлось ему молчать после того, как он прокричал:

— Да здравствует… свободный… русский народ! Да здравствует… народ…

Бобровая шапка, серебрясь на солнце, надолго застыла над головой Зуевского. И тут Томан совсем оглох. Он только видел, как Зуевский наконец взмахнул шапкой и как с каждым взмахом ее вырывались новые залпы звонких слов:

— …который добился величайшей в истории человечества победы!.. Да здравствует представительница… свободной… воли… народа… народная дума!

За спиной у Томана произошло какое-то замешательство, раздался чужеродный крик. Томан оглянулся и увидел, как разворачивают большой красный плакат. Белые буквы на красном поле кричали куда пронзительнее, чем все человеческие голоса:

ЗА ДЕМОКРАТИЧЕСКУЮ РЕСПУБЛИКУ!

В гуще людей под плакатом Томан узнал Колю Ширяева.

Против оглушительного вопля плаката поднял голос Зуевский:

— Да здравствует… Учредительное собрание!

У Томана было такое ощущение, словно он очнулся от сна. Он совершенно охрип. Голова кружилась. В ушах, в душе звучал еще последний призыв оратора. Слова его так глубоко врезались ему в сердце, что Томан знал — он никогда их не забудет.

— Граждане! — Все существо его выкрикивало теперь слова Зуевского. — Молодая революционная родина ждет теперь помощи от вас! Защищайте революцию! Защищайте ее всеми силами! Наказ революционной думы гласит: «Каждый без промедления — к своему месту! За работу! Рабочие — на фабрики, солдаты — на фронт! Срывайте провокации врагов революции! Защищайте революцию, работая в спокойствии и порядке! Граждане! Все силы, все — для революции! Для свободы!»

В переполненном сердце Томана под ударами этих слов ключом забило нетерпеливое стихийное желание немедленно встать в любой строй, к любому месту, где необходимо защищать революцию, где жертвы тяжелее всего, где надо все время неутомимо приносить себя в жертву.

Но куда? Куда идти?

Ширяев, проталкивающийся со своим плакатом вперед, легонько тронул его и улыбнулся:

— И вы тут?

Потом спросил, указав на балкон, где среди прочих стоял Мартьянов.

— А Сергея Ивановича видали?

Томан только сейчас обратил на него внимание и, пусть с опозданием, зато с тем большим воодушевлением, закричал:

— Ура! Сергей Иванович! Ура! Ура!

Какой-то старик с худым обветренным лицом добродушно улыбнулся ему:

— Радуетесь? — И, переполненный щедрой радостью, добавил: — Ишь ты, радуется… Потому как, ежели нет царя, не будет и войны. Хорошо будет и нам и им.

Он улыбался, обнажив редкие желтые зубы, а вокруг выцветших глаз собрались глубокие морщинки.

* * *

Томану страстно, до отчаяния, захотелось сейчас же поговорить с Зуевским. Как будто ему сию минуту необходимо было узнать, где же теперь нужнее всего работать для революции, для ее защиты. Но Мартьянов попался ему на глаза раньше, чем Зуевский, и Томан, томимый своим желанием, присоединился к нему.

Мартьянов, исполненный какого-то нового достоинства, сияющий от ощущения внутреннего равновесия, шел, сопровождаемый Томаном, по возбужденной u ликующей улице, и Томан грелся в лучах его гордости и славы. На полпути, однако, он вспомнил вдруг о своих товарищах, запертых у порога ликующего города, и, кипя нетерпением, помчался в лагерь.

Сразу же за кордоном, на опустевшей улице, Томан увидел кадетов. Они пристально вглядывались в поля, на бело-сером фоне которых, по невидимой дороге, ползло что-то длинное, взъерошенное и черное.

Русский солдат у сторожевой будки тоже не сводил глаз с поля.

— Что это? — не утерпел Томан.

— Иконы несут, — откликнулся солдат, хмуря брови. — Похоже, крестный ход из деревни. Наверное… новому царю… силы и благословения у бога просят… Опоздали…

И он засмеялся легко и беззвучно.

Лейтенант Фишер возликовал и завертелся волчком.

— Весь народ, весь народ, весь народ! Ух, если все это поднимется!

 

88

Мартьянов нашел свою жену, Елизавету Васильевну, в комнате, выходящей окнами во двор; с нею был доктор Трофимов.

— Что это вы сюда забились, как кроты в нору! — воскликнул он лихо и с достоинством. — Там нынче настоящая нижегородская ярмарка!

Трофимов, разговаривавший с Елизаветой Васильевной, теперь замолчал и даже не обернулся в сторону вошедшего. Елизавета Васильевна смущенно перевела взгляд с мужа на Трофимова, и тот в конце концов ответил — только ради нее:

— Ярмарка! Видал я вашу ярмарку! У себя в больнице. По-моему, порядочным людям там нечего делать…

— Почему же? — весело засмеялся Мартьянов. — Чего боитесь? Взгляните на меня!

Он повернулся к окну грудью, выставляя напоказ красный бант. Потом отколол, плюнул на него и сказал:

— Чтоб не сглазить!

Трофимов и теперь бровью не повел.

— Гм… И вы изволите делать революцию?

— Какую революцию, Петр Михеевич? — с внезапной горячностью и с упреком воскликнул Мартьянов. — Ведь нас поддерживают великие князья… А в конце-то концов, — Мартьянов изменил тон и заговорил холодно, — могу сказать вам прямо. Знаете что? Сегодня мы спасаем то, что изволили напортить разные там Дубиневичи, а может быть, и ваша милость…

Трофимов спрятал в углах губ ядовитую улыбочку и протянул:

— Спасаете?

— Петр Михеевич! С чего это вы потеряли голову? Что, собственно, произошло? Я рассуждаю трезво, как коммерсант. Так и следует смотреть на мир. Сами посудите! Разве что-нибудь случилось? Ничего! Дуракам нравится красное, надоели им наши старые милые, красно-сине-белые цвета. Что же в таком случае делает добрый коммерсант? А вот что: он будет продавать красное! Иначе его сожрут конкуренты. Мука-то все равно моя… что в красных мешках, что в красно-сине-белых… Ха-ха! Видите, поэтому и попросили нашего брата войти в правительство… вместо помещиков и бюрократов. Что же, милостивый государь, прикажете мне делать? Обидеться и не входить? Оставить все в руках дураков, бывших каторжников и им подобных?

— Ну что ж, — язвительно усмехнулся Трофимов, но ни один мускул не дрогнул на его лице. — Ради бога, пожалуйста, спешите на помощь вашим «товарищам», каторжникам, когда вы изволили отказать в помощи… православному царю!

Мартьянов опустился в кресло напротив Трофимова:

— Петр Михеевич! Да они же сами отдали бразды! Нас не приглашали. Не принимали нашей помощи. Да что там! — Мартьянов поднялся с обиженным видом. — В Петрограде я не был, не знаю… А дело сделано. Видите, до чего докатились без нас-то. Без нас, милостивый государь, не обойдется ни одно правительство!

Мартьянов засмеялся нарочито шумно и сердечно и сказал жене:

— Лизанька, дай нам поесть. Потом опять обратился к Трофимову:

— Петр Михеевич, друг милый, за здоровье нашего народного правительства! Скоро мы в него и вас пригласим. Нам нужна интеллигенция, — она наша верная опора…

Трофимов возмущенно встал.

— Ну, нет! На меня в своих позорных делах не рассчитывайте! Я подожду, пока будет настоящее правительство, такое, которое отразит величие святой Руси…

— Ну и ждите, а сейчас я вас не отпущу. Уж простите, пожалуйста. Бог с вами, желаю вам успеха в ваших ожиданиях. Только не забывайте, повторяю… без нас дело не пойдет! И послушайте… — Мартьянов вдруг вспыхнул: — Чего ради, собственно, носит Мартьянов на честной своей груди этот красный позор? За чьи грехи, скажите? Ради кого нынче Мартьянов — вроде Минина и Пожарского?

— Минин и Пожарский, милостивый государь, сражались за царя… Минин и Пожарский будут бить врагов царя и предателей… И дай бог, чтобы вы не оказались в их числе.

Мартьянов не рассердился, как на то рассчитывал Трофимов. Сегодня этот здоровый человек излучал отеческую снисходительность, примиряющую доброту и огромное желание работать.

Мельница стояла, дела в пекарне едва-едва шли. Однако дворнику, пришедшему с жалобой на рабочих, Мартьянов ответил добродушно:

— Ну, пускай их! У них праздник. Ладно! Скажи им: завтра за работу! Потрудимся на славу, коли уж у нас свобода.

Настроившись и сам на праздничный лад, Мартьянов вернулся к Трофимову.

— Петр Михеич, мы ведь интеллигентные люди. Ну, пусть, я либерал, пусть у нас с вами есть и другие несогласия, как говорится, во взглядах… у каждого ведь свои интересы, ну, допустим, и свои взгляды. Но, видите ли, основа-то жизни у вас и у нас все-таки одна: родина! Вы и я, мы понимаем жизнь одинаково. Интеллигенция не может быть против нас, и мы не можем быть против интеллигенции. У нас общий интерес: родина! А на взгляды… плевать, не будем же мы ссориться из-за политики. Доставьте мне удовольствие, прошу, пожалуйста, к скромному столу… выпьем за счастливое будущее нашей великой России! За наш Царьград, за наши проливы! Разрешите, — Мартьянов возвысил голос с шутливой торжественностью, — разрешите председателю исполнительного комитета, то есть местной революционной власти, попотчевать вас из уважения к вам и к вашим патриотическим чувствам.

За столом — Елизавета Васильевна все-таки уговорила Трофимова — Мартьянов ел с большим аппетитом, был разговорчив и усердно угощал хмурого гостя.

— Не бойтесь, власть в умных руках, — говорил он, необыкновенно развеселившись после тяжелых дней мрачных опасений. — Князь Львов , Родзянко, Милюков — все достойные и почтенные люди! Сумеем как-нибудь исправить грехи… Своими силами! Крестьянин не. даст чиновнику ничего. Он сам живодер и эксплуататор. Подумайте только, в Петрограде не было хлеба! А у меня был! И есть! Значит, мы сумеем навести порядок… ха-ха! Захочу — накормлю, не захочу — не дам. Мой хлеб! Мое добро, что хочу, то с ним и делаю. Мое и твое — свято! Возьму и не дам, если бывшие каторжники станут мешать работе и порядку. Посмотрим еще на их работу, увидим, что они без нас могут. Вот, глядите-ка!

Мартьянов положил на белую скатерть свои руки — полные, гладкие, но широкие, с сильными пальцами.

— Вот только эти энергичные руки могут удержать любое правительство, могут спасти родину. Ваше здоровье, Петр Михеич. — Мартьянов подвинул гостю рюмку. — И нехорошо обижать нас — надо нас поддерживать!

* * *

Над серым, черным и белым городом, зацветающим красным, поднимается высокое синее небо, затянутое белесой дымкой.

Глубоко под ним, растоптанные в грязном тающем снегу и слякоти, лежат улицы окраин, тихие, опустевшие. Сегодня их оживляют только стайки беззаботных детей.

Снег, слегка подмерзающий в долинах вечерних теней, усеян отбросами. В снеговой луже сверкает солнце и чистота небес. Из-под ворот, изгрызенных собаками, выбегает звонкая струйка воды, смешанная с навозной жижей, и, пенясь, кружит размокший обрывок бумаги.

Со дна пустынной окраинной улицы, с обрывка бумаги, плавающей в грязной воде, взывают к высокому глухому небу черные буквы.

Манифест

Божией милостию мы, Николай Второй, император Всероссийский, царь польский, великий князь финляндский… объявляем всем нашим верноподданным…

…почли мы долгом отречься от престола государства российского, сложить с себя верховную власть…

И в конце обрывка, вдавленного чьим-то сапогом в грязную навозно-снежную кашу, можно разобрать набранную крупно подпись:

 

89

Лейтенант Томан, не в силах долго оставаться в лагере, забежал еще к Коле Ширяеву, надеясь там где-нибудь у дома вдовы Палушиной снова встретить Соню.

Ширяева дома не было, и солдат, опять вышедший к нему из кухни, проявил еще большую подозрительность.

Вдова Палушина сидела дома одна, всеми покинутая и перепуганная. Соню вот уже несколько дней и дома-то не видели. Старуха, держа перед собой фотографию сына, возводила глаза к иконе, хваталась за сердце и все твердила вздыхая:

— Ах боже мой, боже мой, где ты, дитятко мое, Гришенька! Скажите, что же это творится на белом свете?

Томан поспешил уйти. Не надевая фуражки, он постоял на знакомой грязной улице в слабой надежде дождаться хотя бы Ширяева.

От будничной земли, от улицы, втоптанной в грязь, от манифеста, плавающего в луже, взгляд его убегал к небу.

Под вечер он еще раз попытался найти агронома Зуевского. Но тот еще не заходил домой, и домашние отвечали, что не видели его со вчерашнего дня. Зато у Зуевских он нашел Соню.

Она тоже уже несколько ночей не ночевала дома.

События захватили ее, а Михаил Григорьевич завалил неотложной работой для партии эсеров, так что ей невозможно было вырваться. К тому же и дети Зуевских, найдя ее вечером в комнате между спальней родителей и детской, где прежде жила няня, не желали отстать от нее.

Сегодня Томан впервые разговаривал с Соней, как с давним и близким товарищем. Он сел около девушки и, не спуская с нее, еще взволнованной, глаз, не удержался и сказал ей:

— Вы сразу как-то изменились!

Соня слегка нахмурилась и ответила неестественно серьезно:

— Все мы выросли. — Она подумала немного. — Ведь это все замечательно! Замечательно! Просто не верится.

Дрогнули ресницы ее широко открытых глаз, и Соня порывисто вздохнула, проглотив какое-то рвавшееся наружу слово. Не сразу смогла она продолжать.

— А Михаил Григорьевич… — сказала и запнулась на этом имени, и опять в волнении замолчала.

Она отвела взгляд от Томана и стала смотреть в окно, залитое печалью зимнего вечера. Четко рисовались в окне очертания крыш и колоколен. В голубоватых сумерках силуэт собора казался молчаливее и торжественнее обычного. Томан невольно вспомнил о крестном ходе, столь безнадежно тянувшемся сегодня от деревни к городу.

— Мужики тоже молились за революцию, — сказал он усмехнувшись.

Но Соня сохранила взволнованную серьезность.

— Конечно, ведь это так замечательно. А Михаил Григорьевич…

Она опять запнулась. И глаза ее, обращенные к окну, распахнулись, как крылья перед полетом.

— Я чувствую, — ее голос дрожал, Соня сдерживала дыхание, — что это превыше всего. Я это понимаю — сердцем. Во мне все воскресло. Когда я была маленькой, наша соседка умела очень страшно рассказывать о страданиях Христа… как он ради спасения людей… принял терновый венец. Мне, глупышке, потом всегда становилось страшно в церкви, а по ночам сердце мое кричало, словно звало на помощь, но я не за себя боялась… мои мысли были о том, на кресте, в зерновом венце… Ведь это он — за нас, за нас!..

Соня светло улыбнулась; нежные слезы дрожали в ее голосе и едва-едва не выступали на глаза.

— Мне хотелось плакать, но я не плакала… так я была потрясена. Какая я была дурочка! Боялась даже заплакать. Это было суровое познание… как мороз. Я вся дрожала… так это меня трогало! За нас, понимаете: за нас, за нас!

Угасающее небо, бледная звезда, черные силуэты крыш, колокольни, торчащие прямо вверх, — все это действительно было исполнено чистой и торжественной строгости. И раскрывшееся сердце Томана пронзило трепетное волнение и жажда впитать в себя силу и веру самих звезд. Оно хотело быть одновременно и гранитом, и тихой озерной гладью, которая содрогается от вечернего ветерка.

Девичьи глаза в росинках слез отразили гаснущее небо.

— А Михаил Григорьевич… — в третий раз начала Соня и опять сделала судорожный глоток, так и не закончив фразы.

Видно, слишком много чувств нагромоздилось перед этой мыслью, и слабое слово не могло пробиться через них.

* * *

Зуевский пришел домой поздно ночью. Соня еще не спала. Услышав за стеной его веселый голос, она сдавила скачущее сердце и, по-детски приоткрыв рот, прислушалась к ночному говору.

Непривычно веселые слова Зуевского и тяжелый голос его жены заглушил скрип супружеского ложа. Разговор задохся в жарком шепоте.

Потом и эти звуки провалились, как свинец, в тишину, которая застыла в неподвижности, заполнив слух и окаменевшую душу Сони.

Соня резко натянула на голову одеяло, и оно заглушило плач. Девичий плач рвался сквозь стиснутые зубы, как кровь из раны, и зубам хотелось вырвать из тела изболевшееся сердце.

 

90

Дни неслись, как сухие листья, сметенные ураганом, Они закружились, перемешались и утратили свои приметы. Увлеченная вихрем стремительных событий, стала раскачивать массивное время молодость, всегда жадная к переменам.

Мысль о том, чтобы выразить свое отношение к великим событиям, возникла стихийно в первый же день, но только, получив известия из других лагерей, пленные чехи решились ее осуществить. И тогда уже сердца переполнились нетерпением и спешкой, словно паруса ветром.

Сразу же, единогласно, была избрана депутация, и лейтенант Петраш, не дожидаясь избрания, взялся за дело и быстро написал поздравительный адрес. Кадету Боровичке поручили красиво переписать адрес под наблюдением лейтенанта Фишера; Томана, появившегося после того, как решение приняли, просто включили в депутацию, попросив снять красный бант хотя бы на время, чтобы не раздражать полковника Гельберга.

Кадеты глазели из окон вслед депутации, пока она не скрылась в дверях комендатуры.

Сонный писарь поднял голову от пишущей машинки, и Петраш сказал ему чуть ли не повелительным тоном:

— Прошу доложить о нас господину коменданту.

— Нельзя! — с оскорбленным видом отказал писарь. — Пленным положено обращаться по своим делам только к господину поручику.

— Нельзя! — с непринужденной четкостью вернул ему Петраш. — Мы не по делам пленных. По весьма важным причинам мы должны говорить именно с господином комендантом.

Самоуверенность Петраша смутила писаря. Он оглядел по очереди всех трех членов депутации, потом нерешительно приложил ухо к дверям кабинета полковника Гельберга и наконец вошел в дверь. Но он скоро вернулся и ясно, твердо, даже с оттенком враждебности в голосе, заявил:

— Пленными занимается господин поручик, извольте обратиться к нему.

И, повернувшись к депутации спиной, снова сел за свой стол.

Депутаты несколько растерялись, но Петраш недолго колебался: пошли к поручику. Старый офицер покраснел, когда Петраш, с элегантным поклоном, на ломаном русском языке объявил ему о намерении создать организацию пленных чешских офицеров. Поручик явно растерялся. Он посмотрел в окно, потом — на стол и наконец отважился взглянуть в глаза просителям.

— Погодите, — сказал он неуверенно и вышел.

Стали ждать, раздосадованные проволочками, невольно отворачиваясь от назойливых взглядов писарей, и с чрезмерной поспешностью ринулись в кабинет коменданта, как только открылись двери, и в них появилось прояснившееся лицо поручика.

Они думали увидеть уже поднявшегося им навстречу коменданта, но тот спокойно продолжал писать, и плечи его выражали бесстрастие.

Пришлось пленным офицерам постоять на пороге. Петраша, двинувшегося было вперед, остановил жест поручика. Потом поручик тихо и почтительно кашлянул в ладонь.

Наконец комендант отложил перо и решительно поднялся.

— Прошу, — сказал он.

Петраш подошел к столу, сопровождаемый своими торжественно выпрямившимися спутниками. Никогда еще не говорил он по-русски так коряво.

— Мы пришли, — сказал Петраш, — чтоб от имени чешского народа поздравить русский народ в тот исторический момент, который, как мы верим, свидетельствует о непоколебимой воле к победе. Именно этой победе над жестоким врагом организация военнопленных чехов и хочет способствовать всеми своими силами. Просим предоставить нам возможность помогать тем самым борьбе за освобождение нашего народа, а также наших братьев — славян.

Комендант слушал несвязную, разбитую паузами речь Петраша, по-военному выпрямившись, застыв в неприятной внимательности.

— Да, — наконец сказал он, поняв, что последняя пауза Петраша означает конец его заявления, — тяжелые времена настали для нашей России. Однако я верю, что и они счастливо минуют, а вас, за ваше рыцарское участие, благодарю.

Слова коменданта были тяжелыми как свинец. Кончив говорить, он прямо и непреклонно посмотрел на депутатов и резко протянул им руку.

Петраш принял ее с колебанием и сказал:

— Мы пришли, господин полковник, еще и с просьбой дать нам возможность послать поздравительный адрес от военнопленных чехов местному исполнительному комитету.

Густые брови полковника удивленно поднялись.

— Ну зачем же это?… Это уж вы… как-то… слишком… сочувствуете… — Теперь его брови нахмурились. — Видите ли, тут я ничем помочь не могу. К этим людям я отношения не имею. Армию представляет там господин поручик.

Поручик залился краской, когда комендант упомянул о нем, и покраснел еще больше, когда тот прямо к нему обратился:

— Вероятно, вам следует предварительно им сообщить.

Тут он вторично подал депутатам руку, добавив небрежно с бесцветно-вежливой улыбкой:

— Но они там и сами сделают свое дело.

Тогда поручик отважился вступить в разговор, почтительно понизив голос:

— Разрешите доложить… они хотят только… передать письменный адрес. Это, вероятно, возможно…

Комендант вперил в него бездумный взгляд и вздохнул.

— У вас с собой это ваше обращение?

Петраш с готовностью передал ему адрес. Пока полковник читал его, все трое смотрели на него серьезно и озабоченно. Наконец бумага в его руках дрогнула.

— Сам я ничем в этом деле помочь не могу. Господин поручик, спросите там, каково их мнение? Ну, а адрес… это что, копия?

— Да, — сказали все трое в один голос.

— Оставьте его здесь. Господин поручик сообщит вам результат.

И полковник поклонился, показывая, что утомлен, но Петраш все же осмелился задержать его и на этот раз.

— И еще… простите нашу дерзость. Мы уполномочены официально просить, чтоб нам позволили отправить поздравительную телеграмму Временному правительству России.

Лицо коменданта вытянулось от удивления, которое стало постепенно переходить в веселость.

— Что? Правительству? Вы? И как это вам, скажите на милость, пришло в голову?

Однако, заметив яркий румянец на лицах депутатов, он уже вежливо сказал:

— Видите ли, господа, согласно предписанию, пленным это не дозволяется… Не разрешается… так сказать, все-таки… вмешиваться в наши внутренние дела.

Он смотрел Петрашу прямо в глаза и улыбался; потом разрядил возникшее напряжение и решительно вздохнул:

— Ладно, покажите мне вашу телеграмму.

Он пробежал телеграмму глазами, невольная усмешка вновь промелькнула на его утомленном лице. Возвращая телеграмму, он твердо и прямо заявил:

— Этого не могу. Сие зависит исключительно от командования округа. В моей компетенции — только рапортовать о вашей устной просьбе высшему командованию. Дальше уж дело будет за ними.

Он поклонился четко и теперь уж явно непреклонно. Депутаты, по предложению Фишера и Томана, собирались еще просить полковника, чтоб им разрешили общаться с пленными чехами из солдатского лагеря, но на эту третью просьбу они уже не отважились.

Только на улице Петраш сломил молчание; плюнув, он коротко бросил, сдерживая негодование:

— Бюрократ!

Фишер, весь красный, быстро шел впереди, все время повторяя:

— Я же говорил вам, — он германофил!

В пику полковнику они потребовали, чтоб Томан с помощью Зуевского послал телеграмму из города, причем еще и в редакции московских газет.

— Мы еще об этом потолкуем! — грозили они, утешая друг друга.

 

91

— Эмиссар приехал!

Услыхав это, поручик Слезак, у которого словно морозом схватило затылок, выбежал вон. Покой, разлитый по полям, как бы отрицал беспокойство лагеря и вместе с тем пугал угрюмой загадочностью, скрывая что-то за горизонтом.

Взгляды кадетов, вспыхнув при этом известии, сталкивались на миг и тотчас разбегались.

Газеты сегодня нагромоздили уже столько новостей! Да еще лейтенант Томан принес письмо от Бауэра, в котором тот сообщал о торжественной отправке с хутора Обухове первых чешских военнопленных, которые, таким образом, выполнили свой национальный долг. А вечером местный исполнительный комитет должен был принять депутацию чешских военнопленных. Уже пришел конвойный, чтоб сопровождать депутатов, — он пришел пораньше в надежде на угощение и теперь дожидался у двери, И вот в последнюю минуту еще эта весть — эмиссар приехал!

Однако вскоре оказалось, что это эмиссар сербской армии, которого революционные события застигли в пути. Переполох же среди пленных чехов возник потому, что сербский эмиссар был родом чех .

Вечер, синий от последних сугробов; деревянный тротуар гудел и поскрипывал под ногами, дома, закутавшись в сумрак, с любопытством глядели освещенными окнами на улицу.

Сердца трех депутатов, словно накрахмаленные по такому торжественному случаю, замирали. Лейтенант Фишер даже в темноте ощущал на груди красный бант, который он прикрепил по примеру Томана, в надежде способствовать успеху дела. Один лейтенант Петраш от красного банта принципиально отказался. Он и сейчас подтрунивал над Фишером, но в шутках его чувствовалась нарочитость, и они не принимались. Петраш замолк, едва завидев высокие окна городской управы.

Кто-то, укрытый в темноте за дверью, видимо, дожидался их: двери открылись прежде, чем они прикоснулись к ручке. За дверями оказался знакомый Томана, рабочий Шилов, который с готовностью пошел впереди, показывая дорогу. Он заметно волновался, по лестнице поднялся чуть ли не бегом, а когда все вошли за ним в побеленную комнату ожидания, со скамьями и деревянной вешалкой, попросил:

— Пожалуйста, раздевайтесь, господа. У нас так… запросто.

И улыбнулся всем добрыми глазами:

— Простите, минуточку, минуточку.

Он исчез за обитой дверью. Послышался грохот передвигаемых стульев и голоса с начальственными нотками. Когда все стихло, двери открылись, и Шилов церемонно объявил:

— Исполнительный комитет просит.

Он кивнул солдату, как своему, и закрыл дверь за спиной депутации, а сам поспешил в конец большого зеленого стола. Стол занимал всю заднюю часть комнаты, и за ним, как судьи, сидели члены местного исполнительного комитета. Лампа, сиротливо висевшая теперь низко над серединой комнаты, в которой наспех сделали перестановку, раскачивалась. По доскам пола вперед и назад скользил круг света, окруженный расплывчатой тенью.

Когда Петраш, дойдя до середины комнаты, оказался как раз под лампой, Мартьянов, занимавший место в центре зеленого стола, встал. Остальные остались сидеть. Агроном Зуевский, сосед Мартьянова, любезно улыбался.

В выжидающей тишине раздался голос Петраша, который держал в руке свернутый трубкой адрес. Свет лампы, покачивавшейся теперь уже почти незаметно, падал ему на голову, высвечивая кожу черепа сквозь редкие волосы, и видно было, как он вспотел во время своей речи.

— Мы пришли от имени здешних чехов, пленных чешских офицеров и солдат, как представители славянского чешского народа, который все еще дожидается освобождения из австрийской тюрьмы народов, чтобы в этот исторический час сказать вам о своем сочувствии. Мы пришли поздравить русский народ. С искренней радостью приветствуем мы спасение государственного порядка. Мы верим, что роковой развал великой славянской империи, который еще недавно ставил под угрозу лучшие надежды славянства, никогда больше не произойдет. Признаемся, мы испытывали опасение за Россию и порой даже начинали терять веру в нее. И мы вздохнули с облегчением, когда прочли, что восстание прошло спокойно, удачно и достойно. В час величайшей опасности русский народ сумел собраться с духом и тем доказал свою жизнеспособность. Русский народ показал, что желает твердой власти и стремится к победе. И он проложил уже путь к этой победе дисциплинированностью своей удивительной революции. Это поставило его во главу всех цивилизованных наций. Лучшие люди, возглавившие движение как в столице, так и здесь, на наших глазах доказали, что они способны сплотить вокруг себя весь русский народ, начиная сверху и кончая низами. Мы счастливы, что в этот момент вы преодолели проклятье разобщенности, свойственное славянам, и что ныне в ряды борцов за благо великой России дружно становятся все ее сыновья, от великого князя и до рабочего. Ваша победа будет и нашей победой. Чехи и словаки, находящиеся в России, всегда — даже при старом правительстве — предлагали свою долю участия как в работе, так и в жертвах, которые нужны России и славянству, — вплоть до вооруженной борьбы на фронте. Пленные чехи всегда хотели для себя свободы, которая позволила бы им заняться полезным трудом, вместо того, чтобы предаваться бесполезному безделью в лагерях военнопленных. Ныне же мы тем более отдаем себя, все свои силы и способности, в распоряжение русского народа, и вас, представителей его воли, просим удовлетворить нашу просьбу. Мы верим, что новое правительство осуществит наши надежды на создание чехословацкой армии и позволит нам вместе с русскими войсками сокрушить на веки веков жесточайшего врага всего славянства. В знак нашей преданности и в память о великих днях, которые мы переживаем вместе с вами, примите, многоуважаемые господа, наш адрес.

Всю эту тщательно выученную речь Петраша Мартьянов выслушал в неподвижности, изображая глубокое внимание. Приветливо светились глаза Зуевского. Учитель Галецкий на левом конце стола смотрел как бы с подозрительностью — то куда-то в пространство, то — искоса на оратора. Русский поручик на противоположном конце почему-то все время смущался. А Шилов, последний в ряду, все переводил свои ласково-внимательные глаза с одного церемонного лица на другое и с нежностью смотрел на губы Петраша. Когда Петраш кончил говорить и протянул председателю исполнительного комитета через стол свой адрес, Шилов вскочил, чтоб помочь ему, и вместе с адресом перенес на Мартьянова всю свою ласковую внимательность.

Мартьянов взял свернутый адрес и ответил:

— Исполнительный комитет, как временный страж революционного порядка и представитель местной власти, благодарит вас.

Потом он развернул бумагу и передал ее Зуевскому. Пока адрес ходил вдоль стола, короткую речь от партии социалистов-революционеров произнес Зуевский. Он явно был утомлен, говорил вяло, и слушали его рассеянно.

После него от русской интеллигенции взял слово директор гимназии Дергачев, и только его выступление удивило, воодушевило и по-настоящему захватило чешскую депутацию.

— Тысячи чехов, — говорил Дергачев, обращаясь к членам исполнительного комитета, — уже борются в рядах русской армии, тысячи их работают на заводах, изготовляющих вооружение для русской армии. А чешская разведывательная служба покрыла себя неувядаемой славой.

Потом он довольно обстоятельно говорил о чешской истории, о святом Вацлаве и Яне Гусе и в конце, обратившись к депутации, заявил:

— Дорогие наши гости, славянские братья. Свободный и сильный народ русский, познавший свободу, но может понести поражения. Он завершит свою победу и внутри страны, и на фронтах. Свободная же Россия освободит и порабощенных ныне, обретающихся во тьме, славян!

Депутаты, слушая такие слова, только покашливали да сморкались от волнения.

Русский поручик, вызванный председателем сказать несколько слов от армии, густо покраснел. Он коротко поблагодарил чехов за сочувствие и довольно бессвязно выразил непоколебимую веру в то, что борьба за свободу будет доведена до победного конца.

Мартьянов слушал все это, удобно расположившись в кресле, и, когда последний оратор замолк, сказал:

— Просим дорогих гостей занять место за столом… Шилов, будьте добры…

Шилов, не дожидаясь напоминаний, уже нес к столу три стула. Он поставил их напротив Мартьянова и Зуевского, а потом осторожно, стараясь не разлить, стал носить из соседней комнаты и ставить на зеленый стол стаканы с бледным чаем. Своим добродушием и приветливостью он наконец-то разбил чопорное молчание.

— Немножко чайку с сахарком, — приговаривал он, сияя гостеприимством и радостью. — Вы уж извините нас… за простоту.

Мартьянов первый после гостей принял из рук Шилова чай и при этом представил его:

— А это — наш рабочий представитель. Шилов Иван Иванович.

Последний стакан Шилов поставил себе, внимательно прислушиваясь к Петрашу, который в ярких красках излагал чешский вопрос. Шилов слушал все: про виселицы и тюрьмы, про Гавличка-Боровского, про то, как похищали чешских детей, душили чешские школы и, конечно, про героическое сопротивление чешского народа, который не на жизнь, а на смерть борется против железного немецкого кулака.

Выслушав, он с сердечной добротой утешил сиявшего Фишера:

— Ну, ничего! Теперь уж всему конец. Вот пойдет теперь наша армия, теперь-то ей есть за что воевать…

Мартьянов скучал, с трудом превозмогая сон. Те, кто сидел дальше от Петраша, заговорили между собой. Томан, опасаясь, что беседа скоро закончится, напомнил Петрашу о той просьбе, которую им не удалось изложить полковнику Гельбергу и которую они уговорились высказать здесь исполнительному комитету.

— Нам хотелось бы, — обратился он сам к Мартьянову и Зуевскому, не дожидаясь Петраша, — просить исполнительный комитет дать нам возможность проводить революционную работу среди пленных солдат.

Зуевский, да и все, обрадовавшись, что кто-то наконец перебил Петраша, отнеслись к просьбе Томана со всем великодушием.

— Конечно, конечно! — закричали они наперебой. — Работайте, работайте!

Мартьянов, воспользовавшись этим, поборол-таки свою сонливость и встал. Явно ведя к концу, он громко обратился к русскому поручику:

— Господин поручик вам все это устроит, правда?

Все с облегчением встали и сердечно распрощались с депутацией.

* * *

Радость распирала трех друзей, когда они вышли на темную улицу. Конвойный плелся за ними, а впереди них ласковым щенком скакала радость.

Петраш, смотревший прямо перед собой, изо всех сил старался, чтобы слова его звучали с привычным самоуверенным безразличием; уже несколько раз с деланной небрежностью повторял он одно и то же.

— Даже не знаю, как я говорил…

Однако Фишер так и не понял, что Петраш напрашивается на комплимент. В голосе его звучал все тот же привычный для него восторг, правда, сегодня особенно неуемный и пылкий.

— Русакам надо все излагать значительно!

 

92

На утро следующего дня по приказу лагерного начальства были созваны все пленные сербы, хорваты и словенцы, а на два часа пополудни — все пленные чешские офицеры. Второй приказ поднял на ноги весь лагерь.

— Мы ведь вступаем в чешскую армию! — напомнил Фишер, невольно объединяя себя с кадетами.

Кадет Горак вышел на середину комнаты и воинственно заявил:

— Господа, надо сейчас же решить раз и навсегда: вступаем сразу, все и солидарно! Хотя бы и в русскую армию!

— Пора бы начать действовать этим щелкоперам в Киеве, вот что главное! — кричали другие.

Сейчас все они возмущались бездарным чешским руководством в Киеве, их нетерпение и негодование были вполне искренними и взрывались с особенной силой.

— Братья! — воскликнул Фишер, подняв над головой короткую мускулистую руку. — Солидарно! Всей организацией! Милюков — нам порука!

Слезака всегда беспокоила восторженность Фишера. Слезак отворачивался или уходил с глухой ненавистью и страхом.

На широкой дороге перед бараками, как и обычно царили веселье и беспечность. Капитан Гасек прогуливался, окруженный почтительной группкой ближайших друзей, разговаривая с ними с грубоватым дружелюбием.

Слезак, убежав на улицу от возбуждения своих товарищей, решился подойти только к кадету Ржержпхе. И все-таки слова его, желавшие быть цветисто-спокойными, увядали еще на корню. Он поздоровался с Ржержихой.

— Наздар, маэстро, что поделываешь?

— У маэстро всегда работы по горло, — небрежно пошутил Ржержиха. — Когда грозит переезд или конец войны — каждый торопится обзавестись боевым портретом.

Слезак изо всех сил старался, чтобы искренность его негодования заметили встречные.

— А в нашем сумасшедшем доме нельзя ни на минуту сосредоточиться на дельном занятии! — проговорил он.

Ржержиха в ответ понимающе засмеялся. Этот смех облегчил Слезаку переход к вопросу, сегодня особенно мучившему его. Он сказал:

— От вас тоже пойдут… на сбор сегодня в два часа?

— Придется, раз уж мы чехи! — Ржержиха засмеялся уже вовсе бессердечно, прямо в лицо Слезаку. — Хоть поглядим на вас. Послушаем…

Слезак несколько минут шагал молча, а потом деланно холодным тоном спросил:

— Много нового написал?

— Хватает.

— Зайду посмотреть, если не возражаешь.

— Ладно, но — allerhöchster Erlass: после обеда мертвая тишина!

— Знаю. — И со сжавшимся сердцем он добавил: — А тогда вместе пойдем, если уж так надо…

Комнаты в «штабном» бараке были маленькие, уютные, на двух — четырех человек. У Слезака сильно заколотилось сердце, когда он после долгого перерыва снова перешагнул тихий порог этого барака и в темном деревянном коридоре стал искать комнату Ржержихи.

Войдя, он прежде всего увидел лейтенанта Гринчука. Тот сидел перед мольбертом так, что свет падал на него сбоку. На дощатой перегородке позади него дремал тоненький солнечный луч.

В другое время Слезак наверняка постарался бы уклониться от встречи с Грннчуком, сегодня же он решился поздороваться с ним. Но подал Слезаку руку один только лейтенант Крипнер, живший вместе с Ржержихой и сейчас откуда-то вынырнувший, Ржержиха, скрытый мольбертом, приветствовал гостя, не прерывая работы, а Гринчук встал, смерил Слезака холодным взглядом и сказал Ржержихе:

— На сегодня хватит.

И молча, ни на кого не взглянув, вышел.

— Дурак! — крикнул ему вслед крайне удивленный Ржержиха и бросил кисть.

Через перегородки, отделявшие комнатки, был слышен каждый звук, и к ним отлично доносились обидные замечания Гринчука. Тогда Ржержиха постарался заглушить эти слова и негодующие голоса за стенкой грубоватой шуткой:

— Попаду вот из-за тебя в черный список!

У Слезака горячий туман стоял в глазах. Ничего не ответив, он направился к дверям. Удержать его было невозможно. Бесполезными оказались даже самые искренние попытки Крипнера.

Ржержиха наконец отпустил его, сказав ему с беспощадной откровенностью:

— Ну, и иди! Все равно разговор испорчен. Я тебя предостерегал от этих сумасшедших. Говорил, что с этого пути возврата нет.

Пустая улица расступилась перед Слезаком, и сердце его неудержимо падало прямо под спотыкающиеся ноги.

Кадеты ждали его, уже готовые уходить. На столе лежал текст нового общего заявления. Оставалось только, чтоб и он подписал. Но Слезак, повалившись навзничь на постель, в отчаянье выкрикнул:

— Да оставьте вы меня хоть сегодня-то в покое!

— Ну его, пусть отдохнет. Перетрудился в «штабе»!

Слезак весь затрясся.

— Тебе что за дело? Смотри, как бы сам там не очутился!

Но как бы ни злился он на кадетов — предательское сердце сжималось и болело…

Когда пришел русский писарь, чтобы сопровождать кадетов к сербскому эмиссару, они еще раз прямо спросили Слезака:

— Подпишешь?

— После! — уже в полном отчаянии выкрикнул Слезак и, будто спеша куда-то, бросился вслед за писарем.

Гуськом, топоча по деревянным полам и теснясь, вошли в просторную писарскую. Здесь уже собрались чехи из других бараков. Обе группы делали вид, что не замечают друг друга. Ржержиху пришлось привести отдельно, последним: он был перепачкан красками, не скрывал своего возмущения и нарочно остался на пороге.

Эмиссар заставил себя ждать. Не обращая внимания на нетерпение собравшихся, он увлеченно разговаривал с русским поручиком об отречении царя. Все волей-неволей слышали, как эмиссар осуждал этот акт, взволнованно гремя саблей. Потом круто, с еще разгоряченным лицом, повернулся к военнопленным.

— Наздар, господа, — сказал он уже спокойным голосом, хотя глаза его еще выдавали возбуждение. — Я пригласил вас для того, чтобы познакомиться со своими земляками. Мне поручено передать всем чехам привет от братьев-сербов, которые борются и за наше освобождение. Есть здесь чешская организация?

— Да, — немедленно ответил за всех Фишер и добавил: — Она в полном составе записалась в чешскую армию.

Сзади поднялся шумок. Слезак так и вспыхнул. Эмиссар спокойно стряхнул пепел с сигареты:

— Само собой разумеется. Естественная наша обязанность — стать в первые ряды на стороне славян и на том союзническом фронте, где мы более всего нужны, где мы лучше всего можем найти себе применение.

Ржержиха что-то вызывающе выкрикнул, и русский поручик приказал соблюдать тишину.

— Кто хочет помочь общему делу, тот не выбирает армии и фронта! — продолжал эмиссар.

Говорил он не спеша, нанизывая слово на слово, и смотрел то на тонкий дым своей сигареты, то в глаза людей, стоявших перед ним. Те осторожно отводили взгляд.

— Я знаю, как это бывает. Я был таким же пленным, как вы. Вы подавали заявления, вероятно, давно и не раз, но все без толку. И у вас, конечно, иссякает терпение. Безответственные люди в Киеве мучают вас безответственными пустыми обещаниями. Потому что на самом-то деле они никакой чешской армии не хотят. А о русской и говорить сегодня нечего. Но я хочу рассказать вам кое-что о сербской.

Тут он сделал не очень длинный, но судя по всему, часто повторяемый доклад, — а потому хоть и гладкий, но бесцветный — об организации, задачах и жизни сербского добровольческого корпуса в России и о том, как много чехов вступило в него. Он оживился, лишь когда подчеркнул в заключение, что в сербской армии революции не будет.

— Королевство сербское было и будет, чем бы ни кончилась война. Сербы, как это не раз доказывалось на деле, борются за свободу славян лучше, чем русские. Кто действительно хочет бороться против Австрии, тот получит лучшую для этого возможность в сербской армии. К тому же сербская армия примет чехов немедленно.

Он обвел взглядом все лица и нечаянно остановился на Слезаке.

Тягостную паузу нарушил Фишер.

— Но чешской армии мы нужнее!

— Были бы нужнее, если б она была. А когда ее создадут, — если только создадут, — сербы отпустят нас уже с надлежащими званиями и опытом. Сегодня же чешской армии нет, а сербской мы нужны. В ней не хватает офицеров даже для подготовки добровольцев.

Сзади поднялся ропот нетерпения, переросший в шум. Этот шум позволил отмолчаться тем, к кому эмиссар непосредственно обращался глазами.

— Много чехов, — продолжал эмиссар, привыкший к подобным сценам и потому не обращавший внимания на ропот, — много чехов из числа тех, кого безответственные люди заманили в Киев, перебежали к нам. Вы хорошо знаете все эти наши тыловые махинации: лучших людей хотели подчинить себе, заставляя их голодать. И вас, цвет чешской нации, хотели растворить в русской безграмотной массе, превратить чешских офицеров в бесправных русских пешек . В нашей армии это невозможно. Сербия — упорядоченное государство. Сербский король всегда заботился и будет заботиться о своих офицерах. Он оценит нашу самоотверженность. Он присваивает нам звание рангом выше, чем мы имели в ненавистной Австрии. Он обеспечит нас и после войны. Каждый офицер может получить в Сербии землю. Но это, конечно, второстепенное. Не ради этого идем мы к сербам. Я — чех и с гордостью заявляю, что лучше буду сражаться вместе с мужественными сербами в регулярной государственной армии, чем с нашими штафирками из Киева или с каким-то революционным русским быдлом…

Он помолчал, оглядывая безмолвствующих пленных.

— Тому, кто подаст заявление, дожидаться не придется. Через неделю, в новом обмундировании, он будет в Одессе.

Кадеты молча смотрели в пространство. Один только Фишер выдержал взгляд эмиссара.

— Кто знает Одессу? — спросил эмиссар.

Никто не ответил.

— Прекрасный веселый город… много военных…

Русский поручик что-то зашептал эмиссару и отвлек на минуту его внимание. Этим воспользовался Фишер.

— Мы все это знаем, — сказал он, — но мы уже подали заявления в чешскую армию. И верим, что теперь уж она будет скоро.

— Не будет, — убежденно возразил эмиссар, перестав слушать русского поручика.

Он отбросил погасший окурок и стал пожимать руки стоявшим в первом ряду. Многие поспешно и нетерпеливо попятились к дверям.

— Подумайте об этом, и кто надумает, может подать заявление. В эту канцелярию, господину поручику. Я завтра зайду еще попрощаться. У кого есть частные доверительные вопросы, спросите завтра. Кто подаст заявление, будет тотчас освобожден. Я вот, чех и славянин, просто не выдержал бы здесь. Наздар!

Кто-то резко распахнул двери, и пленные заторопились на улицу, отчужденно разделившись на группки. Только кадет Блага завел по дороге речь:

— Зачем нам идти в сербскую армию, когда надо создавать собственную, чешскую?

Горак выждал, когда все отойдут подальше, и преградил толпе кадетов путь.

— Позор! — воскликнул он. — Все же ясно! Давайте вступим в Дружину. На любых условиях! Чего дожидаться! А не то я, хоть один, да уйду к сербам!

Ему никто не ответил.

Слезак, сжав зубы и ослабев сердцем, шел позади всех к своему бараку. У самого порога он поспешно повернул обратно, услышав, как загалдели его товарищи, войдя в дом. Слезак хотел пойти обратно по опустевшей улице, но остановился, сделав несколько шагов: у него не было сил пройти под окнами «штабного» барака. Он вернулся. Русские часовые, дощатый забор да грязные поля стеснили его со всех сторон. И он стоял, охваченный чувством безвыходности пойманного зверя, которое лишало его сил. Его трясло от яростной злобы на кадетов.

Из комендатуры лагеря вышел эмиссар, на ходу застегивая шинель. Слезак съежился и двинулся прочь, словно бежал от него. Но он слышал за собой, все ближе и ближе, шаги эмиссара. Через некоторое время Слезак сдался, решив пропустить эмиссара вперед. Но тот узнал его, козырнул и, проходя мимо, дружески бросил:

— Зима-то здесь подлиннее пражской, а?

Слезак промолчал, но против воли пошел с ним рядом. Он чувствовал себя беспомощным, словно лист, упавший в безветренный день на дорогу и подхватываемый колесами всех проезжающих экипажей.

— В Одессе скоро весна, — сказал эмиссар и вдруг окинул Слезака испытующим взглядом, повергнув его в еще большую растерянность.

Чтобы хоть как-то ответить на этот взгляд, Слезак еле-еле пробормотал, силясь быть равнодушным:

— А много там чехов?

— Много. Если так дальше пойдет, сербская дивизия станет чешской.

Эмиссар засмеялся и заговорил о чем-то еще, чего Слезак уже не слушал. Его захватила некая мысль, которой он страшился и все же, страшась, отдавался без сопротивления.

— А если подать заявление…

Эмиссар круто остановился:

— Вы хотите к нам?

Резкость движения эмиссара испугала Слезака, и он пошел на попятный:

— Нет, нет!

— Ну хорошо. Что же вам хотелось бы знать?

Слезак ничего знать не хотел. Он только очень заторопился домой, отчаянно заспешил.

Но эмиссар без приглашения пошел с ним вместе.

— О чем же вы все-таки хотели спросить?

У Слезака мысли совсем перепутались.

— Ничего… только… куда вы посылаете из лагерей?

— В Одессу, где находится командование сербской дивизии.

Эмиссар придвинулся к Слезаку и доверительно понизил голос. Глаза его засветились искренностью.

— Послушайте, мог ли бы я ездить по лагерям, если б действительно не чувствовал себя там счастливее? Скажите, что станете делать вы, как рядовые в своей Дружине, если Россия не сегодня-завтра перестанет воевать и утонет в этом хаосе. Сможете ли вы хотя бы попасть домой, в Австрию?

Слезак побледнел, потом вспыхнул. Голос его был еле слышен:

— А если кто-нибудь… предположим, не здоров…

— Если для Австрии вы могли быть в строю, то уж, наверное, сумеете обучать в резервном батальоне сербских солдатиков.

Слезак машинально покачал головой и слабо запротестовал:

— Нет, нет, так я не хочу…

— Я ведь говорю — временно. Если окажетесь пригодны для фронта, переведетесь в полк. Ну, об этом потом. Только — любая служба там гораздо лучше, чем так вот бесцельно и постыдно гнить в лагере для австрияков.

Они стояли посреди дороги лицом к лицу. Эмиссар молча, но упорно смотрел Слезаку в глаза. Слезаку хотелось вырваться из-под его власти, но он боялся сделать шаг, и точно так же боялся, что еще минуту, еще два-три шага, и кто-нибудь увидит его из окна. И он отворачивался, смотрел куда-то в поле, а лицо его медленно заливал румянец.

Тут эмиссар спросил его прямо, с горячей настойчивостью:

— Записать вас?

Слезак испуганно замотал головой, но, несмотря на возрастающее смятение, попросил:

— Подождите…

— Ну, хорошо. Поначалу это всегда кажется трудным. Я знаю. Но на самом-то деле жизнь там куда безопаснее и беззаботнее, чем где бы то ни было сейчас на свете. И совесть спокойна, и на душе хорошо. Приходите завтра в канцелярию, хотя бы просто попрощаться. А теперь проводите меня до ворот!

Слезак, которому после этих слов стало легче, пошел, не сопротивляясь, — лишь бы не отвечать. Но по дороге, с трудом вырывая из груди каждое слово, он все-таки спросил:

— А когда… отправляют желающих…

— Если вы сегодня скажете «да», то, пожалуй, завтра вас освободят и вы уже будете на пути в красавицу Одессу.

Неподалеку от последней сторожевой будки они снова остановились, глядя друг на друга.

— Так что же? — спросил эмиссар.

Слезак молчал под его упорным взглядом.

— Записать?

И тут, краснея все гуще и гуще, с полными горячей влаги глазами, Слезак медленно и нерешительно кивнул. Это было растерянное, беспомощное движение, сердце в последний раз отчаянно вскрикнуло и в последний раз, уже затравленное, пойманное, трепыхнуло крыльями.

Эмиссар просиял и живо, сердечно взял Слезака под руку. И Слезак позволил себя отвести в сторонку, в тихие проулки между бараками. Ему очень нужны были теперь теплые дружеские слова. Нужно было насытить свое иззябшее, потрясенное и голодное сердце описаниями Одессы и новой жизни.

Последние следы нерешительности таяли теперь, как воск в огне.

Уже смело и твердо он вошел в свой барак, где сейчас же к нему обратился Горак:

— Если хочешь идти с нами, подпиши вот это. А не хочешь, скажи прямо. Завтра отсылаем.

Но Слезак спокойно отодвинул бумагу.

— Это все избитые речи. Я знаю свой долг.

И даже не пытаясь что-либо объяснить или помириться, он долго, до самого вечера, на глазах у всех укладывал вещи и жег бумаги.

Все искоса поглядывали на его загадочные действия, строили разные догадки, и наконец Горак не вытерпел; громко и с вызывающей враждебностью, на глазах у всей комнаты, он подошел к Слезаку.

— Ты что, завтра в «штаб» перебираешься?

Слезак даже не посмотрел на него.

— Быть может… Но только после тебя…

 

93

На лысине капитана Гасека выступила испарина, когда он узнал о внезапном отъезде лейтенанта Слезака. Лейтенант Гринчук пробормотал под нос ругательство, полное презрения, а потом долго молча ходил от окна к дверям и обратно. Даже лейтенант Крипнер побледнел, когда, после всего случившегося, Гринчук демонстративно отвернулся от него. Один кадет Ржержиха не проявил никаких признаков волнения. И вообще отказался говорить о происшествии, когда обер-лейтенант Казда, старший среди пленных чехов, тихо и незаметно живущий в одном из углов «штабного» барака, начал с жаром доказывать, что в интересах чешского народа нельзя более молчать.

Казда все-таки подыскал нескольких согласных с ним чехов и подкараулил лейтенанта Томана. Однако именно сегодня Томана встречали у ворот лейтенант Фишер и кадет Блага, и Казда ограничился тем, что, окруженный единомышленниками, на всю улицу негодующе кричал:

— Всякий честный чех, всякий, кому дороги свои интересы, должен гнать в шею тех, кто спекулирует на драгоценной чешской крови!

Нападки Казды кадеты заглушили легко и чуть ли не весело.

— Это он старую Австрию ругает, — так же громко, на всю улицу, сказал своим Томан.

А Блага закричал во весь голос:

— Правильно, Herr Oberleutnant , старая Австрия давно уже спекулирует кровью любезных своих народов!

Однако ничто не могло уменьшить волнения, вызванного в чешском бараке неожиданным поступком Слезака.

Кадеты с лицемерным возмущением корили Слезака за нарушение солидарности. Стихийно возникло собрание, и кадеты сидели, сильно расстроенные.

Томан, который долго не мог поверить случившемуся, наконец высказался совершенно искренне:

— Что ж, он дал нам урок! Зачем отрицать… Так же, как и обуховцы.

Кадет Горак яростно ругался уже со всеми.

— Да я просто не останусь здесь! — кричал он. — Куда угодно сбегу, лишь бы воевать против Австрии!

— Ну и беги! — обозлились наконец остальные. — Интересно, как ты это сделаешь?

Горак, совсем потеряв голову, предложил какую-то «ультимативную телеграмму».

— Кому? — спрашивали его со смехом.

Горак не знал, но заявил, что, если и это не поможет, он отправится вслед за Слезаком в сербскую армию. Хватит с него позора.

Большинство молчало; кое-кто смеялся над ним, а двое пленных из другого барака, тоже члены организации, были против любых изменений в том, что уже решено. Их категоричность в ссоре с Гораком сделалась вызывающей и злобной. Они не привыкли принимать решения впустую и менять их каждый день! Они не дети! Один из них в пылу спора пригрозил даже выйти из организации, если Горак не перестанет оскорблять их.

Томан невольно подлил масла в огонь, поддержав Горака, пусть по-своему, словами несколько корявыми, но крепко сколоченными волей. Мнение Томана также сводилось к тому, что сидеть больше нельзя. Они обязаны помочь новой России и ее революции.

Тогда «оппозиционер», грозивший выйти из организации, встал и в непомерном негодовании торжественно заявил:

— Я против любого террора! Я против всякой попытки превратить добровольное движение в политическую поденщину!

Никто не понял как следует смысла этих слов, но направленность их была понятна. Лейтенант Петраш принялся утихомиривать разбушевавшиеся страсти. Его позиция сводилась к тому, что никто не имеет права дезертировать, они обязаны, как дисциплинированные люди, довериться высшему чешскому руководству.

— Мы не одни, — сказал он, — здесь есть еще будущие чешские солдаты, которых мы должны привести в армию!

Кроме Горака, все поддержали Петраша. Даже Томан внимательно слушал его и не спорил, хотя слова Петраша, очевидно, были обращены и против него.

Фишер, обрадованный примирением и желая удовлетворить и Горака, начал писать два новых варианта вчерашнего коллективного заявления. Первый касался вступления в чешскую армию «прямо и без оговорок», второй был просто предложением своих сил «для работы на оборону с обязательством в случае необходимости встать с оружием в руках в ряды чешской армии». К этим двум текстам он присоединил новую резолюцию, более решительно требующую скорее создать чешскую армию и прислать чешского эмиссара.

Томану предложили первый вариант — «прямо и без оговорок», Томан подписал его горячо, поспешно, даже не читая. За ним с леденящей небрежностью вывел свою мелкую подпись Петраш. Горака, который успел переругаться со всеми, пришлось просить особо; его потащили подписываться целой кучей, с товарищеской беспардонностью. Те же, кто имел мужество подписать второй текст, «на работу», делали это с притворным спокойствием, не тратя слов на оправдание.

 

94

В прибое ошеломляющих событий понадобились большие усилия лейтенанта Томана и прямое вмешательство Зуевского, действовавшего от имени местного исполнительного комитета, чтобы сосредоточить пленных чехов в солдатском лагере в одном «славянском» бараке и чтобы разрешить чешской офицерской организации провести там политическое собрание.

И вот в конце концов однажды вечером громкое кадетское «наздар» всколыхнуло линкую атмосферу барака, заполненного трехъярусными нарами и освещенного тусклым светом подвесных керосиновых ламп.

Но в ответ вспорхнула лишь жиденькая стайка приветствий: откликнулись только те, кто сидел или слонялся около дверей. Нары, утонувшие в густой тени, светились любопытными глазами, а вся комната продолжала чадить в беспокойном гомоне.

Лейтенант Петраш, опередивший лейтенанта Фишера, во главе группы пленных офицеров шел по проходу между стеной человеческих тел и стойками нар, молча останавливаясь, когда тела, похожие больше на тени, недостаточно быстро уступали ему дорогу. Перед ним расступались и невольно отдавали честь.

Из гущи тел, забивших плохо освещенный проход, вынырнул и заспешил навстречу гостям маленький коренастый взводный. Щелкнув каблуками, он приветствовал офицеров и, представившись: «Пиларж!» — с места в карьер затараторил без умолку. Пока несколько солдат по указанию Петраша устанавливали в углу стол, разговорчивый взводный успел рассказать множество всякой всячины, причем все это — в ответ на обычный вопрос нетерпеливого Горака, есть ли в их бараке добровольцы.

— А как же, найдутся, — сказал Пиларж степенно. — В Сибири, — я был раньше в Сибири, — многие подали заявления, да один сукин сын прямо на вокзале украл у товарищей хлеб и дал тягу. Ребята потом голодные ехали до самого Киева.

С этого эпизода, так все время и вертясь между офицерами, Пиларж перешел к рассказу о себе самом и никак не мог отойти от этой темы.

— В Сибири я тоже участвовал в нашем общем деле… И здесь, еще зимой, вел переговоры с паном лейтенантом Фишером. А каково там-то жилось — сами понимаете. Но я еще и на родине работал в организации. Хотя должен признаться, здесь это меня порой уже утомляет. И я давно кашляю, очень горло раздражено. Теперь-то легче. Завел я тут кое-какие знакомства, так что могу теперь сделать себе облегченье. Господин аптекарь Вайль мне пилюльки дает. Очень хорошо на меня действуют. Это у меня и дома бывало. Наверное, хроническое, а может, и от погоды. Как схватит, сил моих нет. Ну, теперь-то получше буду питаться. В нашей конторе тоже свой человек — пан лейтенант Фишер его знает. Так он будет давать мне из ихней кухни что посытнее. Но главное, конечно, теплая постель да баня; тогда, глядишь, и кровь заиграет. Летом мы все надеялись, что к этой поре уже дома будем. А теперь придется потерпеть.

В будущем-то году как пить дать кончится война. Все уж из последнего тянут. А что в войско вербуют, это ничего, я-то понимаю, это надо, пока мир не подписали. Ну, а не переменится, — и мы, старики, в армию пойдем…

Он закрыл рот, только когда Петраш подозвал его. Тогда он торопливо протиснулся меж офицеров и постучал кулаком по столу.

— Тихо! Пан обер-лейтенант желает говорить.

— Лейтенант, — поправил его Петраш.

Тишина медленно стекалась в угол, где стоял стол, и пленные теснились вслед за ней, сливаясь в одно черное, все увеличивающееся тело с множеством призрачных лиц и глаз, напоминавших темным блеском своим глаза насекомых. В тяжелом воздухе, хлынувшем вместе с ними к столу президиума, трудно было дышать.

— Откройте окно! — недовольно приказал Петраш.

Глаза, похожие на глаза насекомых, поднялись к окну. Пиларж в растерянном усердии кинулся к стене, темнота зароптала. Окно, скользко-влажное от испарений, набухло и не открывалось.

Пиларж не стал долее ждать и снова энергично застучал по столу:

— Внимание! Господа офицеры пришли научить нас уму-разуму, объяснить нам, что сейчас делается на свете. Так что сердечный им привет и спасибо за честь, которую они нам оказали… Открываю собрание! Слово пану обер-лейтенанту.

На этот раз Петраш его не стал поправлять.

Из глубокой тени между нарами вылезали все новые призрачные лица; они громоздились теперь от пола до самого потолка.

— Ничего не видать! — гаркнул кто-то из недр барака, и вслед за этим выкриком, через все помещение, к самому столу подкатилась стремительная волна шума.

Петраш наклонился над бумагами и принялся говорить, не обращая на шум внимания. Только тогда над ним медленно выросла гора тишины, а шум откатился куда-то в темные углы. Петраш говорил:

— Мы пришли как представители организации пленных офицеров. Чешские организации, как вам известно, есть во всех лагерях военнопленных. Мы хотим рассказать вам об этих организациях, чтобы поднять ваш дух и вместе подумать о нашем общем долге перед нацией. Еще мы должны сообщить вам, что, как единственная национальная организация, мы от имени чешского народа поздравили местный исполнительный комитет с переменой правительства и с тем, что при всем том удалось сохранить порядок, и пожелали осуществления лучших надежд русского народа. Исполнительный комитет поручил нам передать всем здешним чехам, как представителям чешского народа, благодарность за внимание и привет от русского народа.

Кто-то зааплодировал, его поддержали еще несколько человек.

— У нас бы тоже такое не мешало, — вырвалось из глубины барака. — Тогда разом — крышка войне!

Петраш выпрямился и, не моргнув глазом, продолжал:

— Русский народ обещает довести войну за освобождение славян до победного конца. Речь на нашем первом собрании произнесет председатель нашей организации пан лейтенант Томан.

Томан, готовый начать, уже стоял у стола.

— Ничего не видать! — рявкнул все тот же голос.

— А чего тебе глядеть! Уши открой!

Те, кто удобно расселся на краю верхних нар, скрестив или свесив ноги, довольно засмеялись. Но ниже их закричал вдруг целый хор:

— Не видно, не видно!

У Томана, дожидавшегося тишины, ослабело сердце и мороз пробежал по коже. Пиларж, наклонившись к нему, застенчиво прошептал:

— Прошу прощенья, может, пану лейтенанту лучше встать на стол?

Томан, с блуждающим взглядом и смятением в мыслях, без звука поднялся сначала на лавку, которую ему кто-то подсунул, а потом машинально шагнул и выше, на стол. В первое мгновение у него закружилась голова. Полумрак барака, в котором поблескивали глаза черной толпы, напоминающие глаза насекомых, образовывал трепетно мерцающий бездонный омут, на поверхности которого колыхались пятна бледных, призрачных лиц. И этот живой беспокойный омут затягивал дрожащее в лихорадке сердце Томана, как черные воды затягивают водоросли. Обессилевшее сердце Томана окунулось в этот омут и так и замерло в полуобмороке и страхе.

Первые слова с трудом выходили из горла. Звук их таял в огне, охватившем Томана.

Он заговорил о мировой войне, начатой Австрией и Германией, о саботаже царизма, об измене славянству царицы-немки, напомнил о Мясоедове и Распутине.

Фразы, крошащиеся от нервной лихорадки, сначала никак не укладывались в единый поток. Они несколько упорядочились, только когда Томан заговорил о революции. По его словам, революция являла собой спасительный бунт русского народа против преступного и предательского ведения войны, намеренной подготовки поражения славянства. Упорядоченные фразы постепенно спаивались, и в конце концов мысли его потекли рекой, вошедшей в берега. Плавное течение мыслей согрело и слова, и Томан уже горячо заговорил о надеждах народа, угнетенного чужеземным монархизмом, капитализмом и империализмом, о надеждах, обращенных ныне к борьбе и к победе новой революционной России.

Говоря о несправедливости, от которой страдал и еще страдает порабощенный Австрией народ, — народ, сынов которого эксплуатируют и заставляют вести эту преступную войну против славян, — Томан чувствовал, как жгуче поднимаются в душе его собственные обиды.

Это был уже горячий, набирающий силу поток слов, переполненный жаркой кровью и живым чувством, и поток этот низвергался в застывающий, поблескивающий омут человеческих глаз. Томан кричал. Этот омут под ним заволакивало туманом, и только мерцающая его гладь, казалось, поднималась все выше, к самым глазам и вискам Томана, а в висках стучала кровь, и голова у Томана кружилась. Светящиеся глаза горели. Пред огнем этих глаз слова его вдруг зазвучали неумолимо и бунтарски.

И при этих бунтарских словах против Австрии Томан думал о капитане Гасеке и его приятелях. И бунтарство его вдохновлялось ритмом и ревом революционной, полыхающей алым, улицы, какой он увидел ее в тот незабываемый мартовский день.

Заветным словом этого бунтарства и кличем к борьбе против всех, кто трусит, кто примиряется, кто слишком осторожен, был для Томана лозунг эсеров: «В борьбе обретешь ты право свое!»

Он громил порядок, когда удел одних — каторжный труд и на родине и в плену, в то время как другие — на родине и в плену — пользуются всеми привилегиями.

От еретических слов, какие услышали солдаты из уст офицера, пламя солдатских глаз как бы застыло, они перестали дышать и открыли рты. И оцепенелость этих глаз холодком отозвалась в спине у Томана.

Но пламя всколыхнулось снова, когда Томан, опьяненный до потери самообладания, стал выкрикивать призывы:

— В бой против несправедливости и угнетения! За право и справедливость! Для всех народов! Против габсбургской Австрии! Против всех, кто унижает нас и вас даже в плену, кто готовит нам с вами в нашем собственном доме, ими разграбленном… виселицы!

Голос его бил, как струя крови из раненого сердца. Он уже не помнил себя, он был оглушен самим собой.

С болезненным и жадным наслаждением тонул он в оглушающем прибое собственных убедительных слов.

Омут, мерцающий точками глаз, игрушкой которого Томаи казался себе поначалу, постепенно успокаивался и наконец притих — ошеломленный, покорный, беспомощно подчинившийся, как укрощенный зверь.

— Вот это офицер! — воскликнул кто-то из глубины нар, и трудно было понять, признание это или насмешка.

Но Томан, подхваченный вихрем собственных чувств, уцепился за брошенное слово и закричал, в каком-то опьянении, отрывисто скандируя слова:

— Я пришел к вам не как офицер! Нет нашей вины в том, что в старой Австрии судьба поставила нас над вами, в ряды привилегированных! Но вот сейчас революция, и мы срываем с себя знаки императорских приспешников! Сознательно и с гордостью мы отступаемся от общего нашего тирана!

— А денежки-то от тирана принимают!

Эта дерзость всколыхнула весь барак. Томан мог разобрать только то, что кричали вблизи:

— Верно! А нам что доставалось?!

— Пуля да плети!

Пиларж, в смятении от неожиданной стычки, нервно вскинул голову и застучал кулаком по столу, но оглушительный грохот, как при жестокой драке, поднимался к самому потолку, перекатывался через голову Пиларжа от стены к стене, от угла к углу, затопив темные недра нар.

Под самым потолком кто-то, дико сверкнув глазами, заорал громовым басом, словно глыбу обрушил в прибой голосов:

— Вон фельдфебелей!

— Солдаты, братья, товарищи!..

Томан страстно пробивался через этот рев, долго и тщетно напрягая пересохшее горло. И когда внимание барака наконец снова обратилось к нему, он закричал изнемогающим, срывающимся пьяным голосом:

— Я вас спрашиваю: откуда у тирана деньги, которые мы якобы принимаем от него? Откуда, его богатство? У кого взял его Красный Крест «подарки», которые раздают нам как подаяние нищим?

Это была та простая, избитая истина, которая когда-то нечаянно осенила его и помогла завоевать простодушное восхищение кадетов. И сейчас она произвела впечатление. Яростное одобрение и аплодисменты всего барака долго не давали ему продолжать.

— Кто же кого содержит? — вопил Томан, ободренный успехом. — Император и его правительство — свои любимые народы? Или любимые народы — императора и его правительство?

Дальнейшие слова его, не успевая сорваться с губ, тонули в овациях и буре одобрения, сотрясавшей барак. Томан возвышался над этой бурей, расставив ноги, как капитан на мостике корабля. Мятежная сила, как сок от корней по стволу дерева, поднималась в его здоровом, сильном теле, насыщая слова, зреющие в его груди, горячей кровью и отвагой. Слова и мысли рождались сами собой. Это были смелые обвинения монархиям, постоянно ведущим поработительные войны деньгами и кровью своих порабощенных народов, монархиям, претендующим на власть над душами и мыслями человека, монархиям, которые воображают, что при этом оказывают милость рабам своим уже тем, что позволяют им дышать воздухом отечества. Томан громил и весь общественный строй, при котором это возможно.

Петраш нервно постукивал карандашом.

— Император — крупнейший капиталист и буржуй! — вдруг крикнул кто-то с третьего яруса нар.

— А мы ему не офицеры! — парировал Томан. — Мы хотим вместе с вами быть революционерами, без претензий, без корысти, и заслужить единственное звание, которое дает борцу только смерть. Товарищи! Перенесем русскую революцию в ненавистную Вену и в Берлин!

Голос у него окончательно сел от перенапряжения. Толпа еще какую-то минуту почти не дышала. Окруженный этой напряженной тишиной, с шумящей пеной в крови, Томан спустился со стола. Голова у него кружилась.

И только теперь, внезапно, как разрыв гранаты, в тумане перед ним грохнула овация, и сейчас же взметнулось:

Над миром наше знамя реет…

Из тумана, стоявшего у Томана в глазах, первым выплыло лицо Пиларжа: глаза на этом лице взволнованно блестели, с губ срывались виновато ломающиеся слова. Кольцо глаз, блестевших голодной горячкой, стало расширяться, отступать… С шумом в голове вместо мыслей Томан бесцельно двинулся куда-то от стола. Перед ним молча расступились, но взгляды не отставали от него, как луна — от путника.

Кадеты окликнули его по имени. Он вернулся. Вдруг смутился и застеснялся, вытер лоб, но все, что ему говорили, еще не доходило до его сознания. Первое, что он ясно воспринял, было громовое пение, бушующее за пределами кольца немых, удивленных и теплых взглядов.

И несет клич борьбы, мести гром…

Томан увидел Фишера; в воинственном запале тот пел вместе со всем бараком. Потом увидел Пиларжа, упорно колотившего по столу. И, наконец, стал слушать Петраша, говорившего что-то холодно и резко. Томан и не заметил, когда Петраш начал говорить.

А Петраш уже предлагал резолюцию. Он прочитал ее в тишине, полной внимания. Казалось, резолюция составлена из железных слов:

— «Мы, пленные чехи и словаки, а в будущем солдаты чехословацкой армии в России, собравшись сегодня, как представители чехословацкой нации, основываясь на единодушном постановлении, требуем…»

Резолюция, в сущности, требовала освобождения чехословацких пленных и признания парижского Национального совета представителем народа. Ее предполагалось послать министру Милюкову, а копию — местному исполнительному комитету. Голосование резолюции пролетело как вихрь мимо сознания Томана — оно все еще не поспевало за тем, что происходит. Окончательно разбудил его снова холодный и резкий голос Петраша.

— Ив заключение несколько трезвых слов: благоразумие и спокойствие! Мы хотим вести войну. Для этого нам нужна регулярная армия. Регулярная же армия — это офицеры, солдаты и дисциплина. Кто из чехов согласен с этим принципом чешского сопротивления, кто хочет хоть одним своим согласием поддержать борьбу против Австрии, пусть запишется в чешскую организацию у взводного Пиларжа.

Пиларж вышел из-за стола. В толпе началось неопределенное движение: нельзя было понять, проталкиваются люди к столу или от стола.

Вдруг кто-то с верхних нар, сбросив с плеч шинель, горячо воскликнул:

— Ребята! Пошли все! Чего там! Пустим дело полным ходом! По-русски!

Петраш еще говорил что-то о Пиларже, но в это время один солдат спустил ноги с нар и начал сперва несмело, а потом, когда шум затих, все глаже и решительнее:

— Я думаю, товарищи, мы забыли о самом главном. Я предлагаю еще резолюцию в адрес Совета рабочих и солдатских депутатов. И здешнему тоже! В том смысле, как нам правильно говорил тут пан лейтенант. Предлагаю послать приветствие пролетариату, поздравить с победой. То есть — с победой революции и социализма. И еще насчет… самоопределения наций. О том, что чешский пролетариат тоже давно за это боролся!

Петраш встал, но одобрительный гул барака не давал ему вымолвить и слова. Пиларж, недоумевая, кивал Петрашу головой, а потом развел руками в безнадежной попытке утихомирить солдат.

Но в следующий миг Томан, загоревшись, снова вскочил на стол и крикнул так, что все мгновенно затихло.

— Солдаты, товарищи, братья! — закричал Томан, прежде чем Петраш успел опомниться. — Предлагаю присоединиться к резолюции организационного собрания чехословацких пленных в Киеве!

В руках его уже была газета, и, не слушая Петраша, который пытался остановить его, он стал, скандируя, читать, нарочно еще торжествующе повысив голос:

— «Петроградскому и Московскому Совету рабочих и солдатских депутатов!

Поздравляем вас, товарищи, с введением демократического строя в России. Как представители самой демократической из славянских наций, где более трети парламента, составляют депутаты-социалисты, мы преисполнены надежд на то, что организованному русскому пролетариату и народной русской армии удастся довести войну до такого конца, который сделает возможным осуществление провозглашенного вами принципа о праве национально-политического самоопределения народов.

Организованный пролетариат десятимиллионного чехословацкого народа с самого начала войны вступил на путь активной революционной борьбы с австро-венгерской монархией, веками порабощавшей наш народ, ибо только в ее падении и в победе союзников он видел гарантию осуществления провозглашенного вами идеала, то есть создания таких условий, при которых возможна планомерная классовая борьба пролетариата. Отныне с удвоенной энергией мы будем работать во имя победы России и ее союзников, во имя нашей народной республики, поскольку теперь наша цель — уже не только политическая независимость нашей родины, но — и победа демократии, и приближение великих идеалов социализма».

Пленные внимательно выслушали Томана и приняли резолюцию под единодушные бурные аплодисменты. Томан даже и не повернулся в сторону Петраша, который сразу после этого встал и коротко объявил:

— Собрание закрыто.

Офицеров обступили солдаты с оживленными, радостными лицами. Здесь были не только чехи, но и пленные других, главным образом славянских национальностей. И все так и светились радостной преданностью, а поляки откровенно завидовали чехам. Чехи же хвастливо посмеивались над ними:

— Известное дело, ваши-то офицеры — ясновельможные паны!

Кадеты дружески разговаривали с солдатами и раздавали им сигареты. Подошел взять сигаретку и русский солдат конвоир, а потом с довольным видом сел к пленным на нары и, закуривая сигарету, все толковал:

— Оно и верно, не враги вы нам. Наши враги, братцы, это те, у которых рожа поперек себя шире!

Когда офицеры уходили, до самых дверей за ними валила восторженная толпа, и бревенчатые стены содрогнулись теперь до основания от ее громового:

— Наздар!

Пиларж не преминул проводить гостей, хотя бы до угла:

— Дальше мне нельзя! — извинился он. — Русский поручик может появиться в любую минуту. — И засмеялся: — Революция даже русских офицеров приучила к порядку.

Он больше всего увивался вокруг Томана.

— Вы, господа, очень помогли нам сегодня. Теперь уж наверняка можно ждать какой-нибудь пользы для нас, чехов, от исполнительного комитета и от совета, коли из самого Петрограда не придет освобождение. Но, признаюсь, при старых порядках трудно нам было работать. Еще и потому, что все время ходили эти слухи о мире. Ну, теперь-то уж, думается, пробили мы стенку. Здешние сиволапые теперь уже говорят нам: «Вы, мол, наши, русские!» Да… зато любовь наших союзничков, немцев и венгров, чехи теперь начисто потеряли. — Он засмеялся. — И ретивым воякам придется теперь присмиреть. Давно пора оставить в покое наших парней и вообще всех нас, людей доброй воли. Я еще сегодня поговорю с ребятами, очень убедительные доводы приведу. А завтра по свежим следам надо будет раздобыть деньжонок на чешские газеты и «Русское слово»…

На углу Пиларж распрощался.

Петраш между тем ушел далеко вперед. Остальные догнали его уже на, темном плацу. До сих пор молчавший Петраш вдруг обратился к Томану:

— Слушай, когда ты в экстазе или в трансе, ты вряд ли можешь соображать и вряд ли соображаешь, что говоришь!

Томан, еще переполненный ликованием от успеха, взорвался:

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего. Ты что, пойдешь завтра в Дружину рядовым, как простая пешка?

— Пойду… как только отсюда выпустят. Все остальное — трусливое уклонение!

Кадеты, совершенно растерявшись от непонятного и столь враждебного столкновения двух своих лидеров, молча обступили их.

Петраш раздвинул рукой их круг и воскликнул:

— Из-за такой вот болтовни будет и у нас… приказ номер один!.. Актер! Демагог!

* * *

А в солдатском бараке все еще кипело, когда кучка энтузиастов, собравшихся после ухода офицеров около стола, основала чешскую организацию и в знак демократического единства чехословацкой революции избрала в единодушном порыве своим председателем лейтенанта Томана.

Пиларж был еще настолько взволнован и настолько сбит с толку стремительностью новоявленных энтузиастов, что не имел никакой заслуги в решении, принятом с таким единодушием и воодушевлением. Зато он сразу же и охотно примирился с должностью заместителя председателя — или секретаря — этой секции единой организации военнопленных чехов и словаков.

В этом качестве он сразу же после выборов написал письмо в офицерскую организацию. Тяжеловесно и простодушно неуклюжими и добродушными словами он сообщал о результатах организационного собрания; и к сообщению о выборах председателя присовокупил слова удивления, уважения и любви к Томану, завоевавшему сердца своим выступлением. Смысл его слов был таков, что нет более мужественного и более достойного доверия человека, чем Томан. И он просил Томана принять их единодушное избрание и, в качестве председателя, любезно переслать, куда надо, резолюции, которые с таким энтузиазмом были приняты именно благодаря его, Томана, заслугам.

 

95

Томану не хотелось домой. Ему хотелось идти без цели, куда глаза глядят, потому что, простившись с кадетами, — которые остались на его стороне в стычке с Петрашем, — он ощущал в груди легкость, несмотря на то что сердце было переполнено отвагой. Приятно было вот так шагать неизвестно куда, и в ритм его твердым шагам в груди звоном отдавали будто отлитые из металла чеканные слова:

— Дело сделано! Наконец-то… пойду… воевать!

А ночь была трезвая. Сама неподвижная, она взяла его, бодро идущего, вместе с обезлюдевшей улицей на свою огромную черную ладонь. Томан был одинок на этой ладони и так разговаривал с ночью:

— Я иду добровольно!

— Это непрактично и трудно…

— Зато правильно и последовательно!

Лицом к лицу с истинным спокойствием ночи спокойствие Томана скоро оказалось лицемерным. Лицемерно напевал он про себя:

— По-сле-до-ва-тель-ность!

А потом в ритме марша разрезал каждую свою мысль:

— Я… и-ду… доб-ро-воль-но… на вой-ну…

Он твердил себе это, чтобы подавить все прочее, что ночь и одиночество пробуждали в его душе!

Он очнулся на окраине города и словно на краю света. Перед ним открывалось черное поле, а может быть, черный лес или всего лишь черное небо.

В действительности же он стоял на знакомом деревянном мосту. Под мостом, у подножия этой черной бесконечности, мерцала гладь знакомой речки.

Томан боролся с упадком духа, как больной борется с болезнью, овладевающей его телом.

Изо всех сил старался он оживить в своем воображении сегодняшний успех, все старался представить себе толпу, подчинившуюся власти его слов, видел перед собой светящиеся, а потом пылающие глаза в барачном полумраке, перед которыми он стоял так твердо. Он желал воскресить в себе то чувство бесстрашия, которое, передаваясь ему от толпы, поднималось в нем, как соки по капиллярам дерева от корней до вершины. Он воскрешал в памяти все свои смелые слова.

Но представления эти были скользкие, и они все исчезали, проваливались, рушились, остывали. И вместе с ними очень быстро высыхала и душа. Что-то увядало в нем, как растение, вырванное с корнями и брошенное на пыльную дорогу. Стоило вспомнить о стычке с Петрашем, как в груди вместо живительного сока разливалась слабость, овладевало разочарование, отвращение и стыд.

— Куда же это меня занесло? — проговорил он вслух, вглядываясь в тьму под собой; проговорил только для того, чтоб услышать свой равнодушный голос, чтоб преградить поток слабости.

Нечаянная двусмысленность вопроса больно ударила его.

Он повернулся и кратчайшим путем отправился домой, измученный, с одной мыслью в голове: скорей бы в постель, в тепло.

— Нет, это моя… сила воли. — Он попробовал придать уверенности своим шагам.

— Нет… это твоя слабость, — отвечала неподвижная в своем покое ночь.

Он невесело засмеялся:

— Что ж, такой уж я есть… Выйти на люди обнаженным — тоже смелость!

— Нет, — шептала насмешливо спокойная ночь. — Это непристойность.

— Нет, нет… Я достаточно силен, чтобы не свернуть с пути!

— Ха-ха!.. Ты слишком слаб, чтобы повернуть руль против тупого течения фишеров, благ и слезаков…

Он сердито тряхнул головой:

— Ах, умереть-то сумеет всякий!

Томан чувствовал, что и сам он, и вся улица затерялись на ладони дьявольской неподвижной ночи, и попытался внушить себе лицемерное спокойствие, напевая в такт шагам:

Покупают по рублю копейку, Покупают тра-ля-ля…

А звучало-то это словно:

Иди на врага, люд голодный…

Дома он с наслаждением натянул одеяло на свое уставшее тело и погрузился в уют и тишину бедной комнатушки. Но уснуть не смог. Все видел эту мерцающую бледность реки у подножья безбрежной темноты и себя, униженного хладнокровным Петрашем. Он не хотел больше видеть и все-таки видел перед собой этот омут глаз, который, вздуваясь, поднимался к нему, околдовывал его и уносил в тупом, беспощадном потоке.

Он вырвался из навалившегося на него сна. Ему показалось, что он кричит, и он долго еще дрожал, проснувшись.

— Нужно служить чему-то высшему, иначе жизнь не имеет ни смысла, ни ценности, — убеждал он себя с отчаянным упорством. — Самому высшему…

По-ку-па-ют…

— Эгоизм — основа… Здоровый эгоизм нации складывается из здорового эгоизма… верных сынов родины…

Он явственно видел эту первую замасленную страницу школьного учебника по отечественной географии.

— Ха-ха! Тогда зачем же?

Он широко открыл испуганные, полные горечи глаза.

— Нет, нет!

Утром он встал разбитый, испытывая отвращение к самому себе, и вышел из дома в страхе, что придется встречаться с трезвыми, спокойными людьми.

Посреди улицы, на которой почти не было движения, шел небольшой отряд русских солдат. Утреннее солнце мирно поблескивало на остриях штыков. Унтер-офицер, командовавший отрядом, с вызывающей фамильярностью посмотрел на хмурое и несчастное лицо Томана, на красный бант, приколотый к его груди. Он засмеялся, почему-то весело подмигнул Томану и, повернувшись к солдатам, крикнул:

— А ну, ребята, давай нашу… революционную… Соловья!

Лица солдат расцвели, ноги враз ударили по грязи, и сильные зычные голоса грохнули:

Соловей, соловей, пташечка, Канареечка жалобно поет…

Была в этом такая насмешливая трезвость, что Томан густо покраснел и в ушах у него зазвенело, как с похмелья. Целых полдня он с неприятным чувством думал о предстоящей вечерней встрече с кадетами и о том, что ему, по всей вероятности, нужно будет снова идти в славянский барак солдатского лагеря.

 

96

Самыми сильными чувствами Томана, когда Фишер торжественно вручил ему письмо Пиларжа, были неприятная растерянность и досада на разговорчивого взводного. Хмуриться Томан перестал, только увидев, что среди кадетов нет Петраша. А простые слова Пиларжа, прочитанные вторично, ему польстили; читая же их в третий раз кадетам, он даже упивался ими.

Оказалось, однако, что для выполнения задачи, которую поставили перед ним его новые приверженцы, он недостаточно осведомлен о местном Совете рабочих и солдатских депутатов. Агронома Зуевского, как обычно, не было дома, а его секретарша Соня, не зная, как поступить, отослала его к Коле Ширяеву.

Томан обрадовался случаю посетить Колю Ширяева, которого давно не видел, хотя и полагал, что теснее сблизился с ним после революции. Томан отправился к нему немедленно. Нетерпеливо выбирал он дорожки, едва протоптанные в весенней грязи, прижимался к заборам, ступал, стараясь попасть в чужой след и выискивая островки прошлогодней скользкой травы. Наконец он миновал знакомый накренившийся домик, за низкими, грязными окнами которого, как всегда, копошились, будто черви в банке, полуголые еврейские дети. В жалком садике, где нужно было перескакивать с одного сухого местечка на другое, на голых ветвях покривившихся деревьев и на корыте, прислоненном к одному из них, сушилось тряпье.

В ширяевский флигель, отодвинутый от улицы в глубь этого грязного палисадника, или, скорее, дворика, Томан пришел, очевидно, некстати, помешав своим неожиданным появлением ширяевским гостям. Ширяев напрасно старался скрыть от Томана их неприятное удивление.

— Глядите-ка, гость! — воскликнул он с притворной сердечностью, разгоняя рукой облако едкого махорочного дыма, наполнявшего кухню. — Чему обязан столь приятным визитом?

Томан, смешавшись, поскорее перешел к делу.

— Мне нужно исполнить одно спешное поручение, — сказал он, запыхавшись. — Это поручение к местному Совету. Меня послали к вам…

— Кто послал?

— Софья Антоновна.

— А, Соня!

Ширяев повернулся к бородатому солдату за столом.

— Ну что ж, это кстати. А вот, прошу, ее отец… Солдат, рабочий и депутат Совета.

Солдат ленивым жестом ответил на зародившийся интерес Томана.

— Какой там отец! — проворчал он. — Я — Куцевола, а она Домбровская. — Он посмотрел Томану в лицо и усмехнулся. — Отец… господской милостью.

— Неродной отец, — как-то поспешно объяснил Ширяев, пододвигая Томану стул.

— Она никогда не говорила… — удивился Томан.

— Откуда ей знать? — сердито процедил Куцевола. — Она и дома-то не бывает. — Стакнулась барышня… с этим господином… эсером.

Томан быстро повернулся к Ширяеву.

— Нельзя ли вас… на минутку?

— Пожалуйста… Можете и здесь. Мы все депутаты. Познакомьтесь.

Кроме Куцеволы, здесь был молодой солдат в расстегнутой шинели, с холодными пальцами, желтыми от табака; в тени печи сидел мужчина в черной косоворотке с бритым лицом и широкими твердыми челюстями; и еще кто-то на лавке за печью, кто не потрудился выйти, очевидно не испытывая особого желания знакомиться с Томаном.

Первые трое пожали Томану руку и больше не проявили к нему никакого интереса. Лишь услышав о резолюции пленных, направленной в Совет, молодой солдат и мужчина в косоворотке встали, чтобы через плечо Ширяева прочитать поданную Томаном бумагу.

— Кто это предложил? — резко спросил человек в косоворотке, а молодой солдат засмеялся.

— Милюковщина!

И оба сели на свои места, после чего мужчина в косоворотке смерил Томана взглядом:

— Вы офицер?

А молодой солдат небрежно бросил:

— Быть того не может, чтобы пленные хотели снова воевать.

— Обман! А как ловко закручено! Кто вас научил?

Ширяев припечатал откровенным смехом удивленную растерянность Томана:

— Милюков, правда? У него все точно так: и самоопределение, и мощь империалистической родины, и святость грабительских обязательств. Такое самоопределение, мой дорогой, вам и кайзер подпишет.

Куцевола вызывающе спросил:

— Хотел бы я знать, господа австрияки, что вы-то собираетесь делать для нашей революции?

Томан постепенно приходил в себя. Ему стало жарко. Он возмутился:

— Что? Мы хотим защищать революцию не только на словах, но и на деле. Просимся на фронт.

— Гм… Кто же просится? Кого вы туда посылаете?

— Никого, сами идем.

— Как?

— Добровольно.

Куцевола встал.

— На передовую?

— Да.

Молодой солдат, свернув цигарку, послюнил ее. А потом негромко спросил:

— И против кого же хотите воевать?

— Против немцев.

— Да нет… против нас! Корнилов вон уже собирает…

Куцевола опять сел.

— Вы вот хотите на фронт… А мы оттуда бежим.

У Томана стянуло горло. Темнело; в избе, наполненной едким махорочным дымом, воцарилось молчание.

— Вы с фронта? — нарушил молчание Томан неверным, поникшим голосом.

— Да… — протянул Куцевола, вздохнув. — С фронта.

— Ранены?

Молодой солдат глубоко затянулся и не сразу проворчал:

— И ранены были.

Томан вдохнул тяжелый воздух.

— Чехи хотят вам помочь — прогнать немцев.

— Ни к чему. Пока ничего такого не требуется.

Томана облило холодом.

— Как это ни к чему? Надо защищать революцию!

В продымленном желтом луче света, как занавес, закрывавшем темную лавку за печью, появилось вдруг красное обветренное лицо, растрепанная борода и выгоревшая гимнастерка.

— А вот так! — воскликнул этот человек осипшим голосом. — У нас, видишь ли, революция. А тут, за спиной, ей угрожают… змеи, в том числе ваши!

— Сядь, отец, — спокойно сказал Ширяев, и растрепанная голова исчезла.

Снова потянулась смятая, нестойкая тишина. Потом Куцевола сказал:

— С чего же это вы, австрияки, желаете воевать за милюковский Царьград и за проливы?

Возмутившись вдруг, Томан взорвался:

— Некогда думать о Царьграде, неприятель у вас в стране, надо от него защищать революцию… И вовсе мы не австрияки! Вы провозгласили самоопределение наций… Революция не помышляет о завоеваниях… — Холодок вокруг Томана сгущался, но он его уже не замечал. — Немец проглотит все, в том числе и революцию!

— Не проглотит. Подавится.

— Сглотнет и не заметит.

— Людей и страну не съешь.

У Томана сразу заболело под сердцем, и голос его упал.

— Вы не знаете, что значит быть народом без свободы, без права распоряжаться своими делами…

Ширяев, который до сих пор молчал, откровенно засмеялся:

— Как это не знаем? Почему же мы тогда восстали? За что борется революция? — И закончил неуместный спор с гостем: — Ну, ладно, хватит. А резолюцию свою пошлите прямо в Совет. Господам в президиум. Может, и получите в ответ что-нибудь сладенькое.

Молчание прокуренной комнаты стало после этих слов еще холоднее и плотнее. Томан стоял, будто босой на острых камнях. Когда он уходил, все, правда, пожали ему руку, но с нескрываемым равнодушием.

Он вышел с чувством, будто в душе его все переворошили безжалостными руками.

 

97

Быть может, вы видели когда-нибудь реку перед водопадом, вздувшуюся от обильных дождей.

Вобрав в себя говорливые источники, она долго, долго, спокойно и лениво текла по бесконечным равнинам, задерживаясь в заводях и загнивая в прибрежных болотах.

И вдруг, незаметно для глаза, просыпается река и ускоряет свой ток, обеспокоенная чем-то неожиданным и невидимым; спешит, бежит, растревожив сонные заводи и врываясь в мирно гниющие болота; донные струи, кружась, поднимаются к вздутой поверхности, водовороты, стремительно помчавшись вперед, завихряют грязные затоны, разрывая встречное течение.

И разом река всем своим могучим, упругим телом ударяется о пороги; вскидывает бурные волны, шумит, шипит, пенится, плюется брызгами; тащит за собой испуганную и взвихренную воду заводей, рвет берега, буравит прибрежные болота, занося их галькой и песком.

И наконец исполненная страшной, неукротимой воли, головокружительным водопадом исступленно бросается с обрыва — чтобы потом свежей, веселой, вспененной, сверкающе-пляшущей, рваться через накатанные и обкатанные камни, от хаоса — снова к размеренному бегу уже по иной равнине, ближе к желанному морю.

Такой вот порожистой рекой над водопадом, вздувшейся от ливней крови, пролитых на фронтах, был в России с ранней весны год 1917.

В этот год русские города не заметили, как мартовские ветры снесли с полей снега и под набухшим небосводом почернела и набухла земля.

За стенами неспокойных городских домов люди прислушивались к умиротворяющим голосам министров, командующих армиями, политических деятелей, депутатов, известных социалистов; упивались истеричным криком Керенского, подхваченным, разлитым, усиленным, повторяемым и разносимым печатью во все уголки и щели широкой земли; подобно колоколу, заглушал он в эти панические дни грозные раскаты революции, звеня в ушах, потрясая умы, подавляя непокорность сердец.

Но газеты, «спасающие» Россию от революции, с первых же дней забили тревогу.

«Начинается контрреволюционная агитация. Бунтуют освобожденные из тюрем, подбивая людей громить помещичьи усадьбы».

И, сочувственно прикрыв разлетевшуюся черную сотню, как наседка прикрывает цыплят, вспугнутых коршуном, они в то же время давали слово анархисту Кропоткину и распространяли его призывы:

Мужчины, женщины и дети России! Спасайте родину и цивилизацию от черных сотен Центральных держав!

* * *

Зуевский, поместив в своем доме Соню на постоянное жительство и превратив ее комнатку в свой секретариат и секретариат партии, с головой ушел в работу; он не жалел сил для защиты нового порядка на собраниях и митингах. С весны ему пришлось урезонивать крестьян, которые самовольно вырубили лучший участок леса на земле Мартьянова. Вместо карательной роты он взял с собой только двух солдат, и с крестьянами говорил, как с неразумными детьми, долго и настойчиво:

— Ну что, ребята? Озоруете? Так-то вы понимаете свободу? Нечего сказать, сознательные граждане! Кто же это вам так присоветовал? А что будет, когда уничтожите лес? Засуха будет, засуха! Может, это помещики вас подбили? Сколько заплатили? Да ведь они теперь могут поднять крик: посмотрите, разве можно доверить землю мужикам? Таких доводов у них не было, и кто же их теперь предоставляет им? Вы сами, их бывшие рабы! Вот кого сумели они послать вместо себя против народной революции! Своих же бывших рабов! Хитры помещики, а? А мужики-то что же — глупы? И кому же вы этим мешаете вводить революционный порядок? Да себе! Самим себе, своему же революционному правительству. А что такое революционный порядок? Это такой порядок, который законным путем даст мужику свободу и землю. А почему необходим законный путь? Почему не взять сразу, прямо, силой? Ну-ка, мол, дяденька, отдай? Потому, коли возьмешь что незаконно, то закон отберет это у тебя, как у вора, вернет владельцу, а вора накажет. Поэтому революционное правительство хочет, чтоб мужик получил землю по закону, чтобы стал он таким же законным землевладельцем, как прежде — помещик. Чтобы народное правительство могло схватить помещика, если б тот вздумал отобрать у мужика землю. Вот, что такое, граждане, революционный порядок. Ребята! Революция — это ведь не произвол вместо права и нравственности. Наоборот! Революция — это и есть переход от бесправия и произвола к лучшему праву, к справедливости! Революция должна быть чистой, святой…

Под конец, решив, что уже взял мужиков за сердце, Зуевский воскликнул:

— Так что ж, ребята! Неужто же народному правительству защищать священный революционный порядок и свою чистоту не от помещиков, а от вас? Неужто же. снимать с фронта революционные воинские части и посылать их не на немца, а на вас, потому что за вашей спиной укрываются помещики и контрреволюция? Нет, братцы! Сами хватайте провокаторов, подручных помещиков и Вильгельмовых немцев. Сами передавайте их народно-революционным властям!

Крестьяне выслушали Зуевского, лукаво поклонились ему до земли и сказали:

— Прости ты, Михаил Григорьевич, нас, деревенских дураков. Народ мы темный, сам знаешь, ну и дело с концом. Дурак какой-то, черт его побери, попутал нас глупых, вот и все. Ты уже не серчай. Больше не будем.

С той поры они валили мартьяновский лес только тайком и по ночам.

В лагере военнопленных тоже не заметили, как за стенами бараков зазеленели поля. Проглядели даже появление первых листочков в садах, молоденьких и нежных, волнующих душу какой-то девственной обнаженностью.

Над весной того года господствовали два вновь открытых слова:

Учредительное собрание!

Слова эти звучали торжественно, торжественней, чем «Христос воскрес», и были словно вычеканены из металла. Были как блестящий паровоз, летящий вдаль.

Но доктор Трофимов, споря с Мартьяновым, ожесточался на эти слова:

— Освободили!.. Освободили преступников, которые при настоящей власти не смели бы и на свет божий показаться. А при этой «временной» так и лают на всех своих собачьих свадьбах: «Учредительное собрание!» Будут, как видно, «учреждать» смирительные дома для порядочных людей!.. Переворот! И верно — перевернули мир наизнанку, вверх дном! Арестанты, лодыри, враги государства и общества, конокрады и преступники всех мастей и сортов всплыли наверх… начальством заделались!

Это весна и для чехословацких военнопленных была отмечена учредительным мероприятием — съездом чехословацкой общественности в Киеве . Делегатом на съезд от организации военнопленных в последнюю минуту стал Петраш, потому что в присланном удостоверении по непонятным причинам было проставлено его имя. У Томана, который как председатель организации по праву собирался на съезд, все расплылось перед глазами, и слова, которыми он тщетно пытался замаскировать свои чувства, как-то не выговорились.

Петраш вернулся со съезда в начале мая. Рассказов ему хватило на несколько вечеров. Он привез много важных новостей, привез на память и русские киевские газеты, в которых кадеты могли прочитать, что съезд прошел с энтузиазмом. Их еще сегодня волновало опубликованное в газетах заявление французского летчика о том, что французы до последней капли крови будут бороться за свои идеалы переделки Европы, и обещание русского оратора, что русский народ, как и чешский, до конца выполнит взятые на себя обязательства. Кадеты без конца восхищались телеграммой министра Милюкова съезду, а главное — телеграммой дежурного генерала штаба главковерха о том, что разрешено формирование новых добровольческих частей из военнопленных чехословаков.

Фишер, прочитав все это, завертелся волчком, как ошалевшая собачонка.

— Я же говорил! Я же говорил! Я же говорил! Здорово!

Он ничего иного не делал, только появлялся во всех углах, садился на все койки, твердя всем с необузданной радостью:

— Я же говорил: здоровая эгоистичная национальная идея сильнее всех интернациональных утопий!

* * *

В мае война была как смертельно раненный орел, который еще бьет крыльями и рвет когтями землю, но никогда больше не взлетит.

И Мартьянов в середине мая бросил надоевшую политику и вернулся к обычным делам. Жену он отправлял на лето в деревню, и она уезжала из беспокойного города с радостью. Они уговорились в этом году жить на даче вместе с Зуевской, и Зуевская с детьми приехала к Мартьяновой в начале июня.

Зато Мартьянов, выйдя из местного исполнительного комитета, совсем перестал встречаться с Зуевским. Он сильно сблизился с Трофимовым и всякий раз, когда слышал о забастовках и кровавых бунтах в армии и на заводах, в недоумении хлопал себя ладонью по лбу:

— Наша святая революционная Русь, видно, вовсе спятила! Скажите, пожалуйста, чего хотят эти люди? Ведь умные люди! Русские люди! Не все же они большевики, приехали в запломбированных вагонах от Вильгельма! Эх… русское дурачье! А как бы именно сейчас можно было жить! Как в раю! Царя нет! Свобода! Все к твоим услугам. Все, что требуется человеку для плодотворной работы и предпринимательства! А они куда лезут? Куда лезут, скажите, — на штыки, под пулеметы, на баррикады! Прут, как саранча! На смерть! За кем? За шпионами, за убийцами, купленными на немецкие деньги. Не лучше, не разумнее ли сидеть дома, есть хлеб с кашей да жену обнимать в постели!

Мартьянов потому ходил на все патриотические манифестации, что никогда еще так не мучила его бессильная ненависть и тревога за родину.

Но раз как-то они с Томаном провожали отряд русских дезертиров, отправляемых обратно на фронт.

Такие торжественные проводы! Чуткая улица подняла пыльный шлейф к выцветшему, иссушенному небу, всколыхнулась от барабанного боя и криков. Она развернула грудь во всю ширь, от дома к дому, вздуваясь воплем большого красного полотнища:

Мы, дезертиры, добровольно идем на фронт! Война за свободу до полной победы!

Милиция, босые мальчишки, взопревшие музыканты были как бы носом длинной колонны, похожей на змею, по бокам колонны гарцевали вооруженные верховые, а в хвосте, ощетинясь штыками, браво печатал шаг почетный взвод тонконогих безбородых солдат. Вдоль глазеющих домов — толпа: лица, растянутые изумлением, онемевшие от любопытства, хмурые, равнодушные и скучающие.

Даже купцы, выставившие в запыленных витринах портрет Керенского, смотрели на эту торжественно-крикливую процессию как-то безрадостно. А какой-то старик из толпы подошел к Томану и, улыбаясь ему близорукими глазами, сказал:

— Не до песен им… Хе-хе! Дай бог, хоть знамена довезти до фронта! Чтоб не пустили их наши ребята на портянки!

Мартьянов вскипел, отогнал старика. Но и сам-то он, вместо радости и желания взяться за работу, принес с этого торжества лишь новую горечь и разочарование.

— Смотришь, — печально говорил он потом в сумерках Томану, — и кажется, будто все это сон, волшебная сказка. Ведь где-нибудь в другом месте, в другой, культурной стране, к примеру хотя бы в вашей, люди бы вне себя от восторга были. Такая достойная демонстрация! Даже дезертиры и те пошли воевать! А наша публика? Равнодушие и недоумение… Вот оно, вековое наше угнетение-то! Нет в нас ни национальной гордости, ни отваги!

 

98

В июле, когда пленные офицеры проводили беспечные дни у реки за городом, чешская офицерская организация получила наконец ответ на свое заявление о вступлении в чехословацкую армию: офицеров зачислили на курсы прапорщиков и велели ждать приказа о выезде. Все были довольны: решение сохранить за ними австрийские чины превзошло все их ожидания.

Итак, над ними простерлось спокойное, умиротворенное летнее небо.

Но города под этим летним небом горели в лихорадке. Дни, нагроможденные потоком бешено мчащегося бурного времени, как льдины у берегов реки во время ледохода, вдруг закружились на месте. И лагерь военнопленных замер в ожидании.

Редактор чешской газеты дрожащей рукой писал:

«Революционная армия наступает!

После долгих месяцев колебаний и растерянности, после долгих месяцев развала и упадка русской армии — снова наступление…»

Дни завертелись в головокружительном вихре, чтобы обрушиться в новую, еще более бурную стремнину.

Зборов!

Кадеты захмелели от этого слова, как от самого крепкого вина.

Мартьянов в поисках Томана зашел даже к Зуевскому.

— Послушайте, — сказал он, — что это за бригада? Ваши, что ли?

— Наши.

Глаза у Мартьянова увлажнились. Он крепко пожал руку Томана:

— Молодцы! Честное слово! Молодцы. — И в волнении всей своей мощной грудью повернулся к Зуевскому. — Что вы на это скажете? Нам бы стыдиться перед ними! — И когда он снова обратился к Томану, глаза его сверкали: — Почему же вас-то здесь оставили? Что это? Саботаж?

— Придется дезертировать на фронт, Сергей Иванович! — воскликнул Томан.

— Нет, нет, — веско, серьезно возразил Мартьянов. — Мы устроим вам торжественные проводы, как и подобает героям, нашим спасителям. Михаил Григорьевич, — с укором бросил он Зуевскому, — надо постараться!

* * *

Но еще до того, как в чехословацкую армию вызвали офицеров, пришел телеграфный приказ отправить добровольцев — солдат из барака Пиларжа.

И в один прекрасный день, почти неожиданно для всех, в проулках между серыми бараками затрепетало их красно-белое знамя.

Коренастый Пиларж шел во главе взвода, расправив грудь и плечи. Он шел мерной поступью, как опытный лидер партии во время партийной манифестации. В руках вместо портфеля держал он связку бумаг. За ним твердым шагом, в колонне по четыре, шагали два десятка солдат, и бесформенная толпа остальных военнопленных окружала их. Помимо чехов, в толпе были поляки, румыны, сербы. Правофланговый в первом ряду нес красно-белый флаг. На спинах или под мышкой ребята несли мешки и узелки. Лица у них были воинственно напряжены, мундиры и фуражки украшены полевыми цветами.

Ступив во двор офицерского лагеря, солдаты молодцевато грянули:

Дружно в бой все идем За сокольским знаменем, Не отступим никогда, Пока стонет мать-земля…

«Штабной» барак да и остальные тоже занавесили все свои окна.

Пиларж скомандовал:

— Стой, смирно!

И его маленький доблестный отряд замер лицом к офицерам, ожидавшим их.

Толпа зевак разбилась об их строй, как вода о плотину.

От имени чешских офицеров с добровольцами прощался лейтенант Петраш, как делегат съезда чехословацкой общественности. Говорил он сухо, сопровождая речь нескладными жестами. Несмотря на это, слушали его сосредоточенно и с волнением. Петраш напомнил добровольцам об их обязанности поддержать выздоравливающую Россию и этой поддержкой ускорить ее выздоровление: быть для русских солдат образцом дисциплины, порядка и самоотверженности. Закончил он восклицанием:

— До встречи!

После Петраша, кашляя от избытка серьезности, слово взял для прощанья Пиларж. Этот уже говорил пространно, часто прибегая к ораторским паузам. В сущности же, он повторил то, что уже сказал Петраш. Он только добавил, что сегодня — самый счастливый день в его жизни и лучшее вознаграждение за все невзгоды, которые пришлось ему претерпеть как чешскому патриоту. Потом он всем по очереди торжественно пожал руку.

После этого к добровольцам, в стихийном порыве, прихлынули остающиеся пленные, чтобы в последний раз обменяться рукопожатиями с героями.

Хор чешских офицеров запел гимн «Где родина моя?» и песню «Да, были чехи». Толпа провожающих стихла, звуки песен таяли в высоком летнем небе, ветерок теребил волосы на обнаженных головах и обдувал разгоряченные лбы.

Торжественное прощание кончилось — и только тогда русскому поручику, присутствовавшему по долгу службы, пришло в голову наспех построить всех, кто был в русской военной форме, и сказать им несколько слов о замечательном примере чехов.

Когда и это было сделано, двадцать добровольцев по команде Пиларжа тронулись в путь, какой-то поляк из толпы вдруг растроганно крикнул:

— Czolem , чехи!

Один Фишер не растерялся и ответил ему:

— Да здравствует свободная Польша!

Толпа, провожавшая добровольцев, в радостном волнении двинулась за ними и у кордона лагерных часовых разразилась кликами славы, пожеланиями успехов и счастливого пути.

Кадеты жгуче и страстно завидовали добровольцам.

Фишер был в такой горячке, что не смог высидеть в четырех стенах. Он вытащил Томана за барак и сел, прислонившись к стене. Ворот у него был расстегнут, от красной шеи и от мундира шел крепкий запах, сливаясь с ароматом убранных кое-где и волнуемых ветерком нив.

— Слушай! — вырвалось у Томана, не менее возбужденного проводами. — Сбегу я отсюда!

Невыразимо наслаждаясь, Фишер только передвинул трубку из одного угла рта в другой.

— Я же говорил! Немцы войну проиграют… Мы еще раскачаем Россию!.. И всех славян!

— Берут дезертиров, а мы… придем к шапочному разбору!

— Давай тоже дезертируем!

 

99

В самый разгар надежд рухнула башня победных дней.

Головокружительно летящее время проваливалось в самое себя, как постройка из песка, подмытая пенной волной прибоя.

Время смерзалось, как битый лед перед гранитной плотиной.

Редактор чешской газеты писал в эти дни поникшей рукой:

«После того праздника, который подарил нам героизм славной чехословацкой бригады, мы получили убийственные вести: шайке платных агентов немецкого правительства удалось вызвать беспорядки в Петрограде, удалось внести бациллы разложения в ряды солдат на фронте и заразить ими некоторые полки. В Петрограде порядок был восстановлен быстро, но на фронте…»

Тарнополь!

Город, затмивший Зборов.

Слова замирали на устах кадетов. Ошеломленное и ошеломляющее молчание тяжелым камнем давило грудь.

Обер-лейтенант Казда собирал павших духом пленных солдат из барака Пиларжа, раздавал им сигареты и поносил всех, для кого драгоценная кровь чехов лишь ставка в азартной игре, всех легкомысленных авантюристов, способных самым безответственным образом рисковать человеческими жизнями, лишь бы выслужиться перед хозяевами в Лондоне и Париже.

— Еще одна такая победа, — кричал он, — и чешский народ истреблен!

Кадеты смотрели на него в окно с беспомощной неугасимой ненавистью.

Потом, охваченные священным ужасом и бессильным гневом, затаив дыхание, слушали тяжелые вести, раздобытые где-то Фишером.

То было пламенное и потрясающее описание гибели обессмертивших себя десяти тысяч: до такой численности разрослась чехословацкая бригада в повествовании Фишера, — повествовании о том, как десять тысяч зборовских героев (то есть все добровольцы, которых невозможно было удержать в тылу и на вспомогательных работах), оставленные русскими армиями, бились до последнего патрона и последней гранаты, как даже последние из уцелевших с последней гранатой живыми бомбами бросались на врагов, чтобы подорваться вместе с ними. Если верить Фишеру, из всей славной бригады пробился едва лишь батальон.

Томан избегал встреч с кем бы то ни было.

— Что происходит? — испуганно спросил его Мартьянов, все-таки столкнувшись с ним однажды. — Почему вас до сих пор не отправили?

Доктор Трофимов, случайно оказавшийся при этом разговоре, сейчас же вскипел:

— Каждую каплю их крови жалеть надо! А наших — пусть немец лупит! Пусть выбьет из них опьянение свободой! Пусть научит порядку!

* * *

Томан бродил по улицам, и всюду его сопровождала тень одного дождливого и хмурого осеннего дня. Дня, когда с голых ветвей ветер стряхивал капли дождя, когда зябкие капли ежились в лужах на пашне и на размокшей дороге, и вода бежала по черным бороздам, по скользким канавам вдоль раскисших дорог, чтобы влиться в черную, неспокойную гладь реки.

Томан гнал от себя мысли того дня. Но без них не было у него в пустые и бесцельные часы ничего, на чем бы он мог отдохнуть. Он ненавидит, до боли ненавидит ту грубую, гнусную власть, тупую, животную, бесчувственную силу, которая перемалывает все самые прекрасные права, и все справедливое, прекрасное и человечное давит своим тяжелым, гнусным задом. Временами он понимал, что можно мстить даже злой, упрямой гибелью своей, когда человек кусается, испуская дух, и с наслаждением рвет гранатой себя вместе с врагом.

Более всего он нуждался сейчас в простом сочувствии, в спокойствии и забвении.

Поговорить бы хоть с Зуевским!

Однако Зуевский, как кандидат в Учредительное собрание, в последнее время неутомимо разъезжал. Томан каждый день заходил к нему — хотя бы справиться, не вернулся ли он. Томан вообще теперь зачастил не в лагерь пленных, а к Соне; в эти дни она стала ему единственным другом. Сидя у нее в пустом доме Зуевских, он угрюмо говорил о войне и о разгроме чешской бригады. А Соня между тем думала об опасности, грозящей революции, и о Зуевском. Когда Томан особенно падал духом, она пугалась, но мысли о Зуевском успокаивали ее. Она тоже дождаться не могла возвращения Зуевского. Его продолжительное отсутствие начинало тревожить девушку, и совместное тревожное ожидание Зуевского сближало ее с Томаном.

Однажды, когда Томан с трепетом упомянул, что и он скоро уедет, она сказала, глядя на него искренними, серьезными глазами:

— А я себе даже представить не могу, что вы уедете от нас навсегда. — С теплой улыбкой, заглянув ему в глаза, она продолжала: — Как странно! Когда-то вы были для меня противным иностранным офицером!

Томан ответил улыбкой и невесело заметил:

— Будь здесь Гриша Палушин, я бы таким для вас и оставался.

— О нет! — воскликнула Соня с просветленным взором. — Гриша сейчас… по ту сторону баррикады! А вы… Вы — с Михаилом Григорьевичем… Поэтому, — покраснев, она запнулась от смущения, — поэтому-то вы мне и…

Голос ее дрогнул, глаза расширились и сверкнули. Она закончила мысль нерешительным словом:

— …близки.

Томан был удивлен и растроган. Он уже готов был встать, подойти к ней и сказать или сделать что-то такое, о чем до сих пор никогда не думал. Соня, потупившись, перебирала на столе бумаги Зуевского. Но, прежде чем Томан осмелился выполнить свое намерение, вошла старая прислуга Фекла, принесла чай и принялась разбирать постель на ночь.

Томан смотрел на Сонин профиль, не слушая болтовни Феклы, и удивленно думал — как мог он до сих пор равнодушно ходить мимо этой девушки.

 

100

Как-то в жаркий день Галецкая вытащила Соню на реку. Она нашла пляж неподалеку от того места, где купались и загорали пленные офицеры.

И именно в этот день неожиданно вернулся Зуевский. Он очень устал телом и душой. От усталости его слегка лихорадило.

Томан нашел его там, где надеялся увидеть Соню. Фекла ставила самовар. У Томана в первый момент сжалось сердце от какой-то необъяснимой тоски, зато потом вся огромная тяжесть последних дней сразу будто свалилась с него.

— Как, вы еще не уехали? — равнодушно спросил Зуевский.

Несмотря на усталость и жар, он, казалось, смотрел на мир строго, но с удивительным спокойствием и без оттенка отчаяния.

— Борьба продолжается, — сказал он, беседуя с Томаном. — Все к лучшему. Теперь мы, по крайней мере, знаем подлинное состояние дел и правильный диагноз. Это всегда необходимо — в интересах выздоровления.

Спокойно и по-деловому говорил он о развале на железных дорогах.

— Теперь, — подытожил он, — должны объединиться все живые демократические силы, чтобы восстановить государственный порядок. Необходима железная рука. Не только фронт, но и революция в опасности.

Соня с Галецкой вернулись под вечер. Неожиданно увидев Зуевского, спокойно разговаривавшего с Томаном, Соня тихо охнула и на секунду закрыла глаза, прислонившись к двери. Галецкая засмеялась.

— Ничего, ничего! — крикнул удивленным женщинам Зуевский и галантно пригласил их к столу.

Обе пахли солнцем и лугами. Зуевский стал наливать им чай; Галецкая наводняла комнату звонкой болтовней. Она неизменно называла Томана чешским героем и заставила Зуевского еще раз рассказать, что он видел и почему задержался. Эта хрупкая женщина любила слушать о вещах необыкновенных и ужасных.

— Зачем же вы отменили смертный приговор? — упрекнула она Зуевского, трепеща от неутоленной жажды сенсаций. — Что же это за революция, когда и стрелять нельзя? Что же это, простите, за война без убитых? Что за солдаты, если они боятся выстрелить? Я обожаю все прекрасное, чистое и героическое, не переношу нашей грязи и трусости. Слушайте, ведь Керенский, — конечно, он и красавец и мудр, какие могут быть сомнения, но… ведь весь его героизм — на словах! Поверьте, все женщины уже в нем разочаровались. И напротив, смотрите, — ах, этот Корнилов… Кажется, он не был ни в одной партии… Некрасивый калмык, может, и глуп, но — герой! Без сомнения, герой! Чуткое женское сердце инстинктивно понимает это даже на расстоянии. Он храбр! Он будет стрелять там, где нужно. Ах, поверьте, русский народ чуток, как мы, женщины. Я согласна с Корниловым, что без смертного приговора нельзя. Я… я поставила бы цепи пулеметов. И сама бы с наслаждением стреляла во всех наших трусов мужчин! Ух! Вы мне верите?

Зуевский с трудом превозмогал усталость.

— Насчет Корнилова я с вами не согласен. Но во многом другом вы, возможно, и правы. Наши, — добавил он измученно, — способны загубить все, ради чего мы, а до нас целые поколения, жили, страдали и умирали.

— Полюбуйтесь на ваш трусливый пролетариат! — восклицала Галецкая. — Думает, видите ли, что интеллигенция должна завоевать для него свободу! Чтоб мы за него приносили жертвы!.. Да, мы! — Голос Галецкой вдруг зазвенел где-то на грани серьезности и каприза. — А вы, пожалуйста, не улыбайтесь. Да, мы тоже приносим жертвы! Мы, слабые женщины! Сколько было женщин, которые боролись, революционерок! А сколько нас, неизвестных мучениц, преданно поддерживает ваши мужские подвиги! Я вот тоже когда-то хотела… дура, конечно… гимназистка! — хотела поднять своего Галецкого. Но он мой возлюбленный, а ныне законный муж, оказался несколько тяжеловат… — Галецкая засмеялась.

— А что, — с самым невинным видом спросила она потом Зуевского, — разве ваша жена, наша милая Агриппина Александровна, мало значит для дела вашей жизни?

Зуевский холодно нахмурился.

— Не смейтесь над ней! — коротко заметил он, вставая, и вышел со словами: — Прошу сегодня простить меня. Что-то знобит.

Соня проводила его испуганным взглядом, а Галецкая накинулась на рассеянного Томана.

— А вы не переживайте! Я чехов люблю! И — плюнем на наших мужиков. Поехали на дачу к Агриппине Александровне! Ах, в такие дни, как сегодня, у реки и в лесу — благодать. Вы будете моим рыцарем.

Болтая, Галецкая смотрелась в зеркало через плечо неподвижной Сони. Искоса разглядывая свое хорошенькое, оживленное лицо, особенно выделяющееся рядом с серьезным лицом Сони, она жалобно сказала Томану:

— Впрочем, для вас я стара, — старушка! — и обняла Соню с лицемерной озабоченностью. — Да что это с вами, милая? В самом деле, вы плохо выглядите, посмотритесь-ка в зеркало! Вам нехорошо? Это, верно, от солнца, вы к нему не привыкли…

И живо обернувшись к Томану, со смехом продолжала:

— Со мной однажды так случилось. Из воды еще кое-как вышла, а уж одеться не могла. Обморок! Ох! А там молодые мужчины были… Да вы слышите меня? — вдруг крикнула она Томану прямо в ухо, потому что он смотрел на Соню и не слушал ее.

— И кавалеры получше вас! Хоть домой-то меня проводите!

* * *

Соня осталась одна в тихой комнате между супружеской спальней и детской. Тело ее еще чувствовало солнце, свежесть и чистоту воды, горя крошечными огоньками. Через открытое окно дышал теплый летний вечер. В доме ни шороха. Тишина разливалась за ее затаенным дыханием и стуком сердца. И все же Зуевский был рядом, в спальне. Но Соня слышала его голос, только когда к нему входила Фекла. Фекла ушла, и опять настала тишина.

И вдруг ее разорвал голос Зуевского:

— Софья Антоновна!

Соня вскочила, оглушенная собственным сердцем.

— Что?

— Будьте так добры, скажите Фекле, пусть вскипятит еще чаю — хоть на спиртовке, и принесет с лимоном.

— Я сама вскипячу.

Руки и сердце Сони дрожали.

Осторожно постучав, сама не своя, она вошла с чаем. У постели горела свеча, ее пламя желтыми искрами отражалось в горячечных глазах Зуевского.

— Что с вами, Михаил Григорьевич? — тревожно спросила Соня, когда Зуевский взял у нее чай.

— Да ничего… Всех нас лихорадит.

— Плохо с революцией — и на фронте?

— Н-ну…

Она хотела уйти, сердце ее беспокойно билось. Зуевский остановил ее:

— Посидите с больным, пожалуйста…

На стуле лежала его одежда. Он освободил ей место с краю кровати. Соня покраснела, поколебалась, но все-таки послушно села на самый краешек.

Растроганно смотрела, как поблескивают на висках Зуевского, среди черных волос, серебряные нити. Стала рассказывать о работе, проделанной в его отсутствие.

— Прошу вас, не надо сегодня!

Она приняла от него пустой стакан и поставила на стул.

Зуевский поблагодарил ее взглядом и положил свою большую ладонь на ее маленькую девичью руку. Сенина рука под этой ладонью словно умерла. И с нею умерли все слова.

Зуевский сам, нескладно и с запинками, принялся рассказывать о поездке. Он говорил подробнее, чем днем, и необыкновенно искренне:

— Все рушится, — пожаловался он ей. — Люди не созрели… Мы-то в другое верили, Сонечка… А это — чернь!

Он заговорил о своих новых планах, об Учредительном собрании и о новой поездке в ближайшие дни.

Пламя свечи беззвучно горело во внимательных и преданных глазах Сони.

— Вы не поедете с нами к Агриппине Александровне?

Зуевский помолчал. Потом сказал твердо:

— Нет.

Соня словно только сейчас замолчала — глубоко, до дна души. И слова Зуевского зазвучали одиноко и были пропитаны горькой печалью.

Он начал сам, хотя Соня об этом не спрашивала.

— Ей всегда было, да и сейчас тоже… даже слушать неприятно, чем я живу…

В спальне, казалось, было только Сонино дыхание. И этому дыханью, ее светящимся глазам Зуевский сказал:

— Она добрый и честный человек… Но — тяжелый… Случайный…

И нежно погладил Сонину руку. Соня вся была в его ладони. И было ей в этой ладони безопасно и сладко, как в гнезде.

Она прижалась лицом к тыльной стороне этой ласковой руки, и Зуевский вдруг почувствовал ее губы, а потом слезы.

Соня тихо плакала.

Сильные мужские руки стали утешать ее.

Потом эти руки задрожали.

Становились тяжелее, тяжелее…

И вдруг Соня испуганно схватилась за грудь; несколько запоздало прижала к коленям подол белого платья.

Охваченная пламенем девичьего стыда, сразу высушившего слезы, она, как пьяная, вырвалась из этих рук. С головой в хмелю, с туманом в глазах, не глядя на Зуевского, униженная и смятенная, она, шатаясь, выбежала вон.

Зуевский только закашлялся.

Дверь захлопнулась — единственная твердая и трезвая вещь в этом раскаленном мире, замкнутом стенами двух смежных комнат.

Через минуту тихий свет, проникающий сквозь щель в комнату Сони, погас.

Соня проплакала всю ночь.

На другой день Зуевский не вышел из спальни. Соня двигалась по дому, обходя двери спальни. Она боялась встретить его и не меньше боялась его не увидеть. Все более и более падая духом, прислушивалась ко всем звукам пустого дома. Одна только Фекла ходила в спальню.

Вечером Соня смотрела на свет, проникающий к ней через щель. Слышала, как Зуевский сам зажигает спиртовку и наливает воду.

Она заплакала, разделась и легла. По спине пробегал холодок.

Жестоко-тихое мгновенье, когда свет в щели погас, было для Сони как резкий укол в сердце. После долгого молчания Зуевский закашлял.

«Не спит!!!»

Минуты придушенной тишины… Соня решительно сбрасывает одеяло, встает и, в чем есть, белая, берется за ручку двери и идет через темную спальню к постели Зуевского. Ее знобит. Сердце, которое она несет ему, плачет в груди от страха и раскаяния, как ребенок, который просит обиженную мать простить и помириться.

 

101

Когда был назначен день, в который пленным офицерам следовало отправляться на курсы прапорщиков, и поступили первые конкретные распоряжения о ликвидации лагеря, комендант полковник Гельберг выдал всем чешским добровольцам удостоверения на право свободного передвижения по городу.

Украсив себя красно-белыми кокардами, добровольцы хлынули на улицы, любуясь самими собой. Они завязывали дружбу с кем угодно, а более всего с мальчишками, не отстававшими от них ни на шаг, учили их чешскому «наздар», и вскоре все городские мальчишки здоровались друг с другом только так. Писари военных канцелярий похвалялись своим знакомством с добровольцами и были их постоянными, хотя и не всегда желанными спутниками. Русские солдаты козыряли им, как собственным командирам. Купцы в эти дни дома за ужином толковали только о чехах и рассыпались в восторженных любезностях, завидев красно-белые кокарды у себя в лавках. И всюду, где появлялись чешские офицеры, появлялись и барышни, смущая их своей смелостью. Барышни повадились прогуливаться до самого лагеря, чтобы издали, через линию часовых, смотреть на строевые занятия или слушать концерты чешской музыки, устраиваемые Штенцлом.

Томан, для которого свобода была делом привычным, несколько сник, оказавшись у цели. Ему страшно захотелось отдохнуть от кадетов и от всей этой предотъездной суетни. Весьма поспешно и даже небрежно передал он полномочия председателя организации чехословацких пленных другому, вспомнил о том, что обещал Галецкой съездить на дачу к Мартьяновым, и пристал к Соне с просьбой присоединиться к ним. Галецкая готова была отправиться немедленно, но Соня согласилась только после уговоров Зуевского, когда Томан уж чуть было не поверил, что она больна.

Дорогу будто натянули меж картофельными полями, скирдами и солнцем, а вдоль нее в серой пыли проплывали знакомые деревни; как колья на иссушенной пашне — серые избы с серыми заборами; доска, пожелтевшие объявления и лозунги революции; ребятишки, с криком бегущие за городской коляской. Новыми казались только широкие, беззаботно улыбающиеся лица; это из маленького окошка чуть не у самой земли на них поглядывал молодой солдат да две развеселые девицы. Томан с горечью показал на них.

— Смотрите, до чего беспечно летит Россия в пропасть!

— Ах, — весело ответила Галецкая. — Будьте, как он! У вас ведь тоже две дамы. Некоторое время не читайте газет и все поймете.

Их приезд застал дачников врасплох. Настя, столь неожиданно увидев Томана, так заробела, что убежала, и ее невозможно было заставить прислуживать гостям.

Позже госпожа Зуевская добродушно пожурила ее:

— Что, австрияка испугалась? Австрияки, моя милая, еще далеко от нас, а господин Томан теперь — русский воин!

Галецкая, женским чутьем угадав причину Настиного смущения, подсела к Томану, чтоб подразнить горничную.

— Смотри, Настя, какой у меня рыцарь! Форма у него, правда, пока еще австрийская, но он уже русский офицер. Герой! Может, целым русским полком будет командовать.

У Насти горело лицо, она отводила затуманенный взор.

Сразу после обеда Галецкая поспешила к реке. Все дамы вместе с детьми наспех собрались и кинулись вслед за ней, а Томану Галецкая кокетливо позволила «заняться своими делами».

Томан навестил вдову Дубиневич. Она жила по-старому: с дочерью-калекой, нянькой и сибирской кошкой; та же потертая мебель, люстра со стеклянными подвесками, портреты покойного генерала Дубиневича, царя Николая Второго, царицы и наследника. Томану пришлось пройти через переднюю, полную мух, а потом сидеть в комнате с закрытыми окнами, уставленными пыльными цветами. Под окнами по заросшему саду бродили куры. Вдова была еще несчастнее, чем прежде.

— Война нас разорила, а революция окончательно задушит, — жаловалась она. — И как только культурная Европа может на все это смотреть?

Томан попрощался, и она, вытерев заплаканные глаза, проводила его через жужжащий рой мух на крыльцо.

Томан мельком оглядел хозяйство — оно приходило в упадок. Немца Ганса здесь больше не было.

Он вышел со двора и, сделав большой круг, отправился к реке. За новым амбаром лежало большое поле под паром. Травы на лугу, окаймленном ольхами, тихо потрескивали, опаленные зноем. Далее, за лугом, смело и просто раскинулась равнина. Знакомая роща на подмытом речном берегу превратилась в непролазную чащу. Тяжелые кроны вековых деревьев не желали видеть человека. Солнце процеживалось сквозь листву, и теплый ветерок перемешивал солнечные пятна с высокой травой и цветами.

Заросшие тропки ползли по честной земле ко всем человеческим мечтам, даже к тем, о которых мы давно забыли.

Томан разделся, вброд перешел реку и двинулся по берегу — раздетый, неся одежду под мышкой. Встретил мужика с удочкой, и тот с доброй улыбкой сказал:

— Прогуливаетесь? Ну гуляйте, гуляйте… Пока молоды… — и шутливо, с соответствующими жестами, показал, где купаются женщины.

Заросли у реки перерезает целая сеть стежек, узеньких зеленых улочек, высоко накрытых синим небом. Стены этих улочек образуют кусты, да никогда не кошенная трава. На дне этого мирка стрекочут кузнечики. В прозрачном просторе между небом и землей звенит неуловимая страстная мелодия.

Из глубин спокойного мира доносятся крики детей Зуевских.

Томан вдруг замер, ошеломленный: так внезапно открылось ему знакомое, родное лицо этого мира. Даже сердце на миг остановилось, и дыхание. Посмотрел на себя, голого: разве он не гимназист, не дома, на каникулах!

— Да ведь это старый знакомый покос!

В каждом цветке, в каждой любопытной веточке ежевики, в каждом жуке встречает он старых знакомых. И это чудо он может потрогать руками! Затаив дыхание, вслушивается Томан в одиночество — такое знакомое одиночество укромных уголков в кустах, пахнущих легким девичьим платьем. Одиночество молчит. Оно с целомудренным наслаждением погрузилось в себя и невинной страстью вспенивает его разгоряченную кровь.

Томан, охваченный охотничьим инстинктом, стал продираться через прибрежные заросли.

Вода текла, молодая и сильная. Знакомые женские голоса зазвенели совсем близко, — тогда Томан лег в траву и осторожно пополз, отводя ветви, стелющиеся у самой земли. Он вспотел, и это ему было приятно.

Первой он увидел Настю. На другом, отлогом берегу, в высокой траве, она бродила обнаженная, с голыми детьми, — как наседка с цыплятами. С веселыми криками они все собирали цветы и ягоды. Трава и ветви ольхи гладили голые ноги, бедра и грудь девушки.

Чуть ниже по реке Томан высмотрел Галецкую с Соней. Галецкая лежала в траве навзничь, а Соня одна сидела поодаль. Их покрасневшие от солнца тела цвели среди темной зелени. Зуевская и жена Мартьянова, Елизавета Васильевна, плескались в реке. Вода во все стороны отбрасывала жаркие, сверкающие блики.

Прибежали дети с Настей, с визгом кинулись в воду к матери.

Томан прижался к земле бурно забившимся сердцем. А когда дети и Настя разразились радостными криками, ему тоже захотелось взвизгнуть и броситься в реку, и фыркать, и кричать от радости жизни.

Вдруг вспомнив о том, что ему предстоит, он сразу остыл. Уткнулся лбом в прохладную землю.

Домой, в город возвращались на другой день: Соня спешила. Она была утомлена и дурно настроена. Немой конфликт возник между нею и Зуевской, которая чувствовала себя задетой Сониной неприветливостью: Соня все время избегала ее общества, зато была очень нежна и ласкова с детьми. К детям она подпускала только Томана и Настю. И все-таки Томан не улучил для себя удобной минутки, на что страстно надеялся, выезжая из города.

Соня попрощалась с детьми очень ласково, с остальными — почти небрежно. Она первая побежала к коляске и села против Томана. Галецкая шутливо запротестовала, разыгрывая ревность.

Томан не отвечал на шутки. В немом конфликте Сони с Зуевской он с теплым участием принял сторону Сони. Взгляды их случайно встретились, и Соня залилась румянцем; больше она не взглянула на Томана.

Елизавета Васильевна и Зуевская растроганно и сердечно пожелали Томану счастливого пути.

Настя при прощании стояла на крыльце. Она плакала.

— Привыкла девочка, — кивнула на нее Елизавета Васильевна.

— Будь счастлива, Настя! — крикнул Томан не оглянувшись.

Настя издали поклонилась ему.

 

102

Мартьянов оживился, когда комендант полковник Гельберг предложил ему и доктору Трофимову создать гражданский комитет, который без всякой официальности устроил бы достойные проводы их чешским крестникам и вообще всем чешским добровольцам.

Кадеты не возражали против такого плана: они обещали дать концерт на прощальном вечере. Оркестр Штенцла и хор, заметно поредевший с уходом добровольцев, проявил смелость, какую от него никто не ждал. Штенцл замаскировал ее скромной шуткой, твердя друзьям и недругам, что настоящий музыкант готов играть для кого угодно — платили бы деньги.

А когда для прощального вечера готовили помещение в школе, убирали сцену и носили стулья, в чешском бараке появился отец Савелий в сопровождении коменданта. Отводя за уши длинные волосы, отец Савелий произнес со слащавой и смиренной улыбкой:

— Не откажите! Прошу во имя нашего простого православного народа, не побрезгуйте, придите и с нами попрощаться. А мне, служителю божию и вашему наставнику в вере православной, дозвольте благословить вас на великий ратный подвиг.

Захваченные врасплох этой просьбой, кадеты молчали. Ждали чьего-нибудь слова, которое освободило бы их от просьбы попа. Но комендант взял сторону отца Савелия.

— Я думаю, вы это сделаете для нашего народа, — сказал он. — Я тоже прошу вас. Покажите народу блестящий пример. Сделайте доброе дело. Только так русский народ и поймет вас.

Позднее об этом немало спорили, но тогда, от имени всех и без чьих-либо возражений, дело решил Петраш. Из вежливости он еще раз поблагодарил священника за «теплое участие».

Поп и полковник Гельберг немного посидели с чехами за столом, после чего Петраш с Фишером проводили отца Савелия в город. Разговор не клеился, но священник сам себе одобрительно кивал и улыбался. Ветер трепал его длинные волнистые волосы и рясу, которая делала его рядом с офицерами высоким и худым.

* * *

На вечер, устроенный заботами гражданского комитета, чехи, участники концерта, явились первыми — за час до начала, поэтому им пришлось больше двух часов промаяться за кулисами. Они изнервничались, перестали разговаривать друг с другом и мечтали уже только о том, чтоб все поскорее кончилось.

На сцене и за кулисами было невыносимо душно. Хор, с выступления которого начался концерт, пел с волнением «Нашу родину». Публика первого ряда, в центре которого сидел комендант, вежливо зааплодировала. Но задние ряды лишь неподвижно и, с любопытством глазели на сцену. Штенцл смерил своих певцов строгим взглядом, однако упрекать не стал. После первого же номера за кулисы вдруг явился комендант и приказал спешно убрать уже приготовленные пюпитры и стулья. Он выстроил на сцене всех героев дня, которые при виде горящих, взволнованных глаз публики чуть не попадали в обморок. Но комендант и слушать не хотел возражений. Добровольцы едва уместились на сцене, стеснясь, как овцы в тесном загоне. Переднему ряду пришлось даже сделать шаг вперед, к самой рампе, и тогда комендант, поместившись посередине, заговорил. Он представил публике свой отряд как величайших героев и великую надежду России. Говорил он длинно, употребляя непривычные выражения. Добровольцы чувствовали себя циркачами вокруг зазывалы. Они краснели, их взоры блуждали по самым отдаленным уголкам зала. Блага, незаметно ретировавшись в самый последний ряд, шепнул соседу на ухо: «Господи, прости!» — и, скорчившись за спинами товарищей, скрылся за кулисы.

Когда комендант кончил, все, теснясь и толкаясь, так заторопились убраться со сцены, словно кулисы грозили свалиться им на голову. Горящие взгляды зрительного зала ползали по их спинам. А комендант все еще пожимал им руки, видимо сам чувствуя себя героем этого дня.

После такого славословия второй номер программы был встречен уже бурей аплодисментов. Народные песни понравились. Зато музыкальные номера, среди которых было много увертюр, утомили слушателей. И вообще концерт, подготовленный наспех, плохо рассчитанный по времени, поздно начатый да еще прерванный выступлением коменданта, обещал затянуться до поздней ночи. Задолго до полуночи публика начала редеть. Да и сам полковник, взглянув сначала на часы, а потом на отпечатанную программу, осторожно поднялся и, любезно поклонившись сцене, на цыпочках пошел к двери.

Барышни давно уже высыпали в коридор, где можно было громко разговаривать с чешскими героями. Более смелые из них приглашали чехов прогуляться по свежему воздуху.

Певцы и музыканты, проторчавшие за кулисами до конца, возвращались домой поздно, усталые и разочарованные, ни о чем не разговаривая. Блага вернулся к рассвету, тоже усталый, с темными кругами под глазами, но веселый. Величественно отказавшись отвечать на всякие назойливые расспросы, он нырнул под одеяло и мгновенно уснул.

Отъезд умышленно приурочили к базарному дню. Последний вечер Томан провел у Зуевских с Соней. Оба жалели, что сам Зуевский в отъезде, и Томан его больше не увидит. Утром в день отъезда сам комендант повел отряд добровольцев из лагеря на торжественную церемонию. В первом ряду шли Томан, Петраш и Фишер; правофланговый Блага нес красно-белое знамя. Добровольцев провожали много друзей, больше, чем они ожидали, — зато и враждебность прочих, выглядывавшая через занавешенные и незанавешенные окна, тоже была большой. Взрыв предотвращало только присутствие коменданта. Поэтому по лагерю шли довольно нестройно. Шаг выровнялся уже на улицах города; добровольцы вынесли свое алчное любопытство навстречу тому, что им предстояло.

С утомленного бархатного неба жарило солнце. Улица, изнывавшая от зноя, скудная затоптанная травка, пыль — все было усыпано мелкими листочками акаций — спаленными дочерна, желтыми и еще зелеными. Жиденькие кусты акаций трепетали на сухом ветру. Телеги поднимали целые клубы желтой пыли.

Добровольцы видели только собор в конце улицы. Прошли через толкающуюся, молчаливую от любопытства толпу. Давка была такая, что их почти внесло в собор. В блеске и сиянье отстояли службу, и толпа снова вынесла их на улицу.

Там, на площади, перед тощим сквером, уже выстроился почетный взвод с кучкой русских офицеров впереди. Сбоку собралась кучка побольше — штатские, среди которых добровольцы увидели Мартьянова и Трофимова. Милиция направляла в стороны шумный поток, хлынувший из собора, и толпа перед сквером росла, как рой пчел, севший на ветку. Однако только ядро ее, замкнувшее пространство вокруг героев дня, было праздничным, чистым и, как бы от избытка радости, сверкало яркими красками дамских платьев.

Когда зашевелилось и это ядро, кадетам стало не по себе. Комендант указал им место и попросил выровнять строй. В конце концов Петраш вышел из ряда и с нервной решимостью отдал по-чешски команду. Отряд добровольцев повернулся лицом к собору. На паперть, под величественный портал собора, вышел отец Савелий. Под массивным нагрудным крестом его тяжело колыхалась ряса. Сухой ветерок играл его русыми кудрями, раздувал красно-белое знамя, ерошил высохшие, желтеющие акации и уносил слова отца Савелия, которые тоже раздувались, как знамя, и, раздутые, щекотали добровольцев.

— Се витязи наши, преемники святого Георгия! — возгласил отец Савелий, и у Томана от одного звука этих слов жаром опалило глаза; ему стоило больших усилий сдержать дрожь в груди. Рядом тихонько кашлял Фишер, подавляя волнение.

Отец Савелий простер к ним руки.

— Станьте же воителями святого Георгия! Помогите спасти корабль России, ибо в грозную минуту оказался он без капитана и кормчего посреди бури. Мы же со всем русским народом будем молиться за вас и за себя. Будем просить бога, — тут отец Савелий всей грудью набрал воздух, — дабы не смутил диавол мысли наши и сердца наши. Будем просить у бога победы божеским законам и Христовой любви на земле!

Трофимов, давно прослезившийся от избытка чувств, громко воскликнул:

— Аминь! Дай-то господи! — И ничуть не смутившись замешательством, вызванным его словами, столь же громко обратился к Мартьянову: — Вот она где, правда-то! Вот в чем будет истинная революция!

Добровольцы, по знаку коменданта, преклонили после этого колени.

Когда все эти церемонии закончились, полковник Гельберг обратился с речью к русским офицерам и к взводу солдат, а капризный ветер, порхавший над акациями, над запыленным базаром, играл его словами. Полковник закончил здравицей:

— Да здравствует великая свободная Чехия! Да здравствует великая победоносная Россия!

Прозвучало троекратное:

— Ура!

Но только задвигалась праздничная толпа вокруг добровольцев, как в торжественную атмосферу, будто камень в цветочную клумбу, бросил кто-то через цепь милиционеров враждебный выкрик:

— Долой войну!

Выкрик ужалил переполненные сердца, но тотчас утонул в троекратном «ура», которое по знаку коменданта прокричал почетный взвод, поддержанный офицерами, а там и всеми чисто одетыми штатскими.

Отряд добровольцев отвели дальше от собора, на середину площади, а там госпожа Галецкая, которую сопровождал комендант, вручила чешским героям трепещущее красное знамя, прожженное большой белой надписью:

ВОЙНА ДО ПОБЕДЫ!

Сама Галецкая была вся в белом, она улыбалась, как гимназистка, и без запинки выпалила свою речь. Ветер озорно прижимал легкую ткань платья к ее хрупкому, но округлому телу.

Фишер шепотом попросил Томана как председателя организации ответить, но тот все колебался, пока слово не взял Петраш. Тогда Томан опьяненно подумал: «Ах, теперь уже все равно, все равно…»

Однако голос Петраша был слаб и сух для такого большого жадного пространства.

В заключение церемонии полковник Гельберг расцеловался с каждым добровольцем, чем совершенно смутил их. Они целовались неловко.

За полковником к чехам полезли все прочие, и впереди всех — прослезившийся Трофимов и сияющий Мартьянов, а за ними целая гурьба знакомых и незнакомых.

Тем временем Гельберг высматривал удобное местечко для фотографа, который метался перед ними. А добровольцам не терпелось двинуться наконец в путь с какой-нибудь воинственной песней.

Наконец полковник, с Петрашем по одну сторону и с Томаном по другую, лично повел доблестный чешский отряд к вокзалу. Несколько раскрасневшихся гимназисток сунули им на ходу цветы. Другие, опасаясь попасть в давку, бросали букеты чехам под ноги. Толпа людей попроще, которую к добровольцам не подпускала милиция, забегая вперед, кинулась наперерез через сквер.

Белые сжигающие буквы красного знамени, очутившегося теперь в руках Фишера, кричали на всю улицу. Но вот над головой Благи заплясало чешское, красно-белое знамя, и, как волна под ударом ветра, взметнулось по-чешски «Гей, славяне!».

Чехам казалось, будто весь город, все люди, все дома сдвинулись с места под их напором и поплыли, как судно под раздутыми парусами и как вода, увлекаемая его движением. Всем, всем кричали они свое:

— Наздар!

Кричали всем равнодушным и безучастным зевакам, всем ротозеям, всем чисто одетым и оборванным, всем чиновникам, которые с важностью останавливались на тротуаре, всем торговцам, которые, сияя, выходили из лавок, всем деревенским телегам, которые уступали им дорогу, всем лицам — красным, вспотевшим, запыленным, жарившимся под августовским солнцем, равно как и напудренным, гладким личикам женщин. Мальчишкам они раздавали на память красно-белые банты, те дрались из-за них, и босые, но с нацепленными бантами, они козыряли чехам, выстроившись в ряд. Мальчишки тоже кричали: «Наздар!» — и снова бежали впереди отряда, поднимая босыми ногами пыль.

Все эти крики даже согнали с места старика, торговавшего семечками на краю деревянного тротуара.

Базар, битком набитый людьми, всполошился от песен «Есть и буду славянином» и «Четвертое июля».

Русские солдаты, тайно продававшие здесь казенные сапоги и гимнастерки, подошли вместе с милиционером, который только что собирался арестовать их.

— Что за демонстрация? — спросили они мужика, который отделился от толпы провожающих, с широкой улыбкой гаркнув еще разок: «Ура!»

Мужик вместо ответа сказал:

— Да пущай себе повоюют! Наши устали, да и земля ждет…

— Это чешские революционеры, — авторитетно объяснил милиционер.

— Австрияки! — поправил его кто-то.

— Эх, им ведь тоже война надоела, — вздохнул мужик с семечками, почесывая лохматую голову.

В углу базара возникла вдруг тихая свалка. Томан разглядел, что там били и волокли по земле какого-то солдата. Битый молчал, упирая взгляд в одну точку; спокойно одной рукой он закрывался от ударов, а другой ловил конец развязавшейся обмотки. Томап раза два оглянулся, пораженный: в битом он узнал Куцеволу.

Потом их догнал знакомый военный писарь и, еще не отдышавшись, весело объяснил:

— Дезертир! Агитатор! Ничего… получил что надо! Я ему дам! Ишь, война, мол, не нужна!

 

103

Вагона, заказанного для чешских добровольцев, на станции не оказалось; расстроенный начальник станции пожимал плечами. За каждым шагом чешского отряда, за раздражением полковника Гельберга, за озабоченностью Мартьянова и Трофимова увязывалась толпа любопытных.

Наконец у платформы пакгауза случайно нашли два товарных вагона, только что разгруженных. Добровольцы заняли их, не раздумывая, что было с благодарностью воспринято всеми присутствующими. Подводу с вещами офицеров, давно стоявшую у вокзала, подогнали к пакгаузу и в минуту разгрузили.

Между тем комендант узнал, что отправка будет не ранее, чем после трех часов дня. Осторожно, с искренним сожалением сообщил он эту новость добровольцам и вскоре стал прощаться. Растроганные Мартьянов с Трофимовым в последний раз обняли своих чешских крестников и их товарищей и ушли вместе с полковником Гельбергом.

Добровольцы с облегчением вздохнули.

Только теперь, оставшись одни, они могли на покое взвесить и обдумать свой успех. Только теперь они могли вполне насладиться опьяняющей свободой.

Давно не видели они свободной жизни.

По путям со свистом и грохотом пробегали паровозы, полуденный ветер клоками отрывал дым от их могучих корпусов, унося его в синеву неба, и во все стороны открывались дали. Вокзал был воротами в вольный мир.

Первым делом добровольцы тщательно подмели вагоны и переложили поудобнее вещи. Потом прибили снаружи знамена: оба — с одной стороны, так, чтобы белые русские буквы на багряном поле — «Война до победы!» — взывали к спешащим встречным поездам. Лейтенанту Фишеру при виде этих букв казалось, что у него будто связаны крылья. Потом установили очередность дежурств и высыпали на перрон.

С жадным вниманием нырнули они в этот вновь обретенный мир движения и усталости, возбужденности и сонной меланхолии. Их окружали любопытные, расступались перед ними и смыкались вокруг них; все время одни подбегали, другие отходили прочь.

На каменном полу вестибюля, где был приятный холодок, сидели или спали разомлевшие люди. Солдат, выписанный из лазарета, перематывал вонючие портянки и хвалился глубокими, до кости, шрамами. Мужик, случайно оказавшийся рядом, томясь в ожидании, слушал его без интереса и молча отошел, как только появились чехи.

Зал ожидания третьего класса с пустым, хоть шаром покати, буфетом был битком набит. На скамьях, на столах, на полу, всюду, в густой вони пота и махорки, — люди и вещи: крестьяне и солдаты, женщины, сушившие босые ноги, люди, заснувшие над своими чайниками, хлебом и яичной скорлупой, матери, пеленавшие младенцев, узлы и мешки. Узлами и мешками завалили стойку буфета, на которой тоже кто-то спал. Молодую женщину обнимал спящий за столом солдат, а она строила глазки казаку с буйным чубом.

Зал ожидания первого и второго класса был заперт, туда не пускали. Через стеклянные двери за пальмами и фикусами видны были мягкие кресла, серебряный блеск буфета, мраморные столы, накрытые белыми скатертями, какие-то дамы в дорожных плащах, офицеры и солидные господа над тарелками, погруженные в важные разговоры.

От этого зрелища чешские добровольцы почувствовали голод, но к своим запасам на дорогу они не притронулись — решили отметить этот день обедом в ресторане. Страж у стеклянных дверей охотно, с поклоном, впустил их, ловко выхватив при этом мощной дланью какого-то солдатика, который спросонья ткнулся было вместе с ними в открытые двери.

— Эй, гражданин, куда? Здесь тебе делать нечего!

Зато он почтительно улыбнулся чешским офицерам, и они сразу ободрились, ощутив атмосферу давно не виденного, нерушимого порядка. Петраш нарочно, чтоб слышал Томан, ядовито сравнивал «революционную свободу» третьего класса с этим «контрреволюционным порядком».

Сытно пообедав на белых скатертях из белых тарелок, они удобно расположились в мягких креслах и на диванах, весело и беззаботно вспоминая об общей кухне под руководством капитана Гасека и лейтенанта Гринчука. Одного Томана не оставляло нетерпение — он то и дело выбегал на перрон и высматривал кого-то поверх голов.

Остальные беспечно пили кофе и пиво. Петраш в этой уютной обстановке сделал первую запись в дневнике эшелона, а потом принялся сочинять красочную статью для чешской газеты. Прибыл какой-то поезд; легкий прибой оживил светлое и чистое помещение ресторана, а потом снова схлынул.

Соскучившись и в этом сытом уюте, веселые, удовлетворенные добровольцы пошли опять на перрон. Подчеркнуто отдали честь какому-то русскому старику офицеру, который был так этим удивлен, что не решился оглянуться. Купили про запас шоколаду и в конце концов смирились с мыслью, что до вечера им вряд ли удастся уехать.

— Ничего, мы и тут дело найдем!

Томаи был даже рад задержке и сейчас же, один, вернулся на перрон. Остальные уселись в открытых дверях своих теплушек, между двумя знаменами, охотно отвечая всем любопытным, подходившим к ним с вокзала и с пассажирского поезда, ставшего на соседний путь.

Потом опять пошли гулять по перрону. Каждый праздношатающийся солдат, каждый, на ком была грязная расхристанная гимнастерка, каждый, кто грыз семечки, казался им дезертиром. И они охотно пускались в долгие дебаты со всеми, кто интересовался ими. Братались с одними, спорили с другими с одинаковой страстностью и самоуверенностью. Около них все время собирались люди, уставшие от голода и ожидания, пахнущие дегтем, потом, махоркой и хлебом. Эти люди молча слушали рассуждения и споры и, уступая место новым любопытным, расходились со скукой и озабоченностью. Фишер искал споров со всеми, кто казался ему подозрительным своим равнодушием или нелюдимостью. Начинал он бодро:

— Так что ж, земляк! Скоро погоним немца?

Чехи чувствовали свое превосходство и поэтому спорили и рассуждали снисходительно, терпеливо поучая слушавших.

В толпе Томан увидел молодого солдата с желтыми пальцами, с которым познакомился у Коли Ширяева, но тот уклонился от встречи. Зато чехи окружили небольшую группу своих противников во главе с русским унтер-офицером, расположившуюся в стороне от перрона. Это был сборный отряд по-разному проштрафившихся солдат, рассылаемых по запасным тыловым частям. На лицах у них, естественно, было написано недовольство, и они упорно возражали чехам. Петраш, опьяненный своим сегодняшним успехом и развеселившийся как никогда, щедро расточал остроумие. Подойдя к самому скромному из них, он потянул его за подол гимнастерки и с напускной серьезностью заговорил:

— А ты знаешь, земляк, что такое немец? Бывал ты когда-нибудь у нас в Австрии или в Германии? Не бывал. Так знаешь ли, по крайней мере, зачем немец задумал эту войну? Да нет, не знаешь… Ну, ничего. У нас, правда, это знает любой ребенок, а ты ведь уже не ребенок. Ну слушай, я тебе скажу. Немец задумал сделать с Россией то же самое, что удалось ему сделать с нами из-за наших распрей. Он отнимет у тебя землю, избу, хлеб и кашу, родной язык и веру православную! Свободного русского человека сделает немецким рабом… А теперь ответь: отдашь ты ему все это добровольно? С поклоном: кушайте, мол, на здоровье?

— Врешь! — смеялись русские солдаты, но слушали шутника-иностранца с растущим интересом.

— А про Ленина знаешь? — спрашивал Петраш. — Скажи-ка сначала — читать-то умеешь? Нет? Жалко. Знаешь, кто такой Ленин? Фамилия-то настоящая у него другая, может, даже Яйтелес, а только есть у него, значит, причина скрывать ее. Видел ты Ленина? Видел! А интересно, дал он тебе хоть что-нибудь из того золота, которое вагонами получал от немецкого Вильгельма? Не дал. Видишь, хитер он, а? Вильгельм золотишко-то, видать, хорошенько от вас запломбировал…

Притянув солдата к себе вплотную, он воскликнул:

— Слушай! И ты — его питомец? — И добавил по-чешски: — Ты дурак, правда?

Двусмысленность слова «питомец», означающего по-чешски «дурак», вызвала среди чехов бурю смеха.

— Ты Ленина слыхал? — продолжал Петраш. — И знаешь, конечно, чем вас Ленин баламутит. И я знаю. А еще я знаю такое, чего не знаешь ты, — о том, что говорил Ленин Вильгельму. Я читаю на многих языках и по-немецки читаю. И до последнего дня я жил среди немцев. Как по-твоему, могу я знать немцев больше, чем ты? Могу я знать их лучше, чем вот твой «товарищ», — здесь Петраш сделал особенно серьезное лицо, — вероятно, тоже питомец Ленина? — И опять прибавил по-чешски: — Тоже дурак, правда?

Солдат, растерявшийся было от дружного смеха смелых и веселых иностранцев, в конце концов возмутился и отбился от них. Фишеру было жаль его.

Однако к моменту отправки их отряда чехи все-таки подружились и с этим солдатом, и со всеми остальными, которым льстило внимание иностранцев. Весело проводили их чехи до самого вагона, нарочно крича:

— Война до победного конца! Прощались шумно, торжественно и весело.

Когда состав тронулся, разошедшиеся чехи опять же нарочно запели по-французски:

Allons, enfants de Ja palrie…

И гимн подхватили не только их новоиспеченные друзья, но и совершенно незнакомые солдаты в следующих вагонах, а потом Марсельеза утонула в русском:

Вставай, поднимайся, рабочий народ…

И с этой песней отъезжавшие молодецки вытягивались, лихо козыряя.

Когда стих грохот последнего вагона, чехи переглянулись и залились смехом.

 

104

— Смотрите, а ведь получается — и дальше получится… Нас бы направить в русские части, — сказал Петраш, обращаясь к развеселившимся, возбужденным товарищам. — Мы — правы. Чем больше отстаиваешь, чем больше приходится защищать правду, тем яснее, непреложнее и радостнее становится она для тебя самого. И только сквозь призму правды можно ясно и точно увидеть цель.

Приближались сумерки, небо поднялось высоко. И под его ласковым сводом в мягких вечерних тенях словно смягчилась даже выжженная каменистая земля между путей. Совсем близко, за путями и вокзальной оградой, слышно было, как отдыхает мир. Горели окна вокзала, обращенные на запад, а лица усталых людей издалека казались багряными.

Добровольцы смотрели, как высоко летают ласточки, как загнанный паровоз остановился поодаль, выдыхая черный дым и золотистый пар, как вдали, в разжиженном свете солнца, тянется длинный состав — теплушки, а в середине, будто жемчужина в ожерелье, — один чистый пассажирский вагон.

— Воинский эшелон! — первым объявил Фишер.

Вскоре зазвякали буфера, заскрипели тормоза, и волна зеленых русских солдат захлестнула водопроводные краны и хлынула к станционному зданию, разворошив суматохой сонный перрон. Часть из них, привлеченная знаменами, моментально сгрудилась у вагонов с чехами. А Фишер уже объяснял своим товарищам:

— На фронт едут! Из Петрограда!

И, в шутку засучив рукава, закричал, весело и вызывающе став в дверях:

— Поднимайтесь, будет митинг!

Солдаты были молодые, в новом обмундировании. Первый из них, с фуражкой, сбитой на затылок, без стеснения спросил Фишера:

— Вы кто? Пленные? Куда вас гонят?

— Никуда нас не гонят, мы — добровольно.

— Куда?

— С вами! Бить немцев!

Солдаты недоверчиво оглядели его, остальных чехов и знамена.

— Вы что, австрияки?

— Ничего подобного! Слыхали, ребята, о чехословацкой бригаде?

Солдаты молчали.

— Вы — австрийские офицеры!

— Опять не угадал, земляк. Мы — чехословацкие солдаты, как вы — солдаты русские.

— Врут, врут! — закричал кто-то в последних рядах увеличивающейся толпы. — Это австрийские офицеры!

— Ясно, врут…

Фишер по-прежнему загадочно улыбался любопытным.

— Не врем. Были австрийскими офицерами, а теперь — нет. Мы швырнули под ноги австрийскому императору его австрийские чины. Уж лучше быть простыми солдатами славянской армии, чем офицерами немецкого монарха!

Солдаты рассматривали их внимательно, недоверчиво.

— А почему? — поинтересовался кто-то в первом ряду.

— Почему? А почему вы сбросили царскую кокарду?

Из задних рядов к Фишеру протолкался юркий солдатик со смуглым лицом и, показав на белые буквы красного полотнища, крикнул:

— Ну ладно, а вот это отставить! Да еще напиши: «Долой войну!»

— Еще чего! Мы лучше напишем: «Долой императора!»

Фишер улыбался: стоя выше солдат, он чувствовал явное превосходство. Товарищи его за спиной тоже улыбались.

— Гляньте, смеются над нами! Очки втирают! Офицеры они!

— Эй, граждане, австрияки! Коли вы против императора, так и пишите: «Долой императора! Революция до полной победы! И — война войне!»

Кадет Горак громко засмеялся:

— Вот это придумал!

Вперед вышел Петраш, спокойный и тоже улыбающийся.

— Что вы сказали, то мы и делаем. Долой императора! Отлично. Но где он, контрреволюционный-то император? Война — войне! Хорошо. Вот мы и идем на войну против императорской войны. Революция — это война против всех царей и кайзеров. А потому — революционная война против кайзера до полной победы!.. Как вы делали революцию? С поклонами, в белых перчатках, что ли? Бросали оружие при виде царской полиции?

Кто-то вдруг дерзко крикнул в затылки напряженно слушавших:

— Буржуазный офицерский обман!

— Кто это кричал? — спокойно спросил Петраш. — Подойдите сюда, земляк! Побеседуем. Вот посоветуйте: чем разбить камень? Комком земли, горстью глины? Нет ведь? Твердый камень можно разбить только еще более твердой сталью или еще более твердым камнем, так? Значит, кайзеровскую войну можно подавить только войной, причем еще более беспощадной. Впрочем, — высокомерно усмехнулся Петраш, — может, ты это сумеешь сделать по-другому? Может, стоит тебе крикнуть по-товарищески слово и товарищ кайзер с товарищами немцами отвесит поклон и оставит русскую и чешскую земли, а также земли других славянских народов? И перестанет убивать русских и других славян, жечь русские деревни? Может, по одному твоему мирному слову он вернет все, что отнял… все аннексии и контрибуции. Прошу покорно! Добьетесь этого — сделаем вас царем.

В толпе засмеялись. Часть людей была озадачена, но остальные запротестовали. Петраш решил противостоять этому теми же средствами, которые сегодня уже имели успех. И он крикнул протестующим:

— А вы знаете, что такое немец?

— Немцы — первые социалисты! — не раздумывая, ответили из задних рядов.

Чехи громко засмеялись.

— Попали пальцем в небо!

— Ты прав, земляк, — сказал Петраш. Он один перестал улыбаться. — Немцы — первые в выработке всевозможных ядов для отравления других народов, кроме своего! Этот экспортный товар для России они возят по своей стране очень осторожно — в запломбированных вагонах. Почему же тогда, гражданин, у них у самих нет социализма и революции?

— Еще будет!

— В самом деле? А почему Германия и без социализма велика и сильна, а твоя Россия на краю пропасти?

Вальяжный голос откуда-то сбоку перебил Петраша:

— Да потому, что им за великую-то и сильную слаще умирать…

Солдаты, минуту назад серьезные от растерянности, засмеялись. Маленький Фишер, глубоко оскорбившись, замахал руками.

— Не они умирают! Вы умираете! Им-то без интернационализма легче побеждать! А у вас отняли любовь к родине, отнимут и веру!

— Какую веру? Веру в себя и в революцию не отнимут!

— Эх, братцы! — ударил по затылкам тот же самый вальяжный насмешливый голос. — Вижу, придется нам с вами грудью защищать мученицу нашу, веру православную!.. До последней капли — родимую дурость! Отцовское наследие — исконно русские кандалы!

Толпа облегченно засмеялась Петрашу прямо в лицо, зашумела, и Петраш долго не мог говорить. Какой-то веснушчатый солдатик у самых его ног толковал:

— Ну да, эти господа уж завсегда тебе какую-никакую родину укажут… А к примеру, как оно теперь с Польшей-то? Наша она еще родина или уж немецкая?

— Наша родина теперь уже и Царьград и проливы! — крикнул его сосед.

— А вы-то какую защищаете? Ха-ха! Нашу, великую и сильную, милюковскую, или вашу слабую, австрийскую?

— Нашу родину отняли немцы! — вспыхнул Горак. — И вашу скоро отнимут…

— Как это отняли? Это — как наши отняли у поляков… и у других?

— Так отняли, что мы сейчас, на собственной родной земле — рабы чужеземцев! Вы в своей отчизне хозяева, и…

— Такие хозяева, как собака на хозяйском дворе!..

Толпа опять дружно захохотала, загудела.

— А на что нам ваша родина? — заметил кто-то. — Не было б «родин», не было б и войн…

Фишер, давно переставший улыбаться, оттолкнул руку Петраша и, пригнувшись, спрыгнул в гущу хохочущих солдат. От волнения у него перехватило горло, и он не сразу мог заговорить. Толпа сейчас же сомкнулась вокруг него, закрыла, и только слышно было, как он потом закричал:

— Как говоришь, солдат? И ты — русский? Стыдись! И это называются славяне? Стыдитесь!

Петраш спустился вслед за Фишером, и его тоже тотчас же окружили, сжали со всех сторон. По мере того как разгорались страсти, в толпу спускались и остальные, и в конце концов в дверях вагона остался один Томан. Взгляд его поверх голов спорящих блуждал по отдаленному перрону, грудь теснило.

Из пассажирского вагона второго класса, прицепленного в середине состава, с любопытством выглядывали и выходили русские офицеры. Сначала они прохаживались в отдалении, постепенно приближаясь к кучкам спорщиков, ядро которых составляли чехи. Притворяясь незаинтересованными, русские офицеры будто ненароком останавливались поблизости, однако внимательно прислушивались. С показным рвением, чтобы служить примером остальным, они принимали распоряжения своего командира, высунувшегося в окно вагона, четко выполняя подходы, повороты, отходы — как хорошо вымуштрованные новобранцы. Однако вмешаться в толпу солдат они не отваживались.

Жаркие споры и скопление народа привлекли с вокзала других любопытных: солдат, железнодорожников и людей в штатском. Они смешивались с галдящими кучками, торчали у них за спинами, горели их страстями или только угрюмо слушали.

Какой-то толстяк с шевченковскими усами, в шелковой косоворотке под городским пиджаком, тоже долго и молча прислушивался то у одной кучки, то у другой, а потом зычным голосом гаркнул Томану, удрученно стоявшему в дверях:

— Видали! Вот чему научил их Ленин, слуга прусского Вильгельма!

— Ну, нет, — хмуро проворчал железнодорожник, стоявший рядом с ним, заложив руки за спину. — Ленин учит правде…

А солдат с шинелью внакидку, недавно прибредший сюда с перрона, неторопливо потер себе подбородок и медленно, как бы вытаскивая слово за словом, произнес:

— Оно ведь — понятное дело… Конечно — защищать родину! Никто не отрицает. Но — чтоб все! А кому родина дала больше, тот, понятно, и больше должен ее защищать…

Под шевченковскими усами оскалились зубы.

— А я, может, пожертвовал родине больше, чем ты! И уж, конечно, побольше, чем твой Ленин.

И шевченковские усы оскорбленно и возмущенно отошли в сторону.

— Все может быть, барин, только сала-то ты, видать, для родины не пустил…

Вокруг медлительного солдата широко разлился смех, а его сосед, солдат, одетый чисто, сказал:

— Ленин — наш человек!

— Ленин — правильный товарищ! — негодующе закричали сразу несколько солдат.

— Товарищ-то он Вильгельму да евреям!

— Да уж получше тебя-то!

— Еще бы! Трусу я вообще не товарищ.

Солдаты дружно накинулись на усача:

— Дай ему в морду!

— Чего провокацию разводит… хохол! Разбей ему рожу!

— Не говорил ли я, граждане, что вы трусы? Надеюсь, вы не состоите в товарищах у Вильгельма с евреями!

И усатый гражданин с вызывающим самодовольством пошел к вокзалу, а несколько солдат, сбитых с толку этой перепалкой, долго смотрели ему вслед, разинув рты.

К Томану, все еще стоящему в дверях, подошел русский унтер-офицер и заговорщически спросил:

— Куда вы на самом-то деле едете?

— В чехословацкую армию.

Унтер-офицер отошел и передал это офицеру, потом вернулся. Томан спросил его о том, что и так было ясно:

— А откуда едете вы?

— Из Петрограда.

— У вас ведь были большевики, — заикнулся было Томан.

— Были, — ответил унтер-офицер. — Мы — первый революционный! Но июльским пулеметным дождичком поприбивало наш сорняк. Вот и везем теперь — на лечение. — Он ухмыльнулся. — В румынский санаторий!

Рядом с ним вынырнуло гладкое лицо с прилизанными волосами.

— У нас они все на счету! Дайте нам только к фронту подъехать — сами переарестуем! Вон тот, — он показал на солдата в темно-зеленой гимнастерке, — главный смутьян! Арестант номер один!

Томан рад был этому сообщению и приободрился.

В эту минуту по соседней колее с грохотом промчался маленький паровозик, и машинист нарочно дал свисток. Оглушающий свист врезался в уши, похоронив голоса. Всех обдало паром. Солдаты, позабыв о спорах, грозили машинисту, кричали вслед:

— Заткнись, Гаврила!

И в паузу, оборвавшую вдруг споры во всех кучках, ворвался возбужденный голос Томана.

— Товарищи! — воскликнул он, выпрямившись над оглушенной еще толпой.

Он воскликнул это голосом, в котором невольно прозвучала также вся боль и обида оттого, что он так долго, утомительно и напрасно высматривал кого-то на перроне; голосом, которым Томан сам себя схватил за сердце; потому этот голос и привлек к себе общее внимание.

Он и дальше говорил так, будто в каждое слово вкладывал кусок горячего, переполненного чувством сердца.

— Скажите, товарищи, какой может быть мир между кайзером и революционной демократией? Какой мог быть мир между царем и вами? Посмотрите, рабы Вильгельма начинают подниматься по вашему примеру, они ждут от вас помощи, и теперь, когда они поднялись, вы хотите заключить мир и дружбу с их палачами? Разве это не измена, товарищи?.. Это измена! Гоните же всякого, кто толкает вас на измену делу революции, на мир с вильгельмовской Германией!

— Браво! — раздалось неожиданно за спиной слушающих.

Все оглянулись. На ступеньках вагона второго класса стоял русский капитан. Другие русские офицеры стояли кружком у ступенек, выглядывали из окон.

— Дети! — закричал старый капитан, тоже будто бросая сердце в лица и под ноги своим солдатам: — Солдаты! Я подтверждаю: то, что говорят господа чехи, — сущая правда.

Некоторые солдаты смотрели на своего командира с любопытством, однако большинство холодно и равнодушно повернулись к нему спиной с нескрываемой неприязнью и даже презрением.

Капитан объяснял, что чехи — самый образованный славянский народ, ссылался на тех, кто видел чехов на фронте, и на русские газеты в дни последнего наступления и призывал своих людей последовать чешскому примеру защищать мать-родину, которая всем дает свободу. Он обрушился на турка-басурмана, который засел в православном Царьграде, как жаба у родника живой воды.

— Солдаты, братья! — надрывался он. — Ученые люди и лучшие наши патриоты разумом и сердцем поняли, что нужно нашей родине для того, чтобы жить! Чтоб была она здоровой и сильной!

— Долой патриотов! — рявкнул басом один из солдат, повернувшихся к командиру спиной.

— Неправильно! Лучших русских людей, преданных нашей священной родине, поставим во главу народа! Их слово, слово русских, будем слушать, а не соблазнительные речи коварных, продажных изменников! Братья! Вместе с чехами не оставим в тяжелую минуту нашу исстрадавшуюся родину…

За спинами хмурой толпы вдруг кто-то пронзительно закричал:

— Да вот она! Вот она, страдающая-то Россия!.. Голод и холод…

— А ты не ори! Ты не один! Мы тоже терпели голод и холод…

Поднялся шум, и этот шум перекрыли голоса русских офицеров, которые дружно гаркнули:

— Рады стараться, господин капитан!

К ногам Томана протолкался солдат в темно-зеленой гимнастерке.

— Эй, — хладнокровно сказал он, — не мутите людям головы. Какое тут предательство? И зачем врете, будто от нас ждут помощи? Не ждут — как и мы не ждем от них. Одну только помощь мы ждем, чтоб придушили они своих грабителей, генералов, «патриотов» и мошенников, да чтоб в наступление не шли, как мы не пойдем. Пусть только защищаются от наших разбойников-империалистов, мы будем защищаться от ихних.

— Эй, братцы! — взлетел крик из середины строптиво-равнодушной толпы, под носом у русских офицеров. — Слыхали? Вот они-то и делают войну!

— Долой патриотов!

Фишер схватился за голову и закружился, как ошалевшая собачонка.

— Люди! Люди! Господи, люди! Где же ваша душа, ваш разум? Как можете вы спокойно слушать это? Как можете смотреть?

Несколько человек, утомленных собственным молчанием, обернулись к нему, озабоченные и растерянные.

Солдат в темно-зеленой гимнастерке немного отступил от вагона и заговорил так, чтобы все слышали:

— Граждане! — Все затихли, и он обратился к Томану: — Вот вы говорите: «Все для родины!» Вроде как — «для царя!» Почему не все для правды?! Для человека! Для всех наших граждан.

Лица солдат напряглись.

Солдату в темно-зеленой гимнастерке ответил уверенный голос:

— При царе, негодяй, молчал и служил! Даже Георгиевский крест у царя выслужил! А теперь свободную Россию, как свинья, подрывает!

Унтер-офицер незаметно дал знак глазами гладкому субъекту с прилизанными волосами, и тот, еще с двумя, подошел к темно-зеленой гимнастерке.

— Бей изменников родины!

Несколько человек испуганно и поспешно отделились от заволновавшегося клубка, другие, наоборот, с угрожающим видом сдвинулись теснее, и сразу все успокоилось.

Фишер ворвался в клубок вместе с другими, крича:

— Правда победит! Здесь вы правы! А если я пойду на вас с ножом, что вы сделаете?

Фишер, низенький, круглоплечий, с бычьим лбом и маленькими кулаками вызывал скорее веселье, чем страх.

Высокий плечистый солдат, перед которым очутился Фишер, удивленно глянул на него сверху вниз.

— Я обожду, — ответил он, улыбаясь. — А ты… попробуй!

Вокруг громко засмеялись.

— Да только ты не пойдешь, — с добродушием больших людей добавил плечистый солдат опешившему Фишеру.

Другой солдат высоким голосом подхватил:

— Ты б не пошел, кабы тебя не натравили!

— Кабы не напугали тебя нашим ножом!

— Тебя натравливают, а ты не слушай!

— Чего тебе у нас взять-то?

Фишер, наткнувшись разгоряченным лбом на эту спокойную веселость, сразу остыл.

— Ну, а все-таки, — сказал он с бессмысленным упрямством, — вдруг я пошел. Например, понравилась мне твоя жена.

— Да твоя лучше, толще!

Спор закончился громким веселым смехом, да еще кто-то размашисто, как пьяный, крикнул:

— Долой войну! Пиши резолюцию…

У Томана так сильно билась кровь в висках, что пуще всякого крика заглушала его попытки вставить слово. Перед ним вынырнул рябой человек с жесткими усиками.

— А ты знаешь, что такое социальная революция? Но станем стрелять в братьев, и баста!

Фишер, затерявшийся было в толпе, теперь, подхлестываемый страстью, вскарабкался обратно к Томану и, возвысившись над противниками, негодующе замахал руками.

— У вас, — во все горло заорал он, не обращая внимания на смех и сутолоку, — русский будет биться с русским, а немецкий волк всех вас разом проглотит! Думаете, немецкий солдат стрелять не будет? Немец-то умнее, чем русский необразованный дурак! Во Франции, в Англии и в Америке люди ученые, они образованнее вас, а воюют! Потому что понимают, за что…

— Товарищи…

— Тоже еще товарищ!

Кто-то сзади приподнялся на носки и закричал:

— Вильгельмовских рабов тоже, может, стращают русским дураком, что отнимет их чистую, великую, сильную родину!

Вперед, к Фишеру с Томаном, пробился молодой бледный солдат, которого Томан встречал у Коли Ширяева.

— Прошу слова, товарищи!

Томан отчего-то встревожился.

Солдат желтыми пальцами скручивал цигарку.

— Вы ведете себя неправильно! Перед вами — образованные иностранцы! Товарищи, у них мы можем научиться уму-разуму. Я был на фронте, как и вы, и ранен был. Так что разрешите…

Русские и чехи затихли, сбитые с толку, недоверчивые, но полные любопытства.

— Тише, — энергично скомандовал сам Петраш.

Солдат обратился к чехам.

— Господа, во-первых, спасибо за науку. Вы люди умные, образованные, европейцы. Так что простите уж нас, русских дураков. Мы — народ неученый. Помогите же нам найти правду!

Потом он снова обратился к толпе:

— Товарищи, нам нужно знать чистую правду, с которой можно победить. Которая в конечном счете победит потому, что она чистая правда. Это здесь уже было сказано! Итак, нам нужно ясно знать, является ли война, вот эта самая война, — правдой? Или она ложь? Добро она или зло? Ученые люди нам это объяснят.

Солдаты теснились к вагону, чтобы лучше видеть и слышать.

Чехи хранили неуверенное молчание. К ним и обратился молодой солдат:

— Прошу вашего слова!

Многие чехи, наблюдавшие спор уже из дверей теплушки, теперь отвернулись, отошли в глубь вагона. Петраш со смутной подозрительностью холодно и осторожно ответил солдату:

— Вы слушали, что здесь говорили?

— Слышал, но это, мне кажется, только скорлупка орешка. А нам нужно ядрышко.

— Война в защиту родины — ваш долг, — твердо заявил Петраш.

— А наступление? — жарко выкрикнул кто-то из солдат.

Молодой солдат остановил крики нервным движением руки.

— Вы меня не поняли! — И скромно, едва заметно улыбнувшись, он послюнил цигарку. — Видите, неученый человек не умеет даже спросить толком. Я хотел бы знать: вот эта война — добро или зло, справедливая она или несправедливая, за правду она или за ложь? Война… Ну, сама по себе, в общем…

Томан не справился со своим волнением и негодованием.

— Война сама по себе зло, — сказал он раздраженно. — Но теперь мы воюем для того, чтобы больше никогда не было войн. Поэтому нам необходимо вместе с вами в этой войне победить. Это единственно возможная война против войны.

— Война — зло! Спасибо. Поняли. Вот и кусочек нашего ядрышка.

Молодой солдат опять скромно, виновато улыбнулся.

— Простите, один дурак может задать больше вопросов, чем десяток мудрецов ответить. Война — зло, и вот это — правда для всех… для всех людей… Людей! А то, что вы потом сказали, — это только ваша правда. Уже не немецкая. А вы нам скажите такую правду, чтобы нашему слову поверили, даже немцы… Потому что чистая правда — одна. Откройте нам настоящую правду, не киевскую, не вятскую, а такую, которая одна и та же для всех народов, она и победит: и немецких генералов, и вашего кайзера, во всем мире, потому что она чистая, единая.

— Большевик! — заорал кто-то поверх внимательно задранных голов.

— Товарищи! — повернулся солдат к толпе. — Может, я неясно выразился. Товарищи, вы меня понимаете?

Толпа заволновалась.

— Понимаем! Чего здесь не понять?!

— Простите, не умею говорить по-ученому. Простите мои дурацкие речи.

Петраш, подметив странную искорку в смиренных глазах солдата, решительно заявил:

— Тогда знайте, что люди, которые управляют государством, разбираются в этих ваших правдах лучше, чем вы и ваше неграмотное стадо. Потому что они чему-то учились, потому что видят дальше, чем вы! И знаете что? Раз вы не понимаете здравых и ясных мыслей, придется вас заставить слушаться приказа…

Солдат с легкой усмешкой пожал плечами.

— И все-таки хочется знать правду!

Он очень четко, хотя как бы и колеблясь, заговорил среди внимательной, жадно вслушивающейся тишины.

— Что нам делать, чтобы немцы поверили нам, а не своим генералам? И что делать им, чтобы мы поверили им, а не нашим генералам?

У Томана заболело, заколотилось сердце.

— Палка по ним плачет! — пробормотал за его спиной Горак и, оскорбленный, возмущенный, уселся в углу теплушки.

— Мыслят, как при царе Горохе!

— Темный народ! Им учиться надо!

В напряженной, взволнованно прислушивающейся тишине набатом ударил вдруг высокий, пронзительный, дрожащий голос Томана:

— Яд! Яд! Это яд! Товарищи, его правда — яд, демагогия! Его правда — яд!

— Простите, — невозмутимо заговорил солдат. — Я ведь прошу, чтоб вы сказали мне правду. Какая правда — яд? Английская или немецкая? Скажите вы нам настоящую правду, которая будет противоядием против всякой лжи, против всякой ложной правды. Ну, а на нас, дураков, не сердитесь, — закончил он.

— Обратите внимание на его глаза! — шепнул Петрашу кадет Блага.

Петраш впился взглядом в лицо солдата.

— Вы кто?

Солдат помолчал, выдерживая взгляд Петраша, и ответил:

— Депутат.

— Дезертир! — закричали два голоса сразу. — Арестовать его!

— Вас надо арестовать! — оскалил зубы Фишер.

— Арестуйте! — спокойно сказал солдат.

Потом, на глазах у всех, он сел на грязную выщербленную ступеньку лестницы у запыленного пакгауза, попросил огонька, зажег цигарку и стал приглаживать рукой отросшие темные волосы.

* * *

Волнующаяся толпа, напряженные взгляды, радостные лица солдат, споры, разгоревшиеся заново, — и во все это набатным звоном ворвался трубный сигнал к отъезду, и сейчас же раздались команды усердствующих унтеров.

Русские солдаты, в каком-то особенно молодеческом порыве, словно приступом брали свои теплушки. И вскоре уже скрипнули оси, залязгали буфера.

Потянулись теплушки, и долго еще кричали что-то солдаты, набившись в двери; только офицерский вагон простился с чехами судорожно-подчеркнутым, немым воинским приветствием, исполненным уважения и горячего сочувствия.

После этого вокруг вагонов с чехами разлилось успокоение. Некоторое время, словно утомившись, добровольцы не разговаривали и друг с другом.

— Эх, нагайкой бы тупой скот!..

Перебросившись несколькими бессвязными фразами, они вдруг разом вспыхнули в непомерном негодовании: отъезд все откладывался и откладывался.

Над вокзальными огнями сгустилась чернота ночи, добровольцы, с глухим бунтом в душе, улеглись на грязный пол теплушек, между вещей, но, привычные к удобным лагерным постелям, не могли заснуть.

Под станционными фонарями гудели рельсы, где-то стукались буфера, шипел пар, и свистки паровозов взрезали неподвижную ночь.

Вместе с шумами бессонного вокзала Томану не давали покоя неусмиренные взгляды русских солдат, и в особенности одна пара глаз, молодых, презрительных, маскирующихся насмешливым смирением. И как бы сквозь эти глаза видел он ту далекую ночь, когда он так же лежал на жестком полу вагона и не мог уснуть, потому что колеса под ним ликовали:

— Мир, мир, мир!

Он представил себе обер-лейтенанта Грдличку и Кршижа, которые, как он думал, теперь наверняка вернутся после войны домой, к прежним занятиям. Грдличку он видел директором налогового ведомства, достойно строгого в канцелярии, но сияющего величайшим удовлетворением в ежевечерней застольной компании, над кружкой пива. Кршижа он представлял себе в судейской мантии; таким он остался в памяти Томана со дня его унижения: глаза Кршижа колют его, подсудимого, стрелами ненависти, и сам Кршиж бьет его словами, как палкой бьют собаку.

Мимолетно вспомнился и кадет Ржержиха.

И так горько стало ему от всего этого, что он совсем упал духом. Сердце тонуло и задыхалось в какой-то трясине недовольства и разочарования. В таком настроении он покорился бы и смерти. Вот и будет он так лежать без движения, ничему не сопротивляясь, и пусть этот грязный вагон, эта стая кадетов, уносит его — безразлично куда, безразлично!

Он чувствовал: Фишер, лежащий рядом, не спит и, кашляя, заглядывает ему в лицо; и со строптивой ненавистью Томан закрыл глаза, притворясь спящим.

С первыми проблесками рассвета он встал, весь разбитый, с помятым от бессонницы лицом. Не хотелось смотреть на город, на солдат, которые с заспанными желтыми лицами полоскались под водопроводным краном, проливая воду в пыль.

Днем их теплушки прицепили наконец в хвост пассажирского поезда. Движение после длительного ожидания возвратило их к жизни.

Поплыли назад здание вокзала, крыши домов, верхушки деревьев, перрон, толпа, солдаты…

На стрелках вагон сильно швыряло; в открытые двери врывался дым. В соседнем вагоне выкрикивали насмешливые слова прощания.

Фишер подошел к двери вагона и сплюнул табачную слюну.

У переезда разбегались куры; дети кричали и махали руками поезду. За телегой, исчезающей вдали, поднималась пыль. Улица открылась мелким, бесконечным руслом. Крыши. Больница, земская управа.

«А Соня так и не пришла…» — горько промелькнуло в усталой голове Томана.

Фишер вытащил трубку, сел в дверях у ног Томана и неожиданно, безо всякой связи, сказал:

— Немцы побеждают их образованием, как Давид Голиафа.

Леденящая тоска тронула усталое сердце Томана.

— А они способны все отравить, — ответил он. — Самые великие, самые прекрасные мечты… — И, помолчав, добавил: — Они их раздавят. А может, и весь мир…

Дрожь бессильной ярости охватила его.

— …раздавят жестокой, звериной неправедной силой!

Легкое и тщетное сожаление, а потом и этот прилив ярости, причиняющей боль, постепенно развеялся паром в солнечном сиянии.

Широкий мир открывал им свои всегда мужественные объятья.

 

Часть шестая

 

105

Последнее письмо Томана, полученное Бауэром в Обухове, было написано в дни боев у Зборова. Томан лишь наспех извещал Бауэра об отъезде в чехословацкую армию. О том, насколько внезапным был этот отъезд, позволяла судить торопливая приписка, в которой Томан просил больше не писать ему, пока он не сообщит нового адреса; на случай же, если тем временем уедет и Бауэр, последний должен устроить так, чтоб запоздавшая корреспонденция обязательно все-таки нашла его.

Получив это письмо, послал и Бауэр свое заявление, в котором настаивал на немедленном отзыве в армию, хотя вновь созданная им организация чешских пленных, — в отличие от первой он назвал ее «Сиротский дом», — еще и недостаточно окрепла. Для верности свое заявление он послал по трем адресам: во-первых, заказным письмом в киевский филиал Чехословацкого национального совета, созданного на съезде чехословацкой общественности; во-вторых, служебным путем — в русские органы, а чтоб оно не застряло где-нибудь еще, отправил копию прапорщику Шеметуну в частном письме, в котором просил поддержать его.

Это было в начале августа. На полях мирно зрели хлеба. Темной зеленью отличались от них картофельные поля и пары, в этом году занявшие площади больше, чем обычно. Началась жатва, пленные из обуховского коровника уже разбили стан в поле, и малочисленный хуторской гарнизон беззаботно наслаждался революционным летом в тени старого обуховского парка или в обществе одиноких солдаток на лоне природы.

До обуховского имения до сих пор революция долетала, как гул отдаленной бури или как волна слишком бурного прибоя. Обдаст пеной, принесет мелкого песку, пошуршит им и спокойно отхлынет.

По весне, в апрельские оттепели, проселками проезжали к северу казаки. Они ехали по талому снегу, по солнечным гребням земляных волн, неторопливо, с песнями. Весной, которая здесь наступает раньше, чем сходит снег, молодостью налилась их кровь, как наливается водою снег под копытами лошадей. Казаки ехали по бескрайним, курящимся паром полям, покачиваясь в седлах, пьяные от весеннего воздуха, озоровали, пугали девок, гонялись за молодками, и мимоходом, от избытка сил, избивали какого-нибудь мужика. Проехали, всполошили деревни, взъерошенные революцией, и исчезли — словно впитала их в себя необъятная земля русская, как впитывает она снеговые воды. Но долго еще, до самого лета, помнили в деревнях их науку.

Шеметун, ссылаясь на сибирские традиции, с первых же дней, как и ревизор Девиленев, без долгих размышлений стал на сторону революции. Можно сказать, местная «сельская интеллигенция» весьма торжественно встретила падение царского правительства. В торжестве заставили принять участие и Бауэра. В тот вечер Девиленев очень рано перешел на французский язык, толкуя сначала о себе, а потом — о Великой французской революции, и по-французски же запел Марсельезу; к нему присоединился Шеметун. При словах: «l'étendard sanglant est levé» — у Девиленева брызнули слезы.

В мае Шеметуна перевели в город.

Дело в том, что начальника сборно-распределительного лагеря военнопленных, прапорщика Бека, в первые революционные дни по недоразумению, как немца, арестовала какая-то революционно-патриотствующая группа, после чего его без шума попросту перевели в другой гарнизон. И вот политические требования момента, влияние доктора Посохина и тот факт, что солдаты Шеметуна высоко ценили жизнерадостность своего командира, все это способствовало тому, что Шеметуна назначили на место прапорщика Бека. Таким образом, он одновременно стал еще и представителем офицерства в революционных демократических организациях. В расцвет воинской славы Керенского он за все это получил к тому же чин поручика.

Елена Павловна, правда, пала жертвой шеметуновского возвышения. С тяжелым сердцем, переполненным благодарной дружбы, Шеметун ликвидировал свой семейный очаг. Однако, пользуясь новым своим положением и с помощью Посохина, он за верность и дружбу определил Елену Павловну на работу в земскую больницу.

Полковника Обухова сняли с должности воинского начальника в конце мая. Рано или поздно это должно было произойти — Петр Александрович со стариковским упрямством отказывался вступать со своими подчиненными в какие бы то ни было переговоры. Он требовал дисциплины, подчеркивал временность нового правительства и упорно, с повышенной строгостью настаивал на прежнем порядке во вверенном ему гарнизоне: чтоб на вечерних поверках присутствовали все офицеры, чтоб читали молитву, и в течение долгого времени требовал даже, чтоб солдаты пели царский гимн. Поверх всех временных бурь он устремлял свой старческий взор к маяку старой постоянной власти. И чем сильнее бушевали бури и чем грознее была опасность — тем непоколебимее становилась его упрямая вера в неизбежность возврата добрых старых времен; тем тверже и преданнее стоял он, как капитан на мостике терпящего бедствие корабля. Так до самого мая с упрямой убежденностью исполнял он свои привычные обязанности. И когда в один прекрасный день его пришли арестовывать его же собственные солдаты, дурно пахнущие и бесстыдно галдящие, белая борода Петра Александровича дрогнула, но не дрогнули плечи под тугими эполетами, и ни один звук не сорвался с его сжатых губ.

Шеметун спас упрямого старика от тюрьмы, но тот предпочел бы томиться за решеткой, чем простить Шеметуну участие в «гнусностях» революции и во всех этих, как он называл их, «собачьих комитетах».

— Кто вправе отобрать у Петра Александровича должность и звание, которыми почтил его самодержец всея Руси? — криво усмехался он. — Конечно, грубой, преступной силой можно помешать и самому честному человеку исполнять служебные обязанности, но никто не освободит его от долга верно служить царю!

Итак, даже смещенный с должности, Петр Александрович пребывал в готовности к дальнейшей службе. Дочерей он отослал в имение и жил в городе один. Молча и оскорбленно носил он по улицам свою седую бороду и несгибаемые эполеты, показывая их пред алтарем теперь уже в знак протеста, вызова и угрозы. Гнев и страх овладевали им при виде распущенных солдат в дерзко сбитых на затылок фуражках и пленных, свободно расхаживающих по улицам.

— Выпустили хищников! Заразу! Предателей, убийц и шпионов!

В июне, во время сенокоса, опять зашевелились крестьяне. Несмотря на усиленный гарнизон в обуховском имении, они скосили значительную часть обуховских лугов. Управляющий Юлиан Антонович задыхался от ярости, однако при сложившихся обстоятельствах из осторожности постарался избежать конфликта и даже прикидывал, какой частью обуховских владений, в случае необходимости, выгоднее будет осенью утолить голод крестьян по земле.

Благодаря его рассудительности тем и кончилась весенняя революция для обуховского имения, и Валентина Петровна с Зиной спокойно могли приехать сюда на лето. Они приехали вскоре после сенокоса.

В первых числах августа ненадолго заехал к ним и Володя Бугров, но прежде он побывал у Петра Александровича. Старик за это благодарно пожимал ему руку: в последнее время к нему захаживал уже только один старый сосед-священник, смахивающий на общипанную дряхлую курицу.

Лишенный официальной информации, Петр Александрович научился прислушиваться одним ухом и к ненавистным газетам. И вдруг — живой очевидец из столицы! Старик так и глотал рассказы Володи. Он и без газет давно понимал, что надо закончить эту злополучную войну, чтобы Европа могла подать России руку помощи — в смертельной опасности, которая куда горше войны.

— Божья кара, — говорил он Бугрову, а священник одобрительно кивал головой. — Божья кара за наши грехи! За грешный союз царя, наместника божия, и святой Руси с антихристовой французской республикой. Не подобает нам поднимать меч на монархов, соединенных божьей милостью…

Читал он в газетах что-то и о чехах и о Зборове. Однако восхваление Керенским чехов возбудило в нем злобное недоверие.

— Ишь иуды проклятые! Немцы и французы сперва ослабляют Русь, твердыню божию, жидовским прогрессом, а потом… «помогают»! Вши! Помогут! Пусть себе помогают — божью кару на них!

Бугров был в офицерской форме. Он носил на рукаве корниловскую эмблему — череп — и горел юношеской решимостью и отвагой. Он много говорил о политике, о готовящемся государственном совещании и о генерале Корнилове, страстно понося правительство Керенского, находящееся, по его мнению, в руках немцев и большевиков.

— Керенский — агент Ленина, а Ленин — агент Вильгельма! — заявлял он безапелляционно. — Такое правительство не может ожидать от офицеров, чтобы они шли на фронт, где им грозит верная смерть от руки предателей.

Сначала надо навести русский порядок на русской земле! Разгромить жидов и большевиков, смести с русской земли всю грязь, этих назойливых вшей! В окопы их! И, очистив от них тыл, подставить под немецкий кулак!

Мужественным рвением Володя восхитил Зину, довел ее до слез и уехал.

* * *

Пленные офицеры в Обухове ощутили революционные изменения разве по тому лишь, как изменились расходы на питание. А они за лето более чем удвоились, хотя стол их стал гораздо беднее. Грдличке приходилось экономить на продуктах, чтоб оставались деньги на медовый квас, а потом пришлось экономить и на медовом квасе, чтоб оставались деньги на остальные нужды. Все это, конечно, восстанавливало офицеров против революции, однако они приспособились к этому образу жизни и довольно мирно взирали из своего уголка на отдаленные события.

Революция дала им большую свободу. Прапорщик Гусев, костлявый студент со следами оспы на лице, стал преемником Шеметуна. Своего собственного хозяйства он не вел, столовался у Девиленева и в большей степени, чем Шеметун, находился в их обществе, а потому и был доступнее.

Офицеры теперь далеко заходили на прогулках. Сиживали у пасечников, которые в ольховнике у ручья разводили дымные костры от комаров и варили картофельную похлебку. Заходили офицеры и в крестьянские избы. Грдличка собирал в ольховнике у ручья дикий хмель и угощал хмельным квасом пасечников и крестьян. Те хвалили его искусство, пили, причмокивая, за его здоровье и отдаривали медом, маслом и салом. Наиболее щедрых из своих друзей Грдличка приводил к себе и с горделивой радостью показывал, как его медовуха стреляет пробками в потолок.

Доктор Мельч этим летом изменял Валентине Петровне с женой, приказчика Ниной Алексеевной, от скуки влюбившись в эту глупенькую, зато молодую и страстную женщину. Днем он галантно ухаживал за Валентиной Петровной, а вечером, когда в парке и на лугах звенели любовные стоны лягушек, высматривал на тропинке легонький шарф Нины Алексеевны, развевавшийся в сумерках как белое облачко. Утомленный Валентиной Петровной, он даже при ней вызывал в своей памяти свежий запах разгоряченной кожи своей тайной покорной любовницы.

Обер-лейтенант Кршиж с приходом весны отложил свою палитру, как каменщик откладывает свою лопатку по окончании сезона. Летом он целыми днями ловил карасей в прудах винокурни и старого парка. Не добившись крупных успехов в этом занятии, он взялся ловить птиц. Расставив вокруг всего хутора ловушки собственного изготовления, он долгими часами просиживал в кустах, подсвистывая и подманивая пернатых с неутомимой страстью. Ближе к осени он вдруг бросился изготовлять чемоданы для товарищей, ожидая скорого окончания войны. Воодушевленный итогами своих трудов, Кршиж задумал построить невиданную клетку для своих птиц. Это должна была быть не простая клетка, а целое комбинированное сооружение, похожее на огромный комод. Верхняя, большая часть его, достающая до потолка, будет одной общей, просторной клеткой, а нижняя — хранилищем его столярных инструментов, палитры, кистей, птичьих силков и удочек. Он с такой творческой радостью углубился в эту работу, что не видел и не желал видеть ничего в этом мятущемся и непонятном мире.

Лейтенант Вурм со злорадным озорством дразнил Кршижа и всех прочих своей оригинальностью. Теперь он демонстративно ходил грязным, еще грязнее, чем раньше; особенно нравилось ему появляться небритым и немытым за пределами лагеря. Он панибратствовал с русскими солдатами и шлялся к грязной и придурковатой солдатке, бесстыдно валяясь с ней в поле под открытым небом. Он отвечал хохотом на все упреки, называл себя «милостью революции пролетаризированным величеством» и изругал Вашика, когда тот однажды осмелился прибрать в его заплеванном углу.

В стороне от всех и как бы в стороне от мира жил кадет Шестак. После знаменитого концерта он перестал общаться с товарищами. Жил он вместе с Вурмом в маленькой комнате, куда никто не входил без крайней надобности. Шестак не ел за общим столом, и даже Вурм видел его, как правило, только когда ложился или вставал. Шестак не разговаривал даже с Грдличкой, а завидев Бауэра, делал всегда большой крюк. Бауэр за это ненавидел его больше, чем венгра Орбана.

Шестак замкнулся в скорбном одиночестве, товарищи привыкли к этому, а он, назло им и, не имея уже сил остановиться, отходил ото всех все дальше и дальше. Стена, которой он отделил себя от мира, росла, переписка с родиной прекратилась совсем, будто пересох источник. Письма перестали приходить к нему весной, когда он особенно жаждал их. А без писем засыхал и он сам, как растение без воды. Кожа на его лице пожелтела, глаза блестели, как осколки стекла. Он был болен.

Каждый день можно было видеть, как он часами бродит по полевой дороге, замкнутым кольцом обегающей хутор: винокурня, могилы и пруд, поваленный забор и коровник, парк, ивняк, потом роща, пропахшая выгребной ямой, — и опять винокурня, могилы, пруд, поваленный забор, коровник, парк, ивняк и роща, пропахшая выгребной ямой, — и так до бесконечности.

Целыми часами, целыми днями ходил он так, словно пес на цепи или тоскующий зверь в клетке.

Раз летом он как-то вырвался из этого заколдованного круга, причинив своим товарищам и охране немалые заботы. Милиционер привел его на другой день из самого Базарного Села. Только по убедительной просьбе прочих пленных офицеров Гусев согласился закрыть на это глаза.

В плохую погоду Шестак сидел на своей кровати, напротив вурмовского логова. В такие дни он часами, без движения, без слов смотрел в окно на верхушки деревьев, торчащие из оврага, на горизонт, на небо. Иногда по ночам он выбегал из дома вне себя. Вурм, который несмотря ни на что, все-таки любил и жалел Шестака, всегда ругал его:

— Дурак, ступай в желтый дом или повесься! Да наплюй ты на эту Австрию и на свою сучку из Брно!

За все это время Шестак оживлялся только дважды: сначала в первые революционные дни, а потом, ненадолго, — летом, когда воскресла война, принеся поражение русским армиям и чешской бригаде. Вступление Америки в войну и вести об отзвуках революции в Австрии , а главное, однообразно тянущаяся поверх всего этого цепочка дней, — снова ввергли Шестака в скорбное одиночество.

 

106

Валентина Петровна и Зина уехали из обуховского имения в беспокойное время. По обнаженным полям поползли слухи о каких-то драгунах в Тамбовской губернии, а тут еще крюковские крестьяне распахали часть обуховской земли.

Бауэр, часто со своей скрипкой составлявший этим летом общество обуховским дамам, после их отъезда стал настойчиво добиваться отзыва в чехословацкую армию.

Осень обнажила землю. Над оголенным краем вздулось легкое и пустое небо бескровных, застойных дней. Закаты, голые, безнадежные, стыли в черных зябких тенях. На просторы притихших полей покорно легла грусть одиночества, в рощах, в оврагах падали на опавшие листья перезрелые орехи, посветлело в шелестящем лесу, испещренном редкими тенями. Земля была как квартира, в которой сняли драпировки, открыв старую мебель.

В дни, когда винокурня выдохнула первые облачка дыма, когда пленные солдаты, снова обмотавшись тряпьем, раскапывали картошку, в дни, когда в уютных офицерских комнатах опять задышала большая печь и было так приятно посидеть за картами с рюмкой свежей, еще теплой водки, Кршиж закончил свой шедевр. Он довел дело до конца благодаря своему упорству, преодолев все препятствия и трудности. Клетка получилась совершеннее, чем он мог надеяться.

Четыре человека переносили ее из мастерской при винокурне в офицерский дом — и полхутора сбежалось смотреть. Кршиж, гордый, деловитый, суетился вокруг носильщиков, все время опасаясь, как бы они по неосторожности не сломали чего-нибудь. Едва установили клетку, он пустил в нее своих пернатых пленников — одного снегиря и четырех синиц. Синицы носили человеческие имена — это была парочка Еник и Марженка, и два самца — Макс и Мориц. Кршиж простаивал перед клеткой целыми днями, свистел, приманивал, кормил своих питомцев, приучал их свободно летать по комнате и возвращаться в клетку. И он воображал, что синицы откликаются на имена. Он приходил в восторг, когда прирученные птицы садились на спинку стульев и кровати, на стол. Когда же они действительно добровольно возвращались в клетку, он созывал всех обитателей домика восхищенными криками:

— Посмотрите, посмотрите!

В дни октября, зябкие, сырые, заплаканные, когда время было заполнено в основном этой новой забавой, пришел Бауэру вызов в чехословацкую армию. Два дня он терпеливо ждал документов и, не дождавшись, позвонил в город Шеметуну. Он убеждал поручика, что ему необходимо немедленно выехать, просил взять на себя заботу о письмах, которые могли бы прийти уже после его отъезда, и отправить их ему вслед.

— Знаю, знаю, — кричал в телефон Шеметун. — Но… слышите?.. Алло! Незачем спешить! Все ни к чему. Наша бородатая революционная демократия воевать не будет… Письма… Ах, да, хорошо, что напомнили… Здесь где-то целая куча писем… Старые, хорошо выдержанные, еще со славных времен его величества Петра Александровича Грозного. Их не надо?.. Ага, есть и это, вот сегодня что-то было… Целый пакет, подозрительный… Ладно, ладно, пошлю, все вам пошлю, еще сегодня… документы тоже! Да заезжайте, когда поедете… Алло!.. Только искрение говорю — ехали бы лучше к моему старику в Сибирь. Ему бы вы подошли, и вам польза. Сибирь — вот наша демократия… и все прочее!.. Алло! До Сибири не докатится никакая война, никакая революция… Ну… прощайте!

Бауэр в тот же день доложил прапорщику Гусеву о своем отъезде и передал дела какому-то поляку. Он решил дождаться только ближайшей почты, с которой должны были прийти обещанные проездные документы и письмо для него. Сдав дела, он вымыл руки, поправил воротник застегнутой шинели и с некоторым злорадством пошел прощаться с офицерами. Его распирало желание уйти со скандалом.

День был дождливый. У Грдлички играли в карты. Старый Кршиж словно не заметил гостя: руки ему не подал, только нахмурился и еще усерднее засвистел, созывая синиц в клетку.

Зато Вурм, расхристанный, прямо с постели, вломился в комнату, оставив дверь настежь, с криком:

— Что, или война началась, пан учитель?

В двери, через смежную комнату, виден был Шестак — он сидел на своей постели. Бауэр нарочно очень громко ответил:

— Как видите! Весной начнем войну… и одновременно — революцию в Чехии! Австрийский император полетит к чертям, как русский царь!

— А царь-то обещал Шестачку, что тот к рождеству будет дома!

— Сомнительно, чтоб вообще было такое рождество… Для австрияков! Австрияков мы из России не выпустим, чем бы ни кончилась война.

Доктор Мельч, на которого эти дерзкие слова не произвели никакого впечатления, розовыми руками перетасовал карты и нахально, с легкой насмешкой, посмотрел на Бауэра:

— Очень вам было нужно!

— Что именно? И мне или вам? — с холодной враждебностью осведомился Бауэр.

— Ну уж спасибо, не мне, — сказал Мельч и сделал попытку пошутить: — Когда после войны вас будут вешать, наш пан судья Кршиж прикажет сделать это безболезненно.

Кршиж, спиной к столу, коротко пролаял:

— Никому никакой протекции!

Вурм засмеялся:

— А строг папаша… к бедным людишкам!

— Вот всякие эти подстрекатели и делают людей бедными!

Бауэр оскорбленно поднялся и, вперившись в Мельча, сказал:

— Австрийские суды нам не страшны. Судить будем мы!

— Что ж, счастливого пути, — все-таки от души пожелал ему Мельч.

Бауэр хотел было что-то сказать, но слова вдруг застыли на губах, и кровь хлынула в лицо. И все вместе с ним, замерев в безмолвном изумлении, повернулись к дверям, которые так и стояли открытые после вторжения Вурма.

На пороге, подобно призраку, подняв трясущуюся худую руку, стоял, повернувшись к Бауэру, всеми забытый Шестак.

На пожелтевшем его лице, в запавших глазах, обведенных темными кругами, застыл такой потрясающий немой крик боли, отчаяния и ненависти, что у всех захолонуло сердце.

Губы Шестака шевелились, подбородок дрожал, но ни один звук не вырвался сквозь стучащие зубы.

Покраснев от напряжения, но не в силах выговорить ни слова, Шестак отвернулся — из глаз его брызнули слезы — и так же беззвучно, как появился, он исчез в дверях своей комнатки.

Боясь вздохнуть, все растерянно переглянулись. Вурм первым перевел дух и тихо произнес:

— Честное слово, он совсем спятил! — И добавил вполголоса Бауэру: — Видите, этот влюбился в дорогую мать-Австрию, и никакое зелье не отвратит его от этой любви. Не может он без нее жить.

В растерянном молчании офицеры по очереди пожали Бауэру руку, кто — холодно, кто — смущенно, кто — Дружески, и только прапорщик Данек и кадет Ружичка — с нескрываемым восхищением.

— Желаю успеха! — крикнул Вурм. — Лет через пяток и мы — в строй!

Кршиж, так и сидевший невежливо спиной ко всем, громче засвистел синицам; в эту минутку одна из них села на открытую дверку, и Кршиж закричал, заглушая слова прощания:

— Посмотрите, посмотрите!

В дверях, ведущих в заднюю комнатку, мелькнуло пожелтевшее лицо Шестака с лихорадочно горящими глазами. И хотя оно тотчас скрылось за захлопнутой дверью, у Бауэра остановилось сердце.

 

107

Когда после карт и споров о последних событиях лейтенант Вурм вечером этого дня вернулся в свою комнатку, Шестак сидел без движения на том же месте, куда сел он после безмолвного столкновения с Бауэром.

Вурм бросил свою вонючую трубку в угол за постелью, стащил с себя платье, выбросил в переднюю ботинки и в грязном нижнем белье с наслаждением плюхнулся в свою, как он говорил, берлогу — так, что искривленная железная кровать скрипнула. Издав вздох удовлетворения, а затем, не стесняясь Шестака, и иные бесстыдные звуки, он сказал с товарищеской грубостью:

— Ложись-ка спать, сумасшедший! Ты совсем помешаешься на этой идиотской любви к австрийской родине.

Олух! Да ведь это одна твоя фантазия. Если б папочка отдал тебя, как и следовало бы, в пешскую школу, да помолвился бы ты с честной чешской девицей, творил бы нынче великие дела заодно с Иозефом Беранеком, и — для чешской нации. А посему плюнь ты на все это! Да здравствует война до полного развала мира!

Шестак смотрел на Вурма горячечно блестевшими глазами невменяемого. Он не ответил даже Вашику, который уже в третий раз пришел за его прибором и в конце концов с пренебрежительной гримасой молча унес остывший ужин, к которому Шестак не прикоснулся.

Вурм часто перед сном разговаривал с Шестаком, просто для того, чтоб выговориться. И он привык к тому, что Шестак не отвечает. Потому и сегодня Вурм погасил лампу, фамильярно повернулся к Шестаку спиной и через минуту мирно захрапел.

А Шестак сидел, а потом лежал неподвижно долгие часы. От накаленной печи шел невыносимый жар, кровь в жилах стучала медленно, как тяжелый маятник, и время текло, густое, как трясина, засасывая разбухшее сердце, парализованное болезненной тоской.

В какой-то миг, на дне бессонной ночи, вдруг свело его сердце ледяной судорогой, как мороз ударил. Защемив от тоски, оно исторгло беззвучный, но оглушивший душу крик.

Шестак пошарил по столу, отыскивая спички. Нашел, но тут же выронил, будто спички были горячие, как уголья.

Шестак сел на постели и долго сидел дрожа.

Тоска, пульсируя, медленно отливала. После нее осталась в сердце ноющая боль и жажда холодной, вонзающейся стали, — точно такая жажда, какая бывает в пересохшем горле по струйке холодной воды.

Шестак поднялся, торопливо, трясущимися руками натягивая впотьмах брюки. Взял мундир — и снова пальцы ему свело то самое до боли судорожное отчаяние, и рука, словно ужаленная, выпустила мундир. Шестак трясся всем телом; пришлось лечь и полежать немного. Он зажимал себе ладонью рот, чтобы из груди, сдавленной беспричинной дикой тоской, не вырвался крик.

Обулся, но зашнуровать ботинки терпения не хватило. Только торопливо накинул на плечи шинель.

Русский солдат сидя спал на полу в передней под привернутой лампой. Когда Шестак выходил, он что-то пробормотал и сонно поднялся.

Ночь сырым холодом дохнула Шестаку в лицо, пронизав до костей. Холодный туман разжижил темноту. Два расплывшихся светлых пятна винокурни таращились в пустоту.

Земля в запущенном саду за домом, по дороге к нужнику, была скользкой.

В груди Шестака все время что-то рушилось, как глиняная постройка, которую подмыла и срывает вода. Мелкая зябкая дрожь замирала где-то на самом дне окоченевшего сердца. Шестак залязгал зубами.

Немощный свет от фонаря, которым вышел посветить Шестаку солдат, упал ему на спину и побежал впереди.

Ноги сами бросились в бегство от света. И было в этом и возмущенье, и жалоба, и месть, и страх.

Шестак скоро устал бежать, пошел шагом, но все вперед, вперед…

И вдруг в ночи разнесся гневный окрик Вурма:

— Шестак!

Шестак, вздрогнув, снова побежал, гонимый возмущением, местью и страхом.

Ноги увязали в грязи. Он шумно дышал, как загнанный зверь, и яростно, с дыханием вырывалось у него:

— Пасть! Пасть! Пасть!

Потом заплакал — жалобно, как обиженный ребенок. Безмолвно и отчаянно, всем существом своим он звал кого-то, далекого, потерянного, как бы умершего.

— Шестак! Алло! Эй, сумасшедший!

Шестак рванулся в ночь, расколотую этим крином, будто его ударили по больному месту. Испугался расплывшихся огней винокурни. Метнулся направо, в кусты, и по скользкой траве скатился в овраг.

В овраге запах гнили мешался с вонью испражнений.

Сквозь безлистые кусты к нему со всех сторон подступала тишина. Шестак тоже затаил дыхание. Сильно, конвульсивно, с болью стучало сердце. Изморось смочила лицо. Саднило ободранную руку. А в горле комом застряла боль, поднявшаяся от сердца. Он не чувствовал тела — оно как бы растеклось в безумном страхе. Он боялся страшно боялся звука, который догонит его.

Кожаные помочи свисали у него с пояса — он нарочно, с яростью, обмотал ими горло, в котором стоял ком боли.

— Шестак! Проклятый! Эй!

Шсстак оскалил зубы в темноту.

— Шестак!

Проснувшийся страх рассек сердце Шестака. Он всхлипнул без слез и строптиво закинул конец помочей на верхушку небольшого деревца. Помочи врезались в шею, и это было ему приятно. Сердце, опустошенное мукой, просило пронзающего холода стали, как струйки воды.

Лицо его запрокинулось к черному небу.

Небо разжижила угрюмая серость. Видны стали черные, безлистые, судорожно раскинутые ветки.

Телу хотелось без сил опуститься на землю.

Власть над телом медленно истекала, как кровь из раны. Все ниже и ниже, словно для отдыха, опускалось на колени разбитое тело. Подтяжки приятно давили горло. В висках пьяняще пенилась кровь. Сочувственно склонилась над лицом Шестака верхушка деревца, а над ней — серое хмурое небо. Колени искали землю.

Вдруг подошвы скользнули по мокрой траве, сильно зашумело в ушах, горло издало стон и хрип, руки вскинулись, но уже не достали до горла. Тело, тяжелея, забилось, как пойманный зверь, закачалось деревце и ближние кусты, черно-красный пенящийся туман встал перед глазами, вывалившимися из орбит, и тьма затопила все…

Потом успокоились, уснули кусты — только одно деревце медленно, тихо клонилось все ниже, бережно укладывая беспомощное тело на мягкую размокшую землю.

Заросли укрыли его тишиной и тенями, как мать укрывает одеялом больного ребенка.

 

108

От нечего делать — ибо наступило утро последнего его дня на хуторе — Бауэр зашел в контору. Там ждал прапорщика Гусева русский фельдфебель с докладом о том, что ночью убежал кадет Шестак и до сих пор не вернулся. Долгое ожидание истомило фельдфебеля, он отвечал Бауэру лениво.

Артельщик слонялся без дела, перекладывал карандаши на своем столике и покачивал головой.

— Сумасшедший! — сказал Бауэр; охватившее было его волнение улеглось, уступив место любопытству.

— Куда он убежит? — сплюнул артельщик; поляк, преемник Бауэра, только кашлянул.

Потом заговорили об отъезде Бауэра и о будничных делах.

Бауэр не стал уже выходить отсюда, чтобы не встречаться с офицерами. Но перед обедом в контору пришли Грдличка с Вурмом — сообщить об обстоятельствах бегства Шестака. Они просили пока что не предавать дело огласке, хотя и не могли скрыть какого-то невысказанного страха.

— Вернется! Это у него от нервов…

Но и после обеда не было никаких вестей о Шестаке, и Бауэр чувствовал нарастающее беспокойство в себе самом и вокруг себя. Вещи его были уложены, и он с нетерпением ждал только почты.

Наконец она пришла; Шеметун, как обещал, прислал Бауэру проездные документы и еще толстый пакет, надписанный рукой Томана. Получив его, Бауэр перестал интересоваться старыми письмами к пленным, задержанными в свое время полковником Обуховым, а теперь присланными Шеметуном. С нетерпением вскрыл Бауэр пакет от Томана. В нем было письмо и небольшая тетрадка. Томан писал:

«Дорогой!
Твой Томан»

Это — второе письмо. Первый обвинительный акт я разорвал.

Будем трезвыми: так же, как, верно, и ты, я верил некогда в какую-то свою великую и необыкновенную роль в необычном и великом деле. И в таком своем идиотском заблуждении начал я писать дневник. Чудаков, вроде меня, сейчас много. Пожалуй, больше и нечего добавить о тетради, которую я тебе посылаю. Не далее как сегодня хотел я ее сжечь. Потом решил не уничтожать плодов своего чудачества просто так (только не чудачество ли это вдвойне?). Если сохранишь тетрадь и если каким-то чудом уцелею и я — то после войны буду судить себя сам. Зачем подвожу баланс? Да потому что последние напряженные секунды стремительно летят к неизбежной цели. Только вчера сдали экзамены, и снова — уже сегодня — будем офицерами! Не смейся! У меня даже болью отдает в руке, когда я пишу об этом.

Кто раньше поспеет к цели? Мое письмо, Ленин или немцы? Прочитаешь ли ты это письмо раньше, чем Ленин и немцы достигнут Петрограда?

От таких вопросов бежишь к людям и спасаешься среди них. В куче мы и сегодня еще можем стоять прямо. Одиночество нынче — камера смертника. Мы стоим на пороховых бочках, бессильные отвести руку, которая наверняка этот порох подожжет. Когда я думаю об этом одиночестве, то кажусь себе ничтожнее затерявшейся дождевой капли. Поэтому плевать мне теперь на свой дневник. В кучке-то мы плюем на всякий мусор, уносимый паводком. Плюю и пасам этот паводок, нынешний всемирный потоп. И ты плюнь на меня. Если ты еще цивилизованный человек и носишь еще отпечаток европейской индивидуальности, поезжай служить во Францию! [225]

И будь здоров.

У Бауэра с первых же строк зазвенело в ушах.

В сильно потрепанной тетрадке половина страниц, видимо, чистых, была вырвана. Почерк только в начале был спокойный и разборчивый. Бауэр ушел с дневником на кухню, в которой жил, и сел к окну. Сначала читал внимательно, потом, торопясь и возмущаясь, проглатывал целиком абзацы.

Первые, аккуратно написанные строки гласили:

«Итак, я — чешский солдат. То есть, насквозь, до мозга костей, — новое существо, новый человек. В этой новой жизни я уже не испытываю сомнений, от которых больно. Поэтому начинаю дневник, как запись о себе, о новом человеке.

Мир вдруг стал удивительно прекрасным, в его жилах — молодая кровь. Нас таких много. На каждом шагу нас наполняет ошеломляющее блаженное сознание, что это — единственно возможная дорога ввысь, к нашей общей, высокой цели. К успокоению совести. После мучительного блуждания, после прибоя сомнений — великое счастье обрести твердую почву под ногами и ясную, прямую дорогу. Мне нехорошо при мысли, как легко я мог не найти, не заметить этой самой лучшей дороги.

Я не знаю даже точно, какой сегодня день, какое число. Кажется, восемнадцатое августа. Прошел дождь. Земля черная, небо умытое, голубое. Улицы, домики, избы сидят еще в грязи и как-то зябко неприветливы. Вероятно, поэтому особенно радует глаз то, что городишко наводнен людьми в военной одежде — правда, русской, но есть в ней и что-то резко нерусское. Это нерусское-то и берет нас за сердце, потому что то же самое дремлет и в нас. Здесь это просыпается в каждом: беспощадность, бурная, полная воля к жизни, несмотря ни на что, деловитая энергия муравейника, напористый коллективный эгоизм. Пусть это не лучшие качества для цвета нации, зато они нужны и практичны для нынешнего времени.

Все туманы развеял теплый и сухой ветер с Украины. Горизонт очистился со всех сторон — и навсегда. Я удовлетворен и радостно поражаюсь своему удовлетворению. Я проснулся и жажду деятельности. Пока что утоляю эту жажду тем, что, как простой солдат, строю уборные, колю дрова и ношу воду. С удовольствием ем дрянную солдатскую пищу. В этом мое счастье и моя гордость. Да и все здесь, впрочем, очень просто: начало и конец. Сегодня, и завтра, и дальше — вереница исторически неизбежных событий, и я — один из тех, кто творит их. С этой сплоченной толпой весьма легко будет дойти до любого, даже до наихудшего конца.

21 августа (3 сентября).

В эти дни, в общем-то однообразно лихорадочные, было так много новых дел, что, написав введение, я надолго забросил дневник.

Вчера чехословацкий полк принимал французских артиллеристов. На приеме было весело, зато господа курсанты, воскресной скуки ради, все подвергли критике: и себя и других. Усмотрели интригу в том, что не попали к праздничному офицерскому столу, ибо если мерить по подлинным (бывшим!) званиям, а также и по возрасту, то они были бы — и скоро снова будут, — куда выше тех, кто попал. К тому же они твердо убеждены, что они и без всяких курсов — прирожденные офицеры.

Но все это я пишу, конечно, только потому, что… Но начну с начала.

Сегодня утром, пока не приходили газеты, весело кипела обычная работа, и после обеда мы сумели еще отгородиться от последних событий какой-то панической офицерской сходкой протеста. Откуда взялись эти кастовые вожди?! Я против них! Как собака на привязи. Хочу страдать — и вот лечу свое дурацкое разочарование и ярость самой черной работой. Я предал эту кастовую сходку, носил хлеб и колол дрова для кухни.

Ах, нет… Я делал все это… из-за последних газетных сообщений, чтобы забыть их.

Катастрофа под Ригой! [226]

Мы все стараемся заглушить мысль о ней, крича о других делах.

Это только начало! На этом не кончатся наши мучения. Поэтому сразу признаюсь, откуда это раздражение, проступающее и на моем лице, и на лицах других.

Тем более что многие здесь представляли себе, что стоит надеть новую форму — и все будет куда замечательнее, чем оно оказалось; замечательнее, чем была мирная и на веки веков беспечная жизнь в лагере военнопленных, где их донимало только одно — хорошее житье.

23 августа (5 сентября).

Буду объективен. Здесь действительно цвет чешского народа. Жаль, если зря пропадут все эти добрые намерения и все наши усилия. Когда мы построены поротно, побатальонно — в каждого из нас и во всех вместе вселяется общая отвага. Это удивительно. В строю мы тверды. Не падаем духом, когда мы — воинская часть. Мы счастливы, что видим не дальше своего носа. Мы — низко, у земли, и видим ясную цель. А того, что устремляется к этой же цели и дальше, минуя нас, — этого мы не видим. Течем беспрепятственно, как вода по старому руслу. Но — бог знает куда.

25 августа (7 сентября).

Проходим строевые занятия как рекруты. Тупеем как рекруты. И боимся задать вопрос, полный юмора висельников, вопрос, который вряд ли прозвучал бы серьезно — к чему нам все это? К чему строевые занятия и даже церемониальная маршировка? Мы достаточно сильны — говорит наш строй. Я слишком слаб, вздыхает каждый в отдельности, едва строй рассыпался. Так что, может быть, это — порядка ради…

26 августа (8 сентября).

Роты в полках растут, как на дрожжах. Валом валят люди, пробужденные русской революцией. Они проснулись несколько поздновато и при всем при том катастрофически рано. Ими никто не руководит. Они поднялись. Это всходы, которых никто уже не затопчет. Удивительная сила! Эта сила нарастает в толпе, как бывало, паника нарастала в стаде. Теперь радость и вера!

Если это глупость, то глупость — великая сила.

28 августа (10 сентября).

Сегодня первая группа курсантов сдала экзамены. Пустая формальность. Остальное будет определено особым приказом. Наши кастовые вожди хорошо боролись за «священные права интеллигенции».

Ах, не в том дело. Об этом не думают. Нынче опять ходят смутные слухи о контрреволюции, о диктатуре, об арестах. Что-то происходит. Два известных имени противостоят друг другу: Корнилов и Керенский. Кто он, собственно, такой — Керенский, если против него выступил герой Корнилов?

29 августа (11 сентября).

Новое смятение умов! Мы уже привыкли к сенсациям. Отупели от страданий. Что, собственно, происходит? Что заставило Корнилова выступить? Кто из них двоих и зачем организовал контрреволюцию? И к чему это приведет?

Если верить «Русскому слову», Корнилов решился на этот отчаянный шаг в момент высшей опасности для родины. Но можно представить себе и то, что на самом деле все это давно и тайно готовилось.

Но как бы то ни было, отчаянная попытка, очевидно, не удалась.

Говорят, Керенский объявил себя диктатором, а Корнилов идет на Петроград.

Так в политической практике приходит конец революционным идеалам: протянешь волку пирожок — руки не досчитаешься.

Впрочем, подождем выносить суждения. Уляжется пыль, поднявшаяся или поднятая вокруг событий, и тогда можно будет разглядеть их суть и очертания. Однако наши горячие офицерские головы весьма скоры на выводы. Вопреки строгим приказам! Неосторожность! Все страстно — за Корнилова и против революционного сброда.

31 августа (13 сентября).

Поединок Корнилов — Керенский продолжается. Известия противоречивы и путаны. Имена Савинкова [227] и Алексеева [228] появляются в таких сочетаниях, которых я никогда бы не предполагал. Однако официально ничего не известно. И все-таки на курсах и в полку среди добровольцев настроение удивительное, причем отнюдь не в пользу революции. Мы — шовинисты! Боимся этой революции, боимся Интернационала. Я и сам боюсь неопытности социалистов и необразованности русского стада. Кто это и что это — народ?

Мы легко отрекаемся от всех свобод. Отчаянные реакционеры! И если бы наши роты не держали в узде — они бы показали им «революцию»!

1(14) сентября.

Мы как в темной пещере. Видим свет только через щель «Русского слова». Керенский, очевидно, с радостью загнал бы обратно в бутылку духов, которых вызвал в минуту слабости. В Петрограде не революция, а разгул черни. Власть постепенно, но неотвратимо все больше забирают конституционные демократы. Равнение напра-вo!

Корнилов, хоть и разбитый, сохранил еще многое. Пусть чернь кричит: «Распни его!» — Корнилов не нуждается в том, чтоб правительство защищало его патриотизм от черни. Сам, бог даст, себя защитит. Защитит Россию и нас! Напрасно чернь торжествует победу. В действительности, — мы это знаем и чувствуем душой, — в конце концов победителем будет Корнилов. Он пожертвовал собой во имя торжества идеи. Запоем читаем газеты. Никто его не видел, и все же — из неодушевленных печатных слов встает надо всем, он, живой, ощутимый. Наш! Командир и вождь! Говорить о его предательстве, — как во все горло кричит «революционная демократия», — бессмыслица.

3 (16) сентября.

Думаю и все больше убеждаюсь в том, что события развиваются по договоренности между Корниловым и Керенским. Корнилов в этой игре — мнимая жертва. Это видно и по путаным телеграммам левых газет. Посмотрим. Пока все, очевидно, боятся, как бы союзники не выбросили всю компанию за борт. Медленно, но верно они меняются ролями.

Но что будет с нами, если их действительно выбросят за борт? Мы-то ведь только собираемся стать офицерами этой войны!

Почему сейчас так подозрительно говорят о нас, как об офицерах «запаса»? Господи, не пошлют же нас обратно в лагеря военнопленных или на гражданские работы?

5 (18) сентября.

Здесь, на юге России, мы живем, как видно, в настоящем затишье. Наши большевики — сущие агнцы против лютых петроградских хищников. Те — действительно достойные помощники разоблаченных агентов прусского генерального штаба из запломбированных вагонов. Но кто она такая, эта дерзкая «революционная демократия», которая рвется к руководству нацией и государством, стремясь занять место великой личности, вождя, по сравнению с которым все остальные — свора лающих собак и который до сих нор с гордо поднятой головой стоит над грязью всей этой «революционной демократии»? Ах, боже, говоря так, я не делаю чести социалисту, каким считал себя и каким хотел, чтоб меня считали. Не Корнилов — контрреволюция. Контрреволюция — в наших сердцах.

Только мы не знаем, откуда начать и за что взяться? Попадем мы в действующую армию? Нас много. Но я хочу идти куда угодно и в каком угодно качестве, но только туда, где страдают за великое дело.

Целое лето собирали добровольцев на фронт. Для «железной дивизии». Для Корнилова. А теперь эта дивизия, похоже, получит первое задание в тылу. Наверняка придется ей первым долгом схватить за орущие горла всех этих, незаконно освобожденных.

6 (19) сентября.

«Толкуют о мире», то есть рассуждают или просто болтают о мире. Боюсь, союзники не примут во внимание наши интересы. А русскую «революционную демократию», видимо, просто не желают допускать в приличное общество. Каким путем вырваться на воздух? Как найти широкую ровную дорогу?

8 (21) сентября.

Мы намеренно закрываем глаза, когда думаем, что достигнем нашей цели в России. Мы — кучка опоздавших.

Потерпевших кораблекрушение. Нашей воли, желаний, готовности к жертвам — всего этого мало!

И все-таки я шел верным путем. Каков бы ни был конец!

Говорят, революция «углубляется». Не знаю где! В наших душах углубляется контрреволюция! И слава богу!

10 (23) сентября.

«Толки о мире!» Я и сам уже верю, что будет мир. Мы говорили: теперь или никогда! И верно: никогда!

Никогда?!

Это страшное слово «никогда» прожигает нас, исстрадавшихся насквозь. Но, увы, только нас, только нас…

Чего ради мы еще торчим здесь, голодные? Чего ради проходим строевую подготовку?

11 (24) сентября.

Всегда кажется, что хуже быть не может. Ан нет, может. Нет дна. Наша твердость — это твердость примирившихся с мыслью о смерти. Россия опускается на дно своей могилы. Помочь ей невозможно. Если за минуту до смерти России власть вырвут большевики, то это будет последний удар из милосердия и по милости кайзера. Сребреники Иуды: за службу, на которую он их нанял, они получат торпедированный государственный корабль старой России, когда-то могущественной, — получат, чтоб разграбить его перед погружением. Но — они утонут, будут потоплены с ним!

Мы голодаем. У нас нет денег. Вот и вся наша военная слава. Горсть пустой гречневой каши. Нет даже подсолнечного масла. На ужин еще горсть — остаток от обеда. Богатый чешский Киев придерживает карман. Торговцы не хотят выбрасывать деньги на безнадежное дело. Они привыкли к бирже и с точки зрения биржи — правы. Курс пал. Торговать в убыток нельзя. Но все это перенести легче, чем видеть Россию и фронт, где мы думали найти славу. Бессильная ярость деморализует нас. Наши роты, глупенькие доверчивые дети, верящие нашему мировому опыту, беззаботно играют. Украшают землянки к торжеству! Муравьишки, эх, что с ними, думаю, может случиться? А вообще-то в этом мы на них похожи. Только дальновидные одиночки продумали уже все возможности и ко всему подготовились, У меня болит голова.

12 (25) сентября.

А это в самом деле смело — заявить публично: зачем мне свобода, если меня убьют?! Какое бесстыдство! Какая гнусная откровенность!

Ах, хотя бы на один день испытать невообразимое счастье национальной свободы, ради которой мы торжественно и с радостью подставляем шею под топор!

13 (26) сентября.

Был здесь оратор из нашего центра. Поднимал настроение. Посрамил нас своим спокойствием и мужеством. Показал нам, приземленным людишкам, все вещи под новым углом зрения. Однако манеры у него были актерские. Он буквально сказал, что большевики не так плохи, как пишут в газетах. Даже хвалил многих их вождей. Нам легче.

21 сентября (4 октябpя).

Хоть бы один спокойный день! О, если б мир окаменел на час! Хоть какое-нибудь наконец успокоение! Верните нам старый, утраченный рай, где жилось без горестных волнений, без вспышек надежд и без постоянных горьких разочарований. Мечтаю, как об отдыхе, о пустых однообразных днях, пустых, как тюрьма, но сладостных и спокойных! Дождемся ли мы их? Оплот нашей веры рушится!

Мы, запоздалые солдаты этой великой войны, смотрим теперь на самое последнее и ужасное. Кто может себе все это представить? Развалившаяся, одичавшая армия поднимается, чтобы самовольно покинуть окопы. Говорят, убивают командиров. Целый день мы с ужасом ждем той минуты, когда почта принесет нам газеты. Безумцы ведут подкоп под весь мир!

Вчера ночью сотня наших бежала во Францию. Нас, спящих, они предательски бросили — все не поместились бы в эшелоне.

На курсах митингуют. Бунт на тонущем корабле. Страстные громкие слова и выборы депутатов: у нас ведь революционная организация, цель которой — добыть в бою права для кандидатов на офицерское звание.

У нас — священные, во всем мире принятые, признанные права нашего сословия.

А я в сердце своем позорно предаю эту борьбу за священнейшие права и интересы родного сословия. Несмотря на то, что «Right or wrong — my country!» [229] . Ха-ха! Сам не знаю, смеюсь ли я над тем, что такая организация оказалась необходимой, или над тем, что она стала возможной.

24 сентября (7 октября).

Жребий брошен. Даже интеллигенция не выдержала поединка с лишениями. Итак, мы отказались признавать божьей милостью «братскую» нерадивость сверху. О, как жгуче дают себя знать права на вековые привилегии. Предатели наших сословных интересов искореняются. Ибо ведь только трус отказывается без борьбы от своих наследственных прав! Во имя дисциплины объявлена офицерская забастовка. Издан приказ: не выполнять приказов! Потому что: не перейдем мы простыми добровольцами в полки к этим жуликам! Ни один! Никогда! Солидарно!

За это нас, непокорных, конечно, ликвидируют со всей поспешностью. Просто-напросто разошлют по полкам до окончания курсов.

И вообще, что я из-за этого мучаюсь?

Зачем мне свобода, если меня убьют… в интересах наших земляков, всех этих Грдличек, Кршижей, Боровичек и всех обладателей «наследственных прав», которые именно поэтому пользуются и будут пользоваться свободой в любом государстве и на всем свете?

А все-таки… это причиняет боль.

И возмущает.

30 сентября (13 октября).

Остаемся на курсах. Приказ ликвидировать бунтовщиков отменен. Бунт выигран. Требуемые деньги выданы в качестве аванса. Мы снова ели свиную отбивную с кнедликами, и лучший из миров вновь обрел свое прежнее приветливое лицо. Жив, жив нормальный взгляд на мир. А первый объект наших интересов и ненависти — большевики.

И все-таки: мы полуголые и нищие. Свирепый ураган сорвал и продолжает срывать с человеческих душ все, чем их одела традиция. У нас нет родины. Мы не более, чем сбившиеся с курса в открытом море открыватели родной земли, измученные тоской по берегу. И напрасно мы ждем, когда впередсмотрящий закричит с мачты: «Земля, земля!» В кровавом котле, к котором война плавит человеческие сердца, с нас, прямо со шкурой, сдирают струпья старой, присохшей, как грязь, любви. Скоро мы будем совсем голыми. А душе, отвыкшей от наготы — холодно. Еще больно сердцу над открытой могилой надежд и иллюзий. Мы боимся гибели старых, знакомых ценностей. Мы боимся уже тех углов зрения, под которыми начинает смотреть голый человек. От них мучительно кружится голова. Угадываем ужас и очарование большевизма. Это цинично, но и смело — поставить перед обществом, закутанным в традиции, такую до ужаса простую и бесстыдно обнаженную правду. Традиционная старушка цивилизация не может спокойно выносить столь насмешливо правдивую наготу.

И все-таки! Мы будем вскармливать многие из этих обнаженных правд большевизма, пока прусский национальный сапог не задушит нашу, столь живо ощущаемую нами национальную правду.

Верую, что есть правда на земле, которая одержит победу даже над господски могущественным прусским сапогом. Правда победоносная и возвышающаяся над моей правдой, над твоей, над вышковской и сланской, над всеми городами и народами, — потому что она — спасительница и кормилица всего человечества. И яд для всякой паразитической лжи.

Справедливая правда! Чтобы настал наконец для нас, для немцев, для всех людей на свете — мир, мир… жизнь!»

* * *

Бауэр, дочитав до этого места, в бешенстве смял последний лист и, бросив тетрадку на стол, плюнул на нее. Потом долго, тяжело дыша, ходил по комнате.

— Вождь! Интеллигент! Яд, который все отравит! Тряпка! — восклицал он. — Травинка! Охапка сена, которая сгорит первой же. Сгорит дотла в том самом пламени, которое разжигает! В пожаре, который сам разжег! Тряпка!

Внезапно погасла ярость, вспыхнувшая в его глазах. Бауэр замер посреди комнаты.

Глазам его, словно освещенная молнией, явилась картина: загорелась в сухое лето трава на откосе от искры пронесшегося поезда. Стелется по земле, неуловимо для глаза, распространяется, как бы ползком, огонь, пожирая клочья разбросанного сена, и, прежде чем обратить их в пепел, взметает яркими языками пламени.

Бауэр долго смотрел, в окно на серое небо широко открытыми, невидящими глазами.

 

109

Он еще стоял в глубокой задумчивости, когда вошел его преемник и подал ему письмо, которое он нашел в пакете старой почты для военнопленных, задержанной когда-то полковником Обуховым. Бауэр принял это неожиданное письмо с хмурым любопытством. Оно было от 7 мая 1917 года:

«Глубокоуважаемый пан взводный! Примите от нас и от «дружинников» привет; мы все много о вас вспоминаем. Мы еще здесь, на сборном пункте. Все, кроме коллеги Гавла, который за свой характер до сих пор под арестом. Вы же знаете его характер.
Завадил».

Здесь нам, пленным, очень плохо. Лучше бы послали нас куда на работы, чтоб могли мы трудиться во имя нашей идеи. Там для нас, славян, было бы хоть сносно. Надеемся, что скоро нас уж куда-нибудь пошлют. Должны были отправить на рытье окопов. Прошу я вас, пан Бауэр, от имени всех наших: если придет для нас какая-нибудь почта или деньги, не откажите в любезности поскорее переслать сюда. И еще прошу я вас, если от Дружины пришлют насчет всеобщей мобилизации, дайте нам весточку, чтоб и мы могли вместе с вами участвовать в какой-нибудь работе ради нашего общего блага и ради нашей независимости. Коллега Беранек говорит, что напишет вам, как только попадет туда, куда хотел.

Я надеюсь, что вы исполните нашу просьбу, и заранее от имени всех наших сердечное спасибо. С сердечным приветом за всех преданный вам

Бауэр, похолодев, все смотрел и смотрел на письмо, невольно перечитывая с усердием выведенные слова. Потом положил его на стол и пошел было в контору, к телефону. Вспомнив, однако, дату письма, остановился, вернулся к столу и стукнул по письму кулаком. Потом сунул его в один карман, в другой положил смятую тетрадь Томана, но задумался и сел снова.

Наконец, махнув рукой, он вздохнул:

— Пропали…

Тогда только он встал и вошел в контору.

 

110

Бауэр непременно желал уехать в тот же день вечерним поездом. Он так спешил попасть хоть куда-нибудь, но к своим, что готов был за свой счет нанять лошадей.

Этого управляющий Юлиан Антонович, конечно, не допустил и даже пригласил Бауэра, если он сможет, заехать к нему по дороге.

Из всех знакомых, которым Бауэр подал на прощанье руку, к коляске проводил его один Девиленев, но и он был в эту минуту неприятен Бауэру: слишком уж откровенное сострадание выражал его взгляд, а за это ведь можно и возненавидеть человека.

— Ну, поезжайте с богом, — сказал Девиленев, и глаза у него подозрительно покраснели. — А дела-то наши с войной, кажись… неважны! Слышали? Опять шумят: вся власть Советам!

Девиленев перевел горящий взгляд с хуторских крыш на трубу винокурни.

— Ах, нынче всюду одно и то же. И здесь начинается! Слыхали? Поместье князя Вяземского разгромили… Князя убили зверски… И со стороны Саратова горит вся Пензенская губерния. Далеко ли до нас от Пензы-то?.. Не дай бог… здесь спирт, а спирт, знаете… в нашей России — похуже пороха и динамита…

Бауэр горько засмеялся.

— Ха, ха, а всё один какой-то Ленин! У нас, в нашем дальнем захолустье это было бы невозможно.

Девиленев с теплой улыбкой задержал руку Бауэра и, вдруг оживившись, сказал:

— Никак его не найдут. А может, его и в живых-то давно нет! Не читали тогда? Об одном герое Черноморского флота… как его там? Газеты много о нем писали… Ездил будто по всей России, искал Ленина. На всю Россию поклялся, что найдет и убьет его.

— Болтовня! — сердито бросил Бауэр. — Ничего он не сделает. В кредит героя-то славили!

Он подал Девиленеву руку. А Девиленев, неизвестно почему, вдруг произнес:

— А этого… Шестака… тоже еще не нашли.

— Ну, этого-то найдут. Поймают наверняка.

Бауэр, торопясь, сел в коляску; Девиленев, растроганный, еще раз пожал ему руку.

«Прочь, прочь отсюда!» — забилось в груди Бауэра злобное и тоскливое нетерпение.

Дождь как раз перестал. Над распаханными мокрыми полями, над жалкими деревьями висело клочковатое небо. Закат приоткрыл студено-желтую щель. Печальная бесконечная цепочка телеграфных столбов убегала по пустым полям к горизонту, стремительно сужаясь и исчезая в оранжевой пустоте. По всей безлюдной дороге тащилась к хутору боязливая тишина.

Внезапный порыв холодного ветра сорвал с трубы клочок черного дыма и как раз в тот момент, когда нерешительный кучер хлестнул по лошадям, швырнул его в глаза Бауэру.