Маленький, большой

Краули Джон

Книга третья

Ветхозаветная ферма

 

 

Глава первая

Миновало четверть века.

Однажды вечером, поздней осенью, Джордж Маус шагнул в окно комнаты на четвертом этаже его городского дома, служившей библиотекой, и пересек крытый мостик, который вел к окну соседнего многоквартирного дома, в комнату, служившую прежде кухней. В экс-кухне было темно и холодно; в свете фонаря, который Джордж Маус взял с собой, был виден пар от его дыхания. Шаги и свет распугивали крыс и мышей; Джордж слышал, как они скреблись, но ни одной не видел. Не открывая двери (таковая здесь отсутствовала уже не один год), Джордж вышел в коридор и стал осторожно спускаться по лестнице. Осторожно, потому что ступеньки — там, где они наличествовали, — были гнилые и едва держались.

Защита от посторонних

Этажом ниже горели огни и звучал смех; по дороге Джорджа приветствовали люди, сновавшие туда-сюда с обеденными принадлежностями. По общим помещениям бегали дети. Но на первом этаже его снова встретила темнота: здесь не было ничего, кроме кладовых. Высоко подняв фонарь, Джордж взглянул на противоположную стену темного холла, где помещалась дверь на улицу, и убедился, что она надежно заперта на мощные засовы, цепочки и замки. Вынимая на ходу огромную связку ключей, он обогнул лестницу и приблизился к подвальной двери. На ней висел замок Сигала, который отпирался почерневшим, как старый пенни, ключом со специальной отметкой.

Каждый раз, открывая подвальную дверь, Джордж тревожил себя вопросом, не пора ли повесить на нее хороший новый замок: старый был уже едва жив и походил скорее на игрушку, его легко взломал бы любой желающий. И каждый раз приходил к решению, что новый замок только привлечет внимание к двери, на которую, между прочим, достаточно было нажать плечом, чтобы удовлетворить свое любопытство, будь на ней новый замок или старый.

Да, все они очень поднаторели в деле зашиты от посторонних.

Вниз по лестнице, с еще большей оглядкой, ведь одному богу было известно, кто завелся среди этих ржавых труб, старых котлов и жутких обломков. Однажды он наступил на нечто большое, мягкое и мертвое и едва не сломал себе шею. У подножия лестницы он повесил фонарь, направился в угол и подтащил старый сундук, чтобы, встав на него, дотянуться до высоко подвешенной полки, недоступной крысам.

Джордж получил однажды подарок, предсказанный давным-давно двоюродной бабушкой Клауд (от незнакомца и не денежный); произошло это давно, и Джордж не знал тогда, что с этим подарком делать. Даже не научившись еще им пользоваться, Джордж, на свой Маусов лад, таился от окружающих, потому что рос на улице, младшим в шумном семействе. Всех приводил в восторг сильнодействующий мускусный гашиш, в котором Джордж, судя по всему, никогда не испытывал недостатка, и все стремились его заполучить, но Джордж не хотел (и не мог) связать их со своим дилером (который давно умер). Джордж щедро угощал знакомых и у себя дома всегда держал для них набитую трубку. Иногда, выкурив трубочку-другую, он оглядывал свою одурманенную компанию и чувствовал себя виноватым, оттого что предается радостям втайне; огромный, вдохновляющий, поразительный секрет вертелся у него на языке, но всякий раз он удерживался и молчат.

Однажды Смоки, ни о чем не подозревая, открыл Джорджу источник его благополучия.

— Я читал где-то, — проговорил он (любимое его начало разговора), — что пять или шесть десятков лет назад в этом районе жили выходцы с Ближнего Востока. Целая куча ливанцев. В кондитерских лавчонках и тому подобных местах в открытую продавали гашиш. Наравне с ирисками и халвой. За пять центов можно было отовариться под завязку. Большие куски. Как плитки шоколада.

В самом деле, они очень походили на плитки шоколада… Это Открытие обрушилось на Джорджа, как большой деревянный молоток на голову мультипликационного мышонка Мауса.

Впоследствии, отправляясь вниз за своими тайными запасами, Джордж неизменно воображал себя левантинцем с козлиной бородкой и крючковатым носом, в феске, тайным педерастом, который раздает пахлаву оливково-смуглым уличным мальчишкам. Он суетливо пристраивал старый сундук, вскарабкивался на него (придерживая обтрепанные полы воображаемого халата) и поднимал крышку деревянного ящика с узорчатой надписью витыми буквами.

Осталось немного. Скоро придется сделать повторный заказ.

Под толстым слоем серебряной фольги лежали слои гашиша. Они были отделены один от другого желтой промасленной бумагой. Сами плитки тоже были плотно завернуты в промасленную бумагу, но другого сорта. Джордж взял две плитки, чуть поразмыслил и нехотя положил одну обратно. Много лет назад, обнаружив, чем владеет, он в изумлении воскликнул, что этого запаса хватит навечно, однако теперь понял обратное. Он вернул на место слой промасленной бумаги, потом слой фольги, потянул к себе тяжелую крышку и насадил ее на старинные бесформенные гвоздики. Потом подул на ящичек, чтобы на нем равномерно осела пыль. Спустившись с сундука, Джордж при свете фонаря изучил плитку — так же, как в первый раз, под электрической лампочкой. Он осторожно развернул бумагу. Плитка была темная, как шоколад, размером походила на игральную карту, а толщиной не превышала одной восьмой дюйма. На ней был виден изогнутый отпечаток. Торговая марка? Фискальное клеймо? Мистический знак? За все годы Джордж так этого и не определил.

Он толкнул обратно в угол сундук, который использовал как подножку, поднял фонарь и стал подниматься по лестнице. В кармане его шерстяного джемпера лежал кусок гашиша давности, наверное, лет в сто, нисколько не потерявший за это время своих качеств (как давно понял Джордж). Возможно, он, как выдержанный портвейн, с годами сделался еще лучше.

Новости из дома

Пока Джордж запирал подвал, в уличную дверь постучали, причем так неожиданно, что он вскрикнул. Он немного выждал, надеясь, что это чудит какой-то полоумный и стук не повторится. Но тот повторился. Джордж подошел к двери, молча прислушался и уловил раздраженное ругательство. Потом кто-то с ворчанием схватился за решетку и начал ее трясти.

— Бесполезная затея, — выкрикнул Джордж. Решетку перестали трясти.

— Откройте дверь.

— Что-что? — Джордж привык, затрудняясь с ответом, прикидываться, будто не расслышал собеседника.

— Откройте дверь!

— Ну, я просто так дверь не открываю, приятель. Вы ведь соображаете.

— Послушайте. Не скажете ли, где тут двести двадцать второй дом?

— А кто спрашивает?

— Почему все в этом городе отвечают вопросом на вопрос?

— А?

— Почему, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, вы не откроете дверь и не поговорите со мной как человек с человеком?!

Тишина. Тронутый прозвучавшей в этом выкрике отчаянной безысходностью, Джордж ждал под дверью продолжения. Чувствуя себя в безопасности под защитой двери, он возбужденно дрожал.

— Будьте добры, — начал незнакомец, и Джордж слышал в его голосе ярость, прикрытую вежливостью, — не скажете ли, если вам известно, где я могу найти дом Мауса или самого Джорджа Мауса?

— Скажу. Это я. — Рискованное признание, но время было слишком позднее для кредиторов или судебных курьеров, даже для самых настойчивых. — Кто вы?

— Меня зовут Оберон Барнабл. Мой отец… — Но его голос уже заглушили лязганье замков и скрип засовов. Джордж высунулся во тьму, схватил стоявшего на пороге посетителя и втянул его в холл. Ловко, в одно мгновение, захлопнул дверь и задвинул засовы, а потом поднял лампу, чтобы оглядеть своего родственника.

— Так ты — тот самый ребенок. — Видя, насколько неуместны эти слова по отношению к высокому юноше, Джордж испытал от них извращенное удовольствие. В подвижном свете фонаря выражение лица гостя все время менялось, хотя на самом деле лицо не было переменчивым. Оно было узким и непроницаемым. Собственно, весь облик Оберона, стройного и аккуратного, как карандаш, в отлично сидевшей узкой черной одежде, говорил о некоторой суровости и отчужденности. Только что был зол как черт, подумал Джордж. Он засмеялся и похлопал гостя по руке. — Привет, как там твои? Как Элси, Лейси и Тилли или как их там? Что тебя сюда привело?

— Отец все написал. — Оберон как будто не хотел тратить время на пространные объяснения.

— Правда? Ну, как работает почта, ты знаешь. Так-так. Пойдем. Нечего торчать в холле. Здесь собачий холод. Кофе и все прочее?

Сын Смоки дернул плечом.

— Осторожней на лестнице, — предупредил Джордж, и нить света от лампы вывела обоих через многоквартирный дом и мостик на потертый ковер, бывший свидетелем первой встречи родителей Оберона.

Где-то по дороге Джордж прихватил с собой старый кухонный стул о трех с половиной ногах.

— Ты что, удрал из дома? Садись. — Джордж подтолкнул Оберона к потертому креслу.

— Я ушел с ведома отца и матери, если вы об этом, — отозвался Оберон с оттенком высокомерия, который Джордж счел вполне понятным. Потом Оберон испуганно вжался в спинку кресла: Джордж хрюкнул, со зверским видом поднял ломаный стул над головой, и, скривив лицо от усилия, грохнул его о каменный камин. Стул разлетелся в куски.

— Они одобрили? — спросил Джордж, бросая обломки в огонь.

— Конечно. — Оберон скрестил ноги и поддернул на коленях брюки. — Отец написал. Я говорил уже. Он велел навестить вас.

— А, понятно. Ты пришел пешком?

— Нет. — Отрезал несколько презрительно.

— И ты отправился в Город…

— Искать счастья.

— Ага. — Джордж подвесил над огнем котелок и снял с книжной полки драгоценную жестянку с контрабандным кофе, — И как оно, по-твоему, должно выглядеть? Имеешь представление?

— Нет, ничего определенного. Только… — Джордж, готовя кофе и расставляя разномастные чашки, нечленораздельно бормотал что-то одобряющее. — Я хотел, то есть я хочу писать или стать писателем. — Джордж поднял брови. Оберон заерзал в кресле с крыловидной спинкой, словно эти признания вырвались у него против воли и он пытался их удержать. — Я подумывал про телевидение.

— Не тот берег.

— Что?

— Все телевидение делается на Солнечном, на Золотом, на Западном побережье. — Оберон, зажав правую ступню под левой икрой, замкнулся в молчании. Джордж начал что-то искать на книжных полках, в ящиках, охлопывать свои многочисленные карманы, раздумывая, как это архаичное желание проложило себе дорогу в Эджвуд. Удивительно, с какими надеждами молодые берутся за это умирающее ремесло. Во времена его молодости, когда последние поэты сочиняли нечленораздельные строки, как светляки, погасшие в росистых лощинах, за поэзию взялись юноши едва за двадцать… Наконец он обнаружил то, что искал: подарочный нож для бумаги в форме кинжала, отделанный эмалью. Несколько лет назад он нашел его в одной из заброшенных комнат и хорошенько наточил. — Для телевидения требуется пропасть честолюбия и энергии. А провалы случаются на каждом шагу. — Джордж налил воду в кофейник.

— Откуда вы знаете? — тут же спросил Оберон, хотя ему и раньше неоднократно приходилось выслушивать эту взрослую мудрость.

— Потому, — сказал Джордж, — что у меня этих качеств нет и я не провалился на этом поприще, поскольку у меня их нет, что и требовалось доказать. Кофе выбегает. — Мальчик не соизволил улыбнуться. Джордж водрузил кофейник на подставку, украшенную шутливой надписью на пенсильванско-голландском арго, и вскрыл жестянку с печеньем, по большей части ломаным. В дополнение он вынул из кармана джемпера гашиш. — Любишь? — Не выказав, как он думал, ни малейшей жадности, Джордж продемонстрировал плитку Оберону. — Лучший ливанский. Наверное.

— Я не употребляю наркотики.

— Ага.

Точно наметив порцию, Джордж отрезал своим флорентийским инструментом уголок плитки, раскрошил его кончиком ножа и кинул в свою чашку. Помешивая содержимое чашки ножом, он глядел на родственника, который старательно и деловито дул на свой кофе. До чего же хорошо быть старым и седым и уметь брать от жизни все в пределах разумного.

— Итак, — произнес Джордж. Он вынул нож из кофе и увидел, что гашиш уже почти весь растворился. — Расскажи нам свою историю.

Оберон молчал.

— Ну давай, выкладывай. — Джордж с жадностью глотнул ароматное варево. — Новости из дома.

Сперва пришлось клещами тянуть из Оберона слова, но к ночи он начал говорить связными фразами и даже снизошел до целых историй. Джордж был удовлетворен; его приправленный кофе кончился, а из пересказанных Обероном обрывков составилась целая жизнь, полная занимательных подробностей и странных совпадений, сильных чувств и даже волшебства — да, волшебства. Заглядывая в потаенные глубины сердца своего родственника, Джордж чувствовал себя так, будто созерцает в распиленной пополам раковине моллюска, который уютно там свернулся.

Что услышал Джордж Маус

Оберон покинул Эджвуд рано, пробудившись, как и собирался, перед рассветом — способность просыпаться, когда сам решит, он унаследован от матери. Он зажег лампу. Оставался еще час или два до того времени, когда прошаркает в подвал Смоки, чтобы запустить генератор. В низу груди, в диафрагме, чувствовалась напряженность и дрожь, словно что-то стремилось выбраться оттуда наружу. Ему было знакомо выражение «бабочки в животе», но он принадлежал к тем людям, кому оно ничего не говорит. Да, ему случалось ощущать в животе бабочек, как случалось до дрожи волноваться, трястись от испуга; не однажды он не владел собой. Но ему всегда казалось, будто это его личные, незнакомые другим людям ощущения, и он не подозревал, что они встречаются на каждом шагу и даже имеют названия. Неведение позволяло ему сочинять стихи о своих таинственных ощущениях. Надев свой аккуратный черный костюм, он бережно сунул пачку машинописных страничек в зеленый холщовый рюкзак, сложил туда запас одежды, зубную щетку, что еще? Допотопный «жиллетт», четыре кусочка мыла, экземпляр «Секрета Братца Северного Ветра» и бумаги для юристов, касающиеся завещания.

Торжественно, воображая, что делает это в последний раз, он прошелся по спящему дому на пути к своим неизвестным судьбам. Дом, собственно, совсем не казался спокойным, а словно метался и ворочался в тревожном полусне, испуганно открывал глаза, заслышав его шаги. Коридор был залит замороженным зимним светом; воображаемые комнаты и залы были реальными в темноте.

— У тебя небритый вид, — неуверенно заметил Смоки, когда Оберон вошел в кухню. — Хочешь овсянки?

— Я не пускал воду и вообще не шумел, чтобы всех не перебудить. Мне, наверное, кусок не полезет в горло.

Смоки продолжал возиться со старой дровяной плитой. Ребенком Оберон всегда поражался, когда видел, как отец ночью отправляется в постель здесь, дома, а на следующее утро возникает в школе у его парты, словно перенесшись по воздуху или раздвоившись. Когда он в первый раз поднялся так рано, что застиг отца на пути от сна к школе, с нечесаными волосами и в клетчатом халате, ощущение было такое, словно он застал врасплох фокусника. Но на самом деле Смоки всегда сам готовил себе завтрак и продолжал это делать даже в последние годы, когда глянцевая электрическая плита стояла в углу кухни холодная и бесполезная, как гордая старая домоправительница, которую отстранили от дел, — продолжал, хотя обращался с огнем так же неловко, как с множеством других вещей. Ему просто приходилось теперь раньше вставать с постели.

Оберон, раздраженный медлительностью отца, склонился над плитой и моментально разжег ее. Смоки торчал рядом, засунув руки в карманы халата, и восхищался. Потом они сели напротив друг друга, положив себе овсянки и налив кофе, который был получен в подарок от Джорджа Мауса, из Города.

Они посидели минутку, сложив руки на коленях. Смотрели они не в глаза друг другу, а в карие бразильские глаза двух кофейных чашек. Затем Смоки, смущенно кашлянув, достал с высокой полки бутылку бренди.

— Дорога дальняя, — сказал он и плеснул бренди в кофе.

Смоки?

Да, Джордж понимал, что в последние годы он испытывал временами некоторое стеснение чувств, устраняемое с помощью глотка спиртного. Ничего страшного, всего лишь глоточек, а потом Смоки начал спрашивать Оберона, уверен ли он, что ему хватит денег, захватил ли адреса дедушкиных агентов и Джорджа Мауса и юридические бумаги, и так далее, о делах наследства и прочих. И Оберон отвечал: да.

Даже после смерти Дока его истории продолжали печататься в городских вечерних газетах — Джордж прочитывал их даже раньше, чем страничку комиксов. Кроме этих посмертных сочинений, подобных беличьим зимним запасам, Док оставил кучу дел, большую и запутанную, как заросли шиповника; юристы и агенты ее распутывали, и работы им могло хватить на годы. Оберона эти колючие заросли интересовали особенно, так как Док выделил ему долю наследства, благодаря которой он должен был прожить год-другой без забот, занимаясь литературой. Собственно, Док надеялся, — хотя стеснялся в этом признаться, — что его внук (и он же — лучший его друг в последние годы) пустится в маленькие приключения, хотя Оберон в этом смысле находился в невыгодной ситуации, потому что ему пришлось бы их устраивать, в отличие от Дока, который долгие годы получал их из первых рук.

Джордж без труда мог себе представить, как теряешься, когда впервые поймешь, что умеешь разговаривать с животными. Никто не знал, как долго нарастала в Доке эта уверенность, хотя некоторые из взрослых вспоминали, как он в первый раз ею поделился, робко, как бы прощупывая почву. Они приняли это за шутку, не то чтобы удачную, но шутки Дока никого особенно не смешили, кроме миллионов детей. Позднее это сообщение приняло форму метафоры или загадки: он пересказывал свои беседы с саламандрами и гаичками и таинственно улыбался, как бы предлагая домашним угадать, почему он так говорит. Под конец он перестал прятаться: разговоры были слишком увлекательными, чтобы держать их при себе.

Поскольку все это совершалось в то время, когда Оберон только входил в сознательный возраст, у него сохранилось единственно впечатление, что дед набирался сил и уверенности и слух его все обострялся. Однажды, когда они, по своему обыкновению, долго гуляли вместе в лесу. Док наконец перестал притворяться, будто его беседы с животными — это выдумка, и признал, что передает подлинные их слова. Оба от этого почувствовали себя лучше. Оберон никогда особенно не любил игру в притворялки, а Док терпеть не мог обманывать ребенка. По его словам, научных основ своего дара он не знал; быть может, причиной была длительная увлеченность. Так или иначе, понимал он не всех животных, а некоторых, а именно мелких, которых лучше знал. Он не был знаком с медведями, американскими лосями, редкими и баснословными кошками, хищными птицами, одинокими и длиннокрылыми. Они то ли пренебрегали им, то ли не умели разговаривать, то ли не любили — трудно сказать.

— А насекомых и жуков? — спросил Оберон.

— Некоторых, но не всех.

— Муравьев?

— Да, да, муравьев. Конечно.

Стоя на коленях перед новым желтым холмиком и держа внука за руки, Док с готовностью перевел для него незамысловатые профессиональные беседы муравьев, находившихся внутри.

Джордж Маус продолжает подслушивать

Оберон уснул в ветхом широком кресле, свернувшись под одеялом, как и подобаю человеку, поднявшемуся так рано и преодолевшему долгий путь по множеству дорог. Но Джордж Маус, подверженный невралгии и головокружительным полетам Высокой Мысли, бодрствовал у постели мальчика и продолжал подслушивать рассказ о его приключениях.

Когда, не притронувшись к овсянке, но, осушив до дна чашку с кофе, Оберон вышел через большую парадную дверь (отец покровительственно обнимал его за плечо, хотя и уступал ему ростом), ему стало ясно, что без торжественных проводов дело не обойдется. Сестры, все три, вышли с ним проститься; Лили и Люси брели под руку по аллее (Лили несла в двойной холщовой сумке через плечо своих близнецов), а Тейси как раз выворачивала туда на велосипеде.

Оберон мог бы об этом догадаться, но он не желал этих проводов, не желал ни в коем случае, так как присутствие сестер на всех церемониях, которые они посещали, будь то отбытие, прибытие, заключение того или иного союза, неизменно придавало данной процедуре формальный и законченный характер. Какой черт им шепнул, что он отправляется именно сегодня утром? Оберон поведал об этом Смоки только вчера, поздно вечером, и под большим секретом. В нем нарастал знакомый уже гнев, хотя Оберон не называл это чувство гневом.

— Привет, привет, — сказал он.

— Мы пришли попрощаться, — заявила Лили.

Люси слегка переместила переднего из близнецов и добавила:

— И кое-что тебе дать.

— Вот как? Ладно. — Тейси аккуратно остановила велосипед перед лесенкой веранды и сошла на землю. — Привет, привет, — повторил Оберон. — Вы, никак, созвали сюда все население округа? — Но, конечно, с ними не было никого постороннего: ничье присутствие больше не требовалось.

То ли имена сестер были так похожи, то ли появлялись они в обществе, как правило, вместе — по той или иной причине народ вокруг Эджвуда часто путал Тейси, Лили и Люси. На самом же деле они были непохожи друг на друга. Тейси и Лили были потомками своей матери и матери своей матери: высокие, ширококостные, шумно-веселые. Хотя Лили унаследовала неизвестно от кого прекрасные светлые волосы, прямые и похожие на солому, из какой принцесса в сказке пряла золотую пряжу; а у Тейси на голове красовались золотисто-рыжие кудри, как у Элис. Люси же была дочка Смоки; ниже сестер, с темными, как у Смоки, кудрявыми волосами и его же веселым и смущенным лицом. В ее круглых глазах читалась даже частичка его врожденной безличности. Однако в другом смысле Люси и Лили составляли пару: бывают такие сестры, которые заканчивают друг за друга фразы и когда одной больно, вторая даже на большом расстоянии это чувствует. Годами они продолжали играть в ту же шуточную игру: одна серьезным тоном задавала глупый вопрос, другая, тоже серьезно, давала еще более глупый ответ, а затем они (без тени улыбки) присваивали этой шутке очередной номер. Номера эти давно перевалили за сотню. Тейси — возможно потому, что была старше — держалась в стороне от их игр; она была от природы особой царственно-высокомерной и замкнутой и предавалась нескольким страстным увлечениям: блок-флейте, выращиванию кроликов, скоростным велосипедам. С другой стороны, когда речь шла о взрослых делах: планах, церемониях и прочем, именно Тейси брала на себя роль главной жрицы, а две младшие сестры были при ней прислужницами.

(Но кое в чем все три сестры были едины, а именно имели не две брови, а одну, сплошной чертой проходившую от края левого глаза до края правого. Из детей Смоки и Элис один лишь Оберон не обладал этой особенностью.)

Воспоминания о сестрах у Оберона всегда были связаны с их играми в тайны, рождение, брак, любовь и смерть. В раннем детстве он был их Малюткой, живой куклой, которую вечно таскали из воображаемой ванной в воображаемую больницу. Позднее ему пришлось изображать Жениха и наконец Покойника (когда он повзрослел настолько, что ему понравилось лежать пластом, пока вокруг него хлопочут). И это было не только игрой: с каждым годом во всех троих развивалось как будто инстинктивное понимание сцен повседневной жизни; воспринимая судьбы окружающих как театральное действо, они знали, когда перед очередным актом поднимается занавес, а когда падает. Им не от кого было узнать о бракосочетании в Плейнфилде младшей дочери Бердов и Джима Джея (одной из сестер было тогда четыре года, другой шесть и третьей восемь), но все три, одетые в джинсы, явились к церкви с охапками диких цветов и набожно склонили колени на ступеньках, пока внутри шло венчание. (Фотограф, обслуживавший свадьбу, ждал новобрачных снаружи и не упустил случая щелкнуть трех милых крошек. Позднее этот снимок завоевал приз на конкурсе фотографий. Сценка выглядела как постановочная. В известном смысле она такой и была.)

Все три с детства овладели иглой и постоянно совершенствовали свое мастерство, обучаясь все более тонкому, недоступному профанам рукоделью: плетению кружев, шитью шелком, вышивке шерстью по ткани. Тейси осваивала все первой, беря уроки у двоюродной бабушки Клауд и у своей собственной бабушки, и обучала потом Лили, а та — Люси. Когда они, собравшись вместе, шили и пороли (это происходило часто в многоугольной музыкальной комнате, в окна которой в любое время года светило солнце), их разговоры представлялись подобием календаря, где были отмечены будущие события в жизни окружающих (как ожидаемые, так и необъявленные): похороны, помолвки, прощания, прибавления в семействе. Они вязали узлы, обрезали нити, они знали все; дошло до того, что ни одно печальное или счастливое событие не происходило без ведома сестер и лишь редкие — без их присутствия. Последние казались не вполне завершенными, не прошедшими утверждения. Но отъезд единственного брата на встречу с судьбой и юристами они не пропустили.

— Вот, — сказала Тейси, вынимая из притороченной к велосипеду корзины пакетик в голубой, как лед, бумаге, — возьми. Открой этот пакет, когда доберешься до Города. — Она коснулась губами щеки Оборона.

— Возьми, — сказала Лили. Ее подарок был обернут в зеленую, как мята, бумагу. — Открой этот пакет, когда о нем подумаешь.

— Возьми, — сказала Люси. Ее пакет был в белой упаковке. — Открой этот пакет, когда захочешь вернуться домой.

Ошеломленно кивая, Оберон собрал подарки и сунул их в свой багаж. Девушки больше не сказали о них ни слова, только посидели немного с Обероном и Смоки на веранде. В воздухе носилась неубранная палая листва, набиваясь под сиденья плетеных стульев (их надо бы снести в подвал, подумал Смоки; этим всегда занимался Оберон; по коже Смоки пробежал холодок предчувствия или потери, но он отнес его на счет хмурой ноябрьской погоды). Оберон, достаточно юный и одинокий, чтобы вообразить, будто ему удастся ускользнуть из дому потихоньку, не привлекая ничьего внимания, сидел в напряженной позе и наблюдал, как светлеет небо. Потом он хлопнул себя по коленям, поднялся на ноги, пожал руку отцу, поцеловал сестер, дал обещание писать и зашагал наконец к югу через шумное море листьев, направляясь к перекрестку, где можно было остановить автобус. На четверых, наблюдавших его уход, он не оглянулся.

— Ну ладно, — кивнул Смоки, которому припомнилось, как сам он, приблизительно в возрасте Оберона, отправился в Город, — ему предстоят приключения.

— Целая куча. — подтвердила Тейси.

— Будет забавно. Наверно. Помню…

— Вначале, — сказала Лили.

— Недолго, — подхватила Люси. — Но вначале, по крайней мере, забавно.

— Папа, — (Тейси заметила, что Смоки дрожит), — бога ради, нечего сидеть здесь едва одетым.

Он встал, кутаясь в банный халат. Днем придется унести в дом мебель с веранды, пока на летних стульях не взгромоздились — ни к селу ни к городу — сугробы.

Друг Доктора

Перемещая фокус зрения, Джордж Маус наблюдал из ниши в Старом Каменном Заборе, как Оберон шел наискосок по Старому Пастбищу, срезая путь к Медоубруку. Луговой Мышонок в той же нише, покусывая травинку и мрачно размышляя, наблюдал бредущего к нему человека, под сапогами которого трещали ветки и шуршали палые листья. До чего же у них большие и неуклюжие ножищи! Обутые ноги, шире и крепче, чем были встарь у Бурого Медведя! У них было всего по две ноги, да и появлялись они у дома Лугового Мышонка нечасто и поодиночке, а потому он относился к ним лучше, чем к разрушительнице Корове, чудищу, которое его преследовало. Когда Оберон подошел ближе, подобравшись едва ли не вплотную к нише, где примостился Луговой Мышонок, тот очень удивился. Он узнал того самого мальчика, который приходил однажды с Доктором — другом прапрадедушки Лугового Мышонка. Тот самый мальчик, которого видел Луговой Мышонок, когда был совсем крохой. Мальчик, опершись руками в свои голые исцарапанные колени, заглядывал в их семейный дом, меж тем как Доктор записывал мемуары прапрадедушки, которые приобрели такую славу не только среди поколений Луговых Мышей, но и в Огромном Мире тоже! Родственные чувства возобладали над природной робостью, и Луговой Мышонок высунул нос из ниши в стене и попытался поздороваться. «Мой прапрадедушка был знаком с Доктором!» — выкрикнул он. Однако парнишка прошел мимо.

Доктор умел разговаривать с животными, но мальчик, судя по всему, нет.

Пастух в Бронксе

Пока Оберон стоял на перекрестке, по щиколотку утопая в ворохе золотых листьев, а Смоки задумался перед компанией своих воспитанников, которые не могли понять, почему он вдруг умолк с мелом у доски на полпути от подлежащего к сказуемому, Дейли Элис под своим стеганым лоскутным одеялом (да! Джордж Маус был изумлен широтой и длительностью своих Ментальных Связей) видела сон о том, как ее сын Оберон, живший теперь в Городе, звонит, чтобы рассказать о себе.

«Некоторое время я был пастухом в Бронксе, — говорил бестелесный и по-прежнему скрытый голос, — но с наступлением ноября продал стадо». Слушая его рассказ, она видела Бронкс: зеленые, с низкой травой, волны холмов, чистый, пронизываемый ветрами воздух в низинах, влажные облака над самой землей. Она словно бы присутствовала, пока он пас здесь стадо, шла по едва заметным следам и черным пятнам помета вдоль изъезженных дорог к пастбищу, внимала жалобному блеянию, вдыхала запах отсыревшей туманным утром шерсти. Живая картина! Элис видела, как ее сын (говоривший с ней по телефону) стоял с посохом в руках на мысу и смотрел в море, и на запад, откуда приближалась непогода, и на юг, через реку, на темный лес и поросшие этим лесом острова. Она думала и гадала…

Осенью Оберон сменил кожаные штаны и гамаши на приличный черный костюм, а вместо посоха взял в руку тросточку. Не имея перед собой ясной цели, он все же направился с собакой Спарком (с которой Оберон предпочел не расставаться, хотя хорошую пастушескую собаку у него бы купили вместе со стадом) вдоль реки Гарлем-ривер к переправе (близ 137-й стрит). У древнего-предревнего паромщика была красивая правнучка, смуглая, как кофейное зерно, и серая плоскодонка, издававшая стуки и стоны. Пока паром вдоль каната двигался к причалу, Оберон стоял на носу. Спарк выскочил на берег первым, Оберон заплатил паромщику и, не оглядываясь, ступил в Дикий Лес. Близился вечер; солнце, тускло-желтые лучи которого тут и там проницали облака, выглядело таким холодным и безжизненным, что Оберон едва не пожелал, чтобы оно закатилось совсем.

Углубившись в лес, он отказался от этого желания. Между парком Сент-Николас и Соборной аллеей он как-то не там свернул, и ему пришлось карабкаться по каменным, изрисованным лишайником, уступам. Большие деревья, цеплявшиеся за скалы узловатыми пальцами, провожали его стонами и хихиканьем, строили в сумерках гримасы. Взобравшись с пыхтеньем на высокую горку, Оберон заметил за деревьями сероватое солнце. Он знал, что до окраин города еще далеко, но уже наступила ночь. Оберон озяб, а кроме того, помнил, как его предупреждали об опасностях, которые подстерегают в таком месте ночного путника. Он почувствовал себя маленьким. Собственно, он начал уменьшаться. Спарк заметил это, но промолчал.

Как обычно, ночью полезла из нор всякая живность. Оберон сдуру припустил вскачь, начал спотыкаться, отчего звери подобрались ближе, сверкая из полной темноты тысячью пар глаз. Оберон вскинул голову. Только не показывай, что боишься. Он крепче сжал в руке трость. Не глядя по сторонам, он с трудом одолевал путь в центр города; шел и едва продвигался. Один или два раза он ловил себя на том, что таращит глаза на громадные деревья, вершинами касавшиеся ночного неба (несомненно, он сделался совсем маленьким), но тут же опускал глаза. Оберон боялся показаться чужаком, беспомощным деревенщиной, однако не мог не оглядываться на тех, чей насмешливый, понимающий или равнодушный взгляд ловил на себе.

Куда девался Спарк, спросил он себя, выбираясь из кучи упавших веток, где утоп по самый пояс. Теперь можно было бы сесть собаке на спину и двигаться гораздо быстрее. Но Спарк проникся презрением к своему съежившемуся до крохотных размеров хозяину и пустился к Вашингтонским высотам, чтобы попытать счастья в одиночестве.

Одиночество. Оберон вспомнил о трех дарах, врученных ему сестрами. Вынув из рюкзака подарок Тейси, он трясущимися пальцами надорвал обертку цвета голубого льда.

Это была ручка с фонариком: одна сторона — чтобы видеть, другая — чтобы писать. Удобно. Имелась даже маленькая батарейка: Оберон нажал кнопку, и фонарь зажегся. В луче кружилось несколько снежинок; лица, подобравшиеся совсем близко, исчезли. При свете Оберон разглядел, что стоит перед крохотной дверцей в лесу. Путешествие его закончилось. Он постучал раз, потом еще.

Взгляни на часы

Джорджа Мауса сотрясла крупная дрожь. Ментальная Связь потребовала много усилий, доза больше почти не действовала, поэтому вид у него сделался несколько бледный. Все это было забавно, однако, бог мой, взгляни на часы! Скоро опять придется доить коров. Сильвия, конечно, не встанет так рано (она смуглая, как кофейное зерно, но сейчас ее нет дома, разве что он очень ошибается). Собрав по частям свой изнуренный гашишем организм, нывший от приятной усталости (долгое путешествие), он приторочил его на живую нитку к сознанию и встал. Годы уже не те. Джордж убедился, что племянник надежно укрыт одеялами, поворошил в очаге и (уже начиная забывать картины, которые разглядел за смуглыми красивыми веками гостя) взял в руки лампу. По дороге в свою собственную неубранную спальню он неудержимо зевал.

Встреча Клуба

В нескольких кварталах от жилища Джорджа Мауса к узенькому особняку Ариэл Хоксквилл, выходившему окнами в небольшой парк, начали один за другим бесшумно подъезжать большие старомодные автомобили. Каждый выпускал наружу одного-единственного пассажира и откатывал на стоянку, где ждали своих хозяев похожие машины. Посетители, позвонив в колокольчик Хоксквилл, допускались в дом, где палец за пальцем стягивали с рук туго сидевшие перчатки, помещали их в шляпу и отдавали служанке; некоторые сдергивали с шеи белые шарфы, которые издавали при этом чуть слышный свист. Затем они собирались в комнате, которая занимала целый этаж и обычно служила библиотекой, но иногда и гостиной. Сев, все они закидывали ногу на ногу и вполголоса обменивались несколькими словами с прибывшими ранее.

Когда наконец явилась Хоксквилл, посетители приветствовали ее, поднявшись с мест (хотя она знаком попросила их не беспокоиться), затем опять сели. Каждый из гостей аккуратно поддернул на коленях брюки.

— Полагаю, — начал один из них, — нынешнее заседание «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста» можно считать открытым. Для рассмотрения новой темы.

Ариэл Хоксквилл ждала вопросов. В тот год она приблизилась к пределу своего могущества. Фигура у нее была угловатая, волосы серые как сталь, манеры резкие и решительные, как у какаду. Облик ее вселял в окружающих уважение, граничившее со страхом; все в нем, от серовато-коричневых туфель до унизанных кольцами пальцев, говорило о силе — кто-кто, а уж члены «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста» в наличии этой силы не сомневались.

— А новой темой… — Еще один член клуба послал Хоксквилл улыбку, — …безусловно является Рассел Айгенблик. Лектор.

— Что вы теперь о нем думаете? — спросил Хоксквилл третий гость. — Каковы ваши впечатления?

Подобно Шерлоку Холмсу, она соединила кончики пальцев.

— Он то, что кажется, и одновременно не то. — Ясный выговор и сухая интонация напоминали лист пергамента. — Умнее, чем представляется, судя по телевизору, но не такой внушительный. Энтузиазм его сторонников искренний, но — не могу отделаться от мысли — мимолетный. У него пять планет располагаются в Скорпионе, так же как у Мартина Лютера. Его любимый цвет — зеленый, цвет бильярдного сукна. Глаза у него как у коровы: большие, влажные, карие, глядят с фальшивой добротой. Голос громкий, благодаря миниатюрным усилителям, спрятанным в одежде, которая стоит дорого, но сидит неважно. Под брюками скрыты сапоги до самых колен.

Гости впитывали сведения.

— Характер? — спросил один из них.

— Низменный.

— Манеры?

— Ну…

— Устремления?

На этот вопрос Хоксквилл пока не знала ответа, хотя именно он больше всего занимал могущественных банкиров, крупных администраторов, влиятельных чиновников и отставных генералов, объединившихся под эгидой Клуба. Тайные хранители старевшей республики, капризной и своевольной, постоянно мучимой социальными и экономическими неурядицами, они не спускали глаз с любого заметного человека — проповедника, военного, авантюриста, мыслителя, головореза. Хоксквилл было известно, что, положившись на ее проницательность, они устранили с пути не одного подобного деятеля.

— Он не стремится стать президентом, — сказала она.

Один из членов Клуба хмыкнул, что означало: если так, то его прочие амбиции нас не интересуют, если же иначе, то у него ничего не получится. Уже несколько лет на этом посту сменяли друг друга невыразительные личности, выбор которых был исключительно делом Клуба, что бы ни думали об этом как народ, так и сами президенты. Собравшиеся дружно откашлялись.

— Точно не скажешь, — продолжала Хоксквилл. — С одной стороны, его самомнение вызывает смех, а цели так высоки, что их, как намерения Господа Бога, можно вынести за скобки. Но с другой стороны… К примеру, он часто упоминает, с особым ударением, как некую важную тайну, что он «есть в картах». Старая пустая фраза, и все же как-то (почему, сама не могу в точности определить) мне кажется, его слова нужно понимать буквально, он действительно есть в картах, в неких вполне определенных картах, но каких — мне неизвестно.

Она оглядела неспешно кивавших слушателей, чувствуя себя виноватой, что задает им загадки, но она и сама ломала себе голову. Хоксквилл не одну неделю сопровождала Рассела Айгенблика в поездках, в гостиницах, в самолетах, неубедительно замаскированная под журналистку (суровые паладины из окружения Айгенблика легко распознавали маскировку, но кто под ней скрывается, определить не могли), однако была так же далека от отгадки, как в первый раз, когда услышала его имя и рассмеялась.

Сжав пальцами виски, Хоксквилл осторожно прошлась по превосходно упорядоченному новому крылу, которое пристроила за последние недели к дому своей памяти, чтобы хранить в нем все, какие добудет, сведения об Айгенблике. Она знала, за каким поворотом, на вершине какой лестницы, в заключительной точке какой перспективы должен появиться он сам. Но он не появлялся. Она могла нарисовать его средствами обычной или Естественной Памяти. Видела его на фоне пересеченных полосами дождя окон местных поездов; он говорил без умолку, рыжая борода раскачивалась из стороны в сторону, кустистые брови поднимались и опускались, как у болванчика, с какими выступают чревовещатели. Видела, как он разглагольствует перед огромной, восторженной, воркующей, как голуби, толпой; на глазах оратора выступали слезы, а слушатели заливали его потоками любви. Видела, как он после очередной нескончаемой лекции присутствовал на заседании женского клуба; на коленях его позвякивала голубая чашка с блюдцем, несгибаемые ученики, каждый со своей чашкой, блюдцем и куском торта, восседали вокруг. Вокруг Лектора: именно ученики настояли на том, чтобы его так называть. Они опережали его в поездках и приготавливали все к его прибытию. Лектор будет стоять здесь. В эту комнату никто, кроме Лектора, не должен входить. Здесь Лектора должен ждать автомобиль. У них, сидевших позади его кафедры, веки никогда не увлажнялись слезами, лица оставались столь же гладкими и невыразительными, как их обтянутые черными носками лодыжки. Все это Хоксквилл почерпнула из Естественной Памяти и искусно встроила в палладианское крыло дома памяти, где эти наблюдения должны были приобрести новый тонкий смысл. Она ждала, что обогнет мраморный угол и найдет его, заключенного в раму интерьера; внезапно обнаружит, кто он такой, и убедится, что, сама того не понимая, знала это и раньше. Так должна была работать ее система памяти, и так она работала всегда. Но теперь Клуб ждал, недвижно, затаив дыхание, а между колоннами и на бельведерах дома памяти стояли аккуратно одетые ученики, каждый с индивидуальной эмблемой, присвоенной ему Хоксквилл: корешком проездного билета, клюшкой для гольфа, пурпурными отпечатанными на мимеографе листками, мертвым телом. Их фигуры виделись достаточно ясно. Но он не появлялся. И однако все крыло, несомненно, относилось к нему; там царили холод и ожидание.

— А что вы скажете об этих лекциях? — прервал ее мысли один из членов Клуба.

Хоксквилл взглянула на него холодно.

— Боже, у вас имеются копии их всех. Разве мне больше нечем заняться? Вы что же, не умеете читать? — Она умолкла, гадая, поняли они или нет, что презрительным тоном она маскирует свою неспособность загнать дичь. — Когда он говорит, — продолжала она более снисходительно, — они слушают. Что он говорит, вы знаете. Старая смесь, рассчитанная на то, чтобы тронуть все сердца. Надежда, безграничная надежда. Здравый смысл или то, что таковым считается. Шутки, которые приносят облегчение. Он умеет выжать слезу. Но это умеют и другие. Думаю… — Она в первый раз попыталась дать определение, но до точности ему было очень далеко. — Думаю, он либо меньше, чем человек, либо больше. Думаю, мы как-то имеем дело не с человеком, а с географией.

— Понятно. — Член Клуба пригладил свои жемчужно-серые, в цвет галстука, усы.

— Ничего подобного, — отрезала Хоксквилл. — Мне самой непонятно.

— Задавить его, — буркнул еще один гость.

— Его взгляды, — проговорил другой, вытаскивая из папки пачку бумаг, — не противоречат нашим. Стабильность. Бдительность. Терпимость. Любовь.

— Любовь, — повторил кто-то. — Все вырождается. Ничто больше не работает, все бьет мимо цели. — Голос говорившего отчаянно дрожал. — На земле не осталось силы большей, чем любовь. — Он вдруг разразился рыданиями.

— Если не ошибаюсь, Хоксквилл, — невозмутимо произнес еще один член Клуба, — там, на пристенном столике, стоят графины?

— В хрустальном — бренди, — подхватила Хоксквилл. — В стеклянном — хлебная водка.

При помощи бренди они успокоили своего соратника и, sine dia, объявили собрание закрытым. Поручение Хоксквилл было продлено, новый вопрос остался неразрешенным. С тех самых пор, когда общество, тайными столпами которого являлись гости Хоксквилл, начало слабеть и чахнуть, они ни разу не покидали этот дом в такой растерянности.

Воспроизведенные небеса

Проводив гостей, служанка застыла в холле, мрачно рассматривая в зарешеченном стекле двери бледные признаки рассвета и размышляя о своей жизни, рабском положении, редких ночных проблесках разума, без которых, наверное, было бы лучше. Комнату заливало сероватым светом, который, казалось, ложился пятнами на неподвижную служанку и вытягивал из ее глаз свечение жизни. Подняв руку, она сделала жест, означавший у египтян благословение или разрешение уйти. Уста ее были запечатаны. Когда Хоксквилл, направляясь наверх, прошла мимо нее, уже наступил день и Каменная Дева (как именовала Хоксквилл принадлежавшую ей древнюю статую) вновь превратилась в мрамор.

Взбираясь по лестнице высокого и узкого дома, Хоксквилл одолела четыре длинных марша (это ежедневное упражнение должно было помочь ее сильному сердцу биться до глубокой старости) и добралась до маленькой дверцы на самом верху. Конец лестницы был совсем узкий. За дверью слышался размеренный шум какого-то большого механизма: дюйм за дюймом опускался тяжелый груз, с глухими щелчками зацеплялись и расцеплялись зубцы. Хоксквилл почувствовала, что у нее в голове уже воцарилось спокойствие. Она открыла дверь. Оттуда хлынул дневной свет, слабый и многоцветный. Яснее послышалась музыка сфер, напоминавшая тихие вздохи ветра в потрескивающих голых ветвях. Взглянув на свои старые, квадратной формы ручные часы, она пригнулась, чтобы войти в дверку.

О том, что этот городской дом входит в число тех трех, где имеется полный патентованный Космооптикон, или Театрум Мунди , Хоксквилл знала еще до того, как его купила. Ее забавляла идея заполучить жилище, которое будет венчать такой громадный, окованный в железо талисман — символ небес ее сознания. Она не ожидала, однако, что он будет так красив, а кроме того, полезен (в этом она убедилась, когда отрегулировала его в соответствии с давно обдуманным принципом и он пришел в движение). Ей почти ничего не удалось узнать о разработчике этого Космооптикона, и потому можно было только догадываться, для каких целей он предназначал свой механизм (быть может, всего лишь для забавы), но она внесла дополнения, о которых он не подумал, и теперь, просовываясь в крохотную дверь, ступала не только в пределы Космоса, изящные детали которого, из цветного стекла и кованого железа, с часовой точностью совершали круг за кругом. Открывшаяся Хоксквилл картина показывала текущий миг Мировой Эпохи.

Собственно, хотя Хоксквилл скорректировала Космооптикон в соответствии с положением реальных небесных тел, он все еще работал не вполне точно. Даже если создатель знал об этом недостатке, он не имел возможности в таком грубом механизме из зубчатых колес воспроизвести медленный и безбрежный спуск Вселенной по зодиаку, так называемое предварение равноденствий — невообразимый и величавый кругооборот, совершаемый точкой весеннего равноденствия. Пройдет около двадцати тысяч лет, прежде чем она вновь совпадет с первыми градусами Овна, где, согласно астрологии (условность, принятая ради удобства), она находится всегда. То же положение было зафиксировано в Космооптиконе, когда он впервые попал в руки Хоксквилл. Нет: единственно верной картиной времени являлись сами переменчивые небеса и их совершенное отражение в мощном уме Ариэл Хоксквилл, которая знала, какое это было время. А окружавший ее механизм был, в сущности, всего лишь грубой карикатурой, хотя довольно привлекательной на вид. В самом деле, подумала она, садясь в зеленое плюшевое кресло в центре этой маленькой вселенной, очень привлекательной.

Хоксквилл расслабилась в теплом потоке зимнего солнца (к полудню внутри этого стеклянного яйца будет жарко как в пекле — тут его создатель, видимо, тоже промахнулся) и подняла взгляд. Голубая Венера в тригоне с кроваво-оранжевым Юпитером — узорчатые сферы из дутого стекла, каждая схвачена меж тропиками кольцевой опорой; зеркальная Луна, как раз заходившая за горизонт; крохотный молочно-серый Сатурн с кольцом, как раз поднимавшийся над горизонтом. Сатурн в восходящем доме, пригодный для того специфического рода медитации, которым ей сейчас надлежало заняться. Щелк: Зодиак сдвинулся на градус, дама Весы (освинцованные драпировки в стиле ар-нуво делали ее слегка похожей на Сару Бернар; в чаше весов лежал предмет, который всегда казался Хоксквилл сочной гроздью темно-красного винограда) поднимала свои ступни из южных вод. Настоящее Солнце вовсю жарило сквозь нее, так что черт ее было не разобрать. А они, конечно, присутствовали на однотонно-голубом дневном небе, выжженные дотла и невидимые, но они присутствовали, присутствовали за этим жарким сиянием, конечно, конечно, конечно… Хоксквилл уже ощущала, что ее мысли делаются упорядоченными, как краски и обозначенные градусы Космооптикона вносят порядок в недифференцированное свечение небес; ощущала, как открываются двери ее внутреннего «театра мира», как помощник режиссера трижды ударяет посохом о подмостки, давая сигнал поднимать занавес. Гигантская, опиравшаяся на звезды машина ее Искусственной Памяти начала вновь выкладывать перед ней детали загадки Рассела Айгенблика. С увлечением берясь за работу, Хоксквилл чувствовала, что никогда еще ее силы не были испытаны задачей столь странной, а также столь важной для нее самой; ни одна задача не требовала пойти так далеко, погрузиться так глубоко, зреть так широко и думать так напряженно.

В картах. Ладно. Посмотрим.

 

Глава вторая

Оберона разбудило жалобное мяуканье.

«Заброшенный ребенок», — подумал он и вновь погрузился в забытье. Затем послышалось меканье коз и утренняя зоря, хрипло и сдавленно пропетая петухом. «Треклятое зверье», — произнес он вслух и начал было засыпать, но тут вспомнил, где находится. Неужели он действительно слышал меканье и кудахтанье? Нет. Это был сон или городские шумы, преображенные сном. Но пение петуха повторилось. Закутавшись в одеяло (очаг давно погас, и в библиотеке было холодно, как в могиле), он подошел к окну с частым переплетом и выглянул во двор. Джордж Маус, в высоких резиновых сапогах, как раз возвращался после дойки, неся в руках ведро молока, от которого шел пар. На крыше сарая худой петух породы «род-айлендская рыжая» взмахнул подрезанными крыльями и исторг из своей глотки новый крик. Оберон видел внизу Ветхозаветную Ферму.

Ветхозаветная Ферма

По сравнению с другими фантастическими проектами Джорджа Мауса Ветхозаветная Ферма имела то преимущество, что была порождена необходимостью. В те нелегкие дни всем, кто желал заполучить к себе на стол свежие яйца, молоко, масло и притом не разориться, приходилось самим озаботиться производством этих продуктов. В прямоугольнике принадлежавших Маусу строений так или иначе давно уже никто не обитал; внешние окна были забиты жестью или почерневшей фанерой, двери заделаны блоками из шлакобетона. Дома превратились в пустотелую крепостную стену, которая окружала ферму. Теперь в бывших комнатах сидели на насестах куры, в садовых строениях раздавались веселые или горестные крики коз, кормушкой которым служили ванны на когтистых лапах. Голый бурый огород, занимавший большую часть внутриквартального заднего двора, куда Оберон смотрел из окна библиотеки, покрылся в это утро изморозью; из-под остатков кукурузы и капусты выглядывали оранжевые тыквы. Какая-то смуглая невысокая женщина осторожно взбиралась и спускалась по пожарным лестницам из кованого железа, исчезала в лишенных рам окнах и вновь появлялась. Пронзительно пищали цыплята. На женщине было блестящее вечернее платье; собирая яйца в сумочку из золотой ткани, она дрожала. Вид у нее был недовольный. Она крикнула что-то Джорджу Маусу, но тот только глубже надвинул налицо широкополую шляпу и потопал прочь.

Женщина спустилась во двор, огибая на каблуках-шпильках грязь и садовый мусор. Бросила какое-то слово в спину Джорджу, взмахнула рукой, потом сердито натянула на плечи шаль с бахромой. Золотистая сумочка, висевшая у нее на руке, не выдержала груза, и яйца начали одно за другим выпадать, как из курицы. Женщина заметила это не сразу, потом ойкнула и обернулась, чтобы спасти остальные яйца, подвернула каблук и разразилась хохотом. Она смеялась, пока яйца проскальзывали у нее между пальцев, скорчилась от хохота, поскользнулась на битом яйце, чуть не упала и рассмеялась еще отчаянней. Она деликатно прикрывала ладошкой рот, но Оберон слышал ее смех — низкий и хрипловатый. Он тоже рассмеялся.

Видя, как бьются яйца, Оберон подумал, что надо бы выяснить, где тут завтракают. Подергав свой смятый, завившийся спиралью костюм, он придал ему более-менее правильную форму, энергичным круговым движением костяшек пальцев протер глаза и расчесал свою великолепную шевелюру пятерней — ирландским гребнем, как говаривал Руди Флад. Теперь ему предстояло найти дверь, — или окно, — откуда он накануне явился. Оберону помнилось, что по пути в библиотеку он видел, как где-то готовилась еда, поэтому он прихватил свой мешок (чтобы его не обыскали и не стащили) и выполз на шаткий мостик, качая головой при мысли о том, как нелепо ему придется пресмыкаться. Доски стонали под его ногами, через щели проникал желтовато-серый свет. Как невероятный коридор, привидевшийся во сне. Что, если мостик проломится и он свалится в вентиляционную шахту? И окно на противоположном конце может оказаться запертым. Бог мой, что за глупость. До чего же глупый способ добраться из одного места в другое. Оберон порвал куртку о гвоздь и с яростью пустился на карачках в обратный путь.

С ущемленным достоинством и грязными руками, он вышел в массивную старую дверь библиотеки и стал спускаться по винтовой лестнице. В нише на площадке стояла статуэтка дворецкого с исхудалым лицом, в маленькой шапочке. В руках она держала ржавую пепельницу. У подножия лестницы в стене была проделана дыра — щель между торчавшими кирпичами, которая вела в соседнее здание, — вероятно, то самое, где Оберон побывал накануне с Джорджем, или он совсем перестал ориентироваться? Строение, куда он попал через дыру, отличалось от предыдущего. Вместо поблекшей элегантности здесь царила застарелая бедность. Количество слоев краски на обшивке из штампованной жести, а также слоев линолеума на полу поражало воображение, вызывая мысли об археологии. В холле горела единственная тусклая лампочка. Из-за двери, многочисленные запоры которой были все открыты, доносились музыка, смех и запахи стряпни. Оберон приблизился, но перешагнуть порог постеснялся. Как общаться со здешними обитателями? Ему нужно будет научиться. С детства его почти всегда окружали одни только привычные лица, а теперь он оказался среди незнакомцев, и их было видимо-невидимо.

Душа не лежала к тому, чтобы именно сейчас ступить в эту дверь.

Злой на себя, но неспособный ничего с собой сделать, Оберон побрел в другой конец холла. Через дверь, состоявшую из матовых стеклышек в оправе из мелкой проволочной сетки, проникал дневной свет. Сдвинув засов, Оберон открыл ее, выглянул и обнаружил фермерский двор, расположенный в середине квартала. В прилегавших к нему строениях имелись десятки дверей, среди которых не было и двух одинаковых. Вход преграждали также самые разные приспособления: ржавые решетки, цепи, проволока, засовы, замки. Иные двери были снабжены всеми этими средствами вместе и все же выглядели непрочными и ненадежными. Что находилось за ними? Часть дверей была распахнута, и через одну Оберон разглядел коз. Оттуда вышел маленький-премаленький человечек, черный и кривоногий, но с необычно мощными руками, несший на спине холщовый мешок. Проворно ступая своими коротенькими ножками (ростом он был с ребенка), человечек начал пересекать двор. Оберон окликнул его:

— Простите!

Коротышка не остановился. Глухой? Оберон поспешил за ним. Неужели он совсем голый? Или одет в комбинезон телесного цвета?

— Эй! — крикнул Оберон.

На сей раз незнакомец услышал, повернул к Оберону свою большую приплюснутую голову и во весь рот ухмыльнулся. Глаза его представляли собой не более чем щелочки над широким носом. Ну и типы здесь попадаются, подумал Оберон, настоящие выходцы из средневековья; что это — результат бедности? Уверенный, что перед ним идиот, который не поймет ни слова, Оберон все же начал формулировать вопрос, но коротышка длинным черным пальцем с острым ногтем указал ему за спину.

Оберон посмотрел туда. В открывшейся двери возник Джордж Маус, который выпустил трех кошек и, прежде чем Оберон успел его окликнуть, снова ее закрыл. Спотыкаясь о корни деревьев, Оберон кинулся к двери, но прежде повернулся, чтобы взмахом руки поблагодарить черного человечка, однако тот исчез.

За дверью, в конце зала, Оберон помедлил, почуяв запах еды, и прислушался. До него долетали как будто отголоски спора, громыхание горшков и тарелок, плач ребенка. Он толкнул дверь, и она распахнулась.

Чуток или весь котелок

У плиты стояла, в прежнем золотом платье, та самая девушка, которая роняла во дворе яйца. Рядом с ней, на полу, сидел, размазывая по грязному лицу слезы, несказанной красоты ребенок. За большим круглым столом восседал Джордж Маус; внизу громоздились его большие грязные сапоги.

— Здорово, мой мальчик, — произнес он. — Как тебе спалось? Он постучал костяшками пальцев по соседнему стулу. Младенец, которого появление Оберона отвлекло лишь на минуту-другую, приготовился снова заплакать, о чем свидетельствовали появившиеся на его ангельских губах пузырьки слюны. Он потянул девушку за платье.

— Ну-ну, cono, не волнуйся, — мягко произнесла она, словно обращалась к взрослому. Ребенок поднял голову, они встретились взглядами и как будто пришли к согласию. Ребенок передумал плакать. Девушка быстро помешала в горшке длинной деревянной ложкой. Это движение она проделала всем телом, обтянутый золотом зад ходил ходуном. Оберон не спускал с нее глаз, но тут Джордж снова заговорил:

— Это Сильвия. Сильвия, поздоровайся с Обероном Барнаблом. Он пришел в город искать счастья.

Ее улыбка была молниеносной и искренней, словно из облаков проглянуло солнце. Оберон скованно поклонился, помня о своих опухших веках и небритых щеках.

— Будешь завтракать? — спросила она.

— Конечно, будет. Присаживайся, братишка.

Девушка вновь обернулась к плите, выхватила из керамического автомобильчика две сидевшие там фигурки с надписями на цилиндрах: «Мистер Соль» и «Мистер Перец» — и энергично потрясла над горшком. Оберон опустился на стул и сложил перед собой руки. Окнами из ромбовидных панелей кухня глядела во двор фермы, где какой-то незнакомец (не тот, который встретился Оберону прежде) гонял меж зачахшей растительности коз — измерительной линейкой, как заметил Оберон.

— У вас здесь много жильцов? — спросил он дядю.

— Они не совсем жильцы.

— Он берет к себе народ, — вмешалась Сильвия, бросив на Джорджа нежный взгляд, — Тех, кому некуда приткнуться. Вроде меня. Потому что у него доброе сердце. — Помешивая ложкой в котелке, она рассмеялась. — Бесприютных чудиков.

— Я вроде бы встретил кого-то, — сказал Оберон, — вроде бы черного, во дворе… — Он заметил, что Сильвия отложила ложку и обернулась. — Очень маленького. — Оберона удивила воцарившаяся тишина.

— Брауни. — проговорила Сильвия. — Это был Брауни. Ты видел Брауни?

— Наверное. Кто…

— Ну да, старик Брауни, — кивнул Джордж. — Он, можно сказать, прячется. Вроде отшельника. Делает кучу работы. — Он с любопытством оглядел Оберона. — Надеюсь, ты не…

— Думаю, он меня не понял. Он ушел.

— Ага, — мягко заметила Сильвия. — Брауни.

— Ты что, его тоже взял на жительство?

— Кого? Брауни? — хмыкнул Джордж и задумался. — Не иначе, старый Брауни жил здесь всегда, хотя кто знает. Послушай, — внезапно переменил тему Джордж, — чем ты собираешься сегодня заняться? Negocio?

Оберон вынул из внутреннего кармана карточку. На ней стояло «Петти, Смилодон и Рут, адвокаты» и были даны адрес и номер телефона.

— Юристы моего деда. Мне нужно зайти к ним по поводу наследства. Не скажете ли, как туда добраться?

Джордж, раздумывая, стал вслух читать адрес так медленно, словно какой-нибудь эзотерический текст. Сильвия, натянув на плечи шаль, принесла оббитый дымившийся горшок.

— Бери чуток или весь котелок, — сказала она. — Вот твоя бурда.

Джордж благодарно втянул носом пар.

— Она не ест овсянку, — подмигнул он Оберону.

Сильвия отвернулась, очень картинно изображая отвращение — не только лицом, но всем телом. Затем, в секунду переменившись, она с непринужденной фацией подхватила ребенка, который, как шпагоглотатель на шпагу, нацелился на шариковую ручку.

— Que jodiendo! Посмотрите-ка, что это у нас такое? Ну взгляните же на эти толстенькие щечки, такие миленькие, что так бы их и съела. М-ммм. — Она жадно ухватила губами толстую коричневую щеку, так что малыш, плотно зажмурившись, стал вырываться. Потом Сильвия усадила его на шаткий детский стульчик (украшавшие его переводные картинки — медведи и кролики — почти совсем стерлись) и поставил передним еду. Она помогала ему есть, вместе с ним открывала рот, облизывала воображаемую ложку, аккуратно вытирала ему лицо. Наблюдая за ней, Оберон поймал себя на том, что тоже помогает им, открывая рот. Он сжал челюсти.

— Слушай, спортивная модель, — сказал Джордж, дождавшись, пока Сильвия закончит кормить ребенка, — сама-то ты будешь есть или как?

— Е-есть? — изумилась она, словно услышала непристойное предложение. — Да я только что ввалилась. Меня ждет не дождется постель, я собираюсь на боковую. — Она потянулась и зевнула, щедро предлагая себя Морфею; длинными наманикюренными ногтями лениво поскребла себе живот. Сквозь золотое платье была видна затененная ямка пупка. Оберон чувствовал, что при всем своем совершенстве это смуглое тело было слишком мало, чтобы ее вместить. Из него так и сыпались искры ума и чувств, и даже нынешняя нарочитая усталость вырывалась наружу как ослепительный взрыв.

— Чуток или весь котелок? — сказал он.

«Крылатый гонец»

Путешествуя в грохочущем поезде «Б» подземки в сторону городских окраин, Оберон (не имевший опыта, чтобы судить о подобных вещах) старался понять, какие отношения связывают Джорджа и Сильвию. Джордж годился ей в отцы, а Оберон был достаточно молод, чтобы мысль о подобном союзе весны с зимой внушала ему отвращение. Однако Сильвия готовила Джорджу завтрак. Отправляясь в постель, какую постель она имела в виду? Оберон хотел… нет, он сам не знал, чего хотел. Тут с поездом что-то случилась, и все это вылетело у него из головы. Вагон начало бешено трясти; он пронзительно, как под пыткой, визжал, грозя развалиться на части. Оберон вскочил. Громкое металлическое клацанье раздирало уши; свет дрогнул и погас. Ухватившись за холодный поручень, Оберон ждал неминуемого крушения. Потом заметил, что попутчики ведут себя так, будто ничего не произошло. С каменными лицами они читали газеты на иностранных языках, качали коляски с детьми, рылись в сумках с покупками, безмятежно жевали резинку. А спящие даже не пошевелились. Единственной странностью, обратившей на себя внимание пассажиров, был поступок Оберона, вскочившего с места, но по нему они всего лишь скользнули взглядом. Но ведь случилось несчастье! За окнами, до смешного грязными, он видел другой поезд, несшийся навстречу по параллельному пути. Свистки, скрип железа; казалось, поезда вот-вот соприкоснутся боками; желтые окошки другого поезда (все, что можно было рассмотреть) надвигались, как вытаращенные от ужаса глаза. В наипоследнейшее мгновение поезда разошлись на какой-нибудь дюйм-другой и продолжили бешеную параллельную гонку. В соседнем поезде спокойные пассажиры, одетые в пальто, читали иностранные газеты и рылись в сумках с покупками. Оберон сел.

Когда шум стих, послышался голос черного старика в ветхой одежде, который все это время стоял в середине вагона, легонько опираясь на поручень.

— Не подумайте обо мне чего не так, не подумайте обо мне чего не так, — убеждал он пассажиров, выставив вперед свою длинную серую ладонь, а те старательно его игнорировали. — Не подумайте обо мне чего не так. Глядеть на нарядную женщину, ясное дело, одно удовольствие — ей-ей, прекрасное пленяет навсегда. О женщине, одетой в меха, — вот о ком я толкую. Ну вот, не подумайте обо мне чего не так… — Он затряс головой, отвергая возможные возражения, — но, ей-ей, чей мех она на себя нацепит, от того зверя и прилипнут к ней повадки. Верно-верно. Чей мех нацепит, от того и повадки возьмет. Ей-ей. — Старик принял небрежную позу краснобая и с благосклонной доверительностью оглядел слушателей. Когда он раздвигал полы своего неописуемого пальто, чтобы упереться костяшками пальцев в бедро, Оберон заметил, что в кармане у него имеется груз, а именно бутылка. — Так вот, бывал я на днях на Шестьдесят пятой авеню и видел, как леди там приценивались к шубе из соболиного меха. — При этом воспоминании он затряс головой. — Ну а средь всех тварей божьих нет зверя хуже соболя. Зверь соболь, братцы, схарчит, не пожалеет, своих же детенышей. Слышали, что я говорю? Ей-ей. Этот зверь самый грязный, скверный, ниже его не бывает; норка и та его лучше, люди, — норка, а уж что такое норка, вы сами знаете. Так вот. Эдакие славные леди, ни одна и мухи пальцем не тронет, общупывают пальто из зверя соболя, да-да, ну не потеха ли… — Устав сдерживаться, старик деликатно рассмеялся. — Да-да, того зверя и повадки возьмут, вернее верного…

Взгляд его желтых глаз упал на Оберона — единственного из пассажиров, кто внимательно слушал и обдумывал его слова. В заключение речи старик промямлил что-то неразборчивое. По лицу его блуждала полуулыбка, глаза, мудрые и веселые, и одновременно похожие на змеиные, казалось, находили в Обероне что-то забавное. Поезд как раз со скрежетом повернул, и чернокожего оратора швырнуло вперед. Он ловко прошелся по вагону в гавоте — не сохранил равновесие, но и не упал. Бутылка в его кармане стукалась о поручни. Когда его несло мимо Оберона, тот услышал слова: «Все скроют меха с веерами». Поезд остановился, старик выпрямился и затанцевал в обратном направлении. Дверь скользнула в сторону, и вагон, в последний раз накренясь, выбросил его наружу. В последнее мгновение Оберон узнал свою остановку и тоже выпрыгнул из вагона.

Крики, резкий запах, срочные объявления, заглушаемые треском громкоговорителя, а вдобавок клацаньем поездов и многократным эхо. Совсем запутавшись, Оберон последовал за толпой пассажиров вверх по лестницам, наклонным плоскостям, эскалаторам, но, судя по всему, на поверхность так и не выбрался.

На повороте ему бросилось в глаза знакомое пальто; на следующем — предварявшем, как будто, новый спуск — чернокожий старик оказался рядом с ним. Он выглядел очень сосредоточенным, шел без цели и разглагольствовать больше не собирался. Актер вне сцены, вернувшийся к собственным заботам.

— Простите, — сказал Оберон, роясь в карманах. Чернокожий, ничуть не удивившись, протянул руку, готовый принять то, что Оберон в нее положит, но с тем же спокойствием спрятал ее, когда собеседник вытащил всего лишь карточку «Петти, Смилодона и Рута». — Не поможете ли вы мне найти этот адрес? — Он прочел его вслух. Во взгляде чернокожего выразилось сомнение.

— Заковыристый, — сказал он. — На первый взгляд значит одно, но нет. Заковыристый. Так просто не найдется. — Шаркая ногами, он поспешил прочь, согнутый и спящий на ходу. Однако болтавшаяся ладонь делала мелкие взмахи — знак, чтобы Оберон шел следом. — Смертный, тебя сохраню от беды я любой, — бормотал он, — в самой тяжкой нужде буду рядом с тобой.

— Спасибо, — отозвался Оберон, хотя не вполне был уверен, что эти слова относятся к нему. Он усомнился в этом еще больше, когда незнакомец (шедший стремительней, чем можно было ожидать, и не предупреждавший о поворотах) повел его по темным туннелям, где пахло мочой и, как в пещере, капала с потолка вода, потом по гулким проходам и вверх, в обширную базилику (старый вокзал). Далее их путь лежал по сверкающим лестницам в мраморные залы. Наверху, в чистых публичных помещениях, одежда спутника показалась Оберону еще обтрепанней, а исходивший от нее запах — еще забористей.

— Дай-ка еще раз взглянуть, — распорядился чернокожий, когда они подошли к ряду быстро вертевшихся дверей из стекла и стали, через которые двигался сплошной людской поток. Оберон с проводником стояли как раз на его пути. Никого не замечая, чернокожий изучал карточку, а прохожие аккуратно его обтекали. Лица у них были злые, но из-за помехи или по собственным причинам — Оберон не знал.

— Может, мне спросить кого-нибудь другого, — предположил Оберон.

— Нет, — не обижаясь, отвечал чернокожий. — Я самый тот, кто нужен. Я ведь гонец. — Он окинул Оберона неизъяснимо значительным взглядом своих змеиных глаз. — Курьер. Фред Сэвидж меня зовут, курьерская служба «Крылатый гонец». И спасся только я, чтоб возвестить тебе. — С грациозным проворством он проскользнул меж стремительных лезвий двери. Оберон, замешкавшись, едва не потерял его из виду, кинулся в пустой сегмент, быстро вывернул оттуда под холодный дождичек (наконец-то на улицу) и припустил рысью, чтобы не отстать от Фреда Сэвиджа.

— Есть у меня приятель Дюк, — говорил он, — так вот, к полуночи, среди кладбищенских задворок, встречаю Дьюка в переулке: несет он человечью ногу на плече. Здорово, Дьюк, здорово, старина. Так он мне: я, мол, волчара, между мной и волком вся разница, что он в шерсти снаружи, а я — внутри, и если ты мою распорешь шкуру, увидишь сам…

Оберон лавировал в давке, среди продвигавшихся целеустремленным маршем прохожих. Теперь он вдвойне боялся потерять своего спутника, потому что Фред Сэвидж не вернул ему карточку адвокатов. И все же он то и дело отвлекался, скользя взглядом по верхушкам зданий, иные из которых были скрыты облаками. Целомудрие и благородство верхних этажей противоречило дешевому виду нижних, пестревших лавками и вывесками, кричащих, с массивными дубовыми дверьми, на которых не одно поколение вырезало сердечки и прибивало подковы. Кто-то дернул Оберона за рукав.

— Нечего глазеть, задравши голову, — ухмыльнулся Фред Сэвидж. — Как раз обчистят карманы. А кроме того… — Улыбаясь, он выставлял на вид то ли безупречный ряд зубов, то ли самый дешевый зубной протез, — А кроме того, дома не для того существуют, чтобы люди вроде вас смотрели на них снизу. Они для тех, кто в них живет, — чтобы смотрели наружу. Со временем ты это поймешь, хи-хи. — Увлекая за собой Оберона, он завернул за угол и зашагал по улице, где оспаривали друг у друга жизненное пространство грузовики, легковые автомобили и пешеходы. — Теперь, если присмотришься, то увидишь, что нужный дом должен быть на той авеню, но фигушки. Он вот на той улице, хотя они не хотели, чтобы ты их нашел.

Наверху раздались предостерегающие крики. Из окна второго этажа свешивались канаты, а на них — громадное зеркало в раме из золоченой бронзы. Внизу, на тротуаре, громоздились письменные столы, стулья, шкафы для документов — целая контора; чтобы обойти ее, прохожим приходилось ступать в омерзительную канаву. Грузовики как раз перекрыли улицу, крики «поберегись! поберегись!» зазвучали громче, никто не мог сдвинуться с места. Зеркало раскачивалось в воздухе. Наблюдавшее прежде лишь спокойные интерьеры, оно отражало теперь содрогания толпы, бешеную сутолоку Города. Вид у него был безмерно изумленный. Медленно поворачиваясь, оно спускалось, и по его поверхности пробегали туда-сюда строения и вывески с нечитаемыми надписями. Народ глазел, ожидая увидеть самих себя, в пальто и с зонтиками.

— Живей, — бросил Фред Сэвидж, крепко хватая Оберона за руку и утаскивая его за собой кривой дорожкой по заставленному тротуару. Тут у рабочих, спускавших зеркало, вырвались крики ужаса и злости. С ним что-то не заладилось, веревки внезапно ослабли, зеркало резко накренилось в каком-нибудь футе от тротуара. Зеваки громко втянули в себя воздух. Пока зеркало выпрямилось, миновала целая вечность. Задевая шляпой позолоченную раму, Фред полез под него. На краткий миг Оберон, видя в зеркале часть улицы, оставшуюся за спиной, вообразил, будто ему открылась другая улица, откуда исчез (или куда удалился) Фред Сэвидж. Потом он наклонился и прошел под зеркалом. На той стороне, под проклятия рабочих, а также донесшийся неведомо откуда странный гром, Фред повел Оберона через обширный арочный проход в здание.

— Мой девиз — будь готов, — произнес он, довольный собой, — знай, что твое дело правое, и — вперед.

Он указал на номер дома, который и в самом деле относился к авеню, и вернул Оберону карточку. Потом ободряюще похлопал его по спине.

— О, спасибо, — проговорил Оберон. Подумав, он порылся в кармане и извлек оттуда смятый доллар.

— Услуга бесплатная, — отозвался Фред Сэвидж, но все же изящным движением зажал доллар между большим и указательным пальцем. На его ладони была начертана богатая событиями история. — Вперед. Знай, что твое дело правое, и — вперед. — Он направил Оберона к стеклянной двери, обитой медью. Входя, Оберон вновь услышал тот же гром или разрыв бомбы, только гораздо более мощный, и пригнулся. Раскат грома звучал долго и оглушительно, словно мир рассекали пополам, начиная с угла. Когда он стих, послышался вздох, многоголосый стон, с вкраплениями женского визга. Оберон едва сдержал страх, узнав в этих звуках звон гигантского стекла — узнав с уверенностью, хотя никогда прежде не слышал, как звенит, разбиваясь, стекло такого размера.

Сколько же несчастливых лет сулит кому-то эта примета, подумал он, задавая себе вопрос, не спасся ли он сам только что от какой-то беды.

Складная спальня

— Я поселю тебя в Складной Спальне, — сказал Джордж, когда, с электрическим фонарем в руке, вел Оберона по лабиринту преимущественно пустых зданий, которые окружали Ветхозаветную Ферму. — Там, наконец, наладили камин. Смотри под ноги. Мы поднимаемся.

Оберон, дрожа, следовал за ним со своим мешком и бутылкой рома «Донья Марипоса». По пути в центр города он попал под моросящий дождь, который, как ему казалось, пронизывал не только пальто, но и его тощую плоть и студил сердце. Оберон спрятался ненадолго в винной лавчонке с красной надписью «Спиртные напитки», которая вспыхивала и погасала в лужах на тротуаре. Владельцу явно не нравилось, что посетитель использует его помещение как дармовое убежище, поэтому Оберон начал осматривать многообразные бутылки и наконец купил ром: на этикетке была изображена девушка в крестьянской блузе с охапкой зеленого тростника в руках, которая напомнила ему Сильвию, а вернее, он подумал, что так могла бы выглядеть Сильвия, если бы она была плодом воображения.

Джордж вынул связку ключей и принялся их рассеянно перебирать. После возвращения Оберона он выглядел хмурым и рассеянным. Говорил бессвязно о своих невзгодах. Оберон хотел задать ему несколько вопросов, но чувствовал, что ответа нынче не получит, и молча шел за Джорджем.

Складная спальня была заперта на два замка, и Джордж не сразу ее открыл. Внутри, однако, обнаружился электрический свет: лампа с цилиндрическим абажуром, на котором была изображена панорама сельской местности с двигавшимся по ней поездом. Подобно Змее, кусающей свой хвост, локомотив едва не соприкасался со служебным вагоном. Прижав к губам палец, Джордж осмотрел комнату, словно в давние времена что-то здесь потерял. «Вся штука теперь в том…» — начал он, но не продолжил. Он разглядывал корешки книг в бумажных обложках, стоявших на полке. Под действием тепла от лампочки локомотив на абажуре начал медленно перемещаться по пейзажу.

— Слушай, мы здесь сообща тянем одну лямку, — сказал Джордж. — Каждый делает свою долю работы. Ну, ты просекаешь. Я хочу сказать, что работа никогда не кончается и все такое. Вот. Против этого, наверное, нет возражений. Туалет — это шкаф для одежды, то есть наоборот. Плиты и припасов нет, но присоединяйся — мы питаемся в складчину. Ладно. Слушай. — Джордж снова пересчитал ключи, и Оберон мысленно сравнил его с тюремщиком, который готовится запереть камеру, но Джордж снял с кольца три ключа и отдал ему, — Только, ради бога, не посей. — Джордж изобразил слабую улыбку. — Добро пожаловать в Большой Город, дружище, и гляди в оба, чтобы тебя не обули на все четыре.

Обули на все четыре? Закрывая дверь, Оберон подумал, что речь дяди похожа на его Ферму — так же засорена древним хламом и истертыми украшениями. Себя, наверное, называет «чувак». Оглядевшись, он обнаружил в складной спальне странность, которая скорее ощущалась, чем замечалась: здесь не было кровати. Наличествовало будуарное кресло, обитое винно-красным бархатом, и еще одно, плетеное, с прикрепленными подушками, скрипучее; имелся ветхий коврик и громадный глянцевый гардероб или шкаф: спереди зеркало со скошенными кромками, внизу ящики с медными ручками (как их открывать, Оберон не знал). Но кровати и в помине не было. В деревянном ящике из-под абрикосов («Голден Дримз») Оберон нашел дрова и бумагу и трясущимися пальцами разжег огонь, готовясь провести ночь в кресле, так как не собирался вновь проделать путь по Ветхозаветной Ферме, чтобы выразить неудовольствие.

Когда огонь разгорелся, жалость к себе постепенно прошла, а когда высохла одежда, наступил даже подъем духа. Любезный мистер Петти из «Петти, Смилодон и Рут» по непонятной причине темнил относительно его прав на наследство, однако охотно выдал аванс. Деньги лежали у Оберона в кармане. Он явился в Город и не умер, и даже не получил кирпичом по голове: он разжился деньгами и надеждами на будущие поступления. Начиналась настоящая жизнь. Эджвудские непонятности, давящее чувство от неразрешенных тайн, которым не было конца, неясных намерений и планов — все осталось позади. Отныне Оберон сам распоряжался своей судьбой. Свободный человек, он добудет миллион, удачу в любви, а домой будет возвращаться когда вздумается, хотя бы и за полночь. Он пошел в крохотную кухню, примыкавшую к складной спальне, где стояли неработающая плита и громоздкий холодильник (очевидно, тоже неработающий), а также ванна и раковина, раздобыл белую кофейную кружку, всю в трещинах, обтер ее и вынул бутылку «Доньи Марипосы».

Когда он водрузил полную кружку на колени и, ухмыляясь, уставился на огонь, в дверь постучали.

Сильвия и судьба

Оберон мгновенно узнал в смуглой застенчивой девушке ту самую, которую видел во дворе, где она, одетая в золотое платье, роняла яйца. Теперь на ней были джинсы из выцветшей мягкой материи, похожей на домотканую. Обхватив себя за плечи, она тряслась от холода, так что фигурные серьги в ушах ходили ходуном, и выглядела куда мельче, чем прежде. То есть она и тогда была маленькой, но казалась большой благодаря скрытой энергии, рвавшейся за пределы тесной оболочки.

— Сильвия, — произнес он.

— Угу. — Она метнула взгляд в темный зал, потом опять на Оберона, словно торопилась, или ей не стоялось на месте, или?.. — Я не знала, что тут кто-то есть. Думала, нет никого.

Его фигура в дверном проеме выглядела настолько неоспоримо, что другого ответа не требовалось.

— Ладно. — Сильвия высвободила замерзшую ладонь, которую прятала под мышкой, нажала себе на губу и прихватила ее зубами. Глядела она в сторону, словно Оберон уговаривал ее остаться, а ей не терпелось уйти.

— Ты что-то здесь забыла? — Сильвия не отвечала. — Как твой сынок? — Ладонь, прижатая к губам, целиком скрыла рот Сильвии. Она то ли плакала, то ли смеялась, то ли и то и другое вместе, а глядела по-прежнему в сторону, хотя ей явно было некуда идти, как наконец сообразил Оберон. — Входи, — с ободряющим кивком проговорил он и отступил, освобождая ей путь.

— Я иногда сюда прихожу, — объяснила Сильвия, пересекая порог, — когда, знаешь, хочу побыть одна.

Во взгляде, которым она обвела комнату, Оберону почудилось обоснованное недовольство. Он вторгся на чужую территорию. Оберон задумался, не следует ли ему уступить ей комнату и пойти спать на улицу. Но сказал только:

— Хочешь рому?

Она, казалось, не слышала.

— Послушай, — начала она и замолкла. Только значительно позже Оберон понял, что в Городе это слово принято употреблять как пустой звук, не посягая на внимание собеседника. Он стал ждать. Сильвия опустилась на маленькое бархатное кресло и наконец произнесла, словно обращаясь к себе самой: — Как здесь уютно.

Оберон промычал что-то неразборчивое.

— Такой милый очаг. А что ты пьешь?

— Ром. Хочешь?

— Конечно.

Другой чашки не нашлось, и Сильвии с Обероном пришлось поочередно прикладываться к имевшейся.

— Это не мой сын, — сказала Сильвия.

— Прошу прощения, если я…

— Это ребенок моего брата. У меня ненормальный братец. Зовут Бруно. Ума как у малолетки. — Сильвия задумалась, глядя в огонь. — Малыш отличный. Ужас какой милый. Сообразительный. И вредина. — Она улыбнулась. — Точь-в-точь как его раро. — Она сжалась еще плотнее, подтянув колени к самой груди. Оберон понял, что внутри ее душат слезы и только напряженная поза помогает удерживать их в себе.

— Вы с ним как будто неплохо ладите. — Оберон сопроводил свои слова кивком, который ему самому показался до глупости важным. — Я думал, ты его мать.

— О, его мать, приятель, это тяжелый случай. — Вид Сильвии выражал презрение, к которому подмешивалась разве что крохотная доля жалости. — Тяжелый случай. Плачевный. — Она задумалась. — То, как они с ним обращались. Он растет таким же, как его отец.

Судя по всему, это был не самый благоприятный вариант. Оберону хотелось измыслить такой вопрос, за которым последует вся история целиком.

— Ну, сыновья и вправду вырастают похожими на отцов. — Оберон спросил себя, оправдает ли он сам когда-нибудь это утверждение. — В конце концов, они много времени проводят вместе.

Сильвия недовольно фыркнула:

— Ерунда, Бруно уже с год не видел своего ребенка. А теперь он появляется со словами «Привет, сынок», и все потому, что обрел веру.

— Хм.

— То есть не веру. А типа, на которого работает. Или за которым следует. Рассел — как его там, выпало из памяти. Как бы то ни было, теперь у него с языка не сходят любовь, семья и чертов стул. И вот он тут как тут, у порога.

— Хм.

— Они погубят ребенка. — В уголках ее глаз собрались слезы, но она их заморгала, и ни одна слеза не вытекла. — Чертов Джордж Маус. Сыграть такого идиота!

— А что он сделал?

— Говорит, он был пьян. И вооружен ножом.

— О.

Сильви злоупотребляла местоимениями, и понять, к кому они относятся, было непросто. Поэтому он так и не понял, кто напился пьяным и имел при себе нож. Только впоследствии, прослушав историю еще дважды, Оберон установил, что братец Бруно явился пьяным на Ветхозаветную Ферму и, опираясь на свою новую веру или философию, потребовал у Джорджа Мауса племянника Бруно, который, в отсутствие Сильвии и после долгих пререканий, и был ему выдан. И теперь этот племянник Бруно попал в руки его женской родни (братец Бруно, конечно, у себя его не оставит), любящей и глупой, как пробка, которая его избалует, как в свое время старшего Бруно, брошенного отцом. Ребенок вырастет тщеславным и необузданным, вспыльчивым как порох, ласковым эгоистом, неотразимым для женщин и почти неотразимым для мужчин. И если даже дитя не попадет в приют, план Сильвии, пытавшейся его спасти, все равно провалился: Джордж отказывался пускать на Ферму ее родственниц, у него и без них хватало забот.

— И потому я не смогу с ним дальше жить. — На этот раз местоимение означало, конечно, Джорджа.

В Обероне зародилась странная надежда.

— Я хочу сказать, что не он в этом виноват. На самом деле он не виноват. Просто я не смогу. Всегда стану об этом думать. Да и в любом случае. — Сильвия нажала себе на виски, спрессовывая мысли. — Черт! Если бы мне набраться храбрости, да и послать их подальше. Всех до единого. — Ее горе и досада подходили к пределу. — Сама я не хочу их больше видеть. Никогда. Никогда-никогда. — Она почти смеялась. — И это глупее глупого, потому что, если я отсюда уйду, мне негде будет приткнуться. Совсем негде.

Она не хотела плакать. И не заплакала, удержалась. Теперь ее лицо выражало полное отчаяние; подперев щеки ладонями, она глядела в огонь.

Оберон сцепил руки за спиной и заговорил, стараясь изобразить дружески-непринужденный тон:

— Ради бога, оставайся здесь, милости прошу. — Сообразив, что предлагает Сильвии приют, который принадлежит скорее ей, чем ему, Оберон вспыхнул. — Я хочу сказать, что ты, конечно, можешь здесь жить, если не возражаешь против такого соседа, как я.

Ее ответный взгляд показался Оберону настороженным, что было вполне понятно, если учесть некоторую постоянную ноту в его чувствах, которую он фактически пытался скрыть.

— Правда? — спросила она и улыбнулась. — Я не займу слишком много места.

— А здесь много места и нет. — Сделавшись хозяином, Оберон задумчиво осмотрел помещение. — Не знаю, как нам устроиться, но вот кресло, а вот мое пальто, почти сухое, можешь взять его вместо одеяла… — Он понял, что ему самому придется корчиться в углу и он, вероятно, в эту ночь вовсе не уснет. Сильвия следила за этими нерадостными приготовлениями с несколько вытянувшимся лицом. Оберон не мог придумать для нее ничего лучшего.

— А нельзя ли мне, — начала она, — примоститься хотя бы на краешке кровати? Я свернусь в малюсенький клубочек.

— Кровати?

— Кровати! — В голосе Сильвии послышалось растущее нетерпение.

— Какой кровати?

Внезапно сообразив, в чем дело, она громко рассмеялась.

— Ну и ну, так ты собирался лечь на полу — вот смеху-то!

Сильвия подошла к массивному гардеробу или высокому комоду, стоявшему у стены, пошарила по его задней стороне, повернула ручку или дернула рычаг и, до крайности довольная собой, стала наблюдать за движением его передней стенки, которая, под действием противовеса (ложные ящики содержали в себе груз свинца), плавно и неспешно начала опускаться. Зеркало отразило пол, а потом исчезло, медные ручки по углам удлинились (когда стенка наклонилась, они выскользнули наружу, и их закрепил в этом положении механизм, который срабатывал от силы тяжести — Оберон позже восхищался его остроумным устройством). Это была кровать. У нее имелось резное изголовье; верхушка гардероба превратилась в спинку кровати. Имелись также матрас, постельное белье, две пухлых подушки.

Оберон посмеялся вместе с Сильвией. Раскрытая кровать заняла большую часть комнаты. Складная спальня.

— Правда, здорово? — спросила Сильвия.

— Здорово.

— Места хватит на двоих, да?

— Конечно. Собственно…

Оберон собирался предоставить Сильвии всю постель; это было правильно, и он бы сделал это сразу, если бы знал о спрятанной кровати. Но он видел, что она думает, будто он настолько нелюбезен, чтобы воображать, будто с нее хватит и половины; она думает, что он думает… Внезапная мысль заставила его замолкнуть.

— Ты в самом деле не возражаешь? — спросила она.

— Нет. А ты?

— Нет-нет. Я никогда не спала одна. Годами делила кровать с бабушкой, а обычно еще и с сестрой. — Сильвия взобралась на постель, такую высокую и пухлую, что пришлось для этого подпрыгнуть, опершись на руки. Ноги ее не доставали до пола. Она улыбнулась Оберону, и он улыбнулся в ответ. — Ну вот.

Преображение комнаты завершило преображение его жизни: отъезда, автобуса. Города, юристов и дождя для этого не хватило. С этого мгновения все должно было пойти по-другому. Оберон обнаружил, что сверлит Сильвию диким взглядом, а она опустила глаза.

— Ну ладно. — Он поднял чашку. — Как насчет еще капельки?

— Хорошо. — Пока Оберон наливал ром, Сильвия спросила: — Кстати, что привело тебя в Город?

— Поиски счастья.

— Да?

— Ну, я хочу стать писателем. — Ром и доверительная атмосфера развязали ему язык. — Собираюсь зарабатывать себе на жизнь литературным трудом. Каким-нибудь. Может быть, на телевидении.

— О, красота. Большие баксы.

— М-мм.

— Можешь писать что-нибудь вроде «Мира Где-то Еще»?

— А что это?

— Ты знаешь. Телепередача.

Оберон не знал. Нелепость его амбиций выявилась сполна, когда они, как от стенки, отскочили от Сильвии. Прежде ничто не препятствовало им простираться в бесконечное будущее.

— Собственно, у нас никогда не было телевизора.

— В самом деле? Господи, боже мой, — Она хлебнула ром из протянутой Обероном чашки. — Не могли себе позволить? А Джордж мне рассказывал, что вы настоящие богачи. Ух ты.

— «Богачи»… Как насчет «богачей», не знаю… — Ага! Впервые в жизни Оберон поймал себя на том, что, подобно Смоки, берет произносимое слово в воображаемые кавычки, модуляцией голоса выражая сомнение. Неужели он стареет? — Мы могли бы купить телевизор, не сомневаюсь… А что она собой представляет, эта телепередача?

— «Мир Где-то Еще»? Дневной сериал.

— А-а.

— Из тех, что не кончаются. Едва переживут одни трудности и неприятности, как начинаются другие. Тупые по большей части. Но затягивает. — Сильвия снова задрожала от холода. Подтянув ноги на постель, она закутала их одеялом. Оберон возился с камином. — Там есть девушка, которая похожа на меня. — Она сопроводила это признание самоуничижительным смешком. — Вот уж у нее неприятности так неприятности. По сценарию она из Италии, но играет ее пуэрториканка. И она хороша собой. — С такой интонацией можно было бы произнести: «У нее одна нога, и в этом она похожа на меня». — И у нее есть Судьба. Она это знает. Из одной передряги попадает в другую, но у нее есть Судьба. Иной раз ее покажут с эдаким затуманенным взглядом, приглушенные голоса за кадром поют «аа-аа-ааа», и ты понимаешь: она размышляет о своей Судьбе.

Оберон хмыкнул. Ящик для дров наполняли всякие обломки, по большей части остатки мебели, но попадались и деревяшки с буквами. Лак на фасонных деталях шипел и вздувался. Оберону сделалось весело: он был частью сообщества чужаков и сжигал без их ведома их мебель и пожитки. Точно так же они, не зная его, брали мелочь, положенную им в ящичек для сдачи, или теснились, чтобы дать ему место в автобусе.

— Ну да, Судьба.

— Угу. — Сильвия наблюдала за движением локомотива по миниатюрному пейзажу на абажуре. — У меня есть Судьба, — добавила она.

— Правда?

— Угу. — И тон ее голоса, и выражение лица, и жест говорили: да, это верно, причем уже давно; я ничуть не хвастаюсь, а даже немного стесняюсь — как стеснялась бы нимба. Взгляд ее был прикован к кольцу у себя на пальце.

— Откуда человек может узнать, что у него есть Судьба? — спросил Оберон.

Кровать была такая большая, что из бархатного креслица он смотрел на собеседницу снизу вверх, нелепо задирая голову, поэтому он — осторожно — уселся рядом с ней. Сильвия подвинулась. Они заняли противоположные углы кровати, опираясь на выступы изголовья.

— Мою судьбу прочла espiritista. Уже давно.

— Кто-кто?

— Espiritista. Женщина, у которой есть сила. Которая читает карты, знает толк в травах; bruja вроде бы, ну, ты ведь знаешь?

— Ах так.

— Она мне как бы тетя, но не совсем моя, а вот чья — выпало из памяти; Мы ее называли Titi, но все остальные — Негра. Я ее боялась как огня. В ее квартире, на окраине, всегда горели свечи на алтаре; занавески были задернуты, запахи — голова кругом; а на пожарной лестнице она держала двух кур, уж не знаю для каких таких надобностей, да и знать не хочу. Она была большая — не толстая, но руки как у гориллы и маленькая головка; и черная. Иссиня-черная, знаешь? Так что на самом деле она не могла быть моей родней. В детстве я была настоящий заморыш, есть не хотела ни в какую, Мами не могла меня заставить; одна кожа да кости, вот как этот палец. — Она подняла мизинец с красным маникюром. — Доктор говорил, мне нужно есть печенку. Печенку! Представляешь? Бабушка было подумала, что, не иначе, меня кто-то сглазил, понимаешь? Brujeria. На расстоянии. — Она, как гипнотизер на эстраде, покачала пятерней перед носом Оберона. — Вроде как месть или наподобие. Мами тогда жила с чужим мужем. Почему бы жене не пойти к espiritista и не наслать на меня хворь, чтобы отомстить моей матери? Ну так вот… — Сильвия легко коснулась руки Оберона, потому что он отвел глаза. Собственно, она делала это каждый раз, когда ему случалось отвлечься, и эта манера начала его слегка раздражать. Он думал, что это ее личная дурная привычка, но много позже наблюдал, как подобным же образом вели себя игроки в домино на улице и женщины, которые следили за детьми и сплетничали на открытой веранде. Это была не личная особенность, а национальная. — Ну так вот. Она пошла со мной к Негре, чтобы та сняла порчу или что там еще. Слушай, ну и страху я натерпелась — за всю жизнь такого не помню. Хвать меня и давай общупывать своими черными ручищами. То ли стонет, то ли поет, бормочет незнамо чего, белки закатились, веки дрожат — ужас. От меня — к газовой плите, кидает что-то на конфорку (порошок, как будто), запах оттуда пошел на всю кухню, а она бегом обратно и снова тянет ко мне пальцы — вроде как танец такой. Что она еще выделывала, мне и не вспомнить. А потом утихомирилась, ни дать ни взять обычный человек, дантист, к примеру, — закончил свои дела и собирает инструменты. А бабушке она сказала: нет, никто не наводил на меня порчу, просто я отощала и должна есть как следует. Бабушка от облегчения чуть не заплакала. И вот, — (Сильвия снова тронула Оберона за запястье, потому что он на мгновение уставился в кружку), — и вот они сели пить кофе, и бабушка вынула кошелек, а Негра все смотрит на меня. Смотрит и больше ничего. Слушай, я была чуть жива. Ну что она на меня вылупилась? Прямо насквозь глазами проедает, до самого сердца. До самой его сердцевины. Потом делает вот так, — (Сильви изобразила, как большая чернокожая bruja неспешным жестом подзывает ребенка к себе), — и, едва шевеля языком, начинает задавать вопросы, что я вижу во сне, и всякое другое. По всему похоже, о чем-то задумалась. Достает колоду карт, очень старую и потрепанную, кладет на них мою руку и прикрывает своей; глаза снова закатываются, вроде как впала в транс — Сильвия расцепила пальцы Оберона, который и сам впал в транс, и взяла у него чашку. — Ох! — воскликнула она. — Ничего не осталось?

— Хоть залейся. — Он встал, чтобы принести еще рома.

— Ну, так слушай, слушай. Негра раскладывает карты… спасибо… — Заведя глаза вверх, Сильвия хлебнула и на мгновение сделалась похожа на того ребенка, о котором рассказывала. — И начинает по ним читать. Вот тогда она и увидела мою Судьбу.

— И какова эта судьба? — спросил Оберон, вновь подсаживаясь к Сильвии. — Великая?

— Великая из великих, — ответила Сильвия тоном телеведущего, который преподносит самые последние новости. — Величайшая. — Она рассмеялась. — Негра сама этому не верила. Заморыш в домотканом платье. И великая Судьба. Она смотрела и смотрела. В карты, потом на меня. Я вылупила глаза, собираясь, наверное, разреветься, бабушка молилась, Негра что-то бормотала, и мне захотелось на улицу…

— Но что же за Судьба? Скажи точно.

— Ну, точно она не знала, — Сильвия рассмеялась, отчего весь рассказ начал казаться глупостью. — В том-то и штука. Она сказала Судьба, причем великая. Но какая? Сделаться звездой кино. Или королевой. Королевой Мира. Все может быть. — Она перешла к задумчивости так же быстро, как прежде — к веселью. — Конечно, моя Судьба еще не пришла. Но я часто ее рисовала. Рисовала свое великое будущее. Картина была такая. Среди леса стоит стол. Длинный пиршественный стол. На нем белая скатерть. Он уставлен яствами. Ломится. Но в лесу. Вокруг деревья и всякие растения. А в середине стола пустое место.

— И?

— Это все. Просто я это видела. Думала об этом. — Сильвия перевела взгляд на Оберона. — Ручаюсь, прежде ты не знал ни одного человека, которому на роду написана великая Судьба, — широко улыбнулась она.

Оберону не хотелось признаваться, что к таковым относятся почти все его знакомые. Судьба была в Эджвуде чем-то вроде постыдной тайны, которую они сообща хранили, и если кому-нибудь случалось о ней обмолвиться, то только в самых завуалированных выражениях и в случае крайней нужды. От этого Оберон бежал. И — в чем он был уверен — убежал, подобно гусям, на сильных крыльях опередившим Братца Северного Ветра; сделался недоступен для ее леденящего дыхания. Если ныне ему хотелось Судьбы, то такой, которую он выбрал бы сам. Как единственный и простой пример он мог бы привести свое желание разделить Судьбу Сильвии, сделаться ее Судьбой.

— Это интересно? — спросил он. — Иметь Судьбу?

— Не очень, — Сильвия снова обхватила себя за плечи, хотя огонь очага уже хорошо прогрел небольшое помещение. — Когда я была маленькой, меня этим дразнили все кому не лень. Кроме бабушки. Но она не смолчала — рассказывала каждому встречному-поперечному. Негра тоже. А я была всего лишь тот же маленький непослушный заморыш; даже удивительно, как не начала задирать нос. — Она смущенно заерзала на постели и покрутила на пальце свое серебряное колечко. — Сильвию ожидает великая Судьба. От шуток проходу не было. Однажды, — Сильвия отвела взгляд, — к нам явился настоящий старый цыган. Мами не хотела его впускать, но если ему верить, он, чтобы повидать меня, пришел аж из Бруклина. Ему открыли. Он был сутулый, потный, толстый как бочка. Говорил на эдаком смешном испанском. Меня привели и показали. Я ела крылышко цыпленка. Цыган долго на меня таращился с открытым ртом. Потом — удивительное дело — опустился на колени (это заняло немало времени) и говорит; «Помяни меня, когда придешь в царство свое». И дал мне вот это. — Сильвия подняла ладонь (рисунок линий на ней был ясный и четкий) и повернула серебряное колечко, показывая его с той и другой стороны. — Нам всем пришлось его поднимать.

— А затем?

— Он вернулся в Бруклин. — Сильвия примолкла, вспоминая старого цыгана. — Мне он не понравился. — Она рассмеялась. — И когда он уходил, я сунула ему в карман куриное крылышко. В карман куртки. В обмен на колечко.

— Он тебя окольцевал, а ты его окрылила.

— Да. — Сильвия засмеялась, но тут же умолкла. Казалось, ею снова овладело мучительное беспокойство. Переменчива: душа ее капризней, чем у большинства людей, бурная и ясная погода чередуются в ней с быстротой молнии. — Такой обмен подарками. Ну, бог с ним. — Она проворно сделала большой глоток, быстро выдохнула и помахала рукой перед раскрытым ртом, чтобы остудить язык. Отдала чашку Оберону и глубже забралась под покрывала. — Что от этого толку. Я даже сама о себе позаботиться не умею. Самый бестолковый человек на свете.

Голос Сильвии затих; она отвернулась и словно бы попыталась исчезнуть: потом повернулась обратно и широко зевнула. Оберон разглядел внутренности ее рта: выгнутый язык и даже язычок. Их цвет был не бледно-розовый, как у белых людей, а сочнее, с оттенком коралла. Он задумался…

— Этому ребенку, наверное, повезло, — продолжила Сильвия. — Без меня ему будет лучше.

— Вот уж не поверю. Вы так хорошо ладили.

Она молчала, всматриваясь в свои мысли.

— Мне хочется, — начала она, но не прибавила ни слова. Оберону хотелось придумать для нее какой-нибудь подарок. В придачу ко всему миру.

— Ты можешь жить здесь сколько угодно, — проговорил он. — Сколько тебе будет угодно.

Внезапно Сильвия откинула покрывала и рванулась к краю постели. У Оберона возникло дикое желание схватить ее и задержать. «Пи-пи», — пояснила она. Перебравшись через его ноги, Сильвия спустилась на пол и распахнула дверь туалета (которая упиралась в край кровати, оставляя только щель, чтобы пройти) и включила там свет.

Оберону было слышно, как она расстегнула молнию.

— Ой! Сиденье просто ледяное! — После паузы послышались глухие звуки бившей в унитаз струи. Когда они смолкли, Сильвия сказала: — Ты милый мальчик, тебе это известно? — Оберон не нашел ответа, да и любые слова потонули бы в реве воды, низвергшейся из бачка.

Врата из рога

Приготовление общей постели сопровождалось дружным смехом (Оберон предложил в шутку поместить в середине обнаженный меч, и Сильвия, никогда не слышавшая об этом обычае, очень развеселилась), но когда локомотив был остановлен и воцарилась темнота, с дальнего края кровати, отведенного для Сильвии, донеслись негромкие всхлипывания.

Оберон думал, что никто из них не сможет уснуть, но после долгих поисков, сначала на одном боку, потом на другом, когда Сильвия несколько раз тихонько поплакала, напуганная собственными мыслями, ей открылись наконец врата из рога; слезы высохли на ее черных ресницах, и она задремала. Ворочаясь, она перетянула на себя одеяла, а Оберон не осмеливался вернуть себе хотя бы часть, опасаясь ее потревожить (он не знал, что раз уж она перешла грань, то несколько часов будет спать как убитая). Вместо ночной рубашки Сильвия надела футболку — сувенир для детей туристов (на ней красовались яркие аляповатые рисунки — четыре или пять городских достопримечательностей), а в дополнение — всего лишь пару крохотных трусиков из черного шелка на эластике. Прислушиваясь к ее все более размеренному дыханию, он пролежал без сна не один час. Ненадолго он заснул и видел сон о том, что ее детская футболка, и большое горе, и защитный покров из сбитых одеял, и подчеркнуто сексуальное нижнее белье складываются в некий ребус. Он засмеялся во сне, поняв незамысловатую игру слов, заключенную в этих предметах, и общую разгадку, удивительную при всей своей очевидности, и от собственного смеха пробудился.

Его рука скользнула под одеялом и накрыла Сильвию так осторожно, как прокрадывалась в постель какая-нибудь из кошек Дейли Элис, стараясь пристроиться в тепле и не потревожить спящего. Настороженный, он долго лежал неподвижно. Снова наполовину задремал, чувствуя, что рука, касавшаяся соседки, постепенно превращается в золото. Проснувшись, обнаружил, что рука занемела и сделалась тяжелой как камень. Он убрал ее. Под кожей закололи иголки, и Оберон принялся поглаживать руку, забыв, почему придает такую важность именно этой, а не другой. Опять заснул. Опять проснулся. Соседка по постели сделалась очень тяжелой, давила на свой край кровати как драгоценный груз. Компактность удваивала ценность этого груза, а бессознательность — утраивала.

Когда наконец Оберон заснул по-настоящему, он увидел сон не о Ветхозаветной Ферме, а о раннем детстве, Эджвуде и Лайлак.

 

Глава третья

Дом, где рос Оберон, отличался от того, где выросла его мать. Когда он перешел в руки Смоки и Дейли Элис, естественных управителей хозяйства, включавшего в себя их детей и родителей Элис, вожжи оказались несколько ослаблены. В отличие от своей матери, Дейли Элис любила кошек, и, пока взрослел Оберон, их поголовье в доме росло в геометрической прогрессии. Они собирались группами у каминов, их шерсть летала в воздухе и вечно покрывала мебель и ковры сухим подобием изморози; их невозмутимые бесовские мордочки глядели на Оберона из самых неожиданных мест. Одна была тигрового рисунка, с полосками на лбу подобие насупленных бровей, две или три — черных, одна, белая с черными пятнами как простых, так и сложных очертаний, напоминала полинявшую шахматную доску. Холодными ночами Оберон пробуждался от тесноты и, путаясь в одеялах, отодвигал в сторону двух-трех свернувшихся в плотный клубок кошек, которые блаженствовали в его постели.

Лайлак и светляки

Кроме кошек, в доме жил песик Спарк. Он был потомком длинной линии собак, которых (так утверждал Смоки) можно было принять за внебрачных отпрысков Бастера Китона: благодаря светлым пятнам над глазами его длинноносая морда носила выражение легкого упрека и крайней настороженности. Будучи уже древним старцем, Спарк оплодотворил свою родственницу, которая гостила в доме, и породил трех безымянных собак и еще одного Спарка. Обеспечив таким образом продолжение рода, он на весь остаток жизни свернулся в любимом кресле доктора у очага.

Но не только животные (Док выражался на этот счет достаточно ясно, ни словом не упоминая о своей нелюбви к домашним питомцам) были виной тому, что Док и Мам оказались отодвинуты в сторону. Ни достоинства, ни формального положения они не лишились, однако их как бы уносили в прошлое стремительные волны игрушек, крошек от печенья, птичьих гнезд, пеленок, лейкопластырей и двухъярусных кроватей. Мам, с тех пор как ее дочь тоже стала матерью, получила прозвище Мам Дринкуотер, или Мам Ди, или Мамди, и не могла отделаться от мысли, что ее, после долгих лет безупречной работы в парадных помещениях, пинком отправили в верхний этаж. И как-то за эти годы многие часы в доме начали звонить не вовремя, хотя Док (обычно в сопровождении одного-двух детишек, жавшихся к его ногам) систематически их регулировал и чинил.

Сам дом старел, в целом красивый и все еще здоровый в сердцевине, но там и сям прогибались балки и расшатывались ступени. Содержание его в порядке требовало много труда, и по-настоящему этим никто не занимался. Отдаленные помещения пришлось закрыть. Это коснулось и такого архитектурного излишества, как башня, а также оранжереи, где среди цветочных горшков валялись прозрачные, похожие на леденцы ромбы: Джон Дринкуотер облек свое детище в белоснежную решетку кованого железа, из ячеек которой и выпадали теперь стеклянные панели. Из посадок и клумб, окружавших дом, медленнее других приходил в упадок огород. С красивой резной веранды осыпалась побелка, стрельчатые арки скрывал виноград, ступени прогнулись, а вымощенная плитами дорожка исчезла под зарослями щавеля и одуванчика, пробивавшимися через щели, но у двоюродной бабушки Клауд оставались еще силы ухаживать за клумбами, и там произрастали цветы. В конце сада выросли три дикие яблони, сделались старыми и кряжистыми. Каждой осенью они осыпали землю своими крепкими плодами, которые, сгнив, опьяняли ос. Из части урожая Мамди готовила желе. Позднее, сделавшись коллекционером слов, Оберон при упоминании, скажем, «кислой мины», вспоминал сморщенные оранжевые яблоки, которые гнили в траве, кислые и никому не нужные. Детство Оберона прошло на огороде. Как-то, с наступлением очередной весны, Клауд решила, что руки и ноги уже слишком плохо ее слушаются, и чем запускать сад и огород постепенно, лучше уж бросить эту работу разом. Оберон был этому рад, потому что теперь никто не запрещал ему приближаться к клумбам. Ввиду своей запущенности сад и садовые строения приобрели особое обаяние, свойственное руинам. В пахнувшем землей сарае, приспособленном для изготовления керамики, валялись по дальним углам пыльные инструменты; отверстия леек затянула паутина, придав им сходство со шлемами — частью древнего-предревнего клада. Насосный домик с его бесполезными крохотными окошками, остроконечной крышей, миниатюрными карнизами всегда навевал Оберону мысли о далеких варварских странах. Он был языческим святилищем, а железный насос — идолом, с большим хохлом на макушке и с длинным языком. Оберон вставал на цыпочки и со всей силой поднимал и опускал ручку насоса, а идол хрипел, пока у него совсем не перехватывало дыхание. В этот миг ручка наталкивалась на какое-то загадочное препятствие, и Оберону приходилось раз-другой буквально повисать на ней, чтобы она двинулась вниз. И тут, как по мановению волшебной палочки, помеха исчезала и по широкому языку идола начинала струиться вода, которая падала на истертые камни и с тихим плеском расплывалась по ним гладким прозрачным полотном.

Тогда сад казался ему безбрежным. С обширного, слегка волнистого навеса над верандой Оберон видел подобие моря, которое доходило до диких яблонь, а затем, взмыв прибойной волной переросших цветов и неукротимых трав, разбивалось о стену и вечно закрытые ворота в Парк, в форме буквы «X». Это было море и дебри. Оберон единственный знал, что сделалось с мощеной дорожкой, потому что мог проползти на четвереньках под аркой листвы там, где она втайне пролегала, по камням, холодным, серым и гладким, как вода.

По вечерам появлялись светляки. Они всегда заставали Оберона врасплох. То их не было видно ни одного, то, через мгновение, оторвавшись от какого-нибудь увлекательного занятия (например, строительства холмика из земли), он замечал в бархатной тьме множество огоньков. Однажды вечером Оберон решил сидеть на крыльце и наблюдать за превращением дня в ночь, сидеть, наблюдать и больше ничего, и уловить момент, когда зажжется первый светляк, а потом второй и третий: ради завершенности, к которой он стремился и тогда, и всегда.

Тем летом ступени веранды представлялись ему высоким троном, и на нем он сидел, недвижно уперев в ступеньку ноги в тапочках. Он не настолько сосредоточил внимание, чтобы не заметить, задрав голову, аккуратное гнездо чибиса в балках веранды или серебряный штрих в небе, оставленный реактивным самолетом. Он даже напевал, без мелодии и слов, песню, созвучную гаснувшим сумеркам. Притом он ни на секунду не терял бдительности, и все же Лайлак опередила его, заметив первого светляка.

— Вот там, — произнесла она своим негромким хрипловатым голосом, и, словно повинуясь ее указующему персту, в дальних зарослях папоротника пролетел огонек. Когда зажегся следующий, она указала на него пальцем ноги.

Лайлак никогда, даже зимой, не носила обуви; одевалась в бледно-голубое платье без рукавов, с поясом, который сползал на атласные бедра. Когда Оберон заговорил об этом с матерью, она спросила, простужалась ли Лайлак хотя бы раз в жизни, и он не смог ответить. Похоже — нет. Она никогда не зябла, и можно было подумать, что в своем голубом платье она представляла собой существо завершенное, цельное и не нуждалась ни в какой защите. В отличие от фланелевых рубашек Оберона, платье Лайлак было частью ее существа, а не служило прикрытием или маской.

В саду нарождалось целое племя светляков. Стоило Лайлак нацелить палец и произнести «там», как зажигались еще одна или несколько бледных свечек, молочно-зеленых, как фосфоресцирующий конец выключателя со шнуром у матери в туалете. Когда все они были на месте, а сад слился в одно сплошное тусклое пятно, Лайлак очертила пальцем круг в воздухе и светляки медленно, скачками, словно с неохотой, стали собираться в его середину. Они слетелись все до одного и, повинуясь пальцу Лайлак, выстроились в мерцавшее подвижное кольцо. Оберону чудилась даже торжественная мелодия паваны, которая сопровождала их танец.

— Лайлак заставила светляков танцевать, — сказал Оберон матери, вернувшись наконец из сада. Он очертил в воздухе круг, как Лайлак, и изобразил жужжание насекомых.

— Танцевать? А не пора ли тебе в постель?

— Лайлак не ложится, — заметил Оберон. Он не сравнивал себя с нею, — для нее не существовало правил — но отмечал: хотя ему приходится идти в постель (что неправильно, ведь небосклон еще залит голубым светом и бодрствуют многие птицы), но кое-кто все еще на ногах, будет сидеть в саду далеко за полночь, пока Оберон спит, или гулять по Парку, смотреть на летучих мышей и, если вздумает, вовсе не сомкнет глаз.

— Попроси Софи, пусть наполнит для тебя ванну, — проговорила мать. — И скажи, я поднимусь через минуту.

Он постоял немного, глядя на нее снизу вверх и раздумывая, не стоит ли немного поупрямиться. Лайлак, помимо прочего, никогда не мылась, хотя часто садилась на край ванны и изучала его отчужденным взглядом, в котором отражалось сознание собственного совершенства. Отец Оберона зашуршал газетой и откашлялся, и Оберон, исправный маленький солдатик, вышел из кухни.

Смоки опустил газету. Дейли Элис замолкла у раковины с кухонным полотенцем в руках. Судя по глазам, мысли ее блуждали где-то далеко.

— Многие дети выдумывают себе друзей, — сказал Смоки. — Или братьев и сестер.

— Лайлак, — вздохнула Элис. Она взяла чашку и принялась рассматривать в ней чайные листья, словно собиралась на них погадать.

Это секрет

Софи дала ему уточку. От нее добиться такой милости было легче, чем от других, — не потому, что ей приходилось быть добрее. Нет, просто она была не такой нервозной, как мать, а иногда и вовсе переставала обращать на что-либо внимание. Когда Оберон по шею погрузился в воду (готическая ванна была так велика, что в ней можно было чуть ли не плавать), Софи развернула тряпку с уточкой. Оберон заметил, что в ящике с отделениями осталось еще пять.

Клауд, купившая ему уточек, сказала, что они сделаны из кастильского мыла и потому не тонут. Кастильское мыло, говорила она, очень чистое и не щиплет глаза. Уточки были вырезаны чрезвычайно искусно, а их бледно-желтый, лимонного оттенка цвет казался Оберону признаком чистоты. Их гладкость внушала ему разнообразные безымянные эмоции, от почтения до глубокого чувственного удовольствия.

— Пора приступать к мытью, — проговорила Софи. Оберон спустил уточку на воду, думая о своей неосуществимой мечте: разом, без оглядки, спустить на воду всех бледно-желтых уток, всю эту резную флотилию, сверхъестественно гладкую и чистую.

— Лайлак заставила светляков танцевать, — заявил он.

— Да? Не забудь вымыть за ушами.

Его удивляло, — то есть, скорее, не очень удивляло — что стоило ему упомянуть Лайлак, как тут же он получал распоряжение чем-нибудь заняться. Однажды мать предупредила его, что не стоит распространяться о Лайлак при Софи: эти разговоры могут ее ранить. Но, по его мнению, вполне достаточно было сделать оговорку:

— Я говорю не о твоей Лайлак.

— Да-да.

— Твоя Лайлак исчезла.

— Да.

— Еще до моего рождения.

— Верно.

Лайлак, сидя на стульчаке, похожем на епископский трон, невозмутимо переводила взгляд с Софи на Оберона и обратно, словно речь шла не о ней. В голове Оберона роилось множество вопросов о двух — или трех? — Лайлак, и каждый раз, когда он думал о Софи, к ним добавлялись новые и новые. Но он знал, что существуют тайны, которых ему не откроют. Только когда он стал старше, ему пришло в голову обидеться на это.

— Бетси Берд собирается замуж, — проговорил он. — Опять.

— Откуда ты знаешь?

— Тейси сказала. Лили говорит, она собралась за Джерри Торна. А Люси шепнула, что у нее будет ребенок. Уже. — Он сымитировал заинтересованный, слегка осуждающий тон сестер.

— Ну ладно. В первый раз слышу. Тебе пора выходить.

Оберон неохотно расстался с уточкой. Ее четкие формы уже начали расплываться; в следующий раз исчезнут глаза, потом другие детали; широкий клюв уменьшится до размеров воробьиного и наконец сойдет на нет. Уточка лишится головы (Оберон старался не сломать ее утончавшуюся шейку — пусть тает сама) и превратится в бесформенный обмылок. Это будет уже не утка, а утиное сердце, все еще чистое, все еще не тонущее в воде.

Зевая, Софи небрежно вытерла его полотенцем. Софи часто ложилась спать еще раньше, чем он. В отличие от матери Оберона, она обычно оставляла мокрые места: внутреннюю сторону рук, лодыжки.

— Почему ты не была замужем? — спросил он. Ему нужно было это знать, чтобы разрешить один из вопросов, касавшихся одной из Лайлак.

— Никто не делал мне предложения.

Это не было правдой.

— Руди Флад делал. Когда умерла его жена.

— Я не была в него влюблена. Кто же тебе об этом рассказал?

— Тейси. А в кого-нибудь другого ты была влюблена?

— Однажды.

— В кого?

— Это секрет.

Книги и битва

Оберону шел уже восьмой год, когда исчезла его Лайлак, а упоминать о ее существовании он перестал еще значительно позднее. Став взрослым, он иногда спрашивал себя, не случается ли так, что воображаемый друг и подруга остаются с ребенком, который водит с ними компанию, дольше, чем думают окружающие. Когда ребенок больше не настаивает на том, чтобы воображаемому другу отводилось место за обеденным столом и никто не садился на предназначенный ему стул, не продолжает ли он вести с ним беседы? Как бывает в большинстве случаев: образ воображаемого друга медленно бледнеет, теряет осязаемость, по мере того, как все более реальной становится реальная жизнь, или он исчезает в один день и никогда не появляется вновь — как Лайлак? Все, кого он об этом спрашивал, отвечали, что ничего не помнят. Но Оберон подозревал, что они, быть может, все еще дают пристанище давним детским призракам, хотя стыдятся об этом говорить. Почему, в конце концов, он один должен так живо все помнить?

Упомянутый день пришелся на июнь, лето уже полностью вступило в свои права, и небо было прозрачным, как вода. Это был день пикника, день, когда Оберон сделался взрослым.

Утро он провел в библиотеке, на диване «честерфилд», кожаная обивка которого приятно холодила заднюю поверхность ног. Оберон читал; во всяком случае, на его груди лежала тяжелая книга, по строчкам которой он скользил взглядом. Сколько себя помнил, Оберон всегда любил книги. Страсть эта зародилась раньше, чем он по-настоящему выучился читать, когда он, поджав под себя ноги, посиживал с отцом или со своей сестрой Тейси у огня, следил, как они переворачивали непонятные страницы какого-нибудь большого, почти совсем не украшенного картинками тома, и ощущал невыразимый покой и уют. Научившись разбирать слова, он начал с еще большим удовольствием щупать корешки и листать страницы, любил размышлять над фронтисписом, проводить большим пальцем по обрезу, чтобы на ощупь прикинуть, сколько осталось до конца. Книги! Открывать их, слыша треск иссохшего клея, выпускать наружу их запах, с громким стуком закрывать. Оберону нравились большие книги, нравились старые, лучше — многотомные, как вот тот тринадцатитомник на низенькой полке, коричневый с золотом «Рим в Средние века» Грегоровиуса. Такие книги — большие и старые — самой своей природой были предназначены хранить тайны. Оберон внимательно изучал параграфы и главы (он не любил скользить по верхам), однако он был слишком молод, чтобы разгадать все их тайны и убедиться в конечном итоге (как нередко бывает с книгами) в их глупости и никчемности. Большая их часть сохраняла свое волшебство. А на переполненных полках всегда оставались многие и многие непрочитанные тома. Оккультная библиотека Джона Дринкуотера притягивала его праправнука не меньше, чем многотомные собрания, которые он закупал оптом, чтобы полки не стояли пустыми. Книга, которую он тогда держал в руках, была последнее издание «Архитектуры загородных домов» Джона Дринкуотера. Соскучившаяся Лайлак перебегала из угла в угол библиотеки и принимала разные позы, будто играла сама с собой в «замри».

— Привет, — произнес Смоки в проеме двойных дверей. — Что это ты засел в четырех стенах? — Так говорила обычно Клауд. — Ты на улице-то был? Что за денек! — Вместо ответа Оберон медленно перевернул страницу. От двери Смоки видел только коротко остриженный затылок сына (стрижку делал сам Смоки) с двумя выпуклыми сухожилиями, разделенными трогательной ямкой, верхнюю часть книги, скрещенные ноги в больших тапочках. Смоки не разглядывал его одежду, но знал, что на сыне фланелевая рубашка с застегнутыми у запястья рукавами: Оберон всегда так одевался и никогда не расстегивал рукава даже, в самую жаркую погоду. Смоки почувствовал жалость с примесью раздражения. — Привет, — повторил он.

— Папа, а в этой книге написана правда?

— Что за книга?

Оберон поднял книгу и слегка ею помахал, показывая отцу обложку. На Смоки нахлынули чувства. Давным-давно в такой же день (быть может, в тот же день месяца) он сам открыл эту книгу. С тех пор он не брал ее в руки. Но ее содержание было теперь ему известно гораздо лучше.

— Ну, «правда»… «Правда». Не знаю, что именно ты понимаешь под «правдой». — Повторяя слово «правда», он каждый раз все четче обозначал голосом невидимые кавычки. — Знаешь, эту книгу написал твой прапрадедушка, — Смоки уселся на краешек софы. — Ему помогали твоя прапрабабушка и твой прапрапрадед.

Оберон хмыкнул. Эти факты не произвели на него впечатления. Он читал: «Мир Там — это мир, по определению равновеликий нашему, который не должен, — тут Оберон запнулся, — редуцироваться при любом растяжении или расширяться при любом сжатии этого мира, то есть мира Здесь; однако последние набеги на данное королевство, именуемые у нас Прогрессом, ростом Коммерции и раздвижением пределов Разума, вынудили этот народ еще более удалиться в глубину его земель. Таким образом, (хотя пространство, куда можно отступить, согласно природе вещей, ничем не ограничено) они утратили многие владения, принадлежавшие им издревле. Злятся ли они на нас? Кто знает. Лелеют ли мстительные замыслы? Или они, подобно краснокожим индейцам или африканским дикарям, настолько ослабели, уменьшились числом и пали духом, что их ждет в конечном счете полная, — еще одно трудное слово, — ликвидация; не оттого, что им некуда бежать, а вследствие нашей жадности, отторгшей у них земли и власть, каковую потерю им невозможно перенести? Кто знает; пока не…»

— Каков пассаж, — заметил Смоки. В несколько тяжеловесной прозе слышались голоса трех мистиков одновременно.

Оберон опустил книгу, которую держал перед глазами.

— Это верно? — спросил он.

— Ну, — начал Смоки, чувствуя себя так, как свойственно родителям, которых их чадо застигло врасплох вопросом, откуда берутся дети или что такое смерть, — я не уверен. Не уверен, что вполне понимаю. Как бы то ни было, вопрос не ко мне…

— Так это выдумка? — не унимался Оберон. Вопрос проще некуда.

— Нет. Нет, но существуют на свете вещи, которые и выдумкой не назовешь, и истиной тоже. Я имею в виду такую истину, как то, что небо наверху, а земля внизу, или что дважды два четыре… — В обращенных на него глазах сына Смоки не видел согласия с этой казуистикой. — Слушай, почему бы тебе не спросить твою мать или тетю Клауд? Им об этих предметах известно куда больше, чем мне. — Он схватил Оберона за лодыжку, — А ты не забыл, что на сегодня запланирован большой пикник?

— Что это? — спросил Оберон, обнаружив в конце книги карту на папиросной бумаге.

Он попытался ее развернуть, вначале неправильно, так что старая бумага порвалась по сгибу. На миг Смоки заглянул в сознание сына и увидел, что он — как всегда бывает при виде карты или схемы, а тем более такой многообещающей — замер, ожидая открытия. Увидел, как он стремится к ясности и знанию, а также как трепещет (и от страха, и от восторга) на пороге разоблачения странных тайн.

В конце концов, Оберону пришлось сползти с дивана и положить книгу на пол, чтобы полностью раскрыть карту. Она потрескивала, как пламя. В точках пересечения сгибов образовались со временем дыры. Смоки, впервые видевшему эту карту лет пятнадцать или шестнадцать тому назад, она показалась теперь куда более ветхой, а многие фигуры и детали сложного рисунка — незнакомыми. Но — сомневаться не приходилось — карта была та же самая. Опустившись на колени рядом с сыном (который уже погрузился в чтение карты и с загоревшимися глазами прослеживал на ней пальцем линии), он обнаружил, что понимает ее не лучше, чем прежде, хотя за прошедшие годы успел усвоить (а что-нибудь еще он усвоил? о, многое), как наилучшим образом обходиться без этого понимания.

— Кажется, я знаю, что это, — сказал Оберон.

— Да?

— Это битва.

Смоки хмыкнул.

Оберону случалось изучать карты в старых книгах по истории: продолговатые кирпичики с флажками на полосатом, как зебра, ландшафте из топографических линий; серые кирпичики против примерно симметрично расположенных черных (плохие парни). А на другой странице тот же ландшафт несколькими часами позднее: кирпичики развернулись под углом, расступаясь перед неприятелем, широкой стрелкой проникшим в их ряды; другие направлены в противоположную сторону — другая широкая стрелка указывает путь их отступления; кирпичики с диагональной штриховкой обозначают запоздавшего союзника. Большая бледная карта на полу библиотеки отличалась куда большей сложностью; по-видимому: на ней был изображен весь ход грандиозной битвы (позиция на рассвете, позиция в 2.30 пополудни, позиция на закате); отступления были наложены на атаки, стройные ряды — на смятые. Топографические линии не вились вокруг возвышенностей и склонов поля битвы, а пересекались, образовывая правильный рисунок. В нем сплеталось множество трудно отличимых геометрических фигур, вся их совокупность отливала муаровым блеском, и взгляд то и дело попадал на ложную дорожку лабиринта. Прямая ли это линия? А эта — кривая? Что это: несколько концентрических окружностей или непрерывная спираль?

— К ней имеется легенда, — сообщил Смоки, которому надоело это занятие.

Легенда в самом деле наличествовала. Оберон разглядел также разбросанные повсюду (потерянные союзные полки) прямоугольники с миниатюрными пояснительными надписями, знаки планет, розетку компаса, но без стран света, шкалу, но без миль. В легенде говорилось, что толстыми линиями обозначены границы «Здесь», а тонкими — «Там». Однако определить точно, какая из линий толстая, а какая тонкая, не представлялось возможным. Под легендой имелась надпись курсивом, подчеркнутая, чтобы привлечь к ней внимание: «Окружность = нигде; центральная точка = всюду».

Вконец запутавшись, а также внезапно почувствовав непонятную угрозу, Оберон поднял взгляд на отца. В лице Смоки и его опущенных глазах (именно таким Оберон чаще всего видел отца в последующие годы, когда тот являлся ему во сне) чудилась печальная покорность, некое разочарование, словно Смоки хотел сказать: «Ладно, я пытался тебе объяснить; удержать тебя, предупредить, чтобы ты не заходил слишком далеко. Но ты свободный человек, и мне нечего возразить, только знай теперь, что жребий брошен и обратной дороги нет. Отчасти это моя вина, а по большей части — твоя».

— Что, — проговорил Оберон, чувствуя в горле комок, — что… что это… — Он невольно сглотнул, а потом обнаружил, что ему нечего сказать. Казалось, шуршание карты заглушает его мысли. Смоки взял его за плечо и поднялся на ноги.

— Послушай, — начал он. Возможно, Оберон неправильно истолковал выражение его лица: когда Смоки встал и отряхнул с колен ворсинки ковра, в его глазах — возможно, вероятно — не читалось ничего, кроме скуки, — Знаешь, мне, ей-богу, кажется, день сегодня не совсем подходящий. Я хочу сказать, пойдем. Пора на пикник. — Засунув руки в карманы, он чуть наклонился над сыном. Лицо его при этом переменилось. — Ты, верно, не горишь сейчас желанием, но, думаю, если ты немного поможешь матери с подготовкой, это будет очень кстати. Как ты предпочитаешь ехать: на машине или на велосипеде?

— На машине.

Оберон не поднимал глаз, не зная, радоваться или огорчаться тому, что они с отцом вновь друг от друга отдалились, хотя на одно краткое мгновение готовы были, казалось, пуститься вместе в неведомые края. Он выждал, пока отец отведет взгляд (Оберон почувствовал это затылком) и из-за двери донесутся его удаляющиеся шаги, и лишь затем оторвался от карты: не сделавшись понятней, она потеряла часть прежней притягательности, как загадка, которая не имеет решения. Он сложил карту и закрыл книгу, но не вернул ее в застекленный шкаф, к предшественникам и собратьям, а припрятал под ситцевыми оборками пухлого кресла, чтобы сразу достать в следующий раз.

— Если это битва, — произнес он, — то кого с кем?

— Вот именно, что если, — заметила Лайлак, сидевшая скрестив ноги в кресле.

Старая география

Тейси первой отправилась в то место, где было решено на сей раз устроить пикник. На своем любовно ухоженном велосипеде она летела по старым дорогам и новым тропам, а за нею следовал Тони Бак, которого по ее просьбе пригласили на пикник в качестве гостя. Лили и Люси ехали не из дома, так как утром совершили один немаловажный визит (их послала Тейси). Поэтому в старый фургончик сели: Элис (за руль), двоюродная бабушка Клауд (рядом с нею) и Смоки (у дверцы); сзади поместились Док, Мамди и Софи, а на самом заднем сиденье — Оберон, скрестивший ноги, и песик Спарк, который обыкновенно метался во время движения взад-вперед (быть может, ему не нравилось перемещаться без участия лап). Хватило бы места и для Лайлак, но ей оно не понадобилось.

— Танагра, — заметил Оберон, обращаясь к Доку.

— Нет, горихвостка.

— Черная, с красным…

— Нет. — Док поднял палеи. — Танагра вся красная, с черным крылом. Горихвостка в основном черная, с красными пятнышками… — Он похлопал себя по нагрудным карманам.

На изрезанной колеями окольной дороге, которая вела к месту пикника, фургончик сильно затрясло; все его сочленения протестующе завизжали. Дейли Элис заметила, что если эта старая развалина еще движется, то только благодаря Спарку и его неустанным хождениям взад-вперед (Спарк тоже был в этом убежден); в последние годы ей так досталось, что какая-нибудь другая машина давно бы сошла с дистанции. Ее деревянные борта уже сделались серыми, как у корабля, а кожаные сиденья покрылись мелкими морщинками, как лицо тетушки Клауд, но сердце оставалось сильным. Дейли Элис узнала о привычках машины у своего отца, который (вопреки мнению Джорджа Мауса) изучил их ничуть не хуже, чем повадки горихвосток и рыжих белок. Элис пришлось перенять его знания, так как семья все росла и потребности в продовольствии у нее были бробдингнегские. О закупках на полмесяца можно было забыть. Речь шла о выводках кур, ящиках того и дюжинах другого, о дешевых оптовых закупках, о десятифунтовых упаковках моющего средства «Драдж», двухквартовых бутылях растительного масла и канистрах молока. Фургон снова и снова тащил на себе этот груз, терпением не уступая самой Элис.

— Как по-твоему, дорогая, — спросила Мамди, — надо ли забираться еще глубже? Сумеем ли мы выбраться?

— Думаю, еще немного мы проедем, — отвечала Элис.

В машине не было бы и нужды, если бы не артрит Мамди и не слабые ноги Клауд. В былые времена… Они переехали колею, и все, кроме Спарка, подскочили на сиденьях. Нырнув под тенистые кроны, Элис сбавила скорость. Она почти чувствовала ласкающие прикосновения теней к крыше машины. Былые дни исчезли из памяти, вытесненные блаженным приливом летней радости. Послышалась полумелодия первой цикады — или нескольких. Машина проехала еще несколько метров и остановилась. Спарк тоже замер.

— Ма, ты сможешь дальше пойти пешком? — спросила Элис.

— Конечно.

— Клауд?

Ответа не последовало. Все замолкли среди тишины и зелени.

— Что? А. Да, — отозвалась наконец Клауд. — Мне поможет Оберон. Я буду замыкать шествие. — Оберон хихикнул, Клауд тоже.

Когда все парами-тройками пустились в путь, Смоки спросил:

— Не по этой ли дороге, — (он поудобнее ухватил ручку плетеной корзины, которую нес вместе с Элис), — не по этой ли дороге мы шли как-то, когда…

— По этой. — Элис с улыбкой скосила на него глаза. — Верно. — Она стиснула ручку корзины, словно это была ладонь Смоки.

— Я так и думал. — Деревья на косогорах по краям дороги сделались ощутимо больше, в них прибавилось благородства и вековой древесной мудрости; кора их была толще, солидное одеяние из плюща — пышнее. Дорога, с давних пор непроезжая, зарастала молодыми деревцами. — Где-то здесь был короткий прямой путь к Вудзам.

— Ага. Это он и есть.

Кожаный саквояж, который Смоки нес на пару с Элис, оттягивал левое плечо, мешая двигаться.

— Полагаю, теперь по нему не пройти, — заметил Смоки.

Кожаный саквояж? То была плетеная корзина, та самая, куда Мамди в свое время упаковала завтрак для новобрачных.

— Следить-то некому. — Обернувшись к отцу, Элис перехватила его взгляд, тоже устремленный в лес. — Да и незачем. — И Эми Вудз, и ее муж Крис давно умерли — этим летом исполнилось десять лет.

— Меня поражает, — проговорил Смоки, — что большая часть этой географии выпала у меня из памяти.

Элис промямлила что-то невнятное.

— Я и понятия не имел, что здесь проходит та самая дорога.

— Ну, может, это и не она.

Опираясь одной рукой на плечо Оберона, а другой на тяжелую трость, Клауд осторожно ступала меж камней. У нее выработалась манера постоянно шевелить губами, словно бы жевать. Если бы она узнала, что все это видят, она бы огорчилась до крайности. Поделать с этой привычкой Клауд ничего не могла, поэтому вопреки очевидности убедила себя, что окружающие ничего не замечают.

— Ты молодец, что взвалил на себя свою старую тетку, — сказала она Оберону.

— Тетя Клауд, я хочу спросить о книге, которую написали твои отец и мать. Это действительно их книга?

— Какая книга, дорогой?

— Об архитектуре. Правда, по большей части о других вещах.

— Я думала, эти книги заперты на ключ.

Пропустив ее слова мимо ушей, Оберон спросил:

— Все, что там сказано, верно?

— Что именно?

Уточнить вопрос было невозможно.

— Там сзади есть схема. Это схема битвы?

— Мне такое никогда не приходило в голову. Битвы! Ты так считаешь?

Видя ее удивление, Оберон засомневался.

— А по-твоему, что это?

— Не могу сказать.

Оберон ждал, что Клауд попытается, по крайней мере, что-то предположить, угадать, но она только жевала губами и молча двигалась вперед. Напрашивался вывод, что дело не в незнании, а в том, что ей как-то запрещено говорить.

— Это тайна?

— Тайна! — Клауд хмыкнула. Она вновь была удивлена, словно никогда прежде об этом не думала. — Так ты считаешь, это тайна? Что же, что ж, быть может, так оно и есть… Мы, похоже, отстаем, тебе не кажется?

Оберон сдался. Ладонь старой леди тяжело покоилась на его плече. Вдали, там, где дорога устремлялась в горку, а затем ныряла вниз, виднелся серебристо-зеленый пейзаж в обрамлении мощных деревьев. Казалось, они наклоняются и простирают свои обросшие листьями руки, чтобы предложить эту картину путникам. Оберон и Клауд проводили взглядом родных, которые, одолев подъем, устремились через древесный портал на залитое солнечным светом пространство, осмотрелись и исчезли под горкой.

Хиллы и Дейлы

— Когда я была молодой, — сказала Мамди, — мы много мотались туда и назад.

Клетчатая скатерть, вокруг которой они все расположились, была расстелена вначале на солнце, но теперь на нее наползла тень большого одинокого клена, стоявшего рядом. Немалый ущерб был нанесен окороку, жареным цыплятам и шоколадному торту; две бутылки лежали на боку, другая, полуопрокинутая, тоже была почти пуста. Летучий отряд черных муравьев, достигнув окрестностей поля, отправил назад донесение: добыча ждет богатая.

— Хиллы и Дейлы, — говорила Мамди, — искони связаны с этим Городом. Фамилию Хилл, как тебе известно, носила моя мать. — Она повернулась к Смоки, и он кивнул, — В тридцатых годах было неплохим развлечением сесть на поезд, пообедать в дороге и повидать двоюродных сестер и братьев Хилл. Но Хиллы не всегда жили в Городе…

Из-под соломенной шляпы, служившей защитой от жаркого солнца, раздался голос Софи:

— Это те самые Хиллы, которые до сих пор живут в Хайленде?

— Одна из ветвей, — пояснила Мамди. — Мои Хиллы никогда не были особенно связаны с Хиллами из Хайленда. Эта история…

— Эта история очень длинная, — вмешался Док. Он поднял бокал (Док всегда настаивал, чтобы на пикник брали настоящее стекло и серебро: тогда он превращался в самый настоящий пир на открытом воздухе) и стал следить за игрой солнца в стекле. — И большая ее часть относится к Хиллам из Хайленда.

— Ничего подобного, — фыркнула Мамди. — Да и откуда ты ее знаешь?

— Птичка сказала, — довольно хихикнул Док.

Он прислонился спиной к клену, вытянул ноги и надвинул на лицо панаму (почти такую же старую, как он сам), словно собираясь задремать. В последние годы, по мере того, как Мамди отказывал слух, ее рассказы о прошлом становились все более бессвязными и все чаще повторялись, однако она не обижалась на замечания. Как ни в чем не бывало, она продолжила, обращаясь ко всем присутствующим:

— Городские Хиллы были поистине блестящим семейством. Конечно, в те поры иметь одну-двух служанок ничего не значило, но они держали десятки. Милые ирландские девушки. Мэри, Бриджет, Кэтлин — так их обычно звали. У каждой своя история. Так вот. Городские Хиллы почти все вымерли. Некоторые переселились западнее, в Скалистые горы. Кроме одной девушки — тогда она была в возрасте Норы. Она вышла замуж за некоего мистера Таунза, и они вместе остались в Городе. Свадьбу сыграли на диво. Это было первое венчание, на котором я всплакнула. Невеста была не красавица, не первой молодости и имела дочь от первого мужа (не помню его фамилию), который оставил ее вдовой. Поэтому для нее очень многое значило огрести такую поживу, как Таунз (как бишь его звали по имени?), — ой, кажется, в наши дни не принято так выражаться. Служанки в накрахмаленных платьях выстроились в линию: «Наши проздравления, миссис, наши проздравления». Семья была рада без памяти…

— Все Хиллы от радости пустились в пляс, — прокомментировал Смоки.

— …И это их — а вернее, ее — дочь Филлис встретила затем Стэнли Мауса (приблизительно в то время, когда я вышла замуж). Так вот, кружным путем, эта семья и породнилась с моей. Филлис. По материнской линии она принадлежала к Хиллам. Она мать Джорджа и Франца.

— Parturient monies, et nascetur ridiculus mus. — Смоки воспользовался паузой, чтобы обыграть значение фамилии Маус.

Мамди задумчиво кивнула:

— В Ирландии тогда свирепствовала, конечно, самая жестокая нужда…

— В Ирландии? — встрепенулся Док. — Каким образом нас занесло в Ирландию?

— Одна из этих девушек, как будто Бриджет, — пояснила Мамди, обращаясь к мужу, — а может, это была Мэри… Так вот, она затем вышла замуж за Джека Хилла, который к тому времени овдовел. Его жена…

Смоки потихоньку пересел в сторону. Док и двоюродная бабушка Клауд тоже по-настоящему не слушали, однако старались изобразить внимание, и потому Смоки рассчитывал, что его дезертирство не будет замечено. Оберон, скрестив ноги, сидел в сторонке. Поглощенный мыслями (на взгляд Смоки, он вечно думал о своем), он подбрасывал и ловил яблоко. Глаза его смотрели прямо на Смоки, и тому показалось, что сын целится в него. Смоки улыбнулся и приготовился произнести какую-нибудь шутку, но, поскольку в лице Оберона не дрогнул ни один мускул, передумал, встал и вновь поменял место. (На самом деле Оберон смотрел вовсе не на него. Между ними сидела Лайлак, которая загораживала отца. Он смотрел на ее лицо, странное выражение которого, не подобрав другого слова, назвал про себя печальным. Оберон гадал, что оно означает.)

Смоки сел рядом с Дейли Элис. Она лежала, переплетя пальцы на набитом животе. Подушку ей заменял холмик. Смоки со свистом выдернул из свежего стебля трубочку осоки и прикусил зубами, чувствуя во рту едва заметную сладость.

— Можно, я задам тебе вопрос?

— Что такое? — Элис едва-едва приоткрыла сонные глаза.

— В тот день, когда мы поженились. — помнишь?

Хмыкнув, она улыбнулась.

— Когда мы путешествовали по окрестностям и встречались с людьми. Они преподносили нам подарки.

— Угу.

— И многие, даря нам разные вещи, говорили: «Спасибо». — Он видел, как колыхалась в такт его речи зеленая трубочка осоки. — Меня тогда удивило, почему они нам говорят «спасибо», а не мы им.

— Мы тоже их благодарили.

— Но они-то почему? Я об этом хотел спросить.

— Ну… — произнесла Элис и задумалась. За все годы совместной жизни Смоки так редко ее о чем-то спрашивал, что подыскать ответ, который не поверг бы его в раздумья, бывало нелегко. Хотя он не был склонен впадать в задумчивость. Настолько не был склонен, что Элис даже удивлялась. — Потому, — объяснила она, — что этот брак был им как бы обещан.

— Вот как?

— Они тебе обрадовались. И обещание было в точности исполнено.

— Да ну?

— Поэтому все должно было пойти так, как надо. В конце концов, ты ведь не был обязан. — Она накрыла его ладонь своей. — Вовсе не был обязан.

— Это мне не пришло в голову, — сказал Смоки. Он задумался. — А что им за дело до этого обещания? Если оно дано тебе, а не им.

— Ну, знаешь… Многие из них нам вроде родственников. По-настоящему, они — часть семьи. Хотя вслух об этом не говорится. Я имею в виду, что они папе сводные братья и сестры, или их дети. Или дети детей.

— Ага…

— Август.

— Ага.

— Так что они — заинтересованная сторона.

Смоки промычал что-то неопределенное. Нельзя сказать, чтобы он ждал такого ответа, но Дейли Элис явно не рассчитывала его особенно удивить.

— Куда ни кинь, всюду кровные узы, — заметила она.

— А кровь — не водица, — подхватил Смоки, хотя прежде числил эту пословицу в ряду самых глупых. Конечно, кровь — не водица, ну и что из того? Где те узы воды, которые, как предполагается, слабее, чем узы крови?

— Все перепутано. — Ресницы Элис постепенно опускались. — Вот Лайлак. — Обилие вина и солнца, подумал Смоки, иначе бы это имя не сорвалось так легко с ее языка. — Двойная путаница. Сама себе как бы родственница. Многоюродная сестра.

— То есть как?

— Ну, ты знаешь, четвероюродная сестрица.

— Не понимаю, — удивился Смоки. — Через брак?

— Что? — Элис раскрыла глаза. — О нет, нет, конечно, нет. Ты прав. Нет. — Ее ресницы вновь сомкнулись. — Забудь об этом.

Он рассматривал сверху ее лицо. И думал: стоит погнаться за одним зайцем, как тут же вспугнешь другого, а когда второй скроется с глаз, первого тоже ищи свищи. Забудь об этом. Это можно. Смоки простерся рядом с Элис, оперев голову на руку. Они походили на любовников: голова к голове, он смотрит вниз, она купается в его взгляде. Они рано вступили в брак и теперь были еще молоды. Только их любовь была стара. Смоки услышал мелодию и поднял глаза. На скале, в пределах слышимости, устроилась Тейси и заиграла на блок-флейте. Временами она останавливалась, чтобы вспомнить ноты или смахнуть с лица длинную прядь белокурых волос. У ее ног сидел Тони Бак, восторженным лицом напоминавший прозелита какой-то новой религии. Он не слышал голосов Лили и Люси, шептавшихся рядом, не воспринимал никого, кроме Тейси. Стоит ли таким худосочным девицам, как Тейси, да еще с такими длинными ногами, носить коротенькие шорты в обтяжку, подумал Смоки. Голые пальцы ее ног, уже покрывшиеся загаром, отбивали ритм. Зазеленели тростники. И все холмы пустились в пляс.

Взгляд беглеца

Док тем временем тоже удалился от своей разглагольствующей супруги, оставив ей в качестве слушателей только Софи (которая спала) и двоюродную бабушку Клауд (которая тоже спала, но Мамди об этом не знала). Док с Обероном последовал за тяжело груженным караваном муравьев, которые несли к себе на холм продовольствие: изрядным новым караваном, возникшим по этому случаю.

— Запасы, припасы, провиант, — переводил Док, со спокойной сосредоточенностью настроивший слух на миниатюрный город. — Смотри себе под ноги, наблюдай за тылом. Дороги, нормативы груза, приказ по цепочке, верхние эшелоны, слухи в руководстве; брось, забудь, мусорная корзинка, свалить ответственность, уйти и не вернуться, поручи это Джорджу; вернуться в строй, старые соляные копи, тяну лямку, внутрь и наружу, потерянный и найденный. Директивы, указания, сигнальная связь, график, сдать под расписку, закончим работу, больные освобождаются. Одно и то же. — Док усмехнулся. — Все одно и то же.

Опираясь руками о колени, Оберон наблюдал, как миниатюрные броневички (объединявшие в себе и водителя, и машину, и даже радиоантенну) въезжают в муравейник и выезжают наружу. Он вообразил себе конгресс внутри: бесконечные деловые разговоры в темноте. Тут ему что-то почудилось, словно на границе его зрения росло постепенно темное или светлое пятно, пока не выросло настолько, чтобы стать заметным. Оберон поднял глаза и огляделся.

Как выяснилось, его смутило не что-то, а наоборот — отсутствие чего-то. Исчезла Лайлак.

— Теперь вверх, или вниз, у Королевы, это совсем другое дело, — говорил Док.

— Ага, понятно, — отозвался Оберон, продолжая осматриваться.

Где? Где она? Часто он в течение долгого времени не замечал Лайлак, но всегда знал, что она здесь, чувствовал ее присутствие где-то поблизости. А теперь ее не было.

— Это очень интересно, — произнес Док.

Оберон заметил ее фигурку у подножия холма; она огибала группу деревьев у лесной опушки. Лайлак на мгновение обернулась и (уловив взгляд Оберона) поспешила скрыться.

— Да, — кивнул Оберон, бочком отходя в сторону.

— Наверху у Королевы, — продолжал Док. — Что бы это значило?

— Да, — снова произнес Оберон и, дрожа от дурного предчувствия, припустил к тому месту, где исчезла Лайлак.

Под деревьями Лайлак не было видно. Оберон не имел понятия, где дальше вести поиск, и его охватила паника: наверное, взгляд, который она на него отсюда бросила, был взглядом беглеца. Он услышал оклик деда. Осторожно сделал шаг. Буковый лес вокруг, стоявший на ровной почве правильными рядами, походил на колонный зал, где перспективы открывались во множестве направлений, и Лайлак могла убежать куда угодно…

Оберон увидел ее. Она выступила из-за дерева, совершенно невозмутимая и даже с букетиком диких фиалок в руках. Казалось, она продолжает искать фиалки. Лайлак не обернулась к брату, а он стоял смущенный, ясно понимая, что она убежала от него, хотя внешне это выглядело иначе. Потом она вновь скрылась: букетик был уловкой, заставившей его промедлить лишнее мгновение. Оберон кинулся к тому месту, где показалась Лайлак. Еще не добежав, он ясно понимал, что она теперь не вернется, но все же окликал ее: «Лайлак, не уходи!».

Лес, куда убежала Лайлак, был разнообразный, густой и колючий, темный, как церковь, и непроницаемый для глаз. Оберон ворвался в него вслепую, спотыкаясь и цепляясь за колючки. Очень скоро он обнаружил, что забрался в такую чашу, где раньше не бывал. Он словно ринулся в открытую дверь, не зная, что за нею начинается лестница в погреб, и проехался по ступеням вниз. «Не уходи, — кричал он, потерявшись. — Не уходи». К таким повелительным нотам он никогда прежде не прибегал, в них не было нужды, а теперь на них нельзя было не откликнуться. Но ответа не последовало. «Не уходи, — повторил Оберон уже не таким требовательным тоном. Он оробел в темноте, а его юная душа не в силах была примириться со столь внезапной утратой. — Не уходи. Пожалуйста, Лайлак. Не уходи, ты была моей единственной тайной!» Гигантские и холодные старики, не особенно встревоженные, но проникшиеся интересом, взирали сверху, как деревья, на малыша, который столь решительно и внезапно затесался в их ряды. Опустив руки к своим огромным коленям, они рассматривали его, насколько был доступен их зрению предмет столь миниатюрный. Один из них поднес палец к губам; молча они наблюдали, как малыш спотыкается об их ноги; кружком приложив к ушам громадные ладони, с лукавой улыбкой ловили его горестные вопли, которых не могла слышать Лайлак.

Две красивые сестрички

«Дорогие родители, — писал Оберон в Складной Спальне (ловко стуча двумя пальцами по древней пишущей машинке, которую там обнаружил). — Ну и зима выдалась здесь, в Городе! Радуюсь, что она не будет длиться вечно. Хотя сегодня температура была двадцать пять градусов, а вчера снова шел снег. Там у вас, уж точно, погода еще похуже. Ха-ха! — Аккуратно слепив это веселое восклицание из знака одиночной кавычки и точки, он помедлил. — Я уже дважды посетил мистера Петти из конторы „Петти, Смилодон и Рут“, дедушкиных адвокатов, как вам известно, и они снизошли до того, чтобы выдать мне некоторый аванс под гарантию моих наследственных прав (небольшой). Когда проклятое дело будет наконец улажено, они сказать не могут. Но что все завершится как надо, я уверен. — Он не был уверен, бушевал, накричат на бездушную машину, которая служила у мистера Мелкина секретарем, готов был скомкать жалкий чек и бросить в нее, однако подобное признание было бы не к лицу персоне, которая, закусив от напряжения язык, старательно выстукивала на машинке это письмо. Все было замечательно в Эджвуде, все было замечательно и здесь. Все было замечательно. Оберон перешел к новому абзацу. — Я почти уже сносил ботинки, в которых приехал. Тверды улицы Города! Как вы знаете, цены в Городе высокие, а качество товаров неважное. Не могли бы вы послать мне пару высоких ботинок на шнуровке, что хранятся у меня в стенном шкафу? Они не очень презентабельные, но так или иначе, большую часть времени мне все равно придется трудиться здесь, на Ферме. В эту зиму работы невпроворот: уборка, уход за животными и прочее. Джордж в своих галошах — это такое зрелище, что можно лопнуть со смеху. Но он был ко мне очень добр, и я это ценю, пусть даже работать приходится до мозолей. Среди тех, кто здесь живет, есть и другие приятные люди. — Оберон замер, не донеся палец до буквы С, словно перед пропастью. Лента в машинке была старая, побуревшая, буквы, как пьяные, лезли то вверх, то вниз, вместо того чтобы выстраиваться в линейку. Но Оберон избегал писать от руки, чтобы Смоки не увидел его почерк, испорченный шариковой ручкой и прочими грехами. Так что насчет Сильвии? — Среди них имеются… — Оберон перебрал в уме тогдашних обитателей Ветхозаветной Фермы. И пожалел, что свернул на эту дорожку. — Две сестры-пуэрториканки, очень красивые». — На кой черт он затеял этот рассказ? Старая привычка тайного агента — запутывать следы — сидит у него в пальцах. Не говори им ничего. Оберон откинулся на спинку стула, не желая продолжать. В тот же миг в дверь Складной Спальни постучали, и Оберон вынул листок из машинки, рассчитывая закончить письмо позднее (чего так и не сделал). Чтобы добраться до двери, ему, с его длинными ногами, хватило двух шагов. Он распахнул ее для двух красивых сестричек-пуэрториканок, которые на самом деле сводились к одной, целиком принадлежавшей ему.

Однако на пороге появился Джордж Маус. (Оберон скоро научился различать, кто пришел: Сильвия или кто-нибудь другой. Сильвия всегда не стучалась, а скребла дверь или барабанила по ней ногтями. Так просятся в помещение мелкие животные.) На локте у Джорджа висела старая шуба, на голову была нахлобучена древняя женская шляпка из черного шелка, а в руке он держал два пакета для покупок.

— Сильвия здесь? — спросил он.

— Нет, сейчас нет. — С привычной ловкостью тайного агента Оберон уже неделю избегал встреч с Джорджем на его собственной ферме, проскальзывая туда и обратно тихонько как мышь. Но теперь Джордж явился собственной персоной. Никогда прежде Оберон не бывал так растерян, не чувствовал себя преступником, которого взяли с поличным, не сознавал, что любое его замечание покажется неуместным и оскорбительным, какую манеру ни выбери: серьезную, шутливую, небрежную. Перед ним хозяин дома! Его родственник! Который по летам годится ему в отцы! Обычно Оберон не особенно задумывался о других людях с их чувствами, но теперь словно влез в шкуру Джорджа и знал точно, что он должен испытывать. — Она вышла. Куда — не знаю.

— Да? Ладно, эти вещи — ее. — Джордж положил пакеты и сдернул с головы шляпку, обнажив свои всклокоченные седые волосы. — Там еще кое-что осталось. Она может зайти. Уф, гора с плеч. — Он сбросил шубу на бархатное кресло. — Эй, не волнуйся. Чур, не бить меня, приятель. Я тут ни при чем.

Только сейчас Оберон понял, что с неподвижным лицом жмется в углу, не находя уместных слов, чтобы ответить. Больше всего ему хотелось извиниться перед Джорджем, но он сообразил, что это прозвучало бы оскорблением. А кроме того, по-настоящему он не чувствовал за собой вины.

— Она совсем еще девчонка, — сказал Джордж, осматриваясь (на кухонный стул были брошены трусики Сильвии, на раковине стояли ее мази и зубная щетка). — Совсем девчонка. Надеюсь, вы будете очень счастливы. — Он шутливо стукнул Оберона в плечо, потом ущипнул за щеку — очень даже больно. — Ты, сукин сын. — Джордж улыбался, но в глазах его горел безумный огонь.

— Она думает, ты потрясающий, — сказал Оберон.

— Не в бровь, а в глаз.

— Она не знает, что бы без тебя делала. Если бы ты не пустил ее сюда жить.

— Ну да. Она мне тоже говорила.

— Ты для нее вроде отца. Только лучше.

— Правда, вроде отца? — Джордж прожег Оберона своим горящим как угли взглядом и, не отводя глаз, рассмеялся. — Вроде отца. — Смех, дикий и отрывистый, зазвучал громче.

— Ты почему развеселился? — спросил Оберон, не зная, следует ли ему присоединиться, а кроме того, не над ним ли Джордж смеется.

— Почему? — Джордж зашелся в смехе. — Почему? А какого черта мне, по-твоему, делать? Плакать? — Закинув голову назад и обнажив свои белые зубы, Джордж разразился громоподобным хохотом. Оберон не мог удержаться и тоже засмеялся, но робко. Заметив это, Джордж стих. Хохот сменился кудахтаньем, как за буруном следует мелкая рябь. — Вроде отца, ну-ну. Забавно. — Он подошел к окну и посмотрел на стальное небо. В последний раз хихикнув, Джордж сцепил руки за спиной и вздохнул. — Ладно, она не девушка, а настоящий ураган. Не самое то для такого старого хрыча, как я. — Он через плечо взглянул на Оберона. — Тебе известно, что у нее есть Судьба?

— Говорит, что есть.

— Ага. — Джордж распрямил и снова согнул пальцы. — Похоже, меня в этой Судьбе нет. Оно и лучше. Потому как там имеется братец с ножом, и бабушка, и сумасшедшая мамаша… И несколько детей. — Джордж примолк. Оберон чуть не заплакал от жалости. — Старик Джордж. Вечно тебя оставляют с детьми. Сделай что-нибудь с этим ребенком. Взорви, отдай кому-нибудь. — Джордж снова рассмеялся. — А благодарности не дождешься. Делаю ровно то, что нужно. Ты сукин сын, Джордж, затем ты взорвал моего ребенка.

О чем это он? От горя свихнулся? Значит, потерять Сильвию — это так страшно? Еще неделю назад Оберон ни о чем подобном не думал. С внезапной дрожью он вспомнил, как двоюродная бабушка Клауд в последний раз гадала ему по картам и предсказала смуглую девушку, которая полюбит его не за его достоинства и оставит не по его вине. Он отмел это предсказание, поскольку как раз учился отметать от себя все пророчества и тайны Эджвуда. Сейчас он вновь с ужасом постарался его забыть.

— Ладно, теперь тебе понятно, — заключил Джордж. Он вынул из кармана крохотный блокнотик на спиральке и заглянул в него. — В эту неделю твоя очередь доить. Правильно?

— Правильно.

— Правильно. — Джордж убрал блокнотик. — Послушай. Хочешь совет?

Совета Оберон хотел не больше, чем предсказания. Он стоял, ожидая, что скажет Джордж. Тот посмотрел ему в лицо, потом обвел глазами помещение.

— Наведи в комнате порядок. — Джордж подмигнул. — Она любит, чтобы было уютно. Понял? Уютно, — На Джорджа едва не напал новый приступ смеха, но заглох у него в горле. Он вынул из одного кармана пригоршню бижутерии, а из другого — мелких денег и отдал Оберону. — И следи за собой. Она думает, что мы, белые люди, так или иначе немного грязнули. — Он направился к двери. — Имеющий уши да услышит.

Усмехнувшись, Джордж вышел. Стоя с бижутерией в одной руке и кучкой мелочи в другой, Оберон услышал, как Сильвия и Джордж столкнулись в холле и приветствовали друг друга градом острот и поцелуев.

 

Глава четвертая

Ариэл Хоксквилл, величайший маг нынешней мировой эпохи (и ровня, как она без ложной скромности думала, великим магам так называемого прошлого, с которыми ей время от времени случалось беседовать), не имела хрустального шара; обычную астрологию она считала обманом, хотя пользовалась старой небесной картой; к заклинаниям и геомантии относилась свысока и прибегала к ним только в крайних случаях, спящих мертвецов не будила и тайн их не допытывала. Ее Великое Искусство — и в другом она не нуждалась — было высочайшим из всех; ему не требовалось расхожих инструментов: Книги, Волшебной Палочки, Слова. Практиковала она его (как в тот дождливый зимний день, когда Оберон явился на Ветхозаветную Ферму) у очага, за чаем с тостами, водрузив ноги на скамеечку. Помимо нутра ее черепа, необходимы были только сосредоточенность и приятие невозможности — святые назвали бы его изумительным, а шахматные мастера — труднодостижимым.

Искусство Памяти, в описании старинных авторов, является методом, при помощи которого можно чрезвычайно, до неправдоподобных размеров, увеличить Природную Память, с которой мы появляемся на свет. Мудрецы древности полагали, что лучше всего запоминаются живые картинки, расположенные в строгой последовательности. Соответственно, чтобы сконструировать чрезвычайно устойчивую Искусственную Память, необходимо прежде всего (Квинтиллиан и другие ученые согласны в этом пункте, хотя расходятся в других) выбрать Место: например, храм, или улицу с лавками и дверьми, или внутренность дома, то есть любое четко организованное пространство. Выбранное Место старательно запоминается, так что человек может мысленно путешествовать по нему в любом направлении. Следующий шаг — создать живые символы или картинки для вещей, которые требуется запомнить; чем они ярче, чем больше поражают воображение, тем лучше — говорят знатоки. Для идеи Святотатства, скажем, подойдет оскверненная монахиня, для Революции — бомбист, закутанный в плащ. Эти символы располагают затем в различных уголках Места: в дверях, нишах, двориках, окнах, чуланах и так далее. Остается мысленно обойти Место (в любом порядке) и в каждом уголке взять Вещь, обозначающую Понятие, которое нужно запомнить. Чем больше понятий хочешь запомнить, тем большим, разумеется, должно быть вместилище памяти. Обычно реальные пространства в таких случаях уже не подходят, они слишком просты и неудобны; используется выдуманное, сколь угодно обширное и разнообразное. Освоившись, человек по желанию может пристроить к нему флигели, привести архитектурные стили в соответствие тем предметам, которые хранятся внутри. Систему можно модифицировать: обозначать сложными символами не Понятия, а слова и даже буквы. К примеру, извлеченные из соответствующих ячеек ножовка, жернов и крючок тотчас помогут вспомнить слово Бог. Процесс этот невероятно сложен и утомителен, и с изобретением картотеки к нему прибегают крайне редко.

Искусство Памяти

Однако те, кто продолжал пользоваться этим старинным искусством, чем дольше жили в своих воображаемых домах, тем больше находили в них странностей, а современные его любители (вернее, любительница, поскольку в достаточной мере им овладела она одна и ни с кем своим мастерством не делилась) усовершенствовали и даже еще более усложнили индивидуальную систему смыслов.

Обнаружилось, к примеру, что символические фигуры с выразительным обликом претерпевают, стоя в своих нишах и ожидая следующего вызова, легкие изменения. Так, оскверненная монахиня, которая символизировала Святотатство, могла при новой встрече явить в лице оттенок порочности, разорванная насильником одежда казалась как-то намеренно распахнутой, и весь образ напоминал уже не о Святотатстве, а о Лицемерии — по крайней мере, заимствовал некоторые черты последнего. Происходило превращение памяти, причем превращение поучительное. Итак: по мере роста дома памяти в нем образуются связи и возникают перспективы, не предусмотренные его строителем. Если он без необходимости возводит новый флигель, тот так или иначе должен присоседиться к первоначальному строению, и вот дверь, которая прежде вела в заросший травой сад, внезапно распахивается под напором сквозняка, и перед озадаченным владельцем предстает, так сказать, с изнанки обширная новая галерея, которую он только что густо уставил воспоминаниями. Фасад ее смотрит не в ту сторону — что также поучительно; и, кроме того, она может вести прямиком в ледник, куда владелец вынес в свое время далекую зиму и раз навсегда о ней забыл.

Да, забыл. Еще одна странность дома памяти: как в любом другом доме, строитель и жилец может терять в нем веши. Вы были уверены, что моток бечевки хранится либо в ящике стола, с марками и скотчем, либо в холле, в чулане с молотком и проволокой, но ни там, ни там вы его не находите. Когда имеешь дело с обычной или Природной Памятью, такие вещи могут просто исчезнуть; вы не вспомните даже, что забыли о них. Преимущество дома памяти состоит в том, что вы знаете: где-то они у вас хранятся.

Так и Ариэл Хоксквилл рылась на одном из самых древних чердаков своего дома памяти в поисках каких-то оставленных там — как ей было известно — воспоминаний.

Она перечитывала ars memorativa Джордано Бруно, именуемую De umbris idearum — обширнейший трактат, где идет речь о символах и знаках, которые используются в высших формах этого искусства. В томе (первого издания) имелись заметки на полях, сделанные аккуратным почерком, которые иногда разъясняли, но чаще ставили в тупик. На странице, где Бруно рассуждает о классах символов, которые могут применяться для различных целей, комментатор написал: «Как в картах возвращения Р. К. имеются Лица, Места, Предметы и т. д., каковые эмблемы или карты служат для памяти или предсказания судьбы, а также для нахождения малых миров». «Р. К.» здесь может означать как римско-католическую церковь, так и — почему бы и нет? — розенкрейцеров. Однако в первую очередь будили отдаленные отголоски в памяти «Лица, Места, Предметы», и звучали эти отголоски там (подумала Хоксквилл), где в незапамятные времена она поместила свое далекое детство.

Осторожно, но все более нетерпеливо она пробиралась мимо всякой всячины: ее собака Спарк, поездка в Рокауэй, первый поцелуй; заинтересовалась содержимым сундуков и углубилась в бесполезные коридоры воспоминаний. В каком-то уголке хранился разбитый коровий колокольчик, но зачем — Ариэл не имела понятия. Она на пробу позвонила. Под знакомый звон ей вдруг пришел на ум ее дед (колокольчик, разумеется, представлял именно его, поскольку он работал на ферме в Англии, пока не переселился в огромный город, где не было коров). Она ясно видела его там, куда прежде положила: в сломанном кресле под каминной полкой, где стояли пивные кружки в виде толстяка, похожего на него. Ариэл покрутила колокольчик в руках, как дед обычно крутил свою трубку.

— Не рассказывал ли ты мне как-то, — спросила она, — о картах с лицами, местами и предметами?

— Возможно.

— В какой связи? Молчание.

— Ладно, тогда малые миры.

На чердаке, освещенном солнцем прошлого, сделалось светлее; Ариэл сидела у ног деда в старой комнате.

— Единственный раз в жизни я нашел ценную вещь, — проговорил он, — и я отдал ее за так глупой девчонке. Такие красивые, старинные карты — любой торговец выложил бы за них двадцать шиллингов, будь уверена. Я нашел их в старом коттедже, который сквайр собирался снести. А эта девчонка говорила, будто видела фейри, и пикси, и всякое такое, и ее папаша тоже. Вайолет ее звали. И я попросил: «Тогда, если можешь, прочитай на этих картах мое будущее». Она вроде как разложила карты — картинки на них изображали лица, места и предметы — и со смехом сказала, что я умру на четвертом этаже, одиноким холостяком. И карты, что я нашел, она мне не захотела вернуть.

Теперь понятно. Хоксквилл положила колокольчик обратно, на место, отведенное воспоминаниям детства (рядом с засаленной колодой Стародевических карт, относившейся к тому же году, — чтобы подчеркнуть их связь) и закрыла дверь комнаты.

Малые миры, думала она, глядя в исчерченное дождем окно гостиной. Находить малые миры. Именно в такой связи эти карты и упоминались. Лица и места перекликались с Искусством Памяти, где определяется место и создается в воображении живой человек, который держит предмет-эмблему. И «возвращение Р. К.»: если это значит «Брат Р. К.» розенкрейцеров, то карты можно отнести к расцвету увлечения розенкрейцерством, что — (она отодвинула поднос с чаем и тостами и вытерла пальцы) — придает известный смысл также и малым мирам. Тогдашнее тайное знание, о котором многие были наслышаны.

Атенор алхимиков, например, Философское Яйцо, внутри которого совершается превращение исходного материала в золото, — разве это не микрокосм, не малый мир? Когда в черных книгах говорится, что делание следует начать под знаком Водолея и закончить под знаком Скорпиона, то речь идет о появлении этих знаков не на небе, а во вселенной Яйца, имеющей форму мира и содержащей в себе мир. Делание было не чем иным, как Творением мира; красный мужчина и белая женщина, когда они, микроскопически-крохотные, появились в Яйце, представляли собой душу самого Философа, как объект его мысли, которая сама была порождена его душой и так далее, regressus ad infinitum, и к тому же в обоих направлениях. И Искусство Памяти: не внесло ли это Искусство в ограниченный круг ее, Хоксквилл, черепа громадные круги небес? А эта космическая машина внутри Хоксквилл — не упорядочила ли она ее память, ее восприятие вещей подлунных, небесных и бесконечных? Громоподобный хохот Бруно, когда он понял, что Коперник вывернул вселенную наизнанку, — чем был вызван этот хохот? Не ликовал ли Бруно от того, что подтвердилось его убеждение: Разум, находящийся в центре всего, содержит в себе все вещи, центром которых он является? Если Земля, старый центр, вращается, согласно новым правильным представлениям, где-то на полпути между центром и наружной границей, а Солнце, ранее помещаемое между центром и наружной границей, ныне сделалось центром, это значит, что в пояс звезд заброшен полуоборот, подобный полуобороту ленты Мебиуса; но как же тогда обстоит дело со старой окружностью? Она становится, строго говоря, непредставимой: Вселенную разносит взрывом в бесконечность, в круг, центр которого, Разум, находится всюду, а окружность — нигде. Лживое зеркало конечности разбито, смеялся Бруно, звездные чертоги превратились в драгоценный браслет, лежащий на ладони.

Да, все это старая история. Ныне в школах (тех, где училась Хоксквилл) каждому учащемуся известно, как велики малые миры. Если бы эти карты попали ей в руки, она бы, конечно, в два счета определила, какие малые миры можно открыть с их помощью. Хоксквилл почти не сомневалась в том, что уже успела эти миры посетить. Являлись ли эти карты теми самыми, которые нашел и потерял ее дед? И их ли имел в виду Рассел Айгенблик, когда говорил, что он есть в картах? Такое чудесное совпадение не казалось Хоксквилл совсем уж невероятным; в ее вселенной не существовало случайностей. Но как их найти и все это выяснить? Хоксквилл не видела к тому возможностей. Собственно, эта темная аллея пока представлялась тупиковой, и Хоксквилл решила дальше по ней не следовать. Айгенблик не принадлежал к католикам, а также к розенкрейцерам, каковые, как всем известно, невидимы, а он — в чем бы ни заключалась его загадка — был, во всяком случае, вполне доступен зрению. «Ну и черт с ним», — произнесла она про себя, и тут же в дверь позвонили.

Хоксквилл взглянула на свои наручные часы. Каменная Дева все еще спала, хотя за окном успело стемнеть. Хоксквилл пошла в холл, взяла со стойки для зонтиков тяжелую трость и распахнула дверь.

Возникшая на пороге черная фигура, в пальто и широкополой шляпе, битая ветром и дождем, заставила ее вздрогнуть.

— Служба доставки «Крылатый гонец», — произнес посетитель. — Привет, леди.

— Привет, Фред. Вы меня напугали. — В первый раз она поняла, что означает несолидное слово «призрак». — Входите, входите.

С посетителя текло, поэтому он согласился пройти не дальше вестибюля. Роняя капли, он стоял и ждал, пока Хоксквилл вынесет ему стаканчик виски.

— Темные деньки, — заметил он, принимая стакан.

— Святая Люсия. Самый темный день в году.

Фред усмехнулся, не сомневаясь в том, что хозяйка дома поняла: он имел в виду не только погоду. Он одним глотком осушил стакан и вынул из пластиковой сумки толстый конверт, предназначенный для Хоксквилл. Обратного адреса на нем не было. Хоксквилл поставила подпись в книге.

— Не самая подходящая погода для работы, — проговорила она.

— Ни дождь, ни морось, ни снег, — сказал Фред, — и сова, хоть и в перьях, продрогла.

— Не хотите ли задержаться на минутку? Камин растоплен.

— Если я задержусь на минутку, — Фред перенес тяжесть тела на правую ногу, — то я задержусь на час, и ничего хорошего из этого не выйдет, — заключил он, перенося тяжесть тела на левую ногу. Со шляпы его стекал ручеек. Фред выпрямился и с поклоном удалился.

Когда Фред работал, а такое с ним случалось нечасто, более добросовестного трудяги было не найти. Хоксквилл затворила за ним дверь (представляя его себе в виде темного челнока, который скреплял стежками мокрый от дождя город) и вернулась в гостиную.

В толстом конверте оказалась пачка крупных новеньких банкнот и короткая записка на бумаге с эмблемой «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста»: «Условленный гонорар по делу Р. А. Вы уже пришли к заключению?» Подпись отсутствовала.

Хоксквилл уронила записку на открытый том Бруно, который перед этим изучала, и по дороге к камину принялась подсчитывать свой внушительный и пока что не вполне заслуженный гонорар, но тут в ее сознании блеснула некая мысль. Хоксквилл подошла к столу, включила яркий свет и тщательно изучила заметку на полях книги, о которой она раздумывала до появления записки из Клуба.

Курсив, как известно, читается легко. Однако некоторые заглавные буквы, написанные размашисто, как бы в спешке, могли ввести в заблуждение. И вправду: при близком рассмотрении слова «возвращение Р. К.» превратились в «возвращение Р. А.».

Ну, куда, черт возьми, подевались эти карты, если их действительно не взял черт?

География

Старея, Нора Клауд казалась окружающим все более грузной и массивной. Ей самой тоже чудилось, что она растет, хотя вес ее не увеличивался. Когда ее возраст приблизился к трехзначному и она медленно передвигалась по Эджвуду с помощью двух тростей, служивших опорой ее солидным годам, можно было подумать, что она горбится не от слабости, а в попытке ловчее протиснуться в узкие коридоры.

Неторопливо переставляя свои четыре опоры, Нора Клауд спустилась в многоугольную музыкальную комнату и подошла к круглому столу, где под медной лампой с зеленым стеклянным абажуром лежала, ожидая ее, шкатулка, в ней мешочек, а в нем карты. Софи, которая уже несколько лет обучалась у Клауд, ждала тоже. Под грохот упавших тростей и щелканье коленных суставов Клауд опустилась в свое кресло. Зажгла коричневую сигарету и положила поблизости, на блюдце, откуда потянулся витой лентой, похожей на мысли, дым.

— Какой у нас вопрос?

— Как вчера, — отозвалась Софи. — Просто продолжаем.

— Вопроса нет. Хорошо.

Они вместе помолчали. Мигом немой молитвы назвал однажды этот ритуал Смоки — определение, которое удивило и восхитило Клауд. Эти мгновения были посвящены мыслям о вопросе или, как сегодня, об отсутствии вопроса.

Софи, прикрывшая глаза своей длинной нежной ладонью, думала не о вопросе. Она думала о картах, непроницаемых в шкатулке и мешочке. Она не думала о них в отдельности, об отдельных кусках бумаги — не могла думать, даже если бы захотела. Не думала также о них как о понятиях, лицах, местах, предметах. Они представлялись ей в единстве, чем-то вроде истории или интерьера, состоящим из времени и пространства, длинным и огромным, но компактным; чем-то сочлененным, пространственным, вечно разворачивающимся.

— Что ж, — произнесла Клауд мягко, но решительно. Ее рука в бурых пятнах зависла над шкатулкой. — Не выложить ли мне Розу?

— Можно я? — попросила Софи.

Чтобы ей не помешать, Клауд отдернула руку, не успев коснуться шкатулки. Подражая экономным жестам Клауд, ее хладнокровной внимательности, Софи выложила Розу.

Шестерка кубков и четверка жезлов, Узел, Рыболов, туз кубков, Кузен, четверка монет и дама монет. Роза вырастала на круглом столе с железной, но органической силой. Если, как сегодня, вопроса не задавалось, речь шла о всегдашнем вопросе: ответом на какой вопрос является эта Роза? Софи положила центральную карту.

— Снова Шут, — заметила Клауд.

— Противостоит Кузену.

— Да. Но чьему кузену? Его собственному или нашему?

Карта Шут в центре Розы несла на себе изображение бородатого мужчины в доспехах, пересекающего ручей. Подобно Белому Рыцарю, он валился с лошади: головой вниз и не сгибая ног. Лицо у него было доброе, и смотрел он не вниз, в неглубокий поток, где ему предстояло оказаться, а на зрителя, как будто падал намеренно: развлекал публику или, быть может, что-то демонстрировал — тяготение? В одной руке он держал раковину гребешка, в другой — несколько связок сосисок.

Прежде чем интерпретировать падение (этому Клауд уже научила Софи), нужно было решить, как истолковывать в данную минуту сами карты. «Ты можешь считать их историей, и тогда тебе придется найти начало, середину и конец. Можешь рассматривать их как фразу — тогда сделай грамматический разбор. Или как музыкальную пьесу, в которой нужно найти основной тон и ключ. Они могут быть чем угодно, имеющим смысл и составные части».

— Возможно, — сказала Клауд теперь, рассматривая Розу с Шутом в середине, — что здесь мы имеем не историю и не интерьер, а Географию.

Софи спросила, что она имеет в виду, и Клауд призналась, что не уверена. Она подперла щеку ладонью. Не карта или вид, а География. Софи, тоже опершись щекой о ладонь, долго рассматривала свою Розу и недоумевала. География — думала она и спрашивала себя, возможно ли, что здесь, что это, что… Но тут она закрыла глаза и на мгновение отключила мысли: нет, сегодня без вопросов, пожалуйста, и без этого вопроса тоже.

Пробуждения

Жизнь — во всяком случае, ее жизнь, решила Софи со временем — была похожа на многоэтажное здание снов, какие она когда-то умела строить, где спящий, словно попав под холодный душ, постепенно или внезапно начинает осознавать, что спал и видел сны, что просто придумал бессмысленную задачу, мрачный отель, лестничный марш. Образы удаляются, изодранные и нереальные, и он с облегчением пробуждается в собственной постели (хотя последняя, по непонятным причинам, может оказаться на оживленной улице или на водной глади), поднимается, зевая, и переживает странные приключения, но затем (словно попав под холодный душ) пробуждается и начинает осознавать, что всего-навсего заснул здесь, в этом пустынном месте (о, вспоминаю) или (о, понимаю) в этом дворцовом вестибюле и пора уже вставать и браться за дела. И так далее, и так далее. Приблизительно такого рода жизнь вела Софи.

Ей снилась Лайлак, и она была реальной и принадлежала Софи. Потом Софи пробудилась, и Лайлак оказалась вовсе не Лайлак. Софи уверилась в этом, уверилась, что случилось страшное (причину этого она не могла понять, как ни напрягала память и воображение), что Лайлак теперь и не Лайлак и не ее дочь, а какое-то другое существо. Этот сон — из разряда ужасных снов, в которых происходят жуткие и непоправимые события и на душу ложится особый, неустранимый гнет, — продолжался почти два года. По-настоящему он не завершился даже в ту ночь (ночь, о которой Софи и теперь, двадцать лет спустя, вспоминала с содроганием и стоном), когда она, отчаявшись, потихоньку ото всех отнесла подменыша к Джорджу Маусу, а потом: камин, раскаты, огни, дождь, звезды, сирены.

Как бы то ни было, спала она или нет, Лайлак у нее не стало совсем. Следующий сон был иного рода: Бесконечный Поиск, когда цель вечно отступает или меняется, едва к ней приблизишься, и перед тобой встают новые задачи, которые не дают тебе покоя, хотя они тоже неразрешимы. Именно тогда она обратилась за ответом к Клауд и ее картам; она хотела знать не только Почему, но и Как. На вопрос Кто, как Софи казалось, она знала ответ, но не знала Где. И главный вопрос: увидит ли она когда-нибудь, получит ли обратно свою настоящую дочь и Когда? Клауд, как ни старалась, не могла дать ясного ответа на эти вопросы, но полагала все же, что его можно извлечь из карт и их сочетаний, поэтому Софи сама взялась изучать гаданье. Она чувствовала, что сможет больше, чем Клауд, потому что желает сильнее. Но ответ не давался, и вскоре Софи оставила попытки и вернулась в постель.

Однако жизнь состоит из пробуждений — неожиданных и удивительных. Двенадцать лет назад, в ноябре, она задремала (почему был выбран этот день? и этот сон?), а потом пробудилась. От сна-с-закрытыми-глазами, сна-с-натянутым-по-самый-подбородок одеялом, сна-на-подушке она пробудилась окончательно. Словно кто-то, пока она спала, похитил ее способность спать и, спасаясь от больших снов, находить прибежище в малых. Ошеломленной и потерянной Софи пришлось смотреть сон о том, что она бодрствует, и вокруг целый мир, и с этим нужно что-то делать. И только после этого, поскольку бессонный разум требовал себе Занятия, любого Занятия, она (не задаваясь трудными вопросами, не задаваясь вообще никакими вопросами) принялась за изучение карт. Принялась с азов, во всем слушаясь Клауд.

И все же, хотя мы вновь и вновь пробуждаемся, хотя пробуждениям со словами «о, понимаю» не видно конца (Софи знала это и была терпелива), все же в очередном нашем сне содержатся все прочие, от которых мы успели пробудиться. Первый трудный вопрос Софи к картам, строго говоря, не заглох, оставшись без ответа, а трансформировался в вопросы о вопросе. Он разветвился и укоренился, как дерево, усеянное почками вопросов, и в один прекрасный день все эти вопросы соединились в один: что это за дерево? Пока Софи училась, пока перемещала, тасовала и выкладывала геометрическими фигурами говорящие карты, засаленные, с оборванными уголками, этот вопрос все больше интересовал ее и притягивал, пока не поглотил полностью. Что это за дерево? А у его основания, среди корней, под ветвями, покоился потерянный спящий ребенок, поиски которого до сих пор не дали результата и со временем становились все более безнадежными.

Обратного хода нет

Шестерка кубков и четверка жезлов, Узел, Рыболов. Перевернутая дама монет. Кузен: противостояние Шуту в середине колоды. География: не карта, не вид, а География. Софи созерцала эту головоломку, переводила взгляд с одного ее фрагмента на другой, всматривалась внимательно, но не уходила в нее с головой, настораживалась, когда в бессвязном бормотании карт слышались отголоски разборчивой речи, и вновь расслаблялась. И тут…

— О, — произнесла Софи и повторила: — О, — словно неожиданно услышала плохую новость. Клауд вопросительно подняла ресницы: лицо Софи было бледным и взволнованным, в широко раскрытых глазах читалось удивление и жалость — жалость к ней, Клауд. Клауд перевела взгляд на Географию. Да, в мгновение ока География сжалась, наподобие графических иллюзий: ваза сложного рисунка вдруг превращается в два обращенных друг к другу лица. Клауд были знакомы подобные причуды, как и подобные послания, а Софи, очевидно, нет.

— Ага. — Голос Клауд прозвучал мягко, а улыбка, как она надеялась, выглядела ободряюще. — Прежде ты такого не видела?

— Нет. — Это было одновременно ответом на вопрос и отторжением вести, которая читалась в рисунке карт, танцующих гавот. — Нет.

— А я видела. — Клауд тронула ладонь Софи. — Думаю, остальным незачем об этом знать, да? Пока что. — По щекам Софи медленно потекли слезы, но Клауд предпочла этого не заметить. — Трудно, очень трудно иметь дело с тайнами будущего. — Она говорила об этом как о мелкой неприятности, но на самом деле единственным надежным способом доносила до Софи последний, самый важный урок чтения карт. — Иногда очень не хочется их читать. Но раз уж узнала, обратного хода нет; из головы уже не выбросишь. Ну ладно. За дело. Тебе еще очень многому нужно научиться.

— Ох, тетя Клауд.

— Не обратиться ли нам к нашей Географии? — Клауд взяла сигарету, благодарно, с наслаждением затянулась и выдохнула дым.

Медленно копившийся осадок времен

Бочком огибая мебель, Клауд вышла из комнаты, спустилась на три марша лестницы (стук палки позволял угадать, идет она по деревянной или каменной поверхности) и пробралась через путаницу воображаемой гостиной, где жили призрачной жизнью колеблемые сквозняком шпалеры на стене. Потом лестница вверх.

Отец говорил ей, что лестниц в Эджвуде триста шестьдесят пять. Левая трость, правая нога, правая трость, левая нога. Имелись также семь труб, пятьдесят две двери, четыре этажа и двенадцать… двенадцать чего? Чего-то должно быть двенадцать, это число он обойти не мог. Правая трость, левая нога, и лестничная площадка, где через стрельчатое окно лился на темное дерево жемчужный зимний свет. Смоки видел однажды в магазине объявление о продаже внутриквартирного лифта, чтобы поднимать и спускать старых людей с этажа на этаж. Там даже накренялся пол, чтобы удобней было выкатываться на кресле. Смоки показал объявление Клауд, но она промолчала. Штука любопытная, но какой интерес она представляет для Клауд? Вот что означало ее молчание.

Снова вверх, мелкие ступеньки (точный размер — девять дюймов), как ни опирайся на перила, кажутся все более крутыми, пусть даже она сама дама не маленькая и наклоняет затылок, чтобы не коснуться кессонированного потолка. С трудом карабкаясь по лестнице, Клауд упрекала себя, что не поделилась с Софи давно ей известным: в последнее время любое ее гадание, на кого бы то ни было, сопровождалось постоянным облигато — memento mori. Она настолько привыкла к этому напоминанию, что перестала его замечать. При ее преклонных годах не требовалось свидетельства карт, чтобы подтвердить очевидное для всякого, а прежде всего для нее самой. Это не было тайной. Она собрала вещи и была готова.

На все свои ценности, которые еще не успела раздарить, Клауд прикрепила этикетки с именем того, кому предназначался этот предмет. Это были ювелирные изделия, вещи Вайолет, имущество, которое она, так или иначе, не научилась считать своим. А карты, конечно, должна была унаследовать Софи — о чем думалось с облегчением. Дом, земли и аренда переходили к Смоки, хотя сам он этого не хотел. Он позаботится обо всем — хороший, добросовестный человек! Правда, дом способен и сам за собой присмотреть. Он не развалится, пока не будет рассказана Повесть… Но это не оправдывало пренебрежения законными процедурами; завещание надо писать, починки нужно делать. Единственная из всей семьи, двоюродная бабушка Клауд все еще помнила, чему учила Вайолет: забыть. Сама она настолько строго следовала этому принципу, что ее племянницы и племянники, а также внучатые и правнучатые племянницы и племянники действительно забыли или же просто не узнали того, что следовало забыть или чего не стоило знать. Возможно, они, подобно Дейли Элис, подумали, что как-то отдалились от этого, что каждое поколение уходит от этого все дальше и дальше. Как медленно копившийся осадок времен превращается в головешки, потом в золу, потом в холодный шлак, так каждое поколение утрачивало частичку былой тесной связи, доступности, понимания с полуслова; времена, когда Оберон мог их фотографировать, а Вайолет — бродить по их царству и возвращаться оттуда с новостями, сделались туманным, легендарным прошлым; и все же (Клауд это знала) каждое новое поколение на самом деле теснее приближалось к тайне и переставало искать ее или думать о ней только потому, что чувствовало все меньше и меньше различий между нею и собой. Со временем дорогу внутрь совсем перестанут искать. Потому что уже будут внутри.

Повесть, думала Клауд, кончится на них — на Тейси, Лили и Люси, на потерянной Лайлак, где бы она ни обреталась; на Обероне. В крайнем случае — на их детях. С возрастом уверенность Клауд не умалялась, а крепла, и Клауд видела в ней ключ к этим материям, в надежности которого она была убеждена. И как же досадно, думала она, как отчаянно досадно прожить почти целый век (за счет своих, и не только своих усилий) и все же не дождаться конца Повести.

Последняя лестница. Клауд поставила на нее трость, одну ногу, вторую трость, вторую ногу. Замерла, ожидая, пока успокоится внутренняя буря, вызванная усилиями.

Шут и Кузен; география и смерть. Она была права: каждый расклад карт связан со всеми другими. Если она гадала на Джорджа Мауса и видела расходящиеся коридоры, или на Оберона, и видела смуглую девушку, которую он полюбит и потеряет, это было все равно, что искать пропавшую Лайлак, или прослеживать туманные линии Повести, или читать судьбу всего Огромного Мира. Она не могла объяснить, почему в каждой отгаданной загадке зашифрована новая, или все другие, почему в раскладе карт показалась вначале грандиозная География: империи, границы, заключительная битва, а потом — смерть старой женщины. Возможно, вероятно, это вообще не поддавалось объяснению. Клауд сделалось досадно, однако она утешилась своим давним решением, подкрепленным клятвой, которую она дала Вайолет: даже и зная объяснение, все равно промолчать.

Клауд посмотрела вниз, на ступеньки, — горный склон, который только что едва-едва одолела, и поплелась в свою комнату, с трудом волоча ноги — не столько из-за артрита, сколько от печального сознания, что спуститься по этой лестнице ей уже не суждено.

На следующее утро появилась Тейси с вещами и с рукодельем, чтобы себя занять. Лили с близнецами была уже там. Люси пришла вечером, нисколько не удивилась, застав сестер, и подсела к ним с рукодельем — помогать, следить и ждать.

Принцесса

Раньше, чем кто-либо смог заметить в хмуром небе над Ветхозаветной Фермой хоть малейшие признаки рассвета, запел петух и разбудил своим криком Сильвию. Оберон, спавший рядом, зашевелился. Прижатая к его длинному бессознательному теплу, она поняла, что значит бодрствовать рядом с ним, спящим. Она начала размышлять об этом, нежно впитывая тепло и удивляясь, до чего же странно: ей известно, что она не спит и что он спит, а он ни о чем не подозревает. За мыслями она заснула снова. Но петух выкрикнул ее имя.

Стараясь не попасть на холодный край кровати, Сильвия катнулась на другой бок и высунула голову из-под одеяла. Нужно было будить Оберона. Сегодня его очередь доить — последний день. Но Сильвия не решалась. Что, если сделать работу за него, в подарок? Она вообразила его благодарность, а на другую чашу весов легли холодный рассвет, спуск по лестнице, мокрый двор фермы и работа. Чаша с благодарностью, казалось, перевешивала. Сильвия прониклась этой благодарностью, ощутила ее почти как свою благодарность ему. «О-хо-хо», — произнесла она, благодарная за свою собственную доброту, и выскользнула из постели.

Ругаясь вполголоса на чем свет стоит, Сильвия постаралась не опускаться всей тяжестью на холодный как лед стульчак. Затем, не разгибаясь и стуча зубами, она быстро нашла и натянула одежду. Пока она застегивала пуговицы, руки ее тряслись от холода и спешки.

«Тяжкая доля, — думала Сильвия у пожарного выхода, с удовольствием втягивая в себя туманный воздух и надевая бурые садовые перчатки, — ну и тяжкая же доля у этих фермеров». Она спустилась вниз. Под дверью коридора, который вел к кухне Джорджа, лежал мешок с кухонными отходами — их нужно было смешать с кормом для коз. Сильвия взвалила мешок на плечо и через двор направилась к квартире, где уже нетерпеливо задвигались козы.

— Привет, ребята, — сказала Сильвия.

Козы — Пунчита и Нуни, Бланка и Негрита, Гвапо и Ла Грани, а также безымянные (Джордж никак их не называл, а Сильвия пока не подыскала имен для двух или трех; конечно, имена полагались всем, но имена правильные) — подняли глаза, застучали копытами по линолеуму и замекали. От их помещения по саду шел выразительный запах. Сильвия заподозрила, что этот запах знаком ей с детства — настолько он казался родным.

Аккуратно отмерив в ванну зерно и кухонные отходы и смешав их тщательно, как еду для ребенка, Сильвия покормила коз. Она говорила с ними, справедливо распределяя укоры и похвалы и проявляя пристрастие только к двум своим любимцам: черному козленку и самой старшей, Ла Грани, настоящей старушке, худой, с выступающими позвоночником и берцовыми костями, за что Сильвия прозвала ее «велосипедом». Со скрещенными руками Сильвия оперлась о косяк ванной комнаты и наблюдала, как козы жуют, скашивая челюсти, как то одна, то другая поднимает взгляд на нее, а потом вновь сосредоточивает внимание на своем завтраке.

В квартиру начали проникать рассветные лучи. Пробудились цветы на обоях и на линолеуме — эти запущенные грядки год от года зарастали грязью, несмотря на все усилия Брауни, который по ночам подметал пол и стирал тряпкой пыль. Сильвия широко зевнула. Почему животные так рано встают?

— Ну ладно, за дело, — сказала она. — Пора браться за этих чучел.

Готовясь к дойке, Сильвия думала: смотри-ка, что со мной делает любовь. На мгновение она замерла: в ее сердце и поясницу внезапно хлынуло тепло, потому что раньше она не называла этим словом свои чувства к Оберону. Любовь — повторила она про себя; да, чувство существовало, слово было подобно глотку рома. К Джорджу Маусу, своему другу на всю жизнь, давшему ей кров, когда она не знала, где преклонить голову. Сильвия испытывала глубокую благодарность и множество других чувств, в основном добрых, но в них не было этого жара, этого пламени с драгоценностью в середине. Драгоценность была словом: любовь. Сильвия засмеялась. Любовь. Здорово быть влюбленной. Любовь нарядила ее в куртку и бурые перчатки, любовь послала ее к козам согревать под мышками свои ладони, прежде чем коснуться козьего вымени.

— Ладно, спокойно, — мягко проговорила Сильвия, обращаясь к козам и к любви, принявшей облик работы. — Спокойно. Мы начинаем.

Она погладила вымя Пунчиты:

— Привет, грудастая. Ay mami. Откуда у тебя такие большие титьки? Нашла под кустом?

Сильвия трудилась, воображая себе Оберона, спящего в своей кровати, и Джорджа, тоже спящего. Она одна бодрствовала, неведомо для всех. Найденная под кустом: найденыш. Избавленная от Города, взятая под этот кров и приставленная к работе. В сказках найденыш всегда оказывается важной особой, брошенной по случайности, например, потому, что его приняли за мертвого. Неизвестная принцесса. Принцесса — Джордж всегда ее так называл. Привет, принцесса. Потерявшаяся принцесса, которая не помнит, что она принцесса; козья пастушка, но если снять с нее грязные лохмотья, под ними обнаружится знак, драгоценность, родимое пятно, серебряное колечко. Все поражены, все сияют. Быстрый молочный ручей ударился в дно ведра и зашипел, сбиваясь в пену, — слева, справа, слева, справа, — отчего на душе сделалось спокойней и веселей. А после всех трудов отправиться в свое королевство; быть благодарной за скромный приют и настолько смиренной, чтобы обрести под этой крышей истинную любовь; все вы теперь свободны, ребята, и вот вам куча золотых. И рука принцессы. Сильвия склонила голову на теплый шерстяной бок Пунчиты, и мысли ее превратились в молоко, в мокрые листья, в звериных детенышей, в раковины улиток и копытца фавнов.

— Та еще принцесса, — произнесла Пунчита. — Давай жми, не отлынивай.

— Что-о такое? — воскликнула Сильвия, поднимая глаза, но Пунчита только обратила к ней свою длинную морду, все так же пережевывая бесконечную жвачку.

Домик Брауни

Теперь во двор, с кружкой молока и свежими яйцами из-под наседки, которая гнездилась на покореженной софе в гостиной квартиры, где жили козы. По неровному заросшему участку Сильвия направилась к зданию напротив, одетому в бурый виноград, с высокими окнами, печальными и слепыми, и со ступеньками, которые вели к отсутствующей двери. Сзади и под ступеньками виднелся тесный и сырой ход в подвал; дверь и окна были забиты обломками досок и серыми шиферными плитами. Имелась щель, но внутри было темно и ничего не видно. Заслышав шаги Сильвии, из подвала с мяуканьем выскочила стая кошек — часть местного кошачьего войска. Джордж говорил иногда, что на своей Ферме выращивает преимущественно кирпичи и разводит преимущественно кошек. Местным кошачьим королем был большой одноглазый разбойник с приплюснутой головой; он не соизволил появиться. Но вышла изящная пестрая кошечка, которую Сильвия в прошлый раз видела с огромным животом. На этот раз шкура у нее обтягивала кости, живот был плоский, с большими розовыми сосками.

— Ты родила котят? — В голосе Сильвии звучал упрек, — И никому не сказала? Ах ты! — Она погладила кошку, налила всем молока и, присев на корточки, попыталась заглянуть меж плитами. — Посмотреть бы. Киски.

Кошки ходили вокруг нее, а она всматривалась во тьму, но увидела только пару больших желтых глаз — глаза старого кота? Или Брауни?

— Привет, Брауни, — сказала Сильвия, поскольку знала, что это домик Брауни, а не только кошачий, хотя никогда его здесь не видела. Оставь его в покое, всегда говорил Джордж, он живет не тужит. Но Сильвия не упускала случая с ним поздороваться. Она закрыла наполовину полную кружку молока и положила ее, вместе с яйцом, в подвал, на выступ. — Ладно, Брауни. Я ухожу. Спасибо.

Это была уловка: Сильвия помедлила, подсматривая. Появилась еще одна кошка. Но Брауни не показывался. Сильвия встала, потянулась и направилась в Складную Спальню. На Ферму пришло утро, туманное и ласковое, и не такое уж холодное. Сильвия застыла на мгновение в середине внешнего, обнесенного высокой стеной, сада. Душа ее блаженствовала. Принцесса. Гм. Под грязными лохмотьями козьей пастушки было только вчерашнее белье. Скоро ей придется искать себе работу, строить планы, вновь творить свою историю. Но теперь, окруженная любовью и уютом, управившись с хлопотами, она не видела смысла куда-либо двигаться и делать что-нибудь еще. Ее история так или иначе пойдет своим чередом, счастливая и безоблачная.

И бесконечная. На мгновение Сильвия поняла, что ее история действительно не имеет конца, в чем превосходит любую детскую сказку или «Мир Где-то Еще», со всеми его перипетиями. Бесконечна. Как-то. Довольная собой, Сильвия шагала через Ферму, дышала сочными испарениями, растительными и животными, и улыбалась.

Из глубины своего дома ее наблюдал Брауни и тоже улыбался. Длинными руками он бесшумно снял кружку молока и яйцо с полки, куда их положила Сильвия. Забрал их в глубину дома, выпил молоко, высосал яйцо и от всего сердца благословил свою королеву.

Пир

Сильвия разделась так же быстро, как одевалась, оставив на себе одни трусики, в которых ее и увидел проснувшийся Оберон. Потом, тихонько вскрикивая, поспешно забралась к нему, в тепло, которое честно заслужила (в этом не приходилось сомневаться), которое не должна была покидать. Оберон со смехом отпрянул, когда она потянула к нему, к его нежной со сна и беззащитной плоти свои холодные руки и ноги, но вскоре сдался. Сильвия зарылась холодным носом в изгиб его шеи и заворковала, как голубка, когда он взялся за резинку ее трусиков.

В Эджвуде Софи положила карту на карту: валета жезлов на даму кубков.

Позже Сильвия сказала:

— Ты о чем-нибудь думаешь?

Оберон вопросительно хмыкнул. Накинув на голое тело пальто, он разводил огонь.

— Я о мыслях. То есть — во время. У меня их полно, целая история.

Поняв, о чем она говорит, Оберон рассмеялся:

— Ах, мысли. Во время. Конечно. Самые безумные. — Он быстро развел огонь, беспечно побросав в камин почти все деревяшки, какие были в ящике. Ему хотелось, чтобы в Складной Спальне воцарился настоящий зной, который бы выманил Сильвию из-под одеяла. Ему хотелось ее видеть.

— Как сейчас. В этот раз. Мне представлялись всякие картины.

— Мне тоже, — кивнул Оберон.

— Дети, — сказала она. — Дети или детеныши животных. Дюжины, всех размеров и цветов.

— Да. — Оберон тоже их видел. — Лайлак.

— Кто это?

Он покраснел и стал тыкать в огонь клюшкой для гольфа, которую держал поблизости специально для этой цели.

— Приятельница, — отозвался он. — Маленькая девочка. Воображаемая подруга.

Сильвия молчала, все еще погруженная в мысли. Потом повторила вопрос.

Оберон объяснил.

В Эджвуде Софи повернула лицом вниз козырную карту — Узел. Не имея такого намерения, она все же искала, еще раз искала потерянную дочь Джорджа Мауса и ее судьбу, но не могла найти. Вместо этого Софи нашла, и находила все снова и снова, другую девочку, не потерянную; не потерянную, но ищущую. За нею маршировали рядами короли и дамы, и каждый нес послание: я — Надежда, я — Раскаяние, я — Праздность, я — Нежданная Любовь. Верхом и с оружием, торжественные и грозные, они продвигались процессией по темному лесу козырей. Отдельно от них, не замеченная ими, а замеченная только Софи, храбро ступала среди опасностей принцесса, которую никто из них не знал. Но где Лайлак? Софи перевернула следующую карту: это оказался Пир.

— Что же с ней случилось? — спросила Сильвия. Огонь пылал ярко, в комнате становилось тепло.

— То, что я уже сказал. — Оберон раздвинул полы пальто, чтобы согреть свои ягодицы. — С тех пор, после пикника, я ее больше не видел…

— Не с ней. И не с той, фальшивой. А с настоящей. С ребенком.

— А. — Со времени приезда в Город Оберон, казалось, прожил не один век: Эджвуд он вообще вспоминал с трудом, а уж экскурс в детство и вовсе походил на раскопки Трои. — Видишь ли, на самом деле я этого не знаю. То есть не помню, чтобы мне рассказывали всю историю целиком.

— Но что же все-таки произошло? — Наслаждаясь теплом, Сильвия потягивалась в постели. — Она умерла или как?

— Нет, вряд ли, — отозвался Оберон, испуганный таким предположением. На мгновение он увидел всю историю глазами Сильвии, и она показалась ему нелепой. Как умудрилось его семейство потерять ребенка? А если девочку не потеряли и если ее отсутствию имеется простая причина (отдана приемным родителям, умерла наконец), то почему Оберон ничего не знает? В истории семейства Сильвии значилось несколько детей, отданных в приют или на воспитание. Всех их очень хорошо помнили, всех оплакивали. Если бы Оберону в ту минуту были доступны иные чувства, кроме тех, что относились к Сильвии и к его ближайшим планам, тоже связанным с нею, он бы разозлился на родных за свое неведение. Ладно, неважно. — Неважно, — сказал он, радуясь сознанию, что это действительно неважно. — Я выбросил все это из головы.

Сильвия зевнула во весь рот, одновременно попытавшись заговорить, потом рассмеялась.

— Значит, назад ты не собираешься?

— Нет.

— Даже когда найдешь свое счастье?

Оберон не сказал «я уже нашел его», хотя это было правдой. Он уверился в этом с тех пор, как они стали любовниками. Стали любовниками. Как колдовство, как превращение лягушек в принцев.

— Ты не хочешь, чтобы я отправился обратно? — спросил он, сбрасывая пальто и забираясь в постель.

— Я последую за тобой. Непременно.

— Тепло? — Оберон начал стаскивать с Сильвии одеяло.

— Ого, — воскликнула она. — Ay, que grande.

— Тепло, — кивнул Оберон и начал поочередно захватывать губами обнаженные им шею и плечи Сильвии, жуя их и всасывая, как каннибал. Мясо. Но живое, живое.

— Я таю, — проговорила она.

Оберон охватил ее собою, словно его длинное тело могло вобрать ее в себя. Кусочек, не имеющий предела. Он склонился над ее наготой. Пир.

— Просто расплываюсь от жары, — добавила Сильвия, и это было правдой.

Жар разгорался все сильнее, блаженный покой стремился к пределу благодаря пылающей драгоценности у нее внутри. На миг она впилась взглядом в Оберона, изумленная и благодарная, наблюдая, как он бесконечно вбирал ее в полость своего сердца. Потом она блуждала (и он тоже) вновь по тому же царству, общему для них обоих (позднее они будут об этом говорить, рассказывать, где побывали, и обнаружат, что это одно и то же место); царству, куда, как думал Оберон, их привела Лайлак. Соединенные в объятии, по-прежнему не зная дороги, они шли за проводником по глубоко утоптанной, с полоской травы посередине, дорожке в бескрайнюю страну; следовали всем поворотам длинной-предлинной истории с вечными «и тогда…». Их целью было место, подобное которому рассматривала в Эджвуде Софи на гравированном рисунке козыря с названием Пир: длинный стол под только что развернутой скатертью, ножки которого, в форме звериной лапы, выглядят нелепо среди цветов; узловатые деревья вокруг, ваза на высокой ножке, переполненная фруктами; симметрично стоят канделябры; много стульев, все пустые.