Маленький, большой

Краули Джон

Книга вторая

Секрет Братца Северного Ветра

 

 

Глава первая

После смерти Джона Дринкуотера в 1920 году Вайолет, не в состоянии вынести случившееся и даже поверить в предсказанные ей картами тридцать с лишним лет жизни без него, надолго удалилась в комнату на верхнем этаже. Ее густые темные волосы покрылись преждевременной сединой, миниатюрная фигурка еще больше истончилась из-за внезапного полного отвращения ко всякой еде: все это делало ее старше не по годам, хотя она и выглядела молодой. Ее гладкая кожа оставалась такой еще много лет; темные ясные глаза так и не утратили неукротимого блеска, свойственного детям или дикарям: именно это в прошлом веке впервые увидел в них Джон Дринкуотер.

Уединение и управление

Это была приятная комната, окна которой выходили сразу на несколько сторон. В одном углу под сводчатым потолком находилась ниша, занимавшая половину купола (снаружи он выглядел полным); здесь помещался просторный шезлонг с пуговицами. Где-то Еще — кровать, за легкими прозрачными занавесками, со стеганым одеялом из гагачьего пуха и кружевными накидками цвета слоновой кости, которыми, как помнилось Вайолет, ее мать собственное унылое супружеское ложе никогда не покрывала; широкий стол красного, отливавшего бычьей кровью дерева, заваленный бумагами Джона Дринкуотера: сначала Вайолет думала привести их в порядок и, может быть, опубликовать (ему нравилось печатать свои труды), но, в конце концов, горы бумаг так и остались лежать на столе под медной лампой на длинной ножке, напоминавшей гусиную шею; горбатый потрескавшийся кожаный чемодан, из которого доставались все эти бумаги с записями и куда они, спустя годы, будут снова сложены; пара покосившихся кресел у камина — с потертым бархатом, но уютных; всякие безделушки: серебряные и черепаховые гребешки и расчески, ярко раскрашенная музыкальная шкатулка, необычные карты: позже ее дети, внуки и посетители будут вспоминать, что все это и составляло главное украшение комнаты.

Ее дети, кроме Августа, не обижались на Вайолет за отрешенность и уединенный образ жизни. Если она и появлялась где-то, то как бы лишь частью своего существа, и нынешнее состояние казалось не более чем естественным продолжением ее повседневной замкнутости. Все, кроме Августа, любили ее горячо и без каких бы то ни было оговорок — и часто спорили между собой о том, кто принесет ей наверх скромный обед, чаще всего уносимый обратно нетронутым, кто разведет огонь у нее в камине, прочитает ей письма или первым сообщит новость.

— Август нашел новое применение своему «форду», — сказал как-то Оберон, когда они вместе просматривали некоторые его фотографии. — Снял колесо и прицепил его с помощью приводного ремня к пиле Эзры Медоуза. Мотор будет приводить в действие пилу и распиливать бревна.

— Я надеюсь, они не заедут слишком далеко, — ответила Вайолет.

— Что? О нет, — рассмеялся Оберон, догадавшись, что Вайолет представила себе, как «Модель Т» с пилой вместо колеса продирается по лесу, сваливая на пути все деревья. — Нет, машину поставили на колоды, так что колеса только крутятся, но никуда не едут. Теперь она служит для пилки, а не для поездок.

— О! — Тонкие руки Вайолет тронули чайник, проверяя, не остыл ли он. — Какой он умный! — добавила она с таким видом, будто подразумевала что-то другое.

Идея была отличная, хотя и не принадлежала Августу. Он прочитал об этом устройстве в иллюстрированном техническом журнале и уговорил Эзру Медоуза попробовать. На практике дело оказалось немного сложнее, чем было описано в журнале: приходилось поминутно вскакивать с водительского места, чтобы изменить скорость движения пилы, заводить заглохший мотор рукояткой всякий раз, когда пила врезалась в сучок, и, стараясь перекричать стоявший грохот, перекликаться с Эзрой: «Что? Что?» Августа, собственно, не очень-то интересовала пилка дерева. Но он обожал свой «форд» и хотел испробовать все его возможности — от езды сломя голову по железнодорожным путям, напоминавшей скачку, до фигурного катания со скольжением и вращением на месте, подобно четырехколесному Нижинскому, на замерзшем озере. Недоверчивый поначалу Эзра, во всяком случае, не выказывал и тени легкомысленного презрения к шедевру Генри Форда, которое питали его домочадцы или такие люди, как Флауэрзы; к тому же стоявший во дворе Эзры тарарам постоянно отвлекал от домашних хлопот его дочь Эми. Один раз она вышла из дома понаблюдать за производственным процессом, рассеянно оттирая тряпкой луженую сковородку; потом выглянула снова — как всегда, с руками в муке и в запачканном мукой переднике. Приводной ремень лопнул и бешено затрепыхался в воздухе. Август выключил мотор.

— А ну-ка, Эзра, взгляни на эту кучу. — Свеженапиленные желтые чурбаны с коричневыми ободками, громоздясь, валялись по всему двору, издавая сладковатый запах смолы и горячей выпечки. — Вручную ты провозился бы не меньше недели. Что скажешь?

— Отлично.

— А ты что думаешь, Эми? Правда, хорошо?

Она улыбнулась и застенчиво опустила глаза, как будто хвалили ее.

— Отлично, — повторил Эзра. — А ты кыш отсюда!

Эта реплика была адресована Эми, на лице которой тотчас проступило выражение уязвленного высокомерия — столь же милое для Августа, как и ее улыбка. Эми вскинула голову и медленно, нога за ногу, удалилась, чтобы не создавать впечатления, будто ее прогнали.

Эзра молча помог Августу вернуть «фордовское» колесо на место. Неблагодарное молчание показалось Августу тягостным, но он подумал, что фермер, возможно, боится раскрыть рот, дабы не возникло вопроса о вознаграждении. Но бояться ему было нечего: Август, в отличие от младших сыновей во всех старинных сказках, знал, что не может в награду за выполнение непосильного задания (напилить за день пару сотен досковых футов) потребовать руки его прекрасной дочери.

Возвращаясь домой по знакомой дороге, поднимая клубы привычной пыли, Август остро ощущал нерасторжимое соответствие (все другие усматривали здесь, наоборот, противоречие) своего автомобиля вершине лета. Без особой надобности он слегка подрегулировал дроссель, кинул соломенную шляпу на соседнее сиденье и подумал, что если вечер окажется тихим, то можно будет поехать на рыбалку в одно из известных ему местечек. Он испытывал блаженство — чувство, которое теперь нередко охватывало его, а впервые оно пришло к нему, когда он приобрел свой автомобиль, поднял похожий на крыло летучей мыши капот и увидел двигатель, привод трансмиссии и прочие детали мотора, скромные и столь же необходимые, как ему — собственные внутренние органы. У него появилось ощущение, что наконец-то его знания о мире достаточны для того, чтобы жить в нем: мир и его понимание мира составляли теперь единое целое. Он назвал это чувство «ростом» и действительно чувствовал, будто растет, хотя временами, испытывая буйный восторг, он удивленно спрашивал себя, не превратится ли он в некое подобие «форда», не станет ли, чего доброго, самим Фордом: он не мог вообразить другого инструмента, а равно и другого человека, столь же невозмутимо целенаправленного и совершенного: о подобной судьбе оставалось только мечтать.

Казалось, будто все сговорились, чтобы сбить его с пути. Когда он сказал папаше (он называл своего отца «папашей» про себя и в присутствии Эми, хотя к Джону таким образом никогда не обращался), что в этой местности не помешало бы устроить гараж, где можно было бы заправлять автомобили бензином, делать мелкий ремонт и продавать «форды», и выложил перед Джоном брошюрки и проспекты, которые получил от компании Форда, где были указаны все расходы на создание небольшого торгового агентства (он умолчал, что хотел бы сам стать агентом, понимая, что в шестнадцать лет слишком молод для этого, но был бы счастлив, очень счастлив накачивать бензин и устранять неполадки), его отец лишь улыбнулся и, даже бегло не просмотрев брошюры, сидел, кивая головой, и слушал объяснения сына только из любви к нему и еще потому, что любил ему потакать. Наконец он спросил:

— Тебе бы хотелось иметь собственный автомобиль?

Конечно, Августу хотелось, но он чувствовал, что с ним обращаются словно с мальчишкой, хотя он, как взрослый, так тщательно продумал идею с гаражом, прежде чем обратиться к отцу. А его отец, чьи заботы были на редкость ребяческими, только улыбнулся, как будто услышал о каком-то безумном детском желании, и купил сыну автомобиль единственно ради того, чтобы его успокоить.

Но проблемы это не разрешило. Папаша этого не понимал. Перед войной все изменилось. Никто ни о чем не знал. Можно было гулять в лесу, выдумывать истории и видеть разные разности, если уж очень этого хотелось. Но сейчас никаких оправданий не осталось. Теперь над всем господствовало знание — реальное знание о том, как мир функционирует, и какие действия необходимо выполнять для управления им. Управления. «Водитель автомобиля „Форд — Модель Т“ легко и просто включит зажигание. Управление осуществляется следующим образом…» И Август прилежно штудировал все эти инструкции — рационально взвешенные и плотно облегающие собой неразбериху его детства, как сидит в обтяжку пыльник, надетый поверх костюма и плотно застегнутый до самого подбородка.

Отличная идея

— Тебе нужен свежий воздух, — сказал Август матери в тот день. — Давай с тобой прокатимся. — Он подошел, чтобы взять ее за руки и помочь ей подняться с шезлонга, но, хотя она и протянула ему руки, оба знали, поскольку разыгрывали точно такую же сценку уже не в первый раз, что Вайолет с места не поднимется и уж наверняка никуда не поедет. Но руки его она не отпускала. — Ты можешь потеплее укутаться, да и все равно по этим дорогам больше пятнадцати миль в час не выжать…

— Ох, Август!

— Нечего зря охать, — проговорил он, позволяя Вайолет притянуть его к себе, усаживаясь рядом, однако уклоняясь от ее поцелуя. — Ты прекрасно знаешь, что у тебя все хорошо: во всяком случае, ничего действительно худого нет. Ты просто слишком много думаешь.

То, что строго выговаривать матери, будто непослушной девчонке, приходилось ему, младшенькому, хотя были и дети постарше, которым и следовало бы больше заботиться о матери, вызывало у Августа досаду, но ничуть не огорчало Вайолет.

— Расскажи мне, как прошла пилка, — попросила Вайолет. — Малышка Эми тоже была там?

— Не такая уж она и малышка.

— Нет-нет. Конечно же, нет. Но она такая хорошенькая.

Август заподозрил, что покраснел, и ему показалось, что мать это заметила. Август смутился, считая не совсем приличным, если его мать подумает, будто он относится к девушкам иначе, чем со снисходительным равнодушием. По правде сказать, лишь к немногим девушкам он в самом деле относился со снисходительным равнодушием, и все это знали. Даже сестры с понимающими улыбками снимали пушинки с отворотов его пиджака и зачесывали назад его густые, непокорные, как у матери, волосы, стоило ему как бы невзначай обронить, что вечерком он собирается заглянуть к Медоузам или Флауэрзам.

— Послушай, Ма, — начал он с повелительной ноткой в голосе, — послушай меня внимательно. Ты помнишь, что еще до смерти отца мы говорили с ним обустройстве гаража, создании агентства и прочее. Он был не в восторге от этой идеи, но с тех пор прошло четыре года, и тогда я действительно был слишком юн. Не вернуться ли нам к этому разговору сейчас? Оберон считает, что это отличная идея.

— В самом деле?

Оберон не выставил никаких возражений, однако во время разговора находился за дверью темной комнаты, в своей отшельнической келье, смутно освещенной красным фонарем.

— Конечно. Ты же знаешь, что скоро каждому захочется иметь собственный автомобиль. Каждому.

— О Господи!

— От будущего не спрятаться.

— Да нет, ты прав. — Вайолет взглянула на окна, за которыми царил сонный полдень. — Ты прав.

Она уловила смысл его слов, но не тот, какого Август желал: он вытащил часы и посмотрел на циферблат, чтобы она не отвлекалась.

— Ну, так что же?

— Не знаю, — протянула Вайолет, вглядываясь ему в лицо, однако не для того, чтобы попытаться прочитать его мысли или передать свои, а просто как смотрят в зеркало — открыто и задумчиво. — Не знаю, дорогой. Я думаю, что Джон вовсе не считал эту идею отличной…

— Это было четыре года тому назад, Ма.

— Да-да, четыре. Четыре года тому назад… — Сделав над собой усилие, Вайолет вновь взяла его за руку. — Ты был его любимцем, Август, разве тебе это не известно? Конечно, он любил всех вас, однако… Не кажется ли тебе, он лучше знал, что делать? Он, должно быть, все продумал как следует: он ведь всегда все продумывал. О нет, дорогой, если у него была такая уверенность, я не думаю, что смогу решить лучше, чем он, правда.

Август рывком поднялся с места и сунул руки в карманы.

— Хорошо-хорошо. Только не сваливай ответственность на отца, вот и все. Тебе не нравится эта идея, ты боишься такой простой вещи, как автомобиль, и ты никогда не хотела, чтобы у меня было хоть что-то свое.

— Август, — перебила его Вайолет, но тут же зажала рот рукой.

— Ладно, — продолжал Август. — Видимо, придется тебе сказать. Думаю, мне надо уехать. — В горле у него внезапно встал комок, а он надеялся, бросив вызов, одержать победу. — Возможно, я уеду в Город. Еще не знаю.

— Что ты хочешь сказать? — произнесла Вайолет слабым голосом, как ребенок, который начинает понимать какую-то страшную и непостижимую истину. — Что ты хочешь этим сказать?

— Видишь ли… — Август решительно шагнул к матери. — Я взрослый человек. А что ты думала? Что я всю свою жизнь буду слоняться по этому дому? Не собираюсь!

При виде лица Вайолет, исказившегося от потрясения, тоски и беспомощности, — в то время как любой молодой человек в возрасте двадцати одного года мог бы повторить его слова и разделить его неудовлетворенность, — внутреннее смятение и обескураженный здравый смысл вскипели в нем потоком лавы. Август бросился к креслу Вайолет и стал перед ней на колени.

— Ма, Ма, что с тобой? Ради бога, что с тобой?

Он впился в ее руку поцелуем, походившим на яростный укус.

— Мне страшно, и ничего больше…

— Нет-нет, ради бога, скажи, что во всем этом такого ужасного? Что плохого в желании продвинуться в жизни и быть… быть нормальным человеком. Что неладного в том, — лава, бушевавшая внутри него, начала извергаться, и он даже не пытался удержать ее, да и вряд ли бы это ему удалось, даже если бы он захотел, — что неладного в том, что Тимми Вилли перебралась в Город? Там живет ее муж, которого она любит. Неужели у нас такой потрясающий дом, что никто даже подумать не смеет куда-то переселиться? Даже если женится или выйдет замуж?

— Но в доме так просторно. А Город так далеко…

— Ладно, а что плохого в том, что Об хотел пойти в армию? Тогда была война. Все уходили. Тебе бы хотелось, чтобы мы всю жизнь оставались пришпиленными к твоей юбке?

Вайолет ничего не ответила, но на ресницах у нее дрожали крупные, похожие на жемчуг слезы, как у обиженного ребенка. Внезапно она остро ощутила отсутствие Джона. Она могла излить ему все свои неясные переживания, все, что знала и чего не знала, и, хотя он не всегда ее понимал, он всегда выслушивал ее с благоговением; и она могла получить от него совет, предостережение, подсказку какого-то разумного выхода, о котором сама она никогда бы не догадалась. Она провела рукой по всклокоченным, спутанным в эльфийский колтун волосам Августа, которые не поддавались никакому гребню, и сказала:

— Но ты ведь знаешь, дорогой, знаешь. Ты все помнишь, не правда ли? Ведь помнишь? — Август со стоном уткнулся в ее колени, а она продолжала перебирать и гладить его волосы. — Эти авто, Август, — что они о них подумают? Шум, треск, вонь. Нахрап. Что они должны подумать? Что, если ты их распугаешь?

— Нет, Ма, нет.

— Они очень храбрые, Август. Помнишь, когда ты был ребенком, тот случай с осой: помнишь, какую отвагу проявил тот малыш? Ты ведь сам видел. Что, если… если ты их рассердишь и они замыслят… замыслят что-нибудь ужасное. Они могут, ты знаешь, что они это могут.

— Я был тогда совсем дитя.

— Неужели ты все забыл? — спросила Вайолет, обращаясь как будто и не к нему, а разговаривая сама с собой, спрашивая себя о странном ощущении, которое возникло у нее тогда. — Ты действительно все забыл? Неужели это правда? А Тимми? А все остальные? — Вайолет приподняла голову Августа и вгляделась в его лицо, как бы изучая. — Август, ты забыл, или… Ты не должен, не должен забывать, иначе…

— А что, если им все равно? — Августа мучило его поражение. — Что, если это их вообще не волнует? Откуда у тебя такая уверенность, что им это не понравится? У них ведь есть свой мир, разве не так?

— Не знаю.

— Дед говорил…

— Август, дорогой, я не знаю…

— Ладно, — сказал Август, отстраняясь от Вайолет, — тогда я пойду и спрошу. Пойду и спрошу у них разрешения. — Он встал. — Если я спрошу у них разрешения и они ответят согласием, тогда…

— Не представляю, каким образом они смогут его дать.

— Ну, а если да?

— Как ты можешь знать наверняка? Не делай этого, Август, они могут тебе солгать. Обещай мне, что не сделаешь. Куда это ты?

— На рыбалку.

— Август?!

Несколько заметок о них

С уходом Августа на глазах Вайолет вновь выступили слезы. Она торопливо смахивала горячие капли, которые катились и катились по ее щекам — от бессилия что-либо объяснить. То, что она знала, не могло быть высказано: слова для этого не годились; стоило ей попытаться, и все произнесенное вслух оказывалось ложью или глупостью. Они храбрые, сказала она Августу. Они могут солгать, добавила она. И то, и другое было неправдой. Они не были храбрыми и не могли солгать. Подобные слова истинны разве что для детей. Если вы говорите ребенку: «Дедушка уехал», в то время как дедушка умер, это звучит правдой, потому что дедушки больше нет и он никогда не появится. Но ребенок спрашивает вас: «А куда он уехал?» И вы обдумываете свой ответ, который будет уже менее правдивым, и так далее. И все-таки вы сказали ребенку правду, и он вас понял — по крайней мере, настолько, насколько вы сумели объяснить.

Но дети Вайолет уже не были детьми.

Она столько лет старалась претворить то, что знала, в язык, доступный Джону, в язык взрослых, — в сети для ловли ветра, передать Джону Смысл всего этого, Суть, Итог. О, этот добрый, великий человек! Он приблизился к пониманию главного настолько, насколько могли позволить его интеллект, неутомимое усердие, дисциплинированность ума и пристальное внимание к малейшим подробностям.

Но во всем этом не было никакого Смысла, никакой Сути, никакого Итога. Думать о них таким образом было равносильно тому, чтобы пытаться выполнить некое задание по отражению в зеркале; попробуйте, если получится, заставить руки делать то, что противоположно приказанию, двигать ими не туда, а сюда, назад, а не вперед, налево, а не направо. Иногда Вайолет представлялось, что думать о них — в точности то же самое, что глядеть на себя в зеркало. Но что это могло означать?

Вайолет не хотела, чтобы ее дети навсегда остались несведущими младенцами: вся страна, казалось, была переполнена теми, кто неистово стремился повзрослеть, и, хотя она никогда не ощущала себя взрослеющей, она ничего не имела против взросления других; ее страшило лишь одно: если ее дети забудут то, что знали в детстве, им грозит опасность. В этом она не сомневалась. Но какая опасность? И каким, каким образом она должна их предостеречь?

Ответов не находилось, ни единого. Все подвластное разуму и связной речи сделалось бы яснее при более точной постановке вопросов. Джон спрашивал ее: «Действительно ли существуют фейри?» Ответа не было. Джон, не ослабляя усилий, формулировал решающий вопрос более обстоятельно и в то же время еще точнее и определенней, однако и тут ответ никак не давался, только полнее и совершенней становилась форма вопроса, подверженного эволюции, подобно всему живущему (о чем ей твердил Оберон): вопрос обретал конечности и порождал органы, систему суставов, пребывая и действуя во все более и более сложном статусе (одновременно все более и более сжатом и конкретизированном) до тех пор, пока, заданный совершенно безупречным образом, сам не осознавал, что ответить на него невозможно. А потом всему этому был положен конец. Вышло последнее издание, и Джон умер, все еще в надежде дождаться ответа.

И все же кое-что Вайолет знала. В кабинете Джона на письменном столе красного дерева, цвета бычьей крови, стояла большая черная пишущая машинка, щитком и костлявыми клешнями напоминавшая старого краба. Ради Августа, ради всех своих детей, она должна сказать о том, что знает. Вайолет подошла к столу, села к машинке и задумчиво положила пальцы на клавиши, как пианист на клавиатуру рояля перед исполнением нежного, печального, почти неслышного ноктюрна. Заметив, что в каретке пусто, Вайолет разыскала листок почтовой бумаги и вставила его в челюсти машинки, однако он выглядел таким маленьким и мятым, что трудно было представить, как он выдержит удары клавиш. Двумя пальцами Вайолет выстучала строчку:

Вайолет заметки о них

А ниже — слово, которое часто встречалось в бессвязных дневниках деда:

tacenda

Что дальше? Вайолет провернула валик и напечатала:

они не хотят нам добра

Подумала немного над этой строкой и добавила ниже:

но не хотят и вреда

Она имела в виду, что им все безразлично и что их заботы никак не связаны с нашими: дарят ли они подарки (а они дарят), подталкивают к заключению брака или подстраивают несчастный случай (а это бывало), выслеживают и ждут (замечены и в таком) — ничто из всего этого не замышлялось с целью помочь или повредить смертным. Мотивы у них были исключительно свои собственные, если таковые вообще имелись — Вайолет казалось иногда, что мотивов у них не больше, чем у камней или времен года.

они созданы а не рождены

Подперев щеку рукой, Вайолет перечитала написанное и сказала: «Нет». Аккуратно забив иксами слово «созданы», она надписала сверху «рождены», затем уничтожила слово «рождены» и вместо него надписала «созданы», однако тут же поняла, что исправленный вариант ничуть не правдивее прежнего. Все без толку!

Могла ли ей явиться хоть какая-то мысль о них без другой, противоположной, но столь же верной? Вайолет перевела строку и, вздохнув, напечатана:

нет двух одинаковых дверей к ним

Это ли она хотела сказать? Она хотела сказать: то, что служит дверью для одного человека, не может служить для другого. Она также хотела сказать: любая дверь, в которую входят, захлопывается навсегда, даже вернуться через нее уже нельзя. Она хотела сказать: нет двух дверей, которые вели бы в одно и то же место. Она хотела сказать, что вообще-то никаких дверей, ведущих к ним, нет. И все же: на верхнем ряду клавиатуры Вайолет обнаружила звездочку (она и не подозревала, что у пишущей машинки есть знак сноски) и пометила ею последнюю строчку, которая теперь выглядела так:

нет двух одинаковых дверей к ним*

А ниже напечатала:

*но дом это дверь

Строчки заполнили уже весь листок, и Вайолет вынула его из машинки, чтобы перечитать написанное. Перед ней лежал конспект отдельных глав последнего издания «Архитектуры» — лишенный волнуемых ветром драпировок пояснений и обобщений, жалкий и неприкрашенный, от которого было не больше пользы, чем всегда. Вайолет медленно скомкала листок, думая о том, что ничего не знает, кроме одного: судьба, которая ждет ее и всех остальных, ждет их именно здесь (почему у нее не выговаривалось, откуда ей это известно?), и оттого они должны держаться за Эджвуд и никуда далеко отсюда не уезжать; она сама, во всяком случае, никогда больше его не покинет. Это была дверь, важнейшая из всех дверей: волей случая или умышленно, дом Как-то стоял на самом краю или рубеже пространства Где-то Еще, и в итоге он окажется последней дверью на этом пути. Еще долго-долго дверь будет стоять распахнутой, затем в течение еще какого-то срока ее можно будет отворить или отпереть, если у вас есть ключ; но наконец наступит время, когда она захлопнется навсегда и вообще перестанет быть дверью; и Вайолет очень не хотелось, чтобы кто-то из тех, кого она любит, остался в ту пору снаружи, за порогом.

Что тебе хочется больше всего

Южный ветер, по утверждению «Удильщика», загоняет наживку прямиком в рыбий рот, однако у Августа дело не ладилось: отлично насаженными на крючок приманками никто не соблазнялся. Эзра Медоуз был уверен, что рыба лучше клюет перед дождем; старый Макдональд всю жизнь упорно это отрицал, а Август убеждался, что бывает и так, и эдак: лучше всего рыба клюет на комаров и москитов, которых нужно наживлять так, чтобы казалось, будто по воде плывут пылинки, увлекаемые в глубину перепадами давления («Переменно», свидетельствовал двуличный барометр Джона), а все «джеки скотты» и «александры» Августа никуда не годились.

Впрочем, о рыбалке он думал мало. Август пытался, вроде как пытаясь и не пытаться, увидеть или подметить, вроде бы не видя и не подмечая, какой-нибудь знак или ключ к некоему посланию; стараясь вспомнить, он в то же самое время старался забыть о том, что забыл, каким образом обычно появлялись подобные знаки или ключи и как он обычно их растолковывал. Ему следовало также постараться не думать: «Это — сумасшествие» и не думать о том, что поступает так только ради своей матери. И та, и другая мысль испортят все, что может произойти. Над поверхностью воды резвился, хохоча, беззаботный зимородок: его яркое оперение переливалось на солнце всеми цветами радуги, хотя подкрадывающийся вечер уже затемнил поток. Я не сумасшедший, повторил про себя Август.

Сходство между рыбалкой и другим его предприятием заключалось в том, что где бы на берегу ты ни стоял, казалось: вон там, чуть подальше, где поток обегал камни узкими струями, за поникшими ветвями ив, находится то самое, наиподходящее место, куда вас всегда тянуло. Это ощущение нисколько не ослабевало, даже если, поразмыслив, вы осознавали, что наиподходящим местом было как раз то, где вы стояли пару минут назад, бросая долгие страстные взгляды туда, где стоите теперь, и мечтали оказаться среди нескончаемой игры пятнистой светотени, под которой теперь находитесь, ну и что из того; и не успел Август уяснить, что желания его сосредоточены, так сказать, на отрезке между Там и Здесь, как леска сильно натянулась, и удочка, которую он в рассеянности держал кое-как, чуть не вырвалась у него из рук.

Август вздрогнул от испуга, как, должно быть, вздрогнула и рыба, неуклюже подсек добычу, не без борьбы вытащил ее из воды и ухватил руками. Тени деревьев растворялись в вечернем сумраке; пойманная рыба смотрела на него с тупым изумлением, как смотрит любая пойманная рыба; Август извлек крючок, сунул большой палец в костистый рот рыбы и точным движением сломал ей хребет. Когда он вынул палец, тот был испачкан слизью и холодной рыбьей кровью. Не долго думая, Август сунул палец себе в рот и пососал его. Зимородок, как раз совершавший очередной беспечный пируэт, окинул Августа взглядом и, с хохотом стрелой промчавшись над водной гладью, устроился на высохшем дереве.

Положив рыбу в плетеную корзинку, Август выбрался на берег и сел в ожидании. Он был уверен: зимородок потешался именно над ним, а не над миром вообще: хохотал саркастически, мстительно. Хотя, возможно, думал Август, я и вправду смешон. В длину рыба не превышала и семи дюймов: едва хватит на завтрак. Итак, что дальше?

— Если бы мне пришлось питаться одной рыбой, — произнес Август, — я бы отрастил клюв.

— Следует молчать, пока к тебе не обратятся, — сказал зимородок. — Существуют же правила приличия, к твоему сведению.

— Извините.

— Сначала говорить буду я, — продолжал зимородок, — а ты — недоумевать, кто же это с тобой беседует. Потом ты поймешь, что это я; потом взглянешь на свой палец и на пойманную рыбу, сообразишь, что лизнул ее кровь, и тебе стал понятен язык живых тварей; вот тогда мы и поговорим.

— Я не хотел…

— Будем считать, что все было проделано как надо. — Зимородок говорил желчным, раздраженным тоном: другого Август и не ожидал при виде вздыбленных на голове перьев, толстого загривка и недовольно-свирепых глазок — ледяной тон. Вот уж поистине рожденная зимой птица! — А теперь обратись ко мне. Скажи: «О Птица!» — и изложи свою просьбу.

— О Птица! — воскликнул Август, умоляюще сложив руки. — Ответь, можно ли поставить автозаправочную станцию в Медоубруке и продавать там «форды»?

— Конечно.

— Что?

— Конечно!

Разговаривать с птицей, сидевшей на ветке сухого дерева, было страшно неудобно: как и положено зимородку, она держалась слишком далеко. Август постарался представить себе, что птица приняла более подходящий для собеседника размер и облик и устроилась рядом — скрестив ноги, как и он сам. Это подействовало. Август даже засомневался, был ли этот зимородок и в самом деле птицей.

— Итак, — сказал зимородок, будучи все-таки птицей и потому способный смотреть на Августа поочередно то одним, то другим глазом — ярким, дерзким и безжалостным. — Итак, это все?

— Думаю… думаю, что да… Я…

— Что еще?

— Видите ли, я думал, что у вас найдутся кое-какие возражения. Мол, шум. Вонь.

— Никаких.

— О!

— С другой стороны, — проговорил зимородок (речь его, казалось, постоянно сопровождалась хриплым смехом), — раз уж мы оба здесь, ты мог бы заодно попросить меня и еще о чем-нибудь.

— Но о чем?

— О чем угодно. Попроси о том, чего тебе хочется больше всего.

Август полагал — до того момента, как высказал свою нелепую просьбу, будто именно это и просил, но тут его вдруг обдало жаром с ног до головы, дыхание сбилось и он понял, что промахнулся, однако еще не все упущено. Краска густо залила его щеки.

— Э-э, — промямлил он заикаясь, — вон там, в Медоубруке… есть… есть один фермер, а у него дочь…

— Да-да-да, — нетерпеливо проговорил зимородок, словно был прекрасно осведомлен о желании Августа, и не хотел утруждать себя выслушиванием ненужных подробностей. — Но сначала давай решим вопрос о плате, вознаграждение — потом.

— О плате?

Зимородок рассерженно завертел головой, поглядывая то на Августа, то на небо, то на ручей, словно подбирал наиболее колкие замечания, дабы сполна выразить свое недовольство.

— Плата, — повторил он. — Да, плата — и еще раз плата. Тут не в тебе дело. Давай назовем это любезностью, если тебе так больше нравится. Возврат некоей собственности, которая — пойми меня правильно — непреднамеренно, в чем я не сомневаюсь, попала тебе в руки. Я имею в виду, — впервые за все время их беседы зимородок на миг выказал признаки не то нерешительности, не то беспокойства, — я имею в виду колоду карт, игральных карт. Старых игральных карт. Которыми вы владеете.

— Карты Вайолет? — переспросил Август.

— Именно.

— Я попрошу у нее.

— Нет-нет. Видишь ли, она считает, что карты принадлежат ей. Вот так. Поэтому она не должна ничего знать.

— Вы хотите, чтобы я их украл?

Зимородок умолк. На мгновение он бесследно исчез, хотя могло оказаться так, что внимание Августа от усилия воображать себе облик птицы всего лишь переключилось на чудовищное преступление, которое ему предписывалось совершить.

Появившись снова, зимородок выглядел уже не таким требовательным.

— Ну как, раскинул мозгами получше насчет своего вознаграждения? — Голос его звучал чуть ли не ободряюще.

Конечно же, Август раскинул. Мысль о том, что он может попросить у них Эми (даже не пытаясь представить, как осуществится этот посул), приглушила в нем страстное вожделение: его охватило смутное предчувствие того, что произойдет, если он овладеет ею — или еще кем-то. Но кого еще он мог выбрать? А что, если он попросит…

— Всех, — вымолвил он еле слышно.

— Всех?

— Любую, кого захочу. — Если бы Августа не захлестнуло внезапно бешеное желание, то чувство стыда никогда бы не позволило ему произнести эти слова. — Власть над всеми.

— Готово. — Зимородок, оглядевшись, прочистил горло и почесал бородку черным коготком, явно удовлетворенный заключением этой нечистоплотной сделки. — В лесу за озером есть водоем. Там, далеко в воду, выступает скала. Положи карты туда — в их мешочке, в их шкатулке, а взамен забери дар, который тебя там ждет. Не мешкай. Пока!

Сумерки сгущались, предвещая грозу; сумятица закатных лучей исчезла. Вода в ручье потемнела: виднелись только переливчатые струйки, образуемые нескончаемым течением. На высохшем дереве трепетала черная тень крыльев: зимородок готовился ко сну. Прежде чем оказаться на том самом месте, откуда он двинулся, Август немного постоял на берегу; потом собрал свои рыбацкие принадлежности и отправился по вечерней тропе домой, не видя широко распахнутыми глазами красот предгрозового вечера и чувствуя легкую тошноту от странности происшедшего и предвкушений недоброго.

Нечто ужасное

Вайолет хранила свои карты в пыльном мешочке из некогда ярко-розового, а теперь выцветшего бархата. В шкатулке когда-то держали и набор серебряных кофейных ложечек из Хрустального дворца, но они были давным-давно проданы, еще во времена ее скитаний вместе с отцом. Извлекать из удобной шкатулки с изображением старой королевы и самого дворца на крышке из различных пород дерева эти диковинные большие прямоугольники, нарисованные или отпечатанные сто лет тому назад, было всегда необычным переживанием, будто ты отодвигал гобелен, служивший занавесом в старинной пьесе, когда глазам на сцене должно было предстать нечто ужасное.

Нечто ужасное — впрочем, не совсем и не всегда, хотя временами, выкладывая Розу, Знамя или какую-то другую фигуру, Вайолет испытывала страх: она боялась, что может раскрыть тайну, о которой вовсе не хотела бы знать, — день собственной смерти или что-то еще более ужасное. Но несмотря на завораживающе-грозные черно-белые образы козырных карт, представленные со скрупулезной, барочно-германской отчетливостью деталей, как у Дюрера, те тайны, которые они раскрывали, чаше всего были совсем не такими уж страшными, а порой и вообще ничего тайного не содержали, только смутные отвлеченности, противостояния, разноречивости, развязки — банальные, как поговорки, и так же лишенные всякой конкретности. Во всяком случае, именно так учили ее истолковывать получавшийся расклад Джон и те из числа его знакомых, кто умел гадать.

Однако эти карты определенно отличались от известных им, и, хотя Вайолет знала один-единственный способ гадания — по египетской колоде Таро (прежде чем его усвоить, она просто наобум переворачивала карту за картой и подолгу, нередко целыми часами, в них всматривалась), ее не оставляло любопытство: не существует ли более простого, более красноречивого и Как-то более результативного метода.

— А вот, — сказала она, осторожно переворачивая взятую за верхний край карту, — пятерка жезлов.

— Новые возможности, — отозвалась Нора. — Новые знакомства. Неожиданный поворот событий.

— Прекрасно.

Пятерка жезлов заняла свое место в Подкове, которую выкладывала Вайолет. Арканы были разложены перед ней шестью равными кучками; она выбрала одну из другой кучки и перевернула ее: это оказался Рыболов.

Вот и загвоздка. Как и в обычной колоде, Вайолет располагала набором из двадцати одного основного козыря, но ее козыри — люди, места, предметы, понятия — вовсе не являлись Главными Козырями. Поэтому, если выпадали Вязанка, Путешественник, Удобство, Множественность или Рыболов, приходилось напрягать воображение, строить догадки о значении карты, с тем чтобы общий расклад приобретал какой-то смысл. За годы практики, со все возраставшей уверенностью, Вайолет приписала своим козырным картам те или иные точные значения, научилась делать выводы из обретенного ими места среди кубков, мечей и жезлов, а также распознавала (или внушила себе, что распознает) оказываемое ими влияние, зловредное или, наоборот, благотворное. Но полной уверенности у нее никогда не было. Смерть, Луна, Возмездие — все эти главные козыри обладали важным и очевидным значением, но куда было девать Рыболова?

Как и прочие человеческие фигуры на картах, он был изображен с неестественно развитой мускулатурой, в нелепо-заносчивой позе — с вывернутыми носками и костяшками пальцев, упертыми в бедра. Для предполагаемой рыбалки он был разодет слишком уж нарядно: штаны выше колен перевязаны лентами; куртка с разрезами по бокам; на полях широкой шляпы — венок из увядших цветов; через плечо переброшена удочка. В руках он держал что-то вроде плетеной корзинки и еще какое-то непонятное Вайолет снаряжение; собака, страшно похожая на Спарка, дремала у его ног. Рыболовом эту фигуру назвал Дед; под картинкой заглавными латинскими буквами было написано: PISСATOR.

— Итак, — произнесла Вайолет, — новый опыт, хорошие времена или чьи-то приключения вне дома. Очень хорошо.

— Кого приключения? — спросила Нора.

— Не кого, а чьи.

— Ладно, чьи?

— Того, на кого мы гадаем. Мы уже это решили? Или просто практикуемся?

— Раз все выходит так хорошо, — сказала Нора, — давай кого-нибудь назовем.

— Август.

— Бедный Август, для него должно быть заготовлено что-то приятное.

— Ладно. — Но прежде, чем Вайолет перевернула следующую карту, Нора ее остановила: — Погоди. С этим шутить не стоит. Ведь мы с самого начала не условились, что гадаем на Августа, а вдруг ему выпадет что-то ужасное? Не придется ли нам терзаться, если это и вправду сбудется? — Нора окинула взглядом сложный узор из карт, впервые встревоженная их властью. — А оно всегда сбывается?

— Не знаю. — Вайолет перестала раскладывать карты. — Для нас — нет. Я думаю, они способны предсказать то, что с нами может случиться. Но — ведь мы защищены, не правда ли?

Нора промолчала. Она верила Вайолет и верила, что Вайолет известно о Повести такое, о чем она даже не догадывается, но защищенной она себя никогда не чувствовала.

— В жизни случаются разные катастрофы, дело обычное, — сказала Вайолет, — и если в картах они предупреждают, я им не хочу верить.

— И ты еще меня поправляешь! — рассмеялась Нора. Вайолет, тоже смеясь, открыла следующую карту: четверка кубков, в перевернутом виде. — Усталость. Досада. Отвращение. Горький опыт.

Внизу, у входной двери, задребезжал колокольчик. Нора вскочила на ноги.

— Странно, кто бы это мог быть? — проговорила Вайолет, собирая карты.

— Откуда мне знать? — отозвалась Нора. Она опрометью подскочила к зеркалу, взбила свои пышные золотистые волосы и одернула блузку. — Может, это Харви Клауд, он говорил, что зайдет вернуть книгу, которую я ему давала. — Перестав суетиться, она вздохнула, как бы досадуя на то, что им помешали. — Пожалуй, пойду взгляну.

— Да, — поддакнула Вайолет. — Пойди, взгляни. Погадаем как-нибудь потом.

Но когда, неделю спустя, Нора попросила Вайолет повторить урок и Вайолет направилась к ящику комода, где хранились ее карты, их там не оказалось. Нора утверждала, что не брала их. Не оказалось их и в другом месте, куда Вайолет могла их по рассеянности сунуть. Выдвинув чуть ли не все ящики и раскидав бумаги по полу, Вайолет, озадаченная и обеспокоенная, присела на край кровати.

— Всё, пропали, — вздохнула она.

Антология любви

— Я сделаю все, что ты хочешь, Август, — сказала Эми. — Все, что ты хочешь.

Он склонил голову к ее раскинутым коленям и тихо произнес:

— Боже мой, Эми, Боже мой. Господи, прости меня.

— Не божись, Август, это нехорошо.

Ее залитое слезами лицо туманилось так же, как опустевшее октябрьское поле, на котором черные дрозды охотились за зернами кукурузы, вспархивая по невидимому сигналу и вновь опускаясь на землю где-то еще. Эми положила свои потрескавшиеся после уборки урожая ладони на руки Августа. Оба дрожали от холода и от вгонявшей в озноб близости.

— Я читала в книгах, что люди, бывает, какое-то время любят друг друга, а потом перестают. Никогда не могла взять в толк, почему.

— Я тоже, Эми.

— Я всегда буду любить тебя.

Август поднял голову: его настолько переполняло уныние и болезненное чувство раскаяния, что он казался себе неотличимым от осеннего тумана. Он так страстно любил Эми до того, что случилось, но никогда еще его любовь не была такой целомудренно-чистой, как сейчас, когда он сказал ей, что больше они не увидятся.

— Мне только одно непонятно — почему, — повторила Эми.

Август не мог убеждать ее, что главная причина — его занятость, а сама она тут совершенно ни при чем, что на него давят всякие неотложные обязательства — о Господи, давят, давят, давят… Он назначил ей свидание здесь, под коричневатым папоротником-орляком, на рассвете, когда Эми не хватятся дома, для того, чтобы порвать с ней, и единственно приемлемой и достойной причиной, какую он только сумел придумать для объяснения своего поступка, была та, что он ее разлюбил, и именно эту причину он, после долгих колебаний и множества холодных поцелуев, ей выложил. Эми встретила его слова с таким мужеством, с такой молчаливой уступчивостью; слезы на ее щеках оказались такими солеными на вкус, что Августу подумалось, будто он сказал ей все это только для того, чтобы лишний раз увидеть, какая она славная, преданная, кроткая, и оживить свои увядшие чувства толикой печали и неотвратимой утраты.

— О нет, Эми, Эми, не плачь, я совсем не хотел…

Август прижал ее к себе, и она покорно сдалась, стесняясь посягать на только что сделанное им признание в том, что она отвергнута и нежеланна; и ее стыдливость, ее огромные, жадно ищущие его взгляда глаза, полные испуга и отчаянной надежды, сразили его.

— Не надо, Август, не надо, если ты меня не любишь.

— Неправда, Эми, неправда.

Здесь, на шуршавших листьях, сам едва сдерживая слезы, как если бы и вправду расставался с ней навсегда (хотя теперь и сознавал прекрасно: должен расстаться и именно так и сделает), Август вступил вместе с ней в новые и неизведанные, сладостно-печальные области любви, где исцелились те тяжкие раны, которые он ей нанес.

В стране Любви географические открытия явно не имели конца.

— В следующее воскресенье, да, Август? — Голос робкий, но в нем звучала уверенность.

— Нет. Не в воскресенье, а… Завтра. Или даже сегодня вечером. Сможешь?

— Да. Что-нибудь придумаю. Август, радость моя!

Эми бегом пустилась по полю, утирая слезы, закалывая на бегу волосы, счастливая, опоздавшая, навстречу опасности. «Вот до чего я дошел», — думал Август в глубине души, где еще не сдавался последний оплот сопротивления: даже конец любви способен только ее пришпорить. Он пошел в другую сторону — туда, где его поджидал (как ему показалось, с укоризной) автомобиль. Стараясь ни о чем не думать, завел мотор.

Что же, черт побери, ему теперь делать?

Августу стало ясно, что пылкое острие желания, пронзившее его, когда он увидел Эми Медоуз впервые после получения дара, являлось всего лишь уверенностью в том, что страсть его будет теперь неизбежным образом удовлетворена. Тем не менее, несмотря ни на какую уверенность, он продолжал делать глупости: храбрился перед ее отцом; отчаянно и напропалую лгал, с трудом выпутываясь из собственных басен; часами ждал на холоде позади дома, пока Эми освободится. Ему обещали власть над женщинами, с горечью осознавал Август, но не власть над обстоятельствами, в которых те находились; и хотя Эми соглашалась со всеми его предложениями, прибегала на ночные свидания, поощряла его фокусы, раз за разом все более потакала его назойливым причудам, но даже отброшенная ею стеснительность ничуть не убавляла в нем ощущения того, что он вовсе не владеет ситуацией, а всецело подчинен вожделению еще более настоятельному: почти перестал быть собой и отдался во власть демону, который обуревал его как никогда раньше.

Это ощущение нарастало с каждым новым месяцем, пока он колесил на своем «форде» по пяти городкам, и превратилось в уверенность: он управлял автомобилем, но им самим управляли, вертели и крутили помимо его воли.

Вайолет не спрашивала, почему Август отказался от намерения строить гараж в Медоубруке. Время от времени он жаловался ей, что ему приходится расходовать почти столько же бензина, чтобы добраться до ближайшей заправочной станции, сколько он там заливает в свой бак, но эти жалобы вовсе не казались намеками или доводами в пользу его идеи, да и вообще Август теперь гораздо реже вступал в спор, нежели прежде. Порой Вайолет думала, что его измученный вид отягощенного заботами человека объясняется, вероятно, тем, что он вынашивает еще какой-нибудь малопривлекательный план, но Как-то склонялась к мысли, что ошибается. Она надеялась, что виноватый изнуренный вид, с каким он молча околачивался по комнатам, не означал его приверженности какому-то тайному пороку, но что-то определенно произошло.

Карты могли бы подсказать ей, что именно, но вот они-то как раз куда-то исчезли. Возможно, думала Вайолет, все дело только в том, что Август влюбился.

Это была правда. Если бы Вайолет не предпочитала уединение в комнате наверху, ей бы наверняка бросилась в глаза удаль, с какой ее младший сын косит направо и налево поросль молоденьких девушек из пентакля окрестных городков, постоянно собирая богатый урожай с участка вокруг Эджвуда. Родители девушек кое-что подозревали, но немногое; сами девушки перешептывались об этом между собой; даже мелькнувший мимо автомобиль Августа с бойко мотавшимся на ветру ярко-желтым беличьим хвостом, который был прикреплен к гибкому прутику у ветрового стекла, означал для них день, проведенный в полном оцепенении, бессонное метание по постели всю ночь напролет и поутру — мокрую от слез подушку; они не знали, что и подумать, но откуда же им было догадаться? Все их сердца принадлежали ему, но дни и ночи Август проводил точно так же, как и они.

Ничего подобного он не ожидал. Он слышал о Казанове, но мемуары его не читал. Он воображал себе гарем: стоило султану властно хлопнуть в ладоши, как он мгновенно получал обезличенно-покорный объект своего желания с той же легкостью, с какой за десятицентовую монету в драгсторе можно получить содовую с шоколадным вкусом. Август был потрясен, когда воспылал страстью к старшей дочери Флауэрзов, хотя по-прежнему испытывал сумасшедшее влечение к Эми, нимало не ослабевшее. Пожираемый любовью и похотью, он думал только о старшей дочери Флауэрзов, когда не был рядом с Эми или же мысли его не были заняты юной Маргарет Джунипер (да как это могло случиться?), которой и четырнадцати еще не исполнилось. Не сразу, но он усвоил то, что ведомо истерзанным страстью любовникам: любовь — это самое верное средство добиться любви, может быть, единственное, за исключением грубой силы; хотя только при одном условии (вот чудовищный дар, которым наделили Августа): любовник должен по-настоящему верить (а Август верил), что если его любовь достаточно сильна, то она непременно должна стать взаимной.

Когда, сгорая от стыда, дрожащими руками Август положил на скалу у водоема то, что составляло наибольшую ценность для его матери, хотя он и не желал себе в этом признаться (карты), и взял то, что лежало там для него (всего лишь беличий хвост — возможно, и не дар никакой вовсе, а только остатки завтрака лисы или совы), — безумие, чистое безумие, — лишь непомерный груз девственной надежды позволил ему, ничего не ожидая, привязать этот хвост к своему «форду». Но они сдержали слово (о да!): он становился теперь исчерпывающей антологией любви, со сносками (под сиденьем у него хранилась пара сношенных туфель, но чьи это туфли — он решительно не мог вспомнить); только, странствуя от драгстора к церкви, от одного фермерского дома к другому, с беличьим хвостом на радиаторе, развевавшемся на ветру, Август пришел к пониманию того, что не в этом хвосте заключена (или когда-то заключалась) его власть над женщинами: его власть над женщинами заключалась в их власти над ним.

Темно прежде, чем рассветет

Флауэрзы обычно приходили по средам, с охапками цветов для комнаты Вайолет, и хотя Вайолет всегда чувствовала себя виноватой и пристыженной среди множества обезглавленных и медленно вянущих бутонов, она старалась изобразить изумление и восторг перед садоводческим искусством миссис Флауэрз. Но на этот раз визит состоялся во вторник, и без цветов.

— Входите, входите, — проговорила Вайолет. Непривычно робкие, супруги переминались с ноги на ногу у двери ее спальни. — Чашечку чая?

— О нет, спасибо, — отозвалась миссис Флауэрз. — Мы только на пару слов.

Однако, усевшись и поминутно переглядываясь (явно не в силах посмотреть на Вайолет), супруги словно воды в рот набрали, и неловкое молчание затянулось надолго.

Флауэрзы перебрались из Города сразу после войны на то место, где раньше жил мистер Макгрегор, — «сбежали», по выражению миссис Флауэрз. Мистер Флауэрз имел в Городе положение и деньги: правда, было не совсем ясно, каково это положение, и еще менее ясно было, каким образом оно приносило ему деньги. Не то чтобы супруги это скрывали, но казалось, что обстоятельно беседовать о будничных заботах им тягостно. Они состояли вместе с Джоном в Теософском обществе; оба горячо обожали Вайолет. Как и у Джона, их жизнь была полна скрытого драматизма; изобиловала смутными, но волнующими знамениями того, что земной путь — вовсе не избитая дорожка, какой его принято считать; они принадлежали к числу тех (Вайолет не переставала удивляться их количеству и тому, сколь многих из них притягивал Эджвуд), кто смотрит на жизнь как на громадный серый занавес, который, отвечая их ожиданиям, вот-вот взовьется перед началом какого-то небывалого и великолепного спектакля; ничего похожего толком так и не происходило, однако терпения им хватало, и Флауэрзы с волнением следили за малейшим его колыханием, пока актеры занимают свои места, и напрягали слух в надежде услышать, как на сцене ставят некую трудно вообразимую декорацию.

Подобно Джону, чета Флауэрзов полагала Вайолет участницей труппы или, по меньшей мере, одной из тех, кто находился за занавесом. Сама Вайолет ни о чем таком и не помышляла, и это делало ее в глазах супругов еще более таинственной и пленительной. Их визиты по средам давали пищу для тихой беседы на целый вечер и стимул для благоговейного, неусыпно зоркого существования на всю неделю. Но этот визит пришелся не на среду.

— Речь идет о гортензии, — начала миссис Флауэрз, и Вайолет с минуту смотрела на нее в недоумении, пока до нее дошло сказанное: так звали их старшую дочь. Двух других дочерей звали Вера и Лилия. Такое же замешательство возникало, когда назывались и их имена: Вера ушла от нас на целый день; наша Лилия явилась домой вся в грязи. Сжав руки и подняв глаза, красные от слез, как смогла разглядеть Вайолет, миссис Флауэрз выдохнула: — Гортензия беременна.

— О господи!

Мистер Флауэрз, редкой мальчишеской бородкой и высоким умным лбом напоминавший Вайолет Шекспира, заговорил так тихо и непонятно, что ей пришлось придвинуться к нему поближе. Но суть она уловила: Гортензия беременна, как она сама призналась, от ее сына Августа.

— Она проплакала всю ночь, — продолжала миссис Флауэрз, и на ее глаза тоже навернулись слезы.

Мистер Флауэрз объяснил, в чем дело, — во всяком случае попытался. Не то чтобы супруги веровали в мирские понятия о поруганной чести: их собственные брачные узы были скреплены до того, как прозвучали традиционные словесные формулы; буйное цветение жизненных сил всегда отрадно. Нет: дело в том, что Август, э-э, казалось, не понимает этого так, как они, или, не исключено, понимает даже лучше, однако, говоря откровенно, они полагают, что он разбил девушке сердце, хотя сама она говорит, будто он сказал, что ее любит. Им хотелось бы знать, что именно известно Вайолет о чувствах Августа, и — и если да (конец фразы, пошлый и неуместный, брякнулся с глухим стуком, словно из кармана мистера Флауэрза выпала лежавшая там подкова), то как молодой человек намерен повести себя в дальнейшем.

Вайолет пошевелила губами, пытаясь ответить, но не смогла вымолвить ни слова.

— Если Август ее любит, — заговорила она, взяв себя в руки, — тогда…

— Не исключено, — перебил ее мистер Флауэрз, — но он сказал — она говорит, что сказал — будто есть кто-то еще, э-э, у кого есть более весомые права, кто-то…

— То есть он уже дал обещание другой, — вступила в разговор миссис Флауэрз. — Которая тоже, ну, вы меня понимаете…

— Эми Медоуз? — спросила Вайолет.

— Нет-нет. Ее зовут иначе. Ты не помнишь ее имени?

Мистер Флауэрз откашлялся.

— Гортензия не могла сказать точно. Не исключено… не исключено, что девушка была не одна.

— О боже мой, боже мой! — только и могла выговорить Вайолет, всем сердцем разделяя отчаяние супругов и испытывая признательность за те мужественные усилия, какие они прилагали, чтобы не выказать своего осуждения, однако она и понятия не имела, что тут можно сказать.

Флауэрзы смотрели на Вайолет с надеждой, ожидая, что ее слова впишут случившееся в ту грандиозную драму, которая им виделась. Но Вайолет, пересилив себя, смогла только, с натянутой улыбкой, еле слышно пробормотать:

— Что ж поделаешь, такое не впервые случается на белом свете.

— Не впервые?

— Да, такое уже бывало.

Сердца у супругов забились чаще. Так, Вайолет знает: ей известны прецеденты. Какие именно? Кришна с флейтой, разбрасывание семени, воплощения духа, аватары — что еще? Что-то такое, о чем они и не подозревали? Да, блистательней и необыкновенней, чем доступно их разумению.

— Не впервые, — повторил мистер Флауэрз, и его брови поползли вверх. — Да.

— Может быть, — чуть ли не прошептала миссис Флауэрз, — это часть Повести?

— Что? О да, — отозвалась Вайолет, впав в задумчивость. А что сталось с Эми? На что еще способен Август? Где он набрался дерзости разбивать девушкам сердца? Ее обуял ужас. — Но я ничего не знала об этом, мне никогда даже и в голову не приходило… Ох, Август, Август, — с трудом проговорила Вайолет и сникла. Не их ли это проделки? Откуда ей было знать? Могла ли она спросить у него прямо? Догадалась ли бы по его ответу?

Видя Вайолет в таком расстройстве чувств, мистер Флауэрз подался вперед:

— Мы совсем, совсем не хотели отягощать вас. Не то чтобы мы не думали об этом — мы как раз думали, и не то чтобы не были уверены — а мы как раз уверены, что все должно уладиться — и уладится непременно. Гортензия ничуть его не винит, дело совсем не в этом.

— Конечно, не в этом, — поддакнула миссис Флауэрз и мягко дотронулась до руки Вайолет. — Нам ничего не нужно. Дело совсем не в этом. Новая душа — это всегда радость. Она будет нашей.

— Может быть, — откликнулась Вайолет, — со временем все станет яснее.

— Не сомневаюсь, — поддержала ее миссис Флауэрз. — Это и вправду, вправду часть Повести.

Но Вайолет понимала, что и со временем ничего не прояснится. Повесть: да, все это было частью Повести, но вдруг, как человек, который, сидя ввечеру один в комнате за чтением, отрывает глаза от книги оттого, что сделалось темно и буквы перестали различаться с наступлением вечера, она осознала, что еще долго будет темно, прежде чем рассветет.

— Прошу вас, — сказала она, — выпейте чаю. Мы зажжем свет. Побудьте еще.

Снаружи послышалось — и послышалось всем — ровное гудение автомобиля, который приближался к дому. У подъездной аллеи машина замедлила ход (гул мотора был явственный и беспрерывный, как стрекотание кузнечиков), но тут водитель, словно передумав, переключил скорость и автомобиль с пыхтением двинулся дальше.

Как долго может длиться Повесть, спросила Вайолет у миссис Андерхилл, и та ответила ей: ты и твои дети, и дети твоих детей — все сойдут в могилу, прежде чем Повесть будет рассказана до конца.

Вайолет взялась за шнур от лампы, но потянула его не сразу. Что она наделала? Может, это ее вина, раз она не поверила, что Повесть такая длинная? Наверное, так. Но она изменится. Она исправит все, что в ее силах, если только хватит времени. Должно хватить. Вайолет потянула за шнур: в окнах теперь стояла ночь, а комната вновь стала комнатой.

Последний день Августа

Огромная луна, посмотреть на восход которой Август позвал Маргарет Джунипер, взошла, хотя они даже не заметили этого. «Урожайная луна», утверждал Август, и даже спел об этом Мардж песенку, пока они мчались вперед; однако взошедшее на небо громадное, щедрое, янтарного цвета светило вовсе не означало осеннего равноденствия, которое должно было наступить только через месяц: сейчас был всего лишь последний день августа.

Их заливал лунный свет. Теперь они могли смотреть на луну сколько захочется: Август, слишком разволнованный и пресыщенный, словно и не замечал Мардж, которая тихонько всхлипывала рядом с ним (может быть, даже от счастья — кто его знает?). Говорить Август был не в состоянии. Он вообще сомневался, сумеет ли когда-нибудь открыть рот не для того, чтобы пригласить на свидание или предложить руку и сердце. Разве что прикусит язык… Но он знал, что это ему не под силу.

Маргарет подняла освещенную луной руку и, смеясь сквозь слезы, потеребила его усики, которые он начал отращивать.

— Такие чудные, — сказала она.

От прикосновения ее пальцев Август, будто кролик, подергал носом. Почему они всегда трогают его усы не так, как надо, неприятно поддевают их снизу: неужели ему придется их сбрить? Алые губы Маргарет вспухли, уголки рта покраснели от поцелуев и слез. Ее кожа, как он и представлял себе, по сравнению с его кожей была необычайно нежной, зато совсем неожиданной оказалась россыпь розоватых веснушек, хотя ее гибкие обнаженные бедра на скользком от пота сиденье и отливали безупречной белизной. Сквозь расстегнутую блузку виднелись ее крохотные, новенькие грудки, завершавшиеся крупными, изменчивыми сосками: казалось, обе они только-только выступили из мальчишеской грудной клетки. Светлые жесткие волоски были совсем малюсенькими. О боже, навидался он тайных местечек. Август с необыкновенной силой ощутил всю странность освобожденной от покровов плоти. Следовало прятать эти уязвимые, беззащитные диковины, нежные, как тело улитки и ее чуткие рожки; обнаженность их выглядела чудовищной; Августу захотелось скрыть увиденное у Маргарет обратно в ее хорошенькое нижнее белье, гирляндой развешанное внутри машины, однако при одной мысли об этом желание восстало в нем вновь.

— О-о, — сказала Маргарет. Ей, пожалуй, немногое досталось от олуха, с жадной прожорливостью лишившего ее девственности: слишком многими другими мыслями она была занята. — Ты снова сделаешь это прямо сейчас?

Август промолчал: от него ничего не зависело. С таким же успехом можно было спрашивать форель, поддетую крючком, будет она еще трепыхаться или же нет. Сделка есть сделка. Август только недоумевал, почему после того, как узнаешь женщину, а она усвоит некоторые основы, вторая близость нередко дается труднее, с меньшим соответствием, чем первая: начинают мешать колени, локти. Впрочем, ничто из этого не мешало Августу при соединении влюбиться в Маргарет еще более страстно, чего он вовсе не ожидал. О, какие же они разные — тела, груди, запахи! Август даже не подозревал, что они настолько несхожи и неповторимы — так же как лица и голоса. Он узнал слишком много. Застонав от избытка любви и знания, переполнявших его, Август припал к Маргарет.

Было уже поздно; луна, взобравшись высоко на небо, уменьшилась, стала белой и холодной. Твоя печальна поступь. Из глаз Маргарет вновь покатились слезы, хотя они казались скорее природной секрецией, вызванной, быть может, лунным притяжением; она спешила скрыть свою наготу, но отнять ее у Августа было больше нельзя.

— Я рада, Август, — спокойно обратилась она к нему. — Рада, что это произошло между нами один раз.

— Что ты хочешь сказать? — Август не узнал своего голоса: он походил на хрип животного. — Один раз?

Маргарет смахнула с лица слезы тыльной стороной ладони: впотьмах она никак не могла застегнуть подвязку.

— Потому что я никогда его не забуду.

— Нет!

— Во всяком случае, помни об этом. — Маргарет подбросила платье и очень ловко натянула его на голову, потом, изогнувшись, немного поерзала на месте, и платье опустилось на нее, как опускается занавес по окончании спектакля. — Да, Август. — Она откинулась к дверце, сжав руки и распрямив плечи. — Ты меня не любишь, и это так. Да. Я знаю о Саре Стоун. Все знают. Все хорошо.

— О ком ты говоришь?

— Будто уж! — Маргарет посмотрела на него укоризненно: стоит ли портить все ложью, неуклюжим отпирательством? — Ты ее любишь. Это правда, и ты это прекрасно знаешь. — Ответить Августу было нечего. Это действительно была правда. В нем происходила такая грандиозная внутренняя борьба, что он мог только наблюдать за ней со стороны, а шум ее не давал прислушаться к словам Маргарет. — У меня этого больше никогда ни с кем не будет, никогда. — Храбрость у Маргарет иссякла, губы ее задрожали. — Я уеду и буду жить с Джеффом, и никогда никого больше не полюблю, всегда помни об этом. — Джефф был ее добрым братом; он работал садовником, ухаживая за розами. Маргарет отвернула лицо. — А теперь отвези меня домой.

Молча, не проронив ни слова, Август выполнил ее просьбу.

Шум внутри тебя — все равно что пустота. Пустота… Август смотрел, как Маргарет выбралась из машины, прошла, раздробив лунные тени от листвы, сама раздробленная лунным светом, ни разу не оглянувшись, а если бы даже и оглянулась, он этого бы не увидел. Пустота… Август отъехал от перекрестка с пляшущими тенями и повернул в сторону дома. Пустота… Он не чувствовал себя человеком, принявшим решение, он чувствовал только пустоту, когда свернул с серой, посыпанной мерцавшим гравием дороги; подпрыгнув, перескочил через канаву, перевалил через насыпь и (не дрогнув, очертя голову) направил свой «форд» по серебристому простору некошеного пастбища и дальше, дальше, пока пустоту не вытеснила решимость, которая ощущалась так же, как пустота.

Двигатель заработал с перебоями: кончался бензин. Август изо всех сил жал на педаль, понукая автомобиль; мотор, задыхаясь и фыркая, протащил «форд» еще немного вперед и окончательно заглох. Если бы на расстоянии десяти миль отсюда находился этот чертов гараж, проку от него было бы мало. Август минуту-другую посидел в остывающей машине, стараясь вообразить конечный пункт, но не думая о нем. Задал себе вопрос (последнее освещенное окошко здравой мысли, гаснущее): подумает ли Мардж, что он сделал это ради нее. Что ж, в известном смысле так оно и будет: набьет карманы камнями — тяжелыми камнями — и просто расслабится. Смоет с себя все долой. Шум опустошенной решимости напоминал холодный грохот водопада: тот, казалось, стоял у него в ушах; интересно, услышит ли он в вечности еще что-нибудь, лучше бы — ничего.

Август вылез из автомобиля, отвязал беличий хвост: его необходимо вернуть; может быть, они Как-то возвратят ту плату, которую он заплатил за все это; и, скользя и спотыкаясь в своих лакированных туфлях соблазнителя, побрел в лес.

Странный способ жить

— Мама? — удивленно спросила Нора, остановившись в холле с пустой чашкой и блюдцем в руках. — Что ты тут делаешь.

Вайолет безмолвно стояла на лестнице, не шелохнувшись, с отрешенным, сомнамбулическим видом. На ней было надето платье, которое Нора не видела несколько лет.

— Об Августе ничего не слышно? — спросила она тоном, заранее предполагающим отрицательный ответ.

— Нет. Ничего.

С того дня, когда сосед сообщил им, что обнаружил в поле брошенный на волю стихий «форд» Августа, прошло две недели. После долгих колебаний Оберон предложил Вайолет обратиться в полицию, но она настолько иначе думала обо всем происшедшем, что Оберон усомнился, слышала ли она его вообще: судьбу, уготованную Августу, с помощью полиции невозможно было ни изменить, ни даже хоть как-то выяснить.

— Знаешь, это я виновата во всем, — сказала Вайолет слабым голосом. — Что бы там ни случилось. Ох, Нора, Нора.

Нора бросилась к ней, так как Вайолет, покачнувшись, села на ступеньки, словно у нее вдруг подкосились ноги. Она взяла Вайолет за руку, чтобы помочь ей подняться, но Вайолет схватила предложенную ей руку и стиснула так, будто не она, а Нора нуждалась в помощи. Нора опустилась на ступеньку рядом с ней.

— Как я ошиблась, какая же я бестолковая, — проговорила Вайолет. — Дала маху, сглупила. И вот видишь, что из этого вышло.

— Не понимаю, — отозвалась Нора. — О чем ты говоришь?

— Я ничего не видела… Я думала… Послушай, Нора: я хочу поехать в город. Хочу увидеть Тимми и Алекса, побыть у них подольше, повидать их малыша. Ты поедешь со мной?

— Конечно, — кивнула Нора. — Но…

— Вот и хорошо. Да, Нора. Твой молодой человек.

— Какой молодой человек? — Нора потупилась.

— Генри. Харви. Может быть, ты думала, что я не знаю, но я знаю. Я думаю… Я думаю, что ты и он…Вы должны поступать так, как вам нравится. Если тебе когда-нибудь покажется, будто я говорила что-то против, знай, что это не так. Ты должна делать именно то, что тебе по сердцу. Выходи за него замуж, уезжай…

— Но я не хочу уезжать.

— Бедняжка Оберон, теперь-то уже, наверное, поздно: войну он прозевал и…

— Мама, — перебила ее Нора, — о чем ты говоришь?

Вайолет помолчала. Потом повторила:

— Это моя вина. Я не подумала. Это очень тяжело — мало знать или догадываться о немногом, и не хотеть помочь или хотя бы увидеть, что все идет хорошо; трудно не бояться, не думать, что достаточно малой малости — самой малой: сделаешь ее — и все испортишь. Но ведь это не так, правда?

— Не знаю.

— Да-да, не так. Видишь ли, — Вайолет стиснула тонкие, бледные руки и закрыла глаза. — Это — Повесть. Только длиннее и необычнее, чем мы себе представляем. Длиннее и необычнее, чем мы можем себе представить. А то, что ты должна делать, — Вайолет открыла глаза, — то, что ты должна делать и что должна делать я, это — забыть.

— Забыть что?

— Забыть о том, что Повесть рассказывается. Иными словами — о, неужели тебе непонятно? — если бы мы не знали то немногое, что знаем, мы бы никогда не вмешивались, никогда не портили дело; но мы знаем, только вот знания нашего недостаточно; и потому угадываем мы неверно, запутываемся, и нас приходится поправлять способами — порой такими причудливыми, что… О, бедный, дорогой Август! Самый вонючий, самый шумный гараж был бы лучше, я знаю, что это было бы так…

— Но как тогда насчет особой судьбы, — Нору встревожило отчаяние матери, — насчет Защищенности и всего прочего?

— Да, — откликнулась Вайолет. — Возможно. Но это мало что значит, раз мы не можем ничего понять, не можем разгадать смысл. Поэтому мы должны забыть.

— Разве мы сумеем?

— Мы не сумеем. — Вайолет устремила вперед пристальный взгляд. — Но мы можем молчать. И умно распорядиться нашими знаниями. И еще мы можем — о, до чего же это странный, ужасно странный способ жить — мы можем хранить тайны. Ведь можем? Ты можешь?

— Наверное. Не знаю.

— Что ж, нужно научиться. Мне тоже нужно. Нужно нам всем. Никогда не рассказывать о том, что знаешь или что думаешь: этого никогда не будет достаточно и никогда не станет истиной ни для кого, кроме тебя самого, в том виде, в каком это представляется тебе; никогда не надеяться и никогда не бояться; и никогда, никогда не принимать их сторону против нас, и все же — я, правда, не знаю, как — но Как-то им доверять. Мы должны вести себя так отныне и всегда.

— И долго?

Прежде чем Вайолет успела ответить, если нашла бы ответ, дверь библиотеки, видневшаяся сквозь толстые перила, со скрипом отворилась; показалось бледное, измученное лицо и вновь исчезло.

— Кто это? — спросила Вайолет.

— Эми Медоуз, — ответила Нора и покраснела.

— Что она делает в библиотеке?

— Она пришла в поисках Августа. Она говорит, — теперь Нора стиснула руки и закрыла глаза, — она говорит, что ждет ребенка от Августа. И недоумевает, куда он пропал.

Семя. Вайолет вспомнила миссис Флауэрз: Это Повесть? Надежда, удивление, радость. Она едва не рассмеялась легкомысленным смехом.

— Ну да, я тоже недоумеваю. — Она просунулась между перилами и сказала: — Выходи, золотко. Не бойся.

Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы Эми могла выскользнуть, и, хотя девушка осторожно притворила ее за собой, дверь, защелкнувшись на замок, грохнула с протяжным гулом.

— О, — тихо вскрикнула девушка, не сразу узнав женщину на лестнице. — Миссис Дринкуотер.

— Подойди сюда, — проговорила Вайолет. Она похлопала себя по коленям, словно приглашая запрыгнуть туда котенка. Эми поднялась по лестнице туда, где сидели Вайолет с Норой — посреди пролета. Она была в домашнем платьице, в толстых чулках и выглядела еще прелестней, чем запомнила Вайолет. — Ну, а теперь расскажи, что случилось.

Эми села ступенькой ниже, съежившись с несчастным видом, с большим мешком на коленях, словно беженка.

— Августа здесь нет, — сказала она.

— Да, это так. Мы… мы сами точно не знаем, где он. Эми, теперь все будет хорошо. Не волнуйся.

— Нет, — мягко возразила девушка. — Теперь уже никогда не будет хорошо. — Она подняла глаза на Вайолет. — Он сбежал?

— Думаю, что да. — Вайолет обняла Эми одной рукой. — Но, может быть, он вернется, возможно… — Она отвела в сторону волосы Эми, которые прямыми прядями печально занавешивали ей лицо. — Сейчас иди домой и не тревожься, все обойдется, все к лучшему, вот увидишь.

При этих словах плечи Эми вздрогнули, и она медленно и грустно вздохнула.

— Я не могу пойти домой, — сказала она, тоненьким плачущим голоском. — Отец меня выгнал. Выставил на улицу. — Медленно, словно против воли, она с рыданиями уткнулась в колени Вайолет. — Я пришла не для того, чтобы надоедать Августу. Нет. Мне все равно, он был такой чудесный, такой добрый, да-да, и я бы снова сделала то же самое и не стала бы его беспокоить, только мне некуда идти. Совсем некуда.

— Ну-ну, — утешала ее Вайолет. — Все хорошо, все хорошо — Она обменялась взглядом с Норой, глаза которой тоже наполнились слезами. — У тебя есть крыша над головой. Конечно же, есть. Ты останешься здесь, вот и все. Я уверена, твой отец передумает, старый он дуралей, ты пробудешь здесь столько, сколько понадобится. Не плачь больше, Эми, не надо. А ну-ка. — Вайолет достала из рукава платок с кружевной каймой и, заставив девушку поднять лицо и утереть слезы, посмотрела ей прямо в глаза, желая приободрить. — Ну, вот. Так-то лучше. Ты пробудешь здесь столько, сколько захочешь. Годится?

— Да. — Только это Эми смогла пропищать в ответ, но плечи ее перестали вздрагивать. Она пристыжено улыбнулась. Нора и Вайолет улыбнулись в ответ. — Ой! — воскликнула она, шмыгая носом. — Чуть не забыла. — Дрожащими пальцами она попыталась развязать свой мешок, потом снова утерла лицо и вернула промокший платок Вайолет, от которого толку все равно было мало, и, наконец, развязала мешок. — Какой-то человек попросил меня передать это вам. Когда я шла сюда. — Она покопалась в своих вещах. — Мне он показался настоящим сумасшедшим. Он сказал: если люди не в состоянии соблюдать условия сделки, то с ними вообще не стоит связываться. — Наконец она достала и вложила в руки Вайолет шкатулку, на крышке которой, изготовленной из разных пород дерева, была изображена королева Виктория и Хрустальный дворец. — Может быть, он шутил, — продолжала Эми. — Смешной, похожий на птицу мужчина. Он мне подмигнул. Это ваше?

Вайолет взяла шкатулку и по весу определила, что внутри лежат карты или что-то в этом роде.

— Не знаю, — сказала она. — Я и вправду не знаю.

В этот момент со стороны веранды послышались шаги, и все трое замолчали. Кто-то взобрался по лестнице с хлюпаньем, как будто обувь была совсем промокшей. Эми вцепилась в руку Норы, а Нора схватила за руку Вайолет. Пружина входной двери певуче проскрипела, и на туманном овальном стекле возникла какая-то фигура.

Дверь распахнул Оберон. На нем были болотные сапоги и старая шляпа Джона с прилипшими к ней насекомыми. Насвистывая песенку о том, как упрятать все беды в старый ранец, он вошел в холл, но остановился, когда увидел трех женщин, неизвестно почему прижавшихся друг к дружке на ступеньках лестницы.

— Так! — произнес он. — В чем дело? Известия от Августа? — Не получив ответа, он извлек из сумки и продемонстрировал им четырех крупных пятнистых форелей, нанизанных на кукан. — Это на ужин! — провозгласил Оберон, и на мгновение все застыли в немой сцене: он с рыбой в руках, они — занятые своими мыслями, а все остальные — только наблюдая и выжидая.

Не дотянуться

Вайолет обнаружила, что, побывав где-то еще, карты изменились, хотя как именно, с первого взгляда определить было нельзя. Их первоначальное значение, казалось, было затуманено, запорошено или покрыто пылью двусмысленности; очевидные, даже немного забавные кадрили значений, какие выплясывали карты, когда бы она их ни разложила, — Противоположности или Влияния — теперь исчезли. Только после долгих исследований на пару с Норой Вайолет обнаружила, что карты не потеряли своей силы, а наоборот — даже увеличили ее. Они не могли теперь делать того, что раньше, но зато могли, при верном истолковании, предсказывать с большой точностью мелкие события повседневной жизни семьи Дринкуотеров: подарки, простуды, растяжения связок; местонахождение отсутствующих близких, пойдет ли дождь, если семья собирается на пикник, и всякое такое. Правда, время от времени колода преподносила и нечто озадачивающее. Однако в целом это было большим подспорьем. Они предоставили нам это, думала Вайолет, этот дар взамен… Вайолет предположила (гораздо позже), что колоду у нее забрали именно с целью наделить ее способностью давать ежедневные точные предсказания — или же, забрав колоду, просто не могли этого не сделать. Нет, до них было никак не дотянуться, никак.

Отпрыски Августа с течением времени обоснуются в районе пяти городов: кто-то будет жить со своими мамами и бабушками, у кого-то будут другие семьи, они будут менять имена при переселениях, как во время игры в музыкальные стулья: когда музыка умолкала, двое из детей (процедура, столь волнующая и сопровождаемая такой запутанной смесью стыда, сожаления, любви, равнодушия и доброты, что позднее участники никак не могли прийти к согласию относительно того, как она протекала) менялись местами в двух различных опозоренных домах.

Когда Смоки Барнабл явился в Эджвуд, потомки Августа, скрытые под различными именами, исчислялись дюжинами. Среди них были Флауэрзы, Стоунзы, Уидзы, Чарльз Уэйн приходился ему внуком. И только один, выбывший из игры, не обрел себе места: это был сын Эми. Она оставалась в Эджвуде до тех пор, пока у нее в животике (так она его называла) не созрел мальчик, повторивший в своем онтогенезе черты многих живых тварей: головастика, рыбы, саламандры, мыши — всех тех, чьи жизненные повадки он позже опишет в мельчайших подробностях. Ему дали имя Джон Шторм: Джон — в честь дедушки, а Шторм — в честь отца с матерью.

 

Глава вторая

«Веселый, круглый, румяный мистер Солнце поднял отуманенную голову над пурпурными горами и бросил длинные-предлинные лучи на Зеленый Луг. — Робин Берд писклявым голосом гордо продекламировал эту фразу: книгу он знал почти наизусть. — Недалеко от Каменного Забора, который отделяет Зеленый Луг от Старого Пастбища, в своем крошечном домике посреди травы проснулась семья Луговых Мышей: Мама, Папа и шестеро розовых, еще слепых детенышей».

Задание Робина Берда

«Глава семьи заворочался, открыл глаза, покрутил усы и выскочил за дверь, чтобы умыться росой, скопившейся в палом листке. Пока он стоял, оглядывая Зеленый Луг и любуясь утром, мимо пролетела Старая Матушка Западный Ветер: она пощекотала ему нос и принесла новости о Диком Лесе, Смеющемся Ручье, Старом Пастбище и обо всем Огромном Мире вокруг — беспорядочные и шумные новости, намного интереснее номера „Таймс“ за завтраком.

Новость уже много дней была одна и та же: мир меняется! И очень скоро все будет по-другому — не так, как сегодня! Готовься к переменам, Луговой Мышонок!

Узнав все, что удалось узнать у смирных Малышей Бризов, сопровождавших Старую Матушку Западный Ветер, Луговой Мышонок резво припустил по одной из многочисленных тропинок, проложенных им сквозь густую траву к Каменному Забору. Он знал там одно местечко, где можно было посидеть и понаблюдать, оставаясь невидимым. Добравшись до своего тайного убежища, он сел на задние лапки, сорвал травинку и принялся задумчиво ее жевать.

Что это за великая перемена в мире, о которой Старая Матушка Западный Ветер и ее Малыши Бризы толкуют все эти дни? Что бы это значило и как надо к ней готовиться?

Для Лугового Мышонка лучшего места для жизни, чем Зеленый Луг в ту пору, было попросту не найти. Семена всех луговых растений давали ему вдоволь пищи. Многие растения, которые казались ему досадной помехой, вдруг раскрыли сухие скорлупки со сладкими орехами внутри, которые он разгрызал острыми зубками. Луговой Мышонок отъелся и был счастлив.

— И теперь все должно перемениться? — недоумевал он в замешательстве, не видя в этом никакого смысла.

Видите ли, дети, Луговой Мышонок родился Весной. Он вырос Летом, когда мистер Солнце улыбается во весь рот и не спешит покидать голубое-преголубое небо. На протяжении Лета он вырос (хотя и был малюткой), стал взрослым, женился, и у него родились мышата, которые тоже скоро подрастут.

Ну что, догадались вы, что за большие перемены должны произойти, о которых Луговой Мышонок просто не мог знать?»

Все младшие дети закричали и замахали руками: в отличие от старших детей, они думали, что от них и в самом деле ждут отгадки.

— Очень хорошо, — сказал Смоки. — Все это знают. Спасибо, Робин. А теперь посмотрим, сможешь ли ты, Билли, немного нам почитать?

Билли Буш встал и с меньшей уверенностью, чем Робин, взял из рук Смоки потрепанную книгу.

Конец Света

«Итак, — начал он читать, — Луговой Мышонок решил, что будет лучше, если он спросит кого-нибудь более старшего и мудрого, чем он сам. Самым мудрым из всех, кого он знал, был Черный Ворон, который заглядывал на Зеленый Луг в поисках зерен или личинок насекомых, и у него всегда находилось что сказать любому слушателю. Луговой Мышонок всегда прислушивался к словам Черного Ворона, хотя и старался держаться подальше от его блестящего глаза и длинного острого клюва. За семейством Ворона вроде бы не водилась привычка поедать мышей, но, с другой стороны, было известно, что они глотают все, что попадается им под руку — или, вернее, в клюв.

Долго ждать Луговому Мышонку не пришлось: вскоре в голубом небе послышалось тяжелое хлопанье крыльев, раздалось хриплое карканье, и Черный Ворон опустился на Зеленый Луг совсем невдалеке от него.

— Доброе утро, мистер Ворон, — окликнул его Луговой Мышонок, чувствуя себя в безопасности в своем уютном убежище.

— Доброе? — переспросил Ворон. — Недолго тебе осталось это повторять.

— Об этом как раз я и хотел вас спросить, — быстро произнес Луговой Мышонок. — Говорят, будто в мире скоро наступят большие перемены. Вы это чувствуете? Знаете, что переменится?

— Ах, ветреная Юность! — прокаркал Ворон. — Близится настоящая перемена. Имя ей — Зима, и тебе лучше бы заняться подготовкой к ней.

— А что это такое? И как мне готовиться?

Посверкивая глазами и словно наслаждаясь волнением Лугового Мышонка. Черный Ворон поведал ему о Зиме: о том, как жестокий Братец Северный Ветер дохнет холодом на Зеленый Луг и на Старое Пастбище, превратит зеленые листья в золотисто-желтые и бурые и сорвет их с деревьев; как сникнут и погибнут травы, и тогда многие зверьки отощают без пропитания. Ворон предсказал начало затяжных холодных дождей, которые затопят норки мелких грызунов — таких, как Луговой Мышонок. Ворон описал снег, показавшийся Луговому Мышонку настоящим чудом; но потом он узнал об ужасном холоде, который будет пробирать его до самых костей, а маленькие птички ослабеют и замерзшими попадают с веток; рыбы не смогут плавать, а Смеющийся Ручей умолкнет, когда рот его забьется льдом.

— Но ведь это же Конец Света! — в отчаянии воскликнул Луговой Мышонок.

— Это только так покажется, — ответил с усмешкой Ворон. — Кое-кому. Но не мне. Я продержусь. Но тебе лучше подготовиться. Луговой Мышонок, если ты намерен здравствовать!

С этими словами Черный Ворон взмахнул своими тяжелыми крыльями и взмыл в воздух, оставив Лугового Мышонка в еще большем смятении и испуге, чем раньше.

Но, сидя под лучами теплого, доброго Солнца и пожевывая травинку, он понял, как он сможет научиться выживать в ужасном холоде, который приносит с собой Братец Северный Ветер».

— Хорошо, Билли, — прервал его Смоки. — Хорошо. Только при чтении вовсе не обязательно всякий раз выговаривать: «соЛнце». Произноси как говоришь обычно: «сонце».

Билли Буш уставился на Смоки так, будто до него впервые дошло, что слово на бумаге и слово у него на языке — одно и то же.

— Сонце, — сказал он.

— Правильно. Ну, кто следующий?

Секрет Братца Северного Ветра

«Луговой Мышонок решил, что прежде всего, — читал Терри Оушн (малец, ей-богу, вышел из возраста, годного для таких книг, подумал Смоки), — ему следует обойти Огромный Мир насколько сил хватит и разузнать у каждого живого существа, как кто намерен готовиться к предстоящей Зиме. Ему так понравился собственный план, что он, набрав с собой зерен и орехов, которых — прискорбное изобилие — всюду было хоть отбавляй, попрощался с женой и детишками и тем же полуднем пустился в путь. Первой, кого он встретил, оказалась мохнатая гусеница на сучке. Хотя гусеницы умом не славятся. Луговой Мышонок все-таки задал ей свой вопрос:

— Что ты делаешь, чтобы подготовиться к предстоящей Зиме?

— Я не знаю, что такое Зима, — ответила гусеница тонюсеньким голоском. — Хотя со мной тоже происходят явные перемены. Я собираюсь закутаться вот в эту прекрасную белую шелковую нить: похоже, я этому обучилась совсем недавно, но не спрашивай, как я это сделаю; а когда завернусь как надо, то приклеюсь к этому удобному сучку. И останусь здесь надолго. Может быть, навсегда. Я не знаю.

Подходящим решением Луговому Мышонку это не показалось, и, мысленно жалея глупую гусеницу, он продолжил свое путешествие.

Дальше, у Пруда Лилий, ему повстречались существа, каких раньше он никогда не видывал: это были огромные серовато-коричневые птицы с длинными изящными шеями и черными клювами. Их было множество, и они плыли через Пруд, окуная продолговатые головы в воду и заглатывая найденную там добычу.

— Птицы! — обратился к ним Луговой Мышонок. — Скоро Зима! Как вы собираетесь к ней готовиться?

— Действительно, скоро наступит Зима, — торжественно ответил старый вожак. — Братец Северный Ветер выгнал нас из наших родных мест, там он особенно лют. Он преследует и подгоняет нас. Но ему нас не настигнуть, хотя он и очень проворен. Мы полетим далеко на Юг, куда ему не позволено вторгаться, и там Зима будет нам не страшна.

— А это очень далеко? — спросил Луговой Мышонок, надеясь, что ему, быть может, тоже удастся убежать от Братца Северного Ветра.

— Много-много-много дней нам придется лететь так быстро, как только мы умеем, — сказал вожак. — Но мы и так уже опаздываем. — Он шумно захлопал крыльями и поднялся с водной глади, поджав черные лапы под белым животом. Остальные последовали за ним и все вместе, перекликаясь на лету, устремились к теплому Югу.

Луговой Мышонок печально побрел дальше, понимая, что ему не улететь от Зимы на сильных широких крыльях, как эти птицы. Он так погрузился в свои мысли, что чуть не споткнулся о бурую Водяную Черепаху у самой кромки Пруда Лилий. Луговой Мышонок поинтересовался у нее, что она собирается делать, когда наступит Зима.

— Спать, — сонно ответила Водяная Черепаха, вся в темных старческих морщинах. — Я зароюсь в теплый ил на самом дне пруда, где Зиме меня не достать, и засну. По правде говоря, я уже и сейчас почти сплю.

Спать! Для Лугового Мышонка это не прозвучало подходящим ответом. Он двинулся дальше, однако от многих различных живых существ слышал то же самое.

— Спать! — прошипела Полевая Змея, заклятый враг Лугового Мышонка. — Тебе незачем меня бояться, Луговой Мышонок.

— Спать! — проворчал Бурый Медведь. — В берлоге или в надежном шалаше из веток. Уснуть навеки.

— Спать! — пропищала, когда спустился вечер, кузина Лугового Мышонка — Летучая Мышь. — Спать вниз головой, зацепившись за что-нибудь коготками.

Итак, с наступлением Зимы полмира собиралось просто-напросто заснуть. Более странного ответа Луговой Мышонок не слышал, но были также и другие.

— Я припрятала в тайниках орехи и зернышки, — сообщила Рыжая Белочка. — Ими я и пропитаюсь.

— Я верю, что, если нечего будет есть, Люди меня подкормят, — прощебетала Синичка.

— Я займусь строительством, — сказал Бобер. — Построю ниже замерзшего потока прочный дом и поселюсь в нем с женой и детьми. Не мешай мне работать, я очень занят.

— А я буду воровать яйца из амбаров, — признался Енот с мордочкой взломщика, — и объедки из ящиков для мусора.

— А я съем тебя ! — крикнула Рыжая Лиса. — Что, думаешь, не смогу? — Она кинулась в погоню за несчастным Луговым Мышонком и непременно бы его поймала, если бы он не успел юркнуть в свое убежище в старом Каменном Заборе.

Пока Луговой Мышонок сидел там, стараясь отдышаться, ему бросилось в глаза, что за время его путешествия большая перемена, называемая Зимой, сделалась на Зеленом Лугу заметней. Луг уже не был таким зеленым: он побурел, пожелтел, выцвел. Многие семена созрели и упали на землю или унеслись в разные стороны на крохотных крылышках. Лицо Солнца закрыли угрюмые серые тучи. А Луговой Мышонок все еще не придумал, как защитить себя от безжалостного Братца Северного Ветра.

— Что же мне делать? — громко заплакал Луговой Мышонок, — Неужели мне придется жить с моим кузеном в сарае фермера Брауна и постоянно бояться встречи с котом Томом или собакой Фьюри? Там, того и гляди, угодишь в мышеловку или наешься крысиного яда. В сарае мне долго не протянуть. Не отправиться ли на Юг в надежде удрать от Братца Северного Ветра? Но он наверняка схватит меня, беззащитного, вдалеке от дома, и заморозит своим ледяным дыханием. Может, забраться поглубже в норку с женой и детками, укрыться травой и постараться заснуть? Но очень скоро меня разбудит голод, и они тоже проснутся. Что же мне делать?

В эту самую минуту рядом с ним блеснул яркий черный глаз — и так неожиданно, что Луговой Мышонок подскочил с испуганным возгласом. Это был Черный Ворон.

— Послушай, Луговой Мышонок, — заговорил Ворон своим обычным беспечным тоном. — Что бы ты ни сделал ради собственной зашиты, ты должен кое-что узнать, о чем прежде не слыхал.

— Что же это? — спросил Луговой Мышонок.

— Это — секрет Братца Северного Ветра.

— Его секрет? А что за секрет? Ты его знаешь? Расскажешь мне?

— В Зиме только одно хорошо, — продолжал Ворон. — Но Братец Северный Ветер хочет, чтобы никто из живых существ об этом секрете не подозревал. Да, мне он известен. Но нет, тебе я ничего не скажу.

Ибо Черный Ворон хранит свои секреты почти так же бережно, как найденные им блестящие кусочки металла и стекляшки.

Что же в Зиме хорошо? Какой такой секрет? Не холод же и не снег, не лед и не проливные дожди.

И не нужда прятаться, подбирать отбросы; не мертвецкий сон и не спасение бегством от врагов, с голодухи готовых на все.

Нет, не короткие дни и не длинные ночи, и не бледное, рассеянное Солнце. Обо всем этом Луговой Мышонок еще и понятия не имел.

Что же это может быть?

Той ночью, когда Луговой Мышонок скрючился у себя в домике посреди высохшей травы, тесно прижавшись к жене и детям, чтобы согреться, сам Братец Северный Ветер пронесся по Зеленому Лугу. О, какими мощными были его порывы! О. как раскачивался и сотрясался хрупкий домик Лугового Мышонка! О, какие мрачные серые тучи клочьями проносились по небу, то заслоняя, то открывая лицо испуганной Луны!

— Братец Северный Ветер! — взмолился Луговой Мышонок. — Мне холодно и страшно! Не скажешь ли, чем хороша Зима?

— Это мой секрет! — ответил Братец Северный Ветер гулким ледяным голосом. Чтобы показать свою силу, он схватил и стиснул высокий клен, все зеленые листья на котором запылали огнем, а потом дунул и разметал их по сторонам. После этого Братец Северный Ветер широкими шагами пересек Зеленый Луг и умчался прочь, предоставив Луговому Мышонку, уткнувшему в лапки замерзший носик, гадать, что же это за секрет.

А вам известен секрет Братца Северного Ветра?

Конечно же, известен».

— Ага, ага. — Смоки очнулся. — Извини, Терри, я не хотел, чтобы ты читал так долго. Спасибо большое. — Он с трудом подавил зевок, дети с интересом наблюдали за этим. — Хм, а теперь все достаньте ручки, тетради и чернила, пожалуйста. Продолжим урок, и нечего там стонать. Хорошенького понемножку.

Единственное развлечение

По утрам, кроме чтения, было еще и чистописание, которое отнимало больше времени, поскольку Смоки учил детей (учил, но мог ли научить?) писать наклонным почерком, как писал сам. Особенность этого почерка заключалась в том, что если написать буквы правильно, они изумительно красиво выглядят, но если хоть чуточку неверно, почерк делается неразборчивым. «Лигатура!» — сурово восклицал Смоки, стуча пальцем по листу бумаги, и насупившемуся писцу приходилось начинать заново. «Лигатура! Лигатура!» — твердил он Пэтти Флауэрз, которой в течение уже целого года слышалось: «Дикая дура! Дикая дура!» Ответить на это обвинение ей было нечего, и опровергнуть тоже нечем. Однажды в досаде она с такой силой надавила на бумагу пером, что оно пропороло страницу тетради и вонзилось в парту, будто нож. Уроки чтения проходили по книгам, взятым из библиотеки Дринкуотера: «Секрет Братца Северного Ветра» и прочие повести Дока предназначались для младших, а для учеников постарше Смоки подбирал другие, которые считал подходящими для их возраста и вместе с тем познавательными. Временами запинающиеся детские голоса вгоняли его в отчаянную зевоту, и тогда он принимался читать сам. Читал Смоки с наслаждением: ему доставляло удовольствие объяснять детям трудные места или рассуждать вслух, почему автор сказал именно так, а не иначе. Большинство детей принимало эти отступления за составную часть текста: повзрослев, те немногие, кто самостоятельно брался за книги, прочитанные им Смоки, находили их малосодержательными, бесцветными и поверхностными, словно из текста изъяли целые куски.

Днем наступал черед математики, которая зачастую становилась продолжением чистописания, так как Смоки придавал изысканному виду арабских цифр не меньшую важность, чем правильности самого решения. Среди его учеников двое или трое выказывали незаурядные способности к счету: Смоки принимал их чуть ли не за вундеркиндов, поскольку они гораздо успешнее справлялись с дробями и прочей заумью, чем он сам; он, как классный наставник, привлекал их себе в помощь. В соответствии с древним постулатом, гласившим, что музыка и математика — родные сестры, Смоки порой занимал кончик дня, клонивший в дремоту и бесполезный для усвоения знаний, игрой на скрипке; ее мягкое, не всегда уверенное звучание, запах печи и первые признаки приближавшейся зимы за окном — вот все, что Билли Буш впоследствии помнил об арифметике.

Как педагог, Смоки обладал одним великим достоинством: по-настоящему он не понимал детей, не умилялся их ребяческим выходкам, их буйная энергия его смущала и приводила в замешательство. Он обращался с ними, как со взрослыми, потому что обращаться иначе ни с кем просто не умел; если дети реагировали по-детски, он этого не замечал и как ни в чем не бывало продолжал свои попытки. Заботило его только одно — то, что он преподавал: черная лента смысла, вязанки слов и коробки грамматики, ею связанные, идеи писателей и строгие закономерности численных рядов. Вот об этом Смоки и рассказывал. В часы школьных занятий это было для него единственным развлечением (даже самым смекалистым ученикам редко удавалось переключить его внимание на что-нибудь другое), а когда, в конце концов, весь класс переставал его слушать (чаше всего в чудесную погоду, если с неба завораживающе летели снежинки или над слякотью вдруг прорезалось сквозь облака солнце), Смоки попросту распускал детей по домам, не в силах изобрести другого способа их развлечь.

Затем он и сам отправлялся к себе через главные ворота Эджвуда (школа помещалась в старой сторожке — серого цвета храме в дорическом стиле, над дверьми которого невесть почему красовались большие оленьи рога), гадая, очнулась ли Софи от дремоты.

В Зиме только одно хорошо

В тот день Смоки задержался в классе за чисткой печки: если холода продержатся, завтра придется ее затопить. Закрыв за собой дверь крошечного храма на замок, он ступил на усыпанную листьями дорогу, которая вела к главным воротам Эджвуда. Не по этой дороге он впервые явился в Эджвуд и не в эти ворота вошел. Главными воротами теперь, в сущности, никто больше не пользовался, и заросшая осокой подъездная аллея, которая на полмили тянулась сквозь Парк, теперь превратилась в узкую дорожку, по которой Смоки совершал свои ежедневные путешествия, словно это была привычная тропа, протоптанная крупным, с тяжелой поступью, диким зверем.

Кособокие входные ворота из позеленевшего сварочного железа, с узорами в виде лилий по моде девяностых годов, всегда стояли распахнутыми настежь, застряв среди сорняков и мелкого подлеска. Только ржавая цепь, протянутая поперек подъездной аллеи, позволяла предположить, что некогда здесь был вход туда, куда посетители допускались только по приглашению. По обеим сторонам дороги высились ряды конских каштанов, еще недавно мучивших сердце ослепительным золотом; разгульный ветер сорвал с них богатое убранство и расшвырял повсюду, как заправский мот. Дорогой теперь мало кто пользовался: только дети спешили по ней в школу и обратно пешком или на велосипедах, и Смоки не знал точно, куда она ведет. Но в тот день, стоя по щиколотку в груде листьев и по непонятной причине не решаясь пройти через ворота, Смоки подумал, что одно из ответвлений этой дороги должно привести к щебеночной дороге из Медоубрука; та, в свою очередь, соединялась с асфальтовой дорогой, ведущей мимо дома Джуниперов, и вливалась в итоге в многоголосое переплетение шоссе и скоростных магистралей, по которым с ревом неслись к Городу автобусы, автомобили и трейлеры с провизией.

Что, если теперь повернуть направо (или налево?) и пойти по этой дороге обратно — пешком, с пустыми руками — так же, как он и пришел сюда, но двигаясь в обратную сторону, словно в запушенной назад киноленте (листья вспрыгивают на ветки), до тех пор, пока не вернешься в исходную точку?

М-да. Но, во-первых, руки у него пустыми не были.

И вдобавок в Смоки росла уверенность (безрассудная и даже немыслимая) в том, что, войдя давним летним полднем сквозь дверь-ширму в эджвудский дом, он никогда больше его и не покидал: множество дверей, через которые он впоследствии выходил, как ему казалось, наружу, на самом деле вели всего лишь в дальние уголки того же самого дома, искусно сконструированные посредством архитектурного ухищрения, создающего иллюзию реальности (в способностях Джона Дринкуотера он не сомневался) таким образом, что ничем не отличались от лесов, озер, ферм и отдаленных холмов. Избранная дорога могла привести только к какому-то новому крыльцу в Эджвуде, им еще ни разу не виденному, с широкими истертыми ступеньками и гостеприимно распахнутой входной дверью.

Смоки двинулся дальше, с трудом оторвавшись от осенних раздумий. Круговорот дорог и времен года: он уже бывал здесь прежде. Октябрь — вот исходная причина.

Однако он все же задержался ненадолго на белом, в пятнах, мосту, аркой переброшенном через полоску ручья (штукатурный гипс местами осыпался, обнажив кирпичную кладку: надо бы тут поработать мастерком; зима — вот причина). Внизу, в воде, утонувшие листья кружило и уносило течение; такие же листья кружило и уносило — только гораздо медленнее — неспокойное воздушное море: тут были и ярко-оранжевые разлапистые листья кленов, и широкие, остроконечные листья вязов и орешника, и побуревшие грубоватые листья дуба. В воздухе они беспорядочно метались, но, отраженные в ручье, танцевали с элегической медлительностью, подчинившись власти течения.

Что же, черт побери, ему делать?

Когда давным-давно Смоки увидел, что вместо утраченной безличности обретет некий характер, он предположил, что это будет похоже на костюм, купленный ребенку на вырост. Он ожидал на первых порах определенного неудобства, рассогласования, от которого он будет избавляться по мере заполнения пустот его собственным «я», принимающим форму его характера, пока оно, в конце концов, не приспособится: где нужно образует складки и в узких местах перестанет натирать. То есть он ожидал, что его «я» будет существовать в единственном числе. Но он никак не ожидал того, что ему придется терпеть в себе не одну личность, а несколько или, хуже того, обнаружить, что он сделан не так, или не вовремя, или из частей разных личностей, связанных воедино и сопротивляющихся.

Смоки бросил взгляд на загадочный ближний край Эджвуда, с зажегшимися на исходе дня окнами: что это, маска, которая скрывала за собой многие лица, или одно и то же лицо, меняющее маски? Разгадки он не знал точно так же, как не мог разгадать и самого себя.

В Зиме только одно хорошо, а что именно? Ответ на этот вопрос Смоки был известен: он уже читал книгу раньше. Пришла Зима — так далеко ли позади Весна. Ой ли, подумал Смоки: бывает, что далеко — еще как далеко.

Мир очень стар

В напоминавшей многоугольник музыкальной гостиной на цокольном этаже Дейли Элис, которая была беременна во второй раз и носила большой живот, играла в шашки с двоюродной бабушкой Клауд.

— У меня такое ощущение, — проговорила Дейли Элис, — будто каждый день — это шаг, и каждый шаг отдаляет тебя — ну, как бы это сказать — от того времени, когда все имело какой-то смысл. Когда все вокруг было живым и подавало тебе знаки. Но не делать следующий шаг нельзя, как нельзя остановить жизнь с наступлением нового дня.

— Я тебя вроде бы понимаю, — отозвалась Клауд. — Но думаю, это тебе только так кажется.

— Это вовсе не оттого, что я повзрослела. — Дейли Элис складывала съеденные красные шашки в ровные столбики. — Не говори мне этого.

— Детям всегда легче. А ты теперь солидная дама: у тебя собственные дети.

— А Вайолет? Что ты скажешь о Вайолет?

— О да. Конечно же. Вайолет…

— Вот о чем я задумываюсь: может быть, мир стареет. Теряет силы. Или же просто я сама становлюсь старше?

— Все задаются этим вопросом. Впрочем, не думаю, что можно заметить старение мира. Слишком долог для этого его век. — Клауд сняла с доски черную шашку Элис. — С возрастом только начинаешь понимать, что мир действительно стар — очень стар. Когда ты молод, тогда и мир вокруг тоже кажется молодым. Вот и все.

Убедительно, подумала Элис, но это все равно не могло объяснить, почему она испытывала ощущение утраты и сознавала, что понятные ей прежде вещи остались в прошлом, что нити, связывающие ее с ними, разорваны и рвутся ею самой день ото дня. В молодости ей постоянно казалось, будто ее подстрекают, подталкивают вперед, понукают куда-то. Вот это ощущение она и утратила. Она уверилась, что никогда больше не сумеет выследить и опознать, благодаря всплеску необычайно обострившегося восприятия, улики их присутствия, никогда не получит послания, предназначенного только для нее; никогда вновь не почувствует, задремав средь бела дня, прикосновение края их одежд у себя на щеке — одежд тех, кто наблюдал за ней, а потом, стоило ей очнуться, исчез, оставив за собой лишь качнувшуюся листву.

Сюда, скорей сюда, — слышалась ей в детстве их песенка. Теперь ей было не шевельнуться.

— Твой ход, — сказала Клауд.

— А ты делаешь это сознательно? — спросила Дейли Элис, обращаясь не только к Клауд.

— Что именно? — откликнулась Клауд. — Расту? Нет. Впрочем, в каком-то смысле да. Либо ты принимаешь это как неизбежность, либо отказываешься. Приветствуешь или отрицаешь — а может, берешь в обмен на то, что все равно так или иначе потеряешь. Если же откажешься, то это у тебя вырвут насильно, и тогда забудь о плате: любая сделка станет несбыточной. — Ей вспомнился Оберон.

Через окна музыкальной гостиной Дейли Элис увидела, как Смоки устало бредет домой: его фигура, перемещаясь, дробно отражалась на волнистой поверхности каждого из стекол. Да, если Клауд сказала правду, то это означает, что она получила Смоки в обмен, поступившись ярким ощущением того, что именно они, они сами привели ее к нему; они избрали его для нее; они измыслили быстрый обмен взглядами, отдавший его в ее собственность; они даровали долгий период между обручением и свадьбой, плодоносный и уютный брак. И вот, хотя теперь Дейли Элис обладала всем обещанным, взамен этого она утратила ощущение того, что это было ей обещано. И в итоге вся ее собственность — Смоки и самое обыкновенное счастье — казалась хрупкой, недолговечной, готовой исчезнуть, принадлежащей ей только по воле случая.

Страх: да, она испытывала страх, однако может ли случиться — если сделка была заключена по всем правилам, она исполнила свою роль как полагалось (и это дорого ей обошлось), а от них подготовка потребовала такую уйму хлопот, — может ли случиться, что она потеряет Смоки? Неужели они способны на такое коварство? Неужели она так мало во всем разобралась? И все равно: ей было страшно.

Дейли Элис услышала, как торжественно захлопнулась входная дверь, а мгновение спустя за окном возник Док в красной клетчатой куртке, направлявшийся навстречу Смоки. В руках Док держал два короткоствольных ружья и прочее охотничье снаряжение. Смоки, судя по всему, удивился, потом возвел глаза к небу и ударил себя по лбу, словно вспомнил вдруг что-то важное. Покорившись неизбежному, он взял одно ружье у Дока, который, размахивая руками, показывал возможные маршруты вылазки; ветер выдувал из его трубки оранжевые искры. Смоки повернулся, чтобы отправиться вместе с ним в Парк, а Док и на ходу все еще продолжал что-то говорить и жестикулировать. Смоки один раз оглянулся и посмотрел на верхние окна.

— Твой ход, — повторила Клауд.

Элис уставилась на доску, где вдруг воцарился беспорядочный произвол. Через гостиную прошла Софи во фланелевом халате и накинутом на плечи шерстяном кардигане Элис, и потому игра на какое-то время приостановилась. Нет, Софи их не отвлекла: вид у нее был самый рассеянный; она, конечно, заметила присутствие Клауд и Дейли Элис, но вида не подала. Когда Софи проходила мимо игравших в шашки женщин, их обеих вдруг охватило острое чувство сопричастности со всем окружающим миром: ветер — резкий, земля — темная, это снаружи; час — поздний, скоро начнет темнеть; жизнь внутри дома — движется к вечеру. Эту внезапную общность чувства вызвало появление Софи или же Софи сама — Дейли Элис не могла понять, но что-то такое, прежде смутное, для нее теперь прояснилось.

— Куда он пошел? — спросила Софи, ни к кому не обращаясь и водя рукой по волнистому стеклу эркера, словно перед ней возникла преграда или это были прутья клетки, внутри которой она себя вдруг обнаружила.

— На охоту, — ответила Дейли Элис. Она провела шашку в дамки и сказала Клауд: — Твой ход.

Ненасытные хищники

За всю осень доктор Дринкуотер только раз или два снимал с предохранителя одно из многочисленных короткоствольных ружей, которые со времен его деда хранились в футлярах в бильярдной комнате, чистил его, заряжал и отправлялся пострелять птиц. При всей своей любви к животному миру — а возможно, и благодаря ей, — Док чувствовал, что не менее Рыжего Лиса или Совы-Сипухи достоин принадлежать к семейству плотоядных, если это заложено в нем от природы, и непритворное удовольствие, с каким он поглощал мясо, обсасывая хрящи и косточки и охотно облизывая вымазанные жиром пальцы, убеждало его в этом. Он считал, однако, что должен, если уж претендует на звание хищника, стойко брать на себя убийство поедаемой им добычи, а не перелагать кровавую акцию на чужие плечи, довольствуясь трофеем, подаваемым на блюде в препарированном до неузнаваемости виде. Два-три выстрела за год, связка птиц с ярким оперением, безжалостно сраженных на лету и принесенных домой окровавленными, с разинутыми клювами, казалось, разрешали его сомнения: знание леса и умение неслышно подкрадываться к жертве вполне возмещали некоторую нерешительность в момент, когда фазан или тетерев с шумным хлопаньем крыльев выпархивал из куста; обычно охотничьи трофеи вполне удовлетворяли самолюбие доктора и давали ему повод, когда он разделывал говядину или барашка, думать о себе в течение всего года как о ненасытном, жестоком хищнике.

Частенько он брал с собой на охоту и Смоки, убедив его в неопровержимой логичности своего подхода. В отличие от Смоки, Док был левшой, и это уменьшало вероятность того, что они поразят друг друга во время совместной кровожадной вылазки; Смоки же, несмотря на свойственные ему невнимательность и недостаток терпения, оказался прирожденным стрелком.

— Мы все еще на вашей земле? — спросил Смоки, когда они миновали каменный забор.

— Владения Дринкуотеров, — ответил Док. — Кстати, вот этот лишайник — ползучей разновидности, с серебристым оттенком — может насчитывать сотни лет жизни.

— Я и хотел уточнить, ваша ли это земля — то есть принадлежит ли она Дринкуотерам, — пояснил Смоки.

— Видишь ли, — снова заговорил Док, водя ружьем в воздухе в поисках мишени, — я-то, собственно, и не Дринкуотер. Это не мое имя. — Смоки вспомнились первые слова, услышанные им от Дока при знакомстве: «Я — доктор, но доктор не практикующий ». — Строго говоря, я родился вне брака. — Доктор надвинул на лоб свою клетчатую кепку и без малейших признаков горечи продолжат. — Я как незаконнорожденный юридически никем усыновлен не был. Воспитывали меня, главным образом, Вайолет, а также Нора и Харви Клауд. Но заняться формальностями они так и не удосужились.

— О, вот как! — воскликнул Смоки с заинтересованным видом, хотя эта история была прекрасно ему известна.

— Скелет, — продолжал Док, — сокрытый в старом фамильном гардеробе. У моего отца была… э-э, любовная связь с Эми Медоуз, ты с ней знаком.

«Где он пахал, она сбирала жатву», — процитировал Смоки чуть ли не вслух, что было бы непростительно.

— Да, я ее знаю. Теперь она Эми Вудз.

— Уже много лет замужем за Крисом Вудзом.

— М-м-м. — Что за воспоминание слабо замерцало в голове у Смоки, но в последний момент, переменив решение, ускользнуло? Что это было — не сон ли?

— Я — плод их союза. — Кадык у доктора дернулся, но от волнения ли, Смоки не был уверен. — Мне кажется, если мы продеремся через этот кустарник, то попадем на очень хорошие места.

Смоки пошел, куда было указано. Он держал двуствольное английское ружье наготове, сняв его с предохранителя. Он не слишком был склонен, в отличие от других членов семьи, к долгим бесцельным шатаниям под открытым небом, особенно в сырую погоду; но если перед ним ставилась определенная задача, как, например, сегодня, он мог идти сколько угодно, не обращая внимания на неудобства. По крайней мере, ему нравилось нажимать на спусковой крючок, даже если он и мазал. И сейчас, пока Смоки предавался рассеянным мыслям, из дремучих зарослей у него под носом взметнулись два коричневых пушечных ядра и захлопали крыльями, набирая высоту. Смоки вскрикнул от неожиданности, но вскинул ружье прежде, чем Док успел крикнуть: «Твои!» — и, словно стволы были привязаны невидимой нитью к хвостам птиц, навел мушку на одну, выстрелил, потом на другую и снова выстрелил; опустив ружье, ошеломленно проследил, как обе птицы закувыркались в воздухе и, подмяв под себя зашуршавшую траву, с тяжелым стуком упали на землю.

— Черт возьми! — воскликнул Смоки.

— Отличный выстрел! — искренне порадовался Док, почувствовав в сердце лишь самый слабый укол жуткой вины.

Ответственность

Когда охотники, поеживаясь от вечернего, почти что зимнего, холода, возвращались домой далеко в обход, с сумкой, где лежали четыре подстреленные птицы, им на глаза попалась штуковина, которая озадачивала Смоки и раньше: он уже привык видеть в здешних окрестностях остовы лишь наполовину достроенных сооружений (теплицы, храмы) — заброшенные, однако как-то еще пригодные, но кому и на что сдался старый автомобиль, проржавевший посреди поля до неузнаваемости? Автомобиль был совсем древний; должно быть, он простоял на этом месте уже лет пятьдесят; его снабженные спицами колеса наполовину ушли в землю и выглядели такими же ветхозаветными и одинокими, как сломанные колеса фургонов первых переселенцев, вросшие в почву прерий Среднего Запада.

— «Форд-тэ», да… — произнес Док. — Когда-то это была машина моего отца.

Не сводя глаз с автомобиля, они остановились у каменной стены, для согрева передавая друг другу, по обычаю охотников, плоскую фляжку.

— Когда я подрос, — рассказывал Док, вытирая рот рукавом, — то начал спрашивать, откуда я взялся. Ну-с, понемногу вытянул у них все об Эми и Августе, но, видишь ли, Эми всегда хотелось изображать дело так, будто ничего в действительности не было, что она просто-напросто давний друг семьи, хотя всем все было известно как нельзя лучше, даже Крису Вудзу, а сама она не могла удержаться от слез, если я приходил ее навестить. Вайолет… Вайолет, казалось, забыла Августа начисто, но знать наверняка, что у нее на уме, никто не мог. Нора твердила одно: он сбежал. — Доктор передал фляжку Смоки. — Как-то я набрался смелости и спросил Эми, что это была за история, но она только смешалась — прямо как девчонка, иначе не скажешь, вот и все. Август был ее первой любовью. А первая любовь ведь редко забывается, правда? Я, в некотором смысле, этим даже горжусь.

— Дитя любви, считалось, это нечто особенное, — вставил Смоки. — Либо в сторону добра, либо в сторону зла. Перл в «Алой букве». Эдмунд в…

— Я был уже в том возрасте, когда хочется знать обо всем наверняка, — продолжал Док. — Выяснить точно, кто ты такой. Установить свою личность. Ну, ты знаешь, как это бывает. — (Смоки не знал.) — Я подумал: мой отец сбежал, не оставив, насколько мне известно, никакого следа. А нельзя ли и мне сделать то же самое? Может быть, это у меня тоже в крови? И возможно, если я найду его после черт знает каких приключений, я заставлю его меня признать. Я стисну его плечи, — фляжка, которую Док держал в руке, помешала придать жесту должную выразительность, — и скажу ему: я — твой сын. — Он откинулся на спину и задумчиво припал к фляжке.

— И вы сбежали?

— Сбежал. Вроде того.

— И что?

— Далеко уйти не удалось. К тому же из дома всегда посылали деньги. Выучился на доктора, хотя много никогда и не практиковал; посмотрел Большой Мир, пусть краешком глаза. Но я вернулся. — На губах его появилась смущенная улыбка. — Думаю, они знали, что я вернусь. Софи Дейл знала. Так она теперь говорит.

— И отца своего вы не нашли, — полувопросительно сказал Смоки.

— И да, и нет. — Док смотрел на темный предмет посреди поля. Скоро он превратится в бесформенный бугорок, на котором даже трава не будет расти, потом исчезнет совсем. — Знаешь, мне кажется, правду говорят: хоть мы и отправляемся в поисках приключений за тридевять земель от дома, а находим то, что искали, прямо у себя во дворе.

Все это время, снизу и со стороны, недвижно застыв на месте у себя в убежище в каменной стене, за ними наблюдал Луговой Мышонок. О чем это они? Он принюхивался к отвратительному запаху крови, исходившему от них; смотрел, как двигались их рты, как будто они поглощали огромное количество пищи, но они ничего не ели. Луговой Мышонок, сидя на шершавой подушке из лишайника, где с незапамятных времен сиживали его далекие предки, недоумевал; недоумение заставляло его нос быстро подергиваться, а полупрозрачные ушки, будто крохотные чашечки, вбирали в себя звуки, которые издавали два пришельца.

— Не стоит вникать в некоторые вещи слишком глубоко, — говорил Док. — В то, что нам дано. В то, что никак нельзя изменить.

— Не стоит, — не слишком убежденно поддакивал Смоки.

— Мы, — настаивал Док, и Смоки подумал, что знает, кто имеется в виду под словом «мы», а кто нет, — мы несем ответственность. Не годится ни с того ни с сего удирать на какие-то поиски и закрывать глаза на возможные желания и нужды окружающих. Мы должны думать о них.

Так и не разрешив своего недоумения, Луговой Мышонок заснул, но тут же, вздрогнув, очнулся, когда два огромных существа встали на ноги и принялись укладывать свои непостижимые принадлежности.

— Иногда нам не под силу понять все, — заключил Док с таким видом, будто эта великая мудрость далась ему не без многих потерь. — Но мы обязаны доигрывать свои роли до конца.

Смоки выпил и надел на фляжку колпачок. Неужели он действительно намерен снять с себя ответственность, отказаться от своей роли, совершить нечто ужасное, на него не похожее и совершенно безнадежное? То, что вы ищете, находится в вашем собственном дворе: мрачная, в данном случае, шутка. Что же, ответа Смоки не знал и не знал, кого можно спросить; знал он только одно: он устал от борьбы.

Но как бы то ни было, подумал он, это случалось в мире уже не один раз. Не он первый, не он последний.

Праздник урожая

Ежегодно, после подвешивания убитой дичи, в Эджвуде устраивался званый ужин. На протяжении всей недели являлись посетители, с которыми уединялась для беседы двоюродная бабушка Клауд: они привозили арендную плату или объясняли, почему не могут заплатить. (Смоки, понятия не имевшего о недвижимости и ее возможной стоимости, не слишком изумляла ни громадная величина собственности Дринкуотеров, ни странный метод управления ею, однако эта ежегодная церемония весьма напоминала ему феодальные традиции.) Большинство визитеров приносили с собой ту или иную дань: галлон сидра, корзинку яблок с белыми разводами на кожуре, помидоры, обернутые пурпурной бумагой.

Флады, а также Ханна и Санни Нун, самые крупные (во всех отношениях) из числа арендаторов, остались на ужин. Руди принес утку из собственного хозяйства — пополнить стол; по такому случаю из комода была извлечена кружевная скатерть, издававшая легкий запах лаванды. Клауд открыла свою полированную шкатулку, где хранила свадебное серебро (в роду Дринкуотеров она была единственной невестой, которой преподнесли такой подарок, — Клауды в подобных делах отличались большой щепетильностью); огоньки свечей заиграли на нем и на бокалах из граненого хрусталя (один из них с негромким горестным звоном разбился об пол).

На стол поставили много хмельного и темного, как морская глубь, вина, которое Уолтер Оушн изготавливал каждый год, а на следующий разливал по бутылкам: это было его подношение. С наполненными этим вином бокалами произносились тосты над лоснившейся от жира дичью и блюдами с плодами осеннего урожая. Руди поднялся с места (при этом живот его навис над краем стола) и продекламировал:

— К вам, хозяин и хозяйка, Счастье пусть придет — И к детишкам, что в столовой Водят хоровод.

В этом году у него появился на свет внук Робин, Санни Нун вновь родил близнецов, а Смоки обзавелся дочерью — Тейси.

Мам высоко подняла свой бокал:

— Пусть дом от бурь укроет вас, Очаг согреет в поздний час; Еще важней, когда в метель Придет любовь.

Смоки заговорил было по-латыни, но Дейли Элис и Софи простонали так выразительно, что он умолк, а потом начал снова:

— Тушеный гусь, табак, одеколон — Трикраты окрыленный, дар небесный Всем щедрым душам: силою чудесной Он полнит, ублажая испокон Тень убывающую плоти нашей.

— Ублажая испокон, это хорошо, — заметил Док. — И тень убывающая плоти нашей — тоже.

— Я и не знал, что ты курильщик, — заметил Руди.

— А я не знал, Руди, — с нажимом парировал Смоки, вдыхая исходивший от него густой аромат лосьона «Олд Спайс», — что у тебя такая щедрая душа. — И потянулся за графином.

— А я прочитаю стишок, который выучила в детстве, — заявила Ханна Нун. — Потом сразу — за вилки!

Отцу и Сыну, и Духу Святому,

Проворным в еде, — по чану большому!

Захваченные Повестью

После ужина Руди раскопал груду ветхозаветных пластинок (тяжелых, как блюда), к которым давно никто не прикасался, и они, окаймленные пылью, громоздились на буфете. Он перебирал эти сокровища, встречая старых друзей радостными возгласами. Пластинки ставили на проигрыватель, начались танцы.

Дейли Элис, пройдя один круг, почувствовала себя не в силах продолжать и, сложив руки на своем огромном животе, напоминавшем молитвенную скамеечку, отошла в сторону — отдыхать и наблюдать за другими. Великан Руди кружил свою миниатюрную жену, как заводную куклу, и Элис подумала, что за прожитые годы супружества он, должно быть, научился общаться с ней так, чтобы не переломать ей кости; она представила, как он налегает на нее всем своим чудовищным весом; нет, наверное, это она вскарабкивается на него, словно на высокую гору.

Макаем пончики — юбба, юбба — Макаем пончики — юбба, юбба — Макаем пончики — плюх! — в чашку кофе!

Смоки, оживленный, раскованный, с разгоревшимися глазами, излучал веселость, сияя как солнце; смехом он заразил и Дейли Элис. Жизнерадостность — это он хотел всем продемонстрировать? И где он выучил слова этих бредовых песенок: ведь он, казалось, отродясь не знал ничего из того, что известно всем и каждому? Смоки танцевал с Софи, рост которой позволял ему обхватить ее талию должным образом: вел он ее галантно, но не слишком умело.

Луны бледный лик над холмами зелеными, Солнце садится в лазурное море.

Как солнце. Дейли Элис тоже ощущала в себе солнце, только маленькое, но оно согревало ее изнутри. У нее появилось чувство, которое она испытывала и раньше: будто она глядит на Смоки, да и на всех остальных, откуда-то издалека — или с большой высоты. Было время, когда она казалась себе уютной, крохотной обитательницей просторного жилища Смоки: укрытая от всех бед, она могла перебегать из комнаты в комнату, не покидая, однако, зоны его притяжения. Теперь, чаще всего, ситуация представлялась ей иначе: с течением времени это он, Смоки, умалился до размеров мышки, нашедшей себе приют у нее в доме. Великанша — вот кем она, по ее ощущениям, становится. Внешние ее границы безмерно расширились; ей казалось, что еще немного — и она займет чуть ли не все пространство внутри стен самого Эджвуда; будет такой же огромной, такой же столетней, уютно распластавшейся и столь же вместительной. И по мере того, как Дейли Элис вырастала все больше, — эта мысль поразила ее, как молния, — те, кого она любила, уменьшались в размере с той же неотвратимостью, как если бы удалялись от нее на огромное расстояние, а она оставалась на месте одна.

— «Нет, я не солгу, — напевал Смоки мечтательно-томным фальцетом, — всю мою любовь к тебе я сберегу».

Вокруг нее, казалось, сгущались какие-то тайны. Дейли Элис тяжело поднялась со стула и со словами: «Нет-нет, ты останься», — отстранила Смоки, подошедшего было к ней, а затем с трудом взобралась по лестнице с таким видом, будто несла перед собой гигантское хрупкое яйцо, из которого вот-вот должен вылупиться птенец. Она еще подумала, что неплохо бы ей посоветоваться, пока не наступила зима, иначе потом будет поздно.

Но когда Дейли Элис присела на край кровати у себя в спальне, куда снизу долетали слабые отзвуки музыки — бесконечное повторение «тик-так» и «топ-хлоп», — ей сделалось ясно, какой совет она получит, если за ним отправится. Она еще раз удостоверится в том, что ей известно уже давным-давно, только это знание постоянно тускнело и затмевалось повседневной рутиной, бесполезными надеждами и столь же бесполезным отчаянием, а именно: если все это действительно Повесть, внутри которой она находится, тогда любое ее движение и любой, чей бы то ни было, жест входят в эту Повесть составной частью — приглашение к танцу, рассаживание за обеденным столом, благословения и проклятия, радость, тоска, промахи, равно и бегство от Повести или противодействие ей. Да, все это тоже служит только материалом для Повести. Они выбрали Смоки для нее, и лишь потом она выбрала его для себя; или же она выбрала его, а уже после этого они выбрали его для нее; и так, и так — все это входило в Повесть. И если теперь Смоки начнет неуловимо от нее отдаляться и она его потеряет (в этом день ото дня, благодаря еле слышным будничным сигналам, в ней крепла уверенность), тогда и эта потеря, и огромность этой потери, малейшие из порывов, взглядов — прямых и косых, малейшие из уходов, вспышек гнева, примирений, желаний, образующих Утрату и отъединяющих Смоки от нее, как слои черного лака запечатывают нарисованную на японском подносе птицу или потоки дождя все глубже вмораживают упавший лист в покрытый льдом зимний пруд, все это — часть Повести. И если бы вдруг перед ними на той сумрачной аллее, по которой они теперь шли, открылся внезапно новый поворот, менее всего ожидаемый выход на необъятные просторы полей, усеянных цветами, будто звездами; или хотя бы они оказались всего-навсего на перекрестке с дорожными указателями, сдержанно намекающими на возможную близость таких полей, то и тогда все это не могло быть ничем иным, как только Повестью; теми, кого Дейли Элис считала наделенными мудростью; теми, кто, по ее догадкам, нескончаемо длил эту Повесть. Как-то — при том, что жизни Дринкуотеров и Барнаблов убывали день ото дня — рассказчиков нельзя было винить ни за одну подробность, потому что они, в сущности, на самом деле ничего не рассказывали, не пряли нить повествования: они только знали, как оно будет развертываться, чего не могла знать Элис и должна была этим удовлетвориться.

— Нет, — произнесла она вслух. — Я этому не верю. У них есть власть. Просто иногда мы не понимаем, как именно они нас защитят. А если ты и знаешь, то не скажешь.

— Верно, — Дедушка Форель ответил, показалось ей, с мрачным видом. — Перечь старшим; считай, что тебе лучше знать.

Дейли Элис легла на кровать, поддерживая ребенка переплетенными пальцами и совсем не считая, что ей лучше знать: во всяком случае, этому совету она не собиралась следовать.

— Я буду надеяться, — сказала она сама себе. — Я буду счастлива. Есть что-то, чего я не знаю; они готовят для меня какой-то дар. Все придет, когда нужно. В последний момент. Повесть иной быть не может.

И она не станет слушать сардонического — в чем не сомневалась — ответа Дедушки Форели; и все-таки, когда Смоки открыл дверь и вошел в спальню, посвистывая и распространяя вокруг себя запах выпитого вина и духов Софи, которыми он пропитался, волна, нараставшая внутри Дейли Элис, обрушилась вниз, и из глаз у нее полились слезы.

Слезы человека, который никогда не плачет, — тихие, бесстрастные — ужасное зрелище. Казалось, сила рыданий, разрывая Дейли Элис на части, заставляет ее зажмуривать глаза и кулаками впихивать слезы себе в рот. Смоки, испуганный и трепещущий, тотчас же кинулся к ней, как кинулся бы спасать из огня ребенка, ни на секунду не задумываясь и толком не зная, что предпримет. Но когда он попытался взять ее за руку и нежно с ней заговорить, Дейли Элис задрожала еще неудержимей, красный крестик у нее на лице сделался уродливее, и Смоки обнял ее, чтобы пригасить пламя. Невзирая на сопротивление Элис, он старательно укрыл ее. Он мало подозревал о том, что нежностью может глубоко ее задеть и превосходством силы растравить ее горе, чем бы оно ни было вызвано. Смоки не был уверен, что не он сам причина ее страданий; не был уверен, прижмется ли она к нему в поисках утешения или же в негодовании оттолкнет от себя, но выбора у него не было: спаситель или жертва — все равно, лишь бы унять ее муки.

Дейли Элис уступила, поначалу сама того не желая, и вцепилась в рубашку Смоки, словно собиралась ее порвать, а он продолжал твердить: «Расскажи мне, расскажи», словно это могло помочь делу, однако он так же неспособен был уберечь ее от горя, как неспособен был помешать ей исходить потом и громко вопить, когда ее ребенок начнет пробиваться на свет божий. А Дейли Элис не в состоянии была найти хоть какой-то способ рассказать Смоки о том, что рыдания ее вызваны вставшей в памяти картиной темного водоема в лесу, усеянного, будто звездами, золотыми листьями, непрерывно продолжавшими падать с веток, на мгновение задерживаясь в воздухе над водной поверхностью и словно придирчиво выбирая место, где утонуть; а там, в глубине, виделась огромная чертова рыбина, от холода замолчавшая и переставшая думать, — рыбина, захваченная Повестью, как и она сама.

 

Глава третья

— Это Джордж Маус, — сказал Смоки. Лили, цепляясь за штанину отца, смотрела на главную аллею, куда он указал. Ее обрамленные длинными ресницами глаза под козырьком из ладони бесстрастно следили за тем, как Джордж, шлепая по лужам, выплыл из тумана. На нем был его всегдашний плащ, черный и длинный, и шляпа как у Свенгали, насквозь промокшая. Подходя, Джордж махнул им рукой.

— Привет. — Он прохлюпал вверх по ступенькам. — При-и-вет. — Обнял Смоки. Из-под полей шляпы сверкали белые зубы Джорджа и горящие как угли глаза. — А это кто ж такая? Тейси?

— Лили, — проговорил Смоки. Лили спряталась за его ногами. — Тейси уже большая девочка. Ей шесть лет.

— Бог мой.

— Да.

— Время летит.

— Ну, входи. Что стряслось? Почему не написал?

— Только сегодня утром решил поехать.

— Есть причина?

Время летит

— Да так как-то, стукнуло в голову. — Джордж решил не рассказывать Смоки о принятых пятиста миллиграммах пеллюсидара, повлиявших на его нервную систему как холодное дуновение первого дня зимы, каковой, кстати, как раз и наступил — седьмое зимнее солнцестояние с тех пор, как Смоки женился. Большая капсула пеллюсидара пробудила в Джордже тягу к странствиям; он сел в «мерседес», один из немногих осязаемых остатков былого богатства Маусов, и ехал на север до тех пор, пока по пути не перестали попадаться еще работавшие бензозаправки. Тогда он поставил машину в гараж при каком-то пустом доме и, глубоко втягивая ноздрями густой, отдающий плесенью воздух, пустился в путь пешком.

Парадная дверь закрылась за вошедшими с внушительные стуком медных деталей и дребезжанием овальной стеклянной вставки. Джордж Маус сорвал с себя шляпу широким жестом, который рассмешил Лили и заставил застыть на месте Тейси (она сломя голову неслась по холлу, чтобы узнать, кто пришел). За ней шла Дейли Элис в длинном кардигане с оттопыренными карманами, где прятались ее кулаки. Она кинулась целовать Джорджа, он же, обняв ее, ощутил неуместный пьянящий прилив сладострастия, вызванный химией, и рассмеялся.

Вся компания повернулась, чтобы отправиться в малую гостиную (там уже лили желтый свет лампы), и отразилась в большом и высоком зеркале. Джордж остановил своих спутников, придержав каждого за плечо, и стал рассматривать отражения: свое, кузины, Смоки — и Лили, которая как раз появилась из-за юбки матери. Изменились? Что ж, Смоки вновь отпустил бороду, которую начал выращивать еще когда они с Джорджем впервые познакомились, а потом сбрил. Лицо его похудело и вытянулось; чтобы описать, каким оно сделалось, Джордж не нашел другого эпитета, кроме «одухотворенное» (благо это слово было только что занесено к нему неким назойливым проповедником). ОДУХОТВОРЕННОЕ. Ну, держись. Он овладел собой. Элис: дважды мамаша, ну и ну! Джорджу пришло в голову, что видеть ребенка, рожденного женщиной, это почти то же самое, что видеть ее обнаженной. На ее лицо уже смотришь по-иному, им уже не исчерпываются полученные впечатления. А он сам? Он замечал седину в своих усах, сутулость худого и длинного торса, однако это ничего не значило; лицо в зеркале было такое же, каким он увидел его впервые.

— Время летит, — сказал он.

Определенно рисковый

В малой гостиной все домочадцы составляли длинный список покупок.

— Арахисовое масло, — диктовала Ма, — марки, йод, содовая — побольше, мыльные подушечки, изюм, зубной порошок; чатни, жевательная резинка, свечи, Джордж! — Она обняла Джорджа. Доктор Дринкуотер оторвал взгляд от списка.

— Привет, Джордж, — проговорила Клауд в своем уголке у камина. — Сигареты не забудьте.

— Бумажные пеленки, дешевые, — вставила Дейли Элис. — Спички… тампакс… растительное масло три-в-одном.

— Овсянка, — дополнила Мам. — Как там твои, Джордж?

— Овсянки не надо! — вставила Тейси.

— Хорошо, хорошо. Твоя мама, как ты знаешь, к ней неравнодушна. — Мам тряхнула головой. — Как давно я не видела Франца? Уже с год?

Джордж положил на круглый столик, рядом со списком, который составлял Док, счета.

— Бутылку джина, — проговорил он.

Док записал «джин», но отодвинул в сторону счета.

— Аспирин, — вспоминал Док. — Камфарное масло. Антигистамины.

— Кто-то заболел? — спросил Джордж.

— Софи как-то странно лихорадит, — отозвалась Дейли Элис. — То прихватит, то отпустит.

— Последнее приглашение, — произнес Док, вопросительно глядя на жену. Она погладила себя по подбородку и раз-другой хмыкнула, что свидетельствовало о мучительных раздумьях. Наконец, решившись, сказала, что поедет тоже. В холле, осаждаемый запоздалыми просьбами, Док нахлобучил на голову кепку (его голова почти полностью покрылась сединой, похожей на грязноватый хлопок-сырец) и надел очки в розовой оправе, обязанность носить которые была оговорена в его водительских правах. Взял коричневый конверт с нужными бумагами и объявил, что готов. Все вышли на крыльцо проводить его и Мам.

— Надеюсь, они будут осторожны, — заметила Клауд. — Сегодня очень сыро.

Из каретного сарая донеслось нерешительное тарахтение. После напряженной паузы взревел мотор и из сарая задом выкатился на дорожку фургон, оставляя на мокрых листьях два размытых недолговечных следа. Джордж Маус только диву давался. Высыпавшая на крыльцо куча народа внимательно наблюдала всего-навсего за тем, как робко обращался с машиной старый человек. Заскрипела передача, и наступила торжественная тишина. Джорджу, конечно, было известно, что автомобиль не каждый день выводят на свет божий, что случай этот особый и Док, конечно же, все утро смахивал паутину со старой деревянной обшивки и прогонял бурундуков, которые подумывали угнездиться под навеки неподвижным, как им казалось, сиденьем. Он облачался в старую машину, как в доспехи, чтобы бросить вызов Большому Миру. Джордж мысленно отдал должное провинциальным родственникам. Все его городские знакомые без конца жаловались на свои машины, которые все время приходилось ремонтировать, а провинциальная родня щадила и от души уважала двадцатиоднолетний деревянный драндулет. Джордж рассмеялся, вместе со всеми махнул рукой и вообразил себе Дока на дороге: вначале он волнуется, шикает на жену, осторожно переключает передачи; потом сворачивает на большое шоссе и начинает наслаждаться плавно бегущим по сторонам пейзажем и уверенной ездой, пока рядом не взревет какой-нибудь гигантский грузовик, угрожая вытеснить Дока на обочину. Док — человек определенно рисковый.

На Холм

Джордж заверил, что сидеть в доме ему нисколько не хочется: он приехал подышать воздухом и все такое, пусть даже день для этого не совсем подходящий. Поэтому Смоки надел шляпу и галоши, взял трость и вышел с ним прогуляться на Холм.

Дринкуотер укротил Холм, сделав на нем дорожку и каменные ступеньки в самых крутых местах, поставив грубые скамейки там, откуда открывался самый живописный вид, а вершину увенчав каменным столом, за которым можно было одновременно закусывать и обозревать окрестности.

— Ланча не нужно, — сказал Джордж.

Моросящий дождик прекратился — остановился, казалось, на полпути и завис в воздухе. Они двинулись вверх по тропинке, которая огибала верхушки деревьев, росших внизу, на обрыве. Джордж любовался серебряным узором капель на листьях и сучьях, а Смоки показывал ему редких птиц (он научился различать многих пернатых, в особенности редких).

— Нет, правда, — попросил Джордж, — скажи, как дела.

— Аспидный юнко, — проговорил Смоки. — Отлично-отлично. — Он вздохнул. — Зиму зимовать нелегко.

— Бог мой, конечно.

— Нет, здесь особенно трудно. Не знаю. Мне не хотелось бы, чтобы жизнь сложилась по-другому… Иногда по вечерам тоска невыносимая. — Джорджу показалось, что глаза Смоки наполнились слезами.

Джордж глубоко вздохнул, упиваясь сыростью и лесом.

— Да, плохи дела, — произнес он счастливым голосом.

— Приходится подолгу сидеть дома, — пожаловался Смоки. — Живем все вместе. Народу куча. Скоро уже смотреть друг на друга не сможем.

— В этом-то доме? Да в нем можно потеряться. Неделями никого не видеть.

Джорджу вспомнился день, похожий на нынешний, когда он ребенком приехал сюда на семейное празднование Рождества. В поисках тайника, где, как он догадывался, хранились праздничные подарки, он забрел на третий этаж и заблудился. Спустившись по странной лестнице, узкой, как мусоропровод, он оказался Где-то Еще, в странных комнатах; сквозняки вдыхали призрачную жизнь в пыльные шпалеры гостиной, шаги Джорджа звучали как чья-то чужая поступь, стремившаяся ему навстречу. Потеряв лестницу, он закричал; потом обнаружил другую. Когда он окончательно перепутался, вдали послышался голос Ма Дринкуотер, которая его звала. Джордж стремглав ринулся через комнаты, распахивая одну дверь за другой, пока за последней, похожей на церковный портал, не обнаружил двух своих кузин, которые принимали ванну.

Смоки и Джордж уселись на одну из дринкуотеровских скамей из узловатого гнутого дерева. Через завесу нагих ветвей виднелась сизая даль. Можно было рассмотреть даже серый хребет автомагистрали, раскинувшей свои гладкие кольца в соседнем округе. На миг, донесенное плотным воздухом, послышалось и дыханье чудовища — отдаленный гул грузовиков. Смоки указал на то ли палец, то ли одну из голов Гидры, которая на ощупь потянулась к ним меж холмов, но на полпути остановилась. Яркие солнечные вкрапления, оживлявшие картину, были не чем иным, как спящими гусеницами, не живыми, но рукотворными — землеройными машинами и самосвалами. Они не должны были продвинуться дальше; топографы и снабженцы, подрядчики и инженеры застряли в недоумении среди болота. Рудиментарная конечность никогда не нарастит кости и мышцы, чтобы вторгнуться в пентакль городов вокруг Эджвуда. Смоки знал это.

— Не спрашивай, откуда, — сказал он.

Но Джордж Маус обдумывал план, согласно которому все, по преимуществу пустые, строения в городском квартале, который принадлежал его семье, нужно было соединить внутренними переходами и закрыть, чтобы получилась громадная неприступная стена — как пустотелые стены замка. Она окружала бы центр квартала, где располагались сад и огород. Дворовые флигели и тому подобное можно будет снести и всю площадь сада сделать сплошным пастбищем или фермой. Там он будет выращивать всякую всячину, держать коров. Нет, коз. Козы меньше и не так прихотливы в еде. Их можно доить, а лишних козлят пускать на мясо. Джордж в жизни не убил ни одного животного крупнее таракана, но ел козлятину в пуэрториканской закусочной и при этом воспоминании у него текли слюнки. Он слышал голос Смоки, однако в слова его не вникал и потому спросил:

— А все-таки, в чем там дело? Что за история?

— Ну, тебе известно, что мы Защищены, — туманно отвечал Смоки, раскапывая тростью черную землю. — Но за покровительство нужно чем-то расплачиваться, правда? — Эти материи были для него загадкой в начале, но и теперь у него как будто понимания не прибавилось. Он знал, что плата необходима, но не мог сказать, внесена она прежде, предстоит платеж в будущем или он отсрочен. Этой зимой у Смоки возникло смутное чувство, будто у него что-то вымогают, требуют, вытягивают, а он отдает (но что именно — он не ведал); означало ли это, что Кредиторы получили свое? А может, гоблины, которые иногда, как ему казалось, мелькали в окнах, завывали в каминных трубах, сбивались в кучи под свесом крыши и скреблись в пустых верхних комнатах, — может, эти гоблины напоминали ему и всем обитателям Эджвуда о неуплаченном долге, невзысканной дани, причем главному гоблину полагалась некая жуткая прибыль, высчитать которую Смоки никак не удавалось.

Но Джордж обдумывал план, который заключался в том, чтобы средствами фейерверка изобразить основные понятия Теории Действия (о ней он прочитал в свое время в популярном журнале, но только теперь оценил ее глубокий смысл): как с помощью начальных шагов, нарастающего свиста, водопада звезд и, в заключение, трескучего разрыва цветной бомбы представить последовательные элементы Действия, согласно их описанию, данному теорией; какая комбинация фейерверков похожа на «отрегулированные» Действия, какие — на всевозможные составные Действия, какие — на великое Действие, которое есть ритм Жизни и Времени. Последнее понятие погасло в искрах. Тронув Смоки за плечо, Джордж спросил:

— Но как все-таки дела? Как ты живешь?

— Боже, Джордж, — воскликнул Смоки, вставая, — я уже рассказал тебе все, что мог. Скоро я в сосульку превращусь. Держу пари, вот-вот ударит мороз. На Рождество, возможно, выпадет снег. — На самом деле Смоки в этом не сомневался: так было обещано. — Пойдем-ка лучше, выпьем какао.

Какао и булочка

Оно было коричневым и горячим, с шоколадными пузырьками пены, мигающими по краям. Корешок алтея, который Клауд туда бросила, крутился и пускал пузыри, словно таял от радости. Дейли Элис учила Тейси и Лили осторожно дуть на какао, брать чашку за ручку и смеяться над коричневыми усами, какие оставались после питья. Клауд следила, чтобы на какао не образовалась пенка, хотя Джордж против нее ничего не имел: его мать всегда готовила какао с пенкой, такое же наливали из чайников в цокольном этаже церкви Всех Улиц, общей для всех вероисповеданий, куда мать водила его с Францем, причем, как ему казалось, исключительно в такие вот сырые и промозглые дни.

— Возьми еще булочку, — сказала Клауд, обращаясь к Элис. — Должна есть за двоих, — объяснила она Джорджу.

— Не может быть, — поразился он.

— Может. — Элис откусила кусок булочки. — Вынашивать детей — мой конек.

— Ну и ну. На этот раз мальчик.

— Нет, — доверительным тоном сообщила она. — Еще девочка. Так говорит Клауд.

— Не я, — мотнула головой Клауд. — Карты.

— Мы назовем ее Люси, — объявила Тейси. — Люси Энн и Эннди Энн де Бам Бам Барнабл. У Джорджа две пары усов.

— Кто отнесет это Софи? — Клауд поставила чашку какао и положила булочку на старый-престарый чернолаковый поднос с изображением усыпанного звездами эльфа с серебряными волосами, который попивал кока-колу.

— Давай мне, — вызвался Джордж. — Слушай, тетя Клауд, а мне ты погадаешь?

— Конечно, Джордж, думаю, ты включен в число.

— Ну, вспомнить бы только, которая ее комната, — хихикнул Джордж. Заметив, что руки у него дрожат, он взял поднос очень осторожно.

Когда Джордж, толкнув дверь коленом, вошел в комнату, Софи спала. Он стоял неподвижно, вдыхал поднимавшийся от какао пар и надеялся, что Софи долго не проснется. Странно было чувствовать себя как подглядывающий подросток; слабость и дрожь в коленках, сухой комок в горле объяснялись как действием одуряющей капсулы, так и видом Софи, которая небрежно раскинулась на смятой постели. Одна ее длинная нога, ничем не прикрытая, свешивалась с края кровати, пальчики словно указывали на одну из китайских домашних туфель, которые выглядывали из-под сброшенного кимоно. Нежные груди выскользнули из пижамы в оборочках и тихо вздымались и опадали. Порозовела от жара, — с нежностью подумал Джордж. Как будто почувствовав на себе его взгляд, Софи во сне натянула на себя одеяло и повернулась на бок; щека ее легла на сжатый кулачок. От изящества этого движения Джорджу захотелось рассмеяться или заплакать, но он удержался и поставил поднос на стол, где было тесно от пузырьков с пилюлями и смятых бумажных салфеток. Чтобы поместить поднос, ему пришлось передвинуть к кровати большой альбом, и от этого движения Софи проснулась.

— Джордж, — произнесла она, невозмутимо потягиваясь. Она нисколько не удивилась, думая, наверное, что это сон. Джордж нежно тронул ее лоб своей смуглой рукой.

— Привет, красотка, — сказал он.

Софи откинулась на подушки, глаза ее закрылись, на мгновение она снова вернулась в страну сна. Потом, вскрикнув «Ой!», она попыталась привстать на постели и стряхнуть с себя остатки дремоты.

— Джордж!

— Как ты себя чувствуешь? Лучше?

— Не знаю. Я спала. Это для меня какао?

— Для тебя. Что тебе снилось?

— М-м. Отлично. Я всегда просыпаюсь голодной. А ты? — Софи вынула из коробочки розовую салфетку и стерла с губ усы от какао, но их место дерзко заняли новые, — Сны о прошлом. Наверное, из-за этого альбома. Нет, тебе нельзя. — Она остановила руку Джорджа, — Там неприличные снимки.

— Неприличные.

— Мои давние снимки. — Наклоняя голову в характерной дринкуотеровской манере, Софи улыбнулась и взглянула на Джорджа поверх чашки. Ее веки еще не совсем расправились после сна. — А что ты здесь делаешь?

— Явился навестить тебя. — Увидев Софи, он понял, что так оно и было. Галантная фраза осталась без ответа: Софи, казалось, забыла о Джордже и отдалась совершенно другим мыслям; чашка с какао замерла на полпути к ее губам. Она медленно поставила чашку на стол; глаза ее рассматривали что-то невидимое для Джорджа, скрытое внутри. Она сбросила с себя наваждение, засмеялась мимолетным испуганным смехом и внезапно схватила Джорджа за запястье, словно желала устоять, — Сонные видения, — пробормотала она, заглядывая ему в лицо. — Лихорадка.

Нимфы-сиротки

Лучшую часть своей жизни Софи прожила в снах. Самым большим удовольствием был для нее переход в иные пределы, когда члены становятся тяжелыми и теплыми, искристая темнота за веками обретает упорядоченный вид и двери распахиваются; когда сознательная мысль обрастает совиными перьями и когтями и теряет связь с сознанием.

Вначале Софи просто наслаждалась, а потом приобрела опыт во всех безымянных искусствах, что связаны с погружением в сон. Прежде всего, нужно было научиться слышать слабый голос, этот осколок сознательного «я», который, нашептывая «ты спишь», как ангел-хранитель, сопровождает нашего эйдолона, отправляющегося в Страну Снов. Хитрость заключается в том, чтобы слышать его, но не вслушиваться, иначе проснешься. Софи научилась его слышать и узнала от него, что от полученных во сне ран, какими бы ужасными они ни казались, вреда не будет; она всегда пробуждалась в целости и сохранности — полной сохранности, благодаря теплу постели. С тех пор она не боялась плохих снов; ее внутренний Данте опирался на руку своего Вергилия и шествовал через ужасы с удовольствием и пользой.

Далее она обнаружила, что способна, проснувшись, перепрыгивать через расщелину сознания и возвращаться обратно в тот же сон. Таким образом она научилась строить многоэтажные дома снов; могла видеть во сне, что пробудилась, а в новом сне пробуждаться якобы от предыдущего. Каждый раз она вскрикивала: «Ой, это был сон!», пока не наступало последнее и самое замечательное пробуждение — настоящее; странствия завершались прибытием домой, внизу готовился завтрак.

Но вскоре путешествия Софи начали затягиваться, она уходила все дальше, а возвращалась позднее и с неохотой. Сперва она боялась, что поскольку пребывание в Стране Снов занимает у нее половину дня и всю ночь, то истощится постепенно материя, из которой творятся сны, и они сделаются реденькими, неубедительными, повторяющимися. Но произошло противоположное. Чем глубже она заходила, чем более удалялась от мира бодрствующих, тем величественней и причудливей становились нереальные пейзажи, законченней и интересней — приключения. Как такое было возможно? Разве сны происходят не из яви, с ее книгами и картинами, привязанностями и желаниями, реальными дорогами и камнями, а также реальными ногами, которые мы о них ушибаем? Выходит, сны рождались в ней самой? Откуда брались эти сказочные острова, гигантские мрачные ангары, запутанные города, жестокие правители, неразрешимые сложности, комические второстепенные персонажи, такие правдоподобные? Она не знала, а со временем и перестала задумываться.

Софи было известно, что реальные люди, родные и любимые, беспокоятся о ней. Их тревога проникала в ее сны, но преображалась в изощренные преследования, которые завершались триумфальным воссоединением. Именно так она предпочитала обходиться с близкими людьми и их тревогами.

А теперь она освоила последнее искусство, которое многократно приумножило возможности ее тайной жизни и одновременно заглушило вопросы, задаваемые жизнью реальной. Софи Как-то научилась произвольно вызывать у себя жар, а с ним — зловещие, гипнотические, раскаленные сны, приносимые лихорадкой. В упоении от победы, Софи вначале проглядела опасность, связанную с двойной дозой снов. Чересчур поспешно она отбросила от себя явь (благо та в последнее время осложнилась и не сулила никаких перспектив) и с тайным преступным ликованием удалилась в спальню на правах больной.

Лишь иногда после сна — как в этот раз, когда она задумалась во время разговора с Джорджем Маусом, — ее охватывало ужасное сознание, что она сделалась рабыней привычки, что она обречена, потеряла дорогу в этот мир, зашла слишком далеко и не может вернуться; путь наружу закрыт, остался только путь внутрь; чтобы уменьшить муки от дурной привычки, нужно ей сдаться.

Софи схватила Джорджа за руку, словно только касание реальной плоти могло по-настоящему ее разбудить.

— Сонные видения, — пояснила она. — Это лихорадка.

— Конечно, — кивнул Джордж. — Лихорадочные видения.

— У меня все болит. — Софи обняла себя за плечи. — Слишком долго спала. В одном положении. От этого, наверное.

— Тебе нужен массаж. — Не выдал ли голос его мысли?

Она повела своим длинным торсом.

— Сделаешь?

— А как же.

Софи повернулась к Джорджу спиной, показывая поверх узорчатой ночной кофточки больные места.

— Нет, нет, нет, дорогуша. — Джордж обращался к ней как к ребенку. — Слушай. Ложись. Подбородок положи на подушку — правильно. Я сяду здесь. Подвинься самую чуточку. Дай-ка я сниму ботинки. Удобно? — Он начал массаж, чувствуя через тонкую кофточку ее лихорадочный жар. — Этот альбом, — произнес он, поскольку ни на миг о нем не забывал.

— Ох. — Голос Софи звучал низко и хрипловато, так как Джордж сдавливал ей ребра. — Фотографии Оберона. — Она высвободила руку и положила на покрывало. — Когда мы были маленькими. Художественные фотографии.

— А на что они похожи? — спросил Джордж, обрабатывая ее спину в том месте, откуда росли бы крылья, если бы они имелись.

Как бы невольно она натянула покрывало и опять спустила.

— Он не знал. Понятия не имел, что они неприличные. Нет, они не такие. — Она открыла альбом. — Ниже. Ага. Еще ниже.

— Ого, — воскликнул Джордж. Он знал когда-то этих обнаженных, жемчужно-серых детишек, обособленных и совсем бесплотных, что придавало им еще большую телесность. — Давай-ка снимем эту рубашонку. Так уже лучше…

Софи переворачивала листы небрежно-медлительно, прикасаясь к отдельным снимкам, словно хотела ощутить пальцами день, прошлое, тела.

Вот они с Элис на рифленых камнях у водопада, который, вне фокуса, бешено низвергался за их спинами. На переднем плане оптика увеличила почему-то десятки пятен солнечного света на подернутых дымкой листьях, и они смотрели удивленно, как белые глаза без тел. Нагие девочки (темные ареолы на груди у Софи сморщены, как нераскрывшиеся цветы, как миниатюрные поджатые губы) смотрели вниз, на черную шелковистую поверхность омута. Что приковало к себе взгляд их опушенных густыми ресницами глаз, что заставило их улыбаться? Под фотографией аккуратным почерком было выведено: «Август». Софи проследила пальцем складки бедер Элис — по этим нежным, узеньким линиям угадывалось, что ее кожа была тогда совсем тонкой. Серебристые икры были плотно сжаты, ступни с длинными пальцами тоже, словно ноги Элис превращались в русалочий хвост.

Маленькие фотографии, вставленные в черные уголки. Софи с широко открытыми глазами и ртом, ноги расставлены, руки подняты и разведены в стороны. Вся открыта. Гностический крест, воплощенный в микрокосме женщины-ребенка. Волосы, тогда еще не остриженные, тоже разлетаются в стороны и на темном, похожем на пещеру лиственном фоне кажутся не золотистыми, а белыми. Элис раздевается, высвободила одну ногу из белых хлопчатобумажных панталон, пухлый треугольничек уже начал покрываться курчавыми светлыми волосами. Две девочки, раскрывающиеся во времени, как магические цветы из фильмов о природе. Джордж жадно смотрел на них глазами Оберона — двойное подглядывание в прошлое. Остановись здесь на минутку…

Софи держала страницу открытой, а Джордж, меняя то позу, то руку, продолжал массаж; простыня, натянутая ее ногами, заскрипела. Вот Нимфы-Сиротки, показала Софи снимок. Вытянувшись в полный рост, они лежат в обнимку на зеленой лужайке; волосы их увиты цветами. Ладонями сестры держат друг друга за щеки, глаза смотрят сосредоточенно-неотрывно, губы разомкнулись для поцелуя: чем не разыгранная живая картина двух одиноких невинных душ, волшебство утешения, — правда, припомнилось Софи, они вовсе ее не разыгрывали. Вялая рука Софи соскользнула со страницы, взгляд рассеянно устремился в сторону; какая теперь разница.

— Знаешь, что я сейчас собираюсь сделать? — спросил Джордж, неспособный себя сдержать.

— У-гу.

— Точно?

— Да, — выдохнула она едва слышно. — Да.

Но мысли ее в этом не участвовали; она вновь перепрыгнула через расщелину Сознания, спасла себя от падения туда, благополучно приземлилась на той стороне (поскольку умела летать), где царил жемчужный день, не знавший ночи.

Младшие козыри

— Как в любой колоде, — начала Клауд, вынимая из тисненой шкатулки бархатный мешочек, а из мешочка карты, — имеются пятьдесят две карты на пятьдесят две недели в году, четыре масти на четыре времени года, двенадцать фигурных карт на двенадцать месяцев и, если сосчитаешь правильно, триста шестьдесят четыре очка — по количеству дней в году.

— В году триста шестьдесят пять дней, — напомнил Джордж.

— В старину этого не знали. Не подбросишь ли в огонь еще полено?

Пока Джордж забавлялся с очагом, Клауд начала раскладывать его будущее. Внутри него — а вернее, наверху, спящей — покоилась тайна, которая грела его сердцевину и заставляла губы расплываться в улыбке, однако конечности Джорджа совсем заледенели. Он выпустил манжеты свитера и спрятал в них кисти рук. На ощупь они напоминали конечности скелета.

— Кроме того, — продолжила Клауд, — мы имеем двадцать один козырь, от нулевого номера до двадцатого. Среди них есть Лица, Места, Предметы и Понятия. — На стол ложились большие карты с красивыми эмблемами: посохи, кубки и мечи. — Существует другой комплект козырей. Они крупнее тех, что у меня, и включают в себя солнце, луну и масштабные понятия. Мои называются (так их именовала моя мать) Младшие козыри. — Клауд улыбнулась Джорджу, — Вот Лицо. Это Кузен. — Она поместила карту в круг и ненадолго задумалась.

— Выкладывай худшее, — предложил Джордж. — Я переварю.

— Самое худшее как раз нельзя говорить, — заметила Дейли Элис из глубокого кресла, где она сидела с книгой.

— Самое лучшее тоже, — кивнула Клауд. — Всего лишь кусочек того, что может случиться. Но когда — завтра, в следующем году, через час — тоже не скажешь. А сейчас — тс-с, не мешай мне думать. — Карты выстроились соединенными между собой кругами, похожими на цепочки мыслей, и Клауд заговорила с Джорджем о событиях, которые с ним произойдут: небольшое наследство от незнакомца, но не деньги, притом случайное. — Видишь, вот Подарок, а вот и Незнакомец.

Наблюдая за нею, Джордж довольно хихикал, радуясь процессу гадания, а также — непроизвольно — сегодняшнему приключению, которое он намеревался повторить: прокрасться тихо как мышь, когда все уснут. Он не заметил, как Клауд, добравшись до конца расклада, смолкла, как поджались ее губы и замерла рука с последней картой, которой надлежало лечь в центр. Это было Место: Перспектива.

— Ну? — спросил Джордж.

— Джордж, я не знаю.

— Чего не знаешь?

— Не знаю точно.

Клауд потянулась за пачкой сигарет, потрясла ее и убедилась, что в ней пусто. Она изучила на своем веку так много раскладов, сознание ее запечатлело так много возможных сочетаний карт, что иногда они перекрывали друг друга; с ощущением deja vu она обнаруживала, что видит не одиночную картинку, а часть ряда, словно бы на предыдущий расклад напрашивалась пометка «продолжение следует», а нынешний вдруг им и оказывался. В случае с Джорджем произошло то же самое.

— Если, — сказала она, — твоя карта Кузен… — Нет. Не то. Какое-то обстоятельство было ей неизвестно.

Джордж знал, конечно, о чем шла речь, и ощутил странную нехватку воздуха, страх разоблачения, на первый взгляд нелепый и тем не менее сильный, как у попавшего в ловушку.

— Ну ладно, — сказал он, когда к нему вернулась речь. — Так или иначе, с меня довольно. Сомневаюсь, что мне хочется знать каждый свой будущий шаг. — Он заметил, как Клауд тронула карту Кузен, а затем Предмет под названием Семя. Господи Иисусе, подумал Джордж, но тут с подъездной аллеи донесся хриплый сигнал фургона.

— Им нужно будет помочь с разгрузкой, — проговорила Дейли Элис, с усилием выбираясь из кресла. Джордж вскочил.

— Нет, нет, голубушка, и не думай, в твоем-то положении. Сиди. — Как монах пряча в рукавах иззябшие руки, Джордж вышел за порог.

Элис со смехом снова взялась за книгу.

— Ты напугала его, Клауд? Что ты видела?

Клауд молча разглядывала карты.

Она задумалась, не пересмотреть ли свое мнение относительно Младших козырей; быть может, они не говорят ничего о мелких происшествиях в жизни близких — или, скорее, эти мелкие происшествия являются звеньями неких цепей, которые суть не что иное, как крупные события; по-настоящему значительные.

На легшей в центр расклада карте Перспектива были изображены сходящиеся коридоры или проходы. Вдоль каждого шел бесконечный ряд дверей, среди которых не было одинаковых: арочная, с перемычкой, с пилястрами и так далее, пока не истощилась фантазия художника и не стали сливаться мелкие детали ксилографического изображения (впрочем, очень четкого). В конце проходов виднелись другие двери, смотревшие в других направлениях. Быть может, из каждой открывалась перспектива столь же беспредельная и разнообразная.

Перекрестье, двери, повороты, единственный миг, когда все двери видны одновременно. Это был Джордж — он был всем этим. Он, сам того не подозревая, был этой перспективой, и Клауд не знала, как ему об этом сказать. Эта перспектива была его : он был этой перспективой. А смотрела на все эти возможности она, Клауд. И не умела описать их словами. Она знала только, — теперь уже наверняка — что все расклады, которые у нее когда-либо встречались, были частью одного общего расклада, и Джордж совершил (или собирался совершить, или совершал в эти минуты) какое-то действие, которое являлось элементом этого расклада. В любом из ее раскладов элементы не были изолированы; они повторялись, между ними существовала связь. Что бы это могло быть?

Дом наполнился звуками: возвратившееся семейство перекликалось, что-то волочило, бегало по лестницам. Но взгляд Клауд не отрывался от зрелища бесконечных ответвлений, углов, коридоров. Она чувствовала, что, быть может, находится внутри этого места, позади нее расположена дверь, а впереди другая, первая из изображенных на карте; что, обернувшись, она увидит у себя за спиной еще одну бесконечную перспективу арок и перемычек.

Вполне справедливо

Всю ночь, особенно в холодную погоду, дом привычно бормотал что-то себе под нос. Источником шумов были, вероятно, сотни сочленений, антресоли, каменные детали на деревянных опорах. Дом стонал, мычал, скрипел; на чердаке расшатывалась и падала одна деталь, в погребе, от сотрясения, — другая. В щелях скреблись белки, стены и залы обследовали мыши. Один мышак прошествовал ночью на цыпочках, с прижатым к губам пальцем, с бутылкой джина под мышкой, пытаясь вспомнить, где находится комната Софи. Он едва не споткнулся о расположенную в неожиданном месте ступень; в этом доме все ступени находились в неожиданных местах.

В его голове все еще царил полдень. Действие пеллюсидара не ослабело, но, как бывает, обернулось бедой; он так же сильно стимулировал плоть и сознание, но от шуток перешел к мучительству. Джордж не знал, воспрянет ли его испуганно сжавшаяся плоть даже при виде Софи, а ведь ее еще нужно было найти. Ага: на расписанной стене горела лампа, и в ее свете была видна ручка двери — без сомнения, та самая. Джордж поспешил было туда, но ручка робко повернулась; он отступил в тень, дверь открылась. На пороге появился Смоки в накинутом на плечи старом халате (как заметил Джордж, из тех, что украшены по краям воротника и карманов плетеной тесьмой темного и светлого оттенка) и с большой осторожностью закрыл дверь. Чуть-чуть помедлив и вроде бы вздохнув, Смоки завернул за угол.

«Черт, а дверь все же не та, — подумал Джордж, — хорош бы я был, явившись прямо в их комнату — или это комната детей?» Окончательно запутавшись, он пошел прочь. Во время бесплодных поисков в изогнутых, как раковина, коридорах второго этажа его подмывало спуститься этажом ниже: может, он по глупости забрел на соседний этаж и забыл об этом. Затем он Как-то очутился у двери, которая, как шепнул ему Рассудок (хотя чувства это оспаривали), уж точно вела в нужную спальню. Немного боязливо Джордж толкнул дверь и шагнул внутрь.

Под наклонным потолком мансарды спали сладким сном Тейси и Лили. При свете ночника были видны призрачные игрушки, мерцали глаза медведя. Две девочки, одна из которых до сих пор спала за решеткой детской кроватки, не пошевелились, и Джордж уже собирался затворить дверь, но тут понял, что в комнате, у постели Тейси, находится кто-то еще. Кто-то… Он выглянул из-за двери.

Кто-то как раз вынул из тонких складок своего серого, как ночь, плаща серый, как ночь, мешочек. Лица незнакомца Джордж не видел: оно было закрыто широкой испанской шляпой, серой, как ночь. Подойдя к кроватке, где лежала Лили, незнакомец пальцами, затянутыми в серую, как ночь, перчатку, вынул из мешочка щепотку какого-то порошка и распылил над лицом спящей девочки. Тускло мерцавший ручеек золотого песка пролился на ее глаза. Посетитель отвернулся и стал прятать мешок, но тут ощутил на себе взгляд Джорджа, застывшего в дверном проеме. Незнакомец воззрился на Джорджа поверх высокого воротника своего плаща, и Джордж разглядел его глаза: спокойные, прикрытые тяжелыми веками, серые, как ночь. В них читалось подобие жалости. Незнакомец покачал своей тяжелой головой, словно желая сказать: нет, сынок, сегодня тебе ничего не отломится. Что было, в конце концов, вполне справедливо. Он повернулся и, помахивая кисточкой на шляпе и хлопая плащом, направился куда-то еще, к более достойным людям.

Когда Джордж добрел наконец до своей безотрадной постели (случилось, что ему досталась воображаемая спальня), ему пришлось часами лежать без сна. Уставшие глаза были готовы выскочить из орбит. Он лелеял в объятиях бутылку джина, время от времени вытягивая из ее недр глоток освежающего дурмана. Сознание все еще горело круговым фейерверком, и в нем беспорядочно смешивались ночь и день. Он понял лишь одно: первая комната, куда он пытался войти и откуда вышел Смоки, была действительно спальня Софи — никак не иначе. Эта пугающая мысль рассосалась, не придя к логическому концу: искрение синапсов потухло, словно их один за другим выключила милосердная рука.

К рассвету Джордж увидел начало снегопада.

 

Глава четвертая

— Рождество, — произнес Доктор Дринкуотер, чье краснощекое лицо плавно приблизилось к Смоки, — обладает тем особым свойством, что оно не является продолжением тех дней, за которыми следует. Понимаешь? — Он умело огибал Смоки большими кругами. Смоки, который дергался то вперед, то назад, и протягивал руки, будто ощупывая воздух (в отличие от Дока, аккуратно сцепившего пальцы за спиной), утвердительно кивнул. Дейли Элис, прятавшая ладони в старой невзрачной муфте, проплыла рядом, наблюдая его беспомощность, и ради издевки изобразила на ходу, будто теряет равновесие, но Смоки этого не заметил, поскольку не видел ничего, кроме собственных ног.

В согласии с Ньютоном

— Я хочу сказать, — продолжал доктор Дринкуотер, вновь приблизившись, — что каждое Рождество как будто продолжает предыдущее; промежуточные месяцы не считаются. Рождеству предшествует не осень, а другое Рождество.

— Верно, — подтвердила Мам, которая величаво скользила неподалеку. За нею, как деревянные утята, привязанные к деревянной утке, следовали две внучки. — Едва миновало одно, как, гляди, следующее уже тут как тут.

— Мм-м, — промычал Док. — Я немного другое имел в виду. — Он, как истребитель, сделал вираж и ловко подхватил под руку Софи. — Как делишки, — донесся до Смоки его голос. Софи засмеялась, и оба с изящным наклоном укатили прочь.

— Лучше некуда, — буркнул Смоки; его против воли развернуло и вынесло навстречу Дейли Элис. Столкновение было неотвратимо, и оставалось только пожалеть, что он не привязал себе к заду подушку, как на комических, почтовых открытках. Элис, стремительно выросшая в размерах, мастерски затормозила.

— Как ты думаешь, не пора ли Тейси и Лили в дом? — спросила она.

— Тебе решать. — Мам снова прокатилась мимо, везя на салазках девочек; круглые, обрамленные мехом личики горели, как ягоды. Элис последовала за ними. Пусть дамы посовещаются, подумал Смоки. Ему нужно было освоить Простое умение передвигаться на коньках, а домашние то появлялись, то исчезали, и от этого у него начиналось головокружение. — О-па, — сказал он и потерял равновесие, но Софи, внезапно возникшая за спиной, спасла его от падения, подтолкнув вперед. — Ну, что ты поделывала? — спросил он небрежно. Особое чувство: обмениваться приветствиями на обшей прогулке.

— Изменяла, — отозвалась она, и от холодного слова в воздухе возникло маленькое облачко.

У Смоки подвернулась левая лодыжка, а правый конек сам собой поехал в сторону. Крутанувшись, Смоки грохнулся на лед, крепко ударившись рудиментом хвоста — при его тощем заде местом тем более чувствительным. Софи, проделывая круг за кругом, тоже едва не падала от смеха.

Сидеть и не вставать, подумал Смоки, пока копчик не приморозит. Сидеть, как те кусты в оковах льда, пока не наступит оттепель…

Снег, выпавший на прошлой неделе, долго не пролежал. Это был снегопад на одну ночь, наутро он сменился крупным дождем. Джордж Маус с ввалившимися глазами отрешенно шлепал по лужам; все думали, что он подхватил у Софи вирус. Дождь продолжался, подобный неизбывному горю, затопляя низкую обширную лужайку, где тупо и покорно разрушались сфинксы. Потом температура упала, и утром в рождественский сочельник мир предстал серым, как сталь, блестящим ото льда, слившимся с серым, как сталь, небом, где солнце, закрытое тучами, выглядело не более чем белым мазком. Лужайка замерзла и превратилась в каток; Эджвуд сделался похож на миниатюрный домик при игрушечной железной дороге, помещенный рядом с зеркальцем, долженствующим изображать пруд.

Софи по-прежнему каталась вокруг Смоки. Он спросил:

— Ты о чем? Как это изменяла?

Софи только улыбнулась краешком губ и помогла ему подняться. Потом, повернувшись, она проделала непостижимое движение, которое Смоки разглядел, но ни за что на свете не смог бы скопировать, и легко укатила.

Хотел бы он знать, как другие люди умудряются обойти непреложный закон, гласящий: если один конек катит вперед, то другой непременно назад. Казалось, он вечно будет дергаться и раскачиваться, не двигаясь с места, как единственный здесь, кто пребывает в согласии с Ньютоном. Он упал. Вечного движения не существует. Но в тот же миг Смоки начал как-то его обретать и на онемевшем заду проделал путь по ледяному полю к ступеням веранды, где торжественно восседала на меховой подстилке Клауд, сторожившая обувь и термос.

— И где же обещанный снег? — спросил он, а Клауд отозвалась своей собственной, фирменной улыбкой. Смоки свернул шею термосу и обезглавил его. В одну из чашек, спрятанных в крышечке термоса, он налил чай с лимоном и ромом для себя, в другую — для Клауд. Он пил, а его нос оттаивал, подогретый паром. В душе у Смоки царили уныние и безрассудная досада. Изменяла! Что это — шутка? В давние времена, при первых объятиях, Дейли Элис подарила ему драгоценную жемчужину, но когда он попытался повесить украшение на шею Софи, жемчуг, как бывает, потемнел, обратился в ничто. Смоки никогда не знал, что Софи чувствует, однако не верил Дейли Элис, от которой слышал, что Софи тоже этого не знает, что она рассеянна, бестолкова, а вдобавок, как и он сам, спит на ходу. Он просто наблюдал, как она ходит туда-сюда, будто бы занятая делом, и задавался вопросами, строил предположения и догадки.

Софи, заложив руки за спину, пересекла лужайку, сделала поворот через ногу и подплыла к крыльцу. На самом краю замерзшего пруда она свернула; при торможении ее конек врезался в лед, выбив из него водопад кристаллов. Софи села рядом со Смоки и, тяжело дыша, забрала из его рук чашку. У нее в волосах Смоки заметил то ли крохотный цветок, то ли ювелирное украшение в виде цветка. Присмотревшись, он различил, что это снежинка, такой идеальной формы, что можно было сосчитать ее лучи и перемычки. Пока он выговаривал: «снежинка», рядом села другая, потом еще одна.

Письма к Санте.

Все семьи привыкли по-разному сообщать Санте перед Рождеством о своих желаниях. Многие загодя посылают письма, адресуя их на Северный полюс. Они не доходят до адресата; почтальоны выдумывают самые чудные способы обхождения с этими письмами, но доставка среди них не числится.

Дринкуотеры использовали другой способ (кому и как он пришел в голову, никто не помнил): сжигали свои послания в камине. Более всего для этого подходил камин в кабинете, с синими изразцами (катание на коньках, ветряные мельницы, охотничьи трофеи) и самой высокой трубой. Дым (дети непременно выскакивали наружу, чтобы на него посмотреть) исчезал на севере или, на худой конец, в атмосфере, откуда Санте предстояло извлечь письмо и расшифровать. Процедура сложная, но, судя по всему, эффективная, и к ней всегда прибегали в рождественский сочельник, когда желания сильнее всего.

Важно было соблюдать тайну, особенно взрослым; дети не удерживались и выбалтывали свои желания всем встречным-поперечным. Для Лили и Тейси, так или иначе, письма писали взрослые, которым часто приходилось напоминать девочкам об их просьбах, высказанных прежде: за дни, оставшиеся до Рождества, они съеживались и, как мелкая рыбешка, выскальзывали из крупного невода детских вожделений. Тебе ведь хотелось братика для Тедди (медвежонка)? Ты еще хочешь ружье как у Дедушки? Коньки с двойными лезвиями?

Не исключено, впрочем, что взрослые сами изобретали эти просьбы.

В исполненный ожидания морозный день сочельника Дейли Элис устроилась с ногами в громадном кресле и положила себе на колени шахматную доску, а на нее — листок бумаги. «Дорогой Санта, — писала она, — пожалуйста, принеси мне новую грелку, любого цвета, кроме розового, который похож на вареное мясо, а еще нефритовое колечко на средний палец правой руки, вроде кольца двоюродной бабушки Клауд». Элис задумалась. Вгляделась в снег, который сыпался на серый мир, на исходе дня едва различимый. «Стеганое платье до пят, — писала она. — Пару пушистых домашних тапочек. Мне бы хотелось, чтобы новый ребенок достался легче, чем два других. Все остальное не так важно, а это, если можно, исполни, пожалуйста. Дождик для елки такой красивый, но сейчас его нигде не найти. Заранее тебя благодарю, Элис Барнабл (старшая сестра)». Элис с детства привыкла делать это добавление, чтобы не было путаницы. Она помедлила над голубым листочком, почти до конца заполненным ее немногочисленными желаниями. «P. S., — написала она, — Если ты сможешь вернуть мою сестру и мужа оттуда, куда они вдвоем забрели, я буду тебе бесконечно благодарна. ЭДБ».

Элис машинально сложила записку. В странной снежной тишине было слышно, как стучит отцовская машинка. Клауд, оперев щеку о ладонь, писала у круглого столика огрызком карандаша. Глаза ее были влажны; быть может, от слез. Правда, в последнее время взор ее часто подергивался туманом — не исключено, что от старости. Элис откинула голову на мягкую грудь кресла и устремила взгляд в потолок.

Наверху Смоки, налившись чаем с ромом, пристроился писать письмо в воображаемом кабинете. Один лист он испортил, потому что шаткий стол качался под его старательным пером. Подложив под ножку книжечку картонных спичек, Смоки начал снова:

«Дорогой Санта, для начала будет правильнее всего объяснить свое прошлогоднее желание. Не стану оправдывать себя тем, что был навеселе, хотя так оно и было, я и сейчас навеселе (это становится рождественским обычаем, как и все, что относится к Рождеству; впрочем, о рождественских обычаях ты знаешь лучше всех). Так или иначе, если я тебя шокировал или чересчур затруднил своей просьбой, мне очень жаль; я хотел всего лишь забыть о приличиях и немного выпустить пар. Я знаю (то есть предполагаю), что не в твоей власти дать одному человеку другого, и все же желание мое исполнилось. Может, потому, что я хотел этого больше всего на свете, а когда хочешь чего-то так сильно, то обычно получаешь. Так что я не знаю, благодарить тебя или нет. То есть не уверен, тебе ли я обязан, и не знаю, благодарен или нет».

Смоки пожевал кончик ручки, вспоминая последнее рождественское утро, когда он чуть свет вошел в спальню Софи, чтобы ее разбудить (Тейси не желала ждать). Он раздумывал, нужно ли рассказывать эту историю. До сих пор он держал язык за зубами, однако в наисекретнейшем, обреченном огню письме можно было бы выговориться. Но нет.

Слова Дока о том, что Рождество следует не за предшествующими ему днями, а за другим Рождеством, были чистой правдой. За последнюю неделю Смоки в этом убедился. Не из-за привычного ритуала: привозится на салазках елка, любовно распаковываются старинные украшения, на дверные перемычки вешается зелень друидов. Лишь за прошлогодним Рождеством все это действо окрасилось особым, глубоким чувством, вовсе не связанным со Святками; последние, когда Смоки был маленьким, ничуть его не зачаровывали, в отличие от Хэллоуина, когда он огненной, дымной ночью гулял в маскарадном костюме (пирата, клоуна). Однако он знал, что отныне каждый раз с приближением праздника это чувство будет укутывать его, как снег. Причиной этого была она, а не Санта, которому он писал. «Так или иначе, — снова начал Смоки, — в этот раз я не знаю точно, чего бы желал. Мне хотелось бы получить что-то вроде инструмента для заточки старинных газонокосилок. Недостающий том Гиббона (второй), который, видно, кто-то взял, чтобы, к примеру, подпереть дверь, и забыл вернуть». Смоки подумал, не упомянуть ли издательство и год издания, но его охватило и глубоко погребло под собой чувство тщеты и безмолвия. «Санта, — писал он, — я хотел бы быть одной личностью, а не целой толпой людей, половина из которых всегда готовы повернуться спиной и сбежать, как только кто-нибудь, — Смоки имел в виду Софи, Элис, Клауд, Дока, Мам, но прежде всего Элис, — бросит на меня взгляд. Я хочу быть храбрым, честным и справляться с тем, что на меня возложено. Не могу оставаться в стороне, когда кучка проныр делает вид, будто выполняет за меня мой жизненный долг». Смоки остановился, поняв, что письмо делается невразумительным. Он задумался над заключительными словами, выражение «Твой, как обычно» счел похожим на насмешку или издевательство, и наконец приписал только «Ваш etc.», как всегда делал его отец. Этот вариант выглядел холодным и двусмысленным, но черт с ним. Смоки добавил подпись: Эван С. Барнабл.

Внизу, в кабинете, домашние, прихватив свои письма, собрались за эгг-ногом. Письмо Дока было сложено как настоящее, на обратной его стороне выделялись написанные с нажимом знаки пунктуации. Послание Мам, на обрывке коричневой оберточной бумаги, походило на список покупок. Огонь принял все письма, хотя вначале отверг письмо Лили, которая с визгом пыталась забросить свое послание прямо ему в пасть (бросить листок бумаги по-настоящему невозможно, это она узнала, когда выросла в благодати и премудрости). Тейси настояла на том, чтобы пойти на улицу. Смоки взял ее за руку, посадил Лили себе на плечо, и они вышли под призрачный в свете окон снегопад, чтобы посмотреть, как улетает дым, растапливая по пути снежные хлопья.

Получив корреспонденцию, Санта вынул из-за ушей дужки очков и потер большим и указательным пальцем натруженную переносицу. Чего они от него ждут? Ружье, медвежонок, снегоступы, кое-какие безделки и кое-какие полезные вещи — это ясно. Что до всего остального… Непонятно, о чем теперь люди думают. Но уже поздно; если они, или кто другой, завтра в нем разочаруются, такое случится не в первый раз. Санта снял с крючка меховую шапку, надел рукавицы. Пересекая порог, он уже чувствовал бесконечную усталость, хотя путешествие еще даже и не началось. За дверью сияла всеми цветами радуги арктическая пустыня; блеск мириадов звезд, казалось, звенел, как звенела упряжь северных оленей, когда они вскинули свои косматые головы при звуке шагов Санты, и как зазвенели вечные снега под его сапогами.

Места на всех хватит

Вскоре после Рождества Софи почувствовала себя так, словно ее внутренности разворачивают, чтобы упаковать заново в совершенно ином порядке. Вначале, когда она не знала, в чем дело, у нее кружилась голова; заподозрив причину, она заинтересовалась, даже испугалась немного. В конце концов, (позднее, когда процесс завершился и новый обитатель устроился как дома) ощущение сделалось приятным, иногда приятным вдвойне, похожим на сладкий сон особого, ранее неизвестного рода, однако исполненный ожидания. Исполненный ожидания! Точные слова.

Когда состояние Софи перестало быть тайной для ее отца, сказать ему было практически нечего, поскольку и сам он мало чем отличался от будущего отпрыска Софи. Будучи родителем, он не мог не сделать серьезной мины, хотя о порицании речи не велось. Он также не задавал вопросов вроде: «И Что теперь с Этим делать». Его пробирала дрожь при мысли о том, что подобные сомнения могли взбрести кому-нибудь в голову, пока он сам зрел в утробе Эми Медоуз…

— Боже мой, ладно, еще на одного места хватит, — сказала Мам, осушив слезы. — Такое не впервые случается на белом свете.

Как и всем прочим, ей хотелось знать имя отца, однако Софи не говорила, а вернее, тихохонько, опустив глаза долу, отвечала, что не скажет. В конце концов домашним пришлось отступиться.

Хотя, разумеется, от Дейли Элис таиться было нельзя.

Дейли Элис узнала новость, а также и тайну, первой, или же второй.

— Смоки, — сказала Софи.

— Ох, Софи. Только не это.

— Смоки, — дерзко повторила Софи в дверном проеме, не желая входить в комнату Элис.

— Не могу поверить, что он на такое способен.

— Чем раньше ты свыкнешься с этой мыслью, тем лучше.

Что-то в лице Софи, а может, жуткая невероятность сказанного, заставили Элис усомниться. Сестры молчали, разглядывая друг друга, а потом Элис спросила мягко:

— Софи, ты, никак, спишь?

— Нет. — Тон негодующий. Однако утро было раннее, на Софи красовалась ночная рубашка; Смоки не далее как час назад слез, скребя в голове, с высокой кровати, чтобы идти в школу. Софи разбудила Элис, и это было настолько необычно, настолько противоречило обыкновению, что у Элис зародилась надежда… Она откинулась на подушку и закрыла глаза, но тоже не спала.

— Ты подозревала когда-нибудь? — вопросила Софи. — Думала о таком?

— Да, наверное. — Элис прикрыла ладонью глаза. — Конечно да. — Тон Софи указывал на то, что она будет разочарована, узнав о неведении Элис. Внезапно разозлившись, Элис выпрямилась. — Но это! Я говорю о вас обоих! Как вы могли быть такими недоумками ?

— Наверное, с толку сбились, — отвечала Софи ровным голосом. — Знаешь, как бывает. — Однако, встретив взгляд сестры, она опустила глаза.

Элис подтянулась на постели и села, опершись спиной об изголовье.

— Ты долго будешь стоять в дверях? Я не собираюсь бить тебя или таскать за волосы.

Софи не двигалась с места. Вид у нее был немного растерянный, но немного и вызывающий, как у Лили, когда та, облившись чем-то, боялась, что ее зовут не для того, чтобы заставить вытереть лужу, а задать нахлобучку. Элис нетерпеливо поманила Софи к себе.

Босые ноги Софи тихонько застучали по полу. Когда она вскарабкалась на кровать, на ее лице появилась робкая улыбка. Элис ощутила ее наготу под фланелевой рубашкой. Это напомнило ей о прошлом, о былой доверительной близости. Нас так мало, подумала она, так много в нас любви, а на кого еще ее расходовать? Не удивительно, что мы постоянно запутываемся.

— Смоки знает? — спросила она хладнокровно.

— Да. Ему я сказала первому.

Элис ранило то, что Смоки промолчал; впервые с появления Софи она ощутила боль. Ей представился Смоки, обремененный этим знанием, в то время как она ни о чем не подозревала. Эта мысль была как раскаленное железо.

— И что он намерен делать? — Вопросы следовали один за другим, как в катехизисе.

— Он не… Не…

— Вы уж лучше решайте что-нибудь, ладно? Вы двое.

У Софи задрожали губы. Первоначальный запас храбрости был на исходе.

— Не надо так, Элис, — взмолилась она. — Я не думала, что ты так себя поведешь. — Она схватила ладонь Элис, но та смотрела в сторону, зажимая себе рот пальцами другой руки. — То есть я знаю, что мы поступали мерзко. — Софи заглядывала Элис в лицо, пытаясь понять, о чем она думает. — Мерзко. Но, Элис…

— Я на тебя не сержусь, Соф. — Словно бы против воли Элис сплела свои пальцы с пальцами Софи, но по-прежнему не глядела ей в глаза. — Не сомневайся. — Софи видела, что Элис борется с собой. Она не осмеливалась открыть рот, только ждала, крепче сжав руку сестры. — Я вот о чем подумала… — Элис снова замолчала; ей пришлось откашляться, потому что у нее перехватило горло. — Вот что. Вспомни: Смоки был выбран для меня, так я всегда думала. Я думала, в нашей истории говорится именно об этом.

— Да. — Софи опустила глаза.

— Только в последнее время я как будто начала забывать. Я их уже не помню. Как бывало прежде. То есть помню, но вот… чувство. Понимаешь, о чем я? Как бывало прежде, с Обероном; в те времена.

— Элис, как ты могла забыть?

— Клауд говорит, когда взрослеешь, приходится отдавать то, что имела ребенком, взамен на то, что будешь иметь как взрослый человек. Если откажешься, детское все равно потеряешь, а взрослого не получишь. — Голос Элис звучал твердо, но глаза наполнились слезами. Эти слезы можно было принять не за часть Элис, а скорее за часть истории, которую она рассказывала. — И я подумала: значит, я обменяла их на Смоки. Они сами устроили эту мену. И все было в порядке. Потому что, даже если я о них больше не помнила, у меня был Смоки. — Тут только ее голос дрогнул. — Наверное, я ошибалась.

— Нет! — Софи была поражена, словно услышала что-то кощунственное.

— Наверное, это просто… самое заурядное дело. — У Элис вырвался дрожащий вздох. — Похоже, ты была права, когда говорила после моей свадьбы: того, что было прежде, у нас уже не будет. Погодите и увидите, сказала ты…

— Нет, Элис, нет! — Софи схватила сестру за руку, словно стараясь ее удержать. — Эта история была правдива, она была правдива, я всегда это знала. Не вздумай, никогда не вздумай это отрицать. Я в жизни не слышала истории красивей, и все сбывалось, в точности как они предсказывали. Я завидовала, Элис, завидовала тому, как чудесно у тебя сложилась судьба…

Элис обернулась к сестре. Увидев ее лицо, Софи поразилась: в нем не было ни печали (хотя в глазах Элис стояли слезы), ни злости, вообще ничего.

— Ну ладно, — произнесла Элис, — теперь, во всяком случае, завидовать нечему. — Она поправила ночную рубашку, соскользнувшую с округлого плеча Софи. — Нам нужно подумать, что делать дальше…

— Это ложь.

— Что? — удивленно воскликнула Элис. — Что ложь. Соф?

— Ложь, ложь! — Исторгая из себя это признание, Софи почти кричала. — Это вовсе не Смоки! Я тебе наврала! — Чтобы не смотреть в отчужденное лицо Элис. Софи, рыдая, приникла головой к ее коленям. — Мне так жаль… Я завидовала, хотела участвовать в вашей истории, вот и все. Разве ты не видишь, он бы никогда на это не пошел, он так тебя любит. И я бы тоже не пошла, но я… но мне тебя не хватало, нехватало. Мне тоже хотелось иметь историю, хотелось… Ох, Элис.

Ошеломленная Элис только машинально успокаивала сестру, гладя ее по голове. Потом она сказала:

— Погоди, Софи, слушай. — Обеими руками Элис приподняла голову Софи. — Ты хочешь сказать, что никогда…

Сквозь слезы на лице Софи проступил румянец стыда.

— Нет, это было. Однажды или два раза. — Она предостерегающе подняла ладонь. — Но это всегда была моя вина. Он так плохо себя чувствовал. — Неистовым жестом Софи откинула прилипшие к мокрым щекам волосы. — Всегда так плохо себя чувствовал.

— Один или два раза?

— Три.

— Ты хочешь сказать, что вы…

— Три… с половиной. — Чуть ли не хихикая, Софи отерла простыней лицо и шмыгнула носом. — Путается в застежках, целая вечность проходит, пока распутает, — что за удовольствие?

Элис невольно засмеялась. Софи последовала ее примеру, но шмыгать носом не перестала, отчего ее смех походил на рыданье.

— Ну ладно. — Всплеснув руками, она уронила их на колени. — Ладно.

— Погоди минутку. Если это был не Смоки, то кто тогда? Софи?

Софи сказала.

— Нет.

— Да.

— Ну и ну. Но почему ты так уверена? То есть…

Софи перечислила по пальцам причины своей уверенности.

— Джордж Маус, — сказала Элис. — Ну и ну. Софи, ведь это практически кровосмешение.

— Да ну, — отмахнулась Софи, — это было всего-то один раз.

— Но тогда он…

— Нет! — Софи положила руки на плечи Элис. — Нет. Он знать не должен. Никогда. Элис, обещай. Перекрестись. Не говори ни слова, никогда. Я бы со стыда сгорела.

— Ох, Софи! — Что за удивительный человек, думала Элис, просто поражаешься. На нее нахлынула буря чувств, когда она поняла, что долгое время ей очень не хватало Софи, что она совершенно забыла о сестре и даже о том, как без нее плохо. — Хорошо, что же мы тогда скажем Смоки? Ведь получится, что он…

— Да.

Софи колотило. Ее грудную клетку трясла дрожь. Элис подвинулась, Софи откинула одеяло и, не обращая внимания на задравшуюся ночную рубашку, зарылась в жаркую норку, которую належала Элис. Ступни ее были ледяными, пальцы ног скользили по коже Элис в поисках тепла.

— Это неправда, но что уж такого страшного, если он так будет думать? Я хочу сказать, все же отец как-то нужен, — говорила Софи. — Но ни в коем случае не Джордж, боже упаси. — Она приникла лицом к груди Элис и после паузы добавила чуть слышно: — Я хотела, чтобы это был Смоки. — И после новой паузы: — Так должно было произойти. — Еще более долгое молчание. — Подумай только. Ребенок.

И Элис ощутила улыбку Софи. Возможно ли ощутить улыбку человека, прижавшего лицо к твоей груди?

— Думаю, может, и так. — Она притянула Софи ближе. — Ничего другого мне просто в голову не приходит. — Элис думала о том, какую странную жизнь они ведут; доживи хоть до ста лет, все равно не поймешь. Она, недоумевая, улыбнулась про себя и покачала головой в знак того, что сдается. Каково заключение! Но Элис уже очень давно не видела свою сестру счастливой, и если в этом ее счастье, — а похоже, так оно и есть, — то можно только порадоваться с нею вместе. Для Софи, которая цвела только по ночам, наступил дневной расцвет.

— Он действительно тебя любит, — звучал приглушенный голос Софи. — Он будет любить тебя вечно. — Вздрагивая, она зевнула во весь рот. — Все это правда. Все правда.

Может, так оно и было. В Элис постепенно зрела догадка, обвивая ее душу, как свивались с ее ногами длинные, издавна привычные ноги Софи: может, она ошибалась насчет сделки; может, они потому перестали дразнить ее и заманивать, что давно уже заманили туда, куда им хотелось. Она их не потеряла, но следовать за ними уже не требовалось, нужное место — вот оно, здесь.

Ахнув, она внезапно прижала Софи к себе.

Но если она на нужном месте, то где именно она находится? И где находится Смоки?

Они готовят дар

Когда пришла очередь Смоки, Элис встретила его также, как встретила Софи, — сидя в постели, но только откинулась на подушки, подобно восточной царице, и закурила коричневую сигаретку, позаимствованную у Клауд (что делала обычно в хорошем настроении).

— Что ж, — произнесла она важно. — Случился конфуз.

Онемевший от неловкости (и от удивления, поскольку никогда не забывал об осторожности, — говорят, правда, что опасность всегда остается, но как, почему?), Смоки бродил по комнате, брат в руки то одну безделушку, то другую и, поизучав, ставил на место.

— Не ожидал такого, — произнес он наконец.

— Конечно. Я хочу сказать, этого никогда не ждешь. — Элис наблюдала, как Смоки то и дело подходил к окну и выглядывал наружу, словно лелеял коварные замыслы, а луна и снег были его сообщниками. — Желаешь рассказать, что произошло?

Согнувшись под грузом вины, Смоки отвернулся от окна. Он так давно боялся этого разоблачения, ждал, что толпа неудачно наряженных персонажей, которых он воплощал, будет поймана и выставлена к позорному столбу.

— Прежде всего, это была моя вина. Не сердись на Софи.

— Вот как?

— Я… собственно, я не оставил ей выхода. То есть применил хитрость. Я… я вроде как… вроде как… Ну ладно.

Элис хмыкнула.

Давайте, ряженые, кривляйтесь, кривляйтесь, думал Смоки, с вами все ясно. Со мной. Он прокашлялся, подергал себя за бородку и высказал все или почти все.

Элис слушала, поигрывая сигаретой. Вместе с дымом она старалась выдохнуть сладкий ком великодушия, сгустившийся у нее в горле. Она знала, что нельзя улыбаться, пока Смоки рассказывает, но ощущала в себе такой прилив доброты, так хотела обнять его, коснуться поцелуем храброй и честной души, столь ясно выразившейся в его лице, в глазах. Под конец она сказала:

— Не надо мотаться из угла в угол. Поди сюда и сядь.

Смоки сел, стараясь занять как можно меньше места на оскверненном им супружеском ложе.

— В конце концов, — сказал он, — это было всего-то раз или два. Я не собирался…

— Три раза. С половиной.

Смоки залился краской до корней волос. Элис надеялась, что вскоре он придет в себя, поднимет глаза и увидит ее улыбку.

— Ладно, ты ведь знаешь, такое не впервые случается на белом свете, — проговорила она.

По-прежнему пряча взгляд, Смоки не исключал, что впервые. Сидевшее у него на коленях, как болванчик чревовещателя, второе «я» смотрело пристыжено. Смоки выговорил наконец:

— Я обещал, что позабочусь о ребенке и все такое. И буду отвечать. Я обязан.

— Конечно. Это совершенно правильно.

— И с прошлым покончено. Клянусь, Элис.

— Не зарекайся. Заранее не скажешь.

— Нет!

— Одним больше, одним меньше.

— Не надо.

— Прости.

— Заслужил.

Робко, не желая затрагивать его вину и раскаяние, Элис просунула руку под локоть мужа и переплела свои пальцы с его. После мучительной паузы Смоки взглянул на жену. Она улыбалась.

— Болванчик, — сказала она. В ее карих, как бутылочное стекло, глазах он увидел свое отражение. Одно из «я». Что происходило? Под ее взглядом совершалось нечто совсем неожиданное: слияние, сплетение частей, которые не могли выстоять поодиночке, но вместе составляли его существо. — Ты болванчик, — сказала она, и еще одно его эмбриональное, беспомощное «я» отступило обратно внутри него.

— Элис, послушай, — начал Смоки, но Элис прикрыла ладонью его рот, будто преграждая путь наружу существу, которое только что прогнала.

— Хватит, — произнесла она.

Это было удивительно. Она повторила то, что сделала с ним в давние времена в библиотеке Джорджа Мауса, — изобрела его, но на сей раз не из ничего, а из вранья и вымысла. Смоки обожгло ужасом: а если он по глупости зашел так далеко, что потерял ее? А если? И что, черт возьми, он сделал? Мгновенно (иначе бы Элис, качнув головой, остановила его) он предложил ей исправительную розгу, предложил безоглядно; но если она ждала этого, то только для того, чтобы (как она и поступила) тут же вернуть неиспользованной.

— Смоки, — проговорила она. — Смоки, не надо. Послушай. Об этом ребенке.

— Да.

— Кого бы тебе хотелось, мальчика или девочку?

— Элис!..

Она всегда надеялась и почти всегда верила, что они готовят дар и со временем — в свое время — его вручат. Элис думала даже, что, получив его, поймет это. Так и вышло.

Птица из Старого Света

Подобно центрифуге, которая раскручивается с бесконечно малым ускорением, наступавшая весна заставляла их вращаться по все более широким окружностям. Непонятно для них самих она распутывала клубок их жизней и выкладывала кольцами вокруг Эджвуда, как витки золотого ожерелья, которое с наступлением теплых дней золотилось все больше. Однажды, когда таяли снега, Док совершил долгую прогулку и потом описывал домашним, как выбирались из своих зимних убежищ бобры — он видел пару, четверку, шестерку; как они не один месяц провели в ловушке подо льдом, в пространстве. — вообразите только! — где едва можно повернуться. Мам и остальные кивали и охали, словно ощущение было им хорошо знакомо.

В один из дней Дейли Элис и Софи упоенно копались в грязи у заднего фасада (не столько в целях усовершенствования грядок, сколько ради того, чтобы ощутить под ногтями прохладную возрожденную землю), и им на глаза попалась большая белая птица, лениво спускавшаяся с неба. Она походила на унесенную ветром газету или беглый белый зонтик. Держа в длинном красном клюве палочку, птица уселась на колесо со спицами — составную часть механизма (заржавевшего и навеки остановившегося) старой модели планетарной системы. Обошла его на своих длинных красных ногах. Положила палочку на колесо, пригляделась одним глазом и слегка ее сдвинула. Потом, осмотревшись, принялась клацать клювом и развертывать крылья, как веер.

— Кто это?

— Не знаю.

— Строит гнездо?

— Как будто.

— Знаешь, на кого она похожа?

— Угу.

— На аиста.

— Это не может быть аист, — заявил Док, выслушав их рассказ. — Аисты — птицы европейские, из Старого Света. Им никогда не пересечь большое водное пространство. — Вместе с дочерьми он поспешил на улицу, и Софи садовым совком указала туда, где находились уже две птицы с двумя палочками для гнезда. Они щелкали клювами и сплетали шеи, как новобрачные, которые не могут расцепить объятия, чтобы заняться домашней работой.

Доктор Дринкуотер долгое время не верил собственным глазам, глядел в бинокль, уточнял по справочникам, что это не какой-нибудь вид цапли, а действительно европейский аист, Ciconia alba, а потом вернулся, возбужденный, в свой кабинет, чтобы напечатать на машинке в трех экземплярах отчет об этом поразительном, беспрецедентном явлении для отсылки в орнитологические общества, к которым более или менее принадлежал. Разыскивая марки для конвертов, он все время потихоньку бормотал «поразительно», однако вдруг остановился и задумался. Посмотрел на заметки у себя на столе. Прекратил поиски и медленно сел, глядя в потолок, словно мог разглядеть птиц наверху, на крыше.

Люси, потом Лайлак

Аистиха в самом деле прибыла издалека и из другой страны, но обширного водного пространства, насколько ей помнилось, не пересекала. Место здесь очень подходящее, думала она; с этой высокой крыши ее глаза с красной каймой, глядевшие туда, куда указывал клюв, видели очень далеко. Ей верилось даже, что в ясные жаркие дни, когда бриз ерошит нагретые солнцем перья, можно будет различить и долгожданное освобождение от птичьего тела, в котором она обитала с незапамятных времен. Несомненно, однажды она разглядела даже пробуждение Короля, который еще спал в своей горе и просыпаться пока не собирался. Вокруг лежала погруженная в сон свита; рыжая борода успела так отрасти, что ее концы, как усики плюща, обвились вокруг ножек пиршественного стола, на который Король уронил голову. Аистиха видела, как он засопел и дернулся, словно встревоженный сном, который может его пробудить, и ее сердце дрогнуло, ибо — несомненно — после его пробуждения и ей недолго останется дожидаться свободы.

Но, в отличие от некоторых, кого она могла бы назвать, аистиха не теряла терпения. Она еще раз выведет из похожих на камешки яиц взъерошенных малышей. Будет важно бродить среди водорослей Пруда с Лилиями и истреблять ради их пропитания несчетное множество лягушек. Будет любить своего временного супруга, настоящего душку, терпеливого и заботливого, замечательного помощника в уходе за детьми. Она не станет тосковать: тоска губительна.

И когда они все отправились по длинной и пыльной дороге очередного лета, Элис разрешилась от бремени. Свою третью дочь она назвала Люси, хотя Смоки считал, что это имя чересчур схоже с двумя другими именами — Тейси и Лили, — и не сомневался, что два или три десятка лет будет их путать.

— Ничего-ничего, — утешила его Элис. — По крайней мере, это последний ребенок. — Но она ошибалась. Ей предстояло еще выносить мальчика, хотя даже Клауд об этом пока не знала.

Так или иначе, если целью их стремлений было породить потомство, что осознала однажды Софи, когда устроилась подремать в павильоне у озера, то год выдался на редкость удачным: после равноденствия (когда грянули заморозки, оставившие лес пыльным и серым, но зато призрачное лето длилось затем без конца, так что из земли тут и там повылезали крокусы, а из могил — неупокоенные души индейцев) Софи родила ребенка, отцом которого стали считать Смоки. Для пущей неразберихи она дала дочери имя Лайлак, потому что видела однажды во сне, как в комнату вошла ее мать с большой охапкой лиловой сирени, а когда проснулась, мать появилась наяву, с новорожденной на руках. Тейси и Лили пришли тоже. Тейси бережно несла трехмесячную Люси, чтобы та тоже посмотрела на младенца.

— Смотри, Люси! Видишь ребеночка? Совсем как ты.

Лили встала на цыпочки, чтобы заглянуть в лицо Лайлак, которая мирно спала под воркование Софи.

— Она не останется надолго, — произнесла девочка, после того как хорошенько изучила младенца.

— Лили! — встрепенулась Мам. — Что за ужасные вещи ты говоришь!

— Не останется. — Лили бросила взгляд на Тейси. — А ты как думаешь?

— Нет. — Тейси поудобнее перехватила Люси. — Но это ничего. Она вернется. — Видя, как поражена бабушка, она добавила: — Не волнуйся, она не умрет и не заболеет. Просто она не останется.

— Но она вернется, — вмешалась Лили. — Позже.

— Откуда вы все это взяли? — спросила Софи, не совсем уверенная, что вернулась на свет и слышит эти слова в действительности.

Девочки одновременно пожали плечами; так, быстро дернув плечами и бровями, они показывали обычно, что знают, и все тут. Они следили за тем, как Ма, покачивая головой, помогла Софи пристроить бело-розовую Лайлак к груди (восхитительное ощущение сладкой муки). Вялая от усталости и изумления, Софи снова заснула, а за нею — и, наверное, с теми же чувствами — Лайлак; хотя пуповина, их соединявшая, была перерезана, они, быть может, видели один и тот же сон. На следующее утро аистиха покинула крышу Эджвуда и свое разоренное гнездо. Дети уже улетели, не простившись и не попросив прощения (чего она от них и не ждала), муж — тоже, в надежде встретиться следующей весной. Сама она ожидала только прибытия Лайлак, чтобы принести эту новость (она не нарушала свои обещания). Теперь аистиха пустилась в направлении, противоположном тому, которое избрало ее семейство; она следовала за своим клювом, веерообразные крылья зачерпывали свет осеннего утра, ноги волоклись за телом, как флажки.

Маленькая, большая

Подобно Луговому Мышонку не желая верить в Зиму, Смоки упивался летним небом и до поздних ночных часов имел обыкновение лежать на земле и глазеть вверх, хотя наступил уже месяц с буквой «р» в названии и Клауд утверждала, что это плохо для нервов, костей и тканей. Странно, что в качестве напоминания о лете он избрал именно звездный небосвод, переменчивый и зависимый от времен года; правда, вращение небес происходило так медленно и казалось таким невозможным, что вид их успокаивал и ободрял Смоки. И все же достаточно было взглянуть на наручные часы, чтобы убедиться: созвездия, как и гуси, удаляются на юг.

В ночь, когда взошел Орион и сел Скорпион, ночь теплую, ибо такая выпала погода, но все же последнюю ночь лета, ибо на это указывали созвездия, Смоки, Софи и Дейли Элис лежали навзничь на общипанном овцами лугу, сблизив головы наподобие трех яиц в гнезде, едва различимом в ночном свете. Когда кто-нибудь из них тянул руку к звезде, остальные могли направить взгляд приблизительно туда же, иначе они повторяли бы всю ночь; «Вот она, там, куда я показываю», неспособные сделать параллактическую поправку на миллиарды миль. У Смоки на коленях лежала открытая книга по астрономии, в которую он заглядывал при свете ручного фонарика, обернутого, чтобы не слепил глаза, в красный целлофан от голландского сыра.

— Камелопард, — проговорил он, указывая на манящее ожерелье на севере, слегка размытое, потому что горизонт еще слабо светился. — Это он, Камелопард.

— А что такое камелопард? — снисходительно спросила Элис.

— Собственно, жираф, — пояснил Смоки. — Камел-леопард. Камел, то есть верблюд, с леопардовыми пятнами.

— А что жираф делает на небе? — спросила Софи, — И как он туда попал?

— Бьюсь об заклад, ты не первая, кто задает этот вопрос, — со смехом отозвался Смоки. — Представляешь, как были поражены те, кто впервые его обнаружил, как они спрашивали: «Бог мой, что там делает жираф?»

Небесное зверье, которое, будто сбежав из зоопарка, устремлялось через жизни мужчин и женщин, богов и героев; пояс зодиака (той ночью все их знаки зодиака были скрыты, поскольку несли солнце по южному кругу); невероятная пыль Млечного Пути, изогнувшегося над ними подобием радуги; Орион, который, следуя за своей собакой Сириусом, готовился перенести ногу через горизонт. Они обнаружили восходящий знак того мгновения. На западе рождался немигающий Юпитер. Весь огромный пляжный зонт, в блестках, с каймой из тропиков, вращался на изогнутой ручке вокруг Полярной звезды, слишком медленно, чтобы это движение улавливал глаз, однако непрерывно.

Смоки, набравшийся школьной премудрости, пересказывал взаимосвязанные истории созвездий. Картины были настолько бесформенны и неполны, а истории — по крайней мере, некоторые — настолько тривиальны, что Смоки был склонен в них верить. Геркулес был так на себя не похож, что найти его можно было только одним способом: получить от кого-нибудь известие, что он появился на небе, а также указание, где его искать. Как лишь одно из деревьев ведет свое происхождение от Дафны, другие же принадлежат к простому роду, как лишь один из цветков, растущий в горах, может похвалиться божественным предком, так и Кассиопея словно бы по случайности выделена из людского сообщества и помещена среди звезд (вернее, помещено ее кресло). Той же чести удостоились чья-то корона, чья-то лира; чердак богов.

Софи, которая не умела выделять из пестрой картины небес отдельные рисунки, а просто лежала, загипнотизированная их близостью, больше всего удивлялась тому, что одни персонажи были помещены на небосвод в качестве награды, а другие — в наказание; прочие же, по-видимому, пребывали там всего лишь как статисты в чужой драме. Это ей казалось неправильным, но она не могла решить, в чем именно состоит несправедливость: в том, что они безвинно обречены на вечное заточение, или в том, что они, не имея никаких заслуг, спасены, возведены на престол, получили в дар бессмертие. Она подумала об их собственной повести, в которой участвовали они трое, повести, неизменной, как созвездия, повести странной настолько, чтобы помниться вечно.

Земля на этой неделе проходила через хвост давно уже скрывшейся кометы; каждую ночь на атмосферу обрушивался дождь обломков, сгоравших в ней белым пламенем.

— Иные не больше гальки или булавочной головки, — рассказывал Смоки. — Это от них сейчас осветился воздух.

Но на сей раз Софи ясно видела падающие звезды. Она подумала, что, быть может, удастся выделить одну из них и проследить ее падение: мгновенную яркую вспышку, от которой ахаешь, а сердце наполняется ощущением бесконечности. Не достойна ли зависти такая участь? Ее рука нашла в траве ладонь Смоки; другую руку уже держала сестра, сжимавшая ее всякий раз, как сияние канет с высот.

Дейли Элис не могла сказать, чувствует она себя огромной или маленькой. Гадала, то ли ее голова настолько большая, что туда вмещается вселенная звезд, или вселенная настолько мала, что ей достаточно объема человеческой головы? Она колебалась между двумя ощущениями: то ли роста, то ли сжатия. Звезды сновали туда-сюда через обширный портал ее глаз, под гигантским полым куполом ее лба. Потом Смоки взял ее за руку, и она сжалась до крупинки, но внутри нее, как в миниатюрной шкатулке для драгоценностей, все еще сохранялись звезды.

Они лежали долго, ленясь разговаривать. Каждый погрузился в странное, физическое ощущение эфемерной бесконечности — парадоксальное, но несомненное. И если звезды были так близки, как казалось, и полны лиц, то они тоже видели внизу созвездие из трех звездочек, колесико на темном кружащемся небе луга.

Ночь солнцестояния

Входа в комнату не было, кроме крохотной дырочки в углу окна, куда задувал в полночь ветер, накапливая на подоконнике продолговатую кучку пыли. Но им хватило места, и они вошли.

Трое встали в спальне Софи тесной группой, сблизили головы в коричневых колпачках. Бледные лица походили на маленькие луны.

— Смотрите, спит без задних ног.

— Да, и на руках у нее спящий ребенок.

— Ого, крепко держит.

— Не так уж крепко.

Как единое целое, они придвинулись к высокой кровати. Лайлак, закутанная от холода в конверт с капюшоном, дышала Софи в щеку, пар сгущался на ней каплями влаги.

— Тогда бери ее.

— Бери сам, если ты такой прыткий.

— Попробуем вместе.

К Лайлак потянулось шесть длинных белых рук.

— Подожди, — сказал один. — А у кого другая?

— Ты должен был ее принести.

— Не я.

— Вот она, вот.

На свертке размотали веревки.

— Ого. Не больно похожа.

— Что же делать?

— Подыши на нее.

Сгрудившись вокруг свертка, они стали по очереди на него дышать. Один время от времени поглядывал на спящую Лайлак. Дышали до тех пор, пока существо не сделалось ее точной копией.

— Так сойдет.

— Прямо две капли воды.

— Теперь бери…

— Стоп. — Один, чуть-чуть оттянув одеяло, внимательно присмотрелся к Лайлак. — Глядите. Она запуталась ручонками в волосах матери.

— Держится.

— Если взять ребенка, мать проснется.

— Тогда вот так. — Один вынул большие ножницы, сверкнувшие в свете ночника, и со сдавленным хихиканьем раскрыл. — Теперь все пойдет как надо.

Один из них держал фальшивую Лайлак (она не спала, но и не двигалась и смотрела пустыми глазами; ночь в объятиях матери должна была это исправить), другой тянулся, чтобы сразу забрать у Софи настоящую Лайлак, третий орудовал ножницами. Дело было сделано в мгновение ока, ни мать, ни ребенок не проснулись. Принесенное существо пристроили на грудь Софи.

— Теперь прочь.

— Легко сказать. Выйти нужно не там, где вошли.

— Вниз по лестнице и через их выход.

— Придется.

Передвигаясь согласованно и бесшумно (старый дом испускал время от времени вздохи и стоны, однако он и без посторонних никогда не молчал), они добрались до парадной двери. Один, встав на цыпочки, открыл ее, и все, с попутным ветром, быстро пошагали прочь. Лайлак молча спала (обрезки золотистых волос в ее кулачках постепенно сдуло ветром), Софи тоже не пробуждалась и ничего не почувствовала, только в сюжете ее длинного сна произошел крутой поворот, он сделался печальным и давящим — прежде она подобных снов не видела.

Во всех направлениях

Смоки был вырван из сна каким-то внутренним движением; едва успев открыть глаза, он тут же забыл, что его пробудило. Тем не менее он бодрствовал, словно бы на дворе стоял полдень, и задавал себе вопрос, не вызвано ли это неприятное состояние какой-нибудь едой. Час был совсем неподходящий: четыре утра. Не веря, что сон покинул его окончательно, Смоки решительно закрыл глаза. Но вскоре убедился, что заснуть не удастся: чем дольше он наблюдал, как, меняя очертания, сновали по экрану век цветные пятна, тем менее это зрелище усыпляло, становясь бессмысленным и неинтересным.

Он очень осторожно выскользнул из-под горы одеял и начал нашаривать в темноте свою одежду. От этого состояния ему было известно только одно средство: встать и бодрствовать, пока сон не смилуется и не вернется. Смоки осторожно коснулся ногой пола, стараясь не наступить на обувь или еще какое-нибудь препятствие, чтобы не навлечь такую же неприятность на Дейли Элис. Добрался он до двери удовлетворенный тем, что не потревожил ни жену, ни вообще ночное спокойствие. Он пройдется по холлам, спустится по лестнице, включит в одной-двух комнатах свет — а там, глядишь, можно будет вернуться в постель. Смоки со всей осмотрительностью закрыл за собой дверь, и тут проснулась Дейли Элис — не от стука, а от того, что в ее мирный сон вторглось неслышно его отсутствие.

Явившись с черной лестницы, Смоки обнаружил, что свет в кухне уже горит. Двоюродная бабушка Клауд вздрогнула и тихонько вскрикнула при виде открывающейся двери, а когда в щелку просунулся всего лишь Смоки, успокоенно вздохнула. Перед Клауд стоял стакан теплого молока; ее длинные, много лет не стриженные волосы свисали обильными блестящими прядями, седые, как у Гекаты.

— Ты меня напугал, — сказала она.

Они тихо потолковали о бессоннице, хотя, кроме мышей, тревожить здесь было некого. Видя, что Клауд, как и он, надеется вернуть себе сон при помощи хлопот по хозяйству, Смоки позволил ей подогреть для него молока. В свою кружку он плеснул немалую толику бренди.

— Прислушайся, как воет ветер, — проговорила Клауд.

Сверху донеслось продолжительное бульканье и журчание: кто-то спустил воду в туалете.

— Кого там носит? — спросила Клауд. — Бессонная ночь, и безлунная к тому же. — Она поежилась. — Словно случится несчастье или придет важная новость — весь дом на ногах. Ладно. Может, обойдется. — В ее голосе прозвучало инстинктивное сомнение — так произносят обычно «Господи, спаси».

Согревшийся Смоки встал и с ноткой покорности сказал «ну ладно». Клауд начала листать поваренную книгу. Он надеялся, что ей — а также и ему — не придется досидеть до самого рассвета.

С верхней площадки лестницы он не направился в собственную кровать, где, как он чувствовал, мирный сон его пока не ожидал. Смоки свернул к комнате Софи, затем только, чтобы немного на нее поглядеть. Ее спокойствие бывало временами заразительным; глядя на нее, он и сам успокаивался. Открыв дверь, Смоки обнаружил при тусклом, как луна, свете ночника, что на краешке постели кто-то сидит.

— Привет, — произнес Смоки.

— Привет, — отозвалась Дейли Элис.

В воздухе был разлит странноватый запах: так могли пахнуть прелые листья, или кружева времен королевы Анны, или, скажем, земля под перевернутым камнем.

— Что стряслось? — мягко спросил Смоки, садясь на противоположный край постели.

— Не знаю. Ничего. Я проснулась, когда ты вышел. У меня было чувство, будто что-то случилось с Софи, и я пришла проверить.

Можно было не бояться, что их тихая беседа потревожит Софи: когда поблизости кто-нибудь разговаривал, ее сон становился еще слаще, дыхание — глубже и размеренней.

— Как бы то ни было, все в порядке.

— Да.

Ветер пытался свернуть дом с места, атакуя его бешеными порывами; окна дребезжали. Смоки обратил взор к Софи и Лайлак. Последняя выглядела совершенно неживой, однако Смоки, произведшему на свет троих детей, было известно, что причин для тревоги нет: в темноте может почудиться и не такое.

Супруги сидели молча по обе стороны от Софи. Внезапно ветер выдохнул через глотку камина одно-единственное слово. Смоки взглянул на Элис, она тронула его за руку и бегло улыбнулась.

Чья улыбка вспомнилась ему при этом?

— Все нормально, — кивнула Элис.

Смоки вспомнил, как улыбнулась ему двоюродная бабушка Клауд в день его свадьбы, когда он сидел, встревоженный, на лужайке перед летним домиком Оберона. Эта улыбка должна была его ободрить, но не ободрила. Улыбка сближения, которая еще больше разъединяет. Сигнал дружбы, посланный из непоправимо чуждых сфер; взмах руки по ту сторону границы.

— Ты не чувствуешь какой-то странный запах? — спросил Смоки.

— Да. То есть нет. Чувствовала. А теперь он исчез.

Так оно и было. Комнату наполнял только ночной воздух. Волны ветра снаружи порождали в нем мелкие течения, которые то и дело овевали лицо Смоки. Однако его воображению представился не проносящийся мимо Братец Северный Ветер, а иной образ: сам их многоугольный дом плывет под парусом через ночь, стремится в будущее, упорно рассекая волны во всех направлениях.