Маленький, большой

Краули Джон

Книга четвертая

Дикий Лес

 

 

Глава первая

За всю ее долгую (фактически почти бесконечную) жизнь миссис Андерхилл никогда так не одолевали хлопоты, как в годы после похищения малютки Лайлак из рук спящей матери. Дело не ограничивалось обучением и присмотром, как за всяким ребенком, — один за другим следовали совещания, встречи, консультации и праздники, которые множились, по мере того как ускорялась череда событий, вызванных и тщательно подготовленных ими. Все это добавлялось к ее обычным обязанностям, состоявшим из множества мелких деталей, и ни одной из них нельзя было пренебречь.

Время и путешествие

Но смотрите, как удачно она справилась! Однажды в ноябре, через год после того, как мальчик Оберон последовал за воображаемой Лайлак в темный лес и потерял ее, миссис Андерхилл мерила наметанным глазом изрядно вымахавшую настоящую Лайлак. Едва-едва достигнув одиннадцатилетия, Лайлак сравнялась ростом с согнутой миссис Андерхилл; ее чистые, как ключевая вода, глаза цвета цикория находились на одном уровне с глазами изучавшей ее старухи.

— Очень хорошо, — произнесла миссис Андерхилл. — Просто отлично.

Она обхватила пальцами тонкие запястья Лайлак. Подняла подбородок девочки, держа под ним лютик. Измерила пальцами расстояние между ареолами, и Лайлак рассмеялась от щекотки. Миссис Андерхилл тоже усмехнулась, довольная собой и Лайлак. В ее фарфоровой коже не замечалось зеленого оттенка, в глазах — отсутствующего выражения. Как часто миссис Андерхилл обнаруживала, что дело пошло насмарку: подменыши вырастали тупыми, тщедушными и к возрасту Лайлак делались никчемными бездельниками, изнуренными смутной тоской. Она радовалась, что взяла на себя воспитание девочки. Что, если бы ее превратили в тряпку? Но дело было сделано, и миссис Андерхилл ожидал отдых, который продлится не одну вечность.

Отдых! Она выпрямилась. Для завершения нужны силы.

— Так, детка, — проговорила она. — Чему ты научилась от медведей?

— Спать, — отозвалась Лайлак с сомнением во взгляде.

— Верно, спать. А теперь…

— Я не хочу спать. Пожалуйста.

— Откуда ты знаешь, пока не попробовала? Медведям спалось очень уютно.

Надув губы, Лайлак перевернула темного жука, который пересекал подъем ее ноги, и снова поставила его на лапки. Она подумала о медведях в теплой норе, бесчувственных, словно снег. Миссис Андерхилл, которая, как подобает натуралисту, знала имена многих животных, представила их ей: Джо, Пэт, Марта, Джон, Кэти, Джози и Нора. Но они не отозвались, а только втянули в себя воздух, выпустили и сделали новый вдох. Лайлак, которая с той ночи, когда пробудилась в темном доме миссис Андерхилл, смыкала веки только моргая или играя в прятки, созерцала семерых спящих со скукой и отвращением. Они лежали равнодушными колодами, напоминая семь диванов. Однако Лайлак обучилась их уменью, и когда миссис Андерхилл явилась за ней весной, хорошо его освоила, и в награду миссис Андерхилл показала ей, как спят в северных водах, покачиваясь на волнах, морские львы и как на юге дремлют в полете альбатросы. Лайлак по-прежнему не спала, но, по крайней мере, знала, как это делается.

Но теперь время пришло.

— Пожалуйста, — говорила Лайлак. — Если нужно, я буду, но только…

— Попрошу без «но» и «если», — отрезала миссис Андерхилл. — Бывают времена, которые просто идут, а бывают такие, которые приходят. Это время пришло.

— Хорошо, — смирилась Лайлак. — Можно, я всех поцелую перед сном?

— На это уйдут годы.

— На ночь рассказывают сказки, — повысив голос, проговорила Лайлак. — Я тоже хочу сказку.

— Я знаю только одну — эту самую, и в ней пришло время сна.

Девочка, все еще в задумчивости, медленно скрестила руки; лицо ее потемнело; она не собиралась сдаваться. Миссис Андерхилл, как всякая бабушка, столкнувшаяся с непослушанием, стала думать о том, как бы, не уронив себя, умаслить ребенка, но при этом не избаловать.

— Отлично, — сказала она. — У меня нет времени на споры. Я собиралась в путешествие, и если ты согласна быть паинькой и потом заснуть, я возьму тебя с собой. Поездка обещает быть познавательной…

— Да-да!

— А знания — это, в конце концов, было главным…

— Верно-верно!

— Ну, хорошо. — Видя волнение девочки, миссис Андерхилл впервые испытала подобие жалости: виноградная лоза сна надолго обовьет ее своими усиками, и забытье это будет глубоким, как смерть. Миссис Андерхилл поднялась с места. — А теперь послушай! Забудь, что ты уже большая, не отходи от меня ни на шаг и не трогай и не бери в рот ничего из того, что увидишь… — Лайлак подпрыгнула. Ее бледная нагота сияла в старом доме миссис Андерхилл как восковая свеча. — Держи это, — произнесла миссис Андерхилл, вынула из складок своей одежды трехлопастный листок, лизнула его розовым языком и прилепила на лоб Лайлак, — и ты увидишь, то, что обещано. И я думаю… — Снаружи послышалось хлопанье тяжелых крыльев, и перед окном пронеслась длинная изломанная тень. — Думаю, нам пора. Тебе не надо напоминать, — добавила она, предостерегающе поднимая палец, — что ты не должна разговаривать — о чем бы то ни было — ни с кем из встречных. Ни с кем.

Лайлак торжественно кивнула.

Чудо дождливого дня

Аистиха, которую они оседлали, неслась высоко в небе, над коричнево-серым ноябрьским пейзажем, оставаясь при этом как-то в прежних пределах: голая Лайлак, сидевшая на ее спине, не чувствовала ни жары, ни холода. Она жалась к складкам плотного платья миссис Андерхилл, крепко обхватывая коленями вздымавшуюся спину птицы и ощущая бедрами ее мягкие, скользкие перья. Миссис Андерхилл легко ударяла аистиху жезлом, направляя полет.

— Куда мы отправимся вначале? — спросила Лайлак.

— Наружу, — проговорила миссис Андерхилл.

Аистиха спикировала и заложила вираж; вдали показался и стал приближаться большой, сложной формы дом.

С самого младенчества Лайлак часто видела этот дом во сне (как можно было не спать, но видеть сны — о том она никогда не задумывалась; она выросла в особых условиях, не ведая иной организации мира и личности, а потому многие вопросы просто не приходили ей в голову — так Оберон не задумывался, почему три раза в день садится за стол и вкладывает себе в рот пищу). Однако она не имела понятия о том, что, пока она бродила во сне по длинным залам, трогала оклеенные обоями стены, рассматривала картины и думала: «Что это? Что?», ее бабушка, мать, двоюродные братья и сестры видели сны — не о ней, но о ком-то ином, похожем, жившем в другом месте. Когда со спины аиста она увидела дом целиком и тотчас его узнала, у нее вырвался смех: словно при игре в жмурки у нее сняли с глаз повязку и оказалось, что таинственные черты и непонятная одежда, которые она осязала, принадлежат кому-то хорошо знакомому и тот ей улыбается.

По мере приближения дом делался все меньше. Он съеживался, будто отступал. Если это будет продолжаться, подумала Лайлак, то когда мы подлетим вплотную к окнам, я смогу заглянуть туда только одним глазом, и как же удивятся обитатели дома, заметив нас, грозовой тучей заслонивших им свет!

— Ну да, — произнесла миссис Андерхилл, — если он останется таким же, но он не останется, и они увидят — а вернее, думаю, не увидят — всего лишь аиста, женщину и ребенка размером с комара, а то и меньше, и не обратят на нас ни малейшего внимания.

— Никак не могу себе это представить, — проговорила под ними аистиха.

— Я тоже, — со смехом подхватила Лайлак.

— Неважно, — отозвалась миссис Андерхилл. — Глядите, как я гляжу, и этого достаточно.

Она не успела еще замолкнуть, как перед глазами Лайлак все поплыло, но затем выправилось. Перед путешественниками воздвигся огромный дом, каким и положено быть дому по сравнению с аистом (правда, сама Лайлак, заодно с миссис Андерхилл, сделалась маленькой — еще одна странность, о которой Лайлак нельзя было спрашивать). Они спускались на Эджвуд, его круглые и квадратные башни выскакивали, как грибы навстречу дождю, и отступали вниз в изящном поклоне; плавно менялся также перспективный вид стен, заросших травой аллей, крытых въездных ворот, флигелей с гонтовыми крышами — соответственно геометрии каждого объекта.

Повинуясь жезлу миссис Андерхилл, аистиха наклонила крылья и, как самолет-истребитель, резко спланировала вправо. Дом менял облик: стиль королевы Анны, французская готика, американский, но Лайлак этого не замечала; у нее перехватило дыхание. Пока аистиха маневрировала, подпорки и углы дома склонялись и выпрямлялись, взлетали свесы крыши. Девочка закрыла глаза и плотнее обхватила птицу. Когда маневр завершился, Лайлак подняла веки и увидела, что аистиха залетела в тень дома и кружит, готовясь сесть на каменный бельведер, выступающий из самого по-осеннему мрачного фасада.

— Смотрите, — сказала миссис Андерхилл, когда птица сложила крылья. Ее жезл, как узловатый палец, указывал на узкое стрельчатое окно с раскрытыми створками, под углом к тому месту, где они стояли. — Софи спит.

Лайлак были видны рассыпавшиеся по подушке волосы матери, очень похожие на ее собственные, и нос, который выглядывал из-под покрывала. Спит… Воспитание Лайлак приучило ее к удовольствиям (и к целеустремленности, хотя она об этом не знала), а не к привязанностям; слезы могли выступить на ее ясных глазах по причине дождливых дней, но больше всего волновали ее юную душу чудеса, а не любовь. Поэтому за долгое время, пока Лайлак разглядывала в неясном свете свою спящую мать, ее посетили, одно за другим, чувства, которым она не знала названия. Чудо дождливого дня. Нередко, выслушивая сопровождавшийся смехом рассказ, как она во сне держалась за материнские волосы и без ножниц ее было не освободить, Лайлак отвечала тоже улыбкой. Теперь она пыталась представить себе, каково лежать рядом с этой женщиной, под одеялом, держа ее за волосы, щекой к щеке, и спать.

— Мы можем подобраться к ней поближе? — спросила она.

— Не знаю, — хмыкнула миссис Андерхилл.

— Если мы такие маленькие, как вы говорили, — вмешалась аистиха, — то почему нет?

— Почему нет? Ну что ж, попытаемся.

Они слетели с бельведера вниз; аистиха несла свой груз, старательно работая крыльями, вытянув шею и перебирая лапами. Оконная рама перед ними росла, словно бы они к ней приближались, но приближаться они начали отнюдь не сразу. Потом миссис Андерхилл сказала «Ну вот», и они, описав головокружительную дугу, устремились через открытое окно в спальню Софи. Случайный наблюдатель (если бы таковой присутствовал в комнате) решил бы, что размером они не превышают птичку, сложенную из ладоней.

— Как это получается? — поинтересовалась Лайлак.

— Не спрашивай. Такое возможно только здесь. — Пока они огибали кроватный столбик, миссис Андерхилл добавила: — Тем и необычен этот дом, так ведь?

Разрумянившаяся щека Софи была холмом, открытый рот — пещерой, золотистые локоны топорщились надо лбом, как лес. Звук ее дыхания, медленный и низкий, был сравним с шумами, какие слышатся днем за окошком. В головах постели аистиха притормозила и пошла на снижение, намереваясь сесть на лоскутное одеяло, похожее на распаханное поле.

— Что, если она проснется? — спросила Лайлак.

— Не смей! — выкрикнула миссис Андерхилл, но слишком поздно: Лайлак выпустила из рук ее плащ и под влиянием чувства вроде того, что толкает на озорство, но куда более сильного, схватила на лету золотую вьющуюся прядь, размером с канат, и дернула. От толчка путешественники едва не свалились; миссис Андерхилл замахала жезлом, аистиха с криком сбросила скорость. Путешественники снова сделали круг над головой Софи; Лайлак не выпускала волосы из рук.

— Проснись! — завопила она.

— Безобразница! Ужас! — охала миссис Андерхилл.

Аистиха вновь крикнула.

— Проснись! — Лайлак поднесла ко рту сложенную рупором ладонь.

— Прочь! — скомандовала миссис Андерхилл, аистиха, мощно забив крыльями, направилась к окну, и Лайлак, чтобы не соскользнуть с ее спины, пришлось разжать руку. Длинный, как буксирный трос, волос, оторвавшись, остался у нее в пальцах. Взвизгивая от страха и восторга, дрожа с головы до ног, Лайлак успела заметить, как вздыбилось покрывало. За окном, подобно рывком раскрывшейся почке и с таким же шорохом, троица выросла до размера обычной птицы и быстро взмыла к верхушкам труб. Волос, похищенный Лайлак (теперь он был три дюйма длиной и так тонок, что не удержался в ее пальцах), сверкая, стал падать.

— Что такое? — произнесла Софи и села. Потом, уже медленней, снова опустилась на подушки, но не смежила веки. Неужели она оставила окно открытым? Край занавески отчаянно колыхался снаружи. Холод пробирал до мозга костей. О чем был сон? Снилась прабабка (умершая, когда Софи было четыре года). Спальня, полная красивых вещей — щеток, оправленных в серебро, черепаховых гребней, музыкальных шкатулок. Глянцевая фарфоровая статуэтка, птица с голой девочкой и старухой на спине. Большой шар из голубого стекла, тонкий, как мыльный пузырь. Не трогай, дитя, — приглушенный, как у мертвеца, голос из кроватного покрывала с кружевами цвета слоновой кости. Да осторожней же! И вся комната, все, что есть вокруг, искривленное и поголубевшее, — в шаре; странное, яркое, объединенное принадлежностью к сфере — внутри шара. Осторожней, дитя, — хныкающий голос. И шар ускользает из ее рук и медленно, как мыльный пузырь, падает на паркет.

Софи потерла себе щеки. Недоуменно сунула ноги в шлепанцы. (Разлетается, ударившись об пол, без единого звука — только прабабкин голос произносит: «Ох, дитя, какая потеря».) Она запускает пальцы себе в волосы, невероятно спутанные — эльфийский колтун, называла их Мамди. Голубой стеклянный шар разбивается вдребезги; но что происходило прежде? Это уже исчезло из ее памяти.

— Ладно, — проговорила она, зевнула и выпрямилась.

Софи пробудилась.

Это судьба

Пока аистиха удалялась от Эджвуда, миссис Андерхилл взяла себя в руки.

— Стой, стой, — проговорила она мягко. — Мы причинили вред.

Лайлак, сидя за ней, прикусила язык.

— Мне бы не хотелось, — произнесла аистиха, прекратив яростно бить крыльями, — чтобы в этом хоть отчасти обвинили меня.

— О вине речь не идет.

— Если последуют наказания…

— Никаких наказаний. Твоему длинному красному клюву ничто не грозит.

Аистиха замолкла. Лайлак подумала, что ей следовало бы добровольно взять на себя вину, в чем бы она ни заключалась, и успокоить птицу, но промолчала. Она прижалась щекой к грубому плащу миссис Андерхилл, преисполнившись снова чуда дождливого дня.

— Все, что мне нужно, это провести еще век в этом облике, — пробормотала аистиха.

— Довольно, — оборвала ее миссис Андерхилл. — Не исключено, что все обернется к лучшему. Собственно, как может быть иначе? А теперь, — она легонько стукнула птицу жезлом, — нам еще многое нужно повидать, не будем терять время. — Аистиха сделала вираж, обратившись спиной к многообразию крыш. — Еще круг над домом и парком, — добавила миссис Андерхилл, — и прочь.

Когда они медленно взмывали над беспорядочным горным пейзажем крыш, открылось круглое оконце в барабане под маленьким куполом (особенно причудливым), оттуда выглянуло круглое личико и бросило взгляд вниз, потом вверх. Лайлак, хотя никогда раньше не видела его настоящего лица, узнала Оберона, но тот ее не заметил.

— Оберон, — произнесла она, не для того, чтобы привлечь его внимание (она решила больше не озорничать), а просто называя его имя.

— Пол Прай, — произнесла птица, так как именно из этого окошка Док следил обычно за нею и ее птенцами, когда она свила здесь гнездо. Ну ладно, все это в прошлом! Круглое окно захлопнулось.

За домом миссис Андерхилл указала на длинноногую Тейси. Когда она сворачивала за угол дома, из-под изношенных шин ее велосипеда полетел гравий. Тейси направлялась к нормандскому фермерскому домику, некогда ухоженному и нарядному; на своем веку он успел побывать конюшней, затем гаражом, где дремал в темноте старый деревянный автомобиль-фургон, а теперь вмещал к тому же сундуки Бамбама, Джейн Доу и их многочисленных отпрысков. Тейси уронила велосипед на землю у задних дверей (Лайлак воспринимала ее сверху как составную фигурку, внезапно распавшуюся на две части), и аистиха, хлопая крыльями, взмыла над парком. Там брели по тропинке Лили и Люси, держась за руки и напевая. Тихий отзвук достигал ушей Лайлак. Тропинка пересекалась с другой, окаймленной живой изгородью; с нее уже облетели листья, и путаница ветвей, с застрявшими там сухими листьями и птичьими гнездами, напоминала шевелюру безумца. Там слонялась с граблями в руках Дейли Элис, разглядывая изгородь, где заметила, вероятно, птичку или зверька. Когда путешественники еще немного набрали высоту, Лайлак обнаружила вдали на той же тропе Смоки: под мышкой он держал книги, взгляд упер в землю.

— Это… — начала девочка.

— Да, — кивнула миссис Андерхилл.

— Мой отец?

— Ну, во всяком случае, один из них. — Миссис Андерхилл направила аистиху туда. — Но веди себя как следует, без шалостей.

Как же чудно выглядят люди, если рассматривать сверху: в центре голова, похожая на яйцо, сзади торчит левая нога, спереди правая, а потом наоборот. Смоки и Элис наконец заметили друг друга, и Элис махнула рукой. Рука тоже высунулась из головы, словно ухо. Аистиха нырнула вниз, и встретившиеся фигурки сделались больше похожи на людей.

— Как делишки? — спросила Элис, придерживая грабли под мышкой, словно дробовик, и засовывая руки в карманы джинсовой куртки.

— Отлично, — отозвался Смоки. — Гранта Стоуна опять вырвало.

— Не в помещении?

— Снаружи, слава тебе господи. Удивительно, как это отрезвляет. На минуту. Наглядный урок.

— Который говорит…

— О том, что слопать дюжину зефиров на пути в школу — это не здорово? Не знаю. Муки, наследье плоти. Смертная природа человека. Я делаю мрачное лицо и говорю: «Думаю, теперь мы можем продолжить».

Элис рассмеялась и резко обернулась влево, где ей почудилось что-то движущееся: то ли птица в отдалении, то ли последняя муха вблизи. Она ничего не увидела. И не услышала миссис Андерхилл, которая, не сводя с нее ласкового взгляда, произнесла:

— Благослови тебя Бог, дорогая, не забывай о времени.

Но по дороге домой Элис не проронила ни слова, а также пропускала мимо ушей рассказы Смоки о школе; ее поглотило ощущение, уже знакомое, что земля, при всей своей невероятной тяжести, вращается лишь потому, что она по ней ступает, как бы продвигая «бегущую дорожку». Странно. У самого дома ей попался на глаза Оберон, который улепетывал словно от погони. Он заметил родителей, но ничего не сказал и исчез за углом. Из верхнего окошка донеслось имя Элис: Софи стояла у своего створчатого окна. «Да?» — отозвалась Элис, но Софи промолчала, только бросила вниз изумленный взгляд, будто не виделась с ними несколько лет, а не какой-нибудь час-другой.

Аистиха проскользнула над Садом, Обнесенным Стеной, а потом, сложив крылья, пронеслась, едва не касаясь земли, вдоль аллеи сфинксов, которые выглядели совершенно безликими и еще более молчаливыми, чем обычно. Впереди, тем же путем, бежал Оберон. На нем были две фланелевые рубашки (одна вроде куртки), едва на нем сходившиеся (он рос не по дням, а по часам), но все же с застегнутыми манжетами; длинная голова качалась на тощей шее, ступни слегка косолапили. Немного пробежав, он переходил на шаг, потом снова пускался бегом и все время бормотал что-то себе под нос.

— Тот еще принц, — вполголоса проговорила миссис Андерхилл, когда поравнялась с ним. — Здесь невпроворот работы. — Она покачала головой. Услышав за спиной шум крыльев взмывшего вверх аиста, Оберон пригнулся и на ходу повернул голову, но птицы не увидел. — Это судьба, — произнесла миссис Андерхилл. — Прочь!

Пока троица поднималась в небо, Лайлак наблюдала, как Оберон делается все меньше. Невзирая на строгие запреты миссис Андерхилл, Лайлак, пока росла, долгие дни и ночи проводила в одиночестве. Сама миссис Андерхилл была занята по горло, и за Лайлак следили прислужники — во время, свободное от собственных игр, непонятных и недоступных для человеческого ребенка, толстого, неповоротливого и глупого. Им, конечно, досталось на орехи, когда Лайлак забрела в залы и рощи, где ей пока было рано появляться (и брошенным камнем заставила встрепенуться своего прадеда, застав его в меланхолическом одиночестве), но поделать миссис Андерхилл ничего не могла, пробормотала только: «Всякий опыт пойдет ей на пользу» — и отбыла в другие города и веси, где требовалось ее присутствие. Но имелся у Лайлак один товарищ по играм, который был всегда под рукой, без спору повиновался, никогда не скучал и не злился (другим случалось быть не только злыми, но и жестокими) и во всем мыслил с ней одинаково. То, что он был воображаемым («С кем это вечно разговаривает ребенок? — спрашивал мистер Вудз, скрещивая свои длинные руки. — И почему не дает мне сесть на мой собственный стул?»), не отличало его от прочих спутников странного детства Лайлак; то, что он однажды под каким-то предлогом ушел и не вернулся, не очень ее удивило; и лишь теперь, наблюдая, как мальчик вприпрыжку бежал за какой-то срочной надобностью к летнему домику в виде замка, она задалась вопросом, где был этот настоящий Оберон (не очень похожий на ее Оберона, но тот же), пока она подрастала. Открывая дверь Летнего Домика, он казался совсем маленьким. Словно подозревая, что его преследуют, он обернулся; миссис Андерхилл крикнула: «Прочь!» Летний Домик нырнул вниз, показывая заплатанную крышу, похожую на голову с тонзурой, а троица была уже высоко и набирала скорость.

Тайный агент

В Летнем Домике Оберон, не успев еще сесть за стол, развинтил на ходу авторучку (правда, он плотно закрыл и запер на крючок дверь). Он вынул из ящика стола книжечку из искусственной кожи с замочком — дневник за пять лет, но не нынешний, а старый, открыл его миниатюрным ключиком, который извлек из кармана, быстро отыскал незаполненную страницу за давний мартовский день и написал: «А все-таки она вертится».

Оберон имел в виду старую модель планетарной системы на самом верхнем этаже — он выглядывал оттуда в круглое окошко, когда мимо пролетала аистиха с Лайлак и миссис Андерхилл. Все убеждали его, что механизм древней модели проржавел и уже многие годы не работает. Оберон и сам потрогал колесики и рычаги и не смог стронуть их с места. И все же модель двигалась: вначале ему только показалось, что планеты, солнце и луна за время его отсутствия поменяли положение, а затем эта идея выдержала строгую проверку. Модель двигалась: он в этом не сомневался. Или почти не сомневался.

Почему близкие его обманывали — в данный момент Оберона не заботило. Ему хотелось только утереть им нос: добыть доказательства, что модель движется, а также (это было значительно труднее, но истина становилась все более очевидной), что они все знали об этом, но намеренно скрывали от него.

Просмотрев запись и пожалев, что не может написать больше, Оберон повернул в замочке ключ и спрятал дневник в ящик. А теперь, какой бы задать вопрос, какое бы случайное замечание обронить за обедом, чтобы кто-нибудь невзначай признался? И кто это будет? Двоюродная бабушка? Нет, она слишком поднаторела в обмане, ей ничего не стоит изобразить изумление. А может, мать или отец — хотя по временам Оберону казалось, что отец имел к заговору не больше отношения, чем он сам. Пока передается по кругу блюдо с картофельным пюре, можно было бы заметить: «Медленно, но верно, как планеты в старой модели», — и посмотреть, какие у них сделаются лица… Нет, это будет чересчур в лоб. Он задумался о том, что подадут к ужину.

В Летнем Домике почти ничто не изменилось с тех пор, как здесь жил и умер тезка Оберона. Никому было невдомек, что делать с коробками и папками, где хранились снимки, да никому и не хотелось нарушать столь тщательный на вид порядок. Так что все оставили пока по-прежнему, только починили текшую крышу и запечатали окна. Временами кому-нибудь — чаще Доку или Клауд — вспоминался домик и хранившееся там прошлое, но тревожить его они не стали, и когда тут устроился Оберон, все молча с этим согласились. Нынче это был штаб, где имелось все, что требовалось Оберону для исследований: увеличительное стекло (собственность старшего Оберона), складная рулетка и портновский сантиметр, последнее издание «Архитектуры загородных домов» и дневник, где были записаны его выводы. Оставались здесь и фотографии, которые Оберон-младший еще не начал просматривать; фотографии, которым, как в случае со старшим Обероном, было назначено стать последним звеном в изучении огромного множества двусмысленных свидетельств.

Но уверенности относительно модели планетарной системы у него не было до сих пор, а хитрости с веревочками и карандашными отметками допускали разное толкование. Глухая аллея, с таким же рядом молчаливых сфинксов, как другие, по которым ему случалось ходить. Оберон больше не отклонял назад старый стул и не жевал ожесточенно кончик ручки. Спускался вечер. Только в этом месяце вечера бывают такими гнетущими, хотя девятилетнему мальчику не приходило в голову связывать «гнетущие ощущения» с датой и временем суток, да и слов таких он не употреблял. Он чувствовал одно: работа тайного агента — не сахар, нелегко маскироваться под члена собственной семьи и втираться к ней в доверие, не задавать вопросов (этим он бы сразу себя выдал), а прикидываться, будто посвящен во все тайны, а потому не имеет смысла что-либо от него скрывать.

Раздалось воронье карканье и стало удаляться в сторону леса. Странно искаженный голос позвал Оберона к обеду. Слушая растянутые, меланхолические гласные своего имени, он чувствовал одновременно и печаль, и голод.

Терпение лопнуло

Лайлак наблюдала закат где-то еще.

— Великолепно! — сказала миссис Андерхилл. — И пугающе. Смотришь — и сердце вот-вот выпрыгнет из груди, правда?

— Но ведь все это сделано из облаков, — отозвалась Лайлак.

— Молчи, дорогая. Кое-кто может обидеться.

Вернее, все это было сделано из заката: тысяча полосатых палаток, вокруг вьется дым от оранжевых костров, полощутся знамена, тоже цветов заката; сверкнут оружием и отступят на задний план черные силуэты кавалеристов или пехотинцев; яркие мундиры офицеров, по приказу которых солдаты втаскивают темно-серые орудия на горящие багрянцем баррикады, — обширный военный лагерь. А может, большая флотилия вооруженных галеонов под парусами?

— Тысяча лет, — мрачно произнесла миссис Андерхилл. — Поражения, отступления, арьергардные бои. Больше этого не будет. Скоро… — С узловатым жезлом под мышкой она напоминала полководца; ее длинный подбородок был вскинут. — Видишь? Вот! Разве он не храбрец?

По корме расхаживал (или обходил брустверы) человек, обремененный тяжелым грузом оружия и ответственности; ветер играл его седыми и длинными, почти до самых пят, бакенбардами. Главнокомандующий всем этим. В руке он держал жезл; закатная картина как раз переменилась, и кончик жезла загорелся огнем. Генералиссимус указал было вперед, туда, где зияли бы жерла орудий, если бы орудия были настоящими, но передумал. Он опустил жезл, и тот погас. А генералиссимус извлек из-за широкого пояса карту, развернул ее, потом сложил, спрятал и снова стал расхаживать туда-сюда тяжелой походкой.

— Жребий брошен, — пояснила миссис Андерхилл. — Больше ни шагу назад. Терпение лопнуло.

— Если вы не против, — еле слышный голос аистихи прерывался затрудненным дыханием, — спустимся немного: высота для меня слишком велика.

— Прости, — встрепенулась миссис Андерхилл. — Все, мы готовы.

— Аисты, — выдохнула аистиха, — пролетев приблизительно лигу, должны садиться.

— Только не здесь, — вмешалась Лайлак, — а то провалишься.

— Тогда вниз, — скомандовала миссис Андерхилл.

Со вздохом облегчения аистиха сложила свои короткие крылья и начала спускаться. Генералиссимус, опираясь руками о планшир судна (или это был бельведер?), устремил вперед орлиный взгляд, но не заметил миссис Андерхилл, которая по дороге одарила его бравым приветствием.

— Прекрасно, — сказала она, — Храбрей, каких мало, зрелище хоть куда.

— Ненастоящее, — отозвалась Лайлак. Пока они спускались, картина вновь преобразилась во что-то менее воинственное.

Черт побери эту девчонку, обозлилась про себя миссис Андерхилл. На вид совсем настоящее, не отличишь… Ну ладно. Возможно, им не стоило вверять все этому принцу: он слишком стар. Но так уж обстоят дела, думала она, мы все стары, слишком стары. Быть может, они слишком долго ждали, были чересчур долготерпеливы, слишком много их отступило от последнего фарлонга? Ей оставалось только надеяться, что когда время наконец придет, орудия старого дурня не промахнутся, по крайней мере, ободрят друзей и хоть мимолетно напугают тех, в кого целили.

Стары, слишком стары. Впервые она чувствовала, что сомневается в результате всего этого — а ведь он не может, никак не может быть сомнительным. Ладно, скоро это кончится. Разве этот день, этот самый вечер не станет началом заключительного ночного бдения, заключительной стражи, за которой наконец последует объединение сил?

— Вот оно путешествие, которое я тебе обещала. — Миссис Андерхилл обернулась к Лайлак. — А теперь…

— Ну, — надула губы Лайлак.

— Без капризов…

— Ну-у-у…

— Нам пора спать.

Недовольная протяжная нота удивительным образом преобразилась в глотке Лайлак в нечто иное — подкравшееся, как призрак, и заставившее ее внезапно открыть рот. Рот распахивался все шире и шире — она не представляла себе, что он на такое способен, — глаза закрывались и слезились, легкие сами по себе втягивали воздух, делая долгие вдохи. Затем, так же внезапно, призрак пропал, позволив челюстям расслабиться, а груди — выпустить воздух.

Недоумевая, девочка моргнула и чмокнула губами.

— Спать хочется, — пояснила миссис Андерхилл.

Ибо только что Лайлак впервые в жизни зевнула. За первым зевком быстро последовал второй. Она прижалась щекой к шершавому плащу миссис Андерхилл и, забыв как-то о нежелании спать, закрыла глаза.

Явление сокрытых

Совсем маленьким Оберон начал собирать почтовые марки. Бывая вместе с Доком на почте в Медоубруке, он от нечего делать рассматривал вскользь содержимое корзинок для бумаг и наткнулся на сокровище: два конверта из мест настолько далеких, что это казалось фантастикой, и притом, несмотря на проделанный громадный путь, удивительно свежие и хрустящие.

Увлечение вскоре перешло в страсть — как у Лили с птичьими гнездами. Если кто-то отправлялся на почту, Оберон просился поехать с ним; он завладевал письмами, адресованными друзьям; его зачаровывали названия отдаленных штатов, начинавшиеся на «I», незнакомых городов, а еще больше — надписи на совсем уж редких заморских конвертах.

Однажды Джой Флауэрз, у которой внучка уже год жила за границей, подарила ему пухлый коричневый мешок, набитый письмами со всех концов мира. Трудно было найти на карте место, которое бы не значилось на тонкой голубой бумаге, склеенной в конверт. Встречались письма столь экзотические, что надписи на них были сделаны незнакомым алфавитом. Коллекция разом сделалась полной, удовольствие сошло на нет. Почта в Медоубруке не могла уже принести никаких открытий. Больше он никогда не рассматривал свои марки.

То же произошло и с фотографиями старого Оберона, когда юный Оберон обнаружил, что это не просто хроника долгой жизни большого семейства. Начав с последней — безбородого Смоки в белом костюме рядом с ванночкой для птиц (ее держали гномы, до сих пор стоявшие у двери Летнего Домика), он окинул наудачу беглым взглядом, потом с любопытством рассортировал и, наконец, жадно просмотрел тысячи больших и маленьких снимков. Его распирало от восторженного ужаса (вот, вот она тайна, явление на свет сокрытых; каждая фотография стоит тысячи слов), и он целую неделю едва разговаривал с домашними — из страха проболтаться о том, что он узнал или, скорее, что ему (как он думал) вот-вот откроется.

Ибо, в конечном счете, фотографии ничего не открывали, так как сами нуждались в объяснениях.

«Обрати внимание на большой палец», — писал старый Оберон на обороте расплывчатого снимка с серым и черным кустарником. И действительно, в путанице вьюнка просматривалось явственное подобие большого пальца. Хорошо. Это свидетельство. Другой снимок (обратная сторона которого была помечена только восклицательными знаками) это свидетельство, однако, полностью зачеркивал: на нем была видна вся фигурка, призрачная крохотная мисс среди листвы, в юбке до пят из блестевшей росой паутины, хорошенькая, как картинка. На переднем плане, вне фокуса, виднелся взволнованный светловолосый ребенок — глядя в камеру, он указывал на миниатюрную незнакомку. Ну кто этому поверит? Кроме того, если снимок подлинный (а это невозможно, для подлинного он слишком примитивно-реален, хотя как он был состряпан — Оберон не догадывался), то зачем тогда сдался этот якобы-палец-в-кусте и тысячи ему подобных трудно различимых изображений? Когда он рассортировал дюжину коробок, поместив в две-три из них явные фальшивки, а в другие — неразборчивые снимки, и обнаружил, что еще дюжины коробок и папок ждут своей очереди, он закрыл их все (испытывая одновременно облегчение и растерянность) и с тех пор о них почти не вспоминал.

После этого Оберон-младший ни разу не открывал также и старый дневник, куда заносил свои собственные соображения. Он вернул на место в библиотеку последнее издание «Архитектуры загородных домов». Его скромные открытия, или то, что он принимал за открытия, — модель планетарной системы, несколько любопытных оговорок, сделанных родной и двоюродной бабушками, — от которых у него прежде захватывало дух, поглотил обильный поток издевательских фотоснимков, а равно и еще более издевательских комментариев, добавленных его тезкой. Он забыл обо всем этом. Игра в тайного агента кончилась.

Да, он не был больше тайным агентом, но к тому времени так приучился искусно играть роль члена своей семьи, что постепенно сделался им в действительности. (С тайными агентами так происходит сплошь и рядом.) Тайна, не разоблаченная фотографиями Оберона-старшего, пряталась (если она вообще существовала) в сердцах домашних; Оберон-младший так долго притворялся, будто знает все известное остальному семейству (утратив бдительность, они проговорятся — думал он), что и сам этому поверил, а затем — почти одновременно с наблюдениями — выбросил из головы и тайну. Домашние тоже, если и знали прежде нечто ему неведомое, благополучно об этом забыли (во всяком случае, скрывали, что помнят), и таким образом все оказались в равном положении и он не хуже других. Подсознательно он даже ощущал себя участником заговора, из которого был исключен только его отец. Смоки не знал. Он не знал даже, что им известно, что он не знает. Это, однако, не отдаляло их от Смоки, а, напротив, еще теснее привязывало. Словно бы они скрытничали отчасти для того, чтобы приготовить Смоки сюрприз. Таким образом, Оберону на некоторое время стало легче общаться с отцом.

Однако если Оберон перестал ломать голову над действиями и поступками других, свои собственные действия и поступки он по привычке продолжал держать в секрете. Часто он без всякой необходимости изобретал ложные предлоги. Он не желал, разумеется, напускать туман, даже когда был тайным агентом: задача тайного агента прямо противоположная. Мотивом, если таковой вообще имелся, было желание представить себя другим в более мягком и ясном свете, в то время как сам он видел свою персону в туманных вспышках фонарей.

— Куда это ты спешишь, как на пожар? — спросила Оберона Дейли Элис, увидев, как он после школы стремительно запихивал в себя на кухне молоко и печенье. Этой осенью он единственный из Барнаблов все еще ходил в школу Смоки. Люси закончила учиться в прошлом году.

— Играть в бейсбол, — отозвался он с набитым ртом. — С Джоном Вулфом и теми парнями.

Ага. — Дейли Элис до половины наполнила протянутый стакан. Бог мой, как же вырос Оберон за последнее время. — Скажи Джону, пусть передаст своей матери, что я зайду послезавтра, принесу суп и кое-какие вещи и посмотрю, что ей еще требуется. — Оберон не сводил глаз с печенья у себя на тарелке. — Не знаешь, ей не стало лучше? — Оберон пожал плечами. — Тейси сказала… ну ладно. — Судя по виду Оберона, вряд ли он стал бы повторять Джону Вулфу слова Тейси о том, что его мать умирает. Возможно, он не передаст даже то немногое, что ему поручено. Однако рисковать не стоило. — Кем ты играешь?

— Кетчером, — быстро проговорил он. — Обычно.

— Я тоже бывала кетчером. Обычно.

Медленно, задумчиво, Оберон опустил стакан на стол.

— Как ты думаешь, когда люди бывают счастливее: в одиночестве или с другими людьми?

Она отнесла его стакан и тарелку в мойку.

— Не знаю. Мне кажется… А сам ты как думаешь?

— Не знаю. Я просто задумался… — Задумался Оберон о том, был ли ответ на этот вопрос, каков бы он ни оказался, известен всем и каждому — во всяком случае, всем взрослым. — Мне, как будто, лучше с другими людьми.

— Правда? — Дейли Элис улыбнулась, но, поскольку она стояла к нему спиной, он этого не увидел. — Прекрасно. Ты экстраверт.

— Так мне кажется.

— Отлично, — мягко повторила Элис. — Надеюсь, ты не заползешь снова в свою раковину.

Засунув в карманы остатки печенья, Оберон уже устремился к двери. Он не остановился, но у него внутри внезапно открылось странное окошко. Раковина? Он прятался в раковине? И — что еще более странно — все вокруг об этом знали? Он заглянул в это окошко и на мгновение увидел себя чужими глазами. Тем временем ноги понесли его за широкую кухонную дверь, которая недовольно скрипнула у него за спиной, через пропахшую изюмом кладовую для припасов, через длинную пустую столовую, навстречу воображаемой игре в бейсбол.

Элис, стоя у мойки, подняла взгляд, заметила влетевший в окно осенний лист и окликнула Оберона. Она услышала его шаги (нога у него росла еще быстрей, чем все прочее), подобрала со стула оставленную куртку и пошла за сыном.

От парадной двери Оберона было не видно: он успел уехать на велосипеде. Элис вновь позвала, спустилась с крыльца и только тут поняла, что впервые за день оказалась на улице, воздух свеж и безбрежен и цели у нее нет. Она огляделась. За углом дома виднелся кусочек обнесенного стеной сада. На каменном украшении ограды громоздилась ворона. Тоже озираясь по сторонам, она заметила Элис (та не припоминала, чтобы вороны — твари смелые, но осторожные — когда-либо подбирались так близко к дому), расправила тяжелые крылья и полетела к парку. Cras, cras : вот что, по словам Смоки, кричат по-латыни вороны. Cras,cras : «завтра, завтра».

Элис двинулась вдоль садовой стены. Арочная дверца была гостеприимно открыта, но Элис не пошла внутрь. Она направилась к забавной тропке, обсаженной гортензией. Последней отводилась в свое время роль декоративного кустарника, высокого, аккуратного и круглящегося, как капуста, но с годами она все больше становилась просто гортензией, наступала на тропинку, которую должна была ограждать, и заслоняла вид, который должна была оттенить: две дорических колонны у начала дорожки, ведущей на Холм. Все так же бесцельно Элис прошла тропу (где последние цветы обдали ее ливнем лепестков, похожих на поблекшие конфетти) и стала взбираться на Холм.

Слава

Оберон возвращался на велосипеде по дороге вдоль каменной стены, ограждавшей Эджвуд. Сойдя с велосипеда, он вскарабкался на стену (упавшее дерево на одной стороне и травянистый холмик на другой образовывали перелаз), перетащил велосипед под золотистую буковую крону, вывел его на дорожку, снова взобрался в седло, оглянулся и погнал к Летнему Домику. Спрятал велосипед в сарае, построенном старым Обероном.

В Летнем Домике, нагретом солнечными лучами, которые падали через окна, было пусто и пыльно. На столе, где лежали прежде дневник и шпионское оборудование и где позже Оберон разбирал фотографии своего старшего тезки, высились ныне груды исписанной каракулями бумаги, шестой том Грегоровиуса («Истории Рима в Средние века»), еще несколько больших книг и карта Европы.

Оберон прочитал верхний лист, заполненный накануне:

«Место действия — императорская палатка за Икониумом. Император сидит один в курульном кресле. На коленях у него лежит меч. На нем доспехи, но не все: те, которые он успел снять, неспешно полирует слуга. По временам он взглядывает на императора, но тот смотрит прямо перед собой и не замечает его. Император выглядит усталым».

Оберон подумал и мысленно вычеркнул последнее предложение. Он имел в виду не усталость. Усталым может выглядеть кто угодно. Император Фридрих Барбаросса накануне последней битвы выглядел… как же? Оберон снял с ручки колпачок, но после краткого раздумья снова надел.

В пьесе или сценарии (его опус мог принять, в конечном итоге, как тот, так и другой вид или и вовсе обернуться романом) об императоре Фридрихе Барбароссе имелись сарацины и папские войска, сицилийские партизаны и могущественные паладины, а также принцессы. Куча романтических названий — географические пункты, где сходились в битвах толпы романтических персонажей. Но Оберон был пристрастен отнюдь не к романтическим деталям. В фокусе его внимания находился единственный персонаж, одинокая фигура в кресле, которую он застал в кратком промежутке отдыха между двумя отчаянными деяниями, измученная победой или поражением, в грубой одежде, покрывшейся пятнами на поле боя и от долгой носки. Главным был его взгляд: холодный, оценивающий, чуждый иллюзиям взгляд человека, который понял, что успех невероятен, но не действовать невозможно. К погоде он был безразличен. По словам Оберона, состояние природы было подобно ему самому: суровость, безразличие, отсутствие тепла. Вокруг было пусто, если не считать отдаленную башню (тоже похожую на императора) и, быть может, укутанного в плащ всадника на горизонте — гонца с новостями.

Оберон присвоил этой картине имя: Слава. Совпадает ли она с тем, что обычно разумеют под Славой, его не волновало. Он так никогда и не понял до конца, что, собственно, не поделили Папа и Барбаросса. Если бы кто-нибудь спросил Оберона (спросить, правда, было некому: проект был начат как секретный и спустя годы бумаги были так же тайно сожжены), чем его привлек именно этот император, он не сумел бы дать ответ. Резкий звон имени. Образ его — старого, в доспехах и на коне — в последнем неудавшемся Крестовом походе (с точки зрения юного Оберона, все Крестовые походы были неудавшимися). И потом, на безымянной реке в Армении: боевая лошадь оступается на середине брода и императора, в вооружении, уносит поток. Слава.

«Вид у императора не то чтобы усталый, но…»

Оберон ожесточенно вычеркнул это и снова закрыл ручку колпачком. Его грандиозные планы живописания истории внезапно навалились на него невыносимой тяжестью, и от невозможности с кем-либо их разделить он чуть не заплакал.

Надеюсь, ты не заползешь снова в свою раковину.

Но он так старался, чтобы раковина выглядела как он сам. Думал всех обмануть, но они не поддались.

Солнце по-прежнему бросало в окна мощные блоки света, где плавали золотистые пылинки, однако начало холодать. Оберон спрятал ручку. Позади, на полках, глядели ему в затылок коробки и папки старого Оберона. Неужели так будет всегда? Вечная раковина, вечные секреты? Его собственные секреты отдаляли его от остальных ничуть не меньше, чем их возможные тайны. Ему хотелось одного: быть тем Барбароссой, которого нарисовало его воображение. Без смут и иллюзий, без постыдных секретов; иногда свирепым, возможно — ожесточившимся, но насквозь цельным.

Он поежился. Куда, интересно, подевалась куртка?

Еще не время

Его мать натягивала ее себе на плечи, пока карабкалась вверх по склону холма и думала: кто играет в бейсбол по такой погоде? Молодые клены вдоль дорожки, сдавшиеся первыми, уже загорелись багрянцем рядом с еще зелеными сестрами и братьями. Такая погода подходит, наверное, для футбола или европейского футбола? Экстраверт, подумала она, улыбнулась и покачала головой: приветливость, улыбчивость. Боже мой… С тех пор как дети перестали расти не по дням, а по часам, для Дейли Элис ускорилась смена времен года: прежде от весны к осени дети менялись неузнаваемо, столь многое успевали они, смеясь и плача, узнать и перечувствовать за бесконечно протяженное лето. Приход этой осени она едва заметила. Быть может, оттого, что ей теперь приходилось собирать в школу только одного ребенка. И еще Смоки. Почти нечего делать осенним утром: приготовить один завтрак, выгнать из ванной к столу одно сонное тело, найти одну связку книг и одну пару ботинок.

И все же, взбираясь на холм, она ощущала на себе бремя важнейших обязанностей.

Слегка запыхавшись, Элис добралась до каменного стола на вершине и села рядом на каменную скамью. Под столом она заметила полусгнивший предмет, грязный и жалкий. Это была хорошенькая соломенная шляпка, которую Люси потеряла в июне и все лето оплакивала. Заметив ее, Элис остро ощутила уязвимость детей, их беспомощность перед потерями, болью, незнанием. Она мысленно произнесла по порядку их имена: Тейси, Лили, Люси, Оберон. Они звучали, как колокольчики разного тона, одни более чисто, другие менее, но стоило дернуть — и каждый откликался. У них было все прекрасно; так она всегда отвечала на вопрос миссис Вулф или Мардж Джунипер о том, как дела у детей: «Прекрасно». Нет, обязанности, призвавшие ее сюда (сидя под солнцем и оглядывая широкую панораму, она еще сильней ощутила озабоченность), не имели отношения к детям, и к Смоки тоже. Как-то они были связаны с оставшейся позади дорожкой, с обдуваемой ветрами вершиной, с небосклоном, где проносились клочья серо-белых облаков, — со всей этой ранней осенью, полной (как ни странно, осенью иначе не бывает) надежд и ожиданий.

Чувство было сильным, оно словно затягивало или уносило с собой. Под его властью Элис сидела неподвижно, удивленная и немного испуганная, ожидая, что оно вот-вот пройдет, как ощущение deja vu. Но чувство не проходило.

— Что? — спросила она день. — Что это?

Немой день не мог ничего сказать, но он, как будто, ответил жестом, фамильярно потянув ее за руку, словно с кем-то спутав. Казалось (и казалось упорно), что день готовится обернуться на ее оклик, словно бы все это время она видела его с оборотной стороны (и не только его, а все вещи и всегда), а теперь перед ней откроется его истинный облик. Но заговорить он все же не мог.

— Ох, что это, — безотчетно произнесла Дейли Элис.

Она чувствовала, что полностью растворяется в пейзаже, но в то же время обретает власть, дабы всеобъемлюще им повелевать; достаточно легка, чтобы летать, но одновременно так тяжела, что сиденьем ей служит не каменная скамья, а весь каменный костяк холма; она испытывает благоговейный ужас, но почему-то не удивляется, начиная понимать, что от нее требуется, к чему она призвана.

— Нет, — отозвалась она, — нет, — повторила она мягко, как будто обращалась к чужому ребенку, который по ошибке взял ее за руку или потянул за край платья и, принимая ее за свою мать, пытливо заглянул ей в лицо. — Нет.

— Отвернись, — сказала Элис дню, и он повиновался.

— Еще не время, — сказала она и снова тронула колокольчики детских имен. Тейси Лили Люси Оберон. Смоки. Слишком много, еще слишком много у нее дел. И все же наступит однажды время, когда, сколько бы ни оставалось у нее дел, как бы ни умножились или, наоборот, уменьшились ее домашние обязанности, она уже не сможет больше отказываться. Она не имела ничего против и не боялась, хотя подозревала, что испугается, когда придет время, но отказаться все же не сможет… Просто поразительно, что расти можно бесконечно. Не один и не два года назад Элис думала, что достигла уже гигантских размеров и больше расти не будет, а ведь это она еще и не начинала. Однако: — Еще не время, не время, — твердила она, и день отворачивал лицо, — у меня еще куча дел, пожалуйста, не сейчас.

Черный Ворон (или кто-то очень на него похожий), невидимый вдалеке среди поворачивающихся деревьев, издал, направляясь восвояси, обычный клич:

Cras. Cras.

 

Глава вторая

Во взрослении дочерей Смоки нравилось то, что они, хотя и отдалялись от него, не перестали (как ему казалось) его любить и не считали занудой, а просто освобождали в своей жизни место для роста. Когда они были малютками, их жизни и заботы — кролики и музыка Тейси, птичьи гнезда и ухажеры Лили, безалаберность Люси — целиком вмещались в пределы его жизни и делали ее полной. По мере их роста вверх и вширь места требовалось больше; заботы их множились, требовалось пространство для их возлюбленных, а потом и детей; чтобы вместить всех, ему приходилось расширяться, и он делал это, и с их жизнями росла и его жизнь; он чувствовал, что они так же близки ему, как раньше, и это ему нравилось. А не нравилось ему в их взрослении то же самое: оно принуждало его расти, расширяться, иной раз перешагивая границы характера, которым за годы окружила себя его личность как оболочкой.

Ворочаешься с боку на бок

Когда Смоки обзавелся потомством, обнаружилось, каким большим преимуществом было его безличное детство. Дети могли делать из него все, что им было угодно: могли считать его добрым или строгим, уклончивым или искренним, веселым или хмурым — по потребностям собственного темперамента. Ему очень нравилось быть Универсальным отцом. Ему было известно все, он мог бы поручиться (хотя не имел доказательств), что слышал от собственных дочерей больше важных, постыдных или веселых секретов, чем слышит большинство отцов. Но даже его гибкости существовал предел. Со временем Смоки терял растяжимость, характер, в нем воплотившийся, укреплялся, и если поступки и высказывания Младших были ему непонятны или приходились не по вкусу, он уже не мог об этом не думать.

Именно это, вероятно, происходило между ним и его младшим ребенком, его сыном Обероном. Несомненно, думая о нем, Смоки чаще всего испытывал раздраженное недоумение, а также печаль, поскольку видел пропасть, почему-то отделившую их друг от друга. Каждый раз, когда Смоки собирался с духом, чтобы выяснить умонастроение своего сына, тот уходил в глухую, искусно выстроенную оборону, с какой Смоки — по прежнему опыту — не умел, да и скучал сражаться. С другой стороны, стоило Оберону сделать шаг навстречу отцу, тот всякий раз невольно принимал позу заурядного папаши, грубовато-добродушного и ни о чем не ведающего, и сын тут же замыкался вновь. С годами положение не выправлялось, а делалось все хуже, и потому Смоки, хотя и хмурился и недовольно тряс головой, отпуская наконец сына в Город, на поиски таинственных приключений, втайне все же облегченно вздохнул.

Может, если бы они чаще играли в бейсбол… Уходили вдвоем на улицу солнечным днем и перебрасывались мячиком. Сам Смоки играл в бейсбол плохо и без удовольствия, но знал, что Оберон любит эту игру.

Несостоятельность этой мысли заставила его рассмеяться. Как раз первое, что приходит в голову человеку с таким характером, когда он не способен понять своих детей. Правда, им могла руководить надежда, что общее занятие станет тем мостиком, который объединит их с сыном. Что касается дочерей, то между ними и им как будто не существовало большого разрыва. Так ему казалось, но эта пропасть могла ведь прятаться за какой-то странностью их повседневной жизни. Странно было, например, взрослеть сегодня вместе с отцом, который повзрослел уже вчера или позавчера.

Ни одна из его дочерей не вышла замуж, и, похоже, ни одна и не собиралась, хотя у Смоки было уже два внука, близнецы Лили, да и Тейси вроде бы носила ребенка от Тони Бака. Смоки не был большим приверженцем брачных уз, при том, что не мыслил себе жизни без своей собственной семьи, каким бы странным этот брак ни оказался. Что касается верности, то об этом ему следовало помалкивать. Но Смоки огорчало, что его потомство вырастет как бы безродным. Если так пойдет дальше, о его внуках будут говорить как о скаковых лошадях: такой-то от таких-то. И он не мог не думать, что без такого прикрытия, как брак, отношения его дочерей с их любовниками представляются уж очень непристойно-откровенными. Или, скорее, эта мысль диктовалась укрепившимся в нем характером. Сам Смоки вовсю приветствовал их храбрость и дерзость и не стыдился восхищаться их сексуальностью, не меньше чем красотой. Как ни крути, они ведь уже большие. И все же… Ну ладно, Смоки надеялся, что дочери не обижаются на отдельные взбрыки его характера, на то, к примеру, как он отказался навестить Тейси и как-бишь-его, когда они поселились в пещере. В пещере! Его дети вознамерились, казалось, повторить в собственных жизнях всю историю рода человеческого. Люси собирала лекарственные травы, Лили читала по звездам, вешала своим детям на шею кораллы, чтобы отвратить зло; Оберон отправился с рюкзаком за плечами искать счастья. Тейси у себя в пещере открыла огонь. Как раз когда электричество во всем мире вот-вот иссякнет. Тут он прислушался к часам, пробившим четверть, и подумал, не пойти ли вниз выключить генератор.

Смоки зевнул. В кружке света под единственной в библиотеке лампой ему было уютно, и уходить не хотелось. У его стула громоздилась груда книг, из которых он отбирал нужные для школы. Старые за многие годы сделались противными на вид и на ощупь и надоели хуже горькой редьки. Еще одни часы пробили час, но Смоки им не поверил. Снаружи, в коридоре, промелькнуло со свечой в руке привычное ночное видение: Софи, которая все еще не ложилась.

Она ушла (Смоки наблюдал игру теней на стенах, вспышки света на мебели), потом вернулась.

— Ты до сих пор не спишь? — проговорила она, и он одновременно задал ей тот же вопрос.

— Ужасно. — Она подошла ближе. Длинная белая ночная рубашка делала ее еще более похожей на блуждающего духа. — Ворочаешься с боку на бок. Знаешь это чувство? Как будто мозг спит, а тело — нет. Не хочет успокаиваться и никак не найдет себе место…

— Будит тебя и будит…

— Да, и голова как бы не может погрузиться в нормальный сон. Тоже никак не успокоится, все время просыпается, повторяет один и тот же сон или обрывок сна — а дальше ничего…

— Перебирает без конца одну и ту же чушь, пока ты не махнешь рукой и не встанешь…

— Да, да! Такое чувство, будто лежишь часами, стараешься заснуть, но не спишь совсем. Правда, ужасно?

— Ужасно. — Сам себе не признаваясь, Смоки чувствовал, что это справедливо: Софи, в прежнее время чемпион по сну, недавно начала страдать бессонницей и теперь лучше Смоки (который и в более благополучные времена засыпал с трудом) знала, что такое не находить ночью забвенья. — Какао, — сказал он. — Теплое молоко. С капелькой бренди. И прочитать на ночь молитвы. — Эти советы он повторял не впервые.

Она опустилась на колени у его стула, натянула рубашку на голые ступни и прижалась головой к его бедру.

— Знаешь, о чем я подумала, когда вроде бы немного успокоилась — ну, перестала ворочаться? Подумала: ей, должно быть, холодно.

— Ей? — спросил он. Но потом добавил: — Ну да.

— Ну не бред ли? Если она жива, ей вряд ли холодно, а если — если не жива…

— М-м.

Конечно же, была еще и Лайлак. Он с таким самодовольством думал о том, как хорошо понимает своих дочерей и как они его любят, и только сын Оберон — единственная песчинка в раковине, но есть и еще одна дочь; его жизнь необычней, чем ему часто кажется; Лайлак вносит в нее ноту тайны и горя, о которых он иногда забывает. Но Софи не забывает никогда.

— Знаешь, что забавно? Несколько лет назад я постоянно представляла себе, как она растет. Знала, что она становится старше. Чувствовала. Знала в точности, как она выглядит и как будет выглядеть, когда еще вырастет. А потом это прекратилось. Ей исполнилось, наверное… девять или десять. Более взрослой я ее не могла себе вообразить.

Смоки промолчал, только нежно погладил Софи по голове.

— Теперь ей было бы двадцать два. Подумай об этом.

Он подумал. Двадцать два года назад он поклялся жене, что признает своим ребенка ее сестры и возьмет на себя всю ответственность. Исчезновение Лайлак ничего в этом не переменило, но обязанностей у него не осталось. Он не придумал, как искать настоящую Лайлак, когда ему сказали наконец, что она пропала. Софи скрыла от него, как от всех прочих, жуткую историю с фальшивой Лайлак. Как она закончилась, он так и не узнал: Софи на день уехала, а когда вернулась, Лайлак не было, ни фальшивой, ни настоящей. Софи легла в постель, облако над домом рассеялось, и в него вошла печаль. Вот и все. Смоки не полагалось ни о чем спрашивать.

Легко сказать. Потребовалось большое искусство, чтобы не спрашивать. Смоки овладел им в совершенстве, как владеют своим мастерством хирург или поэт. Слушать, кивать; выполнять указания и делать вид, что понимаешь; не спорить, не давать советов, разве что самые безобидные, дабы продемонстрировать заинтересованность; решать загадки. Гладить Софи по голове и не посягать на ее печаль; думать про себя, как она справляется с такой жизнью, с таким горем на сердце, и ни о чем не спрашивать.

Однако если уж на то пошло, три остальные его дочери представляли для него не меньшую загадку, чем четвертая, но, правда, не такую грустную. Как умудрился он породить этих цариц воздуха и тьмы? А также и его жена, но только он так давно (с медового месяца, со дня свадьбы) прекратил ее спрашивать, что теперь она являлась не большей (и не меньшей) тайной, чем облака, камни и розы. Если уж на то пошло, единственным человеком, которого он начал понимать (и критиковать, и изучать, и пытаться оказывать на него влияние), был его единственный сын.

— Чем бы ты это объяснил? — спросила Софи.

— Что именно?

— То, что я не могу вообразить ее взрослой?

— Хм. Ей-богу, не знаю.

Она вздохнула, и Смоки погладил ее по голове, перебирая локоны. Они никогда по-настоящему не поседеют: поблекшие, они все еще выглядели золотыми. Софи не принадлежала к тем старым незамужним теткам, чья невостребованная красота засыхает, как цветок меж страниц книги: прежде всего, она не была старой девой. Казалось, Софи никогда не перерастет юности и не сделается особой зрелых лет. Дейли Элис, которой почти сравнялось пятьдесят (бог мой, полсотни), выглядела как положено, словно бы сбросила, одну за другой, оболочку детства, юности и вышла целиком такой, какая есть. Софи можно было принять за шестнадцатилетнюю девочку, обремененную почему-то (можно сказать, незаслуженно) грузом ненужных лет. Смоки задался вопросом, кого из них, за все годы, он чаще признавал про себя более красивой.

— Может, тебе требуется другое Занятие, — произнес он.

— Никакой другой Интерес мне не требуется. Что мне требуется, так это сон.

В свое время, когда Софи с неприятным удивлением обнаружила, что в сутках, если они не заполнены наполовину сном, очень много часов, Смоки указал ей на других людей, чей досуг занят какими-либо Интересами, и предложил последовать их примеру. От отчаяния она послушалась совета. В первую очередь, разумеется, она бралась за карты, в остальное время ухаживала за садом, ходила в гости, делала консервы, дюжинами читала книги, чинила все, что ломалось в доме, и не переставала возмущаться, что эти Интересы навязаны ей вместо ее потерянного (почему? ну почему же?) сладкого сна. Она беспокойно завертела головой, словно бедро Смоки было ее неудобной подушкой. Потом подняла глаза:

— Не ляжешь ли спать со мною вместе? Я имею ввиду сон.

— Давай приготовим какао, — отозвался Смоки.

Софи встала.

— Это нечестно, — сказала она, уперев взгляд в потолок. — Все они там, наверху, спят сном младенцев, а я должна слоняться по дому, как привидение.

Но на самом деле, кроме Смоки, который со свечой в руках возглавил шествие в кухню, бодрствовала Мамди (пробудившись как раз из-за артрита, она раздумывала, что будет менее больно: встать и принять аспирин или махнуть рукой и терпеть); Тейси и Люси не ложились вовсе, а спокойно беседовали при свечах о любовниках, друзьях и семье, о судьбе брата и о недостатках и достоинствах отсутствовавшей сестры — Лили. Проснулись и близнецы Лили: один намочил постель, другой стало мокро. Из-за них вот-вот должна была пробудиться и Лили. Единственной спящей в доме была Дейли Элис, лежавшая на животе, утопив голову в перьевых подушках. Ей снился холм, где стояли в обнимку дуб и терновник.

Негра

Однажды зимой Сильвия отправилась навестить свой старый дом, где она не жила с тех пор, как ее мать отправилась обратно на Остров и сбыла Сильвию на руки теткам. Она росла в меблированной комнате в конце улицы, с матерью, братом (сыном матери), бабушкой и случайным гостем, и тут же выросла Как-то Судьба, которая привела ее сегодня обратно на замусоренные улицы. Хотя они находились в нескольких остановках метро от Ветхозаветной Фермы, казалось, это совсем другая, далекая страна. Город был так плотен, что мог содержать в себе множество стран, расположенных бок о бок. Имелись и такие, где Сильвия никогда не была; их староголландские и причудливые деревенские названия звучали экзотично и будили воображение. Но эти кварталы были ей известны. Засунув руки в карманы старой черной шубки, в двух парах носков, она шагала по улицам, которые часто посещала в снах, и убеждалась, что здесь почти нет перемен. Все сохранилось, словно бы в памяти: бросающиеся в глаза детали, по которым она ориентировалась в детстве, большей частью уцелели. Кондитерская, евангелическая церковь, где пели гимны женщины с усиками и пудреными лицами, жалкая бакалейная лавка, торговавшая в долг, жуткая и темная notaria. Пользуясь этими ориентирами, Сильвия нашла дом, где жила женщина, звавшаяся Негра. Он помнился ей не таким маленьким и грязным, в темных парадных сильнее пахло мочой, но это был тот самый дом, и ее сердце от страха забилось сильнее, когда она попыталась определить, где была нужная дверь. Пока Сильвия взбиралась по лестнице, в одной из квартир неожиданно разразилась семейная ссора, сопровождавшаяся музыкой jibaro: кричали муж, жена, свекровь, плакали дети. Муж был пьян и напивался все больше, жена бранила его, свекровь — жену, музыка пела о любви. Сильвия спросила, как найти жилище Негры. Все, кроме радио, внезапно смолкли и, разглядывая Сильвию, указали вверх. Бросив «спасибо», она пошла по лестнице; хорошо слаженный секстет у нее за спиной зазвучал вновь.

Из-за усаженной замками двери Негра подвергла Сильвию допросу, ибо, несмотря на свое могущество, не смогла определить, кто пришел. Сильвия вспомнила, что Негра знала ее только под детским уменьшительным именем, и назвалась им. После ошеломленного молчания (Сильвия почувствовала это через дверь) заскрипели запоры.

— Я думала, ты уехала, — произнесла черная женщина, вытаращив глаза. Углы ее рта были удивленно-боязливо опущены.

— Верно, уехала. Не один год назад.

— Я имела в виду — далеко. Далеко-далеко.

— Нет, — помотала головой Сильвия, — не так уж далеко.

Сильвия и сама была поражена видом собеседницы, которая сделалась гораздо ниже и потому уже не внушала такого трепета, как прежде. Поседевшие волосы походили на стальную проволоку. Однако квартира, куда Негра, отступив в сторону, дала наконец доступ, была все той же. Главным образом, это был запах, а вернее, смесь запахов: она возродила испытанные здесь некогда испуг и удивление, словно бы они входили в ее состав.

— Titi, — проговорила Сильвия, трогая за руку старую женщину (та, все так же молча, мерила ее изумленным взглядом), — Titi, мне нужна помощь.

— Да, — отозвалась Негра. — Все, что угодно.

Но Сильвия, оглядывая крохотную квартирку, уже не чувствовала той же уверенности, что час назад, относительно того, какая именно помощь ей требуется.

— Ну и ну, все как прежде.

В комнате имелся комод, оформленный как составной алтарь, со щербатыми статуэтками черной св. Варвары и черного Мартэна де Порре; перед ними стояли зажженные красные свечи, а снизу была постелена кружевная пластиковая скатерть; Пресвятая Дева на картинке изливала благословения, которые, превращаясь в розы, падали в море цвета газового пламени. На другой стене висела картинка с Ангелом-Хранителем — такая же (странное совпадение), как в кухне у Джорджа Мауса: опасный мост, двое детей, могучий ангел следит, чтобы они не упали.

— Кто это? — спросила Сильви.

Между святыми, перед рукой-талисманом, она увидела картинку, окутанную черным шелком, — рядом с ней тоже слабо горела свеча.

— Иди, иди, садись, — зачастила Негра. — Я не наказываю ее, не думай. Ничего подобного я и в мыслях не держала.

Сильвия решила, что расспрашивать больше не стоит.

— А-а, я тут кое-что принесла.

Она достала мешок с фруктами, dulces и толикой кофе, который выпросила у Джорджа (он ухитрялся раздобыть кофе, когда никто другой не мог), поскольку помнила, с каким наслаждением пила этот напиток, выбеленный и сладкий, ее тетка.

Негра рассыпалась в благодарностях и начала вести себя непринужденней. После того как она ради предосторожности взяла с комода стакан воды, предназначенный для ловли злых духов, с шумом вылила воду в туалет и поставила стакан на место, женщины сварили кофе и принялись толковать о былых днях. Сильвия от волнения тараторила как трещотка.

— Я слышала о твоей матери, — сказала Негра. — Она звонила издалека. Не мне. Но я слышала. И об отце.

— Он мне не отец, — отмахнулась Сильвия.

— А как же…

— Просто тип, за которого вышла моя мать. — Она улыбнулась тетке. — У меня нет отца.

— Ay, bendita.

— Непорочное зачатие, спроси мою мать. — Сильвия хлопнула рукой по своему рту, произнесшему богохульство, но, не удержавшись, хохотнула.

Они сели пить кофе и есть dulces, и Сильвия рассказала тетке, зачем пришла: отделаться от Судьбы, которую Негра некогда прочла в картах и на ее детской ладони; удалить эту Судьбу, как гнилой зуб.

— Послушай, я встретила этого человека, — произнесла Сильвия, внезапно устыдившись тепла, наполнявшего ее сердце. — Я его люблю и…

— Он богат?

— Не знаю. Вроде бы он из богатой семьи.

— Тогда, — произнесла тетка, — может быть, он и есть Судьба.

— Ай, titi, — фыркнула Сильвия. — Он не так богат…

— Что ж…

— Но я люблю его. И не хочу, чтобы какая-то там Судьба вмешалась и нас разлучила.

— Ай, нет. Куда же она денется? Если оставит тебя.

— Не знаю. Нельзя ли нам просто ее отбросить?

Негра медленно покачала головой и выпучила глаза. Внезапно Сильвия оробела и одновременно почувствовала себя дурочкой. Не проще ли было бы взять да и перестать верить, что ей предписана какая-то судьба, или же поверить, что любовь — это самая высокая судьба, какой можно желать и какую можно иметь, и любовь она как раз и имеет? Что, если чары и зелья не отвратят судьбу, а добавят в нее горечи и кислоты, а также сгубят любовь…

— Не знаю, не знаю, — повторила Сильвия. — Мне известно одно: я люблю его, и этого достаточно. Я хочу быть с ним, хочу заботиться о нем, готовить ему рис и бобы, иметь от него детей и… чтобы это длилось и длилось.

— Я сделаю, о чем ты просишь, — проговорила Негра низким, непохожим на ее обычный, голосом. — Все, что тебе угодно.

Сильвия взглянула на нее, чувствуя, как по позвоночнику поднимается frisson ужасной магии. Старая негритянка безвольно откинулась на спинку стула, глаза ее были устремлены на Сильвию, но как будто ее не видели.

— Ладно, — начала Сильвия, колеблясь. — Правда, похоже на то время, когда ты пришла к нам домой, загнала злых духов в кокосовый орех и выкатила его за дверь? И через коридор наружу, на свалку? — Сильвия рассказывала эту историю Оберону и хохотала до колик, но здесь она не казалась такой уж смешной. — Titi ?

Но тетка, хотя все это время не вставала с пластикового кресла, была уже не здесь.

Нет, Судьбу нельзя было загнать в кокос, для этого она была слишком тяжеловесной; нельзя было также оттереть маслом или смыть в травяной ванне — поскольку она проникла вглубь. Чтобы выполнить требование Сильви, Негра должна была (если ее старое сердце это выдержит) вытянуть наружу ее Судьбу и проглотить. Прежде всего, где она? Негра осторожными шагами приблизилась к сердцу Сильвии. Большую часть этих дверей она знала: любовь, деньги, здоровье, дети. Но тот приоткрытый портал был ей неизвестен. «Bueno, bueno » , пробормотала она, отчаянно боясь оказаться на пути у выпущенной наружу Судьбы Сильвии: это грозило смертью или увечьем ничуть не лучше смерти. Ее духи-проводники, когда Негра обернулась на них посмотреть, в ужасе бежали. И все же требование Сильвии нужно было выполнить. Она коснулась двери и начала открывать ее — по ту сторону виднелся ясный день, шумел ветер, звучали голоса.

— Нет! — выкрикнула Сильвия. — Нет, нет, нет, я была не права, не делай этого!

Портал захлопнулся. С мучительным головокружением Негра свалилась обратно в кресло. Сильвия трясла ее за плечи.

— Беру ее обратно, беру обратно! — кричала Сильвия. Но Судьба не успела ее покинуть.

Немного успокоившись, Негра похлопала себя по вздымавшейся груди.

— Никогда так больше не делай, дитя. — Ее покинули силы от облегчения: хорошо еще, что Сильвия не промедлила. — Ты кого-нибудь убьешь.

— Прости, прости ради бога, но это была большая ошибка.

— Отдыхай, отдыхай. — Негра, не пошевелившись в своем кресле, наблюдала, как одевается Сильвия. — Отдохни.

Но Сильвия хотела поскорей выбраться из комнаты, где мощные потоки brujeria играли вокруг нее подобно молниям. Она горько раскаивалась в предпринятом шаге, едва осмеливаясь надеяться, что ее глупость не обернется против Судьбы, что Судьба не испортится, вообще останется нетронутой. Ну что бы не оставить ее спать с миром, никого не беспокоить? Чувствуя виноватое биение своего отягощенного сердца, Сильвия трясущимися пальцами вынула кошелек. За эту безумную выходку, предвидела она, придется еще платить и платить.

Негра отшатнулась от предложенных денег, как от змеи. Если бы Сильвия протянула ей золотые монеты, чудодейственные травы или медальон, книгу тайн, Негра бы взяла: она выдержала испытание и заслужила награду. Но это были грязные торгашеские деньги, прошедшие через тысячи рук.

Мчась по улице, Сильвия думала: со мной все в порядке, со мной все в порядке — и надеялась, что так оно и есть. Разумеется, она могла бы отделаться от своей Судьбы, как могла бы, например, отрезать себе нос. Но нет, судьба окончательно осталась при ней, висела привычным грузом и пусть сама по себе не радовала, но все же никуда не девалась, и это было отрадно. Хотя она по-прежнему мало что знала о своей Судьбе, но, пока Негра входила в ее душу, ей открылась одна важная вещь, и поэтому Сильвия спешила теперь изо всех сил на железнодорожную станцию, чтобы поскорей отправиться в центр города. А именно ей открылось, что, какова бы ни была ее Судьба, Оберон в ней присутствовал. Иной Судьбы, без него, она бы, конечно же, не желала.

До сих пор не придя окончательно в себя, Негра тяжело поднялась с кресла. Неужели это была Сильвия? Она не могла явиться сюда во плоти, разве что все расчеты Негры оказались неверны, и, тем не менее, на столе лежали принесенные ею фрукты и остатки dulces.

Если это она побывала здесь только что, то кто же долгие годы помогал Негре в ее молитвах и чародействе? Если она до сих пор оставалась здесь, обитала, непреображенная, в том же Городе, что и Негра, как она могла, откликаясь на ее заклинания, исцелять, открывать истину, сводить влюбленных?

Негра подошла к комоду и совлекла кусок черного шелка с центрального образа в алтаре духов. Она не удивилась бы, увидев, что он исчез, но он остался на месте: старая, в трещинах, фотография комнаты, очень похожей на ту, где Негра сейчас находилась. Праздновался день рождения, и перед тарелкой с тортом сидела (наверняка на толстой телефонной книге) смуглая худая девочка с бумажной короной на голове. Ее большие глаза смотрели властно и удивительно мудро.

Неужели Негра настолько состарилась, что не может отличить духа от живого человека, потустороннего гостя от обычного? А если это так, что будет с ее практикой?

Негра зажгла новую свечу и вставила в красный стеклянный подсвечник перед фотографией.

«Седьмой святой»

Много лет назад Джордж Маус демонстрировал город отцу Оберона, помогая ему сделаться городским человеком; теперь Сильвия оказывала ту же услугу Оберону. Но это был уже другой город. Те просчеты, которые рано или поздно всплывают в самых дальновидно составленных человеческих планах, необъяснимые, но как-то неизбежные провалы многочисленных людских замыслов нигде не проявили себя так наглядно, как в Городе, с последствиями в виде боли и гнева — стойкого гнева, которого не видел Смоки, Оберон же, напротив, замечал едва ли не каждый раз, заглядывая в очередное лицо Города.

Ибо Город, еще больше, чем страна, жил Переменами: быстрыми, безжалостными, всегда к лучшему. Перемены были кровью, наполнявшей вены города, они оживляли мечты горожан, бродили в членах «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста», наполняя их силой, они были очагом, на котором булькали богатство, деловая суета и довольство. Однако тот Город, который застал Оберон, успел сбавить темп. Приливы моды сделались не столь бурными, валы инициативы опали в тихой лагуне. Постоянная депрессия, которую, несмотря на все усилия, не мог одолеть «Клуб охотников и рыболовов с Шумного моста», началась с этого истирания механизма, с непривычной неповоротливости и тугодумия самого большого Города, а далее сонное оцепенение, подобно медленным кругам ряби на воде, распространилось постепенно на всю республику. Серьезные обновления в Городе прекратились (мелкие продолжались столь же регулярно и бессмысленно, как раньше); Город, который знал Смоки, сделался сам на себя непохож, и перемена заключалась в том, что он перестал изменяться.

Сильвия насобирала для Оберона из громады состарившихся зданий город, резко отличный от того, который Джордж построил для Смоки. Землевладелец (пусть странный), а к тому же — со стороны деда — член одной из тех городских фамилий, что служили мотором перемен, Джордж Маус ощущал упадок своего любимого Яблока и временами грустил, а иногда и негодовал. Сильвия, однако, происходила из другого слоя, относившегося во времена Смоки к темной изнанке роскошной мечты; теперь же он (все еще переполненный унижением и отчаянием) менее прочих городских анклавов поддался депрессии. Дольше всего веселье задержалось на тех городских улицах, где жители всегда зависели от милостей менялы. Теперь, когда все другие предвидели сползание в застой, непоправимую беду, эти люди жили в точности как прежде, только чувствуя за спиной более долгую историю и опираясь на более надежные традиции; скудно, в повседневных заботах и с музыкальным аккомпанементом.

Сильвия приводила Оберона в чистые, но тесные квартирки своих родственников, где его усаживали на пластиковую заморскую мебель, подавали на блюдечке стаканчик содовой без льда (ни к чему вгонять человека в озноб — думали они) и несъедобные dulces и похваливали по-испански. По их мнению, он был хороший муж для Сильвии, и хотя Сильвия отвергала это почетное наименование, его, ради приличий, продолжали употреблять. Оберона сбивало с толку обилие уменьшительных форм, звучавших однообразно для его непривычного уха. Одна ветвь семьи, включавшая в себя черную «ненастоящую» тетю, Негру, которая прочла в свое время Судьбу Сильвии, именовала ее Тати — причину чего помнила Сильвия, но Оберон всегда забывал. В устах одного из детей Тати преобразовалось в Тита, каковое имя тоже прилипло и, в свою очередь, стало звучать как Титания (пышное уменьшительное). Часто Оберон не понимал, что героиней анекдотов, рассказанных на шумно-веселом испано-английском, была его собственная возлюбленная.

— Ты им очень понравился, — сказала Сильвия на улице после очередного визита, глубоко засунув руку в карман его пальто (так она грелась).

— Они тоже очень милые…

— Но, раро, меня прямо передернуло, когда ты водрузил ноги на эту… esta штуку — кофейный столик.

— Да?

— Это никуда не годится. Все обратили внимание.

— Так какого же дьявола ты промолчала? — спросил он растерянно. — Я хочу сказать, дома у нас принято ложиться на мебель и… — Он осекся и не сказал «и это настоящая мебель», но она и без того догадалась.

— Я пыталась тебе намекнуть. Я на тебя смотрела. Не могла же я заявить вслух: эй, сними ноги. Они бы решили, что я обращаюсь с тобой как Тити Хуана с Энрико. — Энрико был подкаблучник и посмешище. — Ты не представляешь себе, чего им стоило приобрести и эту уродливую обстановку, — добавила она. — Верь не верь, но она жутко дорогая, эта muebles.

Они немного помолчали, согнутые в дугу жестоким ветром. Muebles, подумал он, «обстановка» — слишком официально звучит для таких людей.

— Они все психи, — проговорила она. — То есть некоторые психи из психов. Но остальные тоже психи.

Ему было известно, что Сильвия, при всей любви к членам своего разветвленного семейства, отчаянно старается освободиться от участия в той длинной, достойной времен короля Якова, трагикомедии, какой является их совместная жизнь, состоящая из сумасшествия, фарса, губительной любви, даже убийства, даже призраков. По ночам она часто ворочалась с боку на бок, испуганно вскрикивала, воображая ужасные несчастья, которые могли случиться в будущем или настоящем с кем-нибудь из этой невезучей компании. Оберон ее страхами пренебрегал, считая их обычными ночными кошмарами (с его семьей, насколько ему было известно, ничего «ужасного» никогда не случалось), меж тем как ее фантазия не столь отклонялась от истины. Сильвии не нравилось, что им вечно грозят опасности, не нравилось быть связанной с ними; ее собственная Судьба, как яркая лампа, светила среди их безнадежной неразберихи, их готовых сверзиться в канаву или погаснуть, но все же горящих огоньков.

— Мне нужно выпить кофе, — сказал он. — Чего-нибудь горячего.

— А мне нужно просто выпить, — подхватила она. — Чего-нибудь крепкого.

Как все влюбленные, Сильвия и Оберон не замедлили избрать себе те места, где попеременно (как на вращающейся сцене) разыгрывали свою драму: украинский ресторанчик с вечной испариной на окнах, с черным чаем и черным же хлебом; Складную Спальню, разумеется; обширный и мрачный кинозал, убранный в египетском стиле, где фильмы показывали дешево, меняли часто и сеансы шли до самого утра; магазин «Полуночная сова», бар и гриль «Седьмой святой».

Самым большим достоинством «Седьмого святого», помимо цен на напитки и близости к Ветхозаветной Ферме (одна остановка на поезде), было огромное переднее окно (практически от пола до потолка), где как на экране разыгрывалась жизнь улицы. «Седьмой святой», наверное, относился когда-то к роскошным заведениям: стеклянная стена была явно дорогая, роскошного коричневого оттенка, что делало зрелище еще более нереальным и затеняло интерьер, как темные очки. Похоже на пещеру Платона, говорил Оберон, а Сильвия слушала его пояснения, а вернее смотрела, как двигаются губы, завороженная его странным видом и не вдумываясь в слова. Ей нравилось учиться, но ее мысли блуждали.

— Ложки? — спросил он, поднимая ложку.

— Девочки, — сказала Сильвия.

— А ножи и вилки — мальчики, — продолжил он, уловив принцип.

— Нет, вилки тоже девочки.

Перед ними стоял кофе-ройял. За окном, на леденящем холоде, спешили с работы люди в шляпах, закутанные в шарфы; они кланялись невидимому ветру, словно идолу или могущественному владыке. Сильвия в это время уволилась с одной работы и не успела устроиться на другую (обычная неприятность для человека с такой высокой Судьбой, как у нее), а Оберон жил на свой аванс. Оба были бедны, но располагали временем.

— Стол? — спросил он. Ему ничего не приходило в голову.

— Девочка.

Не удивительно, подумал он, что она так сексуальна, если весь мир представляется ей состоящим из мальчиков и девочек. В ее родном языке всем понятиям присвоен род. В латыни (Оберон изучил или, во всяком случае, изучал ее с помощью Смоки) род существительного является абстракцией, которую он никак не мог прочувствовать. А вот Сильвия видела мир как постоянное взаимодействие мужского и женского, мальчиков и девочек. Мир, el mundo, мужского рода, земля, la terra, женского. Оберону это казалось правильным; мир дел и идей, название газеты, Огромный Мир; но мать-земля, плодородная почва, Госпожа Доброта.

Однако данного разделения явно недостаточно: эта волосатая метелка относится к женскому роду, но к нему же принадлежит и костлявая пишущая машинка Оберона.

Некоторое время они играли в эту игру, а потом принялись обсуждать прохожих. Поскольку стекло было тонировано, прохожие видели в нем не внутренность пещеры, а собственное отражение; иногда они останавливались, чтобы поправить одежду или полюбоваться собой. Сильвия критиковала обычных людей резче, чем Оберон; она была неравнодушна ко всякой эксцентричности и странностям, но придерживалась строгих стандартов физической красоты и носом чуяла смешное.

— О, раро, взгляни-ка на этот экземпляр, взгляни-взгляни… То самое, что я называю яйцом всмятку, теперь видишь?

Он видел, и она заливалась милым хрипловатым смехом. Сам того не сознавая, Оберон на всю жизнь усвоил ее стандарты красоты; ему даже начали нравиться те худые, смуглые мужчины с мягким взглядом и сильными запястьями, которых отличала она. Например, официант Леон, цвета кофе с молоком, который принес им напитки. Оберон почувствовал облегчение, когда, после длительных раздумий, Сильвия решила, что у них будут красивые дети.

В «Седьмом святом» шли приготовления к обеду. Уборщики косились на их грязный столик.

— Ты готова? — спросил Оберон.

— Готова. Линяем, пока целы. — Фраза Джорджа, старомодная двусмысленность, скорее с претензией на юмор, чем смешная. Они спешно собрались.

— На поезде или пешком? — спросил Оберон. — На поезде.

— Да, черт возьми.

Акустический свод

Устремляясь к теплу, они по ошибке забежали в экспресс (полный похожих на овец и пахнувших овцами седоков, направлявшихся в Бронкс), который допер без остановок до самого старого вокзала, где его поджидала куча других поездов, готовых отправиться в разные места.

— Погоди чуток, — сказала Сильвия, когда они собирались сделать пересадку. — Хочу кое-что тебе показать. Да уж! Ты просто обязан это увидеть. Айда за мной!

Они шагали по переходам и взбирались по скатам — тем самым, где Оберона водил в первый раз Фред Сэвидж, но в том же направлении или нет — бог весть.

— Что там?

— Тебе понравится. — Она помедлила у поворота. — Только бы не заблудиться… Туда!

Она указывала на пустое место: перекрестие сводов, где встречались четыре коридора.

— Что?

— Пошли. — Взяв за плечи, Сильвия направила его в угол, где опускалось на пол ребро свода, образуя подобие тесной щели, но это были всего лишь кирпичи, сходившиеся под углом. Она поставила его лицом к этому стыку.

— Стой здесь, — скомандовала она и пошла прочь. Покорно уткнувшись в угол, Оберон стал ждать.

И тут прямо из угла, глухой и призрачный, зазвучал голос Сильвии:

— Привет.

Оберон был поражен до глубины души.

— Что такое, — проговорил он, — где это…

Ш-ш, — произнес голос Сильвии. — Не оборачивайся. Говори тихо. Шепчи.

— Что это? — шепотом спросил он.

— Не знаю. Но если я стою здесь и шепчу, ты слышишь мой голос там. Как это получается, не спрашивай.

Загадка! Сильвия как будто обращалась к нему из пространства внутри угла, через щель неправдоподобно узкой двери. Акустический свод: что-то на эту тему имелось, помнится, в «Архитектуре»? Вполне вероятно. Эта книга говорила почти обо всем.

— Ну вот, — произнесла Сильвия. — Скажи мне какой-нибудь секрет.

Оберон немного помедлил. Уединенность угла, бестелесный шепот — все располагало к откровенности. Он чувствовал себя раздетым, или что его могут раздеть, хотя сам он ничего не видел: эдакий вуайер наоборот. Он сказал:

— Я тебя люблю.

— О, — выдохнула она взволнованно. — Но это же не секрет.

Отчаянный прилив тепла побежал вверх по его позвоночнику и заставил волосы на голове встать дыбом: ему пришла идея.

— Ладно, — согласился он и рассказал о тайном желании, которое не осмеливался ей открыть раньше.

— Ну и ну! — откликнулась она. — Да ты сущий дьявол.

Оберон повторил свои слова, добавив несколько деталей. Он мог бы шептать их Сильвии в ухо темной ночью в кровати, но сейчас обстановка была еще уединенней, еще интимней: слова поступали прямо в мозг. Между ними кто-то прошел, Оберон различал шаги. Но прохожий не мог слышать его слов. Оберона охватила дрожь ликования. Он добавил еще несколько фраз.

— М-м, — произнесла Сильвия, словно ожидая большого блага, и Оберон не мог не отозваться на этот краткий звук таким же. — Эй, чем ты там занят? — В ее голосе прозвучала игривая нота. — Скверный мальчишка.

— Сильвия, — шепнул Оберон. — Пойдем домой.

— Да ну?

Они отошли от своих углов (каждый казался другому очень маленьким и светлым, после темной интимности перешептывания) и встретились в центре. Они смеялись, прижимались друг к другу так тесно, как только позволяли плотные пальто, и, не переставая улыбаться и переглядываться (бог мой, подумал Оберон, ее глаза такие яркие, горящие, так много сулят — такие бывают в книгах, но никогда в жизни, и она принадлежит мне), сели в нужный поезд и покатили домой среди погруженных в себя попутчиков, которые на них не смотрели, а если все же замечали краем глаза (думал Оберон), то уж никак не догадывались о том, что известно ему.

Лицом наружу

Секс, как обнаружил Оберон, был поистине грандиозен. Грандиозная вещь. Во всяком случае, в исполнении Сильвии. В Обероне всегда существовал разрыв между глубокими желаниями, ему присущими, и холодной осмотрительностью, которая, как он считал, требуется во взрослом мире, куда он явился жить (иногда ему казалось, что по ошибке). Сильные желания представлялись ему признаком детства; последнее он (судя по своим самым ранним воспоминаниям, да и по рассказам других людей) видел охваченным мрачным пламенем, отягощенным бурными страстями. Взрослые все это оставляют позади и обращаются к привязанностям, к спокойным радостям товарищества, обретают младенческую невинность. Он осознавал фатальную старомодность этого взгляда на вещи, но так уж он чувствовал. Когда выяснилось, что желания взрослых, настоятельность и острота этих желаний держались от него в секрете, как и все остальное, он не удивился. Он не подумал даже возмутиться тем, что его так долго обманывали, ибо с Сильвией он научился иному, раскрыл шифр, вывернул предмет наизнанку, обратив его лицом наружу, и загорелся. Оберон не пришел к ней девственником в строгом смысле слова, но вполне мог бы им быть. Ни с кем другим не делился он этой ненасытной алчбой бедного ребенка, никто так не алкал его и не поглощал так благодушно, с таким наивным удовольствием. Этому не было ни конца, ни ограничений: если он хотел еще (он обнаружил, что в нем развивается удивительная, стойкая плотность желания), то получал. А то, чего ему хотелось, он так же жаждал дарить, а она — принимать. Все было так просто! Нельзя сказать, что правил не существовало: они, как в детских спонтанных играх, имелись, строго соблюдались, но только до поры до времени, пока не возникало желание со вкусом отдаться другой игре. Оберон помнил Черри Лейк — чернобровую властную девочку, с которой когда-то играл. Где прочие его товарищи по играм говорили: «Давай вообразим», она неизменно использовала другую формулу: «Мы должны». Мы должны быть плохими мальчишками. Я должна быть пленницей, привязанной к дереву, а ты должен меня спасать. Теперь я должна быть королевой, а ты — моим слугой. Должен! Да…

Сильвия как будто знала все это всегда, всю жизнь. Она рассказывала Оберону о том, как испытывала в детстве незнакомые ему стыд и неловкость, потому что понимала: все эти веши — поцелуи, раздевание вместе с мальчиками, наплыв чувств — предназначены на самом деле для взрослых; она познакомилась с ними позже, когда подросла, обзавелась грудью, высокими каблуками и косметикой. Сильвия не чувствовала того разделения, которое чувствовал Оберон. Когда ему сказали, будто мама и папа любили друг друга так сильно, что, желая завести детей, занялись этими детскими пакостями (так ему казалось), он не мог связать эти рассказы (которым не очень то и поверил) с тем мощным приливом страстей, который испытывал при виде Черри Лейк, некоторых фотографий и во время безумных игр голышом. Сильвия же все время знала истину. Какие бы жуткие — и многочисленные — трудности ни ставила перед ней жизнь, эту, по крайней мере, она считала решенной. Вернее, никогда не вставала перед ней в тупик. Любовные чувства реальны, так же реальна и плоть, и любовь и секс в ней едины, как уток и основа, неделимы, как бесшовная ткань ее душистой коричневой кожи.

Хотя, в абсолютных цифрах. Сильвия была не более опытной, чем Оберон, из них двоих лишь его одного поражало, что это потворство желаниям, как у алчного ребенка, оказалось тем самым, что делают взрослые, более того — самой взрослостью; торжественное блаженство силы и способности, а также детское блаженство нескончаемого удовлетворения. Это была мужественность, женственность, заверенные самой живой печатью. Papi — звала она его в экстазе. Ay Papi,уо vengo. Папи! Не дневной папо, а крепкий ночной папа, большой, как platano, и отец наслаждения. Эта мысль едва не заставила его подскочить (Сильвия жалась к его боку, головой как раз достигая плеча), но он не замедлил своего размеренного, широкого, взрослого шага. Справедлива ли была его догадка, что, когда он шел с Сильвией, мужчины чувствовали в нем силу и уступали ему, а женщины исподтишка бросали на него восхищенные взгляды? Почему их с Сильвией не благословляли все, кто встречался по дороге, — даже кирпичи, даже белое чистое небо?

И Оберон этого дождался: когда они сворачивали на улицу, где был вход на Ветхозаветную Ферму. Во всяком случае, когда они чуть помедлили, что-то произошло. Вначале он подумал, что это произошло внутри него — апоплексический удар или сердечный приступ, но внезапно понял: это творится вокруг. Оно было огромным, похожим на звук, но не звуком; словно бы обрушилось строение (рассыпался в пыль целый квартал, не меньше, квартир из голого грязного кирпича или оклеенных обоями) или грянул гром, да такой, от которого небо раскололось бы надвое (но оно, как ни странно, оставалось чистым и по-зимнему белым), а может быть — произошло и то и другое одновременно. Схватившись друг за друга, Оберон и Сильвия остановились.

— Что это была за дьявольщина? — спросила Сильвия.

— Не знаю.

Они немного постояли, но от окружающих зданий не поползли клубы дыма, не завыли, возвещая о катастрофе, сирены; шли своим путем не потревоженные посетители магазинов, бездельники и прощелыги, и на их лицах не было написано ничего, кроме личных забот.

Оберон с Сильви осторожно побрели к Ветхозаветной Ферме, держась за руки и чувствуя, что внезапный удар должен был их разлучить (почему? как?), и это едва не произошло, а в будущем может произойти в любую минуту.

Что за неразбериха

— Завтра, — произнесла Тейси, поворачивая пяльцы, — или послезавтра, или после-послезавтра.

— Ага, — кивнула Лили. Они с Люси склонялись над пестрым лоскутным одеялом, дополняя его узор многообразной вышивкой: цветами, крестами, бантами, завитками в форме буквы «S».

— В субботу или воскресенье, — добавила Люси.

В этот миг кто-то поднес спичку к запальнику (возможно, случайно — позднее с этим разбирались), и громовой удар, который услышали и ощутили в Городе Сильвия с Обероном, прокатился над Эджвудом, сопровождаемый хлопаньем окон, звоном безделушек на этажерках и фарфоровой фигурки в старой спальне Вайолет. Сестры присели, спрятав головы в плечи.

— Что там такое? — воскликнула Тейси.

Сестры переглянулись.

— Гром, — отозвалась Лили, — гром среди зимы. Или нет.

— Реактивный самолет, — предположила Тейси, — преодолел звуковой барьер. Или нет.

— Динамит, — сказала Люси. — На границе штата. Или нет.

Ненадолго замолкнув, сестры склонились над работой.

— Интересно, — Тейси оторвала взгляд от наполовину повернутых пялец, — Ну ладно. — Она выбрала другую нитку.

— Не надо. Это курам на смех. — Люси критически осмотрела стежки, сделанные Лили.

— Это же лоскутное одеяло. Чем пестрее, тем лучше.

Люси с сомнением почесала в затылке.

— Оно должно быть пестрым, а не смешным.

— Пестрым и смешным. — Лили продолжала работать. — Это большой зигзаг.

— Черри Лейк, — Тейси подняла иголку, держа ее напротив бледно освещенного окна, которое перестало дребезжать. — Думала, у нее есть двое ухажеров. На днях…

— Это кто-то из Вулфов? — спросила Лили.

— На днях, — продолжала Тейси (не сумев с первой попытки продеть в игольное ушко нитку, зеленую как ревность), — Вулф дрался не на жизнь, а на смерть с…

— С соперником.

— С третьим парнем; Черри даже не знала. В лесу. Она…

— Соперников трое, — запела Люси, и при повторе к ней присоединилась, октавой ниже, Лили: — Трое-трое; беленьких мальчиков двое-двое, разодеты в зеленый наряд.

— Она нам вроде как двоюродная сестра, — говорила Тейси.

— Одна есть одна, — пели сестры.

— Она потеряет их всех.

— …И совсем одинока, и так будет всегда.

— Нужно пользоваться ножницами, — заметила Тейси, видя, как Люси наклоняется, чтобы перекусить нитку.

— Следи за своими…

— Делами, — дополнила Лили.

— Телами, — поправила Люси.

Они запели снова:

— Четверо евангелистов.

— Убежали, — подхватила Тейси. — Прочь.

— Только и видели их.

— Во всяком случае, не скоро. Все равно, что никогда.

— Оберон…

— Прадедушка Август.

— Лайлак.

— Лайлак.

Иглы, которые они протаскивали сквозь ткань, блестели на конце длинной нити, затем нитка становилась все короче, приходилось ее обрезать и втягивать другую. Голоса сестер звучали так тихо, что трудно было разобрать, кому принадлежала та или иная реплика, и даже определить, ведут ли они связную беседу или просто бормочут себе под нос.

— Вот было бы забавно увидеть их всех снова, — сказала Лили.

— Все вернулись домой.

— Разодеты в зеленый наряд.

— Попадем ли мы туда? Все мы? Где это произойдет, скоро ли, в какой части леса, в какое время года?

— Попадем.

— Почти все.

— Туда, скоро, еще при жизни, где угодно, в середине лета.

— Что за неразбериха, — воскликнула Тейси и вынула, чтобы показать сестрам, пригоршню предметов из своей рабочей шкатулки, где похозяйничал то ли ребенок, то ли кошка: красную, как кровь, шелковую нитку, черную хлопчатобумажную штопку, моток некрашеной шерсти, одну-две булавки и, похожий на паука, блестящий лоскуток, вращавшийся на конце нитки.

 

Глава третья

Вначале Хоксквилл не могла определить, куда забросила себя с помощью своего Искусства: в недра земли, на дно морское, в средоточие пламени или воздуха. Рассел Айгенблик позже расскажет ей, что те же затруднения переживал неоднократно и он за время своего долгого сна и что сокрыт он был, возможно, во всех четырех местах сразу — в четырех уголках земли. Старинное предание помещает его, разумеется, в гору, а Годфри из Витербо — в море; сицилийцы предпочитают пламень Этны, Данте же отвел ему место в Раю или его подступах, хотя вполне мог бы, из мстительных соображений, отослать его вместе с внуком в Ад.

Верхушка лестницы

Взявшись за это задание, Хоксквилл продвинулась далеко, но не настолько, и что бы ни узнала о Расселе Айгенблике, лишь немногое из этого могла облечь в форму, понятную для членов «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста», которые чуть ли не ежедневно домогались от нее решения по поводу Лектора. Его мощь и популярность возросли невероятно, еще немного — и от него уже нельзя будет аккуратно избавиться, если это понадобится; в скором времени он вообще сделается неуязвимым. Они повысили ее гонорар и завуалированно намекали, что, не исключено, будут искать себе какого-нибудь другого советчика. Хоксквилл на все это не обращала внимания. Она нисколько не симулировала деятельность, а, напротив, почти все часы бодрствования и немало часов сна посвящала мыслям о том, откуда взялся и что собой представляет человек, называющий себя Рассел Айгенблик, призраком блуждала по обителям своей памяти, прослеживала обрывки свидетельств дальше, чем приходилось когда-либо прежде, вызывала на свет силы, какие предпочла бы не тревожить, и оказывалась в местах, ранее ей, как она ошибочно считала, неизвестных.

В настоящее же время она находилась на верхушке лестницы.

Поднималась она или спускалась — бог весть; впоследствии она помнила только, что лестница была длинная. В конце располагалась комната. Широкая дверь с обивкой стояла распахнутой. Большой камень, судя по следу в пыли, еще недавно подпирал дверь, но затем его откатили. Внутри Хоксквилл неясно разглядела длинный пиршественный стол, опрокинутые кубки, разбросанные стулья, припорошенные застарелой пылью. Тянуло запахом, подобным тому, какой идет из только что раскрытой двери неприбранной спальни. Но в комнате никого не было.

Хоксквилл двинулась к сломанной двери, но заметила сидевшую на камне фигуру в белом — маленького роста, изящную, с золотой лентой на голове и с ножичком для маникюра в руках. Не зная, на каком языке обратиться к незнакомцу или незнакомке, Хоксквилл подняла брови и жестом указала внутрь комнаты.

— Его там нет, — ответил незнакомец, — его пробудили.

У Хоксквилл вертелся на языке вопрос, но, не успев его задать, она уже поняла, что ответа не получит, поскольку незнакомец (или незнакомка) служил воплощением только одного этого замечания: «Его там нет, его пробудили». Она отвернулась (лестница, дверь, послание и гонец тут же расплылись, как рисунок переменчивых облаков) и направилась дальше, обдумывая, где бы получить ответы на множество новых вопросов или вопросы, подходящие к множеству новых ответов, запасы которых быстро пополнялись.

Дочь Времени

«Разница между Старым и Новым представлением о мире, — давным-давно написала Хоксквилл своим почерком левши в высоком крапчатом фолианте, который стоял или лежал сейчас под лампой на длинном письменном столе далеко за ее спиной, — заключается в том, что в Старой концепции мир ограничен рамками Времени, а в Новой — Пространства.

Если смотреть на Старую концепцию через призму Новой, увидишь полный абсурд: не существовавшие моря, миры, якобы распавшиеся на куски и созданные заново, массу Деревьев, Островов, Гор, Водоворотов, найти которые невозможно. Однако Древние не были глупцами, неспособными ориентироваться; просто взирали они отнюдь не на земной круг. Говоря о четырех уголках земли, они не имели, разумеется, в виду четыре физических места; речь шла о четырех повторенных положениях мира, эквидистантных во времени относительно друг друга: о солнцестояниях и равноденствиях. Когда они говорили о семи сферах, они не разумели семь сфер в пространстве (до глупой попытки Птолемея их описать); это были круги, описанные движением звезд во Времени — в этой просторной семиэтажной горе, где Дантовы грешники ожидают Вечности. Когда Платон повествует об опоясывающей землю реке, которая (если основываться на Новой концепции) находится где-то наверху, в воздухе, а также где-то в недрах земли, он имеет в виду ту самую реку Гераклита, куда нельзя войти дважды. Как горящая лампа, если ею размахивать во тьме, описывает световую фигуру, которая не исчезает, пока движения точно повторяются, так и Вселенная сохраняет свою форму благодаря повторам: Вселенная есть тело Времени. И как мы воспринимаем это тело, как воздействуем на него? Не теми средствами, с помощью которых мы воспринимаем протяженность, соотношение, цвет, форму — свойства Пространства. Измерения и исследования здесь ни при чем. Нет, мы прибегаем к средству, которое помогает воспринимать длительность, повторение и перемены, — к Памяти».

Обладая этим знанием, Хоксквилл ничуть не смущалась тем, что во время путешествий ее голова с седым пучком волос и вялые члены не меняли, вероятно, своей дислокации, оставаясь (полагала она) в плюшевом кресле в середине Космооптикона, под самой крышей ее дома, который входил в гексаграмму центра Города. Крылатая лошадь, которую она призвала, чтобы на ней умчаться прочь, была на самом деле не крылатой лошадью, а Большим Квадратом звезд, нарисованным вверху, а «прочь» — не значило туда, где родилась. Величайшее (и, может быть, единственное) искусство истинного мага состоит в том, чтобы воспринимать эти различия, но не делать их, чтобы безошибочно превращать время в пространство. Правы древние алхимики: все это так просто.

«Прочь!» — произнес голос ее Памяти, а рука Памяти вновь схватила повод. Хоксквилл выпрямилась в седле, и они помчались прочь, огромными крылами рассекая Время. Пока Хоксквилл размышляла, позади остались океаны Времени. Потом, по команде Хоксквилл, ее скакун без колебаний бросился вниз (отчего у Памяти занялся дух), то ли в южное небо под миром, то ли в прозрачно-темные полуденные воды — во всяком случае, направляясь в место, где покоятся все прошлые века, в Огигию Прекрасную.

Коснувшись берега серебряным копытом, Скакун наклонил свою большую голову. Сильные крылья, вздувавшиеся подобно драпировкам, с тихим шуршанием опали, не наполненные более ветром времени. Он волочил их по вечной траве, которую щипал, дабы пополнить свои силы. Хоксквилл спешилась, потрепала коня по необъятной холке, шепнула, что вернется, и отправилась по следам, отпечатки которых (каждый — длиннее ее роста) остались на берегу с конца Золотого века. Стояло безветрие, только гигантский лес, под навес которого она вступила, дышал собственным дыханием или, быть может, Его дыханием — долгими и размеренными выдохами и вдохами древнего сна.

Хоксквилл приблизилась к входу долины, которую он наполнял, но далее не пошла. «Отец», — произнесла она, и ее голос вспугнул тишину. Древние орлы взмахнули тяжелыми крыльями и, сонные, вновь опустились на утесы. «Отец», — повторила она, и долина встрепенулась. Большие седые валуны были его коленями, длинный серый плющ — волосами, толстые корни, вцепившиеся в обрыв, — пальцами. Глаза, которые он, Сатурн ее Космооптикона, распахнул ей навстречу, были молочно-серым, тускло блестевшим камнем. Он зевнул: вдох, подобно бурному ветру, вывернул листья на деревьях и спутал ей волосы, выдох же, холодный и темный, словно бы вырвался из бездонной пещеры.

— Дочь, — произнес он голосом, подобным голосу земли.

— Прости, что потревожила твой сон, Отец, но у меня есть вопрос, на который можешь ответить только ты.

— Тогда спрашивай.

— Начинается ли уже новый мир? Не вижу тому причин, но, как будто, так и есть.

Каждому известно, что, когда его сыновья ниспровергли своего древнего Отца и бросили его сюда, кончился бесконечный Золотой век и было изобретено Время с его трудами. Не столь широко известна история о том, как молодые, непокорные Боги, испугавшись или устыдившись содеянного, вручили своему отцу управление этой новой сущностью. Тогда он спал в Огигии, и ему было все равно, и вот с тех пор прошедшие годы копятся, подобно опавшим листьям, именно на этом острове, где проистекают из общего источника пять рек. Когда Древнейший, потревоженный сном о перевороте или переменах, пошевелит своими массивными членами, чмокнет губами и почешет свои окаменевшие ляжки, явится на свет новый век, Вселенная запляшет под новый такт и Солнце родится в новом знаке.

Таким образом, склонные к пустым интригам боги ухитрились возложить вину за бедствие на своего старого Родителя. Со временем Крон, царь счастливого Нескончаемого века, сделался старым хлопотуном Хроносом с серпом и песочными часами, отцом хроник и хронометров. Истину знали только его настоящие сыновья и дочери, а также несколько приемных — Ариэл Хоксквилл в том числе.

— Начинается ли уже новый век? — вновь спросила она. — Это было бы преждевременно.

— Новый Век, — произнес Отец Время голосом, способным такой век создать. — Нет. Нет еще многие-многие годы. — Он смахнул со своих плеч несколько лет, скопившихся там поблекшей кучей.

— Тогда кто есть Рассел Айгенблик, если он не царь нового века?

— Рассел Айгенблик?

— Человек с рыжей бородой. Лектор. География.

Он опять улегся, скалистая постель под ним заскрипела.

— Он не Царь нового века. Выскочка. Захватчик.

— Захватчик?

— Он их защитник. Поэтому они его пробудили. — Его молочно-серые глаза медленно закрывались. — Проспал, счастливчик, тысячу лет. А теперь пробужден, для битв.

— Битвы? Защитник?

— Дочь, разве ты не знаешь, что идет война?

Война… Хоксквилл как раз все время раздумывала, каким бы одним словом объединить все разрозненные факты, все странности, связанные с Расселом Айгенбликом, какие она запомнила, все случайные возмущения, которые он, казалось, порождал в мире. Теперь у нее было это слово: оно продувало ее сознание, подобно ветру, расшатывало строения и гоняло птиц, срывало листья с деревьев и белье с веревок, но, по крайней мере, дуло теперь только в одну сторону. Война: война всеобщая, война тысячелетия, война без правил. Бог мой, подумала она, те же слова он и сам сказал недавно в Лекции, а она думала, что это всего лишь метафора. Всего лишь!

— Я не знала, Отец, до этого момента.

— Ко мне это не имеет отношения, — сквозь зевок пробормотал Древнейший. — Они обращались ко мне однажды, чтобы он заснул, и я согласился. Тому назад тысячу лет, плюс-минус век… В конце концов, они дети моих детей, породнившиеся через брак… Я иногда оказываю им милость. В том нет вреда. Все равно здесь больше нечего делать.

— Кто они, Отец?

— М-м. — Его громадные пустые глаза были закрыты.

— Кто те, кого он защищает?

Но гигантская голова откинулась на каменную подушку, огромная глотка захлебывалась храпом. Седоглавые орлы, взмывшие с криком при его пробуждении, вернулись на свои скалы. Безветренный лес шумно вздыхал. Хоксквилл нехотя пустилась в обратный путь. Конь (даже он поддался дремоте) при ее приближении поднял голову. Ладно! Делать нечего. Вся надежда на Разум, он способен решить загадку!

— Нет отдыха измученной душе, — сказала она, проворно вспрыгивая на широкую конскую спину. — Вперед! И живо! Разве ты не знаешь, что идет война?

Пока они поднимались и спускались, Хоксквилл думала: кто спал тысячу лет? Какие дети детей Времени собираются воевать с людьми, какие цели ставят и каковы их надежды на успех?

И кем (кстати) было то златовласое дитя, которое, как она заметила, почивало, свернувшись клубком, на лоне Отца-Времени?

Дитя повернулось

Дитя повернулось во сне. Девочке снилось продолжение событий, которые она увидела в последний день, перед тем как заснуть, и, наблюдая эти картины, она по ходу дела вносила в них изменения, разрывала ковер сна, его местами светлый, местами темный рисунок, и теми же нитями скрепляла его снова, как захочется. Ей грезилось, как ее мать просыпается и спрашивает: «Что такое?», как бредет по тропинке близ Эджвуда один из ее отцов, ей снился Оберон, влюбленный где-то в придуманную им же Лайлак, снились армии, сделанные из облаков, которые вел рыжебородый мужчина, так ее напугавший, что она едва не проснулась. Ворочаясь, раскрыв губы, она под медленные сердцебиения видела конец путешествия: она скользит по воздуху вниз, с головокружительной скоростью несется вдоль свинцово-серой маслянистой реки.

Отвратительное солнце, красное и круглое, садилось в тумане среди извитых дымов и выхлопных струй, которыми наполнили западный горизонт фальшивые армии. Лайлак замолкла, наблюдая отталкивающие эспланады, кварталы покрытых пятнами домов, слыша крики и шум. Аистиха устремилась туда; в этих прямоугольных долинах миссис Андерхилл, казалось, утратила уверенность: ее жезл указал сначала на восток, потом на юг. Одно дело увидеть сверху человека или двух, и совсем другое — тысячу: тошнотворно колышется море волос и шляп, словно странный яркий шарф вьется на ветру. Двери адских дыр извергали дым, в облаках которого исчезали толпы, чтобы (как казалось Лайлак) больше не появиться, но на их место приходили все новые и новые.

— Запомни эти приметы, дитя, — обернувшись к Лайлак, заговорила миссис Андерхилл, стараясь перекричать пронзительные завывания сирены и общий шум. — Эту сгоревшую церковь. Рельсы как стрелы. Этот красивый дом. Ты пройдешь тем же путем, но уже одна.

Фигура в капюшоне отделилась от толпы и направилась в этот дом, вовсе не показавшийся Лайлак красивым. Аистиха, повинуясь миссис Андерхилл, подлетела к крыше, сложила крылья и с негромким криком облегчения ступила красными ногами на сор и обломки — последствия непогоды. Троица взглянула вниз, в глубину квартала, как раз когда фигура в капюшоне выходила из задней двери.

— Обрати на него внимание, дорогая, — проговорила миссис Андерхилл. — Как ты думаешь, кто он?

Подбоченившаяся под плащом фигура в широкополой шляпе казалась Лайлак каким-то темным комом. Человек снял шляпу и тряхнул длинными черными волосами. Кивая, повернулся по часовой стрелке и оглядел верхушки крыш. На смуглом лице белели обнаженные в улыбке зубы.

— Еще один родич, — предположила Лайлак.

— Ну да, а кто это может быть еще?

Человек задумчиво поднес к губам палец и, волоча ноги, потащился по грязи через неухоженный сад.

— Сдаюсь, — сказала Лайлак.

— Как же, это твой второй отец!

— Ох.

— Человек, тебя породивший. Которому, так же как и тому, другому, может понадобиться твоя помощь.

— О.

— Как раз планирует усовершенствования, — удовлетворенно добавила миссис Андерхилл.

Джордж мерил шагами сад. Он подошел к дощатой изгороди на границе с соседним садом, оперся на нее подбородком и оглядел, как Килрой, еще более запущенные соседские владения. Произнес вслух:

— Черт возьми! Все нормально!

Расслабившись, он потер себе руки.

Пока аистиха шагала к краю крыши, чтобы взлететь, Лайлак хохотала. Как белые крылья птицы, черный плащ Джорджа тоже распустился по ветру, чтобы затем еще плотнее к нему прильнуть. Джордж тоже смеялся. Сама не зная, почему он ей так понравился, Лайлак решила, что если бы ей пришлось выбирать между двумя отцами, она бы выбрала этого. С уверенностью одинокого ребенка, который в секунду распознает, кто на его стороне, а кто нет, она выбрала Джорджа.

— Выбора, правда, не существует, — заметила миссис Андерхилл, когда они взлетали. — Только Долг.

— Подарок ему! — крикнула Лайлак, обращаясь к миссис Андерхилл. — Подарок!

Миссис Андерхилл промолчала (ребенку и так слишком многое уже было позволено), но, пока они следовали вдоль обшарпанной улочки, у них за спиной одно за другим стали выскакивать тоненькие, по-зимнему голые молодые деревца, расположенные ровным рядом. Так или иначе, улица наша, думала миссис Андерхилл, или почти что наша, а куда годится ферма без ряда зеленых сторожей вдоль идущей мимо дороги?

— А теперь домой! — сказала она, и холодный город позади ухнул вниз. — Тебе давно пора спать. Туда!

Она указала вперед, на покосившееся от старости здание, которое было когда-то высоким и даже не лишенным высокомерия, но это прежде. Оно было построено из камня, некогда белого, украшенного несчетным множеством резных лиц, кариатид, птиц и зверей, которые теперь почернели как угольщики и проливали грязные слезы. Центральная его часть располагалась с отступом от красной линии; флигели по обе стороны окаймляли темный сырой двор, где исчезали такси и люди. Флигели были соединены на самом верху подобием каменной арки, под которой мог бы пройти великан. Туда и устремилась троица; аистиха перестала взмахивать крыльями и только слегка рулила ими при спуске, чтобы аккуратно вписаться в темный проем.

— Берегите головы! — крикнула миссис Андерхилл. — Пригнитесь!

И Лайлак, ощутив в рассекаемом со свистом воздухе несвежую струю изнутри двора, пригнулась. Закрыла глаза. Услышала голос миссис Андерхилл:

— Мы уже у цели, старушка, у цели; дверь ты знаешь.

Тьма под опущенными веками немного рассеялась, городской шум стих, и они снова оказались где-то еще.

Таков был сон Лайлак, и таким же стало прошлое. Деревца росли, как чумазые мальчишки, заброшенные, крепкие продувные бестии. Они росли, стволы раздавались вширь, корни выгибали тротуар; не обращая внимания на застрявших в кронах сломанных воздушных змеев, конфетные обертки, лопнувшие воздушные шарики и воробьиные гнезда, они подставляли друг другу плечо, чтобы уловить редкий солнечный луч, а зимой отряхивали на прохожих грязный снег с ветвей. Они росли, в шрамах от перочинных ножей, со сломанными сучьями, загаженные собаками, неуязвимые. Однажды теплой мартовской ночью Сильвия, возвращаясь под утро на Ветхозаветную Ферму, подняла взгляд на их кроны, четко обрисованные на фоне бледного неба: на кончике каждой ветки сидела тяжелая почка.

Она простилась со своим провожатым, хотя отделаться от него было нелегко, и нашла четыре ключа от Ветхозаветной Фермы и Складной Спальни. Он ни за что не поверит этой безумной истории, с улыбкой думала Сильвия; эта безумная, однако невинная, почти невинная цепь событий, до рассвета продержавшая ее на ногах, покажется ему невероятной. Он не устроит ей допроса с пристрастием, главное — чтобы она была жива и здорова. Только бы он не волновался. Просто ее временами затягивает в водоворот. Всем вокруг она нужна, и большинство как будто руководствуется благими побуждениями. Город большой, в марте при полной луне пирушки длятся допоздна, одно за другим, и… Сильвия отперла дверь Фермы и стала пробираться мимо спавших кроликов. В холле перед Складной Спальней она, пританцовывая, скинула с ног туфли на высоком каблуке и пробралась на цыпочках к двери. Замок она отперла осторожно, как взломщик, и заглянула внутрь. В тусклом свете зари Оберон кучей лежал на постели и (как она догадалась по некоторым признакам) только изображал безмятежный сон.

Воображаемый кабинет

Складная Спальня и кухонька при ней были так малы, что Оберону, которому требовались для работы покой и уединение, пришлось создать себе воображаемый кабинет.

— Что? — переспросила Сильвия.

— Воображаемый кабинет. Хорошо. Смотри. Вот стул. — Где-то в разрушенных помещениях Ветхозаветной Фермы Оберон нашел старую школьную парту, с широкой доской для письма. Под сиденьем была полочка для книг и тетрадей. — Бережно установив парту, он продолжил: — Вообразим, что мой кабинет находится в этой спальне. Вот стул. Правда, кроме него, на самом деле ничего нет, но…

— О чем ты говоришь?

— Не будешь ли ты так добра чуть-чуть послушать? — Оберон вспыхнул. — Все очень просто. В Эджвуде, где я рос, было полно воображаемых комнат.

— Конечно.

Сильвия стояла подбоченившись, с деревянной ложкой в руке; на голове, как полагается домашней хозяйке, был повязан яркий платок, в ушах, среди непокорных черных прядок, колыхались серьги.

— Идея состоит в том, — объяснил Оберон, — что когда я говорю: детка, я пошел к себе в кабинет, а потом сажусь за эту парту, то я как будто удаляюсь в отдельную комнату. И закрываю дверь. И остаюсь там один. Ты меня не видишь и не слышишь, потому что дверь закрыта. Дошло?

— Ладно, хорошо. Но почему?..

— Потому что воображаемая дверь закрыта и…

— Нет, я говорю о том, почему тебе пришла мысль об этом воображаемом кабинете? Почему бы не сидеть просто в спальне?

— Мне нужно быть одному. Слушай, давай заключим соглашение: ты не видишь ничего, что делается в воображаемом кабинете; не упоминаешь об этом, не рассуждаешь, не…

— Ладненько. Что ты собираешься делать? — За улыбкой последовал грубый жест, изображенный при помощи ложки. — Хей.

Да, втайне ублажать себя, но иначе: в основном грезить наяву, хотя сам бы он так не выразился. Обхаживать в долгих мечтательных прогулках Психею, свою душу; складывать два и два и, быть может, записывать сумму (в подставке на парте он собирался держать наточенные карандаши и резинку). Но, предвидел Оберон, чаще всего он будет просто сидеть, накручивать на палец прядь волос, причмокивать, чесаться, гоняться за летучими пятнышками под закрытыми веками, снова и снова бормотать одни и те же полстрочки чужих стихов и, в общем, вести себя как самый тихий из психов. Можно было также читать газеты.

— Думать, читать и писать, ха! — выразительно произнесла Сильвия.

— Да. Видишь ли, мне необходимо когда-никогда побыть одному.

Сильвия погладила Оберона по щеке:

— Чтобы думать, читать и писать. Да, малыш. Хорошо. — Она откинулась назад, с любопытством его разглядывая.

— Ну, я отправляюсь к себе в кабинет, — проговорил Оберон, чувствуя себя дурак дураком.

— Хорошо. До свиданья.

— Я закрываю дверь.

Сильвия махнула ложкой. Она собиралась еще что-то добавить, но он возвел глаза к потолку, и она вернулась в кухню.

В кабинете Оберон опер щеку о ладонь и стал рассматривать шероховатую поверхность парты. Кто-то выцарапал там непристойность, а кто-то другой стыдливо замаскировал ее словом ЖУЙ, выписанным печатными буквами. Возможно, оба использовали острие циркуля. Циркуль и транспортир. Когда он впервые пошел в маленькую школу своего отца, дедушка дат ему свой старый пенал, кожаный, с защелкой и со странным мексиканским резным рисунком, изображавшим нагую женщину. Можно было провести пальцем по стилизованной груди и ощутить кожаную пуговку соска. Там лежали карандаши с безвкусно-розовыми колпачками, под которыми, однако, не обнаружилось резинок; резинка имелась другая — серая ромбовидная, из двух частей, одна для карандаша, а другая, твердая, для чернил, которая протирала на бумаге дыры. Лежали ручки, черные и с пробкой на конце, как у сигарет тети Клауд, и стальная коробочка с перьями. А также циркуль и транспортир. Делить угол пополам. Но никогда не на три части. Он тронул пальцами воображаемый циркуль и поводил им туда-сюда по парте. Когда сточился маленький желтый карандашик, циркуль скособочился. Оберон мог бы написать книгу о долгих школьных днях, скажем, о последнем дне мая: штокроза во дворе, виноградная лоза проникает в открытое окно, запах уборной на улице. Пенал. Матушка Западный Ветер и Малыши Бризы. Вечера, тянувшиеся как резина. Историю можно назвать «Резинка». «Резинка», — сказал он вслух и бросил взгляд на Сильвию: не подслушала ли она. Поймал ее на том, что она стрельнула глазами в его сторону, а потом, как ни в чем не бывало, вновь сосредоточилась на домашних делах.

Резинка, резинка… Оберон забарабанил пальцами по дубовой доске. Чем же там занята Сильвия? Готовит кофе? Она вскипятила большой чайник и теперь небрежно вытряхнула туда несколько щедрых горстей кофе прямо из мешочка, а потом дополнила его гущей, оставшейся с утра. Сочный запах кипящего кофе наполнил комнату.

— Знаешь, что тебе нужно сделать? — спросила она, размешивая кофе в кружке. — Попытайся получить работу в «Мире Где-то Еще», писать сценарии. Сериал портится на глазах.

— Я… — начал было Оберон, но затем демонстративно отвернулся.

— Молчу, молчу, — спохватилась Сильвия, подавляя смешок.

Джордж говорил, что все телепередачи пишутся на другом побережье. Но откуда бы он мог это узнать? Ознакомившись в подробных пересказах Сильвии с «Миром Где-то Еще», Оберон понял: настоящая трудность заключается в том, что ему никак не выдумать все эти бесчисленные и, на его взгляд, нелепые страсти, которыми заполнены программы. Притом, судя по всему, ужасные горести, муки, несчастные случаи и редкостные удачи, о которых там повествовалось, действительно случались в жизни — так что же он знает о жизни и о людях? Возможно, большинство людей таковы, как показывает телевидение: своенравны, одержимы жаждой власти, крови, наслаждений, денег, подвержены страстям. Как бы то ни было, знание людей и жизни не было его сильной стороной как писателя. Его сильными сторонами были…

— Тук-тук. — Перед ним стояла Сильвия.

— Да?

— Можно войти?

— Да.

— Не знаешь ли, куда делся мой белый костюм?

— А в уборной смотрела?

Сильвия открыла дверцу туалета. К дверце этого крохотного помещения они прикрутили старую вешалку, где держали большую часть своего гардероба.

— Посмотри под моим пальто, — посоветовал Оберон.

Там он и обнаружился, белый хлопчатобумажный костюм из жакета и юбки — собственно, старая униформа сиделки, о чем свидетельствовала нашивка на плече. Сильвия остроумно его перекроила, превратив в нечто одновременно модное и оригинальное. Ее вкус был безупречен, а портняжное мастерство за ним не всегда поспевало. Оберон в очередной раз пожалел, что не может дать Сильвии несколько тысяч на наряды: было бы сплошным удовольствием на это посмотреть.

Сильвия критически изучила костюм.

— У тебя кофе выкипит, — предупредил Оберон.

— А? — Крошечными ножницами в форме птичьего клюва Сильвия стала отпарывать с плеча нашивку. — Ох, ну да! — Она поспешила выключить огонь. Потом вернулась к костюму. А Оберон вернулся в кабинет.

Его сильные стороны как писателя…

— Хотела бы я уметь писать, — проговорила Сильвия.

— А кто сказал, что ты не умеешь? Пари держу, у тебя получится. Нет, в самом деле, — добавил он, когда она скептически фыркнула, — готов поручиться. — С уверенностью, данною любовью, он знал: Сильвия умеет почти все, а если чего-то не умеет, то это и не следует уметь. — А о чем бы ты писала?

— Даю голову на отсечение, я бы придумала сюжеты получше, чем в «Мире Где-то Еще». — Она поднесла дымящийся чайник к ванне (как во всех старомодных квартирах, последняя нахально красовалась на самой середине кухни) и стала процеживать кофе через тряпку в стоявший там сосуд еще большего размера. — Им, знаешь ли, не хватает трогательности. Они не трогают душу. — Сильвия начала раздеваться.

— Ты не обидишься, — заговорил Оберон, оставив бесплодные попытки отгородиться от Сильвии воображаемой стеной и дверью, — если я спрошу, какого черта ты делаешь?

— Меняю цвет, — отозвалась она спокойно. На ней уже не было рубашки, и шары грудей при каждом движении слегка раскачивались, как маятник. Она взяла в руки обе части белого костюма, в последний раз их оглядела и бросила в котелок с кофе. Оберон понял и восторженно рассмеялся.

— Оттенок беж. — Сильвия произнесла это слово как «б-э-ж». Из сушилки у раковины она достала небольшой хлопчатобумажный фильтр, похожий на носок (el colador, мужского рода; им она пользовалась, когда готовила крепкий испанский кофе), и продемонстрировала его Оберону. Фильтр приобрел тот сочный рыжевато-коричневый цвет, которым Оберон часто восхищался. Сильвия начала помешивать в котелке ложкой с длинной ручкой. — На два тона светлее меня, — пояснила она, — вот чего я добиваюсь: cafe-con-leche.

— Красиво, — кивнул он.

Кофе оставил пятна на коричневой коже Сильвии. Она стерла их и облизала пальцы. Взявшись за ложку обеими руками, она подняла костюм и начала осматривать (груди ее напряглись). Он сделался уже темно-коричневым, темнее ее, но (эту мысль Оберон прочитал по лицу Сильвии), когда отполощется, он станет светлее. Она уронила костюм обратно, быстрыми пальчиками заправила под косынку выбившуюся прядь волос и снова принялась мешать. Оберон много раз пытался, но так и не смог решить, когда она нравится ему больше: когда ее внимание сосредоточено на нем или, как сейчас, когда оно направлено на какие-то будничные цели и заботы. Он не мог бы написать книгу о Сильвии: это был бы простой перечень ее действий с ежеминутными подробностями. Но ему по-настоящему не хотелось писать ни о чем другом. Он стоял теперь в дверях маленькой кухни.

— Есть идея. Для мыльных опер всегда требуются сценаристы. — Он сказал это так, будто знал в точности. — Мы могли бы работать вместе.

— Что?

— Ты могла бы придумать сюжет, вроде их нынешних, но лучше, а я бы его записал.

— В самом деле? — В ее голосе звучало сомнение, смешанное с любопытством.

— Я имею в виду, что я написал бы слова, а ты — сюжет.

Странным было то (Оберон подошел ближе), что это предложение он сделал с целью ее соблазнить. Он мысленно задавал себе вопрос: неужели любовники, пока остаются любовниками, вечно измышляют хитрости, чтобы друг друга соблазнить. Да, наверное, так и есть. Разве что уловки мельчают, становятся все небрежнее. А может, и наоборот. Как знать?

— Ладно, — кивнула Сильвия после недолгого раздумья. — Но, — добавила она, улыбнувшись про себя, — времени у меня будет не так уж много, я ведь собираюсь пойти работать.

— Грандиозно.

— Ага. Для того и костюм — если, конечно, дело выгорит.

— Слушай, отлично. А что за работа?

— Я не хотела тебе говорить, потому что еще неуверена. Мне предстоит собеседование. Это в кино. — Сказанное показалось ей такой нелепостью, что она рассмеялась.

— На главную роль?

— Не совсем. Не сразу. Чуть погодя. — Она переложила мокрую коричневую материю на край ванны и вылила холодный кофе. — Я познакомилась с одним, он вроде бы продюсер. Или продюсер, или режиссер. Ему нужен ассистент. Не секретарь, а именно ассистент.

— Вот как?

Знакомится где-то с продюсерами и режиссерами, а ему ни слова.

— Работа со сценарием и другая помощь.

— Хм.

Конечно, Сильвия не страдает наивностью, еще и ему даст сто очков вперед. Она мигом распознает, серьезное это предложение или обман. Как бы сомнительно ни звучало известие, Оберон встретил его бодрыми междометиями.

— И вот, — она направила на свежеокрашенный костюм сильную струю холодной воды, — мне требуется хорошо выглядеть — насколько могу, во всяком случае — когда пойду с ним на беседу.

— Ты всегда хорошо выглядишь.

— Нет, в самом деле.

— По мне так вид у тебя сейчас что надо.

Сильвия мимолетно наградила Оберона ослепительнейшей улыбкой.

— Значит, нас двоих ждет слава.

— Конечно. — Он подошел ближе. — И богатство. Ты будешь знать о кино все, и вместе мы образуем команду. — Он обошел вокруг нее. — Давай будем командой.

— Погоди. Мне нужно закончить с костюмом.

— Ладно.

— Наберись терпения.

— У меня есть терпение. Я буду наблюдать.

— Ох, раро. У меня голова идет кругом.

М-м. Это мило. — Он поцеловал Сильвию в шею, вдыхая кремовый запах ее усилий, и она не противилась, держась мокрыми руками за противоположный край ванны. — Я спущу постель, — сказал он тихо, то ли угрожая, то ли суля.

— М-м.

Сильвия наблюдала за Обероном. Руки ее машинально выполняли работу, но голова уже о ней не думала. Опущенная кровать внезапно вторглась в комнату, очень похожая на ложе, но также и на нос груженого корабля, который только что проплыл под парусами через дальнюю стену и остановился в гавани, ожидая, когда на борт взойдут мореплаватели.

И все же весна

То ли Сильвия усомнилась в подлинности продюсера, то ли весна, подавшая было надежды, бесследно удалилась, и март явился, аки лев рыкающий, заморозить ее уязвимое нутро, а может, окраска костюма прошла не вполне удачно (никакие полоскания не убрали едва заметный запах затхлого кофе) — как бы то ни было, Сильвия не пошла на собеседование к киношнику. Оберон ее ободрял, купил книгу о кинематографе, но Сильвия как будто от этого еще больше приуныла. Кинематографические грезы померкли. Она впала в оцепенение, и это очень беспокоило Оберона. Допоздна она лежала в гигантском клубке одеял и постельного белья, накрытом сверху еще и зимним пальто, а когда наконец вставала, то бродила как лунатик по квартирке в спортивном свитере поверх ночной рубашки и в толстых носках. Нередко Сильвия открывала холодильник и сердито заглядывала в контейнер с заплесневевшим йогуртом, непонятными объедками в фольге, выдохшейся газировкой.

— Cono, — говорила Сильвия. — Там все время пусто.

— Да что ты? — тяжеловесно шутил Оберон из воображаемого кабинета. — Наверное, забрались грабители. — Встав, он тянулся за пальто. — Чего тебе хочется? Пойду, чего-нибудь добуду.

— Нет, papo …

— Мне тоже нужно чем-то питаться, ты ведь знаешь. А в холодильнике хоть шаром покати…

— Ладно. Чего-нибудь хорошего.

— Чего именно? Могу купить кукурузных хлопьев…

Сильвия поморщилась.

— Чего-нибудь хорошего. — Она воздела вверх обе руки и подбородок, по всей видимости, изображая желаемое, но этот жест отнюдь не открыл Оберону глаза. Он вышел на свежевыпавший и продолжавший падать снег.

Как только за ним закрылась дверь, Сильвию увлек поток уныния.

Ее восхищало, что Оберон, выросший среди сестер и тетушек, отличался такой заботливостью, не сваливал на женщин домашний труд и почти никогда не ворчал. Белые люди такие странные. В кругу ее родственников и соседей домашние обязанности мужа ограничивались едой, рукоприкладством и игрой в домино. Оберон такой хороший. Понимающий. И умный: официальные бланки и бесконечные бумаги, порожденные ветхим, параличным государством всеобщего благосостояния, совсем не наводили на него ужас. И он не ревнив. Ранее она на некоторое время позволила себе увлечься красавчиком Леоном, официантом из «Седьмого святого», а потом, лежа ночами рядом с Обероном, каменела от вины и страха, пока он не выпытал ее тайну. Тогда он сказал лишь одно: ему все равно, что ее связывало с другими, лишь бы она была счастлива, пока остается рядом с ним. Глядясь в затуманенное зеркало над раковиной, она задавалась вопросом: кто из знакомых парней повел бы себя таким образом?

Такой хороший. Добрый. А чем она ему отплатила? Посмотри на себя, взывала она. Под глазами мешки. Со дня на день тощаешь, скоро будешь вот такой — она предостерегающе подняла мизинец. Flacca. И ни черта не приносишь в дом, никакой пользы ни себе, ни ему, un’boba.

Она будет работать. Будет работать до седьмого пота и отплатит ему за все, что он для нее сделал, за все безжалостно-унизительное сокровище его доброты. Бросить ему обратно в лицо. Вот.

— Помою чертову посуду, — сказала она вслух, отворачиваясь от раковины, где было сложено несколько тарелок. — Я исхитрюсь…

И это то, к чему вела ее Судьба? Нахмурившись, потирая покрывшиеся гусиной кожей руки, Сильвия, как пленница, шагала туда-сюда от кровати к плите. Что освободит ее, приговоренную ждать свою Судьбу среди скудной повседневности, отличной от упорной и безнадежной нищеты ее детства, но все же — в бедности. Надоело, черт возьми, надоело, надоело. От жалости к себе у нее на глазах выступили слезы. На фиг она, эта Судьба, почему нельзя обменять ее на самую малость благополучия, свободы, веселья? Если нельзя от нее отделаться, то получить бы хоть что-нибудь взамен.

Сильвия забралась обратно в постель, преисполнившись мрачной решимости. Натянула на себя одеяла и вперила обвиняющий взгляд в пространство. Она убедилась, что от непонятной, дремлющей, но неотделимой от ее существа Судьбы невозможно избавиться. Но ей надоело ждать. Какой окажется Судьба, она не могла угадать, разве что там будет Оберон (но не в этом убогом окружении, да и как-то Оберон не совсем тот), но сейчас Сильвии все станет известно. Сейчас.

— Bueno, — сказала она, — хорошо. — И, скрестив руки, вытянулась под одеялами.

Больше ждать она не будет. Либо узнает свою Судьбу и начнет ее, либо умрет. Вытащит Судьбу из будущего, где она большей частью прячется.

Тем временем Оберон тяжелой походкой приближался к продовольственному магазину «Полуночная сова» (он был удивлен, когда узнал, что сегодня воскресенье и все другие магазины закрыты: для досужих бедняков уик-энды ничего не значат). Он ступал по девственному, не тронутому пока снегу, начиная его постепенное превращение в раскисшую жижу, скорее черную, чем белую. Он был зол. Собственно, он лопался от злобы, хотя нежно поцеловал Сильвию на прощание и собирался так же нежно поцеловать ее вновь через десять минут, когда вернется. Почему она ни единого раза не дала понять, что ценит уравновешенность его характера и жизнерадостный нрав? Думает, легко ему, подавляя справедливое негодование, вести ласковые речи — и ни разу не дать себе воли? И что он получает за все свои старания? Иногда он готов был ее ударить. Врезать разок, чтобы немного успокоить, чтобы показать, как безбожно она злоупотребляет его терпением. Бог мой, какая жуткая мысль.

Счастье, как убедился Оберон (во всяком случае, его счастье), представляло собой время года, а Сильвия была погодой. Внутри него все говорили о погоде, обсуждали ее между собой, и никто не мог ее изменить, мог только ждать, когда она переменится сама. Его счастливым временем года была весна, долгая и капризная весна, которая то манила надеждой, то отступала, как всякая весна. И все же весна. Оберон был уверен. Он лягнул мокрый снег. Уверен.

Оберон нерешительно осмотрел тот скромный набор дорогих товаров, который предлагался в «Полуночной сове» (магазине особом, открытом в воскресенье и по ночам), выбрал покупки (для Сильвии, в возмещение за то, что хотел ее прибить, два вида тропических соков — пощекотать ее лакомое до экзотики нёбо), открыл бумажник и обнаружил там пустоту. Не хватало только, чтобы, как в стародавней шутке, оттуда вылетел мотылек. Оберон порылся в карманах, вывернул их наизнанку под взглядом приготовившегося к худшему продавца и наконец наскреб несколько пыльных монет, которых хватило на все, кроме одного из соков.

— Ну как? — произнес Оберон, когда, в засыпанной снегом шляпе и со снежными эполетами, открыл дверь Складной Спальни и увидел Сильвию в постели. — Решила чуток подремать?

— Не трогай меня. Я думаю.

— Думаешь. Ну-ну.

Оберон отнес промокший бумажный пакет в кухню и некоторое время возился с супом и крекерами, но когда предложил Сильвии поесть, она отказалась. За весь остаток дня он едва вытянул из нее одно-два слова и с испугом вспомнил о наследственной склонности к душевным болезням в ее семье. Он говорил ласковым, добрым тоном, а ее отгородившаяся душа шарахалась от его слов, как от острого ножа.

Ему оставалось только засесть в воображаемом кабинете (который переместился в кухню, поскольку в комнате стояла занятая кровать) и думать о том, как еще ублажить Сильвию и какая она неблагодарная; а она, временами засыпая, сражалась в постели со своей Судьбой. Зима вела наступление. Черные облака клубились у них над головами, перекликались молнии, дул северный ветер, лились холодные дожди.

Пусть следует за любовью

— Стойте, — проговорила миссис Андерхилл, — стойте. Где-то произошла ошибка, пропущен поворот. Разве вы не чувствуете?

— Да-да, — подтвердили собравшиеся.

— Пришла зима, и это было правильно, — продолжала миссис Андерхилл, — и тогда…

— Весна! — вскричали все.

— Слишком, слишком быстро. — Миссис Андерхилл постучала себя по виску костяшками пальцев. Пропущенную петлю можно закрепить, но для этого ее нужно найти. Распутать нити — в ее власти, но где на долгом-долгом пути сделана ошибка? Или (она окинула взглядом всю нескончаемую Повесть, которая развертывалась от грядущего со спокойной грацией изукрашенной решительной змеи) ей еще предстояло свершиться? — Помогите мне, дети, — попросила она.

— Поможем, — зазвучало на все лады.

Проблема заключалась вот в чем: если искать нужно среди будущих событий, то поиск будет нетрудным. Что сложно — это держать в памяти прошедшие события. Так обстоит дело с существами бессмертными или близкими к бессмертию: они знают будущее, но прошлое для них тайна; за текущим годом находится дверь в седую древность, темный промежуток, озаренный торжественными огнями. Как Софи с ее картами исследовала неизвестное будущее, нажимая на тонкую мембрану, их разделявшую, нажимая тут и там, чтобы нащупать выпуклости грядущих событий, — так и миссис Андерхилл слепо тыкалась в события прошлого, разыскивая среди непонятных форм то из них, которое было неправильным.

— Был как-то единственный сын, — произнесла она.

— Единственный сын, — напрягая мысли, откликнулись слушатели.

— И он явился в Город.

— И он явился в Город.

— И там он обитает, — вставил мистер Вудз.

— Верно-верно, — кивнула миссис Андерхилл, — там он обитает.

— Не хочет двигаться с места, не хочет выполнять свой долг, желает вместо этого умереть от любви. — Длинные руки мистера Вудза сжали его костлявое колено. — Эта зима может длиться и длиться, и никогда не кончится.

— Никогда не кончится. — На глазах миссис Андерхилл выступили слезы. — Да-да, именно так все и выглядит.

— Нет-нет, — сказали все, убеждаясь. Ледяной дождь стучал со скорбным плачем в глубокие маленькие окошки; ветви бешено метались под неумолимым ветром; Луговой Мышонок бился в челюстях Рыжей Лисы. — Думайте-думайте, — сказали все.

Миссис Андерхилл снова постучала себя по виску, но все молчали. Она встала, и они отступили.

— Мне нужен будет совет, вот и все.

Черная вода в горном озерце только что растаяла, но острые льдины, как обломки камней, торчали по его краям. На одном из этих обломков стояла миссис Андерхилл, посылая сверху призыв.

Оцепеневший и отупелый, слишком равнодушный, чтобы даже разозлиться, поднялся из темной глубины Дедушка Форель.

— Оставьте меня в покое, — проговорил он.

— Отвечай на вопрос, а то получишь по первое число, — рявкнула миссис Андерхилл.

— Что такое?

— Это дитя в Городе, твой правнук. Не хочет двигаться с места, не хочет выполнять свой долг, желает вместо этого умереть от любви.

— Любовь, — отозвался Дедушка Форель. — На земле не осталось силы большей, чем любовь.

— Он не хочет идти за остальными.

— Тогда пусть следует за любовью.

— Хм, — произнесла миссис Андерхилл и добавила: — Хм-мм. — Ее большой палец подпирал подбородок, а указательный — щеку, локоть лежал в ладони другой руки. — Так-так. Ему, наверное, нужна Супруга.

— Да, — согласился Дедушка Форель.

— Просто чтобы его теребить, поддерживать интерес к жизни.

— Да.

— Не хорошо быть человеку одному.

— Нет, — буркнул Дедушка Форель, но означало это согласие или, наоборот, несогласие — поди пойми, когда слово вылетело из рыбьего рта. — А теперь дай мне заснуть.

— Да! Да, конечно, Супруга! О чем я только думала? Да! — С каждым словом голос миссис Андерхилл звучал все громче. Дедушка Форель испуганно ушел под воду, и даже лед начал быстро таять и опускаться под ногами миссис Андерхилл, когда она вскричала громовым голосом: — Да!

— Любовь! — сказала она остальным. — Не в Бывшем, не в Предстоящем, а Ныне!

— Любовь! — подхватили все.

Миссис Андерхилл открыла горбатый сундук, окованный чугуном, и начала в нем рыться. Найдя то, что искала, она умело обернула этот предмет в белую бумагу, перевязала красно-белым шпагатом, смазала концы воском, чтобы шпагат не обтрепался, взяла ручку и чернила и, воспользовавшись услужливо подставленной спиной мистера Вудза, написала на бирке адрес. Управилась она со всем этим в мгновение ока.

— Пусть следует за любовью, — повторила она, когда пакет был готов. — Волей… — Она поставила последнюю точку. — Или неволей.

— А-а-а-а, — сказали все и, тихо переговариваясь, начали расходиться.

— Ты ни за что не поверишь, — сказала Сильвия Оберону, влетая в дверь Складной Спальни, — но я получила работу.

Сильви отсутствовала с самого утра. Щеки ее горели от мартовского ветра, глаза сияли.

— Ага. — Приятно удивленный, Оберон засмеялся. — А твоя Судьба?

— Фиг с ней. — Она сорвала с крючка выкрашенный в кофе костюм и бросила в мусорную корзину. — Больше никаких отговорок. — Сильвия вынула рабочую обувь, спортивный свитер и шарф. Со стуком уронила ботинки на пол. — Нужна теплая одежда. Завтра я начинаю. Больше никаких отговорок.

— Сегодня хороший день. День дураков.

— Как раз мой. Мой счастливый день.

Оберон со смехом поднял Сильвию. Пришел апрель. В объятиях Оберона Сильвия испытала двойственное чувство, словно спаслась от какой-то опасности, но предчувствует, что она повторится. Ей было и уютно, и страшно от того, что уют этот был таким ненадежным, и глаза ее наполнились слезами.

— Papo, — сказала она. — Ты лучше всех. Тебе это известно? Ей-богу, ты замечательный.

— Ты, главное, расскажи, что это за работа.

Обняв его, она усмехнулась:

— Ни за что не поверишь.

 

Глава четвертая

Крохотная контора службы доставки «Крылатый гонец» вмещала в себя: прилавок или перегородку, за которой сидел диспетчер, вечно жевал незажженную сигару, совал в гнездо и выдергивал штекеры древнего коммутатора и мычал в головной телефон: «Крылатый слушает»; ряд складных стульев серого металла, где сидели временно не занятые курьеры (одни, как выключенные машины, оставались безжизненными и неподвижными, иные же, подобные Фреду Сэвиджу и Сильвии, развлекались болтовней); гигантский старый телевизор на подставке с цепью, до которой не дотянуться, вечно включенный (Сильвии удавалось урывками смотреть «Мир Где-то Еще»); несколько урн с песком и окурками; коричневые фарфоровые часы; боковое помещение, где сидел босс, его секретарь и иногда энергичный, но на вид отнюдь не процветающий коммивояжер; металлическую дверь с засовом. Окон не было.

Действие шло бы веселее

Сидеть в конторе Сильвии не очень нравилось. Слишком уж эти голые обшарпанные стены в свете флуоресцентных ламп напоминали ей детство: приемные общедоступных больниц и приютов, полицейские участки, места, где толкался, сменяя друг друга, бедно одетый народ. К счастью, ей не приходилось проводить там много времени: работа в «Крылатом гонце», как всегда, кипела. Чаще Сильвия, в рабочих ботинках и спортивном свитере с капюшоном (похожая, как она говорила Оберону, на подросточка-лесбиянку, но все же хорошенькая), спешила по холодным весенним улицам, красовалась в толпах и роскошных конторах, сдавала груз или брала его у самых разных секретарш: высокомерных, суровых, жеманных, неряшливых и добродушных. «Крылатый гонец! — кричала она им. — Распишитесь, пожалуйста, здесь». И уносилась прочь в лифтах, нагруженных мужчинами в красивых костюмах: по дороге на ланч они разговаривали чуть слышно, а сытые — орали во весь голос, излучая дружелюбие. В отличие от Фреда Сэвиджа, она не знала город как свои пять пальцев, — с тайными ходами, проездами, сквозными дворами, позволяющими пешеходу сэкономить добрых полквартала, — но в целом ориентировалась неплохо и находила, где срезать путь. Она гордилась точностью, с какой выбирала проходы и повороты.

Ранним майским днем, когда с утра моросил дождик (Фред Сэвидж, сидевший рядом, вырядился в большую шляпу, обернутую пластиком), Сильви беспокойно восседала на кончике стула, закидывала то правую ногу на левую, то наоборот, смотрела «Мир Где-то Еще» и ждала, чтобы выкрикнули ее имя.

— Вот тот парень, — объясняла она Фреду, — называл себя отцом ребенка, но настоящим отцом был другой парень; он развелся с женщиной, которая втюрилась в девушку, которая устроила автомобильную аварию и при этом был покалечен ребенок, который жил в доме, построенном этим парнем.

— М-м, — пробормотал Фред. Сильвия была целиком поглощена телевизором, Фред же смотрел только на нее.

— Это он, — пояснила Сильвия, когда в кадре появился мужчина с прилизанными волосами, который потягивал кофе и долгое время изучал письмо, адресованное кому-то другому, решая, видимо, вскрыть конверт или воздержаться. По словам Сильвии, бороться с искушением он начал с первых чисел мая. — Если бы сценарий писала я, действие шло бы веселее.

— Не сомневаюсь, — кивнул Фред, и тут диспетчер вызвал Сильвию.

Не отрывая глаз от экрана, она вскочила. Взяла у диспетчера листок и шагнула к выходу.

— Пока, — бросила она Фреду и безответным пальто и шляпе в конце ряда стульев.

— Действие шло бы веселее, мм-м, — произнес Фред, по-прежнему смотревший только на Сильвию. — А ведь, бьюсь об заклад, так и пойдет.

Что-то отсылаем

Пакет нужно было получить в одном из номеров отеля, высокого здания из стекла и стали, холодного и даже мрачного, несмотря на наигранную веселость оформленных под тропики интерьеров и дешевого английского ресторана, а также на общую неугомонную суету. Сильвию нес вверх под неизвестную музыку тихий лифт с ковровой отделкой. На четырнадцатом этаже дверь скользнула в сторону, и Сильвия ахнула от изумления, оказавшись перед громадным цветным фотопортретом Рассела Айгенблика: кусты бровей над прозрачными глазами, ярко-рыжая борода, которая покрывала щеки до самых глаз, строгий рот, свидетельствующий о проницательности, но также и доброте. Неизвестная музыка в лифте сменилась громким радио, игравшим танец «меренг».

Сильвия заглянула в длинный шикарный коридор номера. Никого похожего на секретаря там не было. Вместо него у большой конторки палисандрового дерева пританцовывали и пили кока-колу четверо или пятеро юнцов, черные и пуэрториканцы. Одеты они были кто в своего рода военную форму, кто в свободную яркую рубашку или многоцветную куртку — отличительный знак воинства Айгенблика.

— Привет, — сказала Сильвия, успокоившись. — Служба доставки «Крылатый гонец».

— Привет. Проверь гонца.

— Вы-ыкладывай…

Один из танцоров, под смех остальных, выступил ей навстречу, и Сильвия прошлась с ним в танце шаг-другой. Еще один позвонил по внутренней связи.

— Прибыл курьер. Мы что-то отсылаем?

— Послушай, — начала Сильвия, указывая большим пальцем на огромный портрет. — Этот парень, что он за фрукт?

Кто-то из юношей засмеялся, кто-то смотрел серьезно, а танцор отшатнулся, удивленный ее невежеством.

— Ну и ну, — выдохнул он. — Ну ничего себе…

Танцор вложил указательный палец правой руки в левую ладонь и готов был приступить к объяснениям (неглупый, подумала о нем Сильвия, недурно сложен и вообще ничего себе), но тут распахнулась двойная дверь у них за спиной. Краем глаза Сильвия уловила обширную комнату с отливающей блеском обстановкой. Оттуда вышел высокий белый юноша с коротко подстриженными светлыми волосами. Быстрым жестом он приказал выключить радио. Молодые люди настороженно сбились в кучу, выпятив грудь, но глядя с опаской. Блондин вскинул подбородок и, подняв брови, вгляделся в Сильвию, слишком погруженный в свои заботы, чтобы произнести хотя бы слово.

— «Крылатый гонец».

Его долгий и пристальный взгляд граничил с оскорблением. Блондин на добрых пять дюймов превосходил ростом самого высокого из присутствующих, не говоря уже о Сильвии. Она скрестила на груди руки, вызывающе выставила вперед ботинок и ответила блондину таким же взглядом. Он вернулся в комнату, откуда вышел.

— Что с ним такое? — спросила она остальных, но они как будто стушевались перед начальством. Как бы то ни было, вскоре блондин возник снова с пакетом необычной формы, перевязанным старомодным красно-белым шпагатом, каких Сильвия не видела уже давно. Адрес был написан таким тонким старинным почерком, что его трудно было разобрать. Ничего более странного Сильвии доставлять не доводилось.

— Не медлите, — произнес незнакомец, и Сильвия уловила в его голосе легкий акцент.

— Не собираюсь. — Вот урод. — Распишитесь здесь, пожалуйста.

Блондин отшатнулся от книги, как от змеи. Сделав жест одному из юношей, он удалился и прикрыл за собой дверь.

— Ну и ну, — произнесла Сильвия, пока красивый юноша изображал в книге подпись с росчерком и точкой на конце. — Вы работаете на него?

Жесты юношей выразили возмущенное отрицание. Черный даже передразнил блондина, на что все остальные ответили беззвучным смехом.

— Хорошо. — Сильвия увидела, что обозначенный на конверте адрес находится на окраине города, на изрядном удалении от конторы. — Пока.

Танцор проводил ее к лифту, нашептав по пути несколько фраз (слушай, если у тебя есть для меня посылка, я знаю, что с ней делать; неужели нет… слушай, скажи-ка мне вот что… нет, это серьезно). Потрепались еще немного (Сильвия хотела бы остаться, но пакет под мышкой как-то казался срочным и безотлагательным). У двери лифта, отделившей их друг от друга, танцор изобразил комическую позу отчаяния. В лифте Сильвия проделала еще несколько па, не под ту музыку, что там играла. Ей давно не выпадал случай потанцевать.

Дядя Папа

Засунув руки в передние карманы свитера и положив рядом с собой таинственный пакет, Сильвия ехала на окраину города.

Нужно было спросить тех парней, не знают ли они Бруно. Она уже довольно долго ничего не слышала о своем брате. Знала только, что он не живет вместе с женой и тещей. Где-то шустрит… Но те парнишки — не его компания. Просто при деле. Вместо того чтобы попусту слоняться по кварталу. Она подумала о малыше Бруно: pobricito. Прежде она дала себе клятву не реже чем раз в неделю добираться до Ямайки, чтобы его навестить. Брать с собой на денек. Так часто, как хотела вначале, у нее не получилось, а в последний хлопотный месяц она и вовсе там не была. Почувствовав груз семейной истории, губительного пренебрежения семейными связями, от которого страдала и она сама, и еще прежде ее мать, и Бруно, и племянницы с племянниками, Сильвия повторила свою клятву. Хорошенький семейный обычай: сначала избаловать человека любовью, а потом бросить в воду — либо выплывет, либо потонет. Дети. Почему она так уверена, что поступит с ними иначе? И все же, казалось ей, она сумеет. С Обероном она сможет завести детей. Иногда их духи обращались к ней с мольбой, чтобы она их родила. Она их почти что видела и слышала. Нельзя же сопротивляться без конца. Дети Оберона. Лучшего выбора не существует: лучший, добрейший из людей, во всех отношениях мировой парень. Но все же. Часто он обращается с ней так, словно она сама еще ребенок. И иной раз бывает прав. Но чтобы ребенок стал матерью… Когда на Оберона находил этот стих, Сильвия (да и сам он) звала его Дядя Папа. Он вытирал ей слезы. Он подтер бы ей и попу, если бы она попросила… Что за неприличная мысль.

А если они состарятся рядом? На что это будет похоже? Двое маленьких старичков, щеки как печеное яблоко, морщинистые веки, седые волосы. Переполнены годами и любовью. Мило… Ей бы хотелось увидеть его большой дом со всем, что там есть. Но его семья. Мать почти шести футов ростом, cono. Сильвия представила, как над нею склоняет головы ряд великанов. Спортивная модель. Джордж говорил, они чудесная компания. Он не один раз терялся в этом доме. Джордж: отец Лайлак. Хотя Оберон этого не знает, и Сильвия поклялась Джорджу молчать. Лайлак пропала. Как это случилось? Джордж что-то знает, но не говорит. А если Оберон потеряет кого-нибудь из ее детей? Белые люди. Придется не спускать с них глаз, ползать за ними по полу, держать за подол.

Но если все это — не ее Судьба или если она в самом деле убежала от своей Судьбы, отказалась от нее, отвергла… Если это так, то, как ни странно, будущее ее казалось богаче, а не беднее. Если хватка Судьбы разжалась, свершиться может все что угодно. Не Оберон, не Эджвуд, не этот город. Видения людей и занятий, видения мест, видения самой себя теснились на границах ее убаюканного поездом сознания. Что угодно… И длинный стол в роще, накрытый белой скатертью, с угощением; и все ждут; а на свободном месте в середине…

Подбородок Сильвии упал на грудь, от этого у нее закружилась голова и она внезапно пробудилась.

Судьба, судьба. Сильвия зевнула, прикрыв рот ладонью, и тут взглянула на свою руку и на серебряное кольцо на пальце. Она носила его уже годы. Удастся ли его снять? Сильвия повернула кольцо. Потянула. Взяла палец в рот, чтобы увлажнить слюной. Потянула сильнее. Как бы не так: засело намертво. Но если потихоньку: да, если потихоньку подталкивать снизу… серебряный обруч пополз вверх, через большой сустав, и слез. Странная белизна засияла на оголенном пальце, распространяясь на все тело. Весь мир, поезд сделались, казалось, бледными и нереальными. Сильвия медленно огляделась.

Пакет, лежавший рядом на сиденье, исчез.

В ужасе она вскочила, насаживая кольцо обратно на палец. «Эй, эй!» — произнесла она вслух, чтобы вор, если он все еще находился поблизости, выдал себя. Она поспешила в середину вагона, оглядывая попутчиков, которые поднимали глаза с видом невинным и любопытным. Посмотрела назад, на свое место.

Пакет был там, куда она его положила.

Медленно, не переставая удивляться, Сильвия села. Прижала рукой с кольцом гладкую белую обертку пакета, чтобы удостовериться в его реальности. Он был реален, хотя, казалось, необъяснимым образом подрос за время путешествия.

Определенно подрос. Оказавшись на улице, где ветерок прогнал дождь и тучи и день сделался по-настоящему весенним, первым из немногих дней весны, какие бывали в этом городе, Сильвия помчалась по адресу, указанному на пакете (тот уже едва умещался под мышкой). «Что неладно с этой штукой?» — вслух проговорила она, поспешно шагая по малознакомым улицам, застроенным большими темными домами-гостиницами и роскошными особняками. Пробовала пристроить пакет то так, то эдак — более неудобного груза ей никогда не попадалось. Вокруг, однако, царила живительная весна: лучшего дня для доставки пакетов нельзя было желать. За спиной у Сильвии словно и в самом деле выросли крылья. Скоро придет лето, жаркое-прежаркое, — она не могла дождаться. Сперва на пробу, а потом смелее, Сильви начала расстегивать молнию на свитере, ощутила ласку ветерка на шее и груди и нашла, что это хорошо. А вот там, впереди, должно быть то самое здание.

Точно потерялась

Это было высокое белое здание, — или бывшее когда-то белым — украшенное гипсовыми фигурами, разнообразными, но унылыми. С боков выдавались два крыла, заключавшие в центре темный и сырой двор. На уровне крыши их соединяла нелепо высокая, словно вход для гиганта, кирпичная арка.

Сильвия подняла взгляд на эту чудовищную причуду и быстро отвела глаза. Высокие здания вызывали у нее дрожь, она не любила смотреть на их фасады. Вступила во двор, где недавний дождь оставил лужи, маслянистая поверхность которых отливала всеми цветами радуги. Где искать нужную комнату под номером 001, было непонятно. Ставни старой привратницкой как будто оставались плотно закрытыми уже не один год; тем не менее, Сильвия подошла и тронула заржавевший колокольчик (если эта штука действует, то я тогда…).

Закруглить предположение ей не удалось, поскольку, едва она поднесла руку к черному боку колокольчика, ставенка в привратницкой отворилась, открывая взгляду верхушку головы — длинный нос, небольшие глазки, лысая макушка.

— Привет, не скажете ли… — начала Сильвия, но, не дав ей продолжить, обитатель привратницкой сморщил веки в улыбке или гримасе и поднял ладонь. Длинный палец указал Налево, потом Вниз, и ставня с шумом захлопнулась.

Сильвия рассмеялась. За что только ему платят? За это? Указания привели ее не к центральному входу, со ступенями и стеклянной дверью, а через сварную железную решетку к лесенке, по которой шел спуск в низкий дворик с дверью в полуподвал. В пространство, зажатое между высокими башнями, не попадали солнечные лучи. Вниз, вниз и вниз, на гулкое, пахнувшее пещерой дно, где в стене виднелась дверца. Не просто маленькая, а очень, но другого пути не было. «Меня явно не туда занесло, — заключила она, поправляя невероятный пакет (который, мало что менял очертания, сделался к тому же очень тяжелым). — Точно потерялась». Тем не менее она отворила дверцу.

Перед ней оказался узкий и низенький коридор. В дальнем конце кто-то стоял перед дверью и что-то делал — красил ее? У него была кисть и банка с краской. Управляющий или помощник управляющего? Сильвия решила обратиться к нему за дальнейшими инструкциями, но едва она его окликнула, как незнакомец, испуганно оглянувшись, исчез за той самой дверью, над которой работал. Она все же двинулась туда и достигла двери раньше, чем рассчитывала: то ли коридор был короче, чем казался, то ли казался более длинным, чем был на самом деле, что, впрочем, все равно. Дверь на его конце была еще меньше прежней, уличной. «Если так пойдет дальше, — подумала Сильвия, — мне в конце концов придется встать на четвереньки…» На двери свежей белой краской были выведены цифры в старинном стиле: «001».

Немного посмеиваясь, но одновременно и побаиваясь, не вполне уверенная, что с ней не сыграли какую-то изощренную шутку, Сильвия постучала в дверцу.

— «Крылатый гонец»! — выкрикнула она.

Дверь приоткрылась. Изнутри в коридор проник странный солнечно-золотистый свет, словно бы с улицы. На дверь легла, чтобы открыть ее шире, очень длинная и очень узловатая рука, а потом показалось лицо с широкой ухмылкой.

— «Крылатый гонец»? — полувопросительно повторила Сильвия.

— Да? А что это такое? Чем мы можем вам помочь? — Это был мужчина, красивший дверь, или кто-то на него похожий, или человек, направивший ее сюда. Или кто-то, похожий на него.

— Вам пакет, — проговорила она.

— Ага, — отозвался маленький человечек. Все с той же ухмылкой он открыл дверь шире, чтобы Сильвия могла, наклонившись, войти. — Тогда пожалуйте.

— Вы уверены, что мне сюда? — Сильвия заглянула внутрь.

— О, безусловно.

— Ой! Здесь все такое маленькое.

— Верно. Входите же, будьте любезны.

Дикий Лес

Вечером на тех же майских улицах, наслаждаясь новоиспеченной весной, Оберон неспешно брел к Ферме и думал о славе, удаче и любви. Он возвращался из офиса продюсерской компании, которая выпускала «Мир Где-то Еще» и несколько других сериалов, менее успешных. Там он отдал в наманикюренные руки поразительно дружелюбного, но несколько рассеянного сотрудника (немногим старше его самого) два сочиненных им эпизода к их знаменитой мыльной опере. Его заставили выпить кофе, и молодой человек (судя по всему, не чрезмерно загруженный работой), перескакивая с темы на тему, принялся болтать о телевидении, сценариях, съемках. Упоминались огромные денежные суммы, затрагивались и тайны бизнеса. Оберон вовсю старался скрывать, как удивлен первыми, и с мудрым видом кивать при упоминании вторых, хотя мало что понимал. Потом его проводили к выходу, приглашая заглядывать в любое время, две секретарши (та из них, что сидела в приемной, отличалась поистине несказанной красотой).

Поразительно и изумительно. Обширные перспективы открылись перед Обероном на запруженной толпой улице. Сценарии, плод их с Сильвией сотрудничества в долгие и веселые вечера, были увлекательны, хорошо слажены, хотя, напечатанные на старой машинке Джорджа, изысканным оформлением не блистали. Не важно, не важно: в будущем его ждут дорогое офисное оборудование, долгие ланчи, самые высокопрофессиональные секретарши и трудная работа за большое вознаграждение. Он выхватит золотое сокровище прямо из пасти Дракона, который охраняет его в Диком Лесу.

Дикий Лес. Да. Оберон знал: было время, — скажем, при Фридрихе Барбароссе, императоре Запада, — когда лес начинался прямо за бревенчатыми стенами крохотных городков, по краям вспаханных земель. Лес, где обитали волки, медведи, ведьмы в избушках, способных исчезать, драконы, великаны. В городках жизнь шла организованно и обыкновенно; там были безопасность, собратья, огонь, еда и все удобства. Скучно, наверное, скорее разумно, чем увлекательно, но при том безопасно. И только по ту сторону, в Диком Лесу, могло произойти всякое, в том числе любое приключение. Там твоя жизнь была в твоих руках.

Но теперь все перевернулось. Все стало иначе. В Эджвуде, за пределами большого города, ночь не таит в себе ужасов, леса там прирученные, улыбающиеся, удобные. Оберон не знал, остался ли в многочисленных дверях Эджвуда хоть один работающий замок. Во всяком случае, ему не приходилось видеть там запертую дверь. Душными ночами он часто спал на открытых верандах или даже в лесу, внимая природным звукам и тишине. Нет, только на городских улицах можно видеть волков, настоящих и воображаемых; только здесь приходится баррикадировать двери, чтобы не вторглось в дом то страшное, что бродит Снаружи, — так прежде запирались на засовы жители леса. Здесь случались приключения, выпадала удача, здесь ты мог заблудиться, пропасть без следа в пасти зверя, здесь ты учишься жить с дрожью в коленках и хватать сокровище; здесь и только здесь находится нынче Дикий Лес, и Оберон был здешним — лесным — жителем.

Да! Стремление овладеть сокровищем породило в нем бесстрашие, а бесстрашие — сделало сильным. Вооруженным странником шагал он сквозь толпу. Это слабых пожрут звери, не его. Он подумал о Сильвии, мудрой как лисица, воспитанной в лесу, хотя и рожденной в относительно благополучном и безопасном месте, в джунглях на острове. Она знает это место и не меньше Оберона (больше, много больше) стремится овладеть сокровищем, и ее хитрость не уступает алчности. Что за команда! И подумать только: всего какой-нибудь месяц-другой назад они словно застряли в буреломе, потеряли друг друга в дебрях, еще немного — и сдались бы, расстались. Расстались. Бог мой, как вовремя ей выпал шанс! Как удачно они выпутались из беды!

Сейчас, этим вечером, Оберон мог представить себе, что они состарятся бок о бок с Сильвией. Холодный горький март на время отнял у них радость общения, но теперь она расцвела повсюду, как яркие, пышные одуванчики. В это самое утро Сильвия опоздала на работу по совершенно особой причине: был успешно доведен до конца некий сложный процесс. Бог мой, каких творческих усилий они требовали друг от друга, и какой основательный отдых требовался после этих усилий — то, а потом другое могло бы потребовать от человека всей жизни, и Оберону казалось, будто он за это утро и прожил всю жизнь. И все же жизнь могла бы длиться бесконечно, Оберон чувствовал, что это возможно, не видел причин, почему должно быть иначе. Добредя до середины перекрестка, он остановился с механической улыбкой, ничего вокруг не замечающий. Пока он мгновение за мгновением воспроизводил в душе события этого утра, сердце чеканило удары, словно золотые монеты. Перед ним громко взревел грузовик, которому Оберон мешал проехать на зеленый свет. Оберон отпрыгнул в сторону, и водитель бросил ему неразборчивое ругательство. Пораженный и ослепленный любовью, Оберон думал (улыбаясь в безопасности на дальнем тротуаре): вот так я и умру под колесами грузовика, когда, поглощенный сладострастием и любовью, забуду, где нахожусь.

С той же улыбкой, но стараясь быть настороже, он припустил быстрым шагом. Не теряй головы. «В конце концов…» — подумал он, но продолжить эту мысль не смог: в то же мгновение то ли пронесся по улице, то ли склубился в переулке, то ли снизошел с напоенных ароматом небес, будто куча визгливого смеха, — некий звук, но нет, не звук; такая же бомба, какая свалилась однажды на них с Сильвией, только больше в два раза или около того. Она прокатилась по Оберону, как прокатился бы миновавший его грузовик, но в то же время казалось, что вырвалась она из самого Оберона. Бомба понеслась прочь, вверх по улице, и словно вакуум в ее хвосте (или в ней самой?) засосал одежду взорванного Оберона и взъерошил его волосы. Ноги Оберона продолжали размеренно ступать, — вреда, во всяком случае физического, эта штука не причинила, — но с лица сползла улыбка.

«Ого-го, — подумал он, — на сей раз они взялись за дело всерьез». Правда, он не знал, откуда возникла эта мысль, что это за «дело»; не знал пока и кто эти «они».

Это война

В тот самый миг, далеко на западе, в штате, название которого начинается с «I», Рассел Айгенблик, Лектор, собирался встать со складного стула, чтобы обратиться к еще одной громадной толпе. В руках он держал небольшую колоду карт, отрыжка во рту отдавала красным перцем (снова цыпленок по-королевски), в левой ноге, чуть ниже ягодицы, пульсировала боль. Он сомневался, что ему сегодня стоило выступать. Тем утром, в конюшнях его богатых гостеприимцев, он вскарабкался на лошадь и не спеша проехался по небольшой огороженной площадке. Позируя фотографам, он выглядел, как обычно, молодцевато, но опять же, как обычно в эти дни (некогда он был выше среднего роста), недомерком. Затем ему предложили пронестись галопом по полям и лугам, таким подстриженным и гладким, что лучших ему не встречалось. Не стоило. Он не объяснил, что в последний раз ездил верхом столетия назад. С недавних пор ему не хватает духу для таких рискованных замечаний. Он задумался о том, помешает ли хромота с должным изяществом взойти на подмостки.

Как долго, как же долго, думал Айгенблик. Это не потому, что он бежал от работы или страшился связанных с нею испытаний. Его паладины старались облегчить ему задачу, и он был им благодарен, но жалкое нынешнее амикошонство, похлопывание по спине и прогулки под ручку оставляли его равнодушным. Его никогда не заботили церемонии. Он был человеком практическим (или полагал себя таковым), но если его народ — который он уже считал своим — хотел от него именно этого, что ж, ладно. Человек, который без жалоб спал среди волков Тюрингии и скорпионов Палестины, уж как-нибудь не ударит лицом в грязь, когда приходится ночевать в мотелях, обхаживать стареющих устроительниц приемов и спать урывками в самолетах. Иногда только (как теперь) необычность его долгого путешествия, слишком уж недоступная пониманию, вызывала скуку. Великий сон, столь ему привычный, начинал притягивать к себе, и Айгенблику хотелось снова склонить тяжелую голову на плечи товарищей и закрыть глаза.

При одной этой мысли веки его начинали смыкаться.

А затем возникла, прокатившись из стартового пункта во всех направлениях, та самая штука, которую ощутил или услышал Оберон в Городе: штука, на миг превратившая мир в переливчатый шелк или же показавшая под другим углом его переменчивый, как у тафты, рисунок. Оберон принял эту штуку за бомбу, но Рассел Айгенблик знал: это была не бомба, а бомбардировка. Подобно действенному тонизирующему средству, она пробежала по его жилам. Усталость сняло как рукой. При завершающих словах панегирика в свою честь Рассел Айгенблик вскочил. Глаза его горели огнем, губы были сурово сжаты. Всходя на подмостки, он театральным жестом развеял по ветру листки с тезисами Лекции. Огромная аудитория при виде этого выдохнула и разразилась приветственными криками. Обеими руками ухватившись за край кафедры, Айгенблик наклонился вперед и проревел в готовый принять его слова микрофон:

— Вы должны изменить свою жизнь!

Волна удивления, волна его собственного усиленного техникой голоса омыла толпу, приподняла ее, ударилась в заднюю стену и вернулась, чтобы разбиться над его головой. «Вы должны. Изменить. Свою жизнь!» Волна, цунами, повернула обратно к ним. Айгенблик торжествовал, увлекая толпу и словно бы заглядывая в глубину каждой пары глаз, каждого сердца. Они тоже это знали. Слова теснились в его мозгу, выстраиваясь фразами, взводами, полками, сопротивляться которым было бесполезно. Он выпускал их на поле боя.

— Приготовления закончены, голосование состоялось, жребий брошен, решающий час наступает! Все то, чего вы больше всего боялись, уже свершилось. Ваши извечные враги держат в своих руках все карты. К кому вам обратиться? Крепостные стены в трещинах, доспехи бумажные, смех — старинное ваше оружие — звучит упреком в ваших устах. Ничто — ничто не оправдывает ожиданий. Вы глубоко заблуждались. Смотрели в зеркало и видели перед собой прежнюю длинную дорогу, но она зашла в тупик, туда, где нет пути. Вы должны изменить свою жизнь!

Айгенблик выпрямился. Такие ветра разбушевались во Времени, что он с трудом разбирал собственные слова. В их водовороте неслись вооруженные герои, наконец взошедшие на коней, — сильфы, одетые для битвы, сонмы сильфов среди воздушных масс. Взывая к разинувшей рты толпе, бичуя ее и обличая, Айгенблик почувствовал, что освобождается от оков и наконец предстает во всей своей цельности. Словно бы он мгновенно вырос из старого поношенного панциря и с восторгом облегчения чувствует, как тот трещит и раскалывается. Он молчал, ожидая, пока всё до единого слова дойдет до слушателей. Толпа затаила дыхание. Вновь прорезавшийся голос Айгенблика, громкий, низкий, вкрадчивый, заставил всех содрогнуться.

— Хорошо. Вы не знали. О нет. Откуда бы ва-ам знать? Вы никогда не задумывались. Забыли. Не слышали. — Наклонившись вперед, Айгенблик скользнул взглядом по их головам, как грозный родитель, готовый проклясть своих чад. — Что ж, на этот раз прощения не будет. И так слишком многое прощено. Вы это, конечно, понимаете, вы знали это с самого начала. Если в глубине души вы предвидели, что это случится, — предвидели, не отпирайтесь — то надеялись, наверное, на повторное незаслуженное снисхождение; думали получить еще шанс, как бы плохо ни использовали предыдущие; мечтали, что в последний момент вас не заметят, вас, именно вас, пропустят, не сосчитают. Всех остальных поглотит катастрофа, а вы уцелеете. Нет! Только не в этот раз!

— Нет! Нет! — кричали они ему в испуге. Душа его взволновалась, преисполнившись глубокой любви и жалости к ним за их беспомощность, и он сделался силен и могуч.

— Нет, — проговорил Айгенблик мягко, воркующим голосом, укачивая их в объятиях бездонного гнева и жалости, — нет, нет, Артур спит на Авалоне; у вас нет защитника, нет благой надежды; выход один — сдаться, разве вы еще сомневаетесь? Сдаться — в этом единственное спасение; предъявить заржавленный меч, бесполезный, как игрушка. Предъявить себя, беспомощных, не знающих ни причин, ни следствий, состарившихся, растерянных, слабых как дети. И все же. И все же. Жалкие и бессильные, — медленными движениями он жалостливо простер к ним руки, словно желая всех обнять и приголубить, — готовые угождать, исполненные любви, проливающие младенческие слезы и молящие только о милости и снисхождении; и все же, все же. — Руки упали, большие ладони вновь обхватили края кафедры, словно это было оружие; пожар вспыхнул в груди Рассела Айгенблика, и сердце охватила ужасающая благодарность за то, что он может наконец склониться к микрофону и произнести: — Все же жалости вы не дождетесь, ибо у них ее нет, страшное оружие не остановите, ибо оно уже вынуто из ножен, и ничего не измените, ибо это война. — Он ниже склонил голову, приблизил губы сатира к ошеломленным микрофонам и оглушил зал шепотом: — Леди и джентльмены, ЭТО ВОЙНА.

Непредвиденный шов

Ариэл Хоксквилл в Городе тоже ощутила перемену, похожую на мгновенную менопаузу, но происшедшую не с ней, а со всем миром. Стало быть, Перемена; Перемена не с маленькой, а с большой буквы прокатилась по пространству и времени; или же мир запнулся о толстый и непредвиденный шов в бесшовной ткани.

— Ты это почувствовал? — спросила она.

— Что почувствовал, дорогуша? — отозвался Фред Сэвидж, все еще хихикая над кровожадными заголовками во вчерашней газете.

— Ладно, бог с ним. — Голос Хоксквилл звучал мягко, задумчиво. — Теперь о картах. Что-нибудь вырисовывается? Подумай хорошенько.

— Туз пик перевернут. Пиковая дама в окне твоей спальни, свирепая как волчица. Бубновый валет снова на дороге. Червовый король, это я, детка. — Он начал негромко напевать сквозь зубы (цвета слоновой кости) и, не вставая, проворно ерзать по длинной, истертой ягодицами скамье в зале ожидания.

Хоксквилл явилась на большой Вокзал, чтобы обратиться к своему старинному оракулу. Она знала, что он обретается здесь почти каждый вечер после работы, сообщает незнакомцам странные истины, водит узловатым, похожим на корень в комьях грязи указательным пальцем по вчерашней газете, тыкая в интересные места, которые пассажиры могли пропустить, или рассуждает о том, как женщина, которая носит мех, усваивает пристрастия соответствующего животного. (Хоксквилл подумала о робких девушках из предместья, одетых в кроличьи шубки, выкрашенные под рысь, и улыбнулась.) Иногда она приносила сэндвич, чтобы присоединиться к Фреду, если он закусывал. Уходила она обычно более мудрой, чем приходила.

— Карты, — сказала она. — Карты и Рассел Айгенблик.

— Ах, этот фрукт… — Сэвидж ненадолго задумался. Потряс свою газету, словно надеялся вытрясти оттуда тревожные сведения. Но ничего не выпало.

— Что это? — воскликнула она.

— Черт меня возьми, если сейчас не приключилась какая-то перемена. — Сэвидж взглянул вверх. — Чего-то… Что это было, как ты сказала?

— Я ничего не говорила.

— Ты назвала имя.

— Рассел Айгенблик. В картах.

— В картах. — Он аккуратно сложил газету. — Этого хватит, — сказал он. — В самый раз.

— Скажи, что ты думаешь.

Но она переборщила. Такую опасность нужно учитывать, когда имеешь дело с большим виртуозом: стоит слишком сильно нажать, и они начинают сердиться и капризничать. Фред встал (но не выпрямился: он всегда ходил согнутый, как вопросительный знак) и принялся обшаривать свои карманы в поисках чего-то несуществующего.

— Надо бы проведать дядюшку. Не найдется ли у тебя бакс на автобус? Баксик-другой или мелочь?

С востока на запад

Ариэл возвращалась через огромный сводчатый зал Гранд-Сентрала, на сей раз нисколько не поумневшая и еще сильнее обеспокоенная. Сотни торопливых прохожих, которые запруживали пространство вокруг центральных часов, смахивавших на гробницу, и волнами наплывали на кассовые киоски, выглядели рассеянными, озабоченными, неуверенными в своей судьбе, но разве не такими же они бывали в любой другой день? Хоксквилл посмотрела вверх, где по диагонали синего, как ночь, купола был нарисован золотом зодиак, потускневший от времени и взглядов; по линиям рисунка шел ряд крохотных лампочек, многие из которых перегорели. Шаги ее замедлились, челюсть отвисла. Ариэл повернулась и шире раскрыла веки, не веря своим глазам.

Зодиак располагался поперек купола в правильном порядке: с востока на запад.

Не может быть. Говоря о своем безумном Городе, она любила повторять, что там перевернут даже зодиак, глядящий с потолка его центрального здания, — то ли монументалист, его писавший, не разбирался в астрономии, то ли ловко пошутил над горожанами, глухими к велениям звезд. Она гадала, не изменится ли этот неправильный порядок, если — после должной подготовки — прогуляться по Вокзалу под перевернутым космосом в обратном направлении, но пробовать не пыталась, дабы не нарушать приличия.

А теперь — смотри-ка. На месте находился овен, телец без задней части, близнецы и рак, Король Лев, и дева, и весы с двумя чашами. Далее парящий скорпион с красным Антаресом на жале, кентавр с луком, козерог в форме рыбьего хвоста, человек с кувшином. И две рыбы, с хвостами, соединенными бантиком. Толпа безостановочно обтекала застывшую Хоксквилл, как обтекала бы любой неподвижный объект на своем пути. Пример, как обычно, оказался заразителен, другие тоже задирали подбородки и окидывали взглядом потолок, но, неспособные оценить то невероятное, что заметила Хоксквилл, спешили дальше.

Овен, телец, близнецы… Хоксквилл с трудом верила своей памяти, в которой сохранился другой порядок. Нынешний, казалось, существовал вечно: нарисованные звезды выглядели такими же старыми и неизменными, как их небесные оригиналы. Ей стало страшно. Это одна Перемена, а какие еще обнаружатся на улицах, какие затаились в будущем и выявятся потом? И вообще, что Рассел Айгенблик творит с миром и с какой стати она так уверена, будто Рассел Айгенблик как-то тут виноват? Вдруг прозвучал мягкий баритональный удар колокола, подхваченный эхом. Колокол бил негромко, но четко, спокойно, словно знал какую-то тайну: это были вокзальные часы, отбивавшие малую долю часа.

Сильвия?

Столько же пробило и на пирамидальной колокольне здания, которое построил в предместье Александр Маус, — единственной городской колокольне, отбивавшей время для удобства публики. Одна из четырех нот, составлявших мелодию, не действовала, остальные же неравномерно падали в глубокие канавы улиц, уносились ветром, заглушались транспортом. Обычно от них не было никакого толку, но Оберон (который отпирал дверь Ветхозаветной Фермы) так или иначе не интересовался временем. Он огляделся, чтобы узнать, не увязались ли за ним воры. (Однажды его уже ограбили два молокососа, забрали, за отсутствием денег, бутылку джина, которую он нес с собой, сорвали с него шляпу и бросили на землю, а потом пробежались по ней своими длинными, обутыми в спортивные тапки ногами.) Скользнув внутрь, он задвинул дверные засовы.

Коридор, дыра в кирпичной стене, которую сделал Джордж, чтобы проникать в соседнее здание, еще один холл, лестница с перилами в слоях старой краски. Через окно холла в пожарный выход, взмах руки — приветствие счастливым фермерам, которые внизу возятся с побегами и копаются в земле, и обратно в другое здание, еще один коридор, нелепо узкий и тесный, но, при всей своей мрачности, хорошо знакомый и радующий, поскольку вел домой. Оберон посмотрелся в красивое зеркало, которое повесила Сильви в конце холла, а под ним поставила крохотный столик и вазу с сухими цветами, bien мило. От поворота ручки дверь не открылась. «Сильвия?» Нет дома. Еще не вернулась с работы или занята на Ферме. Или просто гуляет: возрожденное солнце всколыхнуло голубую лагуну в ее крови. Оберон откопал свои ключи и со все большим нетерпением стал рассматривать их в темноте. Этот, с яйцевидным окончанием, для верхнего замка, другой, с призмой на конце, от среднего; о, черт! Один из ключей упал на пол, и Оберону пришлось встать на четвереньки и, кипя яростью, рыться в непоправимой застарелой грязи всех щелей и закоулков Города. Вот же он: с шариком на конце, для полицейского замка, который запирает дверь от полиции, ха-ха.

— Сильвия?

Складная Спальня казалась удивительно большой и как-то, несмотря на заливавший ее через все маленькие оконца солнечный свет, безрадостной. Что такое? Пол как будто подметен, однако комната не выглядит убранной. Вычищено, но не чисто. Постепенно он понял, что в комнате многого не хватает — очень многого. Грабители? Оберон осторожно шагнул в кухню. Исчезла коллекция мазей и прочего, принадлежащая Сильвии. Ее шампуни и щетки для волос тоже исчезли. Всего этого нет. Но вот его собственная старенькая бритва «жиллетт» на месте.

Та же картина в спальне. Ее тотемы и хорошенькие безделушки отсутствуют. Ее фарфоровая сеньорита с мертвенно-белым лицом и черными завитками волос, верхушка наполовину отделена от яркой юбки (на самом деле это шкатулка для драгоценностей), — отсутствует. Нет ее шляп, висевших на дверце ванной. Нет конверта с лоскутным рисунком, где она держала важные бумаги и рассортированные по разделам фотографии.

Оберон распахнул дверь стенного шкафа. Звякнули пустые вешалки, испуганно взмахнуло рукавами собственное пальто Оберона, но из вещей Сильвии не обнаружилось ничего.

Вообще ничего.

Оберон осмотрелся один раз, потом еще. Застыл в середине пустой комнаты.

— Всё, пропала, — сказал он.