Маленький, большой

Краули Джон

Книга пятая

Искусство Памяти

 

 

Глава первая

Глубокой ночью в крохотную дверцу Космооптикона на верхнем этаже особняка Ариэл Хоксквилл постучалась тяжелым кулаком Каменная Дева.

— К вам пришли из «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста».

— Хорошо. Пусть подождут в приемной.

Стеклянные небеса освещались только луной (позади отраженной луны Космооптикона) и тусклым отсветом городских огней; ни темного зодиака, ни созвездий нельзя было разглядеть. Как странно, подумала Хоксквилл: в противность естественному порядку Космооптикон освещен и читаем днем и темен ночью, когда настоящие небеса предстают в полном облачении… Она встала и пошла прочь, стуча ногами по железной Земле и эмалевым рекам и горам.

Герой пробудился

Миновал уже год с тех пор, когда она заметила, что зодиак на темно-синем потолке Вокзала поменял свой прежний неправильный порядок на обычный, природный. В этот год она еще больше углубилась в разрешение загадки, кто такой и откуда взялся Рассел Айгенблик, хотя члены клуба странным образом замолчали. В последнее время перестали поступать от них по телеграфу шифрованные напоминания. Правда, Фред Сэвидж регулярно появлялся у ее дверей с очередным гонораром, но ни понуканиями, ни упреками и эти выплаты больше не сопровождались. Неужели члены клуба потеряли интерес к Расселу Айгенблику?

Если так, подумала Хоксквилл, этой ночью она может подстегнуть их любопытство.

Собственно, Ариэл разрешила загадку уже несколько месяцев назад, причем ответ явился не из оккультных, а из вполне земных, подлунных сфер: из ее старой энциклопедии (десятое издание «Британники»), шестого тома Грегоровиуса (истории средневекового Рима), а также из «Пророчеств» аббата Иоахима Флорского (большой фолиант в два столбца, с застежкой). Потребовалось все ее искусство, а еще немало времени и труда. Но теперь сомнений не осталось. То есть она знала, Кто. Как и Почему — оставалось неизвестным. Об этом она знала не больше, чем о том, кто такие дети детей Времени, чьим защитником Рассел Айгенблик, по всей видимости, являлся. Она не ведала также, где находятся карты, в которых он есть и в каком смысле он в них пребывает. Однако она разведала, Кто, и призвала к себе членов «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста», чтобы они выслушали новость.

Они расположились на стульях и на софе в тускло освещенной и тесной гостиной (она же кабинет) на первом этаже.

— Джентльмены, — начала Хоксквилл, схватившись, как за аналой, за прямую спинку кожаного кресла, — более двух лет назад вы поручили мне выяснить, кто такой Рассел Айгенблик и каковы его намерения. Я заставила вас бессовестно долго ждать, но сегодня могу, по крайней мере, назвать личность. Что до рекомендаций, как вести себя в данной обстановке, то выработать их будет значительно трудней. Если вообще удастся. А кроме того, даже имея таковые, вы едва ли — да, даже вы — будете способны ими руководствоваться.

Последовал обмен взглядами, не столь подчеркнутый, как на сцене, но тоже выражавший удивление и озабоченность. Хоксквилл и прежде приходило в голову, что люди, к ней пришедшие, были вовсе не члены «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста», а актеры, которых наняли, чтобы их изображать. Она постаралась выбросить из головы эту мысль.

— Всем нам известен, — продолжала Хоксквилл, — сюжет, который встречается в мифах разных народов: герой, убитый на поле битвы или иным образом встретивший трагический конец, будто бы не умирает, а бывает перенесен в иное обиталище, — на остров, в пещеру, на облако — где он покоится во сне и откуда, в случае крайней опасности, выступит вместе со своими паладинами, дабы помочь народу и затем стать его правителем, открыв тем самым новый Золотой век. Rex Quondam et Futurus. Артур на Авалоне, Сикандер где-то в Персии, Кухулин в каждом втором болоте и в каждой второй лощине Ирландии; наконец Иисус Христос… При всей их трогательности, эти рассказы не имеют ничего общего с действительностью. Страдания народа не пробудили Артура; сон Кухулина длился веками, несмотря на братоубийственные раздоры в его стране; Второе Пришествие вечно предсказывается и вечно откладывается — церкви, которая так на него надеялась, уже практически пришел конец. Нет, что бы ни сулил человечеству следующий Мировой век (а его начало, в любом случае, ожидается не завтра), героя, имя которого мы хорошо знаем, он нам не вернет. Но… — Хоксквилл помедлила, охваченная внезапным сомнением. На слух эта мысль показалась еще более нелепой. Покраснев от стыда, Хоксквилл продолжила: — Но — так уж получилось — одна из этих историй оказалась подлинной. Она не походила бы на правду, даже если бы принадлежала к числу тех, что у всех на устах, но ее слышишь не так уж часто и герой, о котором она повествует, почти совсем забыт. Но мы знаем, что эта история говорит правду, так как осуществилось ее пророчество: герой пробудился. Это — Рассел Айгенблик.

Против ожиданий новость не прозвучала подобием разорвавшейся бомбы. Хоксквилл почувствовала, что слушатели от нее отшатнулись; она видела, а скорее догадывалась, как окаменели шеи, а подбородки уткнулись недоумевающе в дорогие рубашки. Ей оставалось только продолжать.

— Вы, как и я, задались, наверное, вопросом: что это за народ, которому пришел на помощь Рассел Айгенблик. Мы как народ еще слишком молоды, чтобы обзавестись преданиями, подобными рассказу о короле Артуре, да, вероятно, и слишком самодовольны, чтобы в таковых нуждаться. Ни одной подобной легенды не сложено о так называемых отцах нашей страны, а идея о том, что кто-то из этих джентльменов не умер, а погрузился в сон, где-нибудь, скажем, на плато Озарк или в Скалистых горах, забавна, но не имеет сторонников. Один лишь всеми презираемый краснокожий, танцующий с духами, уходит корнями в достаточно далекое прошлое, чтобы снабдить нас таким героем. Однако индейцы проявили к Расселу Айгенблику так же мало интереса, как он к ним. О каком же народе идет речь?.. Ответ таков: это не народ. Не народ, а Империя. Империя, способная включить в себя (и некогда включавшая) любой народ или народы. В ней все менялось: жизнь, королевская власть, границы, столицы. Помните шутку Вольтера: не священная, не римская и не империя? И все же она, в некотором смысле, существовала до тысяча восемьсот шестого года (как мы думали), когда отрекся от власти последний император, Франц Второй. Так вот, я утверждаю, джентльмены, что Священная Римская империя не кончилась в тысяча восемьсот шестом году. Она продолжала существовать. Как амеба, она перемещалась, ползла, раздувалась и сжималась. Пока длился затяжной сон Рассела Айгенблика (по моим подсчетами — ровно восемь веков), — пока, фактически, спали мы все — она сползала и скользила, дрейфовала наподобие континентов и наконец очутилась там, где находимся мы с вами. Где проходят ее границы, не имею понятия, подозреваю только, что они совпадают с границами данной страны. Мы, во всяком случае, пребываем явно в их пределах. Не исключаю, что этот город является Столицей — а если нет, то Главным Городом.

Хоксквилл отвела взгляд от слушателей.

— А Рассел Айгенблик? — спросила она, ни к кому не обращаясь. — Он был некогда императором. Не первым, разумеется, — первым был Карл Великий (о нем некоторое время ходила схожая история: сон, пробуждение) — не последним и даже не самым выдающимся. Да, он был силен и талантлив; по характеру неустойчив; править не умел; как полководец отличался упорством, но, в общем, был неудачник. Кстати, именно он присовокупил к названию империи слово «священная». Около тысяча сто девяностого года, когда в империи воцарился относительный мир и с Папой тоже пока не было осложнений, он решил отправиться в Крестовый поход. Язычник недолго трепетал перед его карающим мечом: выиграв битву или две, император при переправе через одну из рек Армении упал с лошади и не смог выплыть в тяжелых доспехах. Он утонул. Так утверждает Грегоровиус и другие авторитетные историки… Но германцы, претерпевшие затем множество неудач, отказались в это верить. Он не умер. Он просто спит — возможно, у Кюффхаузера в горах Гарц (это место до сих пор показывают туристам), или среди моря, на острове Домданиель, или где-нибудь еще. Однажды он вернется, дабы помочь своим любимым германцам, дать победу германскому оружию и привести к славе германскую империю. Последний, чудовищный век немецкой истории исчерпал эти тщеславные мечты. Но на самом деле император, несмотря на его место рождения и имя, не был германцем. Он был императором всего мира, во всяком случае христианского. Империю он получил в наследство от француза Карла Великого и римлянина Цезаря. Теперь он переместился вместе с древними границами, но поменял при этом не империю, а только имя. Джентльмены, Рассел Айгенблик — это император Священной Римской империи Фридрих Барбаросса, да, die alte Barbarossa , пробудившийся, чтобы взять под свое начало империю в последний, столь необычный период ее истории.

Заключительную фразу Хоксквилл почти выкрикнула, поскольку слушатели с протестующим ропотом начали вставать.

— Чепуха! — произнес один.

— Абсурд! — презрительно фыркнул кто-то еще.

— Вы имеете в виду, Хоксквилл, — рассудительно начал третий, — что Рассел Айгенблик вообразил себя воскресшим императором и что…

— Понятия не имею, кем он себя воображает. Я говорю о том, кем он является.

— Тогда ответьте на вопрос — Член клуба поднял руку, чтобы утихомирить публику, еще более разошедшуюся из-за упорства Хоксквилл. — Почему он возвращается именно сейчас? Вы ведь сказали, что герои возвращаются, дабы спасти народ от величайшей беды и прочее?

— Да, так гласит предание.

— Тогда почему теперь? Если этот никчемный император так долго таился и выжидал…

Хоксквилл опустила взгляд.

— Я уже говорила, что не готова давать советы. Боюсь, мне доступны еще не все фрагменты головоломки.

— Каких же не хватает?

— Прежде всего, карты, о которых он говорит. Не могу сейчас вдаваться в объяснения, но я должна видеть эти карты и подержать их в руках… — Публика нетерпеливо зашевелилась. Кто-то задал вопрос «почему». — Я думала, — продолжала Хоксквилл, — вам нужно будет знать его силу. Его шансы. Какие сроки он считает благоприятными. Дело в том, джентльмены, что, если вы хотите его одолеть, вам следует знать, на чьей стороне Время — его или вашей, а также не предпринимаете ли вы бессмысленный бунт против неизбежности.

— Но вы не можете этого сказать.

— Увы, не могу. Пока.

— Это неважно, — заговорил, вставая, старший из присутствовавших членов клуба. — Боюсь, Хоксквилл, что, поскольку ваше расследование так затянулось, нам пришлось самим принять решение. Мы явились сегодня прежде всего с целью освободить вас от всех дальнейших обязательств.

Хоксквилл хмыкнула.

Старейшина снисходительно усмехнулся.

— И мне не кажется, — добавил он, — что открытия, которыми вы с нами поделились, существенно меняют дело. Насколько мне запомнилось из уроков истории, Священная Римская империя мало что значила для народов, которые, по-видимому, в нее входили. Или я ошибаюсь? Фактическим правителям нравилось держать в руках или контролировать имперскую власть, но в любом случае они поступали, как им вздумается.

— Так бывает нередко.

— Ну и ладно. Образ действий, который мы избрали, правильный. Если Рассел Айгенблик действительно окажется в некотором роде императором или убедит в этом достаточно народу (пока, замечу, он предпочитает темнить), тем больше от него будет пользы.

— А нельзя ли спросить, на каком вы остановились образе действий? — Хоксквилл шагнула к Каменной Деве, которая тихонько дожидалась в дверях с подносом, где стояли стаканы и графин.

Члены «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста» заулыбались и откинулись на спинки стульев.

— Кооптация, — отозвался один из тех, кто наиболее бурно отреагировал на заявление Хоксквилл. — Иные шарлатаны располагают властью, которой не стоит пренебрегать. В чем мы убедились прошлым летом, во время маршей и беспорядков. Церковь Всех Улиц. И так далее. Разумеется, такая власть недолговечна. Не настоящая. Так, колыхание атмосферы. Быстро развеется. Они это знают не хуже нашего…

— Однако, — вмешался другой, — когда такого субъекта приближают к настоящей власти, — сулят участие в ней — потворствуют его высказываниям, льстят тщеславию…

— Тогда его можно принять в свои ряды. Ей-богу, его можно использовать.

— Видите ли, — продолжил дискуссию старейшина, отмахиваясь от подноса с напитками, — по большому счету у Рассела Айгенблика нет ни настоящей власти, ни сильных сторонников. Несколько шутов в пестрых рубашках, немногие поклонники. Его речи трогают, но кто их вспомнит на следующий день? Если бы он звал к ненависти, растравлял старые обиды — но нет. Сплошное витание в облаках. Так вот: мы предложим ему настоящих союзников. Каких у него нет. Он согласится. Вот приманка, какой мы располагаем. Он будет наш. И, не исключено, принесет много пользы.

Хоксквилл снова хмыкнула. Усвоившая чистейшее учение, воспитанная на высочайшем уровне сознания, она не привыкла обманывать и хитрить. То, что Рассел Айгенблик не имел союзников, было, во всяком случае, правдой. Ей следовало бы объяснить, что он является лишь орудием иных сил — более мощных, таинственных и коварных, чем могли себе представить члены «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста»; хотя назвать эти силы по имени она не могла. Но ее отстранили от дел. Едва ли они стали бы ее слушать — об этом она догадывалась по их самодовольным физиономиям. Залившись краской стыда от того, что недоговаривает, она произнесла:

— Я, пожалуй, выпью капельку. Кто хочет присоединиться?

— Гонорар, разумеется, возвращать не нужно, — заметил один из посетителей, пристально разглядывавший Хоксквилл, пока она наполняла его стакан.

Она кивнула.

— Когда точно вы исполните свои планы?

— Ровно через неделю мы встречаемся с Расселом Айгенбликом у него в отеле, — отозвался старейшина. Он встал и огляделся, готовый уйти. Те, кто принял предложение выпить, срочно заглатывали остатки. — Прошу прощения, что мы, после стольких ваших трудов, ими не воспользовались.

— Это совершенно неважно. — Хоксквилл не двинулась с места.

Члены Клуба (все они уже были на ногах) обменялись неуверенными взглядами, которые на этот раз выражали то ли задумчивое сомнение, то ли сомнительную задумчивость, и простились наклоном головы. На улице кто-то вслух выразил надежду, что Хоксквилл не обиделась. Другие, садясь в машины, обдумывали такую возможность и ее вероятные последствия.

Хоксквилл, оставшейся в одиночестве, пришли те же мысли.

Освобожденная от обязательств перед Клубом, она могла работать на кого угодно. Раз уж на земле возрождается новая-старая империя, то сама собой напрашивается мысль: вот где можно полнее применить свои силы. Хоксквилл не была устойчива к соблазну власти — для мудрецов это характерно.

И все же в ближайшее время Нового Века ожидать не приходилось. Какие бы силы ни стояли за Расселом Айгенбликом, Клуб мог противопоставить им более мощные.

Итак, на чью сторону она встанет, если определится, чья есть чья?

Хоксквилл наблюдала, как капли бренди стекают по бокам бокала. Через неделю… Она позвонила в колокольчик, вызывая Каменную Деву, заказала кофе и приготовилась к длительной ночной работе. Слишком мало осталось ночей, чтобы тратить их на сон.

Тайная печаль

На рассвете, уставшая от бесплодной работы, Ариэл спустилась на улицу, звеневшую птичьими голосами.

Напротив ее высокого узкого дома находился небольшой парк, некогда доступный для широкой публики, но ныне запертый. Ключи к железным воротам имелись только у жильцов соседних домов, и члены соседних же частных клубов, взиравших на парк спокойным взглядом собственников, обладали ключами. Ключ был и у Хоксквилл. Парк, битком набитый статуями, фонтанами, купальнями для птиц и тому подобными затеями, редко служил ей для отдыха, поскольку она неоднократно использовала его в качестве своеобразного блокнота, бегло набрасывая вдоль его периметра, по часовой стрелке, какую-нибудь китайскую династию или герметическую мудрость, чтобы, разумеется, запомнить то и другое на всю жизнь.

Однако сегодня, в туманный день первого мая, сад был темен, расплывчат, нечеток. Он состоял в первую очередь из воздуха, непохожего на городской: сладкого и терпкого, с ароматом свежей листвы, а сумрак и расплывчатость пришлись сейчас Хоксквилл как раз кстати.

Подойдя к воротам, Хоксквилл увидела, что перед ними кто-то стоит. Человек держался за прутья, безнадежно заглядывая внутрь, — своеобразный узник наоборот. Она заколебалась. Прохожие в этот час суток делились на два разряда: обычные трудяги, которым нужно рано поспеть на работу, и непредсказуемые потерянные личности, бродившие всю ночь. Из-под длинного пальто незнакомца выглядывала, как будто, пижама, но Хоксквилл все равно не приняла его за раннюю пташку. Решив, что в данном случае наиболее уместны будут величественные манеры, она вынула ключи и любезно попросила незнакомца посторониться, чтобы она могла открыть ворота.

— Как раз пора, — заметил он.

— Простите, ради бога. — (Незнакомец посторонился совсем чуть-чуть и принял выжидающую позу, явно намереваясь последовать за нею.) — Видите ли, это частный парк. Вам туда нельзя. Вход разрешен только жильцам соседних домов. У кого есть ключи.

Она ясно видела теперь его лицо, отчаянно обросшее. На грязной коже четко выделялись морщины, хотя незнакомец был молод. Под сросшимися бровями сверкали яростные, но рассеянные глаза.

— Это чертовски нечестно, — буркнул он. — Мало домов, так им еще и парк?

Он устремил на Хоксквилл злой, разочарованный взгляд. Она думала, стоит ли объяснять, что окружающие дома так же недоступны ему, как и парк, — и если несправедливо одно, то не более справедливо и другое. Его взгляд как будто просил об отклике, но, с другой стороны, несправедливость, на которую он жаловался, относилась, вероятно, к разряду универсальных, к каким не подходили ни фальшивые общие слова, ни специально сочиненные объяснения. На такие любил ссылаться Фред Сэвидж.

— Ну что ж, — сказала она, как часто говорила Фреду.

— Когда эту треклятую штуку построил твой собственный прадед. — Незнакомец поднял взгляд к небу, вычисляя. — Прапрадед. — Внезапно встрепенувшись, он вынул из кармана перчатку, надел (безымянный палец высунулся из распоротого шва) и начал убирать молодые листья плюща и грязь с таблички, прикрученной к красно-каменному, рустованному столбу ворот. — Видите? Черт возьми. — Удивленная тем, что прежде ее не замечала, Хоксквилл прочла на табличке (с ее строгим римским стилем и шляпками гвоздей, похожими на цветочки, она вобрала в себя как будто все особенности публичных сооружений стиля Beaux Arts за всю его историю): «Маус Дринкуотер Стоун 1900». Незнакомец не был психом. Как все городские жители, Хоксквилл умела в подобных обстоятельствах безошибочно проводить различие (тонкое, но реальное) между невероятными фантазиями сумасшедших и невероятными, но подлинными историями людей потерянных и проклятых.

— Кто же вы: Маус, Дринкуотер или Стоун?

— Вам, вероятно, невдомек, как трудно отыскать в этом городе хоть чуточку тишины и спокойствия. Думаете, я бомж?

— Ну что ж, — произнесла Хоксквилл.

— Все дело в том, что в чертовом парке на любую скамейку или приступку пачками слетаются пьянчуги и горлопаны. Начнут рассказывать тебе историю своей жизни. Совать бутылку. Чокнутые. Знаете, сколько среди них голубых? Уйма. Поразительно. — Употребив это слово, незнакомец, тем не менее, явно ничуть не удивлялся, однако же испытывал злость. — Тишина и спокойствие, — повторил он, и в голосе его прозвучала подлинная жажда, неподдельное влечение к росистым клумбам с тюльпанами и тенистым дорожкам маленького парка.

Хоксквилл ничего не оставалось, как сказать:

— Ну что ж, полагаю, для потомка строителя можно сделать исключение.

Она повернула в замке ключ и распахнула ворота.

Незнакомец помедлил, как перед теми последними жемчужными вратами, и вошел.

В саду раздражение начало его отпускать, и Хоксквилл, хотя не собиралась этого делать, пошла с ним по причудливо извивавшимся тропинкам, которые уводили, казалось, в глубину парка, а на самом деле хитрым путем возвращали посетителей к его периметру. Она знала секрет, который заключался в том, чтобы выбрать тропу, ведущую словно бы наружу, и тогда попадешь вглубь. Так она и поступила. Тропинка — во что трудно было поверить — привела их в центр парка, где стоял храм или павильон (а по-настоящему сарай для инструментов, как подозревала Хоксквилл). Ветки деревьев и разросшиеся кусты скрадывали его миниатюрные размеры. С некоторых точек павильон походил на выступающую веранду или угол большого дома. Как бы ни был мал парк, он был устроен так ловко, что в центре ничто не напоминало об окружающем городе. Именно это и заметила Хоксквилл для начала.

— Да, — подтвердил незнакомец. — Чем дальше продвигаешься, тем больше становится. Не хотите ли выпить? — Он извлек из кармана полную фляжку.

— Для меня рановато, — отказалась Хоксквилл. Словно зачарованная, она наблюдала, как ее спутник раскупорил бутылку и влил в свое — несомненно, луженое — горло добрый глоток. Она была удивлена, когда незнакомец внезапно передернулся и его лицо исказила гримаса отвращения, какого скорее следовало ожидать при подобных обстоятельствах от самой Хоксквилл. Начинающий, подумала она. Совсем сосунок, на самом деле. Она предположила, что его мучает тайная печаль, и эта мысль ее привлекла. Такие размышления были хорошим отдыхом после глобальных забот, ее одолевавших.

Вместе они сели на скамью. Молодой человек вытер рукавом горлышко бутылки и бережно ее закупорил. Потом, не спеша, опустил в карман своего коричневого пальто. Странно, подумалось ей: такое нежное, трепетное обращение с бутылкой и прозрачной резкой жидкостью, ее наполняющей.

— Какого дьявола это должно изображать? — спросил незнакомец.

Они наблюдали квадратную каменную постройку, которая, как думала Хоксквилл, служила для хранения инструментов или для других утилитарных надобностей, но была замаскирована под павильон или увеселительный зал.

— Точно не знаю, но рельефы, кажется, изображают четыре времени года. На каждой стороне по рельефу.

На них смотрела Весна — греческая дева, которая, видимо, сажала в горшок нежный побег, держа в другой руке старинный садовый инструмент, напоминавший совок. Поблизости устроился ягненок, который, подобно ей, олицетворял надежды, ожидания, новизну. Рельеф был исполнен рукой мастера: меняя глубину резьбы, скульптор изобразил в отдалении свежевспаханные поля и птиц, которые возвращались с юга. Повседневная действительность древнего мира. Это не было похоже ни на одну весну, виденную в Городе, и тем не менее в этом узнавалась Весна. Хоксквилл не единожды использовала ее в качестве таковой. Некоторое время она задавалась вопросом, почему домик расположен так странно — стены не параллельны окружающим улицам. Поразмыслив, она поняла, что строитель ориентировал его по странам света: Зима обращена на север, Лето на юг, Весна на восток и Осень на запад. В Городе ничего не стоило забыть о том, куда указывают стрелки компаса, хотя Хоксквилл придавала этому значение, так же как, по всей видимости, и строитель павильона. За это он ей нравился. Она даже улыбнулась своему юному соседу, его предполагаемому потомку, несмотря на то что он выглядел как типичный горожанин, неспособный отличить солнцестояние от равноденствия.

— На что он нужен? — спросил незнакомец спокойно, но не без агрессивности.

— Он удобен. Для запоминания.

— Как это?

— Ну что ж. Предположим, вы хотите запомнить какой-то год, в каком порядке произошли разные события. Для этого вам нужно заучить эти четыре панели и использовать картины, на них изображенные, как символы событий, которые собираетесь сохранить в памяти. Если вы хотите запомнить, что такого-то или такую-то похоронили весной, для этого пригодится совок.

— Совок?

— Да, инструмент, которым копают.

Он бросил косой взгляд.

— Мрачновато как будто.

— Это просто пример.

Незнакомец стал подозрительно изучать деву, будто она в самом деле собиралась ему о чем-то напомнить, притом о неприятном.

— Росток может символизировать что-то начатое весной, — проговорил он наконец. — Работу. Какие-то надежды.

— Это идея, — кивнула Хоксквилл.

— Потом он завянет.

— Или принесет плоды.

Собеседник долго размышлял. Вынув бутылку, он повторил тот же ритуал, хотя на этот раз без такой отчаянной гримасы.

— Чего ради люди стремятся все подряд запоминать? — Голос звучал слабо из омытой джином глотки. — Жизнь есть то, что здесь и сейчас. Прошлое мертво.

Хоксквилл не отозвалась.

— Воспоминания. Системы. Все размышляют над старыми альбомами и карточными колодами. Если не вспоминают, то предсказывают будущее. Чего ради?

В залах Хоксквилл звякнул колокольчик.

— Карты?

— Перебирать в уме прошлое, — произнес собеседник, разглядывая Весну. — Разве его этим вернешь?

— Всего лишь привести его в порядок. — Хоксквилл знала, что люди, живущие на улице, сколь бы разумными они ни казались, отличаются от тех, кто живет в домах. К своему образу жизни они пришли не просто так, а из-за необычного понимания вещей, оттого что, зачастую не по своей воле, потеряли интерес к обыденному миру и его событиям. Она знала, что не следует в лоб задавать вопросы, застревать на одной теме, поскольку такой разговор, как здешние тропинки, уведет в сторону. А ей очень хотелось не потерять контакт. — Память может быть искусством, — произнесла она поучающим тоном. — Как архитектура. Думаю, ваш предок меня бы понял.

Собеседник поднял брови и пожал плечами, словно говоря: «Кто знает, да и кого это волнует».

— Архитектура — это, на самом деле, застывшая память. Так сказал один великий человек.

Собеседник хмыкнул.

— По мнению многих великих мыслителей прошлого, — (Хоксквилл не знала, откуда взялась эта преподавательская манера, но изменить ее было трудно, да и собеседник слушал внимательно), — ум — это дом, где хранятся воспоминания, и самый простой способ что-либо вспомнить — это вообразить себе архитектурное сооружение, а затем разбросать соответствующие символы в местах, определенных архитектором. — Тут он точно потеряет интерес, подумала она, но он, поразмыслив, произнес:

— Как тот похороненный и совок.

— Вот-вот.

— Глупо.

— Я могу привести пример получше.

— Хм.

Она пересказала ему яркий судебный случай из Квинтилиана, произвольно заменяя старинные символы современными и разбрасывая их в различных уголках парка. Размещая символы, она поворачивала голову туда-сюда, хотя смотреть не было необходимости.

— В третьем месте, — говорила она, — мы оставим поломанный игрушечный автомобиль, чтобы он напоминал о просроченных водительских правах. В четвертом — на арке слева за вами — повесим человека — скажем, негра в белом, в туфлях с заостренными носами и с табличкой: INRI.

— А это почему?

— Живо. Конкретно. Судья сказал: без документальных доказательств вы проиграете процесс. Негр в белом означает: представить доказательства на бумаге.

— Черным по белому.

— Да. То, что он повешен, означает: мы завладели черно-белыми доказательствами. А табличка: это нас спасет.

— Бог мой.

— Знаю, это кажется безумно сложным. И наверное, эта система ничем не лучше простого блокнота.

— Тогда к чему вся это галиматья? Никак не возьму в толк.

— К тому, — отвечала она осторожно, поскольку незнакомец, при всей его грубоватой манере, очевидно, улавливал ее мысли, — что, если вы прибегаете к этому искусству, может произойти интересная вещь: символы, помещенные рядом, начнут без вашего ведома взаимодействовать, и когда вы к ним в очередной раз обратитесь, скажут нечто новое, неожиданное, ранее вам не известное. Если правильно расположить известное, то может внезапно выплыть на свет неизвестное. В этом преимущество системы. Память текуча и расплывчата. Системы точны и четки. Они лучше воспринимаются разумом. Несомненно, так же обстоит дело и с картами, о которых вы упомянули.

— С картами?

— Не слишком ли рано?

— Вы говорили о размышлениях над колодой карт.

— Моя тетя. То есть на самом деле не моя тетя, — проговорил собеседник, словно бы отрекаясь от родственницы. — Тетка моего деда. Это были ее карты. Она их раскладывала, размышляла. Думала о прошлом. Предсказывала будущее.

— Таро?

— Что-что?

— Это была колода Таро? Знаете, наверное: повешенный, папесса, башня…

— Понятия не имею. Мне откуда знать? Меня никто ни о чем в известность не ставил. — Он задумался, — Таких картинок я что-то не помню.

— Откуда взялись эти карты?

— Не знаю. Наверное, из Англии. Они ведь принадлежали Вайолет.

Хоксквилл вздрогнула, но незнакомец, погруженный в размышления, этого не заметил.

— И там были карты с картинками? Кроме обычных фигурных?

— Ну да. Полным-полно. Люди, места, предметы, понятия.

Хоксквилл откинулась назад, медленно поигрывая пальцами. В местах, подобных этому парку, служивших хранилищем множества воспоминаний, бродили, случалось, вымыслы, то назидательные, а то просто причудливые; они бывали порождены простым наложением старых символов и содержали иной раз в себе истины, о которых Хоксквилл сама бы не догадалась. Если бы не кислый запах, исходивший от пальто, и не сугубая прозаичность полосатой пижамы, которая из-под него выглядывала, незнакомца можно было бы принять за одного из них. Но это было неважно. Вероятность равна нулю.

— Расскажите мне об этих картах.

— Что, если вам требуется забыть какой-нибудь год? — спросил он. — Не запомнить, а, наоборот, забыть? Тут ничто не может помочь? Никакой не существует системы?

— Ну, методы, наверное, имеются. — Она думала о его бутылке.

Незнакомец, казалось, погрузился в горькие размышления. Глаза его смотрели отсутствующе, длинная шея склонилась, как у печальной птицы, руки были сложены на коленях. Пока Хоксквилл думала, какой еще задать вопрос о картах, он проговорил:

— Когда тетка в последний раз раскидывала для меня карты, она предсказала, что я встречу красивую темнокожую девушку, и всякая такая сентиментальщина.

— Так оно и произошло?

— Она сказала, что я завоюю любовь этой девушки, но не благодаря своим достоинствам, и потеряю ее, но не по своей вине.

Пока он ничего к этому не добавил, и Хоксквилл (хотя не была уверена, что он вообще прислушивается и воспринимает ее слова) рискнула мягко заметить:

— Так часто бывает с любовью. — Не дождавшись отклика, она продолжила: — У меня есть вопрос, ответ на который может дать определенная колода карт. Ваша тетя еще…

— Она умерла.

— Ох.

— Но вот моя тетка. Та была не тетя, а я имею ввиду мою тетю. Софи. — Незнакомец сделал жест, который, по всей видимости, означал: это предмет сложный и скучный, но я уверен, вы понимаете, о чем я.

— Карты по-прежнему принадлежат вашей семье, — предположила Хоксквилл.

— Да, конечно. Мы никогда ничего не выкидываем.

— А где именно…

Внезапно насторожившись, он жестом остановил ее вопрос:

— Мне не хотелось бы говорить о своих семейных делах.

Чуть выждав, Хоксквилл продолжила:

— Ведь вы же сами упомянули своего прапрадеда, который построил парк.

Почему вдруг ее посетило видение замка Спящей красавицы? Дворец. И вокруг колючая изгородь. Непроходимая.

— Джона Дринкуотера, — кивнул он.

Дринкуотер. Архитектор… Хоксквилл мысленно прищелкнула пальцами. Изгородь оказалась вовсе не колючей.

— Не был ли он женат на некоей Вайолет Брамбл?

Собеседник кивнул.

— Она была мистик, что-то вроде ясновидящей?

— Один черт знает, кем она была.

Внезапно Хоксквилл решилась на шаг, который, возможно, был поспешным, но диктовался нуждой. Она вынула из кармана ключ от парковой ограды и, как любили в свое время делать гипнотизеры, покрутила его перед глазами собеседника, держа за цепочку.

— Мне кажется, — произнесла она, убедившись, что тот заметил ее жест, — вы заслужили свободный доступ в парк. Это мой ключ. — Незнакомец протянул руку, но Хоксквилл отдернула ключ. — Взамен я хочу, чтобы вы дали мне рекомендацию к женщине, которая вам то ли тетка, то ли нет, и подробно указали, как ее найти. Идет?

Словно бы и вправду под действием гипноза, не сводя глаз с блестящего кусочка меди, незнакомец рассказал все, что Хоксквилл хотела знать. Она вложила ключ в его грязную перчатку.

— По рукам, — сказала она.

Оберон схватил ключ, единственную свою собственность на сегодняшний день (хотя Хоксквилл не могла об этом знать) и, освободившись от чар, отвел глаза. Он не был уверен, что не выдал чего-то лишнего, но чувствовать вину не хотел.

Хоксквилл встала:

— Наша беседа была очень познавательной. Наслаждайтесь парком. Как я уже говорила, из него можно извлечь немалую пользу..

Поместить туда какой-нибудь год

Сделав еще один обжигающий, но благодетельный глоток, Оберон закрыл один глаз и принялся оценивать свои новые владения. Его поразила регулярная планировка парка, в остальном безыскусного и заросшего кустарником. Оттуда, где он сидел, хорошо читалась симметрия скамей, ворот, обелисков, птичьих домиков на шестах, пересечения троп. Средоточием или центром всего этого был павильончик с временами года.

Конечно, все, чему она его учила, было безнадежной галиматьей. Ему было неловко от мысли, что он навязал своему семейству подобную психопатку. Хотя вряд ли они заметят: сами ничуть не лучше. Да и соблазн был слишком велик. Удивительно: людям терпимым, вроде него, шагу не удается ступить, чтобы не наткнуться на какого-нибудь психа или полоумного. За границей парка, в обрамлении платанов, виднелось небольшое классическое здание суда (тоже, насколько Оберону было известно, работа Дринкуотера), крышу которого украшал регулярный ряд скульптур, изображавших законодателей. Моисей. Солон. И так далее. Место, где можно хранить судебные споры. Его собственную яростную борьбу с Петти, Смилодоном и Рутом. Обитые медью двери еще не открывались в этот день для посетителей. Затворенный ход к его наследству. Лепные овы и стрелки — бесконечное чередование надежды и нового ожидания, надежды и ожидания.

Глупец. Он отвел взгляд. В чем заключалась суть? Как бы благосклонно это здание ни приняло его дело во всей его сложности (бросив новый косой взгляд, он уверился, что все к тому и шло), пользы от этого ждать не приходится. Как мог он обо всем забыть? Подачек, которые они ему выделяли, хватало, чтобы не умереть с голоду, чтобы ставить подписи (от злости все более неразборчивые) под документами, отказами, исками и доверенностями, которые преподносились ему с таким видом, с каким эти каменноглазые бессмертные на крыше держали свои таблички, книги, рукописи. На самую последнюю куплен джин, к которому он теперь прикладывается, и содержимого бутылки далеко не хватит, чтобы забыть перенесенное унижение, несправедливость всего, что творилось. Диоклетиан отсчитывал из тощей кучки помятые купюры.

Черт с ним со всем. Оберон выбросил суд из головы. Правосудием там не пахнет.

Поместить туда какой-нибудь год. По ее словам, ценность системы в том, что при правильном расположении того, что ты знаешь, она может выдать внезапно то, чего не знаешь.

Ладно, кое-чего он действительно не знает.

Если принять всерьез то, что сказала старуха, если только принять это всерьез, то почему бы тогда не взяться за работу, не нагрузить воспоминаниями каждую клумбу с тюльпанами, каждую заостренную стойку ограды, каждый беленый камень, каждый распускающийся лист, почему бы не распределить между ними все, что относится к потерянной Сильвии, вплоть до мельчайших деталей? А потом мерить шагами кривые тропинки, яростно принюхиваясь, как та собачонка, которая вошла только что со своим хозяином; искать, искать, обходить парк по часовой стрелке, потом против, искать, пока не возникнет простой и ясный ответ, загадочно потерянная истина, отчего он хлопнет себя по лбу и воскликнет: понимаю?

Нет, не стоит.

Он ее потерял, она ушла, ушла навсегда. Лишь это объясняло, делало понятным и даже уместным его нынешнее жалкое состояние. Он потратил год, чтобы выяснить, куда она делась, но если бы узнал об этом сейчас, избегал бы этого места как огня.

И все же. Он не стремился уже ее найти — больше не стремился, но хотел знать почему. Не то чтобы сильно, но желал все же знать ответ на вопрос, почему она навсегда его покинула, не сказав ни слова и, вероятно, ни разу не оглянувшись. И, чего уж скрывать, ему было любопытно, что с нею сталось, все ли в порядке, думает ли она иногда о нем и поминает ли добрым словом или наоборот. Оберон перекрестил ноги и принялся покачивать носком поношенной туфли. Но нет, на самом деле, что ему до этого, да и чудовищная дурацкая система, о которой говорила старуха, совершенно бесполезна. Весна на рельефе никогда не станет той весной, когда Сильвия цвела для него, побег не станет их любовью, а совок — тем инструментом, который нанес на его гневное и несчастное сердце зарубки радости.

На первом месте

Вначале Оберон не очень беспокоился из-за исчезновения Сильвии. Ей случалось сбегать и прежде — на несколько дней или на уик-энд. Оберон не требовал объяснить, куда она удалялась и зачем: он был человек сдержанный и не привык вмешиваться в чужие дела. Тогда она брала с собой не всю одежду и вещи, но Оберон не складывал оставленное, потому что Сильвия могла вернуться вместе со своим имуществом через минуту, в любую минуту, упустив автобус, поезд или самолет или поссорившись со спутником — родственницей, подругой или любовником. Ошибка. К таким ошибкам приводил масштаб желаний, несогласие мириться с несовершенством жизни даже в таких условиях, которые достались ей на долю. Он репетировал отеческие наставительные речи, которыми, без обид, тревоги и злости, встретит ее по возвращении.

Он стал искать записку. Складная Спальня была невелика, то там царил такой хаос, что листок бумаги вполне можно было не заметить. Записка могла завалиться за плиту, соскользнуть с подоконника во двор Фермы, могла, наконец, затеряться в постели. Нацарапанная небрежным почерком Сильвии, крупным и круглым, она должна была начинаться с «Привет!», а внизу, наверное, стояло несколько иксов, означавших поцелуи. Не исключалось, что Сильвия воспользовалась оборотной стороной какой-нибудь ненужной бумажонки, которую Оберон выбросил в ходе поисков. Он опустошил мусорную корзину, но, утопая лодыжками в ее содержимом, внезапно остановился и застыл, поскольку ему представилась совсем иного рода записка, без «Привет!» и поцелуев. Ее серьезный, возбужденный тон напоминал любовное послание, но речь в ней не шла о любви.

Он мог бы кое-кому позвонить. Когда (после нескончаемых затруднений) они с Сильвией установили у себя телефон, приведя в изумление Джорджа Мауса, она принялась часами болтать с родственниками и квази-родственниками на стремительной и (на слух Оберона) шумно-веселой смеси испанского и английского; иногда она мешала смех с криком, иногда просто кричала. Оберон выписал часть номеров, по которым она звонила. Сильвия часто теряла обрывки бумаги и старые конверты, где записывала номера, и потом ей приходилось, глядя в потолок, вслух их вспоминать: произносить различные комбинации запомнившихся цифр, пока не наткнется на ту, которая звучит похоже.

А в телефонной книге, когда Оберон туда заглянул (наудачу — непосредственной нужды в этом не было), обнаружились удивительные колонки, — по сути, целые армии всяких Родригесов, Гарсиа и Фуэнтесов с пышными именами, вроде Монсеррат или Алехандро. Оберон ни разу не слышал, чтобы Сильвия произносила эти имена вслух. И кстати, о пышных именах — глянь-ка на этого типа, последнего в списке, — Архимед Яяззандотти, ну надо же.

Он отправился спать нелепо рано, стремясь побыстрей пережить часы до ее неизбежного возвращения. Лежал, слушая ночные стуки, гул, скрипы и вой ветра, и старался угадать в них подобие ее шагов на лестнице или в холле. Однажды ему почудилось, будто в дверь царапаются красные ноготки Сильвии, и его сердце пустилось вскачь, прогоняя сон. Утром он проснулся рывком и не мог понять, почему Сильвии нет рядом, а потом вспомнил, что не знает.

Разумеется, на Ферме кто-то что-то слышал, но расспрашивать нужно было осторожно, чтобы Сильвия, узнав об этом впоследствии, не заподозрила в нем ревнивого собственника или суетливого шпиона. Но ответы, полученные от работников, которые сгребали навоз или высаживали помидоры, были не более содержательными, чем его вопросы.

— Не видел Сильвию?

— Сильвию?

Как эхо. Обращаться к Джорджу Маусу он счел неприличным, поскольку Сильвия могла убежать как раз к нему, и Оберон не хотел бы услышать это от самого Джорджа. Не то чтобы он видел в своем родственнике соперника или ревновал — просто чем больше он думал о подобной беседе, тем меньше она ему нравилась.

В Обероне нарастали страх и предчувствия. Раз или два он замечал Джорджа у сарая с козами, куда тот вкатывал или откуда выкатывал тележку. Оберон тайком его рассматривал, но никаких изменений не заметил.

Однажды вечером он впал в ярость, вообразив, будто Сильвия не удовольствовалась тем, чтобы просто его покинуть, но устроила к тому же заговор молчания, чтобы скрыть свои следы. «Заговор молчания» и «скрыть следы» — много раз повторял он вслух этой долгой ночью, обращаясь к домашним вещам в Складной Спальне, среди которых ни одна не принадлежала Сильвии. (Ее вещи находились где-то еще, и их как раз с восклицаниями извлекали из мешков, затянутых шнурками, трое плосколицых воров в коричневых колпачках; над каждой вещью они издавали тихий воркующий возглас, а затем клали ее в горбатый, окованный чугуном сундук, где ей надлежало дожидаться, пока не придет владелец и не заявит свои права.)

На втором месте

Бармен в «Седьмом святом» — «их» бармен — не появлялся на работе ни в тот вечер, ни в следующий, ни на третий, хотя Оберон каждый раз заходил и его спрашивал. Новый работник не знал, что с ним произошло. Может, поехал на Побережье. Во всяком случае, куда-то уехал. Оберону сделались ненавистны Складная Спальня и Ветхозаветная Ферма, и, не зная, куда еще направиться, чтобы нести ночную стражу, он снова заказал выпивку. Недавно прошла смена публики, какие периодически случаются в баре. За вечер Оберон узнал нескольких постоянных посетителей, но теперь их словно смыла новая толпа. Внешне эти люди походила на тех, которые были знакомы им с Сильвией; собственно, это была такая же публика, но не та же. Из привычных лиц присутствовал только Леон, и после борьбы с собой и нескольких глотков джина Оберон спросил как бы случайно:

— Не видел Сильвию?

— Сильвию?

Не исключалось, конечно, что Леон прятал ее на квартире где-нибудь на окраине города. Или она могла отправиться на Побережье с барменом Виктором. Сидя вечер за вечером перед широким коричневым окном и наблюдая сновавшую на улице толпу, Оберон выдумывал объяснения, куда делась Сильвия, — одни приятные для себя, другие огорчительные. Для каждой версии он подыскивал корни в прошлом и развязку; решал, что будет делать и говорить она, а что он. Как изделия неудачливого булочника, эти версии черствели и — все еще красивые, но непроданные — уступали место в витрине следующим. В пятницу после исчезновения Сильвии Оберон находился на своем посту. Бар был заполнен смеющейся публикой, более склонной к удовольствиям и более изысканной, чем дневная толпа (хотя Оберон бы не поручился, что это не были одни и те же люди). Оберон восседал на своем стуле, как на одинокой скале среди пенных волн прибоя. Сладкий запах спиртного смешивался с парфюмерными ароматами; вокруг звучал легкий морской рокот, который Оберон, сделавшийся телевизионным сценаристом, научился называть «а-ля-ля». А-ля-ля а-ля-ля а-ля-ля. Вдалеке официанты, обслуживавшие банкет, открывали пробки и раскладывали столовые приборы. Довольно пожилой мужчина с белыми висками (впрочем, не седыми, наверное, а крашеными), судя по виду, немного повернутый на своей наружности, подливал вина темнокожей смеющейся женщине в широкополой шляпе.

Это была Сильвия.

Одна из версий ее исчезновения заключалась в том, что она ненавидела бедность. Не раз, перебирая яростно свои носильные вещи из секонд-хэнда и бижутерию из грошовой лавки, заменявшие ей выходной наряд, она заявляла, что ей бы очень пригодился богатый старик, и уж она бы исхитрилась, только бы набраться решимости, — ты только глянь на эти тряпки! Он смотрел сейчас на ее одежду. Прежде он такой у нее не видел: шляпа, затенявшая лицо, была из бархата, платье изящного покроя. Свет от лампы, словно притянутый, падал в декольте, заставляя сверкать янтарные округлости груди. Оберон со своего места хорошо их видел. Легкие выпуклости.

Уйти? Но как он может? От смятения у него потемнело в глазах. Пара перестала смеяться и подняла стаканы, до краев наполненные огненно-красным вином. Глаза мужчины и женщины встретились в сластолюбивом приветствии. Бог мой, хватило же наглости привести его сюда. Мужчина вынул из кармана куртки продолговатый футляр и раскрыл, показывая женщине содержимое. Там, наверное, были похожие на лед драгоценности — голубые и белые. Нет, это был портсигар. Женщина вынула сигарету, мужчина поднес огонек. Оберон не успел почувствовать боль, узнав манеру Сильвии обращаться с сигаретой, такую же неповторимую, как смех или походка: ему помешали проходившие мимо посетители. Когда он опять ее увидел, она, вставая, брала со стола свою сумочку, тоже новую. Туалет. Оберон пригнул голову. Ей придется пройти мимо него. Бежать? Нет, подумал он, должен же быть способ к ней обратиться, и за какие-то секунды его нужно найти. Привет. Хелло. Хелло? Хелло, что за встреча… Его сердце бешено колотилось. Он вычислил момент, когда она окажется рядом, и обернулся, рассчитывая, что лицо его спокойно, а сердцебиения никто не видит.

Где же она? Он принял за нее женщину в черной шляпе, как раз проскользнувшую поблизости, но ошибся. Сильвия исчезла. Пробежала бегом? Спряталась? На обратном пути ей все равно никуда не деться. Оберон будет следить. Может, она улизнет, покрытая позором, оставив прилипчивого мистера Богатея со счетом и с носом? Мимо него привычно нетвердой походкой пробралась женщина, которую он на миг принял за Сильвию (на самом деле совсем другого возраста и габаритов), осипшим голосом извинилась, разделила пополам кучку щеголей и заняла наконец место рядом с мистером Богатеем.

Как мог он хоть на миг подумать… Его сердце обратилось в золу, в застывшую лаву. Радостное «а-ля-ля» бара сменилось звуком тишины, и Оберон внезапно с ужасом осознал, — словно бы в голове у него стремительно раскрутилась веревка, когда упал привязанный к ней шарик, — что означало это видение и что теперь произойдет, непременно произойдет с ним. Дрожащей рукой он махнул бармену, а другой быстро толкнул через стойку купюры.

И на третьем

Оберон поднялся с парковой скамьи. Чем больше светало, тем громче становился шум транспорта; в утренний анклав вторгался Город. Уже без робости, но со странной надеждой в сердце, Оберон обошел павильон по часовой стрелке и снова уселся перед Летом.

Вакх со своими леопардами; дряблый бурдюк и пестреющий полумрак. Фавн гонится, нимфа убегает. Да: так было и так будет. И под этими томными картинами фонтан, из тех, в которых струя бьет из пасти льва или дельфина, но тут морду животного заменяло человеческое лицо, отчеканенная горесть, трагическая маска с вьющимися, как змеи, волосами. И вода исторгалась не из уст печального клоуна, а из глаз, скатываясь двумя медленными непрерывными ручейками по щекам и подбородку и падая затем в пенистый бассейн.

Плеск ее был приятен.

Хоксквилл тем временем спустилась в подземное логово своей машины и скользнула на дожидавшееся ее сиденье, обтянутое кожей не менее гладкой, чем кожа перчаток, которые она затем надела. Деревянный руль, вырезанный по форме ее рук и отполированный ими, аккуратно развернул стального волка; дверь гаража, брякнув, отворилась, и рев мотора лопастью рассек майский воздух.

Вайолет Брамбл. Джон Дринкуотер. Из имен возникла комната. Комната, где в тяжелых напольных вазах, пурпурных и коричневых, стояла трава из пампасов и где на стенах, украшенных орнаментом из лилий, висели рисунки Рикеттса и были задернуты драпировки перед сеансом. На книжных полках из какого-то плодового дерева стояли Гурджиев и другие шарлатаны. Как могло здесь родиться или умереть что-либо подобное мировой эпохе? Чтобы миновать сгустки уличного движения, Хоксквилл продвигалась к окраине города ходами шахматного коня, нетерпеливые колеса разбрызгивали грязь. Хоксквилл думала: да вполне возможно. Они могли все эти годы хранить тайну, великую тайну. Не исключено, что она, Хоксквилл, была близка к величайшей ошибке. Такое произошло бы не впервые… Машин вокруг стало меньше, и Хоксквилл вырулила на широкое северное шоссе. Автомобиль вонзился в него, как иголка в ветхую ткань, набирая скорость. Объяснения мальчишки звучали причудливо и сбивчиво, но она их не забудет, потому что размещены они были на старой складной доске для игры в «Монополию», которую она держала в памяти как раз для подобных случаев.

 

Глава вторая

Земля вращала свой шарик, поворачивая миниатюрный парк, где сидел Оберон. Он сидел там еще день, два, три, подняв лицо к безотказно сиявшему солнцу. Теплые дни случались все чаше, и погода, не вполне поспевавшая, как обычно, за сменой времен года, сделалась устойчивей и все реже капризничала. По горло занятый Оберон оставил это без внимания. Он не снимал пальто, поскольку перестал верить в весну, и малая толика тепла его не переубеждала.

Ну, давай же, давай.

Не о ней, о парке

Усилия, как всегда, были направлены на то, чтобы верно оценить происшедшее, сделать зрелые выводы с учетом всех его аспектов, быть объективным. Причины ее ухода могли быть самые разные, Оберон это прекрасно понимал: грехов за ним имелось, что камней на мощеной дорожке, и, как тот цветущий боярышник, они прочно укоренились и обросли колючками. В сущности, окончание любви не содержит в себе иной загадки, кроме загадки самой любви, которая, конечно, велика, но реальна, как трава, естественна и необъяснима, как цветы и ветви с их ростом.

Нет, уход Сильви представлял все же грустную головоломку; бесследное исчезновение — вот в чем была неправильность, вот что сводило с ума. Как могла она не оставить после себя вообще ничего? Что, если ее похитили, убили? Оберону приходила мысль, что Сильвия спланировала собственное исчезновение, желая озадачить его и свести с ума. Но чего ради затевать такую глупость? Конечно, он не выдержал и набросился в бешенстве на Джорджа Мауса: признавайся, сукин сын, где она, куда ты ее дел; и убедился в собственном безумии, когда тот, неподдельно испуганный, бормоча «ну-ну, ну-ну», принялся шарить вокруг в поисках бейсбольной биты. Да, все, им предпринятое во время поисков, не свидетельствовало о большом уме, но, черт возьми, чего еще было от Оберона ожидать?

Чего было ожидать, как не того, что после четырех порций джина в «Седьмом святом» ему почудится Сильвия в толпе за окном?

А после пятой — за соседним столиком?

Всего одна поездка в Испанский Гарлем, где копии Сильвии встречались на каждом перекрестке: в маечке с завязками вокруг шеи, с детской коляской, жующая резинку, на крыльце среди толпы. Все эти девушки были смуглые розы, но ни одна не была ею, и Оберон оставил поиски. Если он действительно узнавал когда-то некоторые из зданий на этих неповторимо индивидуальных, но в то же время схожих улицах, куда Сильвия его в свое время водила, — то теперь забыл их совершенно. Она могла находиться в любой из этих похожих на аквариум комнат, следить за ним сквозь кружевные пластиковые занавески — в любой из этих комнат, освещенных водяным мерцанием телевизора и красными огоньками восковых свечей. Еще хуже было проверять тюрьмы, больницы, сумасшедшие дома. Повсюду местные обитатели проявляли готовность помочь, вопросы Оберона переходили от головореза к полоумному, от полоумного к паралитику, но каждый раз цепочка обрывалась, случайно или намеренно — он так и не понял. Если Сильвия угодила в один из этих приютов отверженных… Нет. Если не верить в это было сумасшествием, он предпочитал быть сумасшедшим.

Бывало, на улице произносилось его имя. Произносилось нежно, робко; обрадованно, с облегчением. Он останавливался и начинал оглядываться, искать; застывал посреди проезжей части, не видя Сильвии, но опасаясь сойти с места, чтобы она его не потеряла. Временами оклик повторялся, причем настойчивый, но, как и прежде, никого не было видно. После долгого перерыва Оберон вновь пускался в путь, поминутно останавливаясь и оглядываясь; под конец приходилось вслух говорить себе: это не она, да и вообще тебе почудилось, выбрось из головы, и любопытные прохожие тайком следили за тем, как он разговаривал сам с собой.

Да, он казался чокнутым, но чья, черт возьми, была в том вина? Он просто старался рассуждать разумно, не поддаваться воображению — боролся с ним, хотя в итоге потерпел неудачу. Наверняка плохая наследственность — передалась через несколько поколений, как дальтонизм…

Так или иначе, с этим было покончено. Оберона не интересовало, возможно ли при помощи парка и Искусства Памяти выяснить, где обретается Сильвия; не этим он здесь занимался. Его надежды и мечты (казавшиеся осуществимыми, судя по той легкости, с какой статуи, зеленые насаждения и тропинки приняли его историю) заключались в ином. Когда он доверит им всю свою продлившуюся целый год муку (не упустив ни единой надежды, ни единого шага и падения, ни единой потери, ни единого обмана чувств), то однажды ему вспомнится — нет, не поиск, а перекрестье тропинок, которые, устремляясь внутрь, всегда выводят наружу.

Не Испанский Гарлем, а эта проволочная корзинка снаружи у ограды, с cerveza Schaefer, косточками манго и номером «Диарио», и неизменное «MATAN» в заголовке.

Не Ветхозаветная Ферма, а шест — и на нем этот старый птичий домик, и его шумные воинственные жильцы, которые снуют туда-сюда, строя гнездо.

Не гриль-бар «Седьмой святой», а Вакх на барельефе или Силен, или кого еще там поддерживали козлоногие сатиры, не вяжущие лыка — почти как их бог.

Не жуткая угроза сумасшествия, наследственного — и потому неизбежного, а эта табличка на воротах, через которые он вошел: Маус Дринкуотер Стоун.

Не фальшивые Сильвии, приводившие его в отчаяние, когда он бывал пьян и беззащитен, а вот эти девчушки, которые прыгают через скакалку, играют в камешки и шепчутся, подозрительно его разглядывая; всегда те же самые, но одновременно разные — или по-разному одетые.

Времена года не те, что на улице, а те, что на рельефах павильона.

Помнить не о ней, о парке.

Ну, давай же, давай.

Никогда никогда никогда

Холодное сочувствие барменов, как он убедился, походило на сострадание священников: скорее всеобъемлющее, чем личное; желание добра всем и зла — почти никому. В своей прочной позиции (улыбаясь и проделывая ритуальные и ободряющие жесты со стаканом и салфеткой) между святыми дарами и причастниками, они скорее требовали себе, чем выслуживали любовь и доверие. Всегда лучше их умилостивить. Радостное приветствие и чаевые — не сверх меры, но достаточные.

— Джин, пожалуйста, Виктор, то есть Зигфрид.

О боже, этот растворитель! Сезонное богатство летних вечеров, растворенное в нем, — так некогда в школе отец Оберона, во время одного из редких всплесков любви к науке, погрузил какое-то сине-зеленое вещество (медь?) в чистую кислоту, вслед за чем оно растворилось без остатка, не зазеленив даже, хотя бы чуть-чуть, содержимого мензурки. Что сделалось с тем веществом? А что сделалось с этим июлем?

«Седьмой святой» был прохладной пещерой — прохладной и темной, как нора. Знойная белизна за окнами резала привыкшие к темноте глаза. Перед Обероном проплывала процессия мигающих, мучительно искаженных лиц; тел, оголенных настолько, насколько позволяют приличия и изобретательность. У негров кожа сделалась серой и сальной, у белых побагровела; одни испанцы смотрели как ни в чем не бывало, но и у тех вид иной раз становился поникший и пришибленный. Как зимой холода, так сегодня летняя жара выглядела оскорблением; здесь в городе неправильность чудилась во всех временах года, исключая лишь два-три дня весной и неделю осенью, когда расцветали надежды и воздух благоухал свежестью.

— Ну что, жарко? — спросил Зигфрид.

Это он стоял теперь за стойкой «Седьмого святого» вместо Виктора — прежнего приятеля Оберона. Общение с Зигфридом, этим толстым туповатым увальнем, не доставляло Оберону удовольствия. При всем его покровительственном тоне, в нем чувствовалась отнюдь не отеческая жесткость, едва ли не упоение чужими слабостями, тайное Schadenfreude.

— Да, — кивнул Оберон. — Да уж. — Где-то вдалеке грянули выстрелы. Чтобы избавиться от необходимости реагировать, Оберон решил принять их за фейерверк. На улицах никогда не видишь убитых — во всяком случае, не чаще, чем мертвых кроликов или птиц в лесу. Так или иначе, кто-то их убирает. — Но тут ничего, прохладно, — добавил он с улыбкой.

Снаружи завыли на ходу сирены, направляясь куда-то еще.

— Где-то что-то случилось, — проговорил Зигфрид. — Все эта манифестация.

— Манифестация?

— Рассел Айгенблик. Большое представление. А ты не знал?

Оберон помотал головой.

— Ну и ну, и где ты только прятался? И об арестах ничего не слышал?

— Нет.

— Несколько парней с ружьями, бомбами и литературой. Их нашли в подвале какой-то церкви. Это была какая-то церковная группа. Планировали убийство или что-то вроде того.

— Собирались убить Айгенблика?

— Черт их знает! Может, это были его люди. Точно не запомнил. Только он прячется, единственно сегодня вот эта большая демонстрация.

— За него или против?

— Черт их знает!

Зигфрид отошел. Если Оберону нужны подробности, пусть найдет в газете. Это ведь не допрос — так, мимолетная беседа. Бармену есть чем заняться поважнее. Оберон, смущенный, взялся за стакан. Снаружи, группами по двое-трое, спешил, оглядываясь, народ. Кто-то кричал, другие смеялись.

Оберон отвернулся от окна. Задумавшись о предстоящем вечере и ночи, он начал потихоньку считать свои финансы. Еще немного — и он скатится уровнем ниже; из этого приятного — более того, до зарезу необходимого — места придется перекочевать в места не столь приятные, голые и ярко освещенные, где за липкими пластиковыми стойками торчат восковые физиономии их завсегдатаев, уставившиеся на зеркало напротив, к которому пришлепнуто меню с абсурдно низкими ценами. Распивочные заведения, как выражаются в старинных романах. И тогда? Конечно, можно пить и в одиночку — надираться, так сказать. Но не на Ветхозаветной Ферме, не в Складной Спальне.

— Повтори, когда будет свободная минутка, — тихонько попросил он бармена.

Этим утром — далеко не в первый раз — Оберон решил покончить с поисками. Не станет он сегодня гнаться по ложным следам. Нельзя найти того, кто не хочет, чтобы его нашли. Но что, если она хочет? — выкрикнуло его сердце. Что, если она потерялась и ищет тебя так же, как ты ищешь ее, если только вчера вас отделял друг от друга какой-нибудь квартал, если сейчас она сидит где-нибудь поблизости, на скамье в парке, на высоком крыльце, Как-то неспособная найти дорогу обратно, если как раз думает: он не поверит этой сумасшедшей истории (в чем бы она ни заключалась), найти бы его только, найти бы; и слезы одиночества на ее смуглых щеках… Но это все устарело. Это была Идея Сумасшедшей Истории, хорошо известная Оберону; прежде она была сияющей надеждой, но со временем стянулась в жгучую точку — не надежды, а упрека, и даже не стимула (нет! довольно!), а потому ее можно было потушить.

Он, не церемонясь, потушил эту точку и пошел в «Седьмого святого». Выходной день.

Оставалось принять следующее решение, и это он сделает сегодня (с помощью джина и опять же джина). Сильвия вообще никогда не существовала! Он ее придумал. Вначале, разумеется, нелегко будет убедить себя, что это самый разумный выход из трудного положения, но со временем станет проще.

— Никогда не существовала, — пробормотал Оберон. — Никогда никогда никогда.

— Что такое? — спросил Зигфрид, до слуха которого даже обычные просьбы налить еще порцию доходили с трудом.

— Гроза. — Только что раздался звук, похожий если не на пушку, то на гром.

— Хоть жара спадет, — кивнул Зигфрид. Ему-то что, прохлаждается все лето в этой берлоге, подумал Оберон.

Помимо грома различался более ритмичный стук большого басового барабана, долетавший издалека, из центра города. Народу на улицах прибавилось; люди то и дело оглядывались, то ли чуя какие-то великие события, то ли возвещая о них. Мигая синими огнями, по улицам и переулкам носились полицейские машины. Среди прохожих, которые — что подбодрило Оберона — беспечно сновали по самой середине улицы, встречались одетые в пестрые свободные рубашки, как было принято среди сторонников Айгенблика. Вместе с другими, в темных очках и узких костюмах, и, как будто, со слуховыми аппаратами (хотя вряд ли это были слуховые аппараты), пестроблузочники, оживленно жестикулируя, обсуждали что-то с потными полисменами. В окружении смуглых и чернокожих зевак и фотографов прошествовал в северном направлении духовой оркестр с переносным барабаном, контрапунктическим далекому басовому. Его ритм поторопил переговорщиков. Полицейские, в шлемах и при оружии, однако не знавшие, судя по всему, что делать, слушали вроде бы команды людей в костюмах. Вновь, еще отчетливей, прокатился гром.

С тех пор как Оберон поселился в городе или, по крайней мере, начал подолгу наблюдать толпу, ему пришло в голову, что люди — во всяком случае, живущие в Городе, — делятся на несколько четко различимых категорий, причем не по физическим, социальным или расовым признакам, хотя и те, и другие, и третьи помогали установить принадлежность человека к той или иной категории. Оберон не мог бы назвать точное число категорий или строго их определить, и даже их не вспомнил бы, не имея перед глазами соответствующий образец, но он то и дело говорил себе: «А, этот из такого-то разряда». Безусловно, поиски Сильвии были существенно осложнены тем, что, при всей ее непохожести и неповторимости, она принадлежала к некоему расплывчатому разряду, отчего Оберон на каждом шагу обознавался, и это страшно его мучило. Множество женщин, которых он принимал за Сильвию, не были даже на нее похожи. И тем не менее это были ее сестры, и вид их причинял Оберону большую боль, чем вид слегка подобных ей jovens и lindas — такие следовали сейчас за оркестром, приплясывая и опираясь на стройные мускулистые руки кавалеров и эрзац-мужей. За ними показалась более многолюдная толпа довольно респектабельного вида.

Это была прилично одетая публика, шагавшая в ногу: широкогрудые черные женщины в очках и с жемчужными ожерельями, мужчины, среди которых было много тощих и сутулых, в скромных шляпах с загнутыми полями. Оберон часто задумывался о том, как большие и толстые черные женщины умудряются к старости приобрести лица, какие обычно бывают у худых людей: обтянутые кожей, суровые и жесткие, словно высеченные из гранита. Эти люди несли на шестах полотнище, занимавшее всю ширину улицы, в котором были прорезаны дырочки в форме полумесяца, чтобы оно не превратилось в парус и не унесло их прочь. Выделенные блестками буквы складывались в слова: ЦЕРКОВЬ ВСЕХ УЛИЦ.

— Та самая церковь, — заметил Зигфрид, устроившийся вытирать стаканы у окна, чтобы лучше видеть. — Где нашли тех парней.

— С бомбами?

— Наглости им не занимать.

Поскольку Оберон все еще не знал, за или против кого выступали бомбисты, найденные в Церкви Всех Улиц, а также совпадают ли их взгляды со взглядами организаторов шествия, ему осталось только согласиться с Зигфридом.

Группу приверженцев Церкви Всех Улиц (скромных бедняков, как понял Оберон), с жавшимися по краю одним или двумя пестроблузочниками Айгенблика и одним наблюдателем из числа носителей слуховых аппаратов, сопровождала недремлющая пресса, пешком и в фургончиках, вооруженные всадники и зеваки. Как заливает прилив лужицы на морском берегу, так просочились в двери «Седьмого святого» двое-трое человек с улицы, принесших с собой жаркое дыхание дня и запах марширующей толпы. Шумно отдуваясь и постанывая (это были жалобы на жару), они заказали пива.

— Вот, возьмите. — Один из них протянул что-то Оберону на желтой ладони.

Это была тоненькая полоска бумаги, как предсказание судьбы в китайском печенье. На ней было что-то напечатано, но в потной ладони буквы расплылись, и Оберон прочел только заголовок «послание». Еще двое посетителей, смеясь и вытирая с губ пивную пену, сличали похожие полоски.

— Что это значит?

— Разгадка за вами, — весело проговорил участник шествия. Зигфрид поставил перед Обероном спиртное. — Если найдете парную, выиграете приз. Лотерея. А? Их распространяют по всему городу.

В самом деле, снаружи Оберон увидел колонну напудренных мимов или клоунов, которые выплясывали кекуок в хвосте Церкви Всех Улиц. Выделывая незамысловатые акробатические упражнения, паля из игрушечных пистолетов и приветствуя прохожих прикосновением к потертым шляпам, они раздавали теснившейся вокруг толпе такие же бумажки. Люди изучали записки, дети просили еще, все смотрели и сравнивали. Если никто не протягивал руки за запиской, клоуны пускали ее по ветру, который как раз набирал силу. Один из клоунов повернул ручку сирены, висевшей у него на шее; послышался слабый, но жуткий вой.

— Что это, бога ради, — воскликнул Оберон.

— Черт его знает, — отвечал Зигфрид.

В дело вступил оркестр, начавший с грохота медных инструментов, и улица внезапно наполнилась шелковыми звездно-полосатыми флагами, которые шумно полоскались на ветру. Толпа возликовала. Двуглавые орлы кричали со знамен, двуглавые орлы с двумя горящими сердцами в груди, иные несли в клювах розы, сжимали в когтях мирт, мечи, стрелы, зигзаги молнии. Их венчали кресты, полумесяцы или и то и другое — источавшие кровь, сияние или пламя. Их, казалось, качала и уносила волна воинственной мелодии, которую наяривали оркестранты, одетые кто в лес кто по дрова: в цилиндры, фраки, бумажные воротники в виде крыла летучей мыши. Перед оркестром качалось ярко-синее с золотой бахромой знамя, но прочитать, что на нем написано, Оберон не успел.

К окну подошли завсегдатаи бара:

— Что происходит? Что происходит?

Мимы и клоуны по краям колонны протягивали бумажки, кувыркались, ездили друг у друга на плечах, ловко избегая жадных рук. Оберон, успевший основательно накачаться, тоже пришел в возбуждение, не в последнюю очередь от того, что не понимал, куда направлена эта сумасшедшая энергия и чему служит вся затея с плясками и флагами. В двери «Седьмого святого» прорвалось еще несколько беженцев. Музыка на мгновение зазвучала во всю мощь. Оркестр был никудышный, и извергал он, на самом деле, какофонию, но большой барабан держал ритм.

— Бог мой, — произнес изможденный мужчина в помятом костюме и в соломенной шляпе с едва заметными полями. — Бог мой, что за публика.

— Наплюй, — бросил чернокожий посетитель.

Народ валил и валил — и черные, и белые, и цветные. Зигфрид глядел испуганно. Он ожидал, что день пройдет спокойно. Внезапно голоса посетителей заглушил рокочущий рев: над улицей появился и нырнул в ее долину вертолет, замер и вновь поднялся, изучая обстановку. Народ стал ловить подхваченные ветром шляпы, забегал кругами, как домашняя птица на дворе фермы, когда в небе парит ястреб. Из вертолета раздались звуки команд — скрипучие и неразборчивые. Приказы повторялись вновь и вновь, такие же бессмысленные, но все более настойчивые. Из толпы раздались протестующие крики, и вертолет, осторожно развернувшись, улетел. Вслед изгнанному дракону понеслись радостные клики и насмешки.

— Что они кричали, что? — спрашивали друг друга завсегдатаи.

— Может быть, — предположил Оберон, ни к кому не обращаясь, — предупреждали, что будет дождь.

Дождь действительно пошел. Но митингующих это не смутило. Мимо окон прошествовали новые музыканты, едва не проглоченные толпой; все они пели под стук барабана: «Пусть падает дождь, пусть льет; пусть падает дождь, пусть льет». Там и сям завязывались потасовки, в основном из-за давки, кричали кавалеры, сопровождавшие девушек, соседи растаскивали драчунов. Манифестация перерастала, казалось, в массовые беспорядки. Но тут настойчиво завыли автомобильные рожки и через буйную толпу двинулись черные лимузины, на крыльях которых трепетали под ветром вымпелы. За ними спешило множество личностей в костюмах и темных очках. Лица их были мрачны и сосредоточены, глаза глядели в никуда. Тут, как знак беды, освещение быстро померкло, спустились оранжевые резкие сумерки, похожие на кинематографическое «солнце». Должно быть, настоящее солнце скрыли облака. Усилившийся ветер взъерошил даже аккуратные прически людей в костюмах и с аппаратами. Духовой оркестр смолк, продолжились только торжественные, траурные звуки барабана. Народ толпился вокруг машин, любопытный, а может быть, и злой. Людей попросили отойти. На некоторых машинах были прикреплены венки из темных цветов. Похороны? За темными стеклами ничего нельзя было разглядеть.

Завсегдатаи «Седьмого святого» присмирели, то ли преисполнившись почтения, то ли разозлившись.

— Последняя лучшая надежда, — произнес человек в соломенной шляпе. — Последняя лучшая надежда, разрази ее гром.

— Все кончилось, — проговорил другой и сделал большой глоток. — Все кончилось, кроме криков.

Автомобили уехали, толпа за ними сомкнулась; барабан звучал как биение сердца умирающего. Вдали снова грянул оркестр, послышался оглушительный удар грома, и все в баре пригнули головы, а потом, смущенные своим испугом, обменялись улыбками. Оберон одним глотком прикончил пятую порцию джина и, почему-то довольный собой, пробормотал:

— Пусть падает дождь, пусть льет. — Более повелительным жестом, чем обычно, он придвинул пустой стакан к Зигфриду: — Еще.

Вдруг начался дождь. Большие капли шумно колотили в высокое окно и обильно стекали вниз, шипя, словно город был раскаленной сковородой. Струи дождя на тонированном стекле мешали видеть манифестацию. Похоже было, что там двигались за лимузинами, встречая некоторое сопротивление, ряды людей в капюшонах с прорезанными отверстиями для глаз или в бумажных масках наподобие маски сварщика, с клюшками или палками в руках. Являлись ли они частью шествия или еще одним выступлением противников — сказать было трудно. «Седьмой святой» быстро наполнялся шумным народом, спасавшимся от дождя. Один из мимов или клоунов (по лицу его стекали капли) с поклоном пересек порог, но, почуяв в приветствиях посетителей враждебность, с новым поклоном удалился. Гром, дождь, закат — поглощенные тьмой бури. Толпа, струившаяся по улицам вместе с потоками воды в свете фонарей. Звон стекла, крики, суматоха, сирены, война. Посетители бара кинулись наружу, чтобы посмотреть или присоединиться, а их место заняли другие, насмотревшиеся. Оберон оставался на своем стуле, спокойный, счастливый, и поднимал стакан с многозначительно отставленным мизинцем. Он блаженно улыбнулся озабоченному человеку в соломенной шляпе, стоявшему рядом.

— Надрался в стельку. Буквально. Я имею в виду — настелился в драку это когда стелька надралась. Если вы понимаете, о чем я. — Сосед со вздохом отвернулся.

— Нет, нет, — крикнул Зигфрид, заслоняясь руками как ставнем: в дверь ломилась куча приверженцев Айгенблика в облипавших их тела мокрых пестрых рубашках. Они поддерживали раненого сотоварища, по лицу которого растеклась кровавая паутина. На Зигфрида они не обратили внимания; толпа, бормоча, впустила их внутрь. Сосед Оберона уставился на них с открытым вызовом, бормоча про себя ругательства. Кто-то освободил стол, опрокинув стакан со спиртным, и раненого усадили на стул.

Оставив его приходить в себя, они рванулись к бару. Человека в соломенной шляпе куда-то оттеснили. Судя по лицу Зигфрида, он преисполнился было решимости не обслуживать их, но быстро передумал. Один из новоприбывших водрузился на стул рядом с Обероном. Это был маленький человечек, набросивший на свою трясущуюся спину чью-то пеструю рубашку. Еще один встал на цыпочки, высоко поднял стакан и провозгласил тост:

— За Откровение.

Многие тоже подняли стаканы, присоединяясь к тосту или отвергая его. Оберон наклонился к клиенту, сидевшему рядом, и спросил:

— Какое откровение?

Дрожа от возбуждения и вытирая себе лицо, соседка обернулась. Она подстригла себе волосы, совсем коротко, под мальчишку.

— Откровение, — произнесла она и протянула ему полоску бумаги.

Не желая отводить взгляд, пока она рядом (не исчезнет ли она, пока он будет смотреть в сторону?), Оберон поднес бумажку к своим полуослепшим глазам. Там было написано: «Не по твоей вине».

Неважно

Собственно, рядом находились две Сильвии — по одной на каждый глаз. Он прикрыл один глаз рукой и сказал:

— Долго не виделись.

— Ага. — Она с улыбкой обернулась к своим сотоварищам, все еще дрожащая, но захваченная их волнением и славой. — Так куда тебя занесло? Где ты была? Кстати. — Оберон знал, что он пьян и должен говорить осторожно, мягко, не выдать себя, чтобы Сильвии не пришлось его стыдиться.

— То здесь, то там.

— Я не думаю, — начал он и произнес бы: я не думаю, что если бы ты не была настоящей Сильвией, ты бы мне об этом объявила, но его слова потонули в новых тостах и суматохе. Он сказал только: — Я имею в виду, если бы ты мне привиделась.

— Что? — спросила Сильвия.

— Я имею в виду, как твои дела! — Он почувствовал, что голова его раскачивается из стороны в сторону, и остановил ее. — Можно я куплю тебе выпить? — Она усмехнулась: людям Айгенблика не нужно было сегодня покупать себе выпивку. Один из спутников поймал ее и поцеловал.

— Падение Города! — выкрикнул он хрипло (наверное, драл глотку весь день). — Падение Города!

— Хе-ей! — отозвалась она, соглашаясь скорее с его энтузиазмом, чем с идеей. Потом повернулась обратно к Оберону. Глаза ее были опущены, ладонь скользнула к его руке: Сильвия была готова все ему объяснить; но нет, она только взяла стакан, глотнула (глядя на Оберона поверх края) и с гримасой отвращения отставила.

— Джин, — сказал Оберон.

— На вкус самый настоящий alcolado.

— Не то чтобы он был вообще хорош, но для тебя в самый раз. — В собственном голосе Оберон узнал знакомые шутливые ноты — тон «Оберона-и-Сильвии», от которого давно отвык. Это было как заново знакомиться со звуками забытой музыки или вкусом забытого блюда. Для тебя в самый раз… Да, поскольку в сознание, как нож в устричную раковину, вновь проникла мысль об иллюзорной природе Сильвии. Он опять взялся за джин, озаряя Сильвию улыбкой, как она озаряла веселое безумие, кипевшее вокруг. — Как поживает мистер Богатей?

— Отлично, — буркнула она, глядя в сторону. Не нужно было затрагивать этот предмет. Но Оберону отчаянно хотелось узнать, чем она живет.

— Так или иначе, ты была счастлива?

Она пожала плечами.

— Занята. — Она улыбнулась кончиками губ. — Крошка-хлопотунья.

— Я имел в виду… — Оберон смолк. Последняя тусклая лампочка разума в его мозгу высветила, прежде чем погаснуть, два слова: Молчание и Осмотрительность. — Неважно. Я, знаешь ли, в последнее время так много об этом думал, ты себе не представляешь, — о нас, то есть о тебе и обо мне, и расчислил, что на самом деле все в основном хорошо, ей-богу, прекрасно. — Сильвия, опершись щекой о ладонь, слушала его увлеченно, но невнимательно, как всегда, когда он пускался в рассуждения, — Все дело в том, что ты ушла, так ведь? Я хочу сказать: обстоятельства меняются, жизнь меняется, на что же мне жаловаться? Возразить нечего. — Внезапно он с облегчением это понял. — Ты была со мной на одной стадии своего развития — скажем, куколки или личинки. Но ты переросла эту стадию. Сделалась другой. Как бабочка. — Да, она прорвала прозрачную оболочку, бывшую той девушкой, которую он знал и осязал, а он эту оболочку сохранил (как делал в детстве с полыми слюдяными фигурками саранчи). Это было все, что ему от нее осталось; и еще более ценной делали эту оболочку ее ужасная хрупкость и абсолютная брошенность, в ней воплощенная. Она же тем временем вырастила крылья (он об этом не знал, а мог только догадываться) и улетела; пребывала не только где-то еще, но и вне себя самой.

Сильвия наморщила нос и удивленно приоткрыла рот.

— Какая такая стадия?

— Одна из ранних.

— Что за слово ты назвал?

— Куколка. — Прогремел гром, переместился центр циклона, снова полил дождь. Кто был перед Обероном: прежняя прозрачная оболочка? Или Сильвия во плоти? Важно было немедленно это выяснить. И как могло получиться, что он остался преимущественно с ее плотью, и была ли это плоть души или душа плоти? — Неважно, неважно. — Голос его звучал хрипло от счастья, сердце омывал джин доброты человеческой. Он прощал ей все в благодарность за ее присутствие, какое бы то ни было. — Нев-важно.

— Слушай, это в самом деле неважно. — Она подняла стакан и кивнула Оберону, прежде чем сделать новый осторожный глоток. — Унесло потоком, знаешь ли.

— Правса есть кравда, кравда — прасота, земным одно лишь это надо знать…

— Мне нужно в одно место.

В памяти Оберона отчетливо сохранилось только, что она, хоть он не надеялся, вернулась из уборной; при виде ее возвращающейся сердце его подпрыгнуло, как в тот миг, когда она, сидя поблизости, обратила к нему лицо; он забыл, что трижды от нее отрекся, решил убедить себя в том, будто ее не существует, что было в любом случае нелепо: ведь она была здесь, ведь он мог целовать ее в дождевых струях снаружи (только это он и запомнил); ее мокрая от дождя плоть была холодна, как у призрака, соски тверды, как незрелые фрукты, но Оберон вообразил, что она согревается.

Сильвия и Бруно. Окончание

Есть чары, которые длятся и долго держат мир в своей власти, но есть чары и недолговечные, которые быстро испаряются и оставляют мир прежним. Спиртное, как известно, относится к последним.

Оберон был вырван из сна сразу как рассвело, после нескольких часов забытья, похожего на смерть. В тот же миг он осознал, что должен бы быть мертв, что смерть для него самое подходящее состояние и тем не менее он жив. Беззвучным хриплым голосом он крикнул: «Нет, боже мой, нет», — но забытье было недостижимо, и даже сон окончательно улетел. Нет, он был жив и окружен тем же жалким миром. Пристальный взгляд широко открытых глаз явил ему безумную географическую карту на потолке Складной Спальни, сплошные Чертовы острова в штукатурке. Не нужно было осматриваться, чтобы убедиться: Сильвии рядом не было.

Но был кое-кто другой, завернутый во влажную простыню (жарило уже как в пекле, по лбу и шее Оберона тек пот). И кто-то еще говорил с ним из угла Складной Спальни тоном успокаивающим и доверительным:

О, мне бы сок лозы, что свеж и пьян

От вековой прохлады подземелья, —

В нем слышен привкус Флоры и полян…

Звуки исходили от красного пластмассового радиоприемничка, древнего-предревнего, с рельефной надписью «Силвертон». Оберон и не подозревал, что он исправен. Голос, со вкрадчивыми интонациями диск-жокея, принадлежал чернокожему — правда, культурному. Бог мой, они повсюду, подумал Оберон, охваченный странным неприятным чувством, как путешественник в чужой стране, обнаруживший вокруг сплошных иностранцев.

К тебе, к тебе! Но пусть меня умчит Не Вакх на леопардах: на простор Поэзия на крыльях воспарит…

Медленно, как инвалид, Оберон выбрался из кровати. Но кто же там к нему присоседился? Виднелось смуглое мускулистое плечо; простыню колыхало тихое дыхание. Храп. «Боже правый, что я натворил». Оберон собирался уже сорвать простыню, но она откинулась сама, обнажив красивую ногу, гладкокожую, но заросшую короткими темными волосами — еще один ключ к разгадке. Да, сомневаться не приходилось — это был мужчина. Оберон потихоньку открыл дверь туалета и вынул оттуда пальто. Набросил его на голые плечи, передернувшись от клейкого прикосновения подкладки. В кухне он трясущимися исхудалыми руками открыл буфет. Пыльная пустота внутри почему-то подействовала на него угнетающе. С прошлого раза там должна была остаться бутылка рома «Донья Марипоса» с дюймом-двумя янтарной жидкости. Оберона замутило, но он вынул бутылку. У двери кинул взгляд на постель, где все еще спал новый друг, и шагнул за порог.

В холле Оберон уселся у лестницы, глядя в лестничный пролет и обеими руками сжимая бутылку. Ему так отчаянно недоставало Сильвии и уюта, что от невыносимой жажды он открыл рот и склонился вперед, словно собираясь вопить или блевать. Но глаза его отказывались плакать. Он потерял все свои живительные соки, иссох до дна. Весь мир иссох тоже. И этот человек в постели. Не без труда Оберон отвернул пробку и, обратив в другую сторону обличающую надпись на этикетке, полил огнем свою пустыню. Внимаю все смутней. Китс, елейным голосом чернокожего, проскользнул под дверью и проник ему в уши. Как царственно бы умереть сейчас. Царственно: он высосал остаток рома и встал, отдуваясь и глотая горькую слюну. Упившись вдрызг, стать перстию земной.

Оберон закрыл пустую бутылку и оставил ее на лестнице. Поймал в зеркале, стоявшем на хорошеньком столике в конце коридора, чей-то облик, забытый. Словно похоронный звон, то слово. Оберон отвел глаза. Вошел в Складную Спальню. Голем, высохшую глину которого на время одушевил ром. Теперь он мог говорить. Он подошел к кровати. Лежавший там сбросил простыню. Это была Сильвия, но только в мужском воплощении и лишенная своих чар: этот похотливый мальчишка был реален. Оберон потряс его за плечи. Голова Сильвии мотнулась по подушке. Темные глаза на миг открылись, увидели Оберона и вновь закрылись.

Оберон склонился над кроватью и проговорил прямо в ухо гостю:

— Кто ты? — Он произнес это медленно, с расстановкой. Понимает ли еще наш язык? — Как тебя зовут ?

Юноша перекатился на бок, проснулся и провел рукой по лицу ото лба к подбородку, словно пытаясь стереть сходство с Сильвией (но оно осталось), потом произнес хриплым от сна голосом:

— Приветик. Что случилось?

— Как тебя зовут?

— Здрасьте пожалуйста. Иисус Христос. — Юноша откинулся на подушки, облизывая губы. Как ребенок, потер глаза костяшками пальцев. Он без стеснения чесался и гладил себя, будто был рад, обнаружив себя под рукой. Улыбнувшись Оберону, он добавил: — Бруно.

— Ну.

— А то не помнишь?

— Ну.

— Мы из бара пришли.

— Ну. Ну.

— Ты нализался, парень.

— Ну.

— Запамятовал? Тебе слабо было даже…

— Нет, нет.

Продолжая гладить себя, Бруно бросал откровенно любострастные взгляды.

— Ты сказал, погоди. — Бруно рассмеялся. — Больше тебя ни на что не хватило, парень.

— Разве? — Оберон ничего не помнил, но горько раскаивался, почти смеясь и почти плача, что разочаровал Сильвию, когда она еще была Сильвией. — Прости.

— Да ладно, — великодушно откликнулся Бруно.

Оберон хотел уйти и знал, что должен; хотел запахнуть расстегнутое пальто. Но не мог. Поступи он так, если минет его чаша сия, а с ней последний сухой остаток очарования минувшей ночи, а ведь, возможно, лишь это и останется с ним до конца дней. Он разглядывал открытое лицо Бруно, более простое и нежное, чем лицо Сильвии, не отмеченное страстями, хотя они и были сильны, по словам Сильвии. Дружелюбный (слезы ожгли орбиты его глаз, вдвойне очищенные слезы, поскольку воды в нем почти не осталось); дружелюбный — вот какое слово подходило, чтобы описать Бруно.

— Нет ли у тебя сестры?

— Есть.

— А не знаешь ли случаем, где она?

— Не-а. — Он непринужденно махнул рукой (похоже на жест Сильвии). — Уже с месяц ее не видел. Ошивается где-то.

— Да.

Если бы погрузить руки в волосы Бруно. На одно лишь мгновение — этого будет достаточно. И закрыть свои палимые огнем глаза. От этой мысли Оберон ослабел и прислонился к передней стенке кровати.

— Ни дать ни взять стрекозка. — Непринужденно и томно Бруно расположился на кровати, так что там оставалось место и для Оберона.

— Что-что?

— Стрекозка. Сильвия. — Со смехом он сложил пальцы, изображая крылатое созданье. Улыбаясь Оберону, заставил стрекозу немного полетать. А потом, трепеща крыльями, позвать Оберона за собой.

Как далеко ты зашел

Исчезла музыка.

Убедившись, что Бруно спит так же, как его сестра, — мертвецким сном, Оберон не стал осторожничать. Выдернув свои вещи из сундука и чулана, разбросал их по комнате. Развернул помятый зеленый рюкзак, сунул туда свои стихи, прочее содержимое кабинета, мыло и бритву и до отказа набил его одеждой. В кармашки поместил все, какие отыскались, деньги.

Пропала, всё, пропала, думал он, мертво, мертво, пусто, пусто. Но никакими заклинаниями нельзя было изгнать из этой комнаты ее дух, даже самый бледный и нереальный, и потому оставалось одно — бежать. Бежать. Он шагал из угла в угол, мельком заглядывал в ящики и на полки. Его поруганный половой признак раскачивался на ходу. Под конец Оберон натянул на себя шорты и брюки, но и укрытый тот укоризненно пылал. Затея потребовала больших усилий, чем он рассчитывал. Ну ладно, ладно. Запихивая в карман рюкзака пару носков, Оберон нащупал там какой-то забытый предмет, завернутый в бумагу. Он вынул находку.

Это был подарок, который вручила ему Лили в тот день, когда он покидал Эджвуд, чтобы искать счастья в Городе: небольшой сверточек в белой бумаге. Открой его, когда о нем подумаешь, сказала она.

Оберон оглядел Складную Спальню. Пусто. Или не менее пусто, чем всегда. Оскверненную постель занимал Бруно; на бархатном кресле висела его пестрая куртка. По полу кухни пробежала и спряталась мышь (или дело дошло уже до галлюцинаций? Он чувствовал, что так оно и есть). Оберон вскрыл пакетик, полученный от Лили, рассматривал его, вертел в липких и все еще трясущихся пальцах, пока не понял: это шагомер. Портативный шагомер, который привязывают к поясу, чтобы знать, как далеко ты зашел.

Донышко бутылки

Крохотный парк наполнялся народом.

Почему Оберон не знал, что любовь бывает такой? Почему никто не сказал ему? Если бы знал, он никогда бы не ввязался, во всяком случае с такой готовностью.

Почему он, в конце концов, молодой человек не без царя в голове, а к тому же из хорошей семьи, не имел ни о чем ни малейшего понятия?

Покидая Ветхозаветную Ферму и отправляясь на городские улицы, грязные от лета и упадка, он даже предположил, что не ищет Сильвию в более отдаленных местах и по остывшим следам, а, наоборот, бежит от нее. Пьяницы, как говаривала двоюродная бабушка Клауд, пьют, чтобы спрятаться от своих несчастий. Если так же обстояло дело и с ним, — а он изо всех сил старался спиться, — то чем объяснить, что там, где, по словам Клауд, пьяницы находят забвение, то есть на донышке бутылки, он, если не каждый раз, то достаточно часто, находил Сильвию?

Ладно, поторопись. Осень, конечно, символизировали жатва, снопы пшеницы, ядреные плоды. Едва видимый вдалеке, с надутыми щеками и насупленными бровями, быстро приближался Братец Северный Ветер.

Была ли девушка с серпом, жавшая полновесные колосья, той же самой, которая весной сажала ростки при помощи совочка? И кто был тот немолодой человек, что с задумчивым лицом лежал, свернувшись, на дарах земли? С думой о зиме…

В ноябре они трое — Оберон, Сильвия и Фред Сэвидж, его наставник в бродяжничестве (который в то время начал встречаться Оберону так же часто, как она, но только, в отличие от нее, во плоти) — оседлали парковую скамью, словно плывшую по городским сумеркам, и устроились в тесноте, но не в обиде. Газеты, которые Фред Сэвидж засунул под пальто, шуршали при каждом его движении, хотя шевелился он только, чтобы поднести к губам бренди. Они кончили петь и декламировать стихи бражника:

Известно вам, друзья, как шумно я кутил, Когда повторно дом свой заложил, —

и теперь молча наблюдали, как протекает тот жутковатый час, что предшествует включению городских фонарей.

— Старина Ястреб уже в городе, — заметил Фред Сэвидж.

— Что-что?

— Зима, — пояснила Сильвия, пряча ладони под мышками.

— Пора снимать с места свои старые промерзшие кости, — продолжал Фред Сэвидж, прихлебывая из фляжки и шурша газетами. — Двину-ка я во Флориду.

— Отлично, — кивнула Сильвия, будто дождалась наконец от кого-то разумных слов.

— Со Стариной Ястребом я не вожу компанию, — проговорил Фред Сэвидж. — Мне бы только купить билет на автобус, и сделаю ему ручкой. Филли, Балтимор, Чарлстон, Атланта, Джейвилл, Санкт-Пит, Майами. Видел когда-нибудь пеликана?

Не видел. Сильвия с самого раннего детства привыкла приманивать этих нелепых и прекрасных птиц, фрегатов карибских вечеров.

— Как же, как же, — продолжал Фред Сэвидж. — Клюв больше остального пеликана. Выщипывает у себя перья на груди и кормит своих мальцов кровью сердца. Кровью сердца. О, Флорида.

Фред унес осень и, возможно, также и остаток жизни Оберона. Он пришел на помощь Оберону, был рядом в самой тяжкой нужде, как пообещал в тот день, когда впервые проводил его через весь город в контору Петти, Смилодона и Рута. Оберон не задавал вопросов об этих дарах Города, а равно и о других. Он просто положился на его милость и обнаружил, что, как строгая госпожа, Город благосклонен к тем, кто подчинился ему безоговорочно, до конца. Оберон постепенно этому научился. Прежде он был привередой, не ради Сильвии, а сам по себе, теперь же оброс грязью, городской грязью, которая намертво въедалась в ткань. Правда, пьяным он проходил не один квартал в поисках общественных удобств, как бы редко они ни попадались и какую бы ни представляли опасность, но в промежутках между этими приступами щепетильности он сам над собой за это посмеивался. К осени его рюкзак сделался бесполезной тряпкой, саваном; так или иначе, он не вмещал больше жизнь, проживаемую на улице, и, подобно прочим городским посвященным, Оберон стал носить с собой бумажные пакеты для покупок, для прочности вложенные один в другой, рекламируя своей жалкой персоной то одно крупное заведение, то другое.

Он продолжал так жить, не расставаясь с бутылкой джина, ночуя на улицах, иногда шумных, а иногда спокойных как некрополь, но для него всегда пустых. От Фреда и от предшественников, наставлявших Фреда, Оберон узнал, что позади остались великие времена бродяжьего братства, когда на Нижнем Бродвее были свои короли и мудрецы, когда город был помечен их знаками, понятными только своим, когда у пьяниц, цыган, сумасшедших и философов существовали ранги, не менее твердо установленные, чем ранги дьякона, пономаря, священника и епископа. Ну, разумеется, все это относилось к прошлому. В какую бы затею ты ни влез, думал Оберон, всегда оказывается, что дни ее процветания давно минули.

Ему не приходилось попрошайничать. Мелкин, Смилодон и Руфь давали ему деньги не столько потому, что он имел на это право, сколько с целью избавиться от его зловонной особы (зная это, он являлся туда в самом непотребном виде и часто в сопровождении Фреда Сэвиджа), но много ли нужно пьянице? Немудреная жратва, кое-когда ночевка (он боялся замерзнуть до смерти под забором, как случилось не с одним его приятелем) и джин. Оберон никогда не опускался до мерзкого вина, таковы были его принципы. Он противился окончательному падению, даже если отделяло его от этого только прозрачное пламя джина, где временами, как саламандра, являлась Сильвия.

Верхнее колено (Оберон сидел, положив ногу на ногу) начало мерзнуть. Он не знал, почему холод в первую очередь добрался именно до колена: ни пальцы на ногах, ни нос его еще не почувствовали.

— Автобус. — Оберон поменял ноги и сказал: — Я могу купить билеты. Поедешь? — спросил он Сильвию.

— Конечно, поеду, — отозвалась Сильвия.

— Конечно, поеду, — отозвался Фред.

— Я обращался не к тебе, — сказал Оберон.

Фред бережно обнял Оберона за плечо. Какие бы призраки ни мучили его друга, он неизменно проявлял такт и доброту.

— Конечно, поедет, — произнес он, приоткрывая свои желтые глаза, чтобы смерить Оберона обычным своим взглядом — хищным или, наоборот, сочувственным, тот никак не мог понять. И добавил с улыбкой: — И самое лучшее то, что ей не понадобится билет.

Дверь в никуда

Из всех потерь и провалов его притуплённой пьянством памяти Оберона больше всего мучило впоследствии, что он не может вспомнить, поехал во Флориду или нет. Искусство Памяти показывало ему несколько растрепанных пальм, два-три здания из оштукатуренного кирпича или бетонных блоков, выкрашенных в розовый или бирюзовый цвет, запах эвкалиптов. Но если эти воспоминания ничем не подкреплялись, то, несмотря на свою видимую неколебимость, они вполне могли оказаться плодом воображения или застрявшей в памяти картинкой. Не менее отчетливо вспоминался ему Старина Ястреб на широких, как ветер, проспектах. Он сидел на перчатках привратников в прилегающих к Парку домах, распушив заиндевевший воротник из перьев и навострив когти, чтобы вцепиться в чьи-нибудь внутренности. Но как-то он не замерз до смерти, и конечно же, по идее, зима на городских улицах должна была скорее врезаться в память, чем пальмы и жалюзи. Но ладно, он не особо вдумывался. По-настоящему его интересовало лишь одно: те острова, где путешественнику подмигивали красные неоновые вывески (они всегда были красные, как он узнал), и бесконечные ряды фляжек с прозрачным, как вода, содержимым, которые, подобно коробке с сухим завтраком, иной раз таили в себе приз. Ясно вспоминалось ему только одно: как в конце зимы призов больше не осталось. Его пьянство было пустым. В стакане сохранился только осадок — и Оберон пил его.

Почему он оказался в недрах старого Вокзала? Вернулся поездом из Солнечного штата? Или забрел случайно? В предутренний час, на месте одного предмета видя три, во влажных штанинах, которые недавно обмочил, он по уклонам и катакомбам направлялся целеустремленным шагом в никуда (не столь решительная поступь непременно привела бы к падению; процесс ходьбы — штука куда более сложная, чем считают некоторые). Фальшивая монахиня в грязном плате и с настороженными глазами (Оберон давно понял, что это был мужчина) потрясла перед ним чашей для подаяния — скорее иронично, чем с надеждой. Оберон не остановился. На никогда не умолкавшем Вокзале царила относительная тишина; немногие путешественники и подзаборники обходили Оберона стороной, хотя он и приглядывался-то к ним лишь затем, чтобы собрать каждого воедино: когда люди ходят по три экземпляра каждый, это многовато. Одно из преимуществ выпивки состоит в том, что она сводит жизнь к самым простым действиям, которые поглощают все внимание: видеть, ходить, точно подносить бутылку к ротовому отверстию. Словно тебе вновь стало два года. Мысли только самые простые. И воображаемый друг и собеседник. Оберон остановился, набредя на более или менее прочную стену; он отдыхал и думал: подзаборник.

Простая мысль. Одна простая отдельная мысль, и остаток жизни и времени — невыразительная серая равнина, простирающаяся бесконечно во всех направлениях; сознание — огромный шар, наполненный грязным пухом, где теплится под спудом лишь один огонек этой мысли.

— Что? — спросил Оберон, отделяясь от стены, но никто к нему не обращался. Оглядевшись, он обнаружил, что находится под сводом в месте встречи четырех коридоров. Он стоял в углу. Внизу, где ребра сводов примыкали друг к другу, виднелась, как будто, щель между соседними кирпичами (на самом деле ее не было). Казалось, туда можно заглянуть…

— Эй? — шепнул Оберон во тьму. — Эй?

Ничего.

— Эй. — На этот раз громче.

— Тише, — сказала она.

— Что?

— Говори тихо, — сказала Сильвия. — Не оборачивайся пока.

— Эй. Эй.

— Привет. Правда, здорово?

— Сильвия, — шепнул он.

— Как будто ты совсем рядом.

— Да, — сказал он, — да, — свистящим шепотом. Он стал втискивать свое сознание в темноту. На мгновение оно сложилось, потом опять расправилось. — Что?

— Ладно, — проговорила она приглушенным голосом и, немного помолчав, добавила: — Думаю, мне пора.

— Нет. Нет, прошу. Прошу, не уходи. Почему?

— Видишь ли, я потеряла работу.

— Работу?

— На пароме. Старик замечательный. Очень милый. Но ску-ука. День напролет туда-сюда. — Он почувствовал, что она немного отстранилась. — Так что мне, наверное, пора. Судьба зовет. — В ее словах звучала самоирония. Сильвия старалась обратить их в шутку, чтобы его позабавить.

— Почему?

— Шепчи, — шепнула Сильвия.

— Почему ты хочешь так со мной поступить?

— Как, бэби?

— Почему бы тебе, черт возьми, не уйти? Почему ты не уйдешь и не оставишь меня в покое? Иди иди иди. — Оберон умолк и прислушался. Тишина и пустота. Глубокий ужас нахлынул на него. — Сильвия? Ты слышишь меня?

— Да.

— Куда? Куда ты идешь?

— Дальше.

— Куда дальше?

— Сюда.

Чтобы устоять, он ухватился за холодные кирпичи. Его колени ходили ходуном.

— Сюда?

Чем дальше продвигаешься, тем больше становится.

— Черт возьми. Черт возьми, Сильвия.

— Здесь очень чудно, — сказала Сильвия. — Я ожидала совсем другого. Но я многое узнала. Наверное, я привыкну. — Она сделала паузу, и темноту наполнило молчание. — Но тебя мне не хватает.

— О боже.

— Так я пойду. — Шепот Сильвии звучал теперь слабее.

— Нет, — произнес Оберон. — Нет нет нет.

— Но ты только что сказал…

— Боже мой, Сильвия, — Ноги его не выдержали, и он тяжело опустился на колени, по-прежнему глядя в темноту. — О боже. — Сунув лицо в несуществующую полость, куда обращал речь, он принялся извиняться, униженно молить, сам уже не зная о чем.

— Нет, послушай, — растерянно прошептала она. — По мне ты замечательный, ей-богу, я всегда так считала. Не говори этой ерунды.

Тем временем Оберон, непонимающий и непонятый, расплакался.

— Так или иначе, я должна. — Голос ее звучал слабее, уже приглушенный расстоянием, и мысли отдалились тоже. — О'кей. Видел бы ты, что они мне надавали… Послушай, раро. Bendicion. Веди себя хорошо. Бывай.

Позднее мимо Оберона засновали ранние пассажиры и торговцы, которые шли открывать грошовые лавчонки, а он, глухой ко всему, уткнув лицо в дверь в никуда, продолжал стоять на коленях, как наказанный озорник. Со свойственной городским жителям деликатностью или равнодушием, все отводили глаза, но некоторые на ходу печально или с отвращением качали головой: живой урок.

Впереди и позади

Слезы выступили на глазах у Оберона и тогда, когда он в маленьком парке подобрал эти остатки кораблекрушения — все, что сохранилось от Сильвии. Очнувшись на Вокзале в той же позе, он не знал, как и зачем здесь очутился; но теперь вспомнил. Это удалось ему с помощью Искусства Памяти, и теперь он мог распоряжаться спасенным имуществом.

Неизвестное, то, чего ты не знал, возникает вдруг, поразительным образом, если правильно расставить то, что знаешь. А скорее, то, что ты всегда знал, но не подозревал об этом. Каждый день здесь приближал его к этому; каждую ночь, лежа без сна в Миссии Заблудших Овец и слушая кашель и стоны мучимых кошмарами сотоварищей, он бродил в памяти по этим тропам и приближался к тому, чего не знал: к потерянному факту, одиночному и простому. Да, теперь он знает. Головоломка собрана до конца.

Он был проклят — все дело в этом.

Давным-давно (когда — он знал, а вот почему — нет) на него было наложено проклятие, злые чары, печать уродства: он сделался вечным искателем, обреченным на бесплодные поиски. По каким-то своим причинам (кто знает, просто ли они злобствовали или хотели покарать его за непокорность, хотя последняя при нем осталась, он не поддался) они наложили на него заклятие: тайком от него самого обратили его стопы задом наперед и послали его на поиски.

Это произошло (теперь он знал) в темной чаще, когда пропала Лайлак, а он звал ее отчаянно, надрывая сердце. С этого мига он сделался искателем, со стопами, Как-то обращенными не в ту сторону.

Он искал в чащобе Лайлак, но, конечно, не нашел. Ему было всего восемь лет, он еще только взрослел, хотя против своей воли. Чего он мог ожидать?

Чтобы проникнуть в тайны, которые от него скрывали, Оберон сделался тайным агентом, но пока он старался их раскрыть, тайны оставались тайнами.

Он искал Сильвию, но, найдя, казалось бы, дорожку к ее сердцу, убеждался, что она ведет в противоположном направлении. Потянись к девушке, которая улыбается тебе из зеркала, и твоя рука наткнется на холодную границу стекла.

Ладно, теперь все решено. Поиск, начавшийся в незапамятные времена, ныне подошел к концу. Маленький парк, спроектированный его прапрадедом, Оберон переделал в символ не менее полновесный, чем любой из козырей в колоде двоюродной бабки Клауд или загроможденный зал в доме памяти Ариэл Хоксквилл.

Подобно старым картинам, где человеческие лица изображены в виде рога изобилия, где каждая морщинка, ресница, складка на шее оказываются фруктом, овощем, зерном, воссозданными настолько реалистично, что хочется сорвать их и съесть, этот парк нес в себе лицо Сильвии, ее сердце, тело. Освободив свою душу от всех фантазий, Оберон запер здесь призраков и демонов, порожденных пьянством и наследственным сумасшествием. Где-то жила, гоняясь за своей Судьбой, Сильвия, ушедшая по известным ей одной причинам. Оберон надеялся, что она счастлива. Благодаря своим усилиям и Искусству Памяти он освободился от заклятия и мог теперь идти куда угодно.

Оберон сел.

Какое-то дерево (деду, конечно, было известно его название, но не Оберону) как раз на этой неделе роняло свои похожие на листья цветы или семена, и весь парк был усыпан серебристо-зелеными кружками, словно кто-то разбросал здесь миллион долларов в десятицентовых монетах. Расточитель-ветер подкатывал эти богатства к недвижным стопам Оберона, сыпал на поля шляпы и на колени, хороня его под листвой, как один из здешних постоянных объектов, вроде скамьи, где он сидел, или павильона, на который был устремлен его взгляд.

Когда Оберон тяжело поднялся, все еще чувствуя себя Как-то населенным, его единственной целью было перейти от Зимы, с которой он покончил, обратно к Весне, откуда начался его путь и где он находился теперь. Годовой цикл. Зима была стариком, Отцом-Время, с серпом и песочными часами, в обтрепанном домино; на лице его было написано отвращение, бородой играл ветер. К чахоточным ногам жалась тощая собака или волк. Зеленые монеты, пролетая, застревали в углублениях рельефа; зеленые монеты с шелестом упали с колен Оберона, когда он поднялся. Он знал, что представляет собой Весна, прятавшаяся за углом, — там он уже бывал. Внезапно ему показалось, что нет смысла делать ничего другого, только совершить этот круг. Здесь находилось все, что ему требовалось.

Секрет Братца Северного Ветра. Десяти шагов было достаточно. Пришла Зима, так далеко ли позади Весна? Оберону всегда казалось, что это сказано неверно. Не правильнее ли: пришла Зима, так далеко ли впереди Весна? Впереди: если двигаться от начала года к концу, сперва приходит зима, и тогда до весны остается не так уж много. «Правильно?» — спросил он вслух, ни к кому не обращаясь. Впереди, позади. Может, это он был не прав, смотрел на все с особой, никчемной точки зрения, какой не придерживался больше никто, ни один человек. Пришла зима… Оберон обогнул угол павильона. Так далеко ли весна впереди, позади… Кто-то еще огибал как раз другой угол, от Весны к Лету.

— Лайлак, — позвал Оберон.

Она повернула голову, успев уже наполовину скрыться из виду, и бросила на него взгляд, так хорошо знакомый и так давно забытый, что у него подкосились колени. Во взгляде ее читалось: я как раз собиралась уйти, но ты меня перехватил, — но означал он иное; в нем, как помнил Оберон, соединялись изрядная доля кокетства и некоторая робость. Парк вокруг делался нереальным, словно его бесшумно уносило ветром. Лайлак обернулась, болтая сцепленными впереди руками и переступая босыми ногами. Она (конечно же) не сделалась старше и (конечно же) была одета в прежнее синее платье.

— Привет, — сказала она и быстро смахнула со лба прядь волос.

— Лайлак, — позвал Оберон.

Она откашлялась (поскольку давно не говорила) и произнесла:

— Оберон. Не думаешь ли ты, что тебе пора домой?

— Домой, — отозвался он.

Лайлак шагнула ему навстречу, или это он сделал шаг; он протянул ей руки, она ответила тем же.

— Лайлак, — сказал Оберон. — Как ты сюда попала?

— Сюда?

— Куда ты пошла, в тот раз, когда исчезла?

— Исчезла?

— Пожалуйста, — сказал он. — Пожалуйста.

— Я была здесь все время. — Она улыбалась. — Глупый. Это тебе не сидится на одном месте.

Это проклятие, всего лишь проклятие. Твоей вины тут нет.

— Хорошо. Хорошо. — Оберон взял Лайлак за руки и поднял в воздух, точнее попытался, но у него не получилось. Тогда он сцепил ладони наподобие стремени и склонился, а Лайлак ступила на них своей босой ножкой, оперлась о его плечи, и таким образом он ее поднял.

— Здесь полно народу, — произнесла она, входя. — Кто эти люди?

— Неважно, неважно, — отозвался он.

— Ну вот, — произнесла она, устроившись. Голос ее уже ослабел и скорее походил на его голос, как, в сущности, было всегда; в сущности, в сущности. — Куда мы отправимся?

Оберон вынул ключи, данные ему старухой. При выходе, так же как и при входе, нужно было отворить железные ворота.

— Думаю, домой. — Маленькие девочки, которые играли на тропе в камешки и собирали одуванчики, подняли глаза, чтобы посмотреть, как он бормочет себе под нос. — Думаю, домой.

 

Глава третья

Могучий «вульпес» Хоксквилл доставил ее в Город за время, близкое к рекордному, так что (согласно ее часам) она прибыла не в последнюю минуту. Теперь она владела всеми сведениями, проливающими свет на проблему Рассела Айгенблика, но добывать их пришлось дольше, чем она рассчитывала.

Как раз к сроку

По дороге на север Хоксквилл раздумывала о том, как представиться потомкам Вайолет Дринкуотер, чтобы ей показали карты: антикварием, коллекционером, последовательницей какого-либо культа. Но они никогда не пошли бы ей навстречу, если бы ее появление не было предсказано (Софи узнала ее, как только увидела). К тому же она оказалась их дальней родственницей, что тоже помогло; совпадение вызвало восторг у семейства и очень заинтересовало Хоксквилл. Но даже при таком благоприятном развитии событий у нее ушло несколько дней, которые они с Софи провели, склонившись над картами. И еще не один день она изучала последнее издание «Архитектуры загородных домов», со странным содержанием которого Дринкуотеры как будто не были особенно хорошо знакомы. Пока она читала и размышляла, вся история — или та ее часть, которая уже успела осуществиться, — понемногу прояснялась под ее внимательным взглядом, однако роковая встреча членов «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста» с Расселом Айгенбликом все еще планировалась, а сама Хоксквилл по-прежнему не знала, на чьей она стороне и что собирается делать дальше.

Теперь наступила ясность. Дети детей Времени — кто бы мог подумать? Шут и Кузен; Путешествие и Хозяин. Младшие Козыри! Хоксквилл мрачно улыбнулась, огибая гигантский отель «Эмпайр», где обосновался Айгенблик, и решила прибегнуть к колдовству, что случалось с ней не часто.

«Вульпес» она поставила в похожий на пещеру гараж-парковку под отелем. У двери и лифтов дежурили вооруженные охранники и служители. Хоксквилл обнаружила, что ее автомобиль попал в очередь на осмотр. Она приглушила рев мотора и вынула из бардачка сафьяновый мешочек. Извлекла оттуда осколочек белой кости. Она принадлежала абсолютно черному коту, сваренному живьем в кухне у Негры — espiritista, которой Хоксквилл в свое время оказала большую услугу. Был ли это палец или фрагмент верхней челюсти, Негра не знала; она обнаружила его, после того как целый день экспериментировала перед зеркалом: аккуратно отделяла кости от смердящего остова и одну за другой клала в рот, разыскивая такую, от которой ее отражение исчезнет. Нашлась именно эта. Колдовские обряды Хоксквилл всегда считала вульгарными, а этот особенно отталкивал ее своей жестокостью. Сама она сильно сомневалась в том, что среди тысячи с лишним костей черного кота имеется такая, которая делает человека невидимым, но Негра заверила, что кость сработает независимо от того, верит она или нет. Теперь этот подарок пришелся очень кстати. Хоксквилл огляделась; убедилась, что служители еще не заметили ее автомобиль; предусмотрительно оставила ключ в замке, с гримасой отвращения сунула косточку в рот и исчезла.

Чтобы незамеченной выбраться из автомобиля, потребовалось немного постараться, но открывшиеся и закрывшиеся сами по себе двери лифта не привлекли внимания служителей и охранников (кому придет в голову, что пустой лифт способен на такие выходки?), и Хоксквилл шагнула в коридор, предусмотрительно сторонясь своих видимых попутчиков. Ничем не примечательные неулыбчивые мужчины в плащах подпирали стенки или сидели в креслах и делали вид, что читают газеты, никого этим не обманывая и не поддаваясь чужому обману (единственное исключение составляла Хоксквилл). По незримому сигналу они начали менять свое местоположение, как приборы на столе. В стремительно вращавшиеся двери входила большая группа во главе с младшими по рангу. Как раз к сроку, — подумала Хоксквилл, потому что это были члены «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста». Они не стали озираться, как делают в подобных местах обычные люди, а, немного рассеявшись по сторонам (будто желали плотнее оккупировать помещение), устремили взгляды вперед, в будущее. Преходящие формы настоящего их не интересовали. Под мышками у них были сумки из мягкой, перчаточной кожи, на головах — солидные фетровые шляпы (на ком-нибудь другом такой немодный головной убор показался бы смешным).

Члены клуба распределились между двумя лифтами. В согласии с древним мужским ритуалом высокопоставленные придерживали двери для остальных. Хоксквилл скользнула в менее загруженный лифт.

— Тринадцатый?

— Тринадцатый.

Кто-то с силой ткнул указательным пальцем в кнопку. Кто-то еще бросил взгляд на скромные наручные часы. Лифт плавно пошел вверх. Членам клуба не о чем было разговаривать друг с другом: решение принято, а у стен, как все они хорошо знали, имеются уши. Хоксквилл, прижавшись к двери, рассматривала невыразительные лица попутчиков. Дверь открылась, и Хоксквилл бочком протиснулась наружу — как раз вовремя, потому что навстречу членам клуба протянули руки встречающие.

— Лектор сию минуту подойдет.

— Не подождете ли в этой комнате.

— Не заказать ли для вас что-нибудь. Лектор распорядился подать кофе.

Проворные мужчины в костюмах повели гостей налево. У каждой двери стояли один или двое молодых людей, с нарочито небрежно сложенными руками. По крайней мере, он осторожен, — подумала Хоксквилл. Из другого лифта вышел официант в красной куртке с подносом, на котором стояла одна-единственная крохотная чашечка кофе. Он двинулся направо, и Хоксквилл последовала за ним. Стража пропустила его — а также Хоксквилл — через двойную дверь. Официант постучал в следующую, ничем не помеченную дверь, открыл ее и вошел. Хоксквилл сунула в проем невидимую ногу и тоже скользнула внутрь.

Иголка в стоге Времени

Это была гостиная с обычной обстановкой и с большими окнами, которые глядели на ощетинившиеся городские крыши. Официант, бормоча что-то себе под нос, прошел мимо Хоксквилл обратно к двери. Хоксквилл вынула изо рта косточку и бережно спрятала, задняя дверь распахнулась, и оттуда, зевая, показался Рассел Айгенблик в темном шелковом халате с драконами. На носу у него сидела пара узких, совсем маленьких очков, незнакомых Хоксквилл.

Айгенблик, ожидавший увидеть пустую комнату, вздрогнул.

— Вы, — сказал он.

Не очень грациозно Хоксквилл опустилась на одно колено (прежде ей, как будто, ни разу не доводилось проделывать подобные телодвижения) и с глубоким поклоном произнесла:

— Покорная слуга вашего величества.

— Встаньте. Кто пустил вас сюда?

— Черный кот. — Хоксквилл поднялась. — Неважно. Времени у нас в обрез.

— Я не даю интервью.

— Простите. Это был обман. Я не журналист.

— Так я и думал! — торжествующе воскликнул Айгенблик. Он сдернул с носа очки, словно только что о них вспомнил. Сделал шаг к телефонному столику в стиле Людовика Четырнадцатого, где стоял аппарат внутренней связи.

— Погодите. Скажите мне вот что. Неужели вам хочется, после восьми веков сна, провалить свою затею?

Он медленно обернулся, чтобы смерить ее взглядом.

— Вы помните, конечно, — продолжала Хоксквилл, — как однажды вам пришлось унизиться перед тогдашним Папой, как вы держали его стремя и бежали за его лошадью.

Айгенблик побагровел. Его лицо приняло ярко-алый оттенок, отличный от рыжего цвета бороды. Орлиные глаза метали в Хоксквилл гневные молнии.

— Кто вы? — спросил он.

— Как раз сейчас, — Хоксквилл махнула рукой в дальний конец номера, — вас ожидают люди, готовые унизить вас не меньше. Только более хитрым способом. Использовать втемную. Я имею в виду «Клуб охотников и рыболовов с Шумного моста». Или они представились вам под другим названием?

— Бред, — фыркнул Айгенблик. — Я слыхом не слыхивал об этом так называемом клубе. — Но взгляд его затуманился; быть может, где-то когда-то он получал предупреждение… — А что с этим Папой? Очаровательным джентльменом, мне совершенно незнакомым. — Не сумев встретиться глазами с Хоксквилл, он поднес ко рту и выпил чашечку кофе.

Но она добилась своего; это было ясно. Если Айгенблик не вызвал охрану, чтобы ее вывели, значит, будет слушать.

— Они пообещали вам высокое положение? — спросила она.

— Наивысшее, — глядя в окно, произнес Айгенблик после долгого молчания.

— Вам, быть может, интересно будет узнать, что эти джентльмены уже несколько лет по разным поводам пользуются моими услугами. Думаю, я их изучила. Президентский пост?

Он молчал. Что подтверждало правоту сказанного.

— Президентский пост — это нынче не должность. Это помещение. Миленькое, но всего лишь помещение. Вам нужно от него отказаться. Вежливо. И от прочих лестных предложений этого клуба. Позже я объясню вам ваши дальнейшие шаги…

Айгенблик повернулся к Хоксквилл:

— Откуда вам все это известно? И откуда вы знаете меня?

На подобный выстрелу взгляд Хоксквилл ответствовала таким же и отозвалась, придав, как она умела, своему голосу таинственность:

— Мне многое известно.

Запищал внутренний телефон. Айгенблик подошел к аппарату, задумчиво прижимая к губам палец, обозрел ряды клавиш, а потом нажал одну. Ничего не произошло. Тогда он ткнул другую, и голос, составленный из шумов, проговорил:

— Все готово, сэр.

— Ja, — сказал Айгенблик, — одну минуту. — Он отпустил клавишу и, поняв, что его не слышали, нажал другую и повторил те же слова. Обернулся к Хоксквилл: — Как бы вы все это ни разузнали, есть много такого, до чего вы не докопались. — На его лице расцвела широкая улыбка, взгляд устремился в потолок. Он был похож на человека, уверенного в своей избранности. — Я есть в картах. Со мной не может случиться ничего, что изменило бы судьбу, определенную в незапамятные времена. Я Защищен. Все происходит так, как назначено.

— Ваше величество, — начала Хоксквилл, — вероятно, я высказалась недостаточно ясно…

— Да перестаньте, наконец, так ко мне обращаться! — взъярился он.

— Простите. Вероятно, я высказалась недостаточно ясно. Я прекрасно знаю, что вы есть в картах: в колоде весьма недурного рисунка, козыри которой разработаны специально (во всяком случае, такова видимая цель их создателей), чтобы предсказывать возвращение вашей старой империи и служить этому делу. Рисунок я отнесла бы к времени правления Рудольфа Второго, отпечатана колода в Праге. С тех пор ее использовали и в других целях. Что, конечно, никоим образом не умаляет вашего, так сказать, в ней пребывания.

— Где эти карты? — Айгенблик вдруг шагнул к Хоксквилл, алчно вытянув руки, похожие на когтистые лапы. — Дайте их мне. Они мне нужны.

— Позвольте продолжить.

— Они принадлежат мне, — сказал Айгенблик.

— Вашей империи. Принадлежали. — Взглядом заставив его умолкнуть, она проговорила: — Разрешите мне продолжить. Я знаю, что вы есть в этих картах. Знаю также, какие силы поместили вас туда, имею отчасти представление и о том, ради чего они это сделали.

— Мне известна ваша судьба. И если вы хотите, чтобы она исполнилась, вам нужно усвоить: в ней присутствую я.

— Вы.

— Я пришла вас предостеречь, а также вам помочь. У меня есть сила. И немалая: смогла же я все это разузнать и найти вас — иголку в стоге Времени. Я нужна вам. Теперь. И понадоблюсь в будущем.

Он глядел на нее задумчиво. Хоксквилл наблюдала, как в его большом лице сменяли друг друга недоверие, надежда, облегчение, страх, решимость.

— Почему, — спросил он, — мне никто о вас не говорил?

— Может, они обо мне не знали.

— От них ничто не скрыто.

— Скрыто, причем многое. Вам полезно это усвоить.

Айгенблик ненадолго смолк, покусывая себе щеку, но битва подошла к концу.

— Чего вы ждете для себя? — спросил он.

Вновь запищал местный телефон.

— О моем вознаграждении поговорим позднее. Будет лучше, если, прежде чем снять трубку, вы решите, что скажете своим визитерам.

— Вы будете рядом? — спросил Айгенблик, внезапно ощутивший зависимость.

— Они не должны меня видеть, но я буду рядом. — Дешевый трюк с кошачьей косточкой, и все же (думала Хоксквилл, пока собеседник жал на кнопку телефона) как нельзя лучше способный убедить императора Фридриха Барбароссу, если в нем еще живы юношеские воспоминания, что она не обманывает, заявляя о своем могуществе. Когда Айгенблик отвернулся, она исчезла. Когда же он обратил лицо к ней, или к тому месту, где ожидал ее увидеть, она произнесла: — Отправляемся на встречу с Клубом?

Перекресток

День, когда Оберон сошел с автобуса на перекрестке, был пасмурный — беспросветно пасмурный, тусклый и сырой. Убеждая водителя высадить его именно здесь, Оберон мучительно соображал, как описать это место, а потом уговаривал водителя, что оно ему знакомо. Слушая описание, тот все время мотал головой, прятал взгляд и повторял: «не-а, не-а». Говорил он мягко и словно бы задумчиво, но Оберона это не обманывало: он знал, что парень просто не хочет ни в чем отклоняться от своих привычек. С холодной вежливостью Оберон вновь описал требуемое место, сел на переднее сиденье рядом с водителем и стал всматриваться. Предупредив водителя заранее, он вынудил его сделать остановку. На языке у Оберона вертелась фраза о том, что водитель проезжал здесь не одну сотню раз, и если все, кто сидит за рулем общественного транспорта, так ненаблюдательны и т. д., но дверь со свистом захлопнулась, и длинный серый автобус, покачиваясь и скрежеща механизмом, как зубами, скрылся.

Расположенный рядом указатель был обращен, как всегда, к эджвудской дороге; по сравнению с последним разом он (или Оберону это показалось?) обветшал и расшатался, буквы поистерлись, но это был тот же самый указатель. Оберон пустился вниз по петлявшей дороге, которая после дождя была коричневой, как молочный шоколад. Ступал он осторожно, удивляясь тому, как громко звучат его шаги. За месяцы, проведенные в Городе, он, сам того не сознавая, был лишен очень многого. Искусство Памяти могло предложить ему схему, где все это было бы расставлено по местам, но отсутствовала бы полнота ощущений: от ароматов, влажных и живительных, словно распространялись они не в воздухе, а в прозрачной жидкости; от неопределенного низкого гула, который, с короткими всплесками птичьего пения, наполнял притуплённый слух; от объемности пространства, дальних и близких планов, составленных из рядов и групп одетых свежей листвой деревьев, из холмиков и куч земли. Без этого он вполне мог жить: в конце концов, воздух и в Городе был воздухом; но, вернувшись сюда, он как будто погружался в родимую стихию, где душа его расправляла крылья, подобно бабочке, выбравшейся из кокона. Да, он простер руки, сделал глубокий вдох и прочел одну-две стихотворных строчки. Но душа осталась холодной как камень.

По дороге ему чудился некий юный спутник (не одетый, в отличие от пего, в прямое и длинное коричневое пальто и не мучимый похмельем), который то и дело тянул его за рукав, напоминая, что здесь он обычно переваливал через стену велосипед, когда возвращался тайными путями в Летний Домик к императору Фридриху Барбароссе; здесь упал однажды с дерева; там склонялся с Доком, прислушиваясь к бормотанию невидимого сурка. Все это случилось некогда с кем-то, с этим настойчивым кем-то. Но не с Обероном… В должное время и в должном месте обнаружились серые каменные столбы с серыми апельсиновыми деревцами наверху. Он потянулся, чтобы тронуть щербатую поверхность, которая бывала весной влажной и гладкой на ощупь. В конце подъездной аллеи ждали на крыльце его сестры.

Бога ради. Из его возвращения не предполагалось делать тайну — не большую, чем из отъезда. При этой мысли Оберон впервые осознал, что надеялся вернуться потихоньку, проскользнуть тайком, чтобы домашние не заметили его полуторагодового отсутствия. Что за глупость! И все же ему решительно не хотелось стать причиной суматохи. Но делать было нечего: пока он робко медлил у воротных столбов, его заметила Люси и начала подпрыгивать, махая рукой. Потянув за руку Лили, она побежала ему навстречу; Тейси, одетая в длинную юбку и старый твидовый жакет, повела себя более чинно и осталась у кресла павлиньей расцветки.

— Привет, привет, — небрежно произнес Оберон и внезапно осознал, какую являет собой картину: небритый, с налитыми кровью глазами, с магазинным пакетом, с городской грязью под ногтями и в волосах. А Люси и Лили выглядели такими чистенькими и свежими, такими радостными, что он не знал, отшатнуться ли назад или броситься на колени и молить опрощении. Они обняли его и, болтая в два голоса, забрали пакет, но он знал, что они прочли его мысли.

— Ни за что не догадаешься, кто к нам приходил, — начала Люси.

— Старая женщина, — ответил Оберон, радуясь тому, что хоть раз в жизни не совершил ошибки, — с седым пучком волос. Как мама, как отец?

— Но кто она, тебе ни за что не догадаться, — подхватила Лили.

— Это она вам сказала, что я вернусь? Я ей этого не говорил.

— Нет. Но мы знали. Угадай же.

— Она наша родственница, — поделилась Люси. — Дальняя. Это выяснила Софи. Дело было давным-давно…

— В Англии, — продолжила Лили. — Знаешь Оберона, в чью честь тебя назвали? Так вот, он был сыном Вайолет Брамбл Дринкуотер…

— Но не Джона Дринкуотера! Дитя любви…

— Как у вас только в голове умещается весь этот народ?

— Не в этом дело. Еще в Англии у Вайолет Брамбл был роман. До того, как она вышла за Джона. Поклонника звали Оливер Хоксквилл.

— Деревенский парень, — вставила Лили.

— Она забеременела и родила Оберона. А та леди…

— Хелло, Оберон, — вмешалась Тейси. — Как там в Городе?

— А, отлично. — К горлу Оберона подступил комок, на глаза навернулись слезы. — Отлично.

— Как добирался, пешком?

Нет, на автобусе. — Все ненадолго замолкли. Что делать. — Послушайте. Как мама? Как отец?

— Отлично. Она получила твою открытку.

Когда он вспомнил о немногих открытках и письмах, которые посылал из Города, — уклончивых и хвастливых, бессодержательных или чудовищно шутливых, — в нем зародился ужас. Последнюю открытку, на день рождения, он — о господи — нашел в мусорном ведре; неподписанная, она была заполнена сентиментальной патокой. Молчание его затянулось, он был пьян — так что послал открытку. Теперь он понял, каково ей, наверное, было: словно ее пырнули ножом для масла. Он опустился на ступени крыльца, неспособный пока идти дальше.

Жуткая беда

— Ну, что ты думаешь, Мамди? — спросила Дейли Элис, заглядывая во влажную темноту старого ледника.

Мамди изучала запасы в шкафах.

— Тунец? — с сомнением спросила она.

— О боже, — проговорила Дейли Элис. — Смоки будет сверлить меня взглядом. Знаешь этот взгляд?

— Знаю.

— Ладно. — Несколько мокрых пятен на металлических полках из планок съеживались, казалось, у нее на глазах. Здесь, как в пещере, постоянно капало с потолка. Дейли Элис вспомнились старые дни и большой белый холодильник, битком набитый свежими овощами и цветными контейнерами; быть может, там лежала разукрашенная индейка или окорок с ромбовидным рисунком, а в обдающей холодом морозильной камере мирно дремали аккуратно завернутое мясо и другие блюда. И весело мигавший огонек, который освещал всю эту сцену. Ностальгия. Коснувшись холодной бутылки молока, Дейли Элис спросила:

— Руди сегодня приходил?

— Нет.

— Он уже, в самом деле, слишком стар. Ворочать большие ледяные блоки. И он все забывает. — По-прежнему глядя в ледник, она вздохнула: теряющий силы Руди, общий упадок хозяйства, неважнецкий обед, который, вероятно, их ожидал, — все это, казалось, символизировал обитый цинком ледник.

— Ну ладно, дорогая, не держи дверцу открытой, — мягко заметила Мамди. Пока Элис закрывала ледник, распахнулась дверь буфетной.

— О боже, — воскликнула Элис. — Оберон.

Она кинулась к нему с распростертыми объятиями, словно он попал в беду и нужно было немедленно спешить на помощь. Но горестный вид Оберона объяснялся не приключившимся с ним бедствием, а походом по комнатам, который он только что предпринял. Дом немилосердно осадил его воспоминаниями, давно забытыми запахами, мебелью в глубоких царапинах, истертыми коврами и окнами с видом в сад, которые до краев наполнили его зрение, словно он отсутствовал не полтора года, а полжизни.

— Привет, — сказал Оберон.

Элис опустила руки.

— Посмотри на себя. Что это?

— О чем ты? — спросил он с вымученной улыбкой, гадая, какие признаки деградации прочла Элис в его чертах. Дейли Элис подняла палец и прочертила сплошную линию бровей, перпендикулярную носу. — Когда ты это вырастил?

— Что?

Дейли Элис коснулась точки над своим собственным носом, которая была отмечена признаком, свойственным потомкам Вайолет (едва заметным, потому что волосы у нее были светлые).

— А. — Оберон пожал плечами. Сам он ни о чем не догадывался: в последнее время не часто изучал себя в зеркале. — Не знаю. — Он рассмеялся. — Как тебе нравится? — Он тоже коснулся своей переносицы. Волоски были мягкие и тонкие, как у ребенка. Только один или два выделялись жесткостью. — Старею, должно быть.

Она видела, что он прав. За время отсутствия он пересек порог, после которого жизнь вянет скорее, чем расцветает; следы этого были заметны на его лице и тыльной стороне ладоней. Ощутив в горле ком, Элис, чтобы не пришлось говорить, снова обняла сына. Через ее плечо Оберон обратился к бабушке:

— Привет, Мамди. Нет, послушай, не вставай, не надо.

— Что же ты, нехороший мальчишка, не написал матери, — сказала Мамди. — Не предупредил, что приезжаешь. В доме хоть шаром покати.

— Да ладно, все в порядке. — Оберон высвободился из объятий матери и шагнул, чтобы приложиться к мягкой, как пух, щеке Мамди. — Как тебе жилось?

— Все так же. — Подняв глаза, она пристально его изучала. У Оберона всегда было чувство, что бабушке известна какая-то его постыдная тайна, и если бы меж обычных тем, о которых она привыкла беседовать, открылась щель, он был бы разоблачен. — Качусь с горки. А ты вырос.

— Ну-ну, не думаю.

— Или вырос, или я забыла, какого ты большого роста.

— Ах, вот что. Ну ладно. — Каждая из женщин глядела на него глазами своего поколения и видела не то, что другая. Он чувствовал, что его изучают. Нужно было снять пальто, но он не помнил, что надето внизу, а потому уселся за дальний конец стола и повторил: — Ладно.

— Чай, — проговорила Элис. — Как насчет чая? Будешь пить и рассказывать о своих приключениях.

— Чай — это здорово.

— А как там Джордж? — спросила Мамди. — И его компания?

— О, цветут. — Оберон уже несколько месяцев не бывал на Ветхозаветной Ферме. — Как всегда, цветут. — Он весело потряс головой, вспоминая чудачества Джорджа. — Эта безумная ферма.

— Помню, в свое время там было совсем недурно. С тех пор немало воды утекло. Угловой дом, где обитало семейство Маусов…

— До сих пор обитает, — поправил ее Оберон. Он бросил взгляд на мать, которая с чайником хлопотала у большой плиты. Она потихоньку утерла глаза рукавом свитера, заметила, что Оберон смотрит, и повернулась к нему, не выпуская из рук чайник.

— …И после смерти Филлис Таунз, — продолжала Мамди, — которая долго болела, и доктор думал, что засек болезнь в почках, но сама Филлис…

— Скажи, как все было на самом деле, — попросила Элис сына. — На самом деле.

— На самом деле ничего такого не происходило. — Оберон опустил глаза. — Прости.

— Ну что ж, — сказала Элис.

— Я о том, что не писал и все такое. Не о чем было особенно сообщать.

— Ладно-ладно. Просто мы беспокоились.

Оберон поднял взгляд. Ему действительно не приходило в голову. Он был проглочен многолюдным страшным Городом, исчез без вести в пасти дракона. Конечно, родные о нем беспокоились. Как уже произошло однажды в этой кухне, в Обероне открылось окошко, и через него он увидел собственную реальность. Его любили, о нем беспокоились, независимо от его достоинств. Он снова пристыжено опустил глаза. Элис отвернулась к плите. Бабушка заполняла тишину воспоминаниями, подробностями болезней умерших родственников, выздоровлений, рецидивов, угасания и смерти. «М-м», — бормотал он, кивая и разглядывая выщербленную поверхность стола. Бессознательно он выбрал свое прежнее место: по правую руку от отца, рядом с Тейси.

— Чай, — объявила Элис.

Водрузив чайник на подставку, она похлопала его по круглому бочку. Поставила чашку перед сыном. И, сложив руки, стала ждать, пока он нальет себе чаю или сделает еще что-нибудь. Он взглянул матери в глаза и собирался заговорить, ответить на ее немой вопрос, если сможет подыскать слова. Но тут дверь буфетной распахнулась и в нее вошла Лили с близнецами и Тони Баком.

— Привет, дядя Оберон, — вскричали в унисон близнецы (мальчик Бад и девочка Блоссом), словно он только что показался на горизонте, а они окликали его издали.

Оберон уставился на них: успев раза в два увеличиться в размерах, они к тому же научились говорить. Когда он уезжал, они еще не разговаривали, так ведь? Целиком умещались в холщовой сумке, в которой их носила мать? Подталкиваемая близнецами, Лили начала обшаривать буфеты в поисках чего-нибудь вкусненького. Одинокий чайник их не устраивал, по их убеждению, тут требовалось особенное меню. Тони Бак пожал Оберону руку и спросил:

— Ну, как там, в Городе?

— Отлично, — отозвался Оберон в той же дружески-деловитой манере.

Тони повернулся к Элис:

— Тейси говорит, может, нам сегодня приготовить парочку кроликов.

— Ох, Тони, это было бы просто здорово.

Тут в дверях появилась сама Тейси, звавшая Тони.

— Идет, ма? — спросила она.

— А как же. Лучше, чем тунец.

— Заколоть откормленного теленка. — Мамди была единственной, кому могла прийти в голову эта фраза. — И приготовить фрикасе.

— Смоки будет рад без памяти, — сказала Элис Оберону. — Он любит кроликов, но всегда стесняется попросить.

— Слушайте, — начал Оберон, — не нужно затевать суету из-за… — Из самоуничижения он не решился произнести «меня». — То есть, всего лишь потому…

— Дядя Оберон, — спросил Бад, — а бандюг ты видел?

— А?

— Бандюг. — Он нацелил на Оберона руку с хищно поджатыми ногтями. — Которые нападают. В Городе.

— Ну, собственно…

Но Бад, краем глаза наблюдавший за своей сестрой Блоссом, заметил, что ей дали печенье, какого ему не предложили, и, соответственно, надо срочно потребовать свою долю.

— А теперь ступайте, ступайте! — распорядилась Лили.

— Хочешь посмотреть, как помрут кролики? — Дочь взяла Лили за руку.

— Не, не хочу. — Но Блоссом тянула ее за руку, желая наблюдать это жуткое и завораживающее зрелище вместе с матерью.

— Это всего на секундочку, — уговаривала она, ведя мать за собой. — Не трусь.

Лили, Бад и Блоссом, а с ними Тони вышли через летнюю кухню в огород. Тейси наполнила чашки для себя и Мамди и шагнула назад, к двери буфетной. Мамди последовала за ней.

Дверь сердито заскрипела им в спину.

Элис и Оберон остались в кухне одни. Нашествие кончилось так же внезапно, как началось.

— Итак, — заговорил Оберон, — все тут как будто живут припеваючи.

— Да. Припеваючи.

— Ты не будешь возражать, если я налью себе выпить? — Оберон поднялся, двигаясь медленно, как усталый старик.

— Нет, конечно. Там есть херес и, наверное, что-то еще.

Оберон достал пыльную бутылку виски.

— Льда нет, — сказала Элис. — Руди не пришел.

— Он все так же рубит лед?

— Да. Но в последнее время он болеет. А что касается Робина, — ты ведь его знаешь, он внук Руди — то от него толку, как от козла молока. Бедный старик.

Нелепо, но это оказалось последней соломинкой. Бедный старик Руди…

— Горе горькое, — произнес Оберон дрожащим голосом. — Горе горькое. — Он вперил взгляд в стакан виски, как в самое печальное зрелище, какое когда-либо видел. Перед глазами плыл туман и мерцали искры. Элис, встревожившись, медленно встала. — Я попал в беду, ма. В жуткую беду.

Оберон спрятал лицо в ладонях, ощущая свою ужасную беду как шершавый ком в горле и груди. Элис неуверенно положила руку ему на плечо, и Оберон, не плакавший уже много лет, не всплакнувший даже по Сильвии, знал, что сейчас разрыдается, как дитя. Ужасная беда набирала вес и силу и, пробивая себе путь наружу, жестоко сотрясала его тело, раздирала рот и исторгала из груди звуки, на какие, казалось ему, он раньше не был способен. Ну-ну, говорил он себе, ну-ну, однако беду было не остановить; вырываясь наружу, она росла, приходилось изгонять из себя все новые ее объемы. Оберон уронил голову на кухонный стол и зарыдал.

— Прости, — произнес он, когда к нему вернулась речь, — прости.

— Нет-нет. — Элис обняла его сопротивлявшееся пальто. — Нет, за что? — Оберон внезапно поднял голову, сбросил руку Элис, еще раз всхлипнул и успокоился. Грудь его вздымалась. — Все дело в смуглой девушке? — мягко, осторожно спросила Элис.

— В ней тоже.

— И в этом дурацком наследстве.

— В нем тоже.

Элис вытянула из его кармана носовой платок, краешек которого выглядывал наружу.

— Вот, — сказала она, потрясенная тем, что видит перед собой не залитое слезами лицо ребенка, а черты взрослого человека, искаженные горем. Она взглянула на платок. — Красивая вещица. Похоже на…

— Да, — кивнул Оберон, забрал платок и вытер им лицо. — Это работа Люси. — Он высморкался. — Подарок. На прощанье. Сказала, откроешь, когда вернешься домой. — Он то ли издал смешок, то ли еще раз всхлипнул, а потом сглотнул. — Да, красиво. — Он сунул платок обратно в карман, ссутулился и упер взгляд в одну точку. — О боже. Да уж, дела как сажа бела.

— Нет-нет. — Рука Элис легла на руку сына. Элис раздумывала. Оберону нужен был совет, а она не знала, что сказать. Ей было известно, где такой совет можно получить, но не откажут ли Оберону и правильно ли будет посылать его туда? — Знаешь, все в порядке, ей-богу в порядке, потому что… — Она приняла решение. — Потому что все в порядке. Все уладится.

— Конечно, — согласился Оберон, громко вздыхая. — Все уже прошло.

— Нет. — Элис крепче сжала его руку. — Пока не прошло, но… Случается только то, что должно случиться, так ведь? Я хочу сказать, просто так ничто не происходит, правда?

— Не знаю. Откуда мне знать.

Элис держала руку Оберона, но, увы, он стал слишком большим, чтобы целиком прижать его к себе, спрятать в объятиях и все ему открыть; поведать длинную-длинную повесть, такую длинную, что он заснет, не дождавшись конца; заснет, убаюканный голосом матери, ее теплом, биением ее сердца и уверенным спокойствием рассказа: и тогда, и тогда, и тогда; и еще удивительней; и не поверишь своим ушам; и вот ведь как вышло дело — повесть, которую Элис не умела рассказать Оберону, когда он был достаточно маленьким, чтобы ее выслушать, а теперь, когда она умеет, он вырос чересчур большим, чтобы нашептывать ему байки; теперь он не поверит, хотя все это сбудется, причем с ним самим. Однако видеть, как он блуждает во тьме, и молчать было не в ее силах.

— Ну ладно. — Не отпуская руки Оберона, Элис прокашляла накопившуюся в горле хрипоту (радовало ее или печалило, что все ее собственные слезы были выплаканы много лет назад?) и сказала: — Ну ладно, так или иначе, сделаешь для меня, о чем я тебя попрошу?

— Да, конечно.

— Сегодня… нет, завтра утром… Знаешь старый бельведер? Островок? Пруд выше по течению реки — с водопадом?

— А как же.

— Хорошо.

Глубоко вздохнув и повторив «ну ладно», она подробно объяснила Оберону, что делать, велела точно следовать указаниям и назвала причины, почему это нужно, но не все. И он, как в тумане, согласился: все возражения против таких планов и мыслей он изверг из себя ранее вместе со слезами.

Дверь, ведущая в огород, открылась, и на пороге появился Смоки. Но еще раньше, когда он огибал угол летней кухни, Элис похлопала Оберона по ладони, улыбнулась и прижала указательный палец сначала к своим губам, а потом к его.

— Будем есть кролика? — С этими словами Смоки вошел в кухню. — А что у нас за праздник? — Заметив Оберона, он вздрогнул, уставил на него удивленный взгляд и уронил книги, которые нес под мышкой.

— Привет, — сказал Оберон, обрадованный тем, что наконец смог кого-то застать врасплох.

Поворачиваюсь потихоньку

Софи тоже знала, что Оберон возвращается, хотя ожидала его только через день, поскольку не рассчитывала на автобус. С языка у нее просилось множество советов и вопросов, но Оберон не желал слушать советы, а вопросы она задавать не стала, так как не надеялась получить ответ. Пришлось пока довольствоваться теми сведениями, которыми Оберон счел нужным поделиться, хотя это был далеко не полный отчет за проведенные в Городе полтора года. За обедом Софи сказала:

— Ну что ж. Замечательно, что все теперь дома. Хотя бы на один день.

Оберон, который поглощал кушанья, как человек, не один месяц питавшийся хот-догами и черствыми бутербродами с сыром, поднял на нее взгляд, но она смотрела в сторону, не заметив, очевидно, что сказала не то. Тейси начала рассказывать о разводе Черри Лейк, не пробывшей замужем и года.

— Вкуснятина, ма. — Оберон, удивляясь, положил себе добавки.

Позднее, в библиотеке, они со Смоки обменялись впечатлениями от города. У Смоки они были многолетней давности, у Оберона — свежие.

— Самое лучшее, — говорил Смоки, — или самое волнующее — это чувство, что ты находишься в гуще событий. Даже сидя дома, ты чувствуешь, знаешь: снаружи, на улицах и в домах, кипит жизнь и ты в ней участвуешь, а обитатели прочих мест плетутся далеко позади. Понимаешь, о чем я?

— Догадываюсь. Думаю, сейчас все иначе. — Похожий на Гамлета в черном свитере и черных брюках, которые нашел среди своих старых вещей, Оберон сидел, немного согнувшись, на высоком стуле с кожаной, прикрепленной гвоздиками, обивкой. Единственный огонек отражался в бутылке бренди, которую открыл Смоки. Элис предложила ему и Оберону наговориться вволю, но им оказалось трудно найти тему. — Мне всегда представлялось, что весь мир о нас забыл. — Оберон придвинул стакан, и Смоки плеснул туда чуть-чуть бренди.

— Да, но толпы. Суета, хорошо одетые прохожие; все куда-нибудь спешат…

Оберон хмыкнул.

— Думаю, это…

— Кажется, я догадываюсь, что ты имел в виду. То есть ты думаешь, что это…

Я думаю, что мне тогда казалось…

— По-моему, сейчас все иначе, — заключил Оберон.

Воцарилась тишина. Оба глядели в стаканы.

— Ну ладно, — проговорил Смоки. — Расскажи, как ты ее встретил.

— Кого? — Оберон оцепенел. Некоторые темы он не собирался обсуждать со Смоки. И его удручало, что родные, со своими картами и своим вторым зрением, умеют проникнуть в его сердце и его дела.

— Леди, которая сюда приезжала. Эту мисс Хоксквилл. Кузину Ариэл, как говорит Софи.

— А. В парке. Мы разговорились… Маленьком парке, который, знаешь, построил когда-то старик Джон со своей фирмой.

— Маленький парк, — подхватил удивленный Смоки, — с забавными кривыми тропинками, которые…

— Угу.

— Которые ведут внутрь, но на самом деле…

— Угу.

— Фонтаны, статуи, мостик…

— Угу, угу.

— Я там часто гулял. Как тебе все это нравится?

Совсем не нравится. Но Оберон промолчал.

— По некоторым причинам, — сказал Смоки, — он всегда напоминал мне об Элис — Внезапно погрузившись в прошлое, Смоки очень отчетливо вспомнил маленький летний парк и почувствовал — можно сказать, на вкус — время, когда впервые полюбил свою жену. Он был тогда в возрасте Оберона. — Как он тебе понравился, — повторил Смоки мечтательно, смакуя напиток, вобравший в себя силу плодов лета. Он взглянул на Оберона. Тот мрачно изучал свой стакан. Отец почувствовал, что затронул больное место или нежелательную тему. Но как же странно: тот самый парк… — Ладно. — Смоки откашлялся. — Она как будто женщина необычная.

Оберон потер лоб.

— Я имею в виду эту Хоксквилл.

— А, ну да. — Оберон тоже откашлялся и хлебнул из стакана. — Я ее принял за ненормальную.

— Да что ты? Не думаю. Не больше, чем… Очень энергичная особа. Пожелала осмотреть весь дом сверху донизу. Рассказывала кое-что интересное. Мы с ней даже сползали посмотреть нашу старую модель планетарной системы. Она сказала, в ее городском доме тоже есть такое устройство, немного другое, но сооруженное по тому же принципу и, быть может, тем же человеком. — Смоки оживился. — Знаешь что? Она думает, нашу модель можно починить. Я показал, что устройство заржавело, так как, сам знаешь, главное колесо отчего-то торчит наружу, но, по ее мнению, механизм еще работоспособен. Не знаю, откуда она это взяла, но было бы любопытно, правда? После долгих лет. Думаю, нужно попытаться. Почищу его, и посмотрим…

Оберон взглянул на отца. Засмеялся. Открытое, милое, простое лицо. Как могло ему прийти в голову…

— А знаешь, когда я был маленький, я думал, что она движется.

— Что?

— Ей-богу. Думал, что она движется. И надеялся это доказать.

— Ты хочешь сказать, сама собой? Как?

— Не знаю как. Но я думал, что она движется, и вы все это знаете, но не хотите, чтобы я узнал.

Смоки тоже засмеялся.

— Почему? То есть почему бы нам хранить это в секрете? А кроме того, как это возможно? А источник энергии?

— Не знаю, папа. — Оберон продолжал смеяться, но смех его грозил перейти в слезы. — Сама по себе. Не знаю. — Он разогнулся и встал со стула. — Я думал… Черт, мне не вспомнить, почему я придавал этому важность, то есть почему это было важно, но я думал, что выведу вас на чистую воду…

— Что? Что? Но почему же ты не спросил? То есть не задал самый обычный вопрос…

— Папа, неужели ты думаешь, что в этом доме можно задавать обычные вопросы?

— Ну да.

— Что ж, тогда я задам тебе самый обычный вопрос, ладно?

Смоки выпрямился на стуле. Оберон больше не смеялся.

— Давай, — сказал Смоки.

— Ты веришь в фейри?

Смоки окинул взглядом своего высокорослого сына. За все время совместной жизни они не обращались друг к другу лицом, словно склеенные спинами. Они переговаривались не напрямую, а через посредников, или поворачивали головы и произносили слова краешком рта; о выражении лица и намерениях друг друга им приходилось гадать. Время от времени кто-то один резко оборачивался, надеясь застигнуть другого врасплох, но тот все равно оставался у него за спиной и смотрел в противоположную сторону, как в старинном водевиле. Попытки сообщаться, высказывать свои мысли в таком положении требовали слишком много усилий, и оба обычно сдавались. Но теперь Смоки обернулся к отцу лицом: то ли на него повлияло то, что случилось с ним в городе, то ли время ослабило оковы, которые удерживали их вместе и одновременно врозь. Поворачиваюсь потихоньку. И Смоки ничего не оставалось, как тоже повернуться и посмотреть в лицо сыну.

— «Верю»? Ну, не знаю, — сказал он. — Думаю, это слово…

— Нет уж. Только без кавычек.

Оберон стоял перед ним в ожидании, глядя вниз.

— Ну ладно, — сдался Смоки. — Я отвечаю: нет.

— Хорошо! — мрачно-торжествующе кивнул Оберон.

— И никогда не верил.

— Хорошо.

— Разумеется, — продолжал Смоки, — мне не следовало говорить об этом вслух или напрямую расспрашивать, что почем в этом доме; мне не хотелось портить дело тем, что… не присоединяюсь. Поэтому я всегда молчал. Никогда не задавал вопросов. Никогда. В особенности самых обычных. Я надеялся, ты это замечал, потому что мне было непросто.

— Знаю.

Смоки опустил глаза.

— Прости, что обманывал тебя… если я действительно тебя обманывал. Я думал, что это не так. Прости, что все время как бы шпионил за тобой, что пытался проникнуть в тайну… меж тем как все время предполагалось, будто мне она известна, так же как и тебе. — Он вздохнул. — Это не так просто. Постоянно лгать.

— Секундочку, папа…

— Никто, как будто, не имел ничего против. Кроме тебя, наверное. Ладно. Они, судя по всему, тоже не возражали, что я в них не верю; Повесть продолжалась, ничуть не изменившись — так ведь? Но, признаюсь, я немного завидую, во всяком случае — завидовал. Тебе. Потому что ты знал.

— Погоди, папа, послушай.

— Нет, все нормально. — Смоки был готов, если уж на то пошло, посмотреть сыну в лицо. — Только… Мне всегда казалось, что ты — именно ты, а не другие — способен это объяснить. Что ты хотел объяснить, но не мог. Нет, все нормально. — Смоки поднял руку, отвергая увертки и отговорки. — Они — то есть Элис, и Софи, и Тетя Клауд, даже девчонки — говорят все, что можно сказать, но в их словах ни разу не прозвучало объяснения, нужного объяснения. Может, им кажется, что они объясняли, подробно и много раз, но мне не хватает ума понять. Возможно, мне действительно не хватает ума. Но я всегда думал, — сам не знаю почему — что сумею понять тебя и что ты вот-вот проболтаешься…

— Папа…

— И что мы с самого начала повели себя неправильно, так как тебе пришлось хранить секрет и как бы прятаться от меня…

Нет! Нет, нет, нет.

— Честно, мне очень жаль, если ты чувствовал, что я за тобой шпионил, выведывал и все такое, но…

— Папа, папа, пожалуйста, послушай хоть секунду!

— Но если уж мы решили задавать друг другу самые обычные вопросы, то я хотел бы знать, что же тебе…

— Ничего мне не было известно! — Выкрик Оберона заставил Смоки встрепенуться и поднять глаза. Сын, с бешеным огнем во взоре, готовился то ли обличать, то ли исповедоваться.

— Что?

— Ничего мне не было известно! — Внезапно Оберон опустился перед Смоки на колени. Все его детство было поставлено с ног на голову, и ему захотелось залиться смехом умалишенного. — Ничего!

— Тогда почему же ты вечно скрывал?

— Что скрывал?

— То, что тебе было известно. Тайный дневник. И все эти таинственные намеки…

— Папа. Папа. Если мне было известно что-то, о чем ты не знал, пришла бы мне мысль, что старая модель движется, но все об этом молчат? А как насчет «Архитектуры загородных домов», про которую ты мне ничего не хотел объяснять?

— Я? Это ведь ты считал, что в ней разбираешься…

— Ладно, а как насчет Лайдак?

— Что насчет Лайлак?

— Что с ней случилось? Я говорю о дочери Софи. Почему никто мне не сказал? — Он схватил отца за руки. — Что с ней случилось? Куда она исчезла?

— Ну да, — повторил Смоки, раздраженный сверх всякой меры. — Куда она исчезла?

Они уставили друг на друга безумные глаза, в которых светились одни вопросы и никаких ответов, и в тот же миг все поняли. Смоки хлопнул себя по лбу:

— Но как ты мог думать, что я… что я… То есть разве не было сразу видно, что я не знаю…

— Ну, я ломал себе голову. Думал, вдруг ты притворяешься. Но не был уверен. Откуда взяться уверенности? У меня не было случая.

— Тогда почему ты…

— Не произноси этого. Не произноси: почему ты не спросил. Не надо.

— О боже, — рассмеялся Смоки. — Господи.

Оберон, тряся головой, снова опустился на пол.

— Весь этот труд, — сказал он. — Все усилия.

— Думаю, я выпью еще чуточку бренди, если ты сможешь дотянуться до бутылки. — Смоки пытался поймать свой пустой бокал, который куда-то закатился в темноте. Оберон налил ему и себе, и долгое время они сидели молча, обменивались взглядами и посмеивались, качая головой. — Нет, это что-то, — заметил Смоки. — А каково бы было, — добавил он, помолчав, — если бы никто из нас не был посвящен. Если бы мы, ты и я, отправились бы сейчас в комнату твоей матери… — Эта мысль заставила его рассмеяться. — И сказали бы: послушай…

— Не знаю, — проговорил Оберон. — Бьюсь об заклад…

— Да, — кивнул Смоки. — Да, я уверен.

Ему вспомнилось, как они с Доком много лет назад отправились на охотничью вылазку. В тот день Док, внук Вайолет, дал ему все же совет не слишком углубляться в некоторые предметы. Которые даны раз и навсегда и изменить ничего невозможно. И кто может нынче сказать, что было известно самому Доку, что за тайны он унес в могилу. В первый день после прибытия Смоки в Эджвуд двоюродная бабушка Клауд сказала: женщины глубже это чувствуют, но мужчины, вероятно, больше от этого страдают… Всю жизнь он изображал из себя профессионального хранителя секретов и немало в этом поднаторел. Не удивительно, что он обдурил Оберона, ведь он учился у мастеров, как хранить секреты, даже когда хранить нечего. И все же, внезапно подумал он, кое-какие секреты ему известны: хотя он не может сказать Оберону, что случилось с Лайлак, но он хранит в памяти некоторые факты, касающиеся ее и семейства Барнабл, и не собирается ими делиться даже с сыном. От этого он чувствовал себя виноватым. Лицом к лицу: ладно. И не это ли подозрение заставило Оберона потереть себе лоб, вновь уставившись в стакан?

Нет, Оберон думал о Сильвии и о диковинных указаниях матери, которые он должен был выполнить завтра в лесу за островом; о том, как она при появлении отца прижала палец к губам, призывая сына молчать. Указательным пальцем он провел по новым волоскам, которые недавно выросли почему-то у него между бровей, соединив их в одну линию.

— А знаешь, — сказал Смоки, — жаль, что ты сам вернулся.

— Да?

— Нет, я, конечно, не то хотел сказать… Я не жалею, просто у меня был план: если ты в ближайшее время не напишешь и не появишься, я отправлюсь на поиски.

— Правда?

— Угу. — Смоки рассмеялся. — Это была бы настоящая экспедиция. Я уже обдумывал, что взять в дорогу.

— Ну да. — Оберон ухмыльнулся от облегчения, что эта экспедиция не состоялась.

— Это было бы интересно. Вновь увидеть Город. — Смоки ненадолго погрузился в воспоминания. — А впрочем, я бы, наверное, заблудился.

— Вполне возможно. — Оберон улыбнулся отцу. — Но все равно спасибо, папа.

— Ну ладно. Ох, посмотри, как мы засиделись.

Обнимать самого себя

Оберон последовал за отцом по широкой передней лестнице. Ступени скрипели в привычные моменты и в привычных местах. Ночной дом был ему так же знаком, как дневной, так же полон подробностями, которые он бессознательно хранил в памяти.

Отец и сын расстались на углу коридора.

— Ну, доброго сна, — проговорил Смоки, и они немного постояли в лужице света, который лила свеча в руке Смоки. Не будь Оберон нагружен своими жалкими пакетами, а Смоки — свечой, они, возможно, обнялись бы, а может, и нет. — Найдешь свою комнату?

— А как же.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Оберон прошел привычные пятнадцать с половиной шагов, приложился боком к дурацкому комоду, о котором вечно забывал, протянул руку и нащупал стеклянную граненую ручку своей двери. Он не зажег свет, хотя знал, где лежат на ночном столике свеча и спички, как их найти и как зажечь спичку о неровную нижнюю поверхность стола. Запах (его собственный, холодный и слабый, но привычный, с примесью запаха близнецов Лили, которых временно размещали здесь) постоянно нашептывал ему о прошлом. Он замер, чуя носом кресло, где прошло много счастливых часов его детства, достаточно большое и мягкое, чтобы свернуться в нем с книгой или блокнотом, по соседству с неяркой лампой, освещавшей печенье и молоко или чай с тостами на столике. Он чуял и гардероб, через приоткрытые дверцы которого выбирались, бывало, наружу, чтобы его пугать, привидения и злодеи (Что сталось с этими фантомами, некогда столь знакомыми? Они исчахли от одиночества, не имея зрителей), узкую кровать с толстым покрывалом и двумя подушками. Чуть ли не с младенчества он требовал себе две подушки, хотя спал всегда на одной. Подушки манили, создавали впечатление роскоши. Все оставалось на месте. Запахи повисли на его душе подобно тяжелым цепям, вновь принятому на себя старому бремени.

Оберон разделся в темноте и скользнул в холодную постель. Это было все равно, что обнимать самого себя. Когда он в юности пустился в рост и догнал Дейли Элис, матрас сделался ему мал, и его пятки прорыли в самом конце два углубления. Теперь ноги Оберона сразу нашли это место. Неровности оказались тут как тут. А вот подушка была только одна, и от нее слегка попахивало мочой. Кошка? Ребенок? Оберон предвидел бессонную ночь и не знал, жалеть ли о том, что не набрался храбрости и не поглотил побольше бренди, или радоваться, что взялся уже за мучительную задачу восполнения упущенного. Он осторожно принял позицию номер два своей неизменной постельной хореографии и долго пролежал без сна в знакомой душной темноте.

 

Глава четвертая

— Нет, теперь я понимаю, — сказал Оберон, умиротворенный среди леса: действительно, это оказалось так просто. — Долгое время мне было не понять, но теперь я понял. Людей можно только удерживать, владеть ими невозможно. Я хочу сказать, что это естественный процесс, вполне естественный. Встреча. Любовь. Расставание. Жизнь продолжается. Не было никаких оснований ожидать, что она всегда будет одной и той же — то есть «влюбленной», знаете ли. — Здесь он поставил, следуя урокам Смоки, жирные кавычки, означавшие сомнение. — Я не в обиде. Как я могу обижаться.

— Ты обижаешься, — сказал Дедушка Форель. — И не понимаешь.

Взамен

Оберон отправился в путь на рассвете, разбуженный скребущим ощущением, похожим на жажду или алчбу, которое всегда поднимало его на ноги по утрам, с тех пор как он сделался пьяницей. Уснуть снова он не мог, разглядывать свою комнату, которая в безжалостном утреннем свете выглядела чужой и незнакомой, не хотел, поэтому он встал и оделся. Облачился в пальто и шляпу, потому что на улице было туманно и холодно. И зашагал через лес, минуя озерный остров, где стоял наполовину погруженный в туман белый бельведер, по направлению к водопаду, струи которого с мелодичным плеском падали в глубокий темный пруд. Здесь он проделал то, чему его учила мать, хотя не верил в чары или старался не верить. Но как бы то ни было, Оберон принадлежал с материнской стороны к Барнаблам и Дринкуотерам, и прапрадед откликнулся на его призыв. Не мог не откликнуться, даже если бы захотел.

— Правда, я хотел бы с ней объясниться, — говорил Оберон. — Сказать ей… Так или иначе, сказать. Что я не против. Что я уважаю ее решение. И я думал, если вам известно, где она находится, хотя бы приблизительно…

— Я не знаю, — ответил Дедушка Форель.

Оберон сидел на берегу пруда. Что он там делал? Если то единственное, что он хотел узнать и чего не должен был больше доискиваться, так и осталось от него сокрытым? Как он решился об этом спросить?

— Никак не возьму в толк, — добавил он под конец, — почему я все еще только об этом и думаю. Я хочу сказать, свет клином не сошелся. Она ушла, я не могу ее найти, так не пора ли выбросить из головы? Почему я на каждом шагу ее себе представляю? Эти видения, призраки…

— Ну да, — сказала рыба. — Не твоя вина. Эти призраки. Это их работа.

— Их работа?

— Не хотел, чтобы ты знал, но да, это их работа; просто чтобы ты не дремал, приманка; не бери в голову.

— Не брать в голову?

— Не обращай внимания. Это будет повторяться. Просто не обращай внимания. И не говори им, что я тебе сказал.

— Их работа, — повторил Оберон. — Но почему?

— Что ж, — осторожно проговорил Дедушка Форель. — Почему, ну что ж, почему…

— Ну ладно. Ладно, понимаете? Понимаете, о чем я? — Чувствуя себя невинной жертвой, Оберон едва не заплакал. — Пропади они пропадом. Эти плоды воображения. Мне наплевать. Это пройдет. Призраки или не призраки. Пусть творят, что хотят. Это не может длиться вечно. — Последняя мысль была самая печальная. Печальная, но верная.. Оберон со всхлипом вздохнул. — Вполне естественно. Это не может длиться вечно. Не может.

— Может. И будет.

— Нет. Нет, временами думаешь: этому не будет конца. Но конец приходит. Думаешь — любовь. Это такая цельная, такая вечная штука. Большая и… отдельная от тебя. С собственным весом. Понимаете, о чем я?

— Да.

— Но это неправда. Такой же плод воображения. Не стану набивать ей цену. Она рассасывается постепенно, сама по себе. И когда совсем исчезнет, ты и не вспомнишь, какая она была. — Это он узнал в маленьком парке. Что возможно и даже разумно выбрасывать разбитое сердце, как разбитую чашку: какой в ней прок? — Любовь — это твое личное. Я хочу сказать, моя любовь не имеет никакого отношения к ней — такой, какой она является на самом деле. Это то, что чувствую я. Кажется, любовь соединяет меня с ней. Но это неправда. Это миф, моя выдумка; миф о нас двоих. Любовь — это миф.

— Любовь — это миф, — повторил Дедушка Форель. — Как лето.

— Что?

— Когда на дворе зима, тогда лето — миф. Молва, слухи. Которым нельзя верить. Понимаешь? Любовь это миф. Лето — тоже.

Оберон поднял глаза и посмотрел на кривые деревья вокруг звонкого пруда. Из тысяч почек проклевывались листья. Оберон понял, что ему было сказано: Искусство Памяти ничем не помогло ему в маленьком парке, совсем ничем; на нем висел тот же груз, вечный. Не может быть. Неужели он действительно обречен любить ее всегда, вечно жить в ее доме, откуда нельзя выбраться?

— А когда на дворе лето, тогда мифом становится зима.

— Да, — подтвердила форель.

— Молва, слухи, которым нельзя верить.

— Да.

Он любил ее, а она его покинула, беспричинно, не попрощавшись. Если он будет любить ее вечно, если любовь не умирает, тогда она вечно будет покидать его беспричинно, не попрощавшись. Меж вечных этих валунов быть промежутком малым вечно. Такого не может быть.

— Вечно, — сказал он. — Нет.

— Вечно, — проговорил его прапрадедушка. — Да.

Так оно и было. Со слезами на глазах и с ужасом в сердце, он понял, что не прогнал от себя ничего, ни единого мига, ни единого взгляда. Нет, Искусство помогло ему только отполировать до блеска каждое мгновение, проведенное с Сильвией, но ни одно из этих мгновений теперь не вернуть. Пришло лето, и все ясные осени, все мирные, как могила, зимы сделались мифом, и против этого не было средства.

— Не твоя вина, — повторил Дедушка Форель.

— Должен сказать, беседа вышла не очень утешительная. — Оберон отер с лица рукавом слезы и сопли.

Форель молчала. Она не ждала благодарности.

— Вы не знаете, где она находится. И почему со мной так получилось. И что мне делать. И потом говорите, что это не пройдет. — Оберон засопел. — Не моя вина. Ну и что толку.

Наступило долгое молчание. Извивающаяся белая рыба невозмутимо созерцала Оберона и его горе.

— Ладно, — наконец сказала она. — Для тебя в этом имеется дар.

— Дар. Что за дар.

— Не знаю. В точности не знаю. Но дар есть, я уверен. Всегда что-то дается взамен.

Оберон чувствовал, что рыба старается проявить доброту.

— Хорошо. Спасибо. Что бы это ни было — спасибо.

— Я тут ни при чем. — Поверхность воды напоминала волнистый шелк. Если бы у Оберона была сеть. Нырнув чуть глубже, Дедушка Форель произнес: — Ладно, слушай. — Но не сказал больше ничего, а, постепенно уйдя в глубину, исчез из виду.

Оберон встал. Утренняя дымка испарилась, солнце жарило вовсю, птицы ликующе щебетали, поскольку природа оправдала их самые лучшие ожидания. В этом радостном окружении Оберон спустился по берегу реки и вышел на тропу, которая вела к выгону. Дом, за шелестящими деревьями, был окрашен утренней пастелью; казалось, он только-только продирает глаза. Темным пятном на фоне весны, Оберон шагал, спотыкаясь, по выгону; брюки его были по колени мокрыми от росы. Это может длиться вечно — и будет. Вечером можно сесть в автобус, маршрут которого пересекается с маршрутом другого автобуса, а тот по серым шоссе идет на юг, через все более плотно застроенные пригороды, к широкому мосту или туннелю с кафельной отделкой, потом ныряет в жуткие прямоугольные ходы, полные дыма и несчастий, и там стоит Ветхозаветная Ферма со Складной Спальней, в Городе, где была Сильвия или где ее не было. Оберон остановился. Он ощущал себя сухой веткой, той самой, которую, как гласит история, Папа дал рыцарю-грешнику, который любил Венеру, и мог надеяться на спасение, только если ветка зацветет. В душе Оберона цветения не было.

Дедушка Форель, в чьем пруду тоже распускалась весна, украшая его излюбленные уголки нежными водорослями и утихомиривая букашек, раздумывал над тем, действительно ли мальчику назначен дар. Возможно, нет. Они не раздают дары, если к тому не вынуждены. Но мальчик был так печален. Почему бы не сказать ему? Ободрить. Дедушка Форель не отличался чувствительностью, теперь, после всех этих лет; но в конце концов наступила весна, а мальчик был, если верить тому, что говорили, плотью от его плоти. Так или иначе, он надеялся, что если мальчику полагался дар, то такой, который не принесет ему еще больших страданий.

Достаточно дальновидны

— Конечно, я знала о них всегда, — говорила Ариэл Хоксквилл императору Фридриху Барбароссе. — На практической, или экспериментальной, стадии моих исследований они всегда были помехой. Элементали. Они слетаются на эксперимент, как невесть откуда взявшиеся плодовые мушки на разрезанный персик или как цикады на лесную тропинку. В иные времена, когда я поднималась или спускалась по лестнице в свое святилище, — где, знаете, я работаю со стеклами, зеркалами и прочим, — за мной по пятам следовали тучи элементалей. Это раздражало. Не было уверенности, что они не искажают результат.

Она отхлебнула херес, который император для нее заказал. Тот мерил шагами приемную, не особенно вслушиваясь в слова Хоксквилл. Члены «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста» отбыли в некотором смущении, не вынеся из встречи определенных выводов и смутно чувствуя, что их обвели вокруг пальца.

— И что мы будем делать теперь? — проговорил Барбаросса. — Вот в чем вопрос. Думается, сейчас самое время нанести удар. Меч обнажен. Вот-вот придет Откровение.

Хоксквилл хмыкнула. Трудность заключалась в том, что ей прежде не приходила мысль о наличии у них воли. Подобно ангелам, они были силой, эманацией, сгустком оккультной энергии, природными объектами, столь же чуждыми свободной воле, как камни или солнечный свет. Конечно, их оболочка говорила о возможном присутствии воли, голоса и лица менялись, выражая как будто те или иные намерения, но Хоксквилл объясняла это игрой человеческого восприятия, как в тех случаях, когда пятна на оштукатуренной стене напоминают нам лица, в пейзажах чудятся враждебность или дружелюбие, в облаках — фантастические фигуры. Наблюдая Силу, мы видим в ней лицо и характер, и с этим ничего не поделаешь. Но в «Архитектуре загородных домов» был отражен совершенно иной взгляд на вещи. Там вроде бы утверждалось, что если существуют создания, которые являются всего лишь выражением природных сил, безвольной эманацией творческой воли, посредниками при духах, действующих сознательно, то это скорее люди, а не фейри. Хоксквилл вынужденно приходилось признать, что — да — они наделены не только силой, но и волей, и желаниями, наравне с обязанностями; они не слепы, а, наоборот, достаточно дальновидны. Что же из этого следовало?

Хоксквилл не считала себя простым звеном цепи, выкованной иными силами; в отличие от своих родственников на севере штата, она желала иметь собственное мнение. Она не собиралась становиться подчиненной фигурой в их армии — такая роль, как она догадывалась, была отведена императору Фридриху Барбароссе, что бы ни думал об этом он сам. Нет, она не была готова безоглядно соединить свою судьбу с той или иной стороной. Маг — это по определению личность, руководящая теми силами, которым слепо повинуется обычный люд.

Собственно, Хоксквилл ступала по тонкому льду. «Клуб охотников и рыболовов с Шумного моста», конечно, не был для нее достойным противником. И насколько она превосходила этих джентльменов, настолько выше ее находились те силы, которые манипулировали Расселом Айгенбликом. Ну что ж, по крайней мере, это будет битва, в которой не стыдно поучаствовать; теперь, когда силы Хоксквилл достигли зенита, а чувства предельно обострились, предоставляется случай, насколько это вообще возможно, испытать на деле себя и свои знания, и если она проиграет, в поражении хотя бы не будет бесчестья.

— Да? Да? — Император тяжело опустился в кресло.

— Никаких Откровений. — Хоксквилл встала. — Во всяком случае, пока.

Вздрогнув, он удивленно поднял брови.

— Я передумала. Возможно, побыть некоторое время президентом было бы совсем неплохо.

— Но вы говорили…

— Насколько мне известно, полномочия, связанные с этой должностью, законом предусмотрены, только не используются. Обретя власть, вы можете повернуть их против Клуба. Члены Клуба будут поражены. Предайте их…

— Тюремному заключению. И тайной казни.

— Нет; но, возможно, тенетам судебной системы. Как показывает недавняя практика, оттуда они выпутаются не скоро, значительно ослабевшими и обедневшими. Казнь через обдирание, как у нас говорили.

Император послал ей из кресла волчью заговорщическую улыбку, от которой она едва не расхохоталась. Скрестив на животе свои толстые короткие пальцы, он с довольным видом кивал. Хоксквилл отвернулась к окну. В голове у нее повторялся вопрос: почему он? Не кто-нибудь другой, а он? И мысль: если бы мышей вдруг попросили высказать мнение о том, как устроить домашнее хозяйство, кого бы они выбрали домоправителем?

— Думается, сейчас должность президента этой страны во многом схожа с положением самодержца вашей древней империи. — Хоксквилл улыбнулась императору через плечо, а он всмотрелся в нее из-под рыжих бровей, чтобы определить, шутит она или нет. — То есть тот же блеск. — Хоксквилл говорила мягко, глядя на поднесенный к окну стакан. — Те же радости. Огорчения… В любом случае, сколько, как вы считаете, продлится теперь ваша власть?

— Не знаю. — С довольным видом он зевнул во весь рот. — Думаю, что отныне. Далее всегда.

— Так я и думала, — кивнула Хоксквилл. — Тогда торопиться некуда, правильно?

С востока, через океан, надвигался вечер; мрачное, со множеством оттенков зарево изливалось с запада, как из разбитого сосуда. С высоты, через обширный оконный проем, удобно было наблюдать их противоборство; зрелище для богатых и могущественных властителей, вознесшихся высоко над землей. Далее всегда… Хоксквилл, наблюдавшей битву, казалось, что весь мир впадает сейчас в продолжительный сон или, наоборот, пробуждается от снов — сказать невозможно. Но когда она отвернулась от окна, чтобы поделиться увиденным, оказалось, что император Фридрих Барбаросса тихонько похрапывает в своем кресле, легкое дыхание колышет рыжие волоски бороды, а на лице застыло мирное выражение, как у спящего ребенка. Словно никогда по-настоящему не просыпался, — подумала Хоксквилл.

Далее всегда

— Ого, — сказал Джордж Маус, когда отворил наконец дверь Ветхозаветной Фермы и обнаружил робко жавшегося на крыльце Оберона. Тот долго стучал и звал (во время странствий он потерял все свои ключи), а теперь глядел пристыженно, как блудный сын.

— Привет, — сказал он.

— Привет. Долгонько не давал о себе знать.

— Угу.

— Я за тебя беспокоился, парень. Где тебя черти носили? Это ни в какие ворота.

— Разыскивал Сильвию.

— А, ну да, ты оставил в Складной Спальне ее брата. Очень милый юноша. Нашел ее?

— Нет.

— Вот как.

Они стояли, глядя друг другу в лицо. Оберон, все еще стыдившийся своего неожиданного возвращения на эти улицы, не знал, как попросить Джорджа принять его обратно, хотя было очевидно, что только за этим он и пришел. Джордж только улыбался и кивал, черные глаза его смотрели в никуда. «Опять под балдой», — подумал Оберон. В Эджвуде май только вступал в свои права, а в городе единственная неделя весны уже миновала, воцарилось лето, подобное разгоряченному любовнику, и разлило самые сочные свои ароматы. Оберон забыл.

— Итак, — проговорил Джордж.

— Итак.

— Значит, обратно в большой город? Где ты думаешь…

— Можно снова к тебе? Прости.

— Как же, как же. Отлично. Работы сейчас невпроворот. Складная Спальня пустует… Как долго ты думаешь?..

— Не знаю. Некоторое время. Далее всегда.

Да я же просто мячик и только, — понял вдруг Оберон: вылетел из Эджвуда, допрыгал до Города, бешено заметался в лабиринте, кидаемый от стенки к стенке, от предмета к предмету; затем, не по своему выбору, а по принципу «угол падения равен углу отражения», вернулся в Эджвуд — и вновь на эти улицы, на Ферму. Но даже самый упругий мяч рано или поздно останавливается: прыгает ниже, еще ниже, потом только катится, раздвигая траву, потом не может одолеть даже сопротивление травы, дергается напоследок и замирает.

Три Лайлак

Тут Джордж как будто сообразил, что они стоят в открытых дверях, и, как одной зимней ночью в другом мире, высунул голову наружу, чтобы быстро посмотреть, нет ли кого в конце улицы, потом втянул Оберона в дверь и тщательно ее запер.

— Для тебя есть почта и еще кое-что, — сказал Джордж, ведя Оберона через холл и вниз по лестнице в кухню. Он добавил еще что-то, о козах и помидорах, но Оберон его уже не слышал из-за шума в ушах и засевшей в голове робкой мысли о даре. И шум, и мысли не покидали его, пока Джордж рассеянно обшаривал кухню в поисках писем, время от времени останавливаясь, чтобы задать вопрос или отпустить замечание. Лишь убедившись, что Оберон не слушает и не отвечает, Джордж сосредоточился на своей задаче и отыскал два длинных конверта, которые лежали на подставке для гренков, вместе со старыми письмами от кредиторов и сувенирными меню. Оберону хватило одного взгляда, чтобы убедиться в отсутствии письма от Сильвии. С дрожью в пальцах, теперь уже бессмысленной, он вскрыл конверты. Петти, Смилодон и Рут были счастливы сообщить, что дело с завещанием Дринкуотера наконец уладилось. Они прилагали расчет, из которого явствовало, что, за вычетом авансов и издержек, ему полагалось тридцать четыре доллара семнадцать центов. Если он соблаговолит прийти и подписать несколько бумаг, эта сумма будет ему полностью выплачена. Другой конверт, дорогой на вид, из толстой веленевой бумаги с логотипом, содержал в себе письмо от продюсеров «Мира Где-То Еще». Они очень основательно прошлись по его сценарию. Сюжет был живой, впечатляющий, но диалоги не совсем убедительны. Тем не менее, если он пожелает работать над этим или другим вариантом сценария, то, как они полагали, вскоре ему нашлось бы место среди младших сценаристов. Авторы письма надеялись, что он откликнется… Во всяком случае, надеялись в прошлом году. Оберон рассмеялся. По крайней мере, работа ему, кажется, обеспечена. Быть может, он продолжит бесконечные летописи Дока, посвященные Зеленому Лугу и Дикому Лесу, хотя совсем в ином духе.

— Хорошие новости? — спросил Джордж, заваривая кофе.

— Знаешь, в мире с недавних пор стали происходить странные вещи. Очень странные.

— Расскажи, — предложил Джордж, на самом деле нисколько не любопытствуя.

Тут только Оберону пришло в голову, что после долгого запоя он начал замечать новшества, к которым другие уже успели привыкнуть. С него бы сталось огорошить кого-то замечанием, что небо голубое или что старые деревья вдоль улицы оделись листвой.

— На этой улице всегда росли большие деревья? — спросил он.

— Большие — это еще полбеды. Корни подрывают мой цоколь. И пытаются прорваться к парковке. Ничего не попишешь. — Джордж поставил перед Обероном кофе. — Молоко, сахар?

— Черный.

— Страньше и страньше, — заметил Джордж, зачем-то размешивая свой пустой кофе крохотной сувенирной ложечкой. — Временами мне приходит мысль, не бросить ли к черту эту твердыню. И взяться опять за пиротехнику. Вот где, ручаюсь, скоро засветят хорошие деньги. Со всеми этими торжествами.

— Да?

— Айгенблик и все такое. Парады, шоу. Он без этого не может. И фейерверки.

— А-а. — После ночи и утра, проведенных с Бруно, Оберон взял себе за правило не думать и не задавать вопросов о Расселе Айгенблике. Странное дело любовь: может окрасить собой целые эпизоды из жизни, и впоследствии они сохраняют цвет любви, будь то светлый или темный. Оберон подумал о латиноамериканской музыке, сувенирных майках, некоторых улицах и местах в городе, о соловье. — Ты занимался пиротехникой?

— Ну да. Ты не знал? Ого-го. Большой спец. Упоминался в газетах. Вот смеху-то было.

— Дома об этом ни разу не обмолвились. — У Оберона возникло привычное чувство, что его проигнорировали. — Мне, во всяком случае.

— Правда? — Джордж бросил на него странный взгляд. — Что ж, все это внезапно накрылось. Примерно в то время, когда ты родился.

— Вот как? И почему?

— Обстоятельства, дружище, обстоятельства. — С необычной для себя задумчивостью Джордж уставился в чашку с кофе. Потом, приняв, судя по всему, решение, произнес: — Ты ведь в курсе, что у тебя была сестра, которую звали Лайлак.

— Сестра? — Это было новостью. — Сестра?

— Ну да, сестра.

— Нет, у Софи была дочка, по имени Лайлак, которая исчезла. У меня была воображаемая подруга. Не сестра. — Оберон задумался. — Но мне всегда вроде как представлялось, что их три. Не знаю, почему.

— Я говорю о дочке Софи. Я всегда думал, что там была история… Ладно, бог с ним.

Но Оберона прорвало:

— Э, нет, погоди. Никаких «бог с ним». — Это было сказано в таком тоне, что Джордж удивленно и виновато поднял взгляд. — Если там была история, я хочу ее услышать.

— Она длинная.

— Тем лучше.

Джордж задумался. Встал, набросил на плечи старый кардиган и вновь сел.

— Хорошо. Сам напросился. — Он помолчал, думая, с чего начать. Десятилетиями прикладываясь к наркотикам, Джордж сделался рассказчиком увлеченным, но не всегда внятным. — Фейерверки. Три Лайлак, ты сказал?

— Одна воображаемая.

— Вздор. Меня интересует, из чего сделаны две другие. Так или иначе, одна Лайлак была фальшивая, как фальшивый нос. Буквально. Это как раз и есть история с фейерверком… Однажды много лет назад Софи и я… Как-то зимой я был в Эджвуде, и мы с ней… О последствиях я не думал, понимаешь? Бес попутал. Я вычеркнул этот случай. Не она, а я остался одураченным. Тем временем, как я знал, у нее были шашни со Смоки. — Джордж взглянул на Оберона. — Секрет полишинеля, так ведь.

— Нет, не так.

— Ты не… Они не…

— Мне никогда ничего не говорили. Знаю только, что был ребенок, Лайлак, дочка Софи. Потом она исчезла. Все остальное для меня тайна.

— Ну, слушай. Насколько мне известно, Смоки до сих пор считает себя отцом Лайлак. Вся эта история сплошной молчок. Что с тобой?

Оберон смеялся.

— Нет, ничего. Конечно, именно молчок.

— Ну ладно. Произошло это лет… сколько? Наверное, двадцать пять тому назад. Я тогда вплотную занимался фейерверками, из-за Теории Действия. Помнишь Теорию Действия? Нет? Бог мой, в наши дни все забывается в два счета. Теория Действия, знай… Боже, помню ли я сам, как она работает… Идея в том, как работает сама жизнь… как действует жизнь, а не мысли или вещи: действие — это одновременно и мысль и вещь, но только, видишь ли, оно имеет эту форму, а потому его можно осмыслить. Каждое действие, неважно какого рода, — поднять, к примеру, чашку или прожить жизнь, и даже вся эволюция Земли — каждое действие имеет одну и ту же форму; два действия вместе становятся одним, имеющим ту же форму; вся жизнь — это одно большое действие, состоящее из миллиона мелких, — улавливаешь?

— Честно говоря, нет.

— Неважно. Оттого-то я и занялся фейерверками, так как ракета имеет ту же форму, что и действие: запал, горение, взрыв и так далее. Врубаешься? Можешь устроить представление, имеющее ту же форму, что и жизнь. Действия, действия и еще раз действия. Ракеты: в одну ракету упакованы другие, которые выстреливают вслед за большой. Это как курица в яйце, а в ней еще курицы, а в них яйца — дурная бесконечность. Снопы: сноп имеет такую же форму, как чувство, что ты живой. Залп следует за залпом, ракеты сгорают, зажигаются новые, сгорают, зажигаются новые. Все вместе дает картину, как мысль рисует картины в воздухе.

— Что за сноп?

— Да сноп. Китайский огонь. Знаешь, эффект такой, будто два корабля ведут перестрелку и из вспышек получается американский флаг.

— Ага.

— Да. Копья, как мы говорим. Похоже на мысли. Кое-кто это тоже понял. Некоторые критики.

Джордж замолчал, живо вспоминая речную баржу, где устраивал «Ритмическое действо» и другие шоу. Тьма, плеск воды; тянет зловонием. И вдруг небо наполняется огнем, подобным жизни, огнем, который зажигается, а потом потухает, на мгновение прочертив в воздухе фигуру — незабываемую, но, в определенном смысле, никогда не существовавшую. И сам Джордж носится как сумасшедший, орет на своих помощников, стреляет из пушки ракетами; волосы его опалены, в глотке пересохло, куртка обсыпана золой, в то время как в небе обретают форму его мысли.

— Давай о Лайлак, — напомнил Оберон.

— Что? Ну да. Я несколько недель работал над новым представлением. Были новые идеи относительно гарнитур и… этим я и жил, сутки напролет. И вот как-то ночью…

— Гарнитур?

— Гарнитура — это часть ракеты, которая взрывается в конце, похоже на цветок. Гляди, у тебя есть ракета и есть ящик со смесью, которая сгорает и выносит ракету в воздух; а наверху срабатывает капсюль и выстреливает гарнитура: сыплются звезды, звездочки, мерцающие звезды…

— Да-да. Продолжай.

— Ну вот, сижу я на третьем этаже, где устроил мастерскую, — на самом верху, чтобы в случае чего не взлетел на воздух весь дом, — час уже поздний, и вдруг звонит звонок. В те дни звонки еще работали. Так что я прячу ящик и начинку — сам понимаешь, не уходить же, оставив полную комнату пиротехники, — и иду вниз, а звонок не умолкает, и я думаю, кому же это там неймется. Это была Софи… Ночь была холодная, как помню, дождливая, и Софи кутала плечи и голову в шаль. Вид у нее был краше в гроб кладут — словно несколько суток не спала. Глаза как блюдца, полные слез, или это были дождевые капли. В руках большой сверток, тоже закутанный в шаль, и я спросил, мол, что это такое. А она: «Я принесла Лайлак», — и сдергивает с этого существа шаль.

Джорджа сотрясла дрожь, которая поднялась от бедер к голове и слетела с макушки, вздыбив на ней волосы. Говорят, такая дрожь нападает, когда кто-нибудь пройдется по твоей будущей могиле.

— Не забывай, я об этом не имел понятия. Не подозревал, что я отец. Уже год не получал никаких известий. И вот, как в дурном сне, на ступенях возникает Софи, говорит, это, мол, твоя дочь, и показывает мне этого ребенка — или так называемого ребенка.

С ним что-то было неладно.

Он был старый на вид. Ему должно было сравняться два года, но выглядел он на все сорок пять, эдакий маленький парнишка, лысый и сморщенный, с хитрющим личиком, ни дать ни взять немолодой скорняк, обремененный заботами. — Джордж странно усмехнулся. — Помни, считалось, что это девочка. Меня аж в дрожь бросило. Стоим мы на крыльце, а этот ребеночек вытягивает руки, — вот так, ладонями вверх — ловит капли дождя и натягивает на голову шарф. Наше вам. Что я мог сказать? Достаточно было на него взглянуть. Я впустил их в дом.

Вошли мы в эту комнату. Софи усадила ребенка на высокий стул. Меня от него воротило, но и не смотреть я вроде как не мог. И Софи рассказала историю: она и я, тем днем, как это ни странно, она сделала подсчет, сюда плюс туда минус, получалось Лайлак мой ребенок. Но — заметь — не эта Лайлак. Софи знала точно, что однажды ночью на месте подлинной Лайлак появилась вот эта. А эта не настоящая. Это не только не Лайлак, но даже и не настоящий ребенок. Меня как громом поразило. Я заахал и заохал: что да как. А дитя тем временем, — вновь беспомощно рассмеялся Джордж, — сидит в такой позе, ну не передать, с такой ухмылкой на лице: мол, ну-ну, в миллионный раз слышу эти разговоры, в печенках они у меня засели. Для полноты картины не хватало только сунуть ему в зубы сигару.

Софи была как в шоке. Тряслась с головы до ног. Пыталась выложить мне все разом. Потом смолкла и не могла продолжать. Я так понял, что вначале все было нормально, и она не замечала разницы. Она даже не может сказать, которой ночью это произошло: на вид с девочкой было все путем. Красивая. Но только уж очень спокойная. Чересчур спокойная. А потом — несколько месяцев назад — пошли перемены. Вначале медленно. Потом быстрей. Ребенок словно бы увядал. Он не болел. Его осматривал Док, говорил, все нормально, аппетит хороший, улыбается… но вроде как стареет. О Боже. Укутал я Софи в шерстяной платок, поставил чай и все приговариваю: спокойно. Спокойно! А она рассказывает, как скумекала, что произошло (знаешь, я сначала не поверил, думал, надо бы ребенка показать специалисту), и как стала прятать ребенка ото всех, а они спрашивали, где Лайлак, почему ее не видно. — Еще один приступ неудержимого смеха. Джордж стоял, изображая историю в лицах, прежде всего свое удивление. Внезапно он, выпучив глаза, уставился на пустой стул, — Глядим мы. А ребенка нет как нет.

Ни на стуле. Ни внизу, на полу.

Дверь настежь. Софи ахает от удивления и поворачивается ко мне. Я ведь был отец. Должен был что-то предпринять. Потому она и пришла и все такое. Боже. При одной мысли о том, что это существо бегает по моему дому, у меня затряслись коленки. Выхожу в коридор. Никого. Потом я увидел, как оно карабкалось по лестнице. Одолевало ступеньку за ступенькой. У него был такой вид, словно оно знает, куда идет. Я сказал: «Стой, чучело» (не мог обратиться к нему как к девочке) и схватил его за руку. Ощущение было странное, словно я коснулся не руки, а кожаной вещи, холодной и сухой. Оно ответило мне ненавидящим взглядом: а ты, мол, откуда на фиг взялся — и стало вырывать руку, а я не отпускал, и… — Джордж обессиленный сел. — Она порвалась. Я прорвал в этой чертовой кукле дыру. Хрясь. У самого плеча дыра, и там, как в кукле, пусто. Я быстро выпустил эту тварь. Ей хоть бы хны, поползла себе дальше, даром что рука сломана — болтается как плеть. Одеяло сползает; вижу еще трещины и щели: на коленях, лодыжках. Ребенок разваливается на части.

Ну ладно. Что мне оставалось делать? Я вернулся сюда. Софи с вытаращенными глазами куталась в платок. «Ты права, — сказал я. — Это не Лайлак. И не моя дочь».

Софи была сама не своя. Осела в кресле. Это была последняя соломинка. Она таяла на глазах — больно было смотреть. «Ты должен мне помочь, должен». Ладно, ладно, помогу, но что мне, черт возьми, делать? Она не знала. Мне решать. «Где она?» — спросила Софи.

«Пошла наверх, — отвечаю. — Может, замерзла. Там разведен огонь». Как Софи на меня глянула — описать не могу; в глазах ужас, пуще того — усталость; видно, что ждать от нее нечего, чувствовать — и то не способна. Схватила меня за руку и просит: «Не подпускай ее близко к огню, пожалуйста, пожалуйста!».

Почему бы это? «Послушай, — говорю, — сиди здесь, грейся, а я пойду посмотрю». Что, черт возьми, мне придется увидеть, я понятия не имел. Подхватил на всякий случай бейсбольную биту и к двери, а Софи все твердит: «Не подпускай ее к огню».

Джордж изобразил, как крадется по лестнице и входит в гостиную на втором этаже.

— Вхожу, а оно там. У огня. Сидит на заду, прямо перед камином. Я глазам не поверил: оно тянулось в самый огонь — да, в самое пекло, подхватывало горящие угли и запихивало себе в рот.

Джордж подошел вплотную к Оберону и для убедительности взял его за запястье.

— Оно их грызло. — Джордж изобразил, будто ест каштаны. — Хрумкало. И ухмылялось прямо мне в физиономию. Видно было, как угли светятся у него в голове. Как блуждающий огонек. Угли гасли, оно хватало другие. И знаешь, в нем прибавилось жизни. Слегка перекусив, эта тварь запрыгала — пустилась в пляс. Голая с ног до головы. Сломанный гипсовый херувимчик, злобненький такой. Богом клянусь, я в жизни так не пугался. Думать я не мог — только двигаться. Знаешь? Слишком испуган, чтобы бояться. Ноги сами понесли меня к огню. Хватаю совок. Отрываю в камине целую кучу углей. Показываю этой твари: м-м-м, вкуснятина. Подь за мной, подь. Игра как раз по ней: горяченькие каштаны, с пылу с жару, ну давай же, давай; за дверь, по лестнице; тянется к совку — дай-дай, нет-нет. Приманиваю.

А теперь послушай. Не знаю, тронулся я тогда умом или нет. Я был уверен в одном: в этой твари сидело зло. Не злое зло, ведь она была ничто: кукла, марионетка или механизм, но только передвигающийся сам по себе, как задвигается во сне какая-нибудь жуткая неодушевленная вещь, вроде груды старой одежды или кома жира, вот-вот набросится. Неживая, но движется. Получила жизнь. Но она зло, жуткое зло, какого и быть не должно в природе. Избавиться от нее во что бы то ни стало: других мыслей у меня не было. Лайлак это или не Лайлак. Просто избавиться. Избавиться.

И вот топает она за мной по пятам. На третьем этаже, за библиотекой, там у меня мастерская. Ага? Представил себе? Дверь закрыта, конечно, я закрыл ее, когда отправился вниз — лучше перебдеть, чем недобдеть. Итак, вожусь я с дверью, а тварь сверлит меня глазами, которые вовсе не глаза, и, черт возьми, вот-вот разгадает мою хитрость. Сую совок ей под нос. Треклятая дверь все не поддается, не поддается, потом распахивается и…

Широким жестом Джордж закинул воображаемые пылающие угли в мастерскую с готовой пиротехникой. Оберон затаил дыхание.

— Затем берусь за выродка …

Проворно и ловко лягнув фальшивую Лайлак боком стопы, Джордж и ее затолкал в мастерскую.

— И, наконец, дверь! — Глядя на Оберона такими же, как тогда, испуганными, заполошенными глазами, Джордж захлопнул дверь. — Порядок! Дело сделано! Скачу вниз по лестнице. «Софи! Софи! Беги!»Она сидит без движения в кресле — вот там. Хватаю ее, тащу чуть ли не на руках, гоню во весь опор, ведь наверху уже слышен шум, вот мы в холле — бац-ба-бац! — мы на улице.

Стоим под дождем, задравши головы. То есть я задравши, а она вроде как прячет голову. А из окна мастерской прет наружу все мое шоу. Звезды. Ракеты. Магний, фосфор, сера. Свету — словно ясный день, да не один, а несколько разом. А грохоту!.. Остатки падают на землю, шипят в лужах. И тут как бабахнет!

Это взлетел большой запас ракет, продырявив насквозь крышу. Дым, искры — пылала вся окрестность. Но дождь припустил еще сильнее, и вскорости фейерверк погас, немного не дождавшись полицейских и пожарных машин.

— Я, знаешь, основательно укрепил мастерскую, — стальные двери, асбест и прочее — так что здание устояло. Но, богом клянусь, от этого выродка — кто бы он там ни был — мокрого места не осталось…

— А Софи? — спросил Оберон.

— Софи. Я говорил ей: «Послушай, все в порядке. Я покончил с этой тварью».

«Что? Что?» — спрашивает.

«Я с ней покончил. Она взлетела на воздух. Ничего не осталось».

И знаешь, что она мне ответила? Оберон не знал.

— Подняла на меня глаза — страшней ее лица я ничего в ту ночь не видел — и говорит: «Ты убил ее».

Так и сказала. Ты, мол, ее убил. И больше ничего. Вялый и обессиленный, Джордж сел за кухонный стол.

«Убил ее». Так думала Софи: я убил ее единственное дитя. Не знаю, может, она до сих пор так считает. Что старик Джордж прикончил ее единственного ребенка, а одновременно и своего. Зафуячил в небо — звезды и полосы навсегда. — Джордж опустил глаза. — Не приведи господь, чтобы еще кто-нибудь посмотрел на меня так, как она той ночью.

— Вот так история, — выдавил из себя Оберон, когда к нему вернулся дар речи.

— Послушай, что если это была Лайлак, но превратившаяся каким-то образом в чудовище…

— Но она знала. Софи знала, что это не настоящая Лайлак.

— Правда? Кто ее поймет, что она знала, а что нет. — Воцарилось угрюмое молчание. — Женщины. Поди их вычисли.

— Чего я не пойму, — сказал Оберон, — это зачем они принесли ей эту тварь. То есть если это была такая грубая подделка.

Джордж смерил его подозрительным взглядом:

— Какие такие «они»?

Оберон смотрел в сторону.

— Ну, они, — произнес он, сам удивляясь тому, что слышит от себя это объяснение, — это те самые, которые похитили настоящую Лайлак.

Джордж хмыкнул.

Оберон молчал, не зная, что еще сказать по этому поводу. Впервые в жизни он ясно понимал, почему те, за кем он шпионил, так упорно держали язык за зубами. Обращаться к ним за объяснениями было все равно, что вопрошать пустоту, а теперь он сам волей-неволей присоединился к этому заговору молчания. Ему думалось, что отныне он никому ничего не сможет объяснить, не прибегая к местоимению во множественном числе «они». «Им».

— Ну ладно, — сказал Оберон наконец. — С двумя ясно.

Джордж вопросительно поднял брови.

— С двумя Лайлак, — пояснил Оберон. Он стал считать: — Я думал, что их было три. Из них одна воображаемая, моя, и где она находится, я знаю. — Он чувствовал: она сидит глубоко у него в душе и знает, что он ее упомянул. — Другая была фальшивая. Та, которую ты взорвал.

— Но если она была настоящей, только как-то измененной… Да-а-а.

— Брось. Осталась одна, с которой неясно: настоящая. — Он взглянул в окно на сумерки, собиравшиеся над Ветхозаветной Фермой и над высокими городскими башнями. — Интересно.

— Интересно, — кивнул Джордж. — Дорого бы дал, чтобы узнать.

— Где. Где-где.

Грезя о пробуждении

Далеко-далеко, в дремоте; беспокойно ворочаясь во сне и грезя о пробуждении, хотя до него еще много лет; нос чешется, рот зевает. Она даже моргала, хотя сонные глаза не видели ничего, кроме снов; среди весны ей снилась осень: серая долина, где в день путешествия аист, несший ее и миссис Андерхилл, коснулся наконец лапами terra firma или чего-то вроде этого. Как миссис Андерхилл со вздохом сошла вниз, а она, Лайлак, обхватив ее шею, сделала то же самое… Она зевала; обучившись этому искусству, она уже не могла остановиться и все раздумывала, нравится ли ей это ощущение.

— Совсем сонная, — произнесла миссис Андерхилл.

— Где мы? — спросила Лайлак, с помощью миссис Андерхилл поднявшись на ноги.

— Так, в одном месте, — мягко отозвалась миссис Андерхилл. — Пойдем.

Перед ними находилась арка-руина с резьбой то ли грубой, то ли огрубевшей от непогоды. Стен по сторонам не было, арка высилась одна над усыпанной листьями тропой, обозначая единственный проход к сухому ноябрьскому лесу по ту сторону. Лайлак, полная предчувствий, но смирившаяся, вложила в большую сморщенную руку миссис Андерхилл свою нежную ладошку, и они, как обычные бабушка с внучкой, пошли к воротам по застывшему парку, откуда удалились лето и веселье. Приглаживая клювом взъерошенные перья, стояла в одиночестве на красной ноге аистиха.

Они прошли под аркой. Кессоны и впадины рельефа были заполнены мхом и старыми птичьими гнездами. Сюжет резьбы был непонятен: то ли сотворение мира, то ли возвращение в первобытный хаос. Лайлак на ходу провела по рельефу рукой — это не был камень. Стекло? — гадала Лайлак. Кость?

— Рог, — сказала миссис Андерхилл. Сняв один из своих многих плащей, она прикрыла наготу Лайлак. Лайлак пинала ногами бурые листья долины, думая о том, как приятно, должно быть, лежать на них долгое время.

— Да, долгий день, — проговорила миссис Андерхилл, словно подслушав ее мысли.

— Он прошел слишком быстро.

Миссис Андерхилл обняла Лайлак за плечо. Лайлак брела рядом на заплетающихся ногах, которые словно бы отказывались ей повиноваться. Она опять зевнула.

— Ай-яй, — нежно проворковала миссис Андерхилл и подняла девочку одним быстрым движением своих сильных рук. Прижав Лайлак к груди, она поплотнее ее укутала. — Ну что, забавно было? — спросила она.

— Забавно, — отозвалась Лайлак.

Они остановились перед большим дубом, у подножия которого громоздилась кучей вся листва, одевавшая его летом. В дупле негромко ухала только что пробудившаяся сова. Миссис Андерхилл склонилась, чтобы положить свою ношу в шуршащую листву.

— Смотри об этом сны, — сказала она.

Лайлак пробормотала что-то неразборчивое об облаках и домах и замолкла, погрузившись в сон. Она заснула, не заметив, как это произошло, и уже видела об этом сон, который ей предстояло смотреть вновь и вновь; сон о весне, во время которой ей будет грезиться осень, когда она заснула, и о зиме, когда она проснется. Сны усложнялись, громоздились один на другой; ей снилось даже, как она видит эти события во сне и как где-то в другом месте они происходят наяву. Бессознательно она подтянула колени к животу и прижала ладони к опущенному подбородку, приняв ту самую S-образную позу, в которой существовала внутри Софи. Лайлак спала.

Миссис Андерхилл еще раз тщательно подоткнула плащ, которым была накрыта девочка, и выпрямилась. Прижав руки к пояснице, она отклонилась назад, усталая как никогда. Нацелила палец в сову, чьи глаза неярко светились в дупле, и распорядилась:

— Ты. Заботься хорошенько, не спускай глаз.

Эти глаза могли справиться с поставленной задачей не хуже любых других. Миссис Андерхилл подняла взгляд. Сумерки, даже ноябрьские, затяжные, были на исходе, и все ее заботы оставались при ней: конец года еще не был похоронен, дожди, которые должны были похоронить его (а заодно и миллионы личинок, луковиц, семян), еще не пролились; предстояло еще вымести грязные тучи с настила небес и зажечь на нем зимние фонари. Братец Северный Ветер — она в этом не сомневалась — нетерпеливо грыз удила, стремясь вырваться на свободу. Какое чудо, думала она, что день следует за ночью, вообще, что земля вращается, ведь она в последнее время почти не обращала на них внимания. Она вздохнула, отвернулась и, сделавшись старше и обретя силы, каких Лайлак в ней не подозревала ни наяву, ни во сне, стала расти одновременно вверх и вширь, чтобы взяться за труды, на нее возложенные. На приемную внучку, спавшую среди листвы, она даже не оглянулась.