Израильская литература в калейдоскопе. Книга 1

Краус Бат-Шева

Кастель-Блюм Орли

Бен-Арье Томер

Марьяновский Михаэль

Шалев Меир

Лапид Яир

Бялик Хаим Нахман

Либрехт Савьон

Агнон Шмуэль-Йосеф

Визельтир Варда Резиаль

Керэт Этгар

Кишон Эфраим

Савьон Либрехт

 

 

(От переводчика:

Мое знакомство с творчеством Савьон Либрехт началось с новеллы «Фиолетовая трава», которую я прочитала в русском переводе. Я была поражена силой чувств главной героини Мальки Каганштейн, описанием непростых отношений, складывающихся между разными группами населения в Израиле и внутри религиозной среды, мастерским раскрытием психологии всех персонажей. Перевернув последнюю страницу, я поняла, что мне просто необходимо найти и прочитать еще и другие произведения этой писательницы. Я ничего не нашла на русском языке, но позднее перевела несколько историй, созданных писательницей. Переводить было нелегко, потому что язык у Савьон Либрехт сложный, но я почувствовала, что все герои ее новелл мне близки и интересны. Их судьбы нелегкие, у меня описываемые ею люди вызывают сочувствие, сострадание, все они притягивают своей человечностью, глубиной переживаний, теплом.)

 

А сейчас я

Иногда в твоей жизни случайно оказывается какой-то человек и, сам не зная того, меняет ее. Для меня таким человеком был Ури Ягалом. Ему было тогда за семьдесят, а мне — тридцать три.

Женщины моего поколения в то время (тема немного избитая и, наверное, не всегда увлекательная) были склонны отодвигать себя и свои потребности в дальний угол. И так, занятая молодой семьей и переездами с квартиры на квартиру, повседневными делами, важными и мелкими, я чувствовала, что все ступени жизненной лестницы были заняты, и только где-то внизу разгоралось желание писать.

Время от времени прорывалась бунтарская идея — подняться и выделить этой потребности место на верху лестницы и объявить: «А сейчас я», — но крамольная мысль тут же исчезала так же, как и появлялась, добавляя чувство вины к разочарованию от крушения надежд.

Когда я препятствовала выходу творческого импульса к написанию, ему достаточно было — как водам, обтекающим камень на пути — временного бегства в менее требовательный, с моей точки зрения, вид деятельности, как например, рисование, ваяние и разного рода ручную работу.

* * *

В мастерской скульптуры в школе искусств в Бат-Яме я встретила Ури Ягалома. Он был, вне всякого сомнения, самым талантливым в классе. Иногда мы стояли вокруг него вместе с преподавателем, удивляясь тому, как рождалось чудо под его пальцами, оживляющими материал.

Почти целый год мы сидели, Ури и я, в дальнем углу мастерской. Я лепила череду лошадиных голов, а он ваял меня и при этом рассказывал мне о своей жизни.

Несколько десятилетий назад, говорил Ури, он был кибуцником в деревне Гальяди. Страсть к ваянию жила в нем постоянно, но до того периода все же не реализовалась. Между тем семья разрасталась и он работал в кибуце, главным образом, по уходу за садом. Снова и снова подавал прошение на учебу ваянию — вновь и вновь на собраниях кибуца его просьба отклонялась. И вот однажды — в дни, когда уход из кибуца расценивался как измена — он взял свою семью, в которой насчитывалось уже четверо детей, и оставил кибуц, чтобы осуществить, наконец, свою мечту.

Однако, город не приветствовал его планов, и несколько десятилетий, чтобы прокормить семью, он был вынужден работать, в основном, над дизайном садов. Иногда он брал уроки ваяния, но лишь в возрасте семидесяти лет у него появилась возможность посещать регулярные занятия.

Его рассказ медленно проникал в меня, словно Ури Ягалом был избран развернуть передо мной картину моего возможного будущего, когда я, в мои семьдесят лет, буду с трудом волочить ноги между книжными издательствами с рукописью, пожелтевшей от долгого лежания, или пойду в литературную мастерскую и стану рассказывать молодым людям о страстном желании творческой деятельности, которое обуревало меня в юности, и о работе, стоявшей между мной и этой страстью.

И однажды ночью во мне созрело решение: сейчас, время пришло. Той ночью родился рассказ «Яблоки из пустыни», и оттого что он был «зажат» так много лет, роды получились нелегкими, но с чувством восхитительного освобождения, которое подействовало на чувство вины и изменило систему приоритетов, а возможно, и всю мою жизнь.

С тех пор я написала десятки рассказов, но опьянение освобождения той ночью принесло облегчение, как после долго сдерживаемого плача; определенно, нечто вдохновляет начинающего, у которого очерчиваются новые границы жизненного пространства, и по ту сторону остаются даже наиболее дорогие и близкие люди — это ощущение почти не возвращается с той первоначальной силой.

Ури Ягалом оставил у меня одну прекрасную скульптуру и убежденность, что, если бы я не встретила его в тридцатитрехлетнем возрасте, я, может быть, упустила бы благословенный момент «сейчас я», который женщины моего поколения были склонны откладывать, пока иногда не становилось слишком поздно (я знаю, тема избитая и, наверное, не всегда увлекательная).

 

Яблоки из пустыни

Всю дорогу от квартала Шаарей-Хесед в Иерусалиме до большой песчаной равнины, где водитель объявил «Неве мидбар» («Оазис в пустыне») и поискал глазами в левом зеркальце женщину, Виктория Аварбанель — со смятением в сердце и сжатыми кулаками — была поглощена одним вопросом. Четырежды она входила и выходила из автобусов, подъезжавших к остановкам и отъезжающих от них, снова и снова развязывала субботний платок, который соскальзывал на ветру, и вновь покрывала им голову, вынимала из кармана своей сетчатой сумки хлеб, завернутый в коричневую бумагу, и яблоко с подгнившей сердцевиной и, как предписано, произносила благословение на фрукты, присоединяя его к дорожной молитве. Она все время злилась, когда соседи-пассажиры толкали ее, глаза ее следили за расстилающимся за окнами все более желтым пейзажем, а сердце было с Ривкой, ее строптивой дочерью, которая полгода назад оставила дом и ушла жить в кибуц нерелигиозных. А недавно она узнала от своей сестры Сары, что Ривка живет в одной комнате с парнем, спит в его кровати и ведет себя с ним, как жена. В течение восьми проведенных в дороге часов Виктория прокручивала в голове, как поведет себя, когда окажется лицом к лицу с дочерью: может быть, сдержанно поговорит о том, что у нее на сердце, побеседует с Ривкой, словно не в обиде на нее, просветит ее в вопросе чести девушки в глазах мужчины, объяснит, как женщина женщине, значение скромности. Может, объяснение начнется криком; громко причитая, она расскажет о своих страданиях, о позоре, который дочь навлечет на их благородную семью, повысит голос, как плакальщица, пока не услышат и не придут соседи. Возможно, выполнит миссию, прибегнув к хитрости — вытянет дочь оттуда с помощью важного известия, запрет ее в комнате, потом будет морочить ей голову. А может, поразит ее сердце кошмаром, расскажет о Флоре, дочери Йосефа Элалофа, которая влюбилась в парня и отдала ему свою девственность, а тот бросил ее, после чего она помешалась, бродила по улицам и таскала маленьких детей за уши.

На шоссе, выходящем из Беер-Шевы, ей представился новый сценарий: она расцарапает парня ногтями, раздерет ему кожу, выколет глаза за то, что сделал с ее младшей дочерью. Его с позором изгонят из кибуца, а дочь поедет с ней в Иерусалим. Так Виктория обещала сестре: «Я за волосы притащу ее обратно».

Кое-что ей уже было известно со слов сестры Сары, навещавшей племянницу в начале каждого месяца: Ривке было шестнадцать лет, когда они познакомились. Он был офицером, и его привели к девушкам, чтобы он рассказал о службе религиозных девушек в армии. После этого поднялся крик из-за того, что военным позволили прийти и смущать сердца девушек, но Ривка уже была поражена в самое сердце. Он прибегал ко всевозможным уловкам, передавая ей письма через друга и потом, вернувшись в свой кибуц. А она, не отличавшаяся ни красотой, ни привлекательностью, была наивной, совсем как ребенок; видевшие ее ошибались, принимая за мальчика. Однако ее сердце было завоевано, и когда Ривке исполнилось восемнадцать, она собралась и уехала к нему в пустыню.

Чем больше Виктория удалялась от Беер-Шевы, тем больше мужество покидало ее, и картины, которые она видела в своем воображении, вызвали тяжелый вздох: а что если Ривка повернется к ней спиной, выгонит ее? Что если парень поднимет на нее руку? И как она проведет ночь, если они закроют перед ней дверь, а автобуса не будет до утра следующего дня? Что если Ривка не получила сообщения, переданного по телефону Хаимом, владельцем киоска? А она пустилась в путь, чтобы погостить, хотя не покидала свой квартал с тех пор, как четыре года назад родила бездетная Шифра Бен-Сассон из Тверии.

Тут водитель снова объявил «Неве мидбар» и увидел в зеркальце, как она выходит из автобуса и тянет за собой корзину. Она встала обеими ногами на песок. От порыва местного сухого ветра у нее перехватило дыхание, все ее тело отяжелело от долгого сидения, а в глаза било солнце. Она поставила корзину у ног и, стоя, вглядывалась в пейзаж, как человек, прибывший в чужую страну: насколько хватало глаз — открытая равнина, желтая и голая, деревья блеклого цвета стоят в облаке пыли. Как можно оставить чистый воздух Иерусалима и его прекрасных гор и приехать сюда?

Пока она вышла на протоптанную тропинку и встретила женщину, у которой могла спросить о Ривке, капли пота уже скатывались у нее из-под платка. Виктория на ходу осматривалась, и ее голова поворачивалась вслед за женщиной, руки которой были заняты судками, а голые ноги — в мужских ботинках и армейских носках, завернутых на верх ботинок. По тропинке навстречу им шла девушка, тоже в брюках, с подстриженными волосами, и женщина сказала: «Вот Ривка». У Виктории уже чуть не сорвалось с языка: «Я не эту имела ввиду», но тут, с близкого расстояния, она узнала дочь и разразилась криком, по интонации похожим на плач. А девушка поставила корзину с бельем, которую несла, и побежала навстречу, и вот уже ее лицо перед Викторией, из глаз которой непроизвольно текут слезы.

— Что это?. Что это?. — Виктория высморкалась. — Где твои косы? И брюки… Так ты одеваешься… Глаза бы не видели! — А Ривка, стоя перед ней, смеялась:

— Я знала, что ты так скажешь. Хотела переодеться, но не успела. Я думала, что ты приедешь четырехчасовым автобусом. Когда ты вышла из дома? В шесть?

— А почему не в пять?

— Пойдем, пойдем. Довольно плакать. Здесь наша комната. А вот и Дуби.

Ошеломленная видом кибуцной прически, залатанных сзади брюк с вонючими пятнами на отворотах и башмаков, измазанных птичьим пометом, Виктория вдруг обнаружила себя зажатой в кольце крупных рук, светлое лицо — перед ее лицом, и мужской голос произносит: «Здравствуйте, мама».

И вот уже ее корзина очутилась в его руке, и она, не помня себя, с освободившимися руками оказывается вслед за дочерью в затененной комнате и усажена на стул. Тут же в ее руке появился стакан сока, а глаза смотрят и не понимают, что видят. Потом она вспомнит лишь широкую кровать, покрытую вышитым покрывалом, и голос рыжеволосого великана, говоривший: «Добро пожаловать, мама». И она, впрямь снова слышавшая его, четко произносящего «мама», отпила глоток сока, поперхнулась и закашлялась, а они оба кинулись к ней и стали хлопать ее по спине, как делают ребенку, который еще не научился правильно глотать.

— Оставьте меня, — сказала она тихо и, протянув руки, оттолкнула их от себя. И через мгновение:

— Дай мне посмотреть на тебя. — И еще через минуту:

— Что это за обувь? Это твои субботние туфли?!

Ривка рассмеялась:

— На этой неделе я работаю на птицеферме. Привезли новых кур. Обычно я в огороде. Только на этой неделе в птичнике.

Уставшая от дороги, растерянная от всего увиденного, взволнованная превратностями дня и сдерживающая всеми силами свой гнев, постепенно покидающий ее вопреки ей самой, все время помнящая о своей миссии Виктория сидела рядом со своей Ривкой и разговаривала с ней, как никогда до этого не говорила со своими детьми. Она не помнила своих слов и не заметила, когда ушел парень, называвший ее мамой, и лишь ее глаза видели и понимали: дочь выглядит хорошо. Со времени детства Ривки Виктория не видела такого блеска в ее глазах. И короткая стрижка, призналась она себе, делает лицо дочери миловидным, и во всем ее облике чувствуется уверенность. Сейчас, а не в то время, когда была в юбке, носках и с чрезмерно широкими плечами, словно мужчина, переодевшийся в женскую одежду.

— Скучаешь по нашему кварталу?

— Иногда. В праздничные вечера. Мне не хватает субботнего стола, песнопений и шуток тети Сары, но мне хорошо здесь. Мне нравится работать на улице и с животными. Я и по тебе очень тоскую.

— А по отцу? — спросила Виктория шепотом в пробивающемся свете сумерек.

— Отец не интересовался никем и меньше всего мною. Весь день в магазине, с книгами и молитвами. Как будто я не дочь ему.

— Боже упаси! Не говори так, — испугалась Виктория, испугалась того, что это было правдой.

— Хотел сосватать меня сыну Екутиэля. Словно я вдова или хромая.

— В самом деле?

— Не притворяйся. Как будто ты не знала.

— Говорили, а ты услыхала. У нас не устраивают браки насильно. Кроме того, сын Екутиэля исключительно способный.

— Способный, бледный и больной, как будто целый день сидит в яме. И к тому же я не любила его.

— Ты думаешь, любовь — это все?

— А что ты знаешь о любви?

— Что это значит? — обиделась Виктория и выпрямилась на стуле. — Так здесь разговаривают с матерью?

— Ты не любила отца, а он не любил тебя, — проигнорировала Ривка ее слова и в установившейся тишине добавила:

— Дома… Я не была равноправной.

— А здесь? — тихо спросила Виктория.

— Здесь больше.

Виктория хотела задать вопрос относительно рыжеволосого великана Дуби, но тут открылась дверь, сразу посветлело, и он сказал:

— Прекрасно, что вы экономите электричество. Я принес кое-какую еду. — В руках у него была новенькая пластиковая тарелка с овощами и пакет с простоквашей. — Это подходяще, верно? А после этого тебе следует отвести маму в комнату Уснат. Она свободна. Мама, наверняка, устала.

В комнате, выходившей на серые поля, Виктория попыталась разобраться в своих чувствах. Годы молчания приглушили свойственную ей резкость, вместе с тем, она уже знала, что не притащит дочь за волосы в Иерусалим. Вдруг она увидела свое поведение как бы со стороны: пришла и раскричалась во все горло, не помня себя, очутилась около двери, и во рту пересохло.

— Почему тебе понадобилось полгода, чтобы выбраться сюда? — спросила Ривка.

— Твой отец не хотел, чтобы я поехала.

— А ты? У тебя нет своих желаний? — И она не нашла, что ответить.

Когда Дуби зашел за ней, чтобы идти вместе в столовую, она все свое негодование перенесла на него, но сердце ее уже было с ним, и это тоже усиливало ее раздражение.

— Что это такое — Дуби? Что за имя такое? — Досада порождала ее слова.

— Это Дов, в честь имени отца моей матери. Немцы убили его во время войны.

— Но это имя хорошо для ребенка — Дов, — настраивала она свое сердце против него.

— Мне не мешает, — он пожал плечами, потом остановился и сказал с шутливой серьезностью:

— Но если Вам мешает, я завтра поменяю его.

Она с трудом сдержала смех.

Вечером они вдвоем сидели за одним столом, и оба смотрели на Ривку, как будто она одна в огромном зале, обходит людей с раздаточной тележкой и спрашивает, что они хотят выбрать.

— Хотите выпить еще что-нибудь, мама? — услыхала Виктория его вопрос и возмутилась:

— Ты называешь меня мамой. Какая я тебе мама?

— Мне до смерти хочется, чтобы Вы были моей мамой.

— Вот как? И кто же тебе мешает? — спросила Виктория. В ее голосе появилась шаловливость сестры Сары.

— Ваша дочь.

— И как же она тебе мешает?

— Она не хочет стать моей женой.

— Моя дочь не хочет выйти замуж. Это ты мне говоришь?

— Именно.

В голове у нее вертятся еще и другие слова из того, что он говорил. Он начал рассказывать ей про яблочный сад, который вырастил около входа в кибуц. Американский ученый, культивирующий яблони в пустынях Невады, в Америке, прислал ему особенные семена. Их сажают в жестяные коробки, заполненные органическими отходами, и из семечка вырастает деревце размером с грудного ребенка. У него маленькие корни, иногда оно зацветает уже летом и приносит плоды, как дерево из Эдема.

— Яблоня любит холод, — объяснял он, в то время как глаза обоих неотрывно следовали за Ривкой, — и на ночь нужно поднимать укрытие из пластика, позволяя проникнуть холоду пустыни, с зарей же — возвращать укрытие на место, чтобы удерживать холодный воздух и не давать доступа теплу.

— В самом деле, — пробормотала она, слушая эти его слова и обдумывая сказанное им ранее. И в это время кто-то подошел к ней и спросил:

— Вы мама Ривки? Честь Вам и хвала, что у Вас такая дочь, — и ее сердцу вдруг стало тесно в груди.

И тогда ей вспомнилось нечто, пришедшее из прежних времен и другого пространства. Ей было пятнадцать лет.

По субботам в синагоге она обменивалась взглядами с Моше Элькаямом, сыном ювелира, а потом опускала глаза. В женском отделении синагоги она протискивалась к деревянной решетке посмотреть на его руки, через которые проходит серебро, золото и драгоценные камни. Что-то возникло между ними без слов, и его сестра при встрече на улице приветствовала ее. Но когда пришел сват поговорить о ней и о Шауле Аварбанеле, она не посмела огорчить отца, который хотел в зятья знатока Торы и Талмуда.

Вечером, в одиночестве провожая ее в комнату, Ривка спросила:

— Ты ведь приехала вернуть меня в Иерусалим, верно?

Мать предпочла не отвечать, но через некоторое время передумала и сказала:

— Не делай глупостей.

— Я знаю, чего хочу.

— Твоя тетя тоже знала, когда была в твоем возрасте. И посмотри, какая жизнь у нее сейчас. Она переходит из дома в дом, словно кошка.

— Не беспокойся обо мне.

Виктория собралась с духом:

— Он сказал мне, будто бы ты не хочешь выйти за него замуж, это правда?

— Он так сказал тебе?

— Правда или нет?

— Правда.

— А почему?

— Я еще не уверена.

— И где же ты этому научилась?

— У тебя.

— Как это? — изумилась Виктория.

— Я не хочу жить, как вы с отцом.

— Как?

— Без любви.

— Опять любовь! — Она с силой хлопнула обеими ладонями по бедрам так, что они дрогнули. Жест негодования без гнева. Между тем они подошли к двери. Еще некоторое время Виктория раздумывала, сидя на кровати, застеленной вышитым покрывалом, потом услышала собственный голос, спрашивающий:

— А вечернюю молитву «Шма» ты произносишь перед сном?

— Нет.

— Не говоришь «Шма»?!

— Лишь иногда. Тихонько, так, что сама себя не слышу, — сказала Ривка, рассмеялась, поцеловала мать в щеку и добавила, как если бы успокаивала свою дочь:

— Не пугайся, если услышишь вой шакалов. Спокойной ночи.

Напротив лишенных растительности песчаных холмов, тянущихся в темноте за окном в виде расплывчатых линий, как будто на картине в раме, Виктория с большим усердием произнесла молитву за них обеих, и на ее сердце было тяжело по одной причине и легко — по другой: «… пусть не тревожат меня мысли мои, и дурные сны, и греховные помыслы; и пусть ложе мое будет совершенным пред Тобою, и верни свет глазам моим…»

А ночью ей приснился сон.

Во сне мужчина подходит к белым шторам, и она видит его со спины. Он отодвигает штору, и перед ним деревья райского сада: дерево жизни и дерево познания, и еще деревья, приятные на вид, в жестяных коробках с органическими отходами. Мужчина приближается к яблоне, на которой висят плоды, и одно яблоко падает и катится прямо ему в руки; вдруг оно уменьшается, превращаясь в зернышки. Виктория вглядывается и видит: драгоценные камни, золото и серебро пересыпаются горстями между его белыми пальцами. Внезапно мужчина поворачивается лицом, и это Моше Элькаям с огненными волосами, сын ювелира.

На всем обратном пути, когда она сидела, в глазах еще держался гнев, но сердце уже успокоилось. Ее корзина стояла у ног, а пакет с тяжелыми, как камни, яблоками, которые дал ей Дуби, — на коленях, и руки сжимали его сверху, чтобы яблоки не рассыпались. Она вспомнила, как дочь спросила ее: «Ты видишь, что все в порядке, правда?» — и ее пальцы на щеках матери; и его голос, произносящий: «Будет, сто процентов, будет, мама».

Всю дорогу она представляла, что скажет мужу и сестре. Может, усадит их напротив себя и расскажет им все, как было. Когда автобус миновал перекресток Ахим, она все еще обдумывала. Как ей описать глаза юноши при виде ее дочери своей сестре, никогда не знавшей мужчину? Мужу, который ни разу не коснулся ее с любовью? Когда вдали показались горы Иерусалима, она уже знала, что сделает. От сестры, читавшей ее мысли, она ничего не станет утаивать. Стянет завязанный на голове платок и шепнет ей на ушко, как они делали, когда были маленькими девочками: «Сарика, наша жизнь прошла в одиночестве, у тебя без — у меня с хупой и замужеством. Моя младшая дочь открыла мне эту истину. А мы, ты помнишь, как мы считали ее инфантильной, не оценили? Как я плакала о ней? Ни красоты, ни привлекательности, ни ума и таланта, высоченная, как Ог, царь Башана. Мы хотели выдать ее замуж за Екутиэля, и они еще делали нам одолжение, как будто дочь Аварбанеля не хороша для них. И посмотри на нее сегодня. — Тут она повернет голову и резко сплюнет, чтобы не сглазить. — Молоко и мед! И ум тоже. И все время смеется. Может, Бог даст, еще радоваться за нее будем».

А своему мужу, который никогда не понимал ее, она подаст яблоки в меду, упрется обеими руками в бока и громко скажет: «Не нужно волноваться за Ривку, ей хорошо там, благодарение Всевышнему. Скоро мы услышим от нее добрые вести. А сейчас попробуй это и скажи: яблони, цветущие летом, их сажают в органические отходы, и корни у них становятся маленькими — слыхал ли ты что-нибудь подобное в своей жизни?»

 

Мужняя жена

До тех пор, пока разводное письмо не легло на ее ладонь, Хана Равински не снимала свою свадебную фотографию со стены над изголовьем кровати. Так было в прошедшие годы и когда она и ее дочь входили и выходили через двери главного раввината — Моше и она со сплетенными руками над начищенным немецким комодом. Он, стройный и праздничный, глаза смотрят прямо, и она — прислонилась к его высокому плечу, и глаза светятся. Сейчас, начищая стекло, прежде чем положить снимок в ящик своего шкафа, она вдруг вгляделась в него, словно впервые. Подвенечная фата, взятая у фотографа, прежде показавшего фату ей, тройная нитка красивых бус над ней и кружевная полоска окаймляют ее, а сзади, в месте, не доступном фотокамере, было два нитяных кончика, спрятанных на затылке. Платье Моше купил ей в Варшаве у полячки из благородной семьи — та после войны продавала свои платья за доллары. По прямизне своих плеч она вспомнила, как гордилась тогда своим красивым мужем и прелестным платьем. Спустя два года фотограф снимет ее на улице Алленби в Тель-Авиве одну, в том же самом платье и с ребенком на руках. Ее набухшие груди будут выглядывать из-под краев ткани, расходящихся от пуговицы к пуговице, и тень в ее глазах будет свидетельствовать о том, что ничто больше не скрыто от них.

В то время, как она начищает часть стекла, прикрывающую ее лицо на снимке, ей вдруг становится грустно, что она была тогда так молода и погружена в грезы, признательная новому миру, который внезапно озарил для нее его лицо, и она уверена в красивом человеке, что возле нее.

— Все, — сказала она беззвучно, как человек, который прошел долгий путь и теперь хочет отдохнуть.

— Все, кончено, — бросила Пнина, стоя спиной к окну, выходящему на задний двор, опираясь обоими локтями на подоконник и вглядываясь в мать. — Ты должна была вышвырнуть его отсюда, не давать ему комнату, да еще самую большую, чтобы он жил здесь. Это не развод, это насмешка. Ты думаешь, что кончила с ним? Еще немного и ты услышишь его отсюда. Он, наверняка, станет притворяться перед тобой больным, — и она махнула ногой в воздухе в направлении стенки, граничащей с соседней комнатой.

Хана знала, как выглядит лицо дочери: две линии, тянущиеся от ноздрей к подбородку, и ее лоб, наморщенный в негодовании. Восемнадцать лет, а лицо, словно у много испытавшего человека. С того самого дня, как брыкающийся ребенок вырвался из ее живота, Хана напрасно пыталась рассеять ее скверное настроение.

— Я не могу вышвырнуть его, — тихо сказала Хана лицом к лицу, что на снимке.

Впервые она увидела его на центральной железнодорожной станции в Варшаве. Высокий и светлый, он был словно из фрески в церкви. Шумное место темных личностей и поездов цвета золы, выплевывающих беженцев на платформу. Некоторые из них опускались возле стен и не вставали. Другие сновали в толпе, высматривая потерявшихся родственников. Рядом со станцией собрались спасшиеся жители местечка Соснов, в квартире, которая в прошлом предназначалась для чиновников польского министерства транспорта. Он обратился к ней, назвав другим именем, повел ее на квартиру, и она пошла за ним, как будто прочитала будущее. В квартире она познакомилась с остальными. Как группа прокаженных, провели они там последующие дни. Они были косноязычными: предложения за предложениями выходили из горла с болью. Иногда они нащупывали дорогу друг к другу, пытались, как дети, учиться языку мира, который для них был сотворен заново. Были осторожными в словах, ощущали, словно открытую рану, звук голоса, прикосновение руки, настроение. И словно в противоположность этому, люди тянулись друг к другу, как слепые. Каждый вечер ставили хупу, и каждый их погибший был с ними.

Дело было в вечер свадьбы Аврама и Бины. Моше сидел на одеяле, которое расстелил на полу, и с ним несколько человек. Весь вечер Хана с места позади, где она сидела, не отрывала от него взгляда. Его спина была согнута, наклоненные вперед плечи с силой натянуты руками, крепко обхватившими колени; его затылок и благородные тонкие руки, как у юноши, который внезапно поражал своим возмужанием. Огромная жалость и удивительная нежность побудили ее ласково коснуться его спины, успокоить его чувство тяжелого отчаяния. И тогда он вдруг повернулся к ней, и его смеющийся рот произнес: «Поженимся?»

— Я не могу вышвырнуть его, — сказала она дочери снова. — Он живет здесь уже почти восемнадцать лет. Куда он пойдет?

— Пойдет туда, куда ходил до сих пор. Где он был все ночи, когда не спал дома. Пусть идет к своим женщинам, к своим друзьям-пьяницам, к картам.

В каждом месте, от Варшавы до Тель-Авива, к нему, как бабочки, тянулись женщины и с ними любители выпивки и карт. Даже в трудное время в его глазах была смешинка, и приятный запах исходил от его шеи, и отвороты одежды были белоснежными, а в кармане всегда находился шоколад. Когда они поселились в двухкомнатной квартире в Тель-Авиве, он не торопился найти вакансию. Утром он долго брился и шел на биржу труда, угощал служащего сладостями, сидел с ним и шутил. Однако подходящей работы для него не находилось. Спустя месяц после приезда в Тель-Авив, после того как она продала бусы — свадебный подарок Моше, Хана нашла себе работу в большом обувном магазине на улице Кинг Джордж и обеспечила их пропитание. В дни, когда Моше был удачлив в карточной игре или торговле, характера которой она никогда не знала, он являлся, словно жених, с букетом цветов в сумке. В иные дни копался в ее кошельке, забирал деньги.

По субботам, после полудня, после того как она все утро трудилась над уборкой дома, Хана мылась, смачивала за мочками ушей несколькими каплями из флакончика, который привезла с собой из Польши, надевала синее платье, мягкие подушечки которого приподнимали ее плечи, воротник был кружевным, а пуговицы — жемчужными, и выходила погулять по улицам города со своим ухоженным мужем и дочерью. Люди провожали их глазами. Женщины обращали взгляды в его сторону, и искорка смеха светилась в его глазах. Временами ей приходилось зажимать рот рукой, чтобы девочка не услышала, как мама плачет. После первых ночей, проведенных вне дома, он находил ее по возвращении утром бледной и не сомкнувшей глаз. У него всегда был наготове рассказ о любой детали. Потом он перестал объяснять, да она и не хотела слушать. Он приходил после трех таких ночей с красной сеткой сосудов на глазах и небритой щетиной на щеках. Он звал во сне чужих женщин: Сильвана, Адала. В первый раз она испугалась. Всю ночь просидела выпрямившись на краю кровати, перебирая мысленно, что станет делать. А утром она увидела его, льнущего к ней во сне, и его руку в татуировках, тянущуюся к ее векам, и внезапно поняла: так распорядилась с ней ее судьба. С этим человеком она проведет жизнь — и ей стало легко.

— Я хочу сказать тебе кое-что в отношении женщин, Пнинеле. Не всегда то, что ты видишь, на самом деле так. Он действительно любит женщин, но виноваты они: липнут к нему, а он такой, что не умеет сказать «нет». Все думают: «Такой высокий и красивый. Сильный мужчина». А правда в том, что он слабый. Я была этой силой. Все время.

Стоящая возле окна Пнина склонила голову на опущенное плечо, бросила взгляд на мать и сказала удивленно:

— Если уж мы разговариваем, как взрослые, то я думаю, ты все еще влюблена в него. Честное слово.

— А я никогда не пойму, почему ты так ненавидишь его. С тех пор, как была еще ребенком, и до сегодняшнего дня.

— Я ненавижу, потому что хорошо его знаю.

И Хана вспомнила, как перед шестой годовщиной рождения Пнины Моше, сидя за столом во время завтрака, спросил:

— Что купить моей самой красивой принцессе ко дню рождения? — и слово «принцесса» он произнес на идише.

Пнина, не поднимая глаз, сказала ровным высоким голосом:

— Велосипед.

Хана потеряла дар речи, поразившись в душе, откуда малышка научилась передавать такое желание равнодушным голосом и так просто.

— Это уж слишком, Пнинеле… — попыталась она возразить.

— Нет, — остановил ее Моше. Одна его рука протянута вперед, другая — к потолку, как на театральной афише. — Моя принцесса желает — моя принцесса получит.

— Но ты знаешь, сколько стоит велосипед, — сказала ему Хана и затем обратилась к Пнине. — Может быть, какую-нибудь куклу или юбку? Может…

— Велосипед, — спокойно отрезала малышка.

— Велосипед невозможно. Это слишком дорого…

— Хватит, хватит, довольно, — на лице Моше появилось презрительное выражение, как будто ему надоело спорить. — Велосипед и кончено. Ни куклу, ни другую ерунду.

После того как он вышел, Хана посмотрела на девочку, пьющую чай из чашки, прямую и наполненную сознанием собственной значимости, и испугалась отчужденности, которую почувствовала к ней.

— Ты не должна была просить велосипед, Пнинеле. Ты уже большая девочка. Понимаешь, что велосипед стоит больших денег, а мы небогаты. Ты ходишь со мной в магазин за продуктами, верно? Ты слышишь, как я прошу отпустить мне в кредит, и Нисим делает мне одолжение, и это неприятно мне.

Пнина взглянула на нее и сказала:

— Он все равно не купит.

— Что значит «не купит»? Он сейчас пойдет одолжить денег, помчится не знаю куда и принесет тебе велосипед. Вот увидишь.

Два дня они ждали его, а вечером третьего дня Хана испекла пирог и смотрела, как девочка дует изо всех сил на шесть язычков пламени, и глаза у нее при этом сухие. Соседка Роза, у которой просили свечи, стояла в дверях и говорила: «Браво, браво, какая сильная девочка».

Сейчас Пнина посмотрела на мать, и две спускающиеся от ее ноздрей морщинки обозначились резче.

— Только не говори мне, что ты жалеешь обо всем этом деле.

Хана провела рукой по свадебной фотографии и положила ее в ящик.

— О чем тут нужно говорить? Это закончилось. Все. Сожалею, не сожалею — что это меняет?

— Ты должна была сделать это пятнадцать лет назад. Ты не нуждалась в нем. Ты содержала его.

— Я не хотела.

— Может быть, ты и сейчас не хотела?

Лицо Моше в раввинате, как у мальчика, который не знает, в чем его вина. Глаза, прикрытые пальцами его красивых рук, иногда обращаются к ее глазам, словно он не верит, как мог так поступить с ним человек, которому он безраздельно доверял. «Ты все, что у меня есть», — повторял он ей в присутствии чужих людей, и она не смогла сдержаться и заплакала.

А здесь свое лицо к ней обращает Пнина, и голос у нее жесткий:

— Верно, что ты не хотела разводиться?

— Верно.

— Тогда почему развелась?

— Потому что у меня не было выбора. Ты сильнее меня. Сильнее, чем мы оба.

Шестнадцатилетняя Пнина врывается в обувной магазин и выпаливает в покрасневшее лицо матери в присутствии жены хозяина:

— Ты думаешь, что ты добрая, и прощаешь, а люди не знают? Все знают. Все смеются. Смеются над тобой в лицо, а ты не видишь. Девчонка лет четырнадцати, может. Увивается за ним с таким огромным животом. Родители выгнали ее из дома, и он бросает ее то тут, то там. Скоро она будет бегать за ним с ребенком на руках. Но зачем ему волноваться? Он воркует, когда ему захочется, он возвращается домой один, и там его ожидает добрая жена, готовит ему еду, которую он любит, гладит ему одежду, вкалывает ради него, как ишак. Делает вид, что ничего не знает. А если ей что-то кажется, есть какое-то подозрение, какая-то мысль — она тут же прощает. Ты можешь оставаться с ним. Я скоро уйду.

По тропинке к контейнеру с мусором прошла с ведром в руке соседка Роза и окликнула ее по имени, но Пнина не ответила.

— Все эти действия не похожи на развод. Сейчас он даже еще больше свободен. Он разведен, и ему действительно можно уходить и приходить, когда заблагорассудится. А когда он придет, ты захочешь готовить ему и стирать. Так для чего была вся эта беготня? — и, помолчав, добавила: — Но если ты хочешь этого, тогда пожалуйста. Я свое сделала, сейчас мне нужно идти, потому что подвозка в кибуц отправляется через полчаса.

«Кончено, — сказала себе Хана в спину удаляющейся Пнине, идущей по тропинке и пинающей мысками туфель кусты мирта сбоку от дорожки. — По-настоящему, брак этот не был браком, и развод не будет разводом. Ты сделала свое. С тех пор, как была девочкой, хотела сделать. Из-за твоей странной любви ко мне и ненависти к нему ты сделала это. И чтобы унять обиду внутри себя. Кто знает? Моя вина в том, что не объясняла тебе многие вещи. Ты сказала, что я с легкостью прощаю. Я и тебя прощаю».

Из соседней комнаты раздался вдруг звук кашля, и Хана напряглась, как тот, кто слышит скрытые сигналы, и только его ухо умеет их распознать. Много лет назад грузчик-грек привел его к их дому, и Моше упал на пороге, словно тряпичная кукла. Всю ночь его не оставлял кашель из самых глубин, отдаваясь внутри его ослабевшего тела. Потом наступило время бреда и лихорадки, и говорились слова, смысла которых она не понимала, и имена женщин из журналов: Клара, и Сюзанна, и Гайди расхаживали по комнате, словно привидения. Затем, как всегда, пришло полное примирение, обещания, клятвы. Вот и сейчас она услышала разрывающий кашель из-под сжатой в кулак руки. В своей комнате Хана поспешила убрать документы из раввината, которые Пнина положила на комод. Она сейчас же пойдет проверить, осталось ли темное лекарство, приготовленное немецким фармацевтом с улицы Бен-Иегуды, которое так помогло ему в прошлый раз, и посмотрит, есть ли на кухне все необходимое, чтобы приготовить ему куриный бульон и домашнюю лапшу. Мед и молоко очень хороши для его горла, и лимонный бальзам она приготовит. Нужно поторопиться и достать мед и яйца, прежде чем Нисим закроет свой магазин и стемнеет.

 

Разрыв

Когда Геня вынула острые ножницы из зеленого пластмассового футляра, на котором была изображена расчлененная птица, ее глаза начали стекленеть, а когда она протянула руку к голове внучки и стала отделять пальцами пряди волос, блестящих словно золото, падающих в виде скрутившихся шнурков под сходящимися со стуком лезвиями ножниц, все ее лицо уже превратилось в маску.

— Подойди близко к окну, мамеле, чтобы бабушка хорошо видела и не сделала тебе больно. Бабушка любит тебя и хочет, чтобы никогда в жизни тебе не было больно. И опусти голову, чтобы бабушка сделала это как следует.

В голосе Гени сквозила торопливость, а девочка, чувствуя важность того, что с ней делали, долгое время стояла тихая и послушная, с поникшей головой, обе руки засунуты за пряжку пояса короткого платьица, а глаза смотрели из-под ниспадающих длинных светлых волос, плавно опускавшихся и громоздившихся вокруг ее сандалий.

— Мы сделаем это хорошо-хорошо, — беззвучно шептала Геня обещания бледному худенькому затылку, открывавшемуся напротив света. — Чтобы ничего не осталось на милой головке и вся гадость упала.

Ее левая рука копалась среди поразительно длинных по отношению к росту девочки волос, а правая — проворно орудовала ножницами, ее тело словно образовывало арку над головой внучки. Она работала, как одержимая, с застывшими глазами.

Дорожка между двумя золотыми прядями все расширялась, и наконец вся голова острижена: коротенькие щетинки волос, словно срезанные колосья, возвышаются над бледной головой, открывают нежную, белую кожу, которая «не видела» света с тех пор, как волосы отросли впервые.

Дыхание Гени стало прерывистым, и все ее тело охватили конвульсии. Она вложила ножницы в футляр, опустилась на стул, как после огромного напряжения, притянула к себе внучку, прижала ее со всей силой рук и целовала и целовала ее затылок, как будто собиралась расстаться с ней; ее голос звучал успокаивающе, несмотря на бурю внутри нее:

— Теперь все будет в порядке, мамеле. Больше не нужно волноваться.

Девочка медленно подняла обе руки, ощупала макушку и испугалась нового ощущения. Потом взглянула на кучу волос на полу, повернула голову, и ее лицо исказилось от плача:

— Ты остригла мне все волосы. Теперь я, как мальчик.

Геня снова привлекла девочку, прижала к себе и вытерла исказившееся лицо:

— Мы должны были это сделать, мамеле.

— Почему?

— Из-за записки воспитательницы. Ты помнишь, что воспитательница приколола булавкой к воротнику блузки записку? Это то, что там было написано. Но сейчас все будет в порядке. Волосы у тебя отрастут быстро, и они будут чистые-чистые.

Девочка поспешила к большому зеркалу в спальне родителей и вернулась к бабушке, рыдая:

— Я некрасивая без волос. Я не хочу идти так в садик. Все будут смеяться надо мной, потому что это совсем некрасиво. Это даже короче, чем волосы у Хедвы. Я расскажу маме, что ты мне сделала. Она отругает тебя, а после этого приклеит их обратно.

После прежнего застывшего взгляда глаза Гени пришли в движение:

— Мамеле, иди сюда, к бабушке. Близко-близко к бабушке. Бабушка расскажет тебе что-то. Правда, что завтра день твоего рождения и ты уже большая и понимаешь многие вещи, как большая девочка? Я расскажу тебе сейчас то, что понимают лишь большие девочки, и ты сама увидишь, что мы должны были так сделать.

Первым, кто увидел это, был Цви. На мгновение он застыл пораженный, его голова откинулась назад, как будто его ударили по лицу, казалось, он сейчас разрыдается: губы сжались, и глаза померкли. Он опустил картонный ящик, который держал обеими руками, положил его на скамейку перед входом и не сводил глаз с девочки, находившейся в плену Гениных рук, словно пытаясь понять, что делает в его доме этот чужой мальчик, прижатый к груди его матери. Затем его глаза обратились к кучке золотых волос, обе руки поднялись к голове и обхватили виски.

Девочка вырвалась из рук бабушки, подбежала к отцу и разразилась плачем, водя маленькой ладошкой по лбу:

— Папа, посмотри, что бабушка мне сделала. Она срезала мне все волосы. Это совсем некрасиво. Все дети скажут, что я, как обезьяна.

Геня стремительно поднялась со своего места и обратилась к сыну, как имела обыкновение в бытность его мальчиком:

— Цвика, подойди ко мне. Я хочу показать тебе кое-что.

Цви положил свою руку на голову дочери, и его ладонь, ощупывая, как ладонь слепого, гладила грубые щетинки волос, торчащие над головой девочки.

— Мама, я не знаю, что на тебя нашло. На этот раз ты окончательно сошла с ума.

— Посмотри, что тут написано, — она держала записку перед его глазами. — Прочитай сам и скажи, разве это не стыд и срам, чтобы в нашей семье было такое.

Цви прочитал написанное, его рука поблуждала в воздухе и остановилась на лбу в жесте человека, испытывающего сильную головную боль.

— Это записка от воспитательницы, — сказал он, не дочитав. — Она передает такие каждую пятницу всем детям в садике.

— Ты не прочитал, Цвика! Прочитай сначала все. Вглядись хорошенько в то, что здесь написано.

— Я знаю наизусть, что там написано. Каждую пятницу я забираю Мири из садика, и у нее к воротнику приколота булавкой записка, подобная этой. И всегда написано одно и тоже.

— Цвика! Написано, что у нее вши!

— Я знаю.

— Что значит, ты знаешь? Как будто это нормально, что такое происходит в нашей семье, и воспитательница знает, и каждый, кто видит записку на воротнике девочки, знает. И люди говорят об этом. Здесь есть люди, которые знали меня еще до приезда в Израиль.

— Мама, на этот раз ты сошла с ума окончательно, — повторил он. Девочка вдруг разрыдалась еще сильнее, испугавшись еще криков между бабушкой и отцом. Она прижалась щекой к его ноге, подняла обе руки и обхватила его поясницу. — Посмотри, что ты с ней сделала. У нее были самые красивые в садике волосы. Мы не стригли ее с тех пор, как она родилась. Ты ведь знаешь это очень хорошо. Ты гордилась ее волосами. Как ты могла сделать с ней такое, объясни мне, как?

— Но, Цвика, у нее вши! — Глаза Гени расширились, как два темных обруча. — Разве это важно, красивые волосы или некрасивые, если у нее вши?

— И ты еще споришь. Ты совершенно не хочешь понять, что натворила, и ты еще споришь и уверена, что права. Знай, что у всех детей в стране есть вши. Это наказание стране. Ты сама рассказывала мне, что месяц назад видела по телевизору передачу, в которой предложили провести кампанию по всей стране и помыть голову всем детям в один и тот же день, чтобы они не заражали друг друга. Зива моет ей голову каждую неделю и обрабатывает специальным средством, а она заражается от детей в саду.

— Цвика, послушай меня. Я знаю, что хорошо для моих детей. Я прожила достаточно и знаю. Когда заводятся вши, не помогают ни средства, ни мытье головы и вообще ничего. Лучше всего немедленно остричь до корней. С каждым часом гнид становится все больше и больше и дорого каждое мгновение.

— Постричь так? — спросил он, сдерживая голос на грани плача, и указал на голову, прижавшуюся к его ноге. — Если уж решают постричь таким образом, до конца, разве нельзя сделать это в парикмахерской, ровно, чтобы тоже было красиво?

Геня внимательно посмотрела на внучку, словно увидела ее впервые: остатки обрезанных волос, голову, которая вдруг стала меньше, затылок, нежный, как мясо ощипанной птицы. С шеей, все еще склоненной к нему, как раньше, как будто продолжая объяснять, Геня вдруг заплакала, и странный звук плача исходил из нее, как из глоток людей, которые родились лишенными способности к плачу и научились подражать ему, для видимости сокращая явное различие между собой и обычными людьми.

— Это действительно вышло у меня некрасиво, — подвывала она. — Я должна была отрезать ровнее. Но я ужасно волновалась. Не обращала внимания. Ты простишь бабушку, которая некрасиво постригла тебя, мамеле? Ты знаешь, что бабушка хочет для тебя самого наилучшего, что только возможно? Что у нее на всем свете есть лишь один Цвика и одна Миреле?

Девочка опустила глаза, не желая смотреть в сторону Гени, и через мгновение повернулась к ней спиной, прижавшись еще сильнее к отцу и спрятав лицо в ткани его брюк. Когда бабушка протянула руку погладить остриженную головку, Мири отпрянула всем маленьким телом, словно обожглась.

— Это отрастет быстро-быстро, мамеле, — пообещала Геня, ее сердце упало при виде девочки, сжавшейся от прикосновения. — И у тебя снова будут самые красивые волосы. А главное, у тебя не будет там вшей.

Цви, глядя на светлые срезанные волосы, рассыпанные на полу под окном, словно пучки света, сказал тусклым голосом:

— Я, правда, еще не знаю, что мы сможем сделать с этим. Иди-ка сейчас в другую комнату, мама. Зива вот-вот должна прийти. Она пошла заказать торт ко дню рождения. Что с ней будет, когда она увидит это, не знаю. Она совсем обезумеет. Тебе вовсе не следует быть сейчас здесь. Иди в комнату, и когда Зива вернется, я, как можно быстрее, отвезу тебя домой.

В рабочем кабинете сына Геня, с раскрытыми в темноте глазами, слышала орущую невестку, и хныкающую внучку, и сына, пытающегося вклиниться, объяснить — и его голос тонул среди их голосов.

— Так что, это интересует меня сейчас? — услышала Геня невестку. — Тогда им так делали в лагере перед сорок пятым годом. Мир немного продвинулся с тех пор, и мы сейчас уже не живем в лагерях. Посмотри, как выглядит твоя девочка! Посмотри на нее! Завтра у нее день рождения. Посмотри, с этой стороны она просто обрита. А погляди здесь — у нее царапина. Она порезала ей кожу! Переломать нужно ей обе руки, чтобы не смогла больше никогда в своей жизни держать ножницы! Забери эту женщину отсюда, пока я не убила ее своими руками. И скажи ей, чтобы ноги ее больше здесь не было. Я не хочу больше никогда видеть ее физиономию! Никогда в своей жизни!

Голос Цви прорывался и повышался и на миг стал слышен громко и ясно, и в соседней комнате воцарилась тишина, но голос Зивы тут же разорвал ее:

— Прекрати! Это сейчас тебе не поможет! Я говорю тебе. Это только злит меня еще больше. Я не хочу больше слышать об этом! Те рассказы — это уже в прошлом. Я говорила тебе не просить ее больше сидеть с ребенком. Она ненормальная. Я давно уже твердила тебе это. Во время этого холокоста у нее в голове потерялось несколько винтиков. Посмотри, что она сделала с нами! Катастрофа! Я больше не позволю ей приблизиться к моей девочке. Я больше не хочу, чтобы она являлась сюда. Если ты хочешь видеть ее — ступай к ней домой. Она ненормальная. Ты должен отправить ее в сумасшедший дом. Любой врач поместит ее туда немедленно. Посмотри, что она сделала с нашей девочкой. Ты помнишь, что у тебя была красивая дочь? Тогда посмотри на нее сейчас. Она будет страдать из-за этого всю свою жизнь. Посмотри сюда и сюда. Повернись, Мири, чтобы папа увидел. Посмотри на нее хорошенько. Как можно вывести такую девочку на улицу? Что мы будем делать с ней? Наденем ей парик? Обреем голову? Уйдет по меньшей мере год, пока это придет в норму. Я хочу, чтобы твоя мать сейчас же убралась из моего дома. Я не хочу, чтобы она оставалась на день рождения. Нужно совсем отменить этот день рождения!

Внезапно вопли прекратились и был слышен тонкий, высокий голос Мири, а потом плач оборвался.

— Ты хорошо слышишь, что говорит твоя девочка? — взметнулся новый вопль. — Ты понимаешь, что тут произошло? Она знает, что делали вши, когда люди умирали в концентрационном лагере. Должна это слушать четырехлетняя девочка? Я спрашиваю тебя, это подходящий рассказ для такого возраста? Я хочу, чтобы девочке рассказывали о Золушке, а не об Освенциме!

Перед дверью рабочего кабинета голоса умолкли, и Геня уже находилась в полной тишине. Хрипение юноши, повешенного за ноги возле перехода между женским и мужским лагерем, недавно прекратилось, и с того момента лишь отзвуки лая и шелест листвы нарушали иногда тишину. В конце барака, возле единственного окна, выходящего на лес, что за оградой с электрическим током, ворочалась на низкой лавке и стонала во сне женщина. Старуха сбоку от нее вздыхала и тоже переворачивалась, чтобы не оказаться снаружи мешка, служившего одеялом: хотела согреться от соседского тела. Геня подняла руку и почесала пальцами с остриженными ногтями кожу головы, и послышался сухой звук, подобный звуку, издаваемому грубой шваброй, скоблящей деревянный пол. Голова зудела, кожа затылка раздражена, и Геня чувствовала крошечные уколы под мышками. Утром выяснилось, что ее соседка с другой стороны, та, которая заболела еще за много недель до этого, умерла во сне. Уже несколько недель ее лицо было похоже на лицо мертвеца, а в утро ее смерти она выглядела совершенно живой, спокойной, и ее глаза были обращены к потолку как будто с выражением любопытства. Когда женщины поспешат к выходу, чтобы, как каждое утро, выстроиться перед бараком в шеренгу, вши уже начнут покидать неживое тело; они будут выглядеть, как темная штриховка, прорезающая лоб, нащупывая дорогу к другому телу, ища себе новую жизнь.

 

Мамин альбом

«От скверных времен, — поймал себя доктор Иегошуа Хушан размышляющим на пути к своей машине, — от скверных времен не остается ни одной фотографии. Словно торопятся увековечить светлые дни, прежде чем они промелькнут, сохранить на глянцевых полосках бумаги образы, как завещание, запечатленное в фотографиях: вот, так должно быть. И если люди изменят что-то по своей воле, другие насильно вырвут их из воспоминаний».

Перед тем как положить альбом с фотографиями в багажник, он с удивлением отметил, что на каждом снимке одежда всех троих всегда в полном порядке и обувь начищена, бусы на шее у его мамы в точности посередине декольте и пояс платья закреплен и расправлен. Отец стоит прямо, и две складки сбегают по длине рукавов его накрахмаленной рубашки, и носки на ногах мальчика всегда красиво подвернуты, касаясь верха ботинок, а пробор сбоку его головы всегда ровный. В большинстве случаев он на руках у мамы или у папы, а когда подрос, стоит между ними, держа их за руки. И все трое широко улыбаются, словно силясь убедить фотографа в своем счастье.

Спустя немного времени дежурный врач в первый день своей работы поставил машину в месте, предусмотренном для дежурного врача, вынул из багажника сумку и альбом с фотографиями и с чувством гордости и почтения прошел по опустевшей территории больницы, зажав под мышкой альбом и глядя на освещенные окна кабинетов сестер.

В кабинете дежурного врача старшая сестра протянула ему чашку кофе.

— Что, замотались? — улыбнулась она. — По своему опыту знаю, что во время первого дежурства ни одному врачу не удается уснуть, — она рассмеялась. — В последующие же дежурства их не добудишься.

Он не поддержал ее смеха и предположил, что она сейчас затаивает на него обиду за это.

— Нет. Я хочу проверить несколько историй болезни.

— Сейчас? — взгляд женщины, привыкшей подозревать странности.

— Да.

— Вы хотите читать медицинские карты сейчас?

— Именно.

— Пожалуйста, — она пожала плечами, удивление в ее глазах возросло.

Уже через мгновение, после того как дверь за сестрой затворилась, в его руках оказалась медицинская карта, и он вглядывался в чем-то знакомое, но одновременно и чем-то чужое имя, написанное небрежными буквами, и с этим именем всколыхнулось воспоминание о родителях, спешивших запечатлеть лучшие дни, перед тем как их поглотят скверные, приглашавших фотографа также в периоды нужды, словно преступники, планирующие заблаговременно свои козни.

Сейчас он раскрыл альбом, что перед ним: на верхнем снимке на первом листе он в воротах детского сада; глаза сияют, мешочек для еды стянут шнурком, выполненным вручную, тянущимся наискось от плеча к бедру, маленькие пальцы обхватывают свернутую в трубочку бумагу, которую воспитательница послала его маме, и записка в форме сердечка прикреплена к выглаженной рубашке как раз в том самом месте, на котором обозначено сердце на рисунке в энциклопедии. А на среднем снимке, годом позже, мальчик уже подрос, стоит возле металлических ворот школы, ремешки ранца врезаются в плечи, мешочек для еды новый, побольше размером, сшит из ткани от его старых брюк, касается бедра; его смущенные глаза обращены на фотографа, долго регулирующего линзы, и на детей, посмеивающихся и теснящихся вокруг него.

В нижней части листа поездка к морскому побережью в Тель-Авиве, запечатленная на снимке, который был сделан незадолго перед тем, как горизонт омрачился и внезапный дождь исхлестал и промочил их, и мама расплакалась — здесь же день все еще прекрасен, и на заднем плане рыбак с удочкой перед морем, испещренным пеной. На фотографии также его отец, может быть, в последний раз поднявший сына на плечи, и мама, после того как проворными пальцами привела в порядок волосы мальчика, стоит неподвижно, и по ее позе заметно, что каблуки туфель слишком высокие, а ремешки их чересчур затянуты.

И вот спустя годы, через много времени после того, как они перестали фотографироваться, и он уже подросток, она в замешательстве смотрит на него выцветшими глазами, волосы растрепаны, кожа лица сморщена, лежит на кровати со сбившимися простынями, в конце отделения; бегущая строка «министерство здравоохранения… министерство здравоохранения… министерство здравоохранения» разделяет ее затылок и плечи в том месте, где прежде был замочек ее бус.

И еще много лет спустя после этого, когда он впервые стоял возле ее кровати во время врачебного обхода, сопровождая заведующего отделением вместе с другими студентами, окружившими ее кровать. Сердце его разрывалось, и он знал, что настал час испытания, и все, что он сделал в своей жизни до того, вело к этому мгновению: заведующий отделением внимательно просматривает историю болезни, говорит деловым тоном: «Вот перед нами здесь яркий случай психической депрессии». И вопль возле него, грозящий разорвать тело кричащего: «Господин профессор, она не случай… и в ее медицинской карте есть неточность: она родилась не в тысяча девятьсот пятнадцатом году — она родилась в тысяча девятьсот двадцать четвертом! И во время войны она не…»

Голос мгновенно умолк. Ее глаза перестали скользить по лицам людей, стоявших вокруг ее кровати, и остановились на нем, пугающе расширившись, ее рот пришел в движение, но ни звука не выходило из него. Профессор вложил медицинскую карту сестре под мышку, взял другую карту, которую она ему с готовностью протянула, и повел группу студентов к соседней кровати. Иегошуа все время чувствовал взгляд, сверливший его спину, вперенный в него, когда он вместе с другими переходил от кровати к кровати, и он волновался: у нее перемешались все образы? Дело идет на лад? Ее положение скверно?

Выходя, он быстро обернулся к кровати, что возле окна, желая успокоить ее, пообещать ей взглядом, что с этого момента он будет заботиться о ней здесь. Для этого он год за годом добивался поступления в медицинскую школу и не отчаивался, когда был старшим среди экзаменующихся — со своего места он увидел, что она заснула, рот раскрыт, лицо повернуто к окну.

После врачебного обхода он сидел в лекционном зале и не слышал ни звука из заключительного слова профессора, и лишь одна фотография, цветная, единственная, приклеенная на целой странице альбома, стояла перед его глазами.

Сейчас он перелистал альбом и нашел ее, приклеенную на предпоследнем листе — последнюю фотографию. После этого пришло письмо из Америки и они перестали позировать перед фотокамерой. Родители еще старались скрывать от него надвигающуюся бурю, разговаривали по ночам, когда думали, что он заснул, спорили шепотом на польском языке, который будоражил его воображение и звучание которого напоминало ему на слух змеиное шипение. И он подстерегал их в темноте, с силой сжимая край одеяла, не понимая слов, но чувствуя угрозу. В то время каждый раз, когда Иегошуа проходил вблизи отца, тот протягивал руку и нежно гладил его по голове, и Иегошуа неожиданно увидел его глаза увлажненными. А один раз схватил мальчика и прижал его к себе, передав ему дрожь своего тела, как от удара током.

Но на той цветной фотографии — письмо с красивой маркой из Америки, несомненно, в то самое время пересекало океан, вложенное в пакет в чреве судна, — на цветной фотографии, единственной, приклеенной на целой странице, его мать и отец со сплетенными руками стоят за спиной мальчика, как стена; их плечи касаются друг друга, и Иегошуа, с саженцами между ладонями в Ту-бишват пытается, насколько возможно, вытянуть руки вперед, чтобы ветки не щекотали ему нос.

А после этого пришло письмо из Америки, и Иегошуа в деталях рассмотрел красивую марку, лицо его отца в один день помрачнело, а мама на краю супружеской кровати не сдерживала плач и днем. Иегошуа, часами предоставленный в те дни сам себе, стал дольше рассматривать фотографии в альбоме, задерживаясь на одной из тех немногих, где они не стояли в один ряд перед фотографом: отец, растянувшийся на островке травы, мама с подобранными под себя ногами, сидящая сбоку от него, в ее руке колосок, и она шаловливо водит им по подбородку мужа. Возле них сидит их соседка Елена, которая во время их прогулок всегда приносила голубцы, уложенные в плоскую алюминиевую кастрюлю. Сзади, на веревке, спускающейся с дерева, раскачивается Иегошуа, висящий, как обезьяна.

Через несколько недель после того, как пришло письмо, мама начала разговаривать с ним на польском. Сначала он испугался: «Мама, что ты говоришь?» Потом понял: не с ним — она разговаривала сама с собой. Она говорила до странности быстро, бродя по комнате, останавливаясь против шкафа и опустошая полки и ящики, вынимая вещи отца и складывая их в кучу посреди комнаты: брюки, носовые платки, галстук, праздничный костюм, войлочную шляпу, направляясь в ванную и на кухню, неся его бритвенные принадлежности, старые курительные трубки — извлекая его вещи из каждого угла в доме и добавляя их к куче: ящик с рабочими инструментами, гармоники, газетные вырезки, книги о Варшаве, веревки, которые он старательно собирал, сматывал в клубки и прятал в торбочки. Потом она принесла из кухни коробок спичек, зажгла и бросила на кучу в середине комнаты, крепко сжала руку Иегошуа, и они оба сидели и смотрели, как языки пламени поглощают вещи. Ее глаза, казалось, тоже горели, когда она сидела возле огня и смотрела, и он, совершенно не боясь, ответил ей пожатием руки и с любопытством следил за маленькой полоской огня, которая пустилась в путешествие и опалила воротник рубашки, рукав, веревку, намотанную вокруг рукоятки молотка, отвороты ткани брюк. И пока соседи подняли шум и ворвались внутрь, потолок комнаты был уже закопчен и многочисленные ведра с водой не спасли положение.

В день, когда его мать забрали в больницу, Елена осталась помочь ему упаковать вещи. С серьезным лицом она укладывала в чемодан одежду, которую нашла, а он добавил сверху альбом с фотографиями. До прихода человека из бюро она сидела с ним, успокаивала, записала на измятом конверте свое полное имя и адрес, чтобы он мог написать ей со своего нового места, и сказала, что, разумеется, ему подыщут хорошее место, пока его мама вот-вот выздоровеет, папа вернется, закончив свои дела в Америке, и все трое снова будут жить вместе. Она обещала ему, что тем временем будет присматривать за их квартирой, уберет обгоревшие вещи, пригласит маляра покрасить потолок и стены и каждые два дня будет раскрывать окна и жалюзи. Иегошуа силился слушать ее и все время чувствовал запах голубцов из ее рта; в нем проснулся голод, но ему казалось неприличным думать о еде в такое время, поэтому он собрался с силами и слушал, как она описывала, каким образом будет следить за квартирой и особенно как она завернет получше радиоприемник, чтобы туда не попала пыль и не забила тонкие трубочки внутри него.

В тот вечер мальчика привезли в кибуц. На входе в детский корпус его и сопровождающего его человека ждала полная воспитательница, которая взяла из рук Иегошуа чемодан, положила под его кровать и представила новичка трем его товарищам по комнате, имена которых ему было трудно запомнить. Всю ночь он сдерживал плач, а утром спросил воспитательницу, когда приедет мама забрать его; та положила ладонь на его затылок и сказала, что сегодня будут учить также английский язык, а для него еще нет учебника.

В классе он сидел тихо, его глаза следили за «конским хвостом» учительницы, когда она писала на доске слова на английском языке. В конце занятий он отыскал воспитательницу и спросил, когда приедет мама забрать его, и она обещала выяснить. После полудня он достал из чемодана альбом, отобрал десять лучших фотографий и прикрепил к стенке возле своей кровати. Тотчас около него собрались дети и смотрели, и в последующие дни, когда он входил в комнату, иногда обнаруживал кого-нибудь из детей, стоящим и украдкой рассматривающим его фотографии. А одна девочка, не испугавшись его неожиданного прихода и даже не извинившись за то, что стояла на его подушке, чтобы получше рассмотреть, сказала: «Когда я буду большая, у меня будут цепочки и полно одежды, как у этой».

На той же неделе Игаль и Нехама стали его приемными родителями. Как-то раз после полудня Нехама принесла в их комнату и поставила перед ним чай и пирожки с повидлом, а Игаль посмотрел на него и сказал: «Следующего теленка, который родится, мы назовем Иегошуа, в честь тебя. Что ты скажешь на это?»

Иегошуа подумал и согласился. Нехама рассмеялась и сказала: «Проверь хорошенько, чтобы Иегошуа назвали теленка, а не телочку. Иногда они ошибаются там, на ферме».

Когда Нехама увидела фотографии на стенке над его кроватью, она побоялась, что кто-нибудь из детей захочет их, и спросила Иегошуа, согласен ли он снять их; он подумал и согласился. Вместе они осторожно сняли их со стенки и вернули в альбом, который Нехама назвала «мамин альбом», а Иегошуа запротестовал: «Но это также и папин альбом, и мой». Нехама спрятала альбом в свой шкаф, позади полотенец, и, когда он просил, доставала и давала посмотреть. Тогда они сидели вместе и восхищались одеждой его матери и красивыми локонами на его голове. К листам добавился новый запах, запах листьев мирта, которые Нехама хранила между полотенцами. Через некоторое время он уже с трудом воссоздавал в воображении запах мамы, и по мере того, как запах исчезал, мальчик уже сам настаивал на названии «мамин альбом».

Иногда Нехама брала его навестить мать. Им всегда нужно было хорошенько выяснять и проверять имя, написанное на карточке возле кровати, потому что каждый раз мать выглядела по-другому. Он целовал женщину и когда почти не узнавал ее, а она смотрела на него пронзительным взглядом, словно пыталась разгадать загадку. Однажды она долго смотрела на него, упала на колени и начала рвать простынь, покрывавшую матрас. Сестра поспешила прийти со шприцем в руке, и мать обхватила сестру руками с набухшими жилами, и все ее тело дрожало. Когда дрожь прошла, сестра вернула ее в кровать, успокоенную и ослабевшую, и сказала Нехаме, которая все время стояла, обняв Иегошуа: «В последнее время она была уже в порядке. Это нехорошо — приводить сюда мальчика. И для него это нехорошо. Ребенок в его возрасте не должен видеть свою мать в таком состоянии».

На обратном пути, в автобусе Нехама обхватила его голову руками и сказала: «Может быть, когда ты будешь большой, ты станешь врачом и сможешь помочь своей маме».

И он тотчас ответил, как будто дело решалось именно в этот момент: «Я не хочу быть врачом. Я хочу стать фермером, как Игаль». И когда они шли пешком от главного шоссе, добавил: «Я хочу также, чтобы меня звали по вашей фамилии. Не хочу больше ее фамилию». Нехама испугалась на мгновение, остановилась, внимательно посмотрела на него и сказала: «Ты должен помнить ее такой, какая она на фотографиях».

Во время своего первого армейского отпуска он стоял на входе в ее отделение, одетый в солдатскую форму, с запечатанной коробкой сладостей в одной руке и пачкой фотографий — в другой. Сестра оглядела его с подозрением:

— Она сегодня в неважном состоянии, — и преградила ему вход своим телом.

— Я ее сын…

— Нам неизвестно, что у нее есть сын.

— Потому что я не навещал ее несколько лет. В последний раз, когда я был здесь, она реагировала не очень хорошо, и сестра…

Она неохотно позволила ему пройти и со своего места следила за ним, глядя, как он дал больной запечатанную коробку, как она взяла ее из его рук, но не открыла, как он снимал обертку и подавал ей сладости и как она смотрела на него погасшими глазами и тогда, когда он раскладывал перед ней фотографии и спрашивал: «Это кто?» «Кто это?» И лишь при виде одного снимка больная распрямилась, лицо ее внезапно изменилось, в глазах зажглась искра, лоб разгладился и губы задрожали; тогда сестра вскочила со своего места и объявила о конце посещения.

— Я вдруг начинаю вспоминать массу вещей, — сказал он Нехаме тем вечером, когда они сидели рядом и она чинила его армейские брюки. Словно пробуждающаяся память матери передалась и его памяти. — Я помню, как однажды упал в лужу, грязь попала в глаза, она промыла мне глаза большим количеством воды, поцеловала их, чтобы я не мог их открыть, и сказала что-то вроде того: «Это не причинит тебе вреда. Это грязь страны Израиля». И еще я помню, что по ночам, когда мне было страшно, я звал ее, и она приходила и пела мне песни на польском языке; она говорила, что это грустные песни, но я смеялся из-за языка. А один раз она купила мне мороженое и хотела попробовать; я протянул руку, она наклонилась ко мне, и мороженое размазалось по ее носу — она ужасно смеялась.

— А ты не помнил всего этого раньше?

— Нет. Помнил только то, что на фотографиях.

— Она узнала что-нибудь на фотографиях, которые ты взял?

— Нет.

— Ты показывал ей фотографии?

— Да. Но она не разговаривала, только когда я показал ей снимок на берегу моря, она разволновалась, и тогда сестра выпроводила меня оттуда.

— Из всех фотографий все-таки эта, на берегу моря?

На берегу моря они трое обнимают друг друга, прижаты плотно, словно защищаются; ступни ног скрыты в песке, плечи блестят от воды. Его мать на этой единственной фотографии в альбоме, где ее волосы собраны и скреплены заколкой, придавая ее щекам выпуклость, и она совсем маленькая без туфель на каблуках, ее макушка на уровне подбородка мужа, на шее нет жемчужных бус, а рука протянута к горлу, как бы проверяя по привычке, на своем ли месте бусы. Отец без одежды, выглядит более худым, чем на других снимках, и плечи расправлены; он прищурил глаза из-за солнца, одной рукой обнимает плечи жены. Между ними радостный Иегошуа, на лице широкая улыбка, обеими руками обнимает родителей за бедра, пояс его плавок очень высоко — касается груди.

В кабинете дежурного врача доктор Хушан перевернул картонную обложку медицинской карты и прочел данные, записанные в соответствии с принятым порядком: имя, место рождения, год рождения, диагноз: перед нами женщина, родившаяся в тысяча девятьсот пятнадцатом году… страдает от продолжительной психической депрессии… травма… состояние подавленное… и боязнь быть покинутой… Он медленно переворачивал страницы, исправил ошибочный год рождения, вернулся и прочитал заключение врачей и психолога.

Долго читал написанный сухим языком отчет врачей: ее история: родилась в Лодзи, старшая из четырех девочек… К концу войны их перевезли в тайник на ферме, в деревне недалеко от Радома… Опасаясь доноса одного из соседей-христиан, семья была вынуждена оставить тайник. Хозяин фермы согласился оставить только ее, так как в тот день она была больна. Неясно, была ли попытка изнасилования, но согласно тесту, у нее присутствует боязнь насилия. По ее словам, у нее не осталось из семьи никого. После войны она встретила мужчину, уроженца Польши, они поженились и в тысяча девятьсот пятьдесят первом году эмигрировали в Израиль. У них родился один сын. Болезнь разразилась, когда ей стало известно, что муж еще перед войной был женат. Его жене, которая находилась у своих родителей в Любляне, удалось пересечь восточную границу, и во время войны она жила в России. На вопрос, почему ее муж не рассказал ей о своей жене, обследуемая разрыдалась. Это был единственный раз, когда она плакала во время осмотра. После войны первая жена поехала в США, искала своего мужа и нашла его в Израиле. Муж оставил больную и их сына и отправился в США. Больная утверждает, что он поехал из-за угроз своей первой жены и обещал сразу же вернуться в Израиль, но не вернулся и даже не поддерживал связь с ней и с мальчиком. После того, как она была госпитализирована вследствие попытки поджога, мальчик был направлен в кибуц. У больной в Израиле нет родственников, которые могли бы подтвердить рассказанное ею, и все детали записаны с ее слов и со слов ее соседки Елены Голц. В первые годы она была помещена в закрытое отделение… Лечение: д-р Шимшони рекомендовал амитриптилин в дополнение к фенотизину. При осмотре, проведенном д-ром Гриншпахом, были обнаружены признаки, свидетельствующие о хронической шизофрении, расстройстве мыслительной деятельности, социальной несовместимости и эмоциональной апатии…

Доктор Иегошуа Хушан вынул из альбома снимок и осторожно прикрепил его к внутренней стороне обложки истории болезни. На миг он засомневался: обычно в картах больных снимков нет. Под фотографией он написал: «Пожалуйста, не отрывайте,» — и подчеркнул написанное.

С минуту, прежде чем закрыть карту и вернуть ее на место, он смотрел на фотографию и почувствовал облегчение, как будто из его тела была вырвана опухоль, которая годы пускала корни во всех его органах. Потому что она хотела, он знал это, чтобы ее помнили именно такой. Одетая в дорожный костюм с приподнятыми плечами, воротник белой шелковой блузки расправлен на жестком воротнике костюма, в декольте — бусы из жемчуга, голова поднята, волосы приведены в порядок, лицо свежее, взгляд красавца-мужа обращен в ее сторону; возле нее стоит мальчик, и его рука в ее руке.

Иегошуа приблизил глаза к снимку и пристально вгляделся в мальчика, словно увидел его впервые: его голова тоже поднята, волосы аккуратно причесаны, ноги, слегка раздвинутые, как ноги отца, твердо стоят на тропинке, он улыбается без принуждения по указанию фотографа, смелый взгляд направлен прямо в объектив, подбородок вызывающе выставлен вперед; два улыбающихся надежных человека стоят справа и слева от него, и он в безопасности между ними, радующийся навстречу грядущим дням.

 

Празднование помолвки Хаяле

За пятнадцать дней до празднования помолвки Хаяле, которая была объявлена молодыми в спешке и явилась полным сюрпризом, никто вовсе и не думал о позоре, который дедушка Мендл способен обрушить всем на голову. Все были заняты составлением списков приглашенных, оркестра, угощения, напитков, столовых приборов, которые нужно одолжить, соседей, готовых предложить стулья и столы, подарков, получить которые невеста выразила желание в случае, если кому-нибудь придет в голову спросить об этом. Бэлла, мать Хаяле, была встревожена состоянием дома. Пятна на зеленой обивке дивана, казалось ей, бросались в глаза; шторы обтрепались по краям; на обоях возле обеденного стола выделялась истертая полоса от спинок трех стульев. Таким образом к уже имеющимся спискам добавился отдельный список магазинов качественной обивки и мастеров, занимающихся наклеиванием обоев.

Среди всей этой суматохи Бэлла вспомнила, что все еще не решила окончательно относительно платья, которое наденет на помолвку. После того, как она перевернула весь шкаф и провела два дня, перебирая платья в магазинах города, она поняла, что мера успеха ее платья зависит от стиля одежды матери Рана, будущего жениха Хаяле, о которой ей известно, что та стройна, хороша собой и принадлежит к привилегированному обществу. Поэтому, лихорадочно думала Бэлла, если она выберет элегантное муслиновое платье, а ее будущая сватья наденет очень хорошо сшитое, она, возможно, будет выглядеть, как провинциалка, а сватья — как современная женщина. В то же время, если она выберет костюм, а сватья предпочтет роскошное платье, она не будет выглядеть в костюме празднично, а та будет блистать. Вопрос цвета одежды тоже не прост: если она оденет красное, а сватья — черное, она будет вульгарной, а та — аристократичной; если же, наоборот, наденет черное, а сватья — красное, она будет смотреться печальной, а сватья — свежей. Размер пуговиц, длина манжет и ширина пояса тоже вызывали вопросы. Прокручивая в голове все эти аргументы, она не находила выхода.

Решение проблем мебели, одежды, меню и списка приглашенных отвлекало Бэллу от дела, из-за которого поднялась вся эта суматоха: вот Хаяле уже почти двадцать три, она заканчивает учебу в университете; в удачно выбранное время приближения осени, еще прежде, чем у дочери появились морщинки в уголках глаз, Бэлла нашла ей способного и энергичного мужа из зажиточной и образованной, как ей рассказывали, семьи. И значение этой помолвки она, возможно, постигнет окончательно после празднования, после того как разойдутся гости, оркестранты соберут свои инструменты, и площадка перед входом будет подметена.

Через несколько дней лихорадочной деятельности уже было заметно, что дела покатились по рельсам: столы и стулья были взяты у благотворителей и нужным образом расставлены в заднем саду, центральная часть их — около садовой стены, и два ряда отходили по диагонали, как руки, протянутые к подбегающему ребенку, а середина сада оставалась свободной. Пришел представитель компании, специализирующейся на приеме гостей, и разложил перед ними цветные снимки, на которых были наглядно продемонстрированы различные способы размещения блюд, и после небольшого торга, цель которого сводилась к тому, чтобы заказать у него посуду, перечень мясных блюд и салатов, а хозяйке дома оставить приготовление тортов, по части которых она была непревзойденной мастерицей, пришли к соглашению условий оплаты услуг. В доме работа также продвигалась, опровергая нашептываемые ей мрачные предсказания. За особую плату были приглашены профессиональные мастера, которым она даже не заплатила отдельно за выбор обоев, и если ей казалось, что в спешке выбранный образец не сочетается со стилем стульев, то на стенке маленький клочок образца, показанный ей в магазине, приобрел вполне приятный вид. Проблема платья также нашла разрешение: так как ее дочь не участвовала вместе с ней в слежке за одеждой будущей сватьи в вечер события, Бэлла нашла для себя верный выход и выбрала одежду, одновременно и элегантную, и очаровательную: голубое шелковое платье, похожее на костюм, красиво отстроченное белыми нитками, с маленьким белым остроугольным воротничком.

Только тогда появилась возможность подумать об отце, Мендле. По странному случайному совпадению думала о нем и Хаяле во время своего выпускного экзамена по еврейской истории. После обеда они обе были готовы обсудить этот вопрос.

— Если он испортит мне праздник, не прощу его никогда в жизни, — сказала Хаяле с полным ртом, набитым редиской.

— Ты права, — согласилась с ней Бэлла.

— Это не пасхальный седер или еще какая-нибудь праздничная трапеза, — убежденно говорила дочь, словно отвечала на возражения, — когда вся семья знает его и его историю и прощает его. Родители Рана не знакомы с ним, и еще будет его сестра и несколько их близких друзей. И я не хочу, чтобы у них создалось впечатление, что у нас в семье есть люди со странностями. Предупреждаю тебя уже сейчас: если он сделает это перед всеми, я умру на месте.

— Боже упаси! — воскликнула Бэлла, представив, как это может произойти на самом деле. — Что же делать?

— Надо что-то придумать.

Хаяле выуживала вилкой среди долек огурца кружочки редиски.

— Но невозможно не пригласить его, — говорила Бэлла, как будто споря сама с собой. — Все-таки такой праздник: обручается его первая внучка. Я просто не вижу варианта, как мы можем не позвать его. Мы ни за что не простим себе этого. Не забывай, ему уже восемьдесят два. Подумай, сколько таких праздников он еще увидит? Что же тогда можно сделать? Может, вообще не рассказывать ему?

— Можно отправить его в путешествие, например, — внезапно осенило Хаю.

Бэлла посмотрела на дочь с содроганием. Вот, она уже отсылает его, как ненужную вещь. Особое хладнокровие нового поколения. Она уже забыла, как он растил ее, готовый отказаться от последнего куска хлеба ради нее. И все годы, когда Бэлла с мужем были заняты работой на заводе, он, уже не молодой человек, водил ее на занятия балетом и в кружок рисования и ждал на улице и в дождь, и в зной.

— Может быть, лучше поговорить с ним, объяснить, что на этот раз он должен сдерживаться? — предложила Бэлла. — Он же вовсе не маразматик. Наоборот, достаточно здравомыслящий человек.

— Разговоры не помогут. Ты ведь сама это знаешь, — отрезала Хаяле. — Ты готова находиться в таком напряжении весь вечер? Ждать, когда он начнет?

— Я попытаюсь убедить его, вот увидишь. Хорошенько объясню ему. Вообще у меня идея: посадим его возле Шифры, которая будет присматривать за ним и заставит замолчать в ту же секунду, как он только раскроет рот. Шифра не даст ему говорить, положись на нее. Это кажется мне приемлемым решением. Что скажешь?

— Скажу, что пойду выясню, какие путешествия есть в турбюро. Они организуют путешествия для пожилых. Я как-то видела объявление в газете. Для него так будет лучше — да и для нас тоже.

«Чудовище, — подумала Бэлла в ужасе, когда ее дочь вышла ответить на телефонный звонок. — Мы растим чудовищ. Они выглядят, как грудные младенцы, затем как дети, но за этой наивностью сердца из железа! Я уже слышала, как дети выбрасывают стариков на улицу, ждут их смерти. И вот так, без всякого стыда выгнать деда с помолвки!»

Однако, после того как Хаяле ушла и Белла успокоилась, наедине с собой она была вынуждена согласиться: несомненно, на празднике разразится катастрофа. При виде изобилия на столе он не сможет удержаться, слова во время празднеств словно сами извергаются из его уст, и он не властен над ними. В последние годы положение ухудшается. Кажется, что воспоминания о давно ушедшем времени уже одолевают воспоминания о вчерашнем дне, как это бывает со стариками. Еще шесть лет назад его состояние было превосходным. До этого он не говорил о событиях той войны. Когда он вернулся из концентрационного лагеря в дом польской крестьянки — через четыре года после того, как оставил ей для спасения двух своих детей — младшая дочка, Белла, помнила его уже смутно. Его лицо было очень худым, скулы и нос сильно выдавались, и волосы были острижены. Крестьянка перекрестилась при виде его и сказала:

— Господин Гольдберг, всю ночь мне снилось, что Вы придете. Ваши дети ни разу не болели! Я ухаживала за ними, как за своими!

И он наклонился к детям, обхватил своими тонкими руками и сказал, поразив резким запахом своего тела:

— Мы забудем все-все. Разыщем маму и уедем в Америку.

Маму они не нашли и в Америку не уехали. По прошествии нескольких лет он женился на женщине из Израиля, которая воспитывала детей, как родных. Когда они болели, спешила их вылечить. Еще шесть лет назад и до того он и словом не обмолвился о событиях времен войны. В его комнате Белла нашла как-то книгу воспоминаний жителей польского местечка и в ней между страницами — объявления, вырезанные из газет, сообщавшие о местах проведения встреч для поминовения. Дети никогда не спрашивали его, что с ним происходило все те годы, в течение которых их ноги передвигались среди свиного помета на польской ферме. Словно все дали обет заставить себя вычеркнуть из памяти те события. Когда его жена умерла, спустя годы после рождения уже его внуков, он отказался жить один или в домах детей. Ушел и заботился о себе самостоятельно в комнате дома престарелых. Субботы и праздники проводил с детьми, приезжая и возвращаясь на автобусе, отказываясь от предложений отвезти его. Он всегда оживленно и ерничая говорил об экономическом положении, о России и Америке, о новостях, про которые читал в газете. А о войне — как будто это была часть его, уснувшая на те годы, — не упоминал ни словом.

«Шесть лет назад, — подумала Белла, — у него произошел перелом.» Праздничные столы, заставленные мясом и рыбой, тарелочками с рубленой печенью и глазированной морковью, компотом из чернослива, подействовали на него, как зашифрованный язык, как дверь, скрывавшая воспоминания о той войне, и все, что было тщательно запрятано, находилось в забвении в течение десятков лет, неудержимо прорвалось наружу. Это началось в праздничный вечер рош-а-шана. Перед обильно заставленным столом все подняли рюмки, и Мордехай, брат Беллы, сказал:

— Ну, папа, скажи какой-нибудь тост, чтобы у нас был хороший год.

Старик немного побледнел, уже почувствовав, что в нем что-то переворачивается, поднял свою рюмку под направленными на него в ожидании взглядами и сказал на идише:

— Чтобы у нас был хороший новый год. Год мира и семьи. И множество хороших трапез. Я хочу вам рассказать кое-что, и это как раз удачно, что мы все вместе и наши дети тоже слушают. Во время войны я четыре года не ел мяса. Мы уже превратились в скелеты. Были видны все кости тела до единой. Тогда пошли слухи, что приближаются американцы. Немцы занервничали, а у нас стало еще меньше еды. Когда мы увидели побежавшего немца, мы выхватили у него из-за ремня колбасу, Шлойме Берманский и я. Я понюхал, и у меня началась рвота, а Шлойме набросился на нее, как свинья. Он съел всю колбасу; спустя полчаса глаза у него вылезли из орбит, и он упал замертво, прежде чем подошли солдаты.

Все вокруг стола ошеломленно смотрели на него. Белла и ее брат обменялись удивленными взглядами. Ехиэль, приехавший из Натании с женой и двумя детьми, беспокойно заерзал. Шифра, сноха Мендла, в ужасе оглядывалась по сторонам, словно тут появился знак, предвещающий несчастье. Старик нарушил возникшую тишину, поднял свою рюмку и добавил:

— Так пускай новый год будет для нас счастливым. И чтобы дети выросли — это главное. Лехаим!

Сидящие за столом ответили тихим «лехаим» и поднесли рюмки ко рту. Какое-то время в воздухе еще витала растерянность, которая сменила уходящее постепенно остолбенение, но по мере того, как вечер продолжался и продвигался от своего начала к сливовому киселю, напряжение постепенно ослабевало. И когда хозяин дома рассказал анекдот о паре молодоженов, в которой муж в свадебную ночь пошел искать газету у соседей и вернулся под утро, все громко, от души смеялись. Когда был подан кисель, воспоминание о смущающем моменте, внесенном дедом Мендлом, уже потускнело. Ехиэль и его жена запели на польском о девушке с длинной косой, спускающейся к ручью помыть волосы, и о парне, подглядывающем за ней сквозь ветки смородинового куста и не осмеливающемся просить ее о любви.

Возможно, причиной явился кисель или смородиновый куст из песни, а может, что-нибудь совсем другое, только дедушка Мендл снова встал и поднял правую руку так же, как сделал раньше, когда в его руке был бокал вина, и сказал:

— В лагере каждый день двое-трое умирали в своих бараках. Их оттаскивали в угол. Умерший посреди ночи был уже холодным. Тот, кто умер утром, еще не совсем остывал. Но умерший вечером к утру уже начинал вонять. — Шифра поднялась и встала напротив него в порыве протеста, с намерением возразить, но вместо этого просто вышла из-за стола и направилась в соседнюю комнату. Старик посмотрел ей вслед и снова заговорил:

— Однажды я нашел в кармане одного из них картофелину. Ведь мы заглядывали в карманы или забирали у них свитер или носки, что были на них — что, нужны им еще были носки? А картофелина эта — до сегодняшнего дня не знаю, где он ее взял. На кухне он не работал. Потом я пробовал расспрашивать, но никто не мог объяснить. Я съел ее, но так и не понял, откуда у него взялась эта картофелина.

Сын, Мордехай, попытался заставить его замолчать. Первоначальное оцепенение уже прошло, и теперь слова находились легче:

— Папа, сегодня праздник. Мы будем радоваться и есть, а не вспоминать подобные вещи. В праздник нужно вспоминать о хорошем.

— Но откуда у него взялась картофелина, я тебя спрашиваю. Может, ты читал что-нибудь? Может, ты понимаешь?

— Нет. Понятия не имею. Вон Белла несет пирог. Смотрите, какой пирог! Это означает, что у нас весь год будут пироги. — Он вспомнил что-то и весело сказал Хаяле, что для нее это последний год в гимназии. — Правда, это добрый знак, что у нас весь год будут такие пироги? — Но туча уже повисла над ними. Даже дети чувствовали ее.

Годы, прошедшие с тех пор, постепенно притупили их реакцию. Это превратилось в привычку: за накрытым столом в субботние и праздничные вечера, в дни рождения дедушка Мендл рассказывал о трупах людей, падавших на улицах гетто, и прохожих, которые переступали через них, или снимали с них обувь, или перекатывали их ногами в сторону, к стене, и прикрывали газетами; об умирающих от голода с раздутыми животами и запавшими глазами; о человеке, который, не выдержав мучений, бросился на забор, находившийся под электрическим напряжением, и за одну секунду превратился в кусок угля; о другом человеке, который, попав в лагерь, увидел своего младшего брата, висящего в воротах; и о человеке, сортировавшем одежду умерших и нашедшем платье своей жены, перед которого был вышит цветами из жемчужин, платье, которое он купил ей, когда родился их сын, и ошибиться было невозможно из-за укороченного низа, подшитого красноватыми нитками. И когда немец увидел, что человек замешкался с платьем в руках, он заподозрил, что тот замышляет украсть жемчужины, и ударил его плетью по затылку. И о парне, перебрасывающем трупы к месту сожжения, который нашел среди мертвых свою мать. Родные позволяли ему говорить, не давая его словам дойти до их сердца. Когда он вставал и поднимал правую руку, держащую бокал, они уже знали, что пришел тот самый момент. Дети шли к своим играм; хозяйка дома вставала и, чтобы не терять зря время, собирала посуду. Другие начинали переговариваться шепотом или погружались в собственные размышления, воспринимая следующие мгновения, как разгулявшуюся бурю, которая еще немного и уйдет дальше, как самолет, который в считанные секунды умчится и унесет с собой свой шум.

Среди членов семьи, которые уже смирились с описаниями голода, смерти и гниения как непременной части праздничной трапезы, Шифра, его сноха, продолжала бунтовать.

— Он убивает мне праздник, — жаловалась она, зная, что ее слова достигают его ушей. — Мы достаточно терпели и достаточно слушали. Есть, слава Б-гу, День Катастрофы, митинги памяти и тому подобное. Забыть не дают. Так я не желаю, чтобы мне напоминали об этом каждый раз во время трапезы! Не понимаю, как вы можете продолжать с аппетитом есть, когда он описывает гноящиеся раны, кровь и рвоту — но это ваше дело. Для меня — в ту минуту, как он открывает рот, — праздник заканчивается! — и она стучала по столу сжатой в кулак рукой.

Больше всех слушала отца Белла. Когда она организовывала стол у себя дома, она прислушивалась к его словам из кухни. Если гостили у других, слушала со своего места за столом. Внезапно перед ней словно распахнулось окно к загадке, которая волновала ее многие годы: неужели он игнорировал воспоминания о том, что происходило с ним на протяжении тех четырех лет, что они с братом провели в свинарне польской крестьянки? На мгновения она возвращалась к той деревенской жизни, чувствуя запах свиней, будто находилась там сейчас, а не в далеком воспоминании. Ощущала в ладони влажные поросячьи пятачки, их жесткую от грязи кожу. Неужели отец забыл о смерти, голоде, страхе? Как ему удалось запереть их в своем сердце и не вспоминать в течение сорока лет? А сейчас, как ожили эти глубоко запрятанные воспоминания перед изобилием, песнями, в умиротворенной атмосфере, царящей в залитых светом комнатах, в хорошие дни? Эта загадка души, заключила Белла для себя самой, находится внутри пласта, который человек редко обнажает перед собой — к могиле он отодвигает ее решение.

И в самом деле, призналась она себе, на этот раз положение трудное. Как можно не пригласить дедушку на празднование помолвки любимой внучки, названной по имени его жены Хаи? Но с другой стороны, возможно ли рисковать праздничной атмосферой, может, даже будущим Хаяле и навлечь на семью вселенский стыд перед лицом всех гостей, будущих сватов?

Уже этим вечером в ее голове блеснула идея, и она собиралась рассказать о ней дочери, но Хаяле опередила ее:

— Я поговорила с Раном. Он говорит, что мы просто обязаны его пригласить.

— Ты объяснила, в чем проблема?

— Да. Он сказал, что это неэтично — не пригласить его.

— А что будет, если …

— Я уже поговорила с ним.

— С Раном?

— Нет, с дедушкой.

— Ты разговаривала с дедушкой? Когда?

— Сегодня после обеда.

— И что?

— Объяснила ему, как важно для меня, чтобы все прошло без проблем.

— Ну?

— Он пообещал, что кроме «лехаим» и «всего наилучшего» не скажет больше ни слова.

Белла вздохнула с облегчением и откинулась назад, на спинку стула:

— Думаю, что это, правда, самое лучшее решение. Мы бы чувствовали себя ужасно, если бы отослали его из дома в такой день. Как, говоришь, он сказал? Только «лехаим» и «всего наилучшего»? Действительно, одного нельзя сказать о нашем дедушке: что у него нет чувства юмора — оно есть и всегда было.

— Одного не скажешь и о его внучке: что у нее нет предчувствия опасности. Я пристроюсь к нему и не отойду весь вечер — для большей надежности.

— Все будет в порядке, — улыбнулась Белла и прижала ладонь к сердцу. — Сердце подсказывает мне, что так и будет.

В праздничный вечер была исключительно приятная погода. Уже конец лета, но осень еще не началась — «бесхозные» часы быстротечны и удивительно хороши. Белла, важность события для которой начала теперь осозноваться ею, двигалась, как сомнамбула, среди элегантных гостей, прогуливающихся с бокалами вина в руках внутри ореола мягкого света, распространяемого на поверхности травы круглыми садовыми фонарями. Молниеносные вспышки фотоаппаратов добавляли виду значительности. Она краешком глаза осматривала сватью, с удовольствием открывая, что та действительно высокого роста, но слишком худа, и перед платья, весь в складках, чтобы замаскировать плоскую, как у подростка, грудь, не справляется со своей задачей. Да и остальное воспринималось как безуспешный ход: розовое платье было слишком бледного оттенка, узел шнурка на талии был сложным и вынуждал женщину каждый раз распутывать его и завязывать заново.

Крутясь в саду, как во сне, Белла ощущала внутри себя счастье, как реальность. Все выглядело таким безупречным: образцово накрытый стол, блюда на нем, заполняющиеся, как по мановению волшебной палочки, и стоящие все время, как новые, как будто и впрямь стол накрывается заново; маленький оркестр, играющий с приятностью, достаточно громко, чтобы было слышно, но вполне мягко, чтобы не заглушать беседу. В ее поле зрения постоянно находилась Хаяле, неотступно, как искушенный охотник, следящая за дедушкой. Даже если повернется к нему спиной и ответит поздравляющему ее — почувствует его движения. Старик выглядел сияющим и праздничным, отвечал тем, кто подходил с поздравлениями, гладил детей по головкам. Иногда, если ей казалось, что он слишком затягивает беседу, она приближалась к нему как бы случайно, проходила сзади него, прислушиваясь. Один раз она направилась в его сторону, усмотрев признаки опасности. Она узнала этот взгляд, эту поднимающуюся руку, всегда предваряющую готовые вырваться наружу слова. Он уже открыл рот, чтобы заговорить, когда на нем остановился ее тяжелый взгляд. Через длинный стол он неожиданно лукаво улыбнулся ей, как человек, пойманный с поличным, и воскликнул: «Лехаим, Хаяле, лехаим!» — и добавил, как будто вспомнив: «И всего наилучшего», — и засмеялся, как ребенок, подшутивший над взрослым.

Хаяле была обезоружена его смехом, который впервые ослабил напряжение, охватившее ее еще перед приходом гостей. Она вскинула руку, держащую воображаемый бокал и крикнула: «Лехаим, дедушка, и всего самого хорошего!» Фотограф со своего места у входа, поймал их в объектив, стоящих один против другой, обменивающихся пожеланиями с противоположных концов стола, сверкнула вспышка, и он улыбнулся довольный, уже видя перед мысленным взором готовую фотографию.

И после этого Хаяле, успокоившись, находилась среди гостей, время от времени вылавливая в толпе гуляющих фигуру дедушки. Фотограф не надолго увел от гостей ее и Рана и усадил их на наклонной крыше гаража, покрытой разросшимся кустом плюща. Он фотографировал их друг напротив друга и ее в его объятиях, пока она не взбунтовалась: «Хватит уже, это так банально!», — замахала рукой перед фотоаппаратом, протестуя, и потянула Рана за руку.

С высоты крыши она внезапно увидела дедушку. Он стоял и смотрел на людей, собравшихся вокруг стола, с которого были убраны блюда с мясом, сменившиеся блюдами с пирогами. Гости брали по куску на свои тарелки, и она со своего места увидела на лице дедушки волнение при виде нового изобилия и оживления, царившего возле стола. Его глаза сияли знакомым ей светом, рука даже уже без бокала сама собой поднималась. Вторая рука Мендла стучала по столу, привлекая к нему внимание гостей. Люди из всех уголков сада смотрели на него, несколько человек уже окружили старика, с почтением ожидая его слов. Он, словно опытный оратор, помедлил мгновение, пока затихнут разговоры, и уже открыл было рот, чтобы говорить. Над садом воцарилась тишина, как перед сообщением исключительной важности.

— Дедушка, нет!!! — закричала Хаяле издали, из своего темного угла, и он поднял голову на звук ее голоса, силясь разглядеть поверх голов гостей ее возле плюща.

Вдруг он наклонился и исчез из ее поля зрения, и со своего места она услышала внезапно возникший гомон, увидела людей, протискивающихся и собирающихся к тому пустому месту, где он прежде стоял. Она вырвалась из рук Рана и побежала туда, прорвалась через человеческий заслон, образовавшийся вокруг него, и пока она подошла, стол уже рухнул. Клубничный, творожный, шоколадный торты и многослойный высокий торт были опрокинуты на траву, а дедушка лежал на них. Все его лицо и костюм вымазаны, как у артиста в старой кинокомедии, в которого швырнули торт со взбитыми сливками.

Из-за двери спальни слышался голос Мордехая, выпроваживающего гостей, подошедших справиться о здоровье старика. Он просил их вернуться к столу, который был в спешном порядке восстановлен, и к возобновившему игру оркестру.

— Он очень разволновался… Сейчас отдыхает… Нет, просьба не беспокоить его… Я передам ему… Ему нужно отдохнуть… С ним все будет в порядке… Пожалуйста, продолжайте танцевать…

Его голос, звуки музыки, перешептывание гостей доходили будто издалека. В самой комнате было совершенно тихо. Хаяле все еще с венком из живых роз на голове и очень бледным лицом вынимала из изящной коробочки бумажные носовые платки, отделяла один от другого и передавала тонкие бумажные квадратики матери. Бэлла вытирала влажное лицо, стирала повидло и шоколадные крошки, раздавленные на переде платья и на белом воротнике прижатой к ней головой отца, когда его несли к комнате. Потом протянула руку за чистой бумажной салфеткой и с нежностью, как будто еще можно было причинить ему боль, протерла его измученное лицо, так и не узнавшее последнего избавления, его красивые усы, закрытые глаза, крепко сжатые под слоем сладкой пены губы, насильно задержавшие внутри слова, которые уже никогда не принесут с собой ни освобождения, ни умиротворения, ни даже минутного облегчения.

 

Идеальный жених для Рохале

В конце зимы, когда я уже почти отчаялся, много лет спустя после того, как все ее подруги беременели и рожали, моя старшая дочь, Рахель, пришла ко мне и неожиданно сообщила, что встретила человека, в которого влюбилась, и они решили пожениться в начале апреля. Потрясенный услышанным и сбитый с толку срочностью события, я спросил:

— Вот так, поспешно, срочно женятся?

— Это не срочно, папа. Мы знакомы уже семь месяцев.

— Семь месяцев? И семь месяцев ты мне ничего не рассказываешь?!

— Каждый раз, когда я рассказывала и потом ничего из этого не выходило, ты только огорчался. Что же у нас получалось, если я тебе рассказывала? На этот раз я решила сообщить тебе, только когда все будет решено.

Я чувствовал себя, как мальчишка:

— Так решено уже все?

— Все. Мы уже заказали зал. Что тут такого? — Она заглянула в мои глаза проверить, не затаилась ли там обида. — У тебя есть возражения?

— Возражения? — Я поднялся, и она встала напротив меня.

Я обнял ее, поцеловал в лоб и, кажется, только тогда окончательно осознал смысл ее слов. Сердце мое ликовало. «… и дал нам дожить до этого времени — с чего вдруг возражения?»

Один в квартире, я разволновался до слез, думая об ушедшей жене, которая не успела повести свою дочь к хупе. Брожу среди мебели и не нахожу себе места. Вспоминаю годы, когда у меня пересыхало в горле в попытках удержать дочь от работы над диссертацией: я говорил ей, что слишком образованная девушка отпугивает женихов, а она только смеялась. Сейчас я думаю о тех беседах и посмеиваюсь, жду полночи, когда в Бруклине будет пять часов вечера, чтобы позвонить Сташеку. В это время придет его сын, чтобы сменить его в магазине, и он сможет поговорить со мной по телефону.

Уже почти пятьдесят лет, как мы делим радости и горести. После войны я эмигрировал в Израиль, тогда как Сташек отправился попытать счастья в Америке. Годами я уговаривал его перебраться жить в Рамат-Ган, быть совладельцами магазина строительных материалов, а он столько же времени пытался убедить меня присоединиться к нему в Бруклине, стать компаньонами в собственном магазине велосипедов. В конце концов мы оба остались на своих местах: я в Рамат-Гане, он — в Бруклине.

Уже минуло почти пятьдесят лет, как у нас обоих сложилась традиция все рассказывать друг другу: он первым узнал о рождении моих дочерей, болезни жены, о свадьбе младшей дочери, рождении внука, о материальных затруднениях, смерти моей жены, о компаньоне, которого я вынужден был взять, о разводе младшей дочери и вот теперь — о замужестве старшей. Я был первым, кому он сообщил о своем первом браке, о рождении у него сына, потом дочери, о разводе, втором браке с молодой вдовой и о разводе с ней, о гибели сына в автодорожной катастрофе, об открытии каждого филиала его магазина велосипедов, о его третьей свадьбе и рождении близнецов.

— Поздравляю! — оглушительно орет он в телефонную трубку, но сердце мое тает от тепла в его голосе. — В конце концов нам положено счастье, а?

— Да.

— И кто жених? — спрашивает он на идише.

— Я познакомлюсь с ним только в пятницу. Они придут ко мне.

— Я позвоню тебе в субботу. Расскажешь.

— Хорошо.

— А как твой бизнес?

— Будет хорошо.

— Будет очень хорошо, — и от трубного звука его праздничного голоса у меня перехватывает горло. — Скажи Рохале, чтобы она заказала самый дорогой зал.

— Они уже заказали зал.

— Я прошу разрешения оплатить счет, — сказал Сташек. — И поцелуй от моего имени Рохале и ее жениха.

В четверг я с тележкой кручусь в супермаркете среди других покупателей. Из-за того, что дочь отказалась хоть что-то рассказать о нем и лишь сказала: «увидишь уже сам в пятницу», я в сомнении, купить ли кока-колу или пиво, сладкое печенье или соленое, красное вино или ликер. В конце концов я беру и кока-колу, и пиво, сладкое и соленое печенье, красное вино и ликер и в последний момент добавляю еще яблоки и конфеты, медовый пирог, бумажные салфетки и штопор. До их прихода в пятницу в пять часов я буду заниматься наведением порядка в доме и организацией угощения на столе.

В пятницу они приходят с сорокаминутным опозданием. С первого же мгновения что-то в нем настораживает меня. Рука с трудом поднимается, чтобы пожать его руку. Я провожаю их к креслам в салоне и не спускаю глаз с его спины. Потом перевожу взгляд на его лицо, глаза, руки, разливающие пиво: на первый взгляд в нем нет ничего особенного, напротив: он довольно красив, и голос у него приятный. Дочь вовсе не извиняется за опоздание, словно я не ждал эти сорок минут, обливаясь холодным потом и рисуя в воображении, как они лежат мертвые в машине. Молодой человек просит прощения, описывает в мельчайших подробностях неисправность в резиновом шланге, присоединенном к штуцеру радиатора, как он нашел выход: обмотать шланг в поврежденном месте резиновым пояском и закрепить его с помощью проволоки. Я внимательно смотрю на него в то время, как он со всей серьезностью рассказывает о манипуляциях с радиатором. Что-то в его серьезности покоряет, и все же мои глаза неотрывно испытующе смотрят на него. Что в его лице, движениях внушает мне беспокойство, не знаю. До самой последней минуты, когда они поднимаются, чтобы уйти, я не спускаю с него глаз, слежу за чем-то, скрытым от моего понимания.

На следующий день, после бессонной ночи, когда я уже знал, кого он мне напомнил, дочь, смеясь, спросила по телефону:

— Ну, правда он идеальный жених? Ты, конечно, заметил это, когда смотрел на него так, будто у тебя в глазах рентгеновский аппарат. Что на самом деле ты искал в нем?

Сердце мое обливается кровью, и я хочу сказать ей: «Рохале, Рохале, ты бы не поверила, если бы я рассказал тебе, что искал, и еще хуже, что нашел. Я знаю его так, как тебе не узнать, если даже ты будешь его женой сто лет».

Но в тот вечер, когда я увидел его впервые, я сидел в кресле напротив него и еще не знал, какой шок испытаю из-за него, глаза мои только искали, ощупывали широкоскулое лицо, красивую линию уха, плотные плечи. Я вдруг вспомнил и рассказал им о предложении Сташека оплатить зал свадебной церемонии. Я услышал, как дочь объясняет ему: «Это друг отца из Америки, о котором я тебе рассказывала, что он каждый год посылал моей сестре и мне по новому велосипеду». Ей кажется, что он не понимает, кого она имеет ввиду, и она намекает, чтобы пробудить его память: «Они вместе прошли Катастрофу».

В сердце странно кольнуло, словно намек, словно подтверждение скрытого места, события, ведущего к Сташеку, того, что я ищу в лице моего будущего зятя. Я еще не уверен, но, как животное, все чувства которого напряжены, ощущаю, что на правильном пути.

Мой будущий зять — весьма приятный человек. Он рассказывает мне о своей работе, о теме доктората, о своей семье. Семья его матери уже в четырех поколениях находится в Израиле, а семья отца — из Ченстохова. Его отец в первый год войны бежал в Россию и страдал там от голода и болезней, но он единственный, кто уцелел. Брат его отца захотел остаться с пожилыми родителями и двумя младшими сестрами. Все погибли в гетто и в лагерях. Он говорит о дяде, который погиб, о его переживаниях за своих родителей и сестер, а я все это время смотрю краешком глаза: руки молодых без конца встречаются, сияние глаз дочери освещает всю комнату, и все-таки сердце отказывается радоваться, оно уже знает все еще скрытую от меня тайну.

После их ухода я говорю себе: «о более идеальном женихе я не мог и мечтать». И я повторяю вслух, чтобы убедить самого себя:

— Более идеального жениха найти невозможно.

Но видения уже начинают появляться, и всю ночь я просижу в кресле против угощения, большая часть которого осталась нетронутой, сожалея о пустой трате денег, о половине куска торта, оставленного на тарелке Рахели, и, как в фильме, демонстрируемом без остановки, буду прокручивать картину за картиной с этими образами. Вот Хаимке напротив двух немецких солдат, завязывающих на его шее удавку. Он стоит спиной к нескольким десяткам рядов людей, застывших в молчании, словно каменные изваяния в человеческом образе. Хаимке пытается что-то сказать им, может, умолять о пощаде, и при этом его руки связаны за спиной, прекрасные, как птицы, собирающиеся взлететь. Один из фрицев бьет его наотмашь по лицу, и его руки тотчас обмякают. В секунды его тонкая шея, шея мальчика, которому осталось три месяца до бар-мицвы, ломается внутри веревочной петли. Кулаки Сташека у меня под мышками поддерживают всю тяжесть моего тела, чтобы я не рухнул, как мешок, в грязь. По приказу немцев, я, как сотни других, смотрю прямо вперед на моего младшего брата Хаимке, которого мама поручила моим заботам, когда нас разлучали. Смотрю на его раскачивающееся тело, похожее на тощую куклу, вижу ботинок без шнурка, соскочивший с его ноги. Я вижу в первом ряду затылок Фельдмана, передавшего Хаимке в руки фрицев. Его крупные плечи, дубинку, словно приросшую к его руке, как часть тела. До конца войны, год и семь месяцев меня обуревало страстное желание наброситься на этот затылок и молотить его, пока он не оторвется от тела. Во сне, при пробуждении, на работе, во время еды один образ стоял перед моими глазами: вид моих пальцев, разрывающих его затылок, погружающихся слой за слоем через кожу, сухожилия, мускулы, до самого основания шеи, когда я стою над ним с распухшими пальцами и успокоенным сердцем. И я вглядываюсь в его тело, распластанное у моих ног, его свернутую, как у обезглавленной курицы на разделочной доске, голову.

А потом в бараке номер три этот затылок у наших ног, раздавленный, как перепачканный кусок теста, череп треснул, черты лица размыты, и мы, стоящие вокруг него: Сташек и я, Готек и Цыган. Снаружи уже царила суматоха: все утро русские, пришедшие на заре, искали с помощью способных передвигаться заключенных немцев, оставшихся в лагере, сгоняли их с поднятыми руками под насмешки людей, еще способных смеяться, к открытым грузовикам.

Мы стояли в тишине, глядя на человека, рухнувшего к нашим ногам. Он был, по-видимому, уже мертв, но все еще выглядел умоляющим, обе его кисти прижаты одна к другой, согнувшийся, точно в низком поклоне, голова опущена, и кровь из затылка все течет и течет по его волосам, густая, как мед.

Цыган вышел первым: плюнул на труп, пнул напоследок ногой и удалился.

Мы остались стоять над ним втроем. Узкая полоска света, просочившаяся через неплотно закрытую дверь, разрезала запятнанную спину. Готек наклонился и стащил с мервого ботинки и носки. Сташек стянул ремень. При этом труп наклонился набок и беззвучно свалился на земляной пол барака.

Пора смываться, — сказал Готек и вышел.

Я остался на месте, как будто не веря, разом освободившийся от жажды мести, которая терзала меня год и семь месяцев. Глаза мои прикованы к крови, пропитывающей куртку Фельдмана, взгляд скользит по пятну на лице и внезапно упирается в ухо, не изувеченное, нежное, как ухо женщины.

— Я убил человека, — сказал я, а мои ноги будто пригвождены к полу.

Сташек подошел и загородил от меня труп. Наклонился ко мне, выше меня на голову, прижал обе кисти, как огромные клещи, к моим ушам и встряхнул меня.

— Шлоймеле, — ласково произнес он, — еще немного, и мы начнем жить по-новому. Насколько меньше будет подлости, мир, который там, снаружи, станет намного лучше.

— Меня сейчас вырвет, — я смотрел на выглядывавшие босые ступни ног Фельдмана.

— Мы видели десятки тысяч людей, погибших просто так, непонятно за что, и в конце — одного, заслужившего смерть — кончено. Он должен был заплатить за Хаимке, верно?

— Да, — я разрыдался от охватившей меня усталости. Вкус блевотины подступил к горлу, я согнулся, и слизь изверглась изо рта на землю.

Сташек подождал, пока я подниму голову, вытер своим рукавом мой рот, подбородок и сказал:

— Перед тем как мы уйдем, я хочу, чтобы мы помолились и поблагодарили Б-га, который сохранил нам жизнь.

На какое-то мгновение мне показалось, что он мысленно ищет в своей памяти и не может найти нужных слов. В моей голове тоже было пусто. Прежде, чем мы вышли из барака номер три, помню, как ослабела хватка «клещей» и Сташек положил правую руку на свою голову, а левую — на мою, как кипы, и сказал:

— Повторяй за мной: «… и довел нас до этого времени».

И я повторил, как эхо:

— …довел до этого времени.

В последующие дни мы еще говорили об этом. В лагере, быстро привыкнув к новому ощущению свободы, расширившегося желудка в животе, я еще послонялся, ища глазами Готека и Цыгана. Через два дня после содеянного я заглянул в барак номер три — трупа в нем уже не было, лишь оставались следы от протаскивания его на вычищенном земляном полу, как следы грабель на земле ухоженного садика.

Через месяц мы, помытые, одетые в чистую одежду, с сумкой, в которой покоились четыре буханки хлеба, вошли в поезд, направляющийся в Германию — думали встретить там людей из нашего прежнего мира. Нам понадобилось какое-то время, пока мы поняли, что из наших семей не уцелело ни одного человека, кроме двоюродного брата Сташека и мужа моей тети, и что мы остались только двое друг для друга из тех людей, кого мы когда-то любили.

Один раз, когда мы шли по улице, я вдруг остановился:

— Кто был с нами, когда мы убивали того капо, что предал Хаимке?

— Не помню, — ответил Сташек, продолжая идти. Мы молча шли рядом, каждый со своими мыслями, пока Сташек не сказал, не замедляя шага:

— Я не помню, чтобы мы кого-то убивали.

И больше мы не возвращались к этой теме. По прошествии еще долгого времени я видел перед глазами Цыгана и Готека, но не мог вспомнить, почему они совершали этот акт возмездия над Фельдманом вместе с нами, только выражение их лиц, которое было точно таким же, как в течение всех месяцев до самого окончания войны. Цыган исчез первым. В тот день мы еще видели его бродящим по лагерю, а после этого он исчез. На Готека мы время от времени наталкивались: он постоянно прогуливался около кухни в истрепанной одежде, но в отличных ботинках. Как-то утром мы узнали, что он искал нас, чтобы попрощаться перед уходом, и поскольку не нашел, просил передать нам привет. Временами я интересовался им, спрашивал о нем людей, которые его знали. Кто-то рассказал, что он вернулся в свою деревню в Польше и был убит сыном крестьянина, семья которого оставила ему на хранение столовое серебро. Другой рассказывал, что Готек покатил в Финляндию и женился там на христианке. А однажды я стоял возле окна в министерстве внутренних дел в Тель-Авиве, и мне показалось, что я увидел его пересекающим тротуар, показалось даже, что на нем те же ботинки, что он взял в бараке номер три. Но, когда я выбежал на улицу, он уже пропал.

Той осенью, после освобождения, меня вдруг атаковали болезни, как будто мое тело больше не в состоянии было сдерживаться, и вся боль, что копилась в нем в течение стольких лет, разом высвободилась. В полудреме я видел Хаимке, сидящего на веревочных качелях, раскачивающегося с бешеной силой, и Фельдмана, распростертого у его ног, и их обоих, манящих меня к себе.

— Я умираю, — сказал я Сташеку, всю ночь бодрствовавшему у моей постели.

— Ты идешь на поправку. У нас есть лекарства, есть и еда. Завтра я работаю. Я устроил так, что кое-кто придет посидеть с тобой.

— Я думаю, что не выживу, — сказал я. — Хаимке зовет меня.

— Хаимке терпеливо подождет нас обоих. Сейчас я зову тебя. Ты у меня в долгу. Сейчас ты должен жить для меня.

На следующий день накормить меня пришла Милка. Целую неделю она сидела и вытирала мне лоб. Между видениями горячечного бреда, днем и ночью, когда бы я не открыл глаза, я видел ее лицо, склонившееся надо мной, и только лицо моей мамы было таким же красивым, как ее. Приходя в себя, я следил из-под полуприкрытых век за молодой женщиной, легко, словно сказочная фея, двигающейся по комнате, ставящей кастрюлю на печку в углу; пробующей с серьезным выражением лица суп; отмеряющей чайной ложкой лекарство перед тем, как дать его мне; стоящей возле окна и зашивающей занавеску, распоровшуюся по шву — ее пальцы, вытягивающие нитку, были прекрасны, как бабочки на фоне света.

— Милка, — сказал я ей как-то раз (прикосновение ее пальцев к моему лбу творило со мной чудеса), — мне кажется, что счастье начало улыбаться мне. Где Сташек нашел тебя?

Ее глаза прищурились в смехе, и она сжала губы, как будто решила сохранить секрет.

— Почему ты смеешься?

— Потому что не он нашел меня.

— Что это значит?

— Я его нашла.

Я пал духом. Закрыл глаза.

— Если бы ты не был таким наивным, ты бы помнил, что мы уже встречались, — ворвался ее голос в темноту перед моими глазами.

Я не ответил. Ее загадки были мне не по силам.

— В комнате Гени Бразовской.

Она не позволила моему молчанию остановить ее признание.

— В комнате Гени?

— Ты уже тогда выглядел достаточно больным.

— Ну и что дальше?

— Тогда я поинтересовалась, кто ты, и сказала Сташеку, что, если ты заболеешь и ему будет нужна помощь, чтобы он позвал меня.

Я открыл глаза: захотел увидеть ее лицо после того, что услышал то, что, как мне показалось, услышал.

— Что это значит?

— Если бы ты не был таким наивным, то попробовал бы догадаться, — рассмеялась она.

— Что я симпатичен тебе, — осмелел я.

— Если бы ты не был таким наивным, ты бы понял, что из-за тебя я отказалась от поездки в Израиль.

Я снова закрыл глаза. Если бы я знал все эти годы, что там, в конце войны, будет Милка, то одного ожидания ее руки было бы достаточно, чтобы вернуть меня к жизни. Годы голода, холода и скотской работы были прожиты мной, как Яковом, ожидающим Рахели. С тех пор Хаимке перестал мне сниться. И три недели спустя, когда Милка пришла в мою постель, мы оба поняли, что я выздоровел.

Той же ночью она убедила меня ехать в Израиль. На следующий день, когда Сташек вернулся с работы, он уже застал нас с Милкой за подготовкой к поездке в Израиль. Сташек, который всего миг выглядел растерянным, посмотрел на Милку испытующим взглядом, как будто искал у нее подтверждения чего-то, но она была занята документами, лежащими на столе, и его лицо тотчас же приняло обычное выражение. Мы сидели с ним вместе и договорились, что Милка и я поедем первые, а он обещал, что поедет вслед за нами, когда закончит полученную работу.

На железнодорожной станции мы обнялись. Мы были уже привычны к расставаниям и все же не удержались от слез. Тогда я не знал, что мы плачем вовсе не об одном и том же. Мое сердце, переполненное чувствами к Милке, ничего не говорило мне о Сташеке. Я пообещал ему:

— В нашем доме, даже если он будет размером метр на метр, всегда найдется место, чтобы поставить кровать для тебя.

Почему он поехал в Америку, он не рассказал. Милка как-то раз сказала, не вдаваясь в подробности:

— Если бы ты не был таким наивным, ты бы видел больше.

Спустя годы мне стало понятно: какое-то темное дело было между ним и американским солдатом. Когда меня вызвали в Америку, в больницу, где он лежал и захотел меня увидеть, он смеялся и намекал на клад, который провез контрабандой в Америку, причем часть его досталась американскому солдату, помогавшему ему. Я хранил этот секрет вместе с другими похороненными между нами тайнами.

В Америке Сташек быстро преуспел и письмо за письмом уговаривал меня приехать и стать его компаньоном. В длинных и подробных письмах он описывал прекрасную жизнь, ожидающую нас. Как мы будем ездить на уикенд в Кони-Айленд сидеть около воды в специальных пляжных креслах — в скобках, на полях письма нарисовано низенькое кресло, тканное сидение которого мягкое, как у гамака — как поедем в парк аттракционов — в скобках, на полях письма нарисовано огромное колесо, где люди сидят на самом его верху и один из них говорит (его слова написаны в пузыре, выходящем у него изо рта): «Есть рай и в этом мире». К письму был прикреплен чертеж квартиры, которая освободилась и находится возле его квартиры. В ней две солнечные комнаты, лучше которых для детей не найти. Я бы не задумываясь поехал за ним в Америку, если бы не Милка, которая была признательна ему за то, что устроил нашу встречу, и благодарна за постоянно отправляемые посылки с кофе, сладостями и одеждой, но всегда читала его письма с напряженным лицом, нескрываемой подозрительностью, словно оценивая противника.

Сташек приехал из Америки в честь празднования бат-мицвы моей старшей дочери. Весь дрожа, с дочерьми по правую и по левую сторону от меня, держащими по букету цветов, я ждал его в аэропорте и увидел, как он приближается: высокий мужчина в костюме, цилиндре, с двумя чемоданами в руках. Я чуть не потерял сознание в его объятиях. Пятнадцать лет я не видел его. Всю дорогу в такси мы держались за руки, как жених с невестой, а мои дочери, сидевшие за нами, посмеивались, переглядывались и видели, как нам трудно говорить и как я глотаю слезы. Дома он обнялся с Милкой, поставил один из чемоданов к ее ногам и сказал ей:

— Это все для вас.

И на все то долгое время, пока они втроем вынимали одежду, и обувь, и скатерти, и постельное белье, и бусы, и тесьму для волос, мы закрылись в соседней комнате и шепотом, со смехом напоминали друг другу разные случаи из нашей жизни — и лишь о человеке из Ченстохова не сказали ни слова.

Ночью мы уложили его на свою кровать в салоне, а сами теснились все четверо в комнате дочерей.

На следующий день я пригласил его в свой магазин и с гордостью показывал ему полку за полкой, объясняя изобретенную мною систему распределения товара по полкам и прозрачных ящичков на них, в которые я поместил шурупы и гвозди.

— С магазином все в порядке, — сказал он, — но вот с квартирой…

— Что?

— Слишком мала.

— Мала?! — переспросил я обиженно.

— Для вас она не мала, — быстро добавил он, но если я снова захочу навестить вас, у меня должна быть комната.

Несколько дней он крутился в городе без меня и в один прекрасный день привел нас с Милкой в офис маклера по квартирным делам, который предложил нам на выбор несколько просторных квартир, где кухни и ванные комнаты были выложены цветным кафелем. Милка сидела между нами, и ее глаза блестели, когда маклер описывал усовершенствования на кухне, особенную мраморную столешницу, приподнятую со всех сторон, чтобы вода не могла попасть в шкафчики, а Сташек смотрел на Милку и улыбался. Еще на той же неделе мы пошли в банк, и Сташек положил на мой счет задаток. После этого он поставил свою подпись на специальных бланках, чтобы ежемесячно осуществлялся перевод долларов на мой банковский счет.

— Сташек, — сказал я ему, когда мы вышли, — я верну тебе деньги сразу же, как только у меня будет…

— Когда у тебя будет, купишь квартиру дочерям.

— Но ты дал мне слишком много. Я не могу принять…

— Что ты раздуваешь из этого целое событие? В конце концов я лишь купил комнату для себя.

— Все же, — настаивал я, — мне неудобно брать у тебя…

— Неудобно?! — воскликнул он. — А если бы у тебя было, ты не дал бы мне? Есть ли у меня еще в целом мире кто-нибудь ближе тебя после всего того, что мы испытали вместе? Неужели увидеть тебя в новом доме не обрадует меня больше, чем несколько долларов, лежащих в банках гоев?!

А через восемь лет мы вдвоем, закутанные в огромный талит, привезенный из Америки, отплясывали на свадьбе Леи, обнимая друг друга за плечи, пьяные от радости, кричащие друг другу в ухо, носящиеся среди людей, как две большие птицы с прижатыми головами. Из конца в конец зала мы, словно существо о четырех ногах, двигались вместе между людьми и столами, шестами хупы, стоящей в центре зала, и не заметили, как все гости остановились на своих местах, провожая нас глазами со всех концов зала, пока Милка не протиснулась между нами:

— Прекратите этот спектакль, люди уже начали смеяться над вами.

Еще через пять лет после свадьбы Леи с ним случился сердечный приступ. Его жена позвонила и через переводчика попросила, чтобы я срочно приехал к нему в больницу. Все долгие часы в самолете я молился, чтобы он держался. В аэропорте меня ждала его жена, американская еврейка, разговаривающая только на английском, и возле нее переводчик, мужчина с бородой, говорящий также на идише. Они спешно повезли меня в больницу.

Всю ночь я сидел около его кровати и молился. Никогда еще я не молился так страстно и поражался, из каких глубин моя память извлекает эти древние молитвы. Ночью он схватил меня за руку, лицо его было бледным, словно на него наложили грим.

— Шлоймеле, ты помнишь барак номер три?

— Что?

— Там не было окна.

Он заснул, проснулся снова только перед утром и обхватил мои пальцы:

— Ты помнишь того, из Ченстохова?

— Спи, — я укрыл его. — Тебе приснилось.

Телефонный звонок заставил меня подскочить в кресле. Все тело болело от долгого сидения. В телефонной трубке послышался голос Сташека, бодрый и энергичный:

— Ну, можно поднять бокал и сказать «лехаим»?

Я сказал надломленным голосом:

— Сташек… Я не знаю…

— В чем дело? Что случилось?

— У меня нехорошее предчувствие…

— Почему?

— Жених… — сказать то, что я знал, у меня не поворачивался язык.

— Что с ним? Он старый?

— Да нет…Молодой, приятный…

— Так что же?

— Я не знаю…

— Безработный?

— Нет, он работает… Заканчивает диссертацию…

— Ну, тогда что?

— Сташек… Ты помнишь день, когда нас освободили?

— Разве можно забыть такое? — сказал он. — Даже мертвые помнят.

— Ты помнишь… барак номер три…

Его голос вдруг стал чужим:

— Что с ним?

— Человек, которого мы…

Линия в Бруклине как будто оборвалась. Я подождал мгновение и крикнул:

— Алло, алло Сташек… Ты слышишь меня?

На линии повисла странная тишина.

— Сташек, — молил я, — скажи хоть слово, ты меня слышишь?

— Я здесь, — голос его был безучастным.

— Ну, так вот, я думаю, что это был…

— Ты думаешь слишком много!

Я почувствовал, что он заставляет себя говорить.

— … его дядя, Сташек. Это был его дядя.

— Кто тебе сказал?

За его твердым голосом я чувствую беспокойство.

— Я знаю, что и ты боялся. Все эти годы меня не оставлял страх… что в какой-нибудь день… в какой-то день…

— Кто тебе сказал, что это его дядя? — крик уже явно скрывал волнение.

— Он немного рассказывал, его семья из Ченстохова, Фельдман. Фельдман из Ченстохова, Сташек. И его лицо, и ухо… Он так похож…

— Ухо? По уху ты определяешь такие вещи? Это может быть кто-то совершенно другой! Фельдман — самая распространенная фамилия, какая только существует. Лично я знаком, наверное, с тридцатью Фельдманами! А в Израиле есть, наверняка, десятки тысяч! И знаешь, если искать сходство, то я похож на моего чернокожего работника!

— Из Ченстохова…

— Ченстохов! Это сейчас мода такая здесь! Каждый говорит, что он из Ченстохова!

— Сташек, — мой голос снова надломился, — что нам делать?

— Что значит, что нам делать? — Его голос гремел, пересекая океан, разрываясь в моем ухе. — Наша Рохале выходит замуж! Мы устраиваем свадьбу!

В последующие дни я готовлюсь к свадьбе моей старшей дочери. А по ночам меня одолевают кошмары. Снова и снова я вижу змейки крови, ползущие в ухо человека, лежащего на полу барака номер три. По утрам я с красными глазами блуждаю по улицам, словно лунатик, иду купить себе новые туфли, отдать в сухую чистку костюм, который одевал на свадьбу младшей дочери, высматриваю в витринах праздничную рубашку. Вечерами я обхожу дома немногих друзей и вручаю им приглашение на свадьбу, извиняясь за его простоту. Друзья пристально смотрят на меня, и я пугаюсь, словно они могли прочесть мои мысли. Действительно, одна из женщин говорит:

— Ты волнуешься, а? Счастлив? Это видно по твоим глазам.

Дочь и ее жених заняты, и я рад, что не должен встречаться с ними. В шабат, за две недели до свадьбы, дочь готовит праздничную трапезу и приглашает родителей и сестру жениха, чтобы познакомить их со мной. По телефону мы договариваемся, когда ее жених заедет за мной, чтобы отвезти на их квартиру. Но силы мои иссякают. За два часа до того, как он должен был выехать с места стоянки, я извиняюсь перед ними по телефону, объясняю, что уже в течение некоторого времени чувствую себя неважно, но не хотел их волновать. Рахель посылает мне по телефону поцелуй, заставляет меня пообещать, что завтра я пойду к врачу, обещает сберечь для меня фруктовый компот, приготовленный по маминому рецепту. Я со вздохом облегчения кладу трубку. Хочу видеть только Сташека.

Сташек приехал за день до свадьбы. В телефонном разговоре мы условились, что я не буду ждать его в аэропорте и что он приедет ко мне на такси. Я почувствовал его приближение издалека, как собака, которая была у нас, когда дочери были маленькими, когда открылась входная дверь дома, четырьмя этажами ниже моей квартиры. Я ждал его в дверях, и когда он подошел, мы обнялись и долго стояли там, как прикленные друг к другу, не произнося ни звука. Устав от перелета и путаницы во времени, он спал до самых сумерек в комнате, которую называл своей, а вечером безапелляционно пригласил меня в кафе, в котором мы сидели в прошлый раз и смотрели на лодку с развевающимся на ветру зеленым флагом, плывущую параллельно берегу.

То кафе мы не нашли и посидели в другом, большинство посетителей которого составляли старики из соседнего дома престарелых. Лодок в море не видно было, и почти все время мы глядели друг на друга. Мне уже шестьдесят девять, а Сташеку — семьдесят два. Большую часть жизни мы прожили, и океан разделяет нас, и все-таки нет на свете человека ближе мне, чем он. И жена моя, Милка, которую я не переставал любить и после ее смерти, и дочери не могли занять в моем сердце место, сохраняемое для него. С течением времени наши силы убывают, а союз между нами обоими все крепнет.

— Трудно тебе одному? — спрашивает он.

— С одиночеством я справляюсь, тяжело без Милки.

— Вы отлично жили вместе, — мне кажется, что я слышу в его голосе нотку зависти. — Этого мне не пришлось испытать в своей жизни.

— Но твоя жена…, — лепечу я.

— У меня было много женщин, — он грустно улыбается. — Всегда было — ты знаешь.

— Да…

— Я и в Милку был немного влюблен — сейчас уже можно сказать об этом. После войны.

Кусок торта застревает у меня в горле, а он видит выражение моего лица и улыбается:

— После войны было легко влюбиться.

Внезапно какое-то отчуждение промелькнуло между нами, и испуганный, я сказал:

— У меня к тебе просьба, Сташек.

— Ну, послушаем.

— Я хочу, чтобы мы вместе купили двойную могилу в Израиле.

— Но Милка была твоей с самого начала, чтобы у тебя не было никаких дурных мыслей на этот счет.

— О чем ты? Какие у меня могут быть мысли?!

— Милка была только твоей, но Леяле и Рохале были чуточку и мои, это так. В Америке, когда, бывало, меня спрашивали о детях, я говорил, что у меня еще две девочки в Израиле.

— Ты не слышал, что я тебе сказал? — Я не знаю, что делать с его словами о Милке.

— Слышал.

— Я сказал, что хочу, чтобы меня похоронили возле тебя.

— Что за разговор ты завел, — выговаривает он мне громким шепотом. — Рохале завтра выходит замуж, а ты — про могилы!

Той ночью впервые за долгое время я заснул моментально. Мы не говорили о Фельдмане до конца вечера, но дух его витал рядом. Перед тем, как окончательно проснуться, укрепленный близостью Сташека, я подумал: «Ведь может случиться, что сходство было лишь в моем воображении: широкие скулы, ухо — может, обман зрения.» Эта мысль завладела мной, я взял телефонную книгу и поискал там фамилию «Фельдман». С облегчением увидел я множество строчек с Фельдманами и вернулся успокоенный к кровати: может, и вправду в Израиле живут десятки тысяч Фельдманов, может, впрямь нет сходства, кроме как в моем ищущем взгляде. «Завтра, — обещаю я себе, — завтра я это узнаю. Узнаю по выражению лица Сташека во время свадьбы».

И назавтра, поверх головы моего зятя, мы придирчиво следим друг за другом. Исчезнувшие обручальные кольца обнаружились в конце концов в чемоданчике Джеймса Бонда в машине моего зятя, и он разражается смехом, когда его друг возвращается с поднятыми руками, в одной из которых ключи от машины, а в другой — коробочка с кольцами. Поверх голов компании смеющейся молодежи мы видим, словно глядим в зеркало, неясные лица друг друга, страдающие глаза. За кошмаром, рвущимся из глаз Сташека, я вижу Фельдмана из Ченстохова: вот, как в пленке, очень медленно отматываемой назад, поднимается над полом барака номер три и встает на ноги призрак, отряхивает с одежды пыль, голова опущена и из ушей капает кровь, омывая лицо и волосы, пропитывая воротник рубашки и куртки; сломанные ребра необъяснимым образом соединяются, осколки разбитого черепа собираются вместе, раздробленный затылок составляется в единое целое. Он надевает носки, туфли, застегивает ремень, одевает костюм жениха. Затем обнимает мою Рахель в очень простеньком платье невесты.

«Это невозможно, — говорю я себе и смотрю на руку Фельдмана, обнимающую талию моей дочери. При этом я ясно вижу дубинку, покачивающуюся в его ладони — ведь я же убил его собственными руками!» Дубинка перешла из рук Готека к Цыгану, от него — в руки Сташека, а из них — ко мне. Каждый из нас по очереди ударил ею Фельдмана и передал ее дальше, в соседние руки, которым уже не терпелось размахнуться обструганным, деревянным колом, и так трижды или четырежды по кругу, пока череп человека у наших ног не треснул, как арбуз, и он перестал трепыхаться. Каким образом он вновь начал расхаживать? Я усиленно моргаю. Почему он опять крутится, спина выпрямлена, тело целое, крепкий затылок? Пальцы на моей руке сгибаются сами по себе, возвращается издалека страстное желание, переполняет меня — его смысл мне известен: вот мои ногти приближаются к шее, прорываются через кожу, разрывают связки, мускулы, артерии, словно сухие ветки, раздробляют кости, проникают до сердца.

Тошнота поднимается к горлу, и я бегу в уборную и выблевываю в унитаз свою душу.

Я слышу вдали ликующую мелодию оркестра, споласкиваю над раковиной лицо и вижу Сташека, стоящего на часах у двери. На его плечах большой талит из Америки, в одной руке два бокала, в другой — бутылка. В сверкающем зеркале отражается мое полное ужаса лицо, и перед Сташеком словно лица двух близнецов. Мы молча смотрим друг на друга.

— Скажи что-нибудь, Сташек, — прохрипел я.

— Что я могу сказать? Б-г смеется над нами.

— И что это за смех?

— Которым он смеется! — Сташек взрывается, взмахивает передо мной бокалами и бутылкой. — Я, между прочим, внимательно посмотрел на твоего зятя.

— Ну?

— Приятный парень.

— Ну и что же?

— И он любит твою дочь.

— Но кровь… Это та же кровь… Что мне делать с его кровью, Сташек?

Как будто я произнес секретный код… Я вижу, как Сташек меняется в лице. Его широко раскрытые глаза прищуриваются, плечи расправляются, он ставит бокалы и бутылку на пол и через мгновение он снова возвышается надо мной — выше меня на полголовы, и вот уже моя голова между его ладонями, будто и не прошло почти пятьдесят лет с тех пор, как мы стояли так же в последний раз, и я слышу его голос, чистый и вздымающийся в крике мольбы:

— Какое нам дело до его крови?! Та кровь похоронена там, где она должна быть похоронена. Здесь у людей кровь Израиля. У твоих внуков будет твоя кровь и кровь Милки. А теперь возьми, — он наливает вино из бутылки в два бокала и один протягивает мне.

— В будущем году, Б-г даст, я вернусь сюда к брит-миле. Сейчас мы должны поблагодарить Его за то, что Он довел нас до этой минуты. Говори вместе со мной: «Барух ата Адонай …»

— Здесь?! — Я оглядываюсь по сторонам, вижу ряд писсуаров. — Не нашел другого места для благословения?

Он подносит руку к голове вместо кипы, приподнимает талит и стоит надо мной, словно заклиная:

— Господь-Б-г уже видел нас в еще худших местах. Говори вместе со мной, прежде чем мы вернемся к Рохале, — и мы оба, касаясь друг друга головами под балдахином талита, говорим тихим голосом вместе, как один человек, и мой голос тонет в его:

— Барух ата Адонай Элокейну Мелех hа-олам…