Детские обманы
Я познакомилась с Йоавом Вайсом и влюбилась в него осенью 1998 года. Познакомились мы на вечеринке в доме на Абингдон-роуд, в дальнем ее конце, сильно к югу от Оксфорда, где я прежде никогда не бывала. Я влюбилась — и состояние это было для меня внове. Прошло десять лет, но то время до сих пор вспоминается по-особому. Йоав, как и я, учился в Оксфорде, но жил в Лондоне, в районе Белсайз-парк, вместе с сестрой Лией. Она училась в Королевском музыкальном колледже по классу фортепьяно, и я часто слышала, как она играет за стеной. Иногда музыка резко обрывалась и наступала долгая тишина — разве скрипнет отодвигаемый стул или процокают каблуки. Я ждала, что сестра Йоава вот-вот зайдет познакомиться-поздороваться, но тут музыка начиналась снова. Я успела побывать в доме раза три-четыре, прежде чем наконец познакомилась с Лией и поразилась ее сходству с братом, только она выглядела как-то ненадежно, призрачно, кажется — отведешь взгляд на минуту, а ее уже нет.
Большой траченный временем кирпичный дом-викторианец был для них двоих слишком велик, но их отец, известный антиквар, хранил там много мрачно-прекрасной мебели. Раз в несколько месяцев он бывал в Лондоне проездом, и все в доме волшебно преображалось в соответствии с его безупречным вкусом. Некоторые столы, стулья, лампы или диваны подлежали удалению, их упаковывали и куда-то отправляли, но их место тут же занимали другие. Таким образом, комнаты все время изменялись, наполнялись таинственными настроениями, перенесенными из неизвестных зданий и квартир, чьи владельцы умерли, обанкротились или просто решили распрощаться с вещами, среди которых прожили много лет, и предоставили Георгу Вайсу полную свободу распоряжаться ими по своему усмотрению. Иногда потенциальные покупатели приезжали, чтобы лично посмотреть на мебель, и Йоав с Лией спешно убирали грязные носки, открытые книги, журналы с потеками кофе и пустые стаканы, которые копились на всех поверхностях от одного визита уборщицы до другого.
Но большинство клиентов Вайса сюда не наведывались: кто-то безоговорочно доверял безукоризненной репутации антиквара, кто-то просто был слишком богат и мог покупать не глядя, кто-то же приобретал тот или иной предмет мебели не за внешний вид, а за те чувства, которые он вызывал — за память о прошлом. Когда Георг Вайс не летал между Парижем, Веной, Берлином и Нью-Йорком, он жил на улице Ха-Орен в Эйн-Кареме, пригороде Иерусалима. В детстве Йоав с Лией тоже обитали там, в каменном доме, оплетенном вьющимися растениями, где ставни всегда держали закрытыми, чтобы внутрь не проникал испепеляющий свет.
Дом, где я прожила с ними с ноября девяносто восьмого года по май девяносто девятого, находился совсем близко, минут двенадцать пешком, от дома двадцать по Маресфилд-гарденс, где в сентябре тридцать восьмого, вырвавшись из лап гестапо, поселился доктор Зигмунд Фрейд — тут он ровно через год и умер от тройной дозы морфия, которую он сам себе прописал. Часто, выйдя на прогулку, я направлялась именно туда. Почти все имущество из венского дома Фрейда удалось упаковать и переправить в Лондон, где жена и дочь с любовью и тщанием воссоздали кабинет, который он вынужденно оставил на Бергштрассе, 19. В то время я ничего не знала о кабинете Вайса в Иерусалиме и не могла оценить поэтику этих параллелей. Возможно, все изгнанники пытаются возродить пространство, которое потеряли. Они боятся умереть в незнакомом месте. Я многого не знала, и все же зимой девяносто девятого года, неспешно обходя кабинет в доме доктора Фрейда, мягко ступая по истертому восточному ковру и умиротворяясь от одного вида фигурок и статуэток, которые во множестве стояли на всех поверхностях, я дивилась иронии судьбы. Фрейд, проливший столько света на калечащее бремя, которым ложится на наши плечи память, тоже не умел сопротивляться ее мифическому волшебству, то есть ничем не отличался от нас, простых смертных. После его смерти Анна Фрейд сохранила кабинет в точности таким, каким его оставил ее отец, вплоть до очков — они навсегда остались лежать там, куда он, сняв, положил их в последний раз. Со среды по воскресенье, с двенадцати до пяти можно прийти в эту комнату и застать ее точно в таком виде, в каком ее покинул хозяин — тот, кто подарил нам наиболее стойкие, не меркнущие пока представления о сущности человеческой. В листке, который выдает посетителям пожилая дама-экскурсовод, сидящая на стуле у парадной двери, предлагается рассматривать эту экскурсию не только как осмотр реального жилища, но и — учитывая различные экспонаты и коллекции, выставленные в этих комнатах, — как путешествие по жилищу метафорическому, по человеческому разуму.
Я говорю «дом, где я прожила с ними», а не «наш дом», потому что ничего моего там не было, а сама я считалась, самое большее, привилегированным гостем. Хотя провела там семь месяцев. Кроме меня в доме регулярно появлялась уборщица, румынка по имени Богна, которая боролась с хаосом, угрожавшим брату с сестрой, словно буря на горизонте: вот-вот затопит все и вся. А когда случилось то, что случилось, уборщица исчезла — то ли потому что устала бороться с беспорядком, то ли потому что ей перестали платить. А может, она почувствовала, что дело плохо, и захотела, пока не поздно, сойти с корабля. Богна прихрамывала, думаю, у нее была вода на колене, родная дунайская водичка очень слышно плескалась там внутри, когда она топала из комнаты в комнату со шваброй и перьевой метелкой для пыли, вздыхая, точно ей только что напомнили обо всех горестях земных. Коленку она всегда плотно заматывала, а волосы травила добела каким-то собственноручно сваренным зельем из опасных химикатов. От нее пахло луком, нашатырем и сеном. Женщина она была трудолюбивая, но иногда прерывала работу, чтобы рассказать мне о своей дочери, которая жила в Констанце и работала там садовником за мизерную плату. Дочку бросил муж — ушел к другой женщине. Еще она говорила о матери, которая наотрез отказывалась продавать свой крошечный клочок земли, даром что страдала от ревматизма, еле ноги передвигала. Богна содержала их обеих, посылала им каждый месяц деньги и одежду от Оксфордского благотворительного комитета. Ее собственный муж умер пятнадцать лет назад от редкой болезни крови, теперь бы его вылечили — лекарство изобрели. Меня она называла Изабеллой, хотя на самом деле я Изабель, а обращаются ко мне чаще всего — Изи. Но я никогда ее не поправляла. Не знаю, почему она так любила со мной говорить. Может, видела во мне союзника? Или, по крайней мере, внешнего, постороннего для этой семьи человека? Сама-то я так не считала, но Богна понимала больше, чем я.
Как только Богна ушла, дом пришел в упадок. Враз одряхлел и замкнулся в себе, словно протестовал против исчезновения своего единственного защитника. В каждой комнате копились стопки грязных тарелок; пролитые напитки и упавшие куски пищи оставались на полу до скончания века; слой пыли все утолщался, а под мебелью она уже пушилась нежными серыми клубами. В холодильнике поселилась черная плесень, в открытые окна захлестывал дождь, оставляя разводы на занавесках, смывая краску с подоконников и пропитывая их влагой. Было ясно, что они рано или поздно сгниют. Когда в окно залетел воробей и начал, хлопоча крыльями, биться под потолком, я пошутила, что, мол, это призрак Богниной перьевой метелки. Шутку мою встретили угрюмым молчанием, и я поняла, что Богну, которая заботилась об Йоаве и Лие целых четыре года, упоминать больше не следует.
После Лииной поездки в Нью-Йорк, когда между молодыми Вайсами и их отцом повисла эта ужасная тишина, они вообще перестали выходить из дому. Я оказалась единственным человеком, который обязан был доставлять из внешнего мира все, в чем они нуждались. Иногда, отколупывая со сковородки яичный желток, чтобы приготовить какой-никакой завтрак, я думала о Богне и надеялась, что однажды она осуществит свою мечту и поселится в домике на берегу Черного моря. Два месяца спустя, в конце мая, у меня заболела мать, и я почти на месяц уехала домой, в Нью-Йорк. Я часто, раз в пару дней, звонила Йоаву, но внезапно брат с сестрой перестали подходить к телефону. Иногда я набирала номер раз тридцать или сорок подряд, а живот мой от страха сжимало спазмами. Вернувшись в начале июля в Лондон, я застала дом на запоре, с новыми замками. В окнах всегда темно. Сначала я решила, что Йоав с Лией вздумали надо мной подшутить. Но дни шли, а от них не было никаких вестей. В конце концов мне ничего не оставалось, кроме как уехать назад в Нью-Йорк, потому что из Оксфорда меня к тому времени уже выперли. Но — несмотря на обиду и злость — я их искала. А Вайсы как в воду канули. Единственным знаком, что они еще живы, была посылка с моими пожитками — она пришла моим родителям через полгода по почте. Без обратного адреса.
В конечном счете я объяснила себе странную логику их исчезновения, поскольку именно этой логике меня обучали в те краткие семь месяцев, что я с ними жила. Пленники своего отца, они томились в заключении в стенах своей семьи, но никому, кроме отца, принадлежать, в сущности, не могли. Смирившись, я перестала ждать вестей и никак не думала, что увижу их снова. Ведь они бросили меня без оговорок, без оглядки, их не обременили условности, которые нас, всех остальных, мучили бы в такой ситуации. А тут — ни колебаний, ни сожалений, ни угрызений совести. Я стала просто жить дальше и влюблялась не единожды, но никогда не прекращала думать о Йоаве: где он, что с ним сталось?
И вот однажды, в конце августа две тысячи пятого года, спустя шесть лет после их исчезновения, я получила письмо от Лии. Она написала, что в июне девяносто девятого года, спустя неделю после своего семидесятилетия, их отец покончил жизнь самоубийством в доме на улице Ха-Орен. Приходящая прислуга нашла его в кабинете на следующий день. На столе рядом с ним было запечатанное письмо детям, пустой пузырек из-под снотворного и початая бутылка виски, напитка, которого он в жизни не касался — так, всяком случае, помнилось Лие. Подле письма лежал буклет от общества «Хемлок» — инструкция по самоэвтаназии и одновременно подтверждение, что человек ушел из жизни по своей воле. Все предусмотрено, никаких случайностей. В другом конце комнаты на небольшом столике располагалась коллекция часов, которые принадлежали отцу Вайса, арестованному в сорок четвертом году в Будапеште. С тех пор Вайс заводил их собственноручно. Пока он был жив, часы сопровождали его повсюду, и он заводил их по особому расписанию. Когда служанка, нашла его мертвым, все часы стояли, добавила Лия.
Ее письмо было написано мелким аккуратным почерком, который лишь подчеркивал путаность мыслей автора и беспорядочность изложения. Ни особого приветствия, ни преамбулы — словно прошло несколько месяцев, а не шесть лет. После новости об отце она довольно долго рассуждала о картине, которая висела на стене у него в кабинете, том самом, где он покончил с собой.
Она висела там всю мою сознательную жизнь, писала Лия, но все же я помню, что когда-то ее там не было, помню — отец искал ее, как и все предметы в этой комнате, всю эту мебель, стоявшую в кабинете его отца в Будапеште в тот вечер, когда его забрали в гестапо. Другой на его месте счел бы, что вещи потеряны навсегда. Но он все разыскал и выкупил. Это и отличало отца, это и сделало его выдающимся антикваром: он верил, что неодушевленные предметы — в противоположность живым людям — просто так не исчезают.
Из письма я узнала, что гестаповцы забрали из квартиры все самое ценное, а ценностей там имелось много, поскольку предки Вайса по материнской линии были людьми весьма богатыми. Эти вещи оказались среди гор драгоценностей, денег, часов, картин, ковров, столового серебра, фарфора и керамики, мебели, тканей, фотоаппаратов и даже коллекций почтовых марок и были погружены в так называемый «Золотой поезд»: эсэсовцы набили сорок два вагона конфискованным у евреев добром перед тем, как в Венгрию вошли советские войска. Что осталось в доме — разграбили соседи. После войны Вайс возвратился в Будапешт и в сопровождении пары-тройки нанятых головорезов первым делом постучался в двери к этим соседям. Те бледнели-краснели-зеленели, а он, отодвинув их с порога, указал своим парням, что именно надо выносить. Соседскую девчонку, которая за эти годы выросла и переехала, забрав с собой трельяж его матери, Вайс отследил в городских предместьях. Войдя в ее дом посреди ночи, он угостился вином и, оставив бокал на столе, сам вынес трельяж, а ничего не подозревавшая девица мирно спала в соседней комнате. Позже, превратив поиски пропавших вещей в бизнес, Вайс стал нанимать людей на такого рода работу. Но за мебелью своей собственной семьи всегда приезжал сам. Союзники захватили «Золотой поезд» около Верфена в мае сорок пятого года. Большую часть груза разместили на военном складе в Зальцбурге и позже распродали через армейские обменные магазины или на аукционе в Нью-Йорке. Эти предметы Вайс искал дольше всего — годы, порой даже десятки лет. Он перезнакомился со всеми: от высокопоставленных американских военных, отвечавших за отправку грузов, до складских рабочих, которые их перетаскивали. И никто не знает, что и сколько предлагал он им за нужные сведения.
Он поставил себе цель: установить личные контакты со всеми антикварами, которые занимаются европейской мебелью девятнадцатого и двадцатого веков. Под лупой рассматривал каталоги любых аукционов, подружился со всеми реставраторами мебели, знал каждый предмет, всплывший в Лондоне, Париже, Амстердаме. Осенью семьдесят пятого года в Вене, в магазине на Херренгассе обнаружился книжный шкаф характерного дизайна — работы самого Джозефа Хоффмана. Вайс тут же вылетел из Израиля и опознал отцовский шкаф по длинной царапине на правой боковой панели (подобные шкафы ему уже попадались, но — за неимением царапины — были отвергнуты). Вайс отследил судьбу этажерки, где отец хранил крупноформатные книги и словари: сначала она оказалась в Антверпене, в семье банкира, а оттуда попала в антикварный магазин на рю Жакоб в Париже, где довольно долго жила под надзором большой белой сиамской кошки. В дом на улице Ха-Орен регулярно прибывали давно утраченные предметы. В памяти Лии эти моменты отложились как тяжелые, даже мрачные, она — тогда еще маленькая — пугалась и пряталась в кухне: вдруг из ящиков выскочат почерневшие, обугленные лица ее погибших бабушки и дедушки?
О картине Лия написала следующее: Она была такая темная, что только под определенным углом можно было разобрать, что там изображен всадник на лошади. Много лет я была уверена, что это «страж» — кибуцник Александр Зайд. Отцу картина не нравилась. Иногда я думаю, что позволь он себе жить так, как хочется, поселился бы в пустой комнате с кроватью и стулом. Любой другой на его месте не стал бы разыскивать эту картину — ну, сгинула и сгинула. Любой — но не мой отец. Он, а вслед за ним и мы были не вправе распоряжаться своей жизнью. Им руководило чувство долга. Многие годы он разыскивал эту картину, а потом выложил ее тогдашним владельцам немалую сумму. В письме, которое он написал нам перед смертью, говорилось, что картина когда-то висела в кабинете его отца. Кибуцник Зайд в Европе? Я чуть не расхохоталась. Как будто не знала, что кабинет отца в Иерусалиме — точная до миллиметра копня кабинета моего деда в Будапеште! Вплоть до фактуры, тяжелых бархатных гардин, вплоть до карандашей, лежавших на подносе слоновой кости! Сорок лет отец трудился, чтобы воссоздать эту комнату — такой, какой она была до рокового дня в тысяча девятьсот сорок четвертом. Словно, соединив все детали, он мог победить время и изжить чувство вины и утраты. Единственное, чего не хватало в кабинете на Ха-Орен, был дедушкин стол. На его месте зияла пустота. А без стола кабинета нет, так — жалкое подобие. И только я знала тайну, знала, где искать стол. Но я отказалась поделиться с ним этим знанием, и это раскололо нашу семью как раз в том году, когда ты жила с нами, за несколько месяцев до его самоубийства. И смириться с этим отец не мог. Я думала, что убила его своим поступком. Но оказалось, все наоборот. Прочитав его письмо, я поняла, что отец победил. Он наконец нашел способ привязать нас к себе навечно. После его смерти мы вернулись домой, в Иерусалим. И перестали жить. Или, если угодно, живем в одиночном заключении, только в камере-одиночке нас двое.
Дальше в письме шли подробности о других комнатах в доме на Ха-Орен: Когда что-то ветшает, разваливается, мы просто перестаем этим пользоваться. Есть женщина, которая ходит для нас в магазин, приносит все что надо. Она в своей жизни всякое повидала и ничему не удивляется, просто работает и получает деньги. Раньше мы изредка выходили в город, а теперь совсем перестали. У нас есть садик, и Йоав порой туда вылезает, но за калиткой уже много месяцев не был.
В конце концов она добралась до цели своего письма: Так продолжаться не может, или мы действительно прекратим жить. Один из нас совершит что-то ужасное. Такое чувство, будто отец подманивает нас к себе, ближе и ближе, с каждым днем. Сопротивляться все сложнее. Я задумала уехать и долго набиралась храбрости. Но если я уеду, то не вернусь уже никогда. И не скажу Йоаву, где меня искать. Иначе меня засосет назад, а на новый побег уже не хватит сил. Так что он о моих планах ничего не знает. Думаю, ты уже поняла, о чем я хочу попросить тебя, Изи. А если не поняла, говорю прямо: приезжай. Приезжай к нему. Я ничего не знаю о твоей теперешней жизни, но знаю, как сильно ты любила его тогда, шесть лет назад. Знаю, как много вы друг для друга значили. Ты — единственное, что в нем еще живо. На самом деле я всегда ревновала его — не к тебе, а к тем чувствам, которые он к тебе испытывает. Он обрел кого-то, кто заставил его чувствовать. А у меня не получилось.
Под конец она написала, что не сможет оставить брата, если не будет знать наверняка, что я приеду. Если он останется один… нет, об этом она даже думать не хочет. Куда именно она решила податься, Лия не сообщила. Сказала, чтобы я подумала, а она через две недели позвонит.
Меня захлестнула волна самых разных чувств: печали, мучительных сомнений, радости, гнева. Неужели Лия думает, что после стольких лет я брошу все ради Йоава? Зачем она ставит меня в такое положение? А еще я не на шутку испугалась. Я знала: найти и вновь обрести Йоава будет очень больно. Не только из-за его отшельничества. Я боялась того пламени, которое могло вспыхнуть во мне от одного его прикосновения. Даже от мысли о нем во мне загоралась мучительная жажда жизни — мучительная, поскольку она, точно вспышкой, освещала мою внутреннюю пустоту, проявляла то, что я втайне о себе знала: я сдалась, я согласилась на меньшее, я позволила себе жить вполнакала. У меня, как у всех, была работа — и не важно, что она мне не нравилась. У меня даже был бойфренд, мягкий добрый человек, который любил меня, а я в ответ испытывала некое нежное, но двойственное чувство. И все же, едва дочитав письмо, я уже знала: я поеду к Йоаву. Рядом с ним, в его свете все становилось иным — чернильные тени, немытая посуда, мрачные крытые гудроном крыши за окном. Все обретало четкость, начинало дышать. Он пробуждал во мне голод, но хотела я не только его самого, я хотела полной жизни, такой полной, чтобы она вместила все-все, что дано почувствовать человеку. Он пробуждал во мне голод и отвагу. Позже, вспоминая, как легко я покончила с одной жизнью и убежала к другой, к жизни с ним, я поняла, что все эти годы просто ждала этого письма, и если что и выстроила для себя и вокруг себя, то только из картона, чтобы, когда письмо наконец придет, можно было все эти конструкции мгновенно свернуть и выбросить.
Я ждала звонка Лии и ни о чем больше думать не могла. По ночам почти не спала, на работе забывала, что должна делать, теряла документы и получила нагоняй от босса. Впрочем, он вечно вымещал на мне свое раздражение — если не пялился на мои ноги или грудь. Наконец день звонка настал, и я, сказавшись больной, не пошла на работу. Я даже душ не принимала, боясь пропустить звонок. Утро перетекло в день, день — в вечер, а телефон молчал. Я решила, что она передумала и снова исчезла. А может, она не нашла мой номер, хотя он есть в телефонной книге. Но вот, без четверти девять (раннее утро следующих суток в Иерусалиме) раздался звонок. Изи? Голос ее нисколько не изменился, он был такой же бледный, если такое определение применимо к голосу. А еще он немного подрагивал, прерывался, словно она боялась дышать. Да, это я. Он спит наверху, сказала Лия. Он засыпает очень поздно, часа в два-три ночи, пришлось ждать. Мы обе замолчали. Но, пока мы молчали, она проникла мне в сердце, вынула ответ — и выдохнула с облегчением. Когда приедешь, в дверь не звони, он не откроет. И к телефону не подойдет. Я оставлю тебе ключ — прилеплю за звонком, на калитку. Я кивала, прижав трубку к уху, не в силах говорить. Изи, прости, что мы… что брат так и не… Она не договорила. А потом произнесла: это было ужасно… мы ощущали такую вину… и наказали себя за папину смерть на много лет. Бросив тебя, Йоав тоже себя наказывал. Лия, начала я. Мне пора, прошептала она. Береги его.
Где они только не жили! Их мать умерла, когда Йоаву было восемь лет, а Лие семь. Лишившись жены, Вайс словно лишился якоря и, гонимый горем, подхватил детей и стал блуждать с ними из города в город, в одном они задерживались на несколько месяцев, в другом — на несколько лет. Где бы он ни был, он работал. Йоав рассказывал, что имя отца в области антиквариата стало легендарным именно в те годы. Открывать магазин не было нужды: клиенты всегда знали, как найти Вайса. И мебель, которую они мечтали получить вновь, все эти столы и бюро, все кресла и стулья, на которых они уже не чаяли посидеть, вся обстановка их канувшей в небытие или несбывшейся жизни попадала к Георгу Вайсу из его личных источников, благодаря его личным связям и удивительным совпадениям — они составляли секрет его профессии. Когда Йоаву было двенадцать лет, ему часто снился один и тот же сон: отец и они с сестрой живут на поросшем лесом берегу, и каждую ночь прилив выносит на пляж обвитую водорослями мебель: то четыре кровати с шестами для балдахинов, то какие-то диваны. Они перетаскивали их под деревья и расставляли как бы по комнатам, комнаты эти отделялись друг от друга линиями, а линии отец проводил по траве ногой, большим пальцем. Комнат становилось все больше, мебели прибавлялось, и вот она уже заполонила весь лес — как огромный дом, только без крыши и стен.
Сны были печальными и жуткими. Но однажды Йоаву приснилось, что Лия нашла настольную лампу с уцелевшей лампочкой. Они бросились с находкой к отцу, а он, поставив лампу на стол красного дерева, сунул штепсель в рот сыну. Сидя на земле, точно с кляпом во рту, Йоав смотрел, как осветился лиственный полог, как побежали по кустам тени. Много лет спустя, путешествуя с рюкзаком по Норвегии, Йоав вышел на лесистый берег — тот самый, из его снов. Он его сфотографировал, а добравшись до Осло, проявил пленку и послал снимок сестре, без комментариев и подписи, потому что они и так прекрасно понимали друг друга.
Отец перевозил их из Парижа в Цюрих, Вену, Мадрид, Мюнхен, Лондон, Нью-Йорк, Амстердам. Когда они входили в очередную новую квартиру, она уже была заполнена мебелью, которая постепенно распродавалась, а когда квартира оказывалась практически пуста, они переезжали в другой город. Иногда, впрочем, бывало ровно наоборот: они входили в абсолютно пустую, пахнущую свежей краской квартиру, и она медленно, но верно, за долгие месяцы, заполнялась мебелью. Бюро с роль-крышкой, кушетка, набор задвигающихся друг под дружку столов появлялись через окно или через дверь, порой на спинах пыхтящих носильщиков, а иногда неприметно, словно по волшебству, просто возникали в углу, пока Йоав и Лия были в школе или играли в парке. Вещи словно приходили сами и делали вид, что стояли тут от роду, всю свою жизнь. Йоав как-то описывал мне одно из самых ранних своих воспоминаний: звенит дверной звонок, он открывает дверь, а на лестнице — стул эпохи Людовика XVI. Голубая парча разорвана, из дыр торчит конский волос. Уезжали они по разным причинам: либо в квартире становилось слишком тесно, либо Георга Вайса гнала дальше тоска по умершей жене, либо еще почему-то — Йоав с Лией понимали почему, но не всегда могли объяснить словами. На новом месте, проснувшись среди ночи, чтобы сходить в туалет, они забывали, что здесь все не так, как в прежней квартире, в предыдущем городе, и натыкались на стены. В доме на Белсайз-парк на третьем этаже висел шкафчик-аптечка. Изнутри, на дверце, брат или сестра или оба вместе вырезали список всех адресов, где им довелось пожить: Ха-Орен, 19; Зингель, 104; Флораштрассе, 43; 83-я Западная, 163; бульвар Сен-Мишель, 66… Всего набралось четырнадцать адресов, и как-то днем, оставшись в доме одна, я переписала их себе в блокнот.
Вайса снедал параноидальный страх — он безумно боялся, что с его детьми что-нибудь случится, и держал их поэтому в строгости: этого не делай, туда не ходи, с тем не общайся. Их опекала бесконечная череда нянек — суровых и напрочь лишенных чувства юмора. Они таскались с Йоавом и Лией везде и всюду, даже когда дети подросли и, по идее, могли бы получить хоть какую-то свободу. После занятий — теннис, фортепьяно, кларнет, балет, каратэ — эти крепкие мускулистые женщины в толстых чулках и ортопедической обуви препровождали брата и сестру прямиком домой. На любую поправку в ежедневном графике следовало получить согласие отца. Однажды, когда Йоав беззлобно, даже кротко, заметил, что другие дети не живут по таким суровым правилам, Вайс резко ответил, что других детей, видимо, не любят так сильно, как его и его сестру. Кстати, если кто и протестовал против диктата отца, так только Йоав, и то чаще всего себе под нос. Вайс давил любые протесты на корню, причем куда жестче, чем того требовала ситуация. Он вообще постоянно умалял, унижал Йоава, словно хотел сокрушить волю сына еще в детстве, не дать ему обрести достаточной уверенности в себе, чтобы никогда, ни за что не вздумал ему перечить. Что касается Лии, она всегда поступала так, как требовал отец, ведь она жила с особым бременем: зная, что она — любимица отца, она не смела с ним спорить или, боже упаси, его ослушаться. Это было бы величайшим предательством, вроде ножа в спину.
Когда Йоаву исполнилось шестнадцать, а Лие пятнадцать, отец решил послать их в Международную школу в Женеву. К тому времени нянек заменил водитель, который тенью двигался за ними повсюду и бдительно, в точности как те тетки в толстых чулках, следил за каждым их шагом — только из обтянутого кожей салона «мерседес-бенца». Однако Вайс больше не мог закрывать глаза на незрелость своих детей, на их неумение общаться с повзрослевшими сверстниками. Лия и Йоав изъяснялись на смеси иврита, французского и английского, который понимали только они сами. Да, они немало путешествовали по свету, но жизненного опыта им это не прибавило, и они считали свою изолированность естественной, даже нарочно сторонились других подростков. Вайс понял, что это предел и держать их на коротком поводке больше нельзя. Не исключено, что он вдруг нутром почуял — так иногда бывает с самыми непросвещенными и слепыми в своей любви родителями, — что избранные им методы воспитания вредны и могут нанести его детям непоправимый и до поры не предсказуемый ущерб.
Он позвонил директору Международной школы, месье Булье, и долго беседовал с ним о школе, о том, как там будут заботиться о его детях, и о том, чего он ожидает от этого образования. Вайс по опыту знал, что подобной беседой непременно завоюет директорское расположение: люди считают, что они тебе в некотором роде обязаны, если поговорить с ними по-дружески или даже просто пожать им руку. А уж если дать им понять, что можешь оказать взамен какую-то услугу… В общем, в конце телефонного разговора Вайс уверил Булье, что найдет пару для его китайской вазы эпохи Мин. Раньше пара была, но несколько лет назад его жена пригласила гостей на званый обед и уронила вторую вазу, когда ставила цветы. Вайс, конечно, не поверил, что ваза разбилась случайно, но понял, что произошло это при неприятных обстоятельствах и память о них все еще тревожит Булье. Он знал, что единственное спасение в таких случаях — найти точно такой же предмет.
Сам Вайс машину не водил — при малейшей возможности ходил пешком, в прочих случаях ездил, как все люди, на метро, — но тут он решительно нанял автомобиль с шофером, чтобы сопровождать Йоава и Лию от Парижа до Женевы. Пообедать остановились в Дижоне, в темной таверне на узкой средневековой улочке, названной в честь какого-то богослова семнадцатого столетия, после чего Вайс оставил Йоава и Лию листать книжки в книжном магазине под надзором шофера, а сам отправился по делам. Не существовало такого места на карте, где бы Вайс не нашел себе дела: если не было очевидного, он это дело изобретал. Его характерный жест: пальцы, точно грабли, пробегали по закрытым глазам, будто что-то соскребали с век. Йоав такого жеста никогда ни у кого больше не видел и считал его фирменным, присущим только отцу. В детстве ему казалось, что в эти мгновения отец прислушивается к чему-то далекому, недосягаемому для обычного человеческого слуха. Как собака. Позже он понял, что отец оборонялся от внезапных атак памяти.
Прибыв в Женеву, Вайс немедленно привел детей в дом месье Булье. В обществе мадам Булье и ее страдавшей одышкой французской бульдожки Лия с Йоавом просидели довольно долго, угощаясь песочными печеньицами с большого блюда, а директор школы увел отца в кабинет для серьезной беседы за плотно закрытыми дверями. Наконец мужчины наговорились, и директор повел все семейство в спальный корпус, где жили мальчики и где отныне будет жить Йоав. Месье Булье даже счел своим долгом отдернуть занавеску и показать, какой чудесный вид на парк открывается из этого окна. Обняв на прощанье сына, Вайс сопроводил дочь через весь город в дом старушки, бывшей учительницы английского языка, где Лие предстояло жить с двумя девочками постарше: с дочерью американского бизнесмена и его тайской жены и с дочерью бывшего главного инженера при шахе Ирана. Когда у Лии впервые пришли месячные, ее иранская подружка подарила ей свои крошечные сережки-гвоздики с алмазами. Лия держала их в коробочке на подоконнике вместе с сувенирами, приобретенными в многочисленных путешествиях. В тот год они в первый и последний раз жили раздельно — во всяком случае, до нашего знакомства в Англии такие эпизоды больше не повторялись.
Без детей Вайс на одном месте вообще не задерживался. Лия с Йоавом получали открытки из Буэнос-Айреса, Санкт-Петербурга, Кракова. Текст на обороте был написан почерком, которому суждено умереть вместе с этим поколением (шатким, искореженным перескоками с языка на язык, величественным в своей неразборчивости), и всегда заканчивался одинаково: Заботьтесь друг о друге, мои любимые. Папа. В каникулы, а порой даже по выходным, Йоав с Лией садились на поезд: в Париж, в Шамони, в Базель или Милан, чтобы встретиться с отцом — на квартире или в гостинице. Иногда их принимали за близнецов. Брат с сестрой всегда выбирали вагон для курящих, Лия прижималась виском к стеклу, Йоав опирался подбородком на руку, за окном сменяли друг друга силуэты Альп, сгущались сумерки, а кончики сигарет, зажатых длинными тонкими пальцами, горели все ярче.
Спустя два года после поступления детей в Международную школу в Женеве и девять лет после того, как потерявший жену Вайс покинул дом на улице Ха-Орен, он внезапно решил туда возвратиться. Детям он ничего объяснять не стал. Вообще им всем было свойственно молчать, а не обсуждать, это молчание не было нарочитым, не содержало вызова — просто такой способ сосуществования в семье для людей, которые по природе своей отшельники. Хотя Вайс по-прежнему путешествовал, поездки эти всегда заканчивались одинаково, как письма: он шел по дорожке к своему дому, а под ногами, меж плиток, пробивалась трава. С чемоданчиком в руках он шел к каменному дому, который когда-то так любила его жена.
Что касается Йоава и Лии, они наслаждались новообретенной свободой в дозволенных школой рамках; в остальном же дни их мало изменились. В сущности, этих подростков насильно погрузили в школьную жизнь, и, оказавшись лицом к лицу со сверстниками, они лишь острее почувствовали свою инакость и еще больше укрепились в потребности отстраниться, изолироваться от других. Они обедали только вдвоем и проводили свободное время в компании друг друга: то бродили по городу, то брали билеты на катер и кружили по озеру, совершенно позабыв о времени. Иногда ели одно на двоих мороженое в кафе у воды, но каждый из них при этом глядел не на другого, а в противоположном направлении, погруженный в собственные мысли. Друзей не заводили. На втором их году в Женеве один из соседей Йоава по общежитию, высокомерный марокканец, хотел затеять роман с Лией, а получив от ворот поворот, начал распространять слух, что брат и сестра состоят в кровосмесительной связи. Сами они всячески подкармливали этот слух: демонстративно клали головы друг другу на колени, ерошили волосы, перебирали локоны. Среди однокашников их роман считался непреложным фактом. Даже учителя бросали на них особые взгляды, в которых сквозили любопытство, ужас и зависть. В какой-то момент ситуация достигла точки кипения, и господин Булье счел своим долгом оповестить о происходящем отца — оставил для Вайса голосовое сообщение, и тот мгновенно перезвонил ему из Нью-Йорка. Булье покхекал, попытался начать то так, то эдак, не осмелился, закашлялся по-настоящему, попросил Вайса подождать, а тут и жена подоспела со стаканом воды, которую Булье выпил и, под суровым оком жены, набрался храбрости, поднял трубку и без обиняков сообщил Вайсу о его детях то, что все вокруг давно уже знали. Вайс долго молчал. Булье успел удивленно вздернуть брови и бросить тревожный взгляд на жену. Знаете, что я думаю? — наконец произнес Вайс. Могу только вообразить, сказал директор. Я думаю, что очень редко ошибаюсь в людях, господин Булье. Для моей работы важно уметь разобраться в характере человека с первого взгляда, и я вроде бы это делать умею. Тем и горжусь. Но с вами, господин Булье, я, видимо, ошибся. За умного человека я вас, признаюсь, не держал. Но и дураком тоже не считал… Тут директор снова закашлялся и резко вспотел. А теперь прошу простить, закончил Вайс. Меня тут человек ждет. До свидания.
Все это мне рассказывал, главным образом, Йоав, когда мы курили и болтали в темноте, голые, его обмякший член — на моем бедре, мои пальцы на его выпирающей ключице, его руки меж моих коленей, моя голова в выемке его плеча. Оба мы чувствовали особое волнение, даже трепет от этой удивительной, хрупкой близости. Позже, когда я получше познакомилась с Лией, она тоже иногда рассказывала всякие эпизоды. Но любые истории всегда оставались какими-то незаконченными, чего-то в них не хватало. Образ отца оставался наброском, намеком на портрет, они словно боялись прописать его до конца, боялись, что он перекроет, затмит все вокруг, да и их самих.
Я обмолвилась, что познакомилась с Йоавом на вечеринке, но это не совсем так — по крайней мере, первая наша встреча произошла раньше, спустя три недели после того, как я попала в Оксфорд. Я увидела Йоава в доме молодого преподавателя, который когда-то был студентом одного из моих педагогов в Нью-Йорке. Но в тот вечер мы не обменялись и парой слов. Когда мы встретились снова, Йоав уверял, что запомнил меня с прошлого раза, даже подумывал разыскать. Я удивилась, поскольку помнила, каким рассеянным и одновременно озабоченным он выглядел за столом у оксфордского дона, словно у него раздвоение личности: один Йоав потягивает бордо и орудует ножом и вилкой, а другой гонит стадо коз через высохшую, без единой живой травинки, пустошь. Он почти ничего не говорил. Я уяснила только, что учится он на третьем курсе по специальности «английская филология». Сразу после десерта он ушел, буркнув, что должен успеть на лондонский автобус, хотя, когда он прощался с хозяином и его женой, стало ясно, что быть очаровательным он вполне умеет.
Моя аспирантская программа была рассчитана на три года, никаких жестких требований не предъявлялось. Раз в полтора месяца я встречалась с научным руководителем, а остальное время могла планировать как вздумается. Однако очень скоро дела мои зашли в тупик: выбранная тема — «Влияние радио как новой медийной среды на писателей-модернистов» — никак не тянула на диссертацию, разве что на дипломную работу за колледж, а я ее как раз и написала год назад в Нью-Йорке, получив кучу похвал от преподавателей и даже премию Вертхаймера, учрежденную в честь старичка-профессора, чьи живые мощи привезли на церемонию в кресле-каталке прямиком с пасторального кладбища в Вестчестере. Но профессор, которого ко мне приставили в Оксфорде в качестве научного руководителя, лысый специалист по модернизму в Крайст-Черч по имени А. Л. Пламмер, разнес мою тему в пух и прах, заявил, что ей не хватает теоретической целостности, и потребовал, чтобы я придумала новую. Сидя на шатком стуле между стопками книг, которые высились у него в кабинете чуть ли не до потолка, я мямлила что-то о ценности своей работы, но — положа руку на сердце — я и сама уже потеряла интерес к этой теме, выплеснув все, что имела выплеснуть, в сотне страниц моего диплома. В солнечном луче, который проникал в кабинет через крошечное окошко под потолком (через такое окно сбежит разве что карлик или ребенок), кружились пылинки, они медленно опускались на лысину А. Л. Пламмера и, должно быть, на мою голову тоже. Ничего не оставалось, кроме как нырнуть в бездонные хранилища Бодлианской библиотеки и искать там новую тему для исследования.
Следующие недели я провела в Ротонде Радклиффа, на одном из удобных, мягких библиотечных стульев, впитавших неведомо сколько человеческого пота; такие стулья встречаются почти в каждом читальном зале мира. Сидела я у окна, выходившего на Колледж Всех Святых. Снаружи, в воздухе, колыхалась вода, словно ее падение кто-то остановил для научного эксперимента, который продолжается многие тысячи лет и называется «погода в Англии». Иногда внутренний четырехугольный дворик Всех Святых пересекала фигура или пара фигур в черных одеждах, и мне казалось, что я наблюдаю за техническим прогоном какого-то спектакля: все реплики убраны, а актеры отрабатывают только входы и выходы. Эти пустые телодвижения только добавляли мне сомнений и неопределенности. Среди прочего я читала в это время эссе Поля Вирильо — о том, например, что изобретение поездов, ходящих по рельсам, заведомо предполагает их крушение, у Вирильо много подобных открытий. Впрочем, книгу я так и не дочитала. Часы я не носила и обычно покидала библиотеку в тот момент, когда больше не могла находиться в четырех стенах. Несколько раз, выйдя на улицу, я встречала студента с контрабасом: старательно объезжая ухабы на булыжной мостовой, он вез инструмент на тележке — словно бережно вел за руку ребенка-переростка. Иногда я видела уже его спину, иногда он, наоборот, только приближался. Но однажды, выйдя из библиотеки, я столкнулась с ним лицом к лицу, и наши взгляды встретились, замкнулись, так иногда происходит между незнакомыми людьми — и оба без всяких слов понимают, сколь непостижимо глубоки омуты этой жизни и как мало надежды когда-нибудь добраться до дна.
Я жила в комнатушке на Литл-Кларендон-стрит, где и коротала большую часть времени, когда не сидела в библиотеке. В ту пору я была робка и застенчива, так повелось с самого детства. Всю жизнь я обходилась одной-двумя подругами, в Америке у меня даже был бойфренд, с которым я проводила сколько-то часов в неделю. Я рассчитывала, что рано или поздно познакомлюсь с таким человеком и в Оксфорде. Пока же — торчала у себя в комнате.
На полу здесь лежал большой ковер, потертый и облезлый, я сама тащила его из магазина и везла на автобусе с северного конца Банбери-роуд, а еще имелись электрический чайник и набор викторианских чашек и блюдец с барахолки. В остальном же тут было довольно пусто. Мне вообще нравится путешествовать налегке, есть у меня такая потребность — знать, что могу легко уехать откуда угодно, в любое время. Я всегда боюсь оказаться прикованной к какому-то месту и обрасти бытом, словно живу на поверхности замерзшего озера, и из-за любого лишнего предмета — кастрюльки, стула, лампы — лед может треснуть, и я уйду под воду со всем скарбом. Единственное исключение делается для книг, их я покупаю без лишних размышлений, потому что никогда не ощущала, что они мне в действительности принадлежат. Кстати, из-за этого я никогда не дочитывала до конца то, что мне не нравилось, не заставляла себя полюбить книгу насильно. Зато эта своего рода безответственность давала мне свободу для настоящих чувств. Когда я наконец находила книгу себе по нраву, чувства захлестывали, пробивали во мне брешь, и жить становилось опасно, потому что я не умела себя контролировать.
Я взялась писать диплом по английской литературе, потому что любила читать, а не потому что имела хоть какое-то представление о том, чем хочу заниматься всю оставшуюся жизнь. И все же в ту осень в Оксфорде мое отношение к книгам стало меняться. Это началось исподволь, я даже не заметила как. Шли недели, и я все меньше и меньше понимала, какой такой теме смогу посвятить три года, о чем стоит написать диссертацию. Меня подавляла необъятность задачи. Смутное, глубинное беспокойство охватывало меня всякий раз, когда я сидела в библиотеке. Сначала я вообще не понимала, что со мной делается, только ощущала невнятные сосущие боли под ложечкой. Но с каждым днем боль становилась все неприятнее, поднималась все выше, сжималась у шеи, а вместе с ней подступало ощущение бесцельности и тщетности происходящего. Я читала, не улавливая значения слов. Возвращалась, начинала сызнова, с последнего места, которое помнила, но через некоторое время предложения вновь расплывались, лишались смысла, и я лишь рассеянно скользила глазами по страницам, словно они были пусты, а сама я — водомерка, бегущая по поверхности стоячей воды. Я все больше расстраивалась, все неохотнее ходила в библиотеку. Меня тревожила собственная тревожность. В библиотеке я сразу впадала в панику. Особенно пугал меня сам факт, что паника эта связана с чтением, ведь сколько я себя помню, это занятие составляло основное содержание, даже оплот моей жизни, помогало справиться с отчаянием. Грустила и отчаивалась я достаточно часто, но никогда раньше не чувствовала осаду изнутри, будто у меня развилась аллергия на саму себя. По ночам я лежала с открытыми глазами и знала, что даже пока я лежу, спокойно лежу, на каком-то другом уровне я лечу… и слетаю с катушек.
Осознав, что работать не способна, я целыми днями бродила по улицам Оксфорда, смотрела кино в кинотеатре «Феникс», перебирала книги в букинистическом магазинчике или просто коротала время среди скелетов давно исчезнувших народов, их палок-копалок и треснутых горшков, выставленных в Этнографическом музее Питта Риверса. Я листала, читала, рассматривала, но все шло мимо сознания. Мой разум онемел, затек, как рука или нога, словно зажатый где-то нерв перестал проводить сигналы. Шли недели, и я совсем потерялась. Казалось, из меня в одночасье выкачали все нутро, и теперь пустая оболочка ходит, говорит, как ни в чем не бывало. А внутри-то пустота! Причем не какая-то вялая, апатичная пустота, а отчаянная, тревожная, когда за каждым углом тебя подстерегает зияющее одиночество — вот-вот накинется и не даст шагу дальше ступить. Я видела впереди одни препятствия и совершенно утратила цель. Единственное, о чем я мечтала, — оказаться в своей спальне, в родном доме, в пахнущей стиральным порошком постели, и слышать с дальнего конца коридора приглушенные голоса родителей. Как-то вечером, после долгих и бесцельных скитаний по городу, я остановилась на Сент-Джайлс, у витрины лавки, где продавались деликатесы. Люди входили-выходили, с джемами и паштетами, восточными приправами и соусами, из пакетов торчали длинные батоны, и я вдруг представила своих родителей, как они сидят на кухне, в шлепанцах, как круглятся их спины, когда они склоняются над тарелками, как мелькают картинки с последними известиями на экране крошечного телевизора в углу… Представила — и заплакала.
Может, собраться и уехать? Нет, нельзя. Я боялась огорчить родителей. Они бы не поняли. Именно папа заставил меня послать заявку на стипендию в Оксфорд — прочел за обедом целую лекцию о том, сколько дверей распахнет передо мной такая стипендия. Папа любил говорить про двери, и мне всегда представлялась при этом одна картинка: множество зеркал в родительской ванной, в них отражаются раскрытые дверцы и полки стенных шкафов, и эти отражения сходятся треугольником в бесконечность и одновременно разбегаются во все стороны — тоже в бесконечность, так что в глазах мутится. Папе было совершенно все равно, какие науки мне придется изучать в Оксфорде. Думаю, он считал, что диплом и научная степень столь престижного университета непременно обеспечат мне огромную зарплату и место в инвестиционном банке «Голдман Сакс» или «Маккензи». Но вот я получила стипендию. Стало понятно, что я еду в Оксфорд. И тут моя мама, которая до этого не очень-то вникала в сюжет, пришла ко мне в комнату и стала говорить, как она за меня счастлива. И глаза у нее повлажнели. Нет, она не уверяла, что в юности тоже мечтала попасть в Оксфорд, о несбыточном у нас мечтать не принято. Если такие мечты и были, она не заикалась о них своим родителям-иммигрантам, которым каждый кусок хлеба давался тяжким трудом. Думаю, мама решила поставить крест на любых своих интеллектуальных интересах одним махом, утопить как слепых котят, потому и вышла замуж за отца. Да, ужасно, что у нее не было выбора. То есть ужасно, что ей так казалось. Родители ее были религиозны, а мой отец — нет. И хотя он был на двенадцать лет старше, ей в этом браке виделся единственный способ вырваться из семьи. Вот она и выскочила замуж в девятнадцать лет, в шестьдесят седьмом году. Повремени она несколько лет, может, и набралась бы храбрости для чего-то иного, ведь в ту пору вокруг бурлило столько перемен. Впрочем, тогда я бы вовсе не появилась на свет.
Не стану притворяться, что много знаю о маме и о том, какие потребности и желания она в себе подавила. С годами у нее все хуже получалось скрывать усталость, но свою внутреннюю жизнь, движения души она по-прежнему держала при себе. Только я все равно чувствовала, что природная любознательность и жажда нового в ней живы — может, она и хотела бы от них избавиться, да не могла. На тумбочке возле ее кровати всегда лежала стопка книг, и она читала за полночь, когда все в доме давно спали. Но связь между ее и моей собственной любовью к чтению я уловила много позже. Да, книги в доме водились, но маму я увидела с книгой, когда она уже постарела и у нее появился досуг, а в детстве я ее помню только с газетой. Мама штудировала ее с первой до последней страницы, точно выискивала новости о давно пропавшем, но важном для нее человеке. Пока я училась в Нью-Йорке, не раз заставала ее на кухне с моими программами семестровых курсов — она читала их, беззвучно шевеля губами. Она никогда не спрашивала, что я планирую выбрать, и никаким иным способом не пыталась влиять на мои решения. Я входила в кухню — она тут же закрывала брошюру с программами и возвращалась к своим хозяйственным делам. Вечером, накануне моего отъезда в Англию, мама подарила мне переливающуюся зеленую авторучку фирмы «Пеликан», которую ее дядя Сол подарил ей самой, когда она, еще школьницей, выиграла конкурс на лучшее эссе. Стыдно признаться, но я этой ручкой не написала маме ни единого письма, да чего там — ни слова! Я даже не знаю, где она лежит.
Родители звонили по воскресеньям, и я продолжала пространно рассказывать им, как замечательно провожу время в Оксфорде. Для папы выдумывала истории о дебатах, которые я посетила в Оксфордском дискуссионном клубе, и подробности из жизни других стипендиатов: будущих политических деятелей и юристов с острыми локтями, а также бывшего спичрайтера, который писал речи для Бутроса Бутроса-Гали. Для мамы я описывала Фонд герцога Хамфри в Бодлианской библиотеке, где можно заказать оригиналы рукописей Томаса Стернса Элиота или Йейтса, и рассказывала про ужин в Крайст-Черч, за особым столом на возвышении, специально для академиков — меня пригласил туда А. Л. Пламмер еще до того, как разделал мою диссертацию под орех. На самом же деле положение мое становилось все хуже и хуже. Мне было уже трудно выходить из дому, встречаться с людьми. Все — даже открыть рот и заказать бутерброд в буфете — требовало неимоверного напряжения, я наскребала крупицы решимости в самых дальних закоулках своего существа. Я лежала у себя в комнате, завернувшись в одеяло, и поскуливала или громко разговаривала сама с собой, вспоминая юность и былую славу, когда и я сама, и все вокруг считали меня умным и способным человеком. А теперь все это осталось в прошлом. Мне оставалось только гадать, похоже ли то, что я испытываю, на психический надлом, который подстерегает самого заурядного человека, ведущего самую заурядную жизнь, и заманивает его в неведомое, предрекая муки и страдания.
В первую неделю ноября я пошла в «Феникс» на один из моих самых любимых фильмов — «Зеркало» Тарковского. Фильм кончился, зажегся свет, а я все сидела там, плача или почти плача. Наконец я взяла свои вещи и встала, а в вестибюле столкнулась с умным горластым студентом-политологом из голубых по имени Патрик Клифтон, мы с ним были на одинаковых стипендиях. Сверкнув мелкими острыми зубами, он пригласил меня в гости, в этот же вечер. Вообще в таком виде на вечеринки не ходят. Почему я не отказалась, не знаю. От отчаяния или, возможно, сработал инстинкт самосохранения — вдруг это поможет мне выпутаться? Но едва я вошла в двухэтажный дом в южной части Оксфорда, как тут же пожалела, что согласилась. Интерьеры давили тяжелой цветовой гаммой — одна комната фиолетовая, другая зеленая, — и мрачное ощущение усугублялось музыкой, для которой у меня нашлось только одно название: траурный марш эпохи неолита. Люди поднимались вверх по лестнице, и в комнате, где музыка звучала громче всего, перетаптывалась пестрая толпа — все тела раскачивались по отдельности и казались безразличными друг другу. В глубине виднелась длинная кухня-стенка с треснувшим грязным кафелем; из ведерок со льдом торчали пивные бутылки. Минут через двадцать я потеряла из виду Патрика и, не умея найти себе применения, отправилась в туалет. Он обнаружился на втором этаже, но там было занято, и я, прислонившись к стене, стала ждать. Изнутри донесся смех, смеялись двое или даже трое. Да, вряд ли они выйдут в обозримое время, думала я, но продолжала стоять. Еще через десять минут в коридоре, подсвеченном синими светильниками, материализовался Йоав Вайс. Я узнала его мгновенно, потому что он был ни на кого не похож: густые темно-рыжие волосы курчавились и падали на лоб, лицо длинное, узкое, очень широко посаженные темные глаза, прямой нос с раскрыльями ноздрей, полные, слегка сползающие вниз губы, лицо это умело быть блаженно прекрасным и, спустя всего лишь миг, дьявольским, ужасным. Казалось, оно дошло к нам без всяких изменений из эпохи Возрождения или даже из Средневековья. Вот и ты, произнес он и улыбнулся криво, уголком рта.
Дверь туалета открылась, оттуда вывалилась пара, и в ту же секунду на меня накатила волна тошноты — вот-вот вырвет. Я бросилась к унитазу, откинула сиденье и бухнулась на колени. Наконец я смогла перевести дух и поднять голову — и, к моему ужасу, надо мной стоял Йоав! Стоял и протягивал мне стакан с мутной водой из-под крана. Пока я пила, он наблюдал за мной с беспокойством и даже нежностью. Я пролепетала что-то про шашлык из киоска. А потом мы просто сидели молча, как будто теперь, заполучив это пространство, были обязаны провести тут не меньше времени, чем предыдущая пара. Я мельком увидела в зеркале свое отражение, темное и немного искаженное. Хотела было рассмотреть поближе, чтобы понять масштабы бедствия, но не в присутствии же Йоава это делать! Я такой страшный? — вдруг спросил он. Что? Я издала глупый звук — не то хихикнула, не то фыркнула. Это я страшна, как… — начала я. Нет, сказал он, откинув прядь с моих глаз, ты очень красивая. Да-да, так и сказал, у меня от этой прямоты даже дыхание перехватило. Не выдумывай, ответила я, хотя почему-то сразу ему поверила.
Он достал из кармана швейцарский нож, вытянул из паза лезвие. На миг я решила, что он сейчас совершит что-то ужасное — не со мной, а с собой. Но он взял с раковины кусок мыла, грязный, перебывавший в стольких руках кусок, и начал что-то из него вырезать. Это выглядело так нелепо — я даже засмеялась. Через некоторое время он вручил мне результат. Что это? А ты разве не видишь? Я покачала головой. Это — лодка! На лодку обструганный кусок мыла похож не был, но я ничуть не возражала. Главное — он сделал это для меня! Уже и не помню, когда в последний раз кто-то для меня что-нибудь делал.
Тогда-то, глядя на его удивительное, странное лицо, я поняла, что дверь и вправду открылась, только не та дверь, о которой мечтал мой отец. В эту дверь я могла войти безбоязненно. И уже знала, что войду. На меня накатила новая волна тошноты, на этот раз — с примесью счастья и облегчения. Одна глава моей жизни закончилась. Теперь начнется другая.
Конечно, случались неловкости и даже моменты, которые ставили наши отношения под угрозу. Когда мы в первый раз спали вместе, произошло странное. Мы лежали на ковре в комнате Йоава на третьем этаже дома на Белсайз-парк. Окна — открыты, небо — почти черное в преддверии грозы, все в природе устрашающе застыло. Йоав снял с меня блузку, прикоснулся к груди. У него удивительно мягкие руки, и я была этим рукам интересна. Потом он стянул с меня брюки. Но туфли оставались на мне. Поэтому, стянув трусы вниз, до самых брюк, он, разумеется, застрял. Последовала, как пишут в русских романах, борьба, по счастью — недолгая. Туфли я сбросила сама и все остальное — следом. Потом он и с себя снял оставшуюся одежду. Мы наконец были наги, никаких преград между нами не осталось. Но вместо того, чтобы продолжить начатое, Йоав переменил тактику. Он вдруг покатился по полу. Да-да, настоящий переворот, на триста шестьдесят градусов, прижав меня к себе. А потом еще. И еще. Мне вообще-то попадались партнеры с сексуальными причудами, и многое довелось попробовать. Но ничего подобного прежде не случалось. Главное же, в этом кувыркании не было ровным счетом ничего сексуального. Ни меня, ни — насколько я могла судить — его это ничуть не возбуждало. Мы вели себя как акробаты на репетиции в цирке. Шею больно, прошептала я. Других просьб не потребовалось. Йоав тут же расцепил руки. Я еще сколько-то времени пролежала на полу — надо отдышаться и решить, хочу ли я продолжения или пора собрать одежду и отбыть восвояси.
Я все еще колебалась и вдруг услышала сдавленный плач. Я села. В чем дело? — спросила я. Ни в чем. Но ты плачешь. Просто кое-что вспомнил. Что? Когда-нибудь расскажу. Расскажи сейчас, попросила я, придвигаясь ближе, но он не произнес ни слова, потому что губы наши тут же встретились, рты сомкнулись в поцелуе, мягком и глубоком. Эта неотложная операция враз ловко вправила все суставы, излечила все недуги, что-то во мне проросло и ожило, затопило жаждой жизни, жаждой, которой я так давно не ведала. Той ночью мы занимались сексом три или даже четыре раза. С тех пор мы редко бывали порознь, только вместе.
Рядом с Йоавом все во мне стремилось встрепенуться, вскочить. Он умел посмотреть на меня с такой обезоруживающей прямотой, что у меня бежали мурашки по всему телу. Как же это удивительно — чувствовать, что впервые в жизни есть человек, который видит тебя, настоящую тебя: не такую, какую хочет увидеть, и даже не такую, какой ты сама хочешь быть. С прежними бойфрендами я все это проходила: маленькие, но непременные ритуалы взаимного узнавания, расспросы о детстве, летнем лагере, школьных романах и унижениях, а еще — забавные детские перлы и семейные драмы. Все это — штрихи к твоему портрету, и ты все время стараешься выглядеть чуть умнее, чуть ярче, чем ты есть на самом деле, хотя в глубине души все про себя прекрасно знаешь. И хотя у меня было всего три или четыре романа, я уже знала, что с каждым разом острота ощущений притупляется и рассказывать эпизоды из детства уже не так интересно, и от близости все меньше ждешь настоящего понимания — видимо, оно недостижимо.
Но с Йоавом все было иначе. Когда я говорила, он приподнимался на локте и смотрел на меня, поглаживая мою руку или ногу, смотрел неотрывно, а иногда перебивал: кто она? Ты о ней раньше не упоминала! Ладно, продолжай. Ну, что дальше-то произошло? Он запоминал каждую деталь и хотел услышать не только основные события, но и все подробности, ни в коем случае не позволял перескакивать или опускать какие-то части истории. Он прицокивал языком и резко мрачнел всякий раз, когда я рассказывала о людской жестокости или предательстве, и гордо усмехался, когда я описывала триумф. Иногда мои рассказы его веселили, и он тихонько, почти нежно смеялся. Он так слушал! Мне казалось, что вся моя жизнь прожита ради того, чтобы о ней узнал именно этот слушатель. И тело мое он разглядывал так же внимательно и удивленно. А ласкал и целовал пресерьезно и посматривал при этом, проверял мою реакцию, так что я не выдерживала и принималась хохотать. Однажды, в шутку, он достал блокнот и после каждого движения кратко записывал и повторял написанное вслух: обвел языком контур уха… пососал мочку… точка с запятой… она задышала чаще… Потом он снова целовал и гладил меня и снова записывал в блокнот: облизал… правый… сосок… а рука тем временем… бродит… по ее… прекра… сной по… пке… точка с запятой… подобие… улыбки… освещает… ее… лицо. Еще один перерыв на ласки. Потом: беру ее… ногу… пальчики… в рот… точка с запятой… от этого у нее… волоски на руках… встают… как шерсть у кошки… а ее… удивительные бедра… сжимаются… так, повторим… точка с запятой… по одному пальчику… теперь она повизгивает… восклицательный знак. Шутка на этом не заканчивалась: однажды я все-таки добралась до библиотеки — и нашла среди стопки моих книг тот самый блокнот, исписанный мелким почерком Йоава.
Его внимание придало мне оформленность, четкость и яркость, затронуло во мне какие-то неведомые струны, и я, во всяком случае поначалу, приняла как должное, что всегда рассказываю ему все без утайки, а он мне — не все. Что есть вещи, связанные с его семьей, которые он со мной обсуждать не может. Прямо он этого не говорил, но находил способ уклониться от ответа.
Я пыталась его изучить. Рассматривала родинки на теле, блестящий розовый шрам над левым соском, похожий на рельсы со шпалами, покореженный ноготь на большом пальце правой руки, целое поле золотистых волосков на копчике, неожиданно тонкие запястья. Вдыхала запах его шеи. Заглядывала в рот — там серебрились пломбы — и в уши, где наверху просвечивали тоненькие капилляры. Я обожала наблюдать, как он говорит — одной половинкой рта, словно другая решительно не соглашается со сказанным и не желает шевелиться. А как вскипала во мне любовь, когда он брал в руку ложку, когда подносил ее ко рту, одновременно читая газету. Обычно все его жесты отличались утонченностью, но ел он неряшливо, прихлебывал и одновременно, прямо над тарелкой, накручивал на палец волосы. Пища в его организме переваривалась быстро, и есть он был вынужден очень часто, иначе болела голова. Из-за этого — а еще из-за невкусной еды, которую после смерти матери им готовила няня или экономка, — Йоав с ранних лет научился готовить для себя сам.
Во сне он излучал тепло, даже жар. Поначалу это меня тревожило, но потом я привыкла и приноровилась греться. Однажды давно я читала, что дети, потерявшие матерей, часто подолгу сидят у батареи. Засыпая возле горячего тела Йоава, я представляла, как к нему жмется целая толпа детей. И я среди них. Но ведь это Йоав потерял мать, а вовсе не я! Бодрствуя, он постоянно ходил взад-вперед или постукивал ногой. Его тело вырабатывало кучу энергии, он лихорадочно пытался от нее избавиться, но тщетно: приток новой энергии всегда перекрывал израсходованную. Рядом с ним мне казалось, что все куда-то к чему-то движется, и после удушья последних месяцев меня это разом и возбуждало и успокаивало. Что до его печали… подспудно я ее ощущала, но еще не знала ни ее природы, ни глубины. Не смотри на меня так, часто говорил он. Как «так»? Будто я лежу в палате для неизлечимо больных. Но я хорошая медсестра. Как это проверить? Вот так!.. Наступала тишина. Еще, стонал он. Еще, пожалуйста, у меня всего один день до смерти… Вчера ты говорил то же самое. Неужели? Значит, у меня еще и амнезия?
Довольно скоро я перестала ночевать в комнате на Литл-Кларендон и практически перебралась в Лондон. Или, проще сказать, сбежала — к Йоаву и его миру, центром которого был дом на Белсайз-парк. С самого начала Йоав, должно быть, ощутил во мне отчаяние, готовность разделить его страстное, напряженное существование, бросить все и отдаться его накалу, единственным отношениям, которые он признавал, где никому кроме нас двоих не было места, точнее, никому кроме нас двоих и его сестры, но она была для него частью его самого.
Мое психическое состояние сразу же начало улучшаться. Улучшаться, да, но до былой уверенности в себе было еще далеко: меня преследовали остаточные страхи — прежде всего страх самой себя и того, что происходило там, внутри, без моего ведома. Все это больше напоминало не исцеление, а сильную анестезию — меня обезболили, отключили от всего. Перемены, однако, были необратимы. Пусть я больше не волновалась, что проведу остаток дней в сумасшедшем доме, и даже стыдилась, вспоминая свое жалкое поведение в худшие моменты депрессии, но необратимость эту я тоже ощущала: что-то во мне изменилось, высохло или даже надорвалось. Я утратила независимость от самой себя или, точнее сказать, мое и без того шаткое представление о себе как о цельной личности упало и рассыпалось на детальки, точно дешевая игрушка. Возможно, поэтому мне было так легко вообразить — не в тот момент, а потом, позже, — что я одна из этих деталек.
Поначалу весь уклад дома на Белсайз-парк казался мне чуждым… смысл его от меня ускользал. Даже самые банальные вещи представлялись экзотикой: шкаф, набитый дорогущими платьями, которые Лия никогда не надевала, хромая Богна, приходившая убирать два раза в неделю, привычка Йоава и Лии бросать на пол у входной двери одежду и сумки. Я изучала предметы и поведение людей, пыталась понять, как тут все устроено. Я чуяла, что всем тут заправляет некий внутренний кодекс правил и процедур, но постигнуть его не могла. Хорошо, хватило ума не задавать вопросов. Ведь я тут просто гостья, вежливая и благодарная. Моей маме удалось привить мне определенные манеры, в частности, на этот случай. Главное — научиться отметать собственные желания, если рядом важный для тебя человек. Забота о ближнем — превыше всего.
Дети капитанов дальнего плавания нутром понимают море, а Йоав с Лией точно так же, нутром, понимали мебель, ее происхождение, возраст, ценность и были особо чувствительны к ее красоте. Не то чтобы они этот дар как-то использовали или проявляли особую заботу об этой мебели. Они просто отмечали ее, как можно отметить красивый пейзаж, и продолжали заниматься своими делами и пользоваться старинной мебелью без лишнего трепета. Я же ловила их реплики и многому училась. Желая во всем походить на них, я считала своим долгом расспрашивать Йоава о различных предметах, которые появлялись или, наоборот, исчезали из дома. Он отвечал безразлично, не поднимая глаз и не отрываясь от своих более важных дел. Однажды я спросила, ощущает ли он, как печальна участь мебели, когда те, кому она служила, рассеялись по миру, превратились в прах и тлен. Людей нет, а лишенная памяти мебель просто стоит, собирая пыль. Но он лишь пожал плечами и ничего не ответил. Я прилежно училась, но никакие знания не могли мне дать изящества, с которым двигались среди старинных вещей Йоав и Лия, не могли наделить меня этой странной смесью тонкости и безразличия.
Я выросла в Нью-Йорке, семья наша была небогата, но настоящей нужды я, конечно, не знала. Тем не менее в детстве у меня часто возникало ощущение ненадежности, временности: на то, что мы имеем, нельзя положиться, вся жизнь может разрушиться в одночасье, словно мы живем в хижине из саманного кирпича, совершенно непригодного для этого климата. Иногда я слышала, как родители обсуждают, не продать ли две картины Моисея Сойера, которые висели у нас в прихожей. Картины были мрачноватые, я даже боялась ходить мимо них в темноте, но еще больше меня пугало, что родители вынуждены расстаться с ними из-за денег. Знай я в ту пору о таких людях, как Георг Вайс, мои детские сны, пожалуй, превратились бы в кошмары, где нашу семейную мебель увозили на тележках в неведомые дали. В действительности мы жили в квартире в белом кирпичном здании на Йорк-авеню, которую родителям помогли приобрести бабушка с дедушкой, но одежду всегда покупали на распродажах или в стоковых магазинах, и меня часто ругали за то, что я забыла выключить свет, ведь электричество очень дорогое. Однажды я случайно услышала, как отец кричал на маму: она слишком часто спускает воду в туалете, и каждый раз — доллар псу под хвост. После этого я взяла себе за правило копить содержимое горшка до конца дня или до критической отметки. Но мама рассердилась и этот почин пресекла. Тогда я научилась терпеть, пока не заболит живот. Если случался неприятный казус, мама сердилась и ругала меня, но я переносила это стоически, зная, что экономлю деньги и спасаю родителей. Кстати, ни тогда, ни потом я не могла понять, почему вода в туалете так дорога, если за окном плещутся воды широкого и темного пролива Ист-Ривер.
Мебель в квартире стояла неплохая, у нас имелось даже несколько старинных предметов — подарок дедушки. Все поверхности такой мебели были закрыты стеклами, которые покоились на приделанных по углам полупрозрачных резиновых кружочках. Стекла, тем не менее, не отменяли запретов: стаканы туда ставить мне не разрешалось, да и играть поблизости не рекомендовалось. Эти ценные вещи вселяли в нас робость. Чего бы мы ни достигли в жизни, соответствовать столь утонченной мебели все равно никогда не сможем, этот антиквариат снизошел до нас, свалился с неба, из иного, более прекрасного мира. И мы вечно боялись нанести ему какой-нибудь ущерб. Посему меня с малых лет учили обходить все эти столики и этажерки стороной, не пользоваться мебелью, а жить на почтительном от нее расстоянии.
Проводя все больше времени на Белсайз-парк, я с ужасом замечала, как небрежно Йоав и Лия обращаются с мебелью, которая проходит через их дом. А ведь именно эта мебель давала их отцу и им самим средства к существованию. Они же клали босые ноги на журнальные столики в стиле бидермайер, сделанные в начале девятнадцатого века! Они ставили туда же стаканы с вином, трогали стекла сервантов не самыми чистыми пальцами, спали на диванах, ели на комодах стиля модерн, а иногда даже ходили по длинным обеденным столам, если это составляло кратчайший путь до нужного места в битком набитом мебелью помещении. Как-то Йоав раздел меня, повернул спиной, наклонил вперед — и я страшно напряглась. Нет, дело было не в позе, она меня нисколько не смущала, но опереться мне пришлось на письменный стол с перламутровой инкрустацией. Впрочем, при всей небрежности, они умудрялись никогда ничего не портить. Даже следа не оставляли. Сначала я приняла это за естественную ловкость людей, для которых такая мебель — среда обитания, но, узнав Йоава с Лией получше, пришла к выводу, что свой несомненный талант они позаимствовали у призраков.
Дом выдавал свои тайны с большей легкостью, чем люди. Вскоре я узнала его хорошо. Всего тут было четыре этажа. Лия жила наверху. Спала в задней комнате, на кровати с пологом, а в проходной комнате под мансардным окном стояло пианино «Стейнвей». Стекла в окне были цветные, и во второй половине дня на клавишах из слоновой кости играли разноцветные блики. Пока я не познакомилась с Лией, я ее боялась — слишком большое место занимала она в жизни Йоава. Он часто упоминал ее в беседе, иногда говорил «сестра», иногда просто — «она», но чаще всего говорил о себе с сестрой вместе, как о едином целом. Когда музыка наверху смолкала, мне казалось, что Лия подсматривает за нами — да-да, наверняка подсматривает! — и волоски у меня на руках вставали дыбом. Но, наконец увидев ее впервые, я даже удивилась. Маленькая, невзрачная, словно все главное происходило у нее не снаружи, а внутри, и именно внутренняя сила скрепляла эту хрупкую оболочку. Второе фортепьяно, кабинетный рояль, она держала на первом этаже. Ноты валялись повсюду. Они заполонили весь дом, вплоть до кухни, туалетов и ванных. Обычно она разучивала каждую вещь одну-две недели: делила на части, все мельче и мельче, и повторяла их механически с отсутствующим взглядом. В эти дни она ходила по дому в старом ситцевом кимоно и редко надевала что-то другое. Она забывала умываться, клавиши пачкались от ее рук, под ногтями копилась грязь. Потом наступал день, когда новое произведение становилось частью ее самой. Выучено! Она начинала бегать по дому, оттирать пятна, скоблить и чистить, потом принимала ванну, мыла голову и играла все наизусть, с начала до конца. Она играла его сто раз — и каждый раз иначе, то очень быстро, то очень медленно, и с каждым разом, пусть всего на шажок, приближалась к какой-то ей одной ведомой истине. Все в ней было деликатно, компактно, грациозно, но стоило ей коснуться клавиш, как внутри нее вскипало что-то неудержимо огромное. Несколько лет спустя, когда я уже получила Лиино письмо и приехала к Йоаву в дом на улице Ха-Орен, я обнаружила ее рояль в просторной сводчатой комнате. Он свисал с потолка вместо люстры, на веревках и шкивах. Смотрелось это ужасно. Рояль чуть покачивался — еле заметно, но постоянно, хотя ветра в тот знойный день не было. Как же она на нем играла? С лестницы, что ли? И как она его туда подняла? Позже, в разговоре, Йоав утверждал, что сестре не помогал — просто вышел однажды из дома, а когда возвратился, рояль висел под потолком. Когда я спросила, зачем ей это понадобилось, он ответил что-то невнятное о чистоте звуковой волны, которая доли секунды распространяется в воздухе, не встречая преград. Но на самом деле, насколько я поняла со слов самой Лии, после самоубийства отца музыкой она больше не занималась. Даже находясь в другом конце дома, я помнила, как висит этот рояль, одиноко и грозно. Я внутренне поеживалась и думала, что, когда он наконец упадет — а он упадет, веревки перетрутся, это только вопрос времени, — дом рухнет вместе с ним.
Спальня Йоава в доме на Белсайз-парк располагалась прямо под спальней Лии. На этих двух этажах было совсем немного мебели, но она стояла там постоянно — не то брат с сестрой ленились все время таскать вещи вверх-вниз, не то их радовало, что есть хоть какое-то пространство, куда их отец вторгаться не станет. На полу у Йоава лежал большой матрац, у стены стоял стеллаж с книгами. Вот и все.
Кухня располагалась еще на один лестничный марш ниже первого этажа, на уровне сада, который виднелся из окна. Туда можно было выйти через маленький коридорчик и заднюю дверь. Открыв эту дверь, мы разрушали сложную конструкцию, воздвигнутую пауками. Впрочем, едва дверь закрывалась, пауки возвращались и воздвигали ее вновь. Богна, прихожанка православной церкви, всегда пеклась о божьих тварях и руки на них не поднимала. Сад одичал, зарос ежевикой. Когда я увидела его впервые, был ноябрь, зелени пришло время умирать. Должно быть, когда-то этот сад был обустроен с умом и заботой, но затем оказался предоставлен сам себе и выживал только благодаря собственной цепкости и упрямству. Победили лишь самые сильные и грубые растения, их стволы раздались вширь, ветви сплелись, перекрыли дорожку. Рододендроны и лавр встали высокой темной стеной, не пропуская солнечный свет. На траве стоял карточный столик. На неровной крышке — оплывший со свечек воск и пепельница с вензелем отеля «Эксельсиор» в Риме, она была заполнена грязной дождевой водой. Весной, как только потеплело, мы снова начали пользоваться пепельницей, посиживая за столиком с бутылкой вина. Хозяев состояние сада ничуть не удручало. У Йоава с Лией был особый вкус и уважение к приватной жизни вещей и природы, они не отказывали им в праве на отдельное от людей существование. Предметы — покинутые, отвергнутые или просто временно оставленные — лежали по всему дому, там, где ими воспользовались в последний раз. Иногда эти натюрморты оставались там и сям много недель, но потом Богна их наконец убирала: если у вещи имелось место, она ее туда возвращала, если нет — выкидывала в мусорный бак. Богна, казалось, понимала привычки Йоава и Лии, даже когда они не соответствовали ее собственным. В сущности, она их просто жалела, хоть и притворялась раздраженной, охала, ахала и усиленно припадала на больную ногу. Так или иначе, она тут работала. И платили ей не младшие Вайсы, а их отец. К его приезду она и убирала, перед ним и держала отчет.
Ну, а я перед его приездом садилась на автобус и уезжала в Оксфорд. Хотя работа Вайса требовала общительности и даже определенного обаяния, сам он был закрытым, точно крепость, окруженная стенами и рвом. Представьте человека, который создает иллюзию близости, проявляет искреннюю заинтересованность, расспрашивает тебя обо всех подробностях твоей жизни, помнит имена твоих детей, если у тебя, конечно, есть дети, помнит даже, что именно ты любишь пить, а после общения ты вдруг понимаешь, что о себе он умудрился ничего не рассказать. Когда дело касалось его семьи, он не терпел присутствия посторонних. Я точно не помню, кто и как довел это до моего сведения — впрямую-то это никогда не говорилось, — но я знала, что, когда приезжает отец, в доме мне быть нельзя. Verboten. После его посещений Йоав казался рассеянным и вялым, а Лия надолго исчезала на верхнем этаже, только пальцы бегали по клавишам. Шло время, мои отношения с Йоавом становились все серьезнее, я все больше чувствовала себя своей в доме на Белсайз-парк, и мне становилось все обиднее, что накануне приезда Вайса я должна выметаться из этого дома как неуместный и даже стыдный гость. Йоав отказывался мне что-либо объяснять и вообще не желал это обсуждать, и обиду мою это только усугубляло. Все эти неписаные правила, которые нельзя нарушать, границы, которые нельзя преступать, были связаны с отцом. Обида подрывала мою и без того зачаточную уверенность в себе; отношения с Йоавом ее слегка укрепили, но и сами эти отношения казались ненадежными — я всегда чувствовала, что какая-то, вполне значительная часть его жизни от меня скрыта и разделить с ним эту жизнь мне никогда не доведется.
К январю я возобновила регулярные походы в библиотеку, теперь — в Британскую. Из дому выбиралась затемно, шла по Хаверсток-хилл до метро и выходила из библиотеки на Юстон-роуд тоже в темноте. Новую тему для диссертации я все еще не придумала. Читала целыми днями бесцельно и вникала не сильно, подспудно боясь повторения паники. Позвонила А. Л. Пламмеру, который, казалось, утратил ко мне всякий интерес, и сообщила ему, в каком направлении пробую копать. Что ж, дерзайте, напутствовал он, и мне почему-то представилось, как он сидит на одной из стопок книг у себя в кабинете, втянув лысую голову в плечи и нахохлившись, как спящий стервятник.
В какие-то дни я честно отправлялась в библиотеку, но, дойдя до метро, не находила в себе сил ступить на длинный эскалатор, спуститься в пещерные глубины, на переполненную платформу, проехать по Северной линии в час пик, и продолжала свой путь: завтракала в магазинчике на углу Хай-стрит, коротала время, листая книжки в «Уотерстоунз» или в букинистическом на Фласк-уок, и наконец в четверть двенадцатого направлялась по Фицджонс-авеню к музею Фрейда. Я часто была там единственным посетителем. Смотрители залов и женщина из музейной лавки всегда были рады меня видеть и тактично выходили из комнат, давая мне возможность разглядывать экспонаты в одиночестве.
Если я не шла в библиотеку, мы с Йоавом, а часто и с Лией, выбирались в кино, на два сеанса подряд, даже если крутили один и тот же фильм. Или гуляли в Хите. А время от времени совершали вылазки в Национальную галерею или Ричмонд-парк, или на спектакль в Алмейду. Но по большей части оставались дома — в доме, который удерживал нас каким-то особым образом. Проще сказать: это был наш мир, и мы были там счастливы. По вечерам смотрели взятые напрокат фильмы или читали, Лия играла, а ближе к полуночи мы открывали бутылку вина, и Йоав читал мне вслух из Бялика, Амихая, Канюка, Альтермана. Я любила слушать, как он произносит слова на иврите, как ярко звучит на своем родном языке. Возможно, благодаря этим моментам я поняла, что мне необязательно так отчаянно стараться его понять. И перестала напрягаться.
За себя я ручаюсь: я была в этом доме счастлива. Однажды утром, когда я одевалась в темноте, Йоав протянул руку и затащил меня обратно под одеяло. Ты, произнес он. Я легла рядом с ним, погладила по щеке. Давай сбежим, сказал он. Куда? Не знаю. Может, в Стамбул? Или в Каракас? А что мы там будем делать? Йоав закрыл глаза и задумался. Откроем киоск, будем продавать сок. Какой? Любой, какой людям понравится. Свежий сок. Папайя, манго, кокос… Я знала, что он шутит, но в глазах его была мольба. В Стамбуле растут кокосы? — спросила я. Мы их импортируем! Я тут же подхватила: ага! В городе начнется повальное увлечение соком. Очередь растянется на всю улицу. Весь город помешается на нашем кокосовом соке, увлеченно говорила я. Да! А ближе к вечеру, продолжал он, когда мы продадим весь кокосовый сок, который захотим продать, мы вернемся домой, липкие и счастливые, и будем любить друг друга много часов подряд, а потом, еще разгоряченные, нарядимся во все белое — ты в белом платье, я в белом костюме — и выйдем на улицу, и будем всю ночь кататься по Босфору на лодке со стеклянным дном. А что можно увидеть на дне Босфора? — спросила я. Самоубийц, поэтов, смытые штормами здания. Я не хочу смотреть на самоубийц. Хорошо, тогда поедем со мной в Брюссель. Почему в Брюссель? Повеление свыше. Чье? El Jefe. Какого еще шефа? Твоего отца? Именно. Шутишь? Ты когда-нибудь слышала, чтобы я шутил? — пробормотал он, стягивая с меня трусы. И исчез под одеялом.
Время от времени отец просил Йоава или Лию помочь ему в работе: то показать клиенту какой-то предмет, то съездить забрать мебель, то поучаствовать от его имени в аукционе. И вот Йоав предложил мне поехать с ним — впервые предложил! — и я сочла это добрым знаком. Что-то между нами изменилось, меня приглашают участвовать в семейных делах! Мы взяли напрокат машину, черный «ситроен-DS» 1974 года, в котором надо сначала повернуть ключ зажигания, а потом довольно долго ждать, пока включится гидравлический насос и приподнимет заднюю часть автомобиля. Переднее сиденье представляло собой единую длинную скамью, и я сидела совсем близко к Йоаву. Автомобиль выскочил на автостраду, и мы принялись болтать — рассуждать обо всех местах, где непременно надо побывать (я стремилась в Японию, а он хотел увидеть северное сияние). Еще мы вспоминали полночных гениев и Иосифа Бродского, единодушно решили, что неудачи в конечном итоге облегчают жизнь, сравнивали венгерский язык с финским и разные кладбища (моим любимым было кладбище Сан-Микеле в Венеции, его — Вайсензее в Берлине), говорили о доме Иехуды Амихая в квартале Йемин-Моше. Йоав рассказал, как мама показывала ему, совсем еще маленькому: вон, видишь, это Амихай! Поэт садился в автобус или шел по улице с пластиковыми корзинками с продуктами. Смотри на него, смотри, повторяла она. С виду — обыкновенный человек, как любой другой, несет домой еду с рынка, но в душе его — все мечты, все печали и радости, вся любовь и жалость и все горькие утраты всех людей, среди которых он идет по этой улице. Он всем этим перестрадает и превратит в слова. И вот уже мы там, в Иерусалиме его детства. Вместе. Он рассказал мне о доме на улице Ха-Орен, где пахло плесневелой бумагой, специями и всегда влажными канистрами с водой, рассказал, как его мать влюбилась в этот дом, когда впервые попала в Эйн-Карем, и как отец, едва начав зарабатывать хоть какие-то деньги, съездил к владельцу, узнал цену, а уже через год, ни словом не обмолвившись жене, купил дом. Однажды он просто позвал ее прогуляться и медленно, кружным путем, как будто случайно, вывел к дому на Ха-Орен, а там вдруг вынул из кармана ключ, открыл калитку, и жена, ради которой был куплен дом, испуганно отшатнулась — ведь нам всегда немного страшно, когда мечта внезапно превращается в действительность.
Оглядываясь назад, я думаю, что счастливее, чем в том «ситроене» рядом с Йоавом, я не была нигде и никогда. Он болтал, сидя за рулем. Очень скоро мы добрались до Фолкстона, въехали на грузовую платформу поезда — и Англия осталась позади. Радио в туннеле не работало, в автомобиле не было ни плеера, ни магнитофона, но мы всю дорогу целовались в тишине под Ла-Маншем, пока не вынырнули на поверхность в Кале. Потом мы проехали места исторических сражений Первой мировой — Ипр и Пашендаль — и устремились на восток, мимо Гента, вдоль канала. Ближе к Брюсселю стало туманно, вороны встречались на полях все реже, а потом и вовсе исчезли. Вскоре мы увидели довольно обшарпанные предместья и тут же заблудились в лабиринте улиц с односторонним движением, бесконечными круговыми разворотами и полным отсутствием дорожных указателей. Те, что имелись, часто указывали не в ту сторону, и в конце концов нам пришлось остановиться и попросить чернокожего таксиста нас сориентировать. Он засмеялся нам вслед, словно знал нечто нам неведомое о том месте, куда мы ехали. Мы покатили на юг мимо роскошных особняков Уккела и скоро вновь оказались на пасторальных сельских дорогах, замечательных зеленых дорогах, где деревья высажены по линейке и стоят по стойке смирно — воплощенное занудство, которое в Европе называют красотой. Мы катили и — редкое дело — говорили о будущем, не впрямую, конечно, поскольку впрямую с Йоавом о наших отношениях говорить было невозможно, но, не называя вещи своими именами, он мог говорить о самом интимном и сокровенном, самом опасном, болезненном, безнадежном. И о надежде. Что до будущего… Не берусь сказать, что именно мы говорили, ничего конкретного, собственно, и не было произнесено, мы обменивались не словами, а чувствами, и тогда, в машине, возникло новое ощущение, словно я много дней и месяцев пробиралась по чавкающей трясине и вдруг под ногами появилась, наконец, твердая почва… нет, не могу, не умею даже теперь, спустя годы, облечь это в слова.
День уже клонился к вечеру, когда мы подъехали к ржавым кованым воротам. Йоав опустил стекло на своей дверце и нажал кнопку звонка. Прошла долгая минута, а может, и больше, он уже собрался позвонить снова, но тут ворота дрогнули и медленно раскрылись. Под колесами «ситроена» захрустел гравий. Кто здесь живет? Я старалась не выказывать удивления, хотя из-за вековых дубов постепенно выплывал целый каменный замок с башенками, крытыми черным сланцем. Но я изображала равнодушие, чтобы Йоав, не дай бог, не пожалел, что взял меня с собой. Тут живет господин Леклерк, ответил он, и ситуация стала вовсе нелепой, потому что я никогда не слышала ни о каком Леклерке и понятия не имела, кто это такой.
Про себя я решила, что этот богатый хозяин — а он точно богат, раз живет в таком замке, — наверняка окружен целым сонмом слуг, всякими дворецкими в ливреях и горничными в чепцах и фартучках, и эти слуги круглосуточно оберегают его от внешнего мира, от любых посягательств на его покой. Но когда мы поднялись на крыльцо и огромная, обитая медными пластинами дверь со скрипом распахнулась, на пороге в клетчатой рубашке и вязаной жилетке стоял сам Леклерк. За спиной у него виднелась парадная мраморная лестница, огромная, с двумя рукавами, и хозяин замка на ее фоне выглядел карликом. От залетевшего снаружи ветра огромная люстра из витражного стекла, свисавшая с потолка у него над головой, чуть раскачивалась на медной цепи. В остальном — полная неподвижность и сумрак. Леклерк поздоровался с нами обоими за руку, но я чуть замешкалась, не сразу протянула руку в ответ, потому что судорожно вспоминала, кого же, кого напоминает мне этот человек. А сообразила, только когда мои пальцы оказались плотно сжаты в его ладони. По загривку пробежал холодок: это же Генрих Гиммлер. Конечно, лицо состарилось, но крошечный заостренный подбородок, тонкие губы, круглые очки в проволочной оправе и, сразу над очками, огромное плоское пространство лба, который простирался много выше, чем у всех прочих людей, и заканчивался непропорциональной, комично маленькой кочкой волос — нет, это лицо ни с кем не спутаешь. Он приветствовал нас анемичной улыбкой, и зубы его обнажились — мелкие и желтые.
Я пыталась поймать взгляд Йоава, но он, судя по всему, не сознавал очевидного сходства и беспечно последовал за Леклерком в дом. Хозяин провел нас по длинному коридору, а я смотрела, как он переставляет по полированному паркету ноги в красных бархатных шлепанцах — вспухшие раздутые ступни с сухой шелушащейся кожей и выпирающими венами. Вот на стене огромное, в пятнах и разводах, зеркало в золоченой раме, и на долю секунды нас стало вдвое больше, а тишина от этого стала еще жутче. Возможно, Леклерк тоже это почувствовал: он повернулся к Йоаву и заговорил с ним по-французски. Насколько я поняла, речь шла о нашей поездке и о почтенных дубах перед замком — они помнят Великую французскую революцию. Я вычислила, что, даже если самоубийство Гиммлера в тюрьме Люнебурга было уткой, а известная фотография его трупа на полу тюрьмы — фальшивкой, ему должно быть девяносто восемь лет, а энергичный хозяин замка вряд ли старше семидесяти. Но почему это не может быть кто-то из его родни? Живут же родственники Гитлера в тихих пригородах Нью-Йорка, на Лонг-Айленде, живут и в ус не дуют, так почему этот Леклерк — не племянник или не двоюродный брат человека, устроившего в Европе лагеря смерти и сформировавшего айнзатцгруппы для уничтожения миллионов людей? Он остановился перед закрытой дверью, достал из кармана связку тяжелых ключей, перебрал, нашел нужный и впустил нас в большой, обшитый деревянными панелями зал. Я подошла к окну и долго смотрела в сад, который простирался во всех направлениях сколько хватало глаз, а когда обернулась, поймала на себе пристальный взгляд Леклерка. Мне стало неуютно под этим взглядом, хотя, скорее всего, мы просто внесли некое разнообразие в одинокую жизнь затворника. Он жестом пригласил нас сесть и исчез, пообещав чай. Очевидно, он и вправду жил один в этом огромном замке.
Я тут же спросила Йоава, заметил ли он, что наш хозяин — вылитый Гиммлер. Йоав рассмеялся, но увидев, что я предельно серьезна, сказал: нет, не заметил. Я настаивала, убеждала, и наконец он признал, что, мол, да, некоторое, совсем небольшое сходство есть, если посмотреть чуть искоса и если свет падает определенным образом. Но тут же заверил меня, что Леклерк — отпрыск одной из самых старых и благородных семей в Бельгии, которая ведет свою родословную от Шарлеманя; отец его матери был виконтом и некоторое время служил королю Леопольду II — был в Конго директором его плантации, где производился каучук. Во время войны эта семья потеряла почти все состояние. Остатки пошли в уплату огромных налогов на недвижимость, так что в конце концов они были вынуждены распродать все имущество, оставив себе только Клауденберг, любимое фамильное гнездо. Леклерк — последний представитель древнего рода, все его братья уже умерли, а сам он, насколько известно Йоаву, никогда не был женат и наследников не имеет.
Правдоподобная история, начала было я, но в этот момент из коридора раздался страшный грохот и металлический звон. Мы бросились на звук. Посреди большой кухни на коленях стоял Леклерк, а вокруг валялись миски разного размера — видимо сверху упала целая стопка. Он шарил руками по полу. На мгновение мне показалось, что он плачет, но оказалось — он потерял очки и ничего не видит. Мы тоже опустились на колени, чтобы помочь ему в поисках. Так и ползали по полу все втроем. Я нашла очки под стулом. Одна из линз треснула, и Леклерк трогательно пытался изменить наклон дужки и сжать оправу, чтобы стекло не выскочило окончательно. На столешнице стоял подносик с коробкой ванильных вафель. Когда Леклерк снова нацепил на нос треснувшие очки, я была вынуждена признаться самой себе, что его сходство с Гиммлером, столь разительное прежде, явно потускнело. Видимо, я все это надумала по ассоциации, а ассоциация возникла, потому что я слишком смутно и плохо представляла, чем именно занимается Вайс.
Может, когда у Леклерка сломались очки, он стал видеть мир по-другому, но теперь он излучал какую-то печаль, и она тянулась за ним шлейфом, пока мы шли по длинным коридорам и извилистыми садовым дорожкам, мимо стриженых кустов-изгородей, мимо самшитового лабиринта, вверх-вниз (но главным образом вверх) по лестницам этого гигантского каменного замка, и воздух вокруг нас пропитывался его печалью, как вода пропитывается кровью вокруг проткнутого гарпуном тюленя. Он, казалось, забыл, зачем мы к нему приехали — не показывал нам стол или что уж там составляло нашу цель, может, комод, часы или кресло. А Йоав из вежливости ему не напоминал. Зато Леклерк водил нас по бесконечным ходам-переходам, и голос его вслед за извивами коридоров понижался, возвышался, возвращался эхом, рассказывая нам историю Клауденберга с двенадцатого века. Предшественник этого замка сгорел: пожар начался в кухне и мгновенно распространился на банкетный зал и вверх по лестнице, пожирая гобелены, картины и человеческие жизни. Погиб младший сын хозяина с кормилицей: огонь застал их на третьем этаже и отрезал путь вниз. Замок сгорел дотла, с тех времен осталась только готическая часовня, стоявшая в стороне, на холме. Временами голос Леклерка доходил почти до шепота — я едва разбирала, что он говорит, и думала: если мы сейчас замедлим шаг, прокрадемся обратно по коридору, юркнем в «ситроен» и исчезнем, он даже не заметит. Весь он был там, в прошлом, в запутанных семейных делах, тайнах, триумфах и разочарованиях Клауденберга. Он, как ни нелепо это звучит, казался мне монахиней, да-да, монахиней в очках с треснувшим стеклом, с шелушащейся кожей, опухшими ногами, предательски крутым лбом, только эта монахиня — не Господня невеста, потому что душой и телом она предана суровому замку Клауденберг.
Экскурсия (если можно назвать это экскурсией) закончилась уже вечером. Мы, все втроем, уселись за поцарапанным деревянным столом в кухне, где повара когда-то рубили баранов — сюда лопатки, туда филе — для многочисленных гостей, которых виконт приглашал к себе на банкеты. Леклерк сидел бледный, опустошенный, словно другой, сидевший внутри него Леклерк, так и остался в двенадцатом, тринадцатом или четырнадцатом столетии — ушел на пламенный закат и не вернулся. Простите, сказал он, вы, должно быть, страшно проголодались, и направился к холодильнику, вполне современному, и потому совершенно неуместному в столь древнем антураже. Он вдруг начал прихрамывать — или я не замечала этого прежде? Нет, вряд ли, ведь я весь день ходила за ним следом. Я помню, бывает такая хромота, которая проявляется от сильной усталости или при определенной погоде. Позвольте вам помочь, вызвалась я, и хозяин посмотрел на меня с благодарностью. Изабель замечательно готовит, сказал Йоав, умеет устроить пир из ничего.
Леклерк ушел и возвратился с бутылкой вина. Я быстро сделала пирог с заварным кремом и, пока он стоял в духовке, накрыла на стол. Когда я поняла, что положила вилки и ножи не с той стороны от тарелок, было слишком поздно: мы сели есть. Леклерк хотел взять приборы и замер, подняв руки, словно ему загадали загадку, которую он даже не надеется разгадать. Затем, призвав на помощь все свое врожденное благородство, он элегантным движением скрестил руки над тарелкой и взял нож в правую, а вилку в левую. Напряжение, однако, покинуло его чуть позже, когда он взял в рот первый кусок и очень слышно, с явным облегчением, вздохнул. После чего он стал есть, пить и более или менее пришел в себя.
После ужина Леклерк проводил нас в отведенную нам комнату. Если такой поворот событий как-то и обсуждался, видимо, это прошло мимо меня. Тем не менее ужинать мы закончили часов в десять, а разговор о цели нашего визита даже не начинался. Значит, он отложен на завтра. Вещи для ночевки лежали в багажнике — мы планировали остановиться в какой-нибудь уютной гостинице по пути домой. Йоав вышел забрать их из машины, а Леклерк, бормоча что-то об экономке, у которой как назло выходной, занялся поисками постельного белья.
Стоя бок о бок в огромной ванной комнате, мы с Йоавом почистили зубы. В чаше громадной ванны могла бы, пожалуй, поместиться лошадь. Едва легли в кровать, мы начали целоваться. Изи, что мне с тобой делать? — прошептал он, зарывшись губами мне в волосы. Я прильнула к каждому изгибу его тела. Но вместо того, чтобы заняться любовью, как мы делали почти каждую ночь, Йоав начал говорить, шепотом, у самого моего уха. Рассказал новые для меня истории о своем иерусалимском детстве — то, о чем никогда прежде не говорил, словно дом на Белсайз-парк его сдерживал, а здесь он обрел какую-то свободу. Он рассказал о матери: она была актрисой, пока не забеременела. После его рождения она на сцену уже не вернулась, но иногда, вглядываясь в ее фотографии тех лет, он читал на ее лице намек… она просто не успела с ним поделиться своими планами. Он объяснил мне, что до самой смерти мама была своего рода буфером между отцом и детьми. Озвученные ею, его требования смягчались, она всегда находила способ прикрыть Йоава и Лию, облегчить им жизнь.
Спустя несколько часов я проснулась в поту. Встала, выпила воды из-под крана и поняла, что сна — ни в одном глазу. У меня так часто бывает, если я вдруг проснусь ночью. Боясь разбудить Йоава, я не стала включать свет, а решила почитать в другом месте. Нашарила свою книгу — что-то Томаса Бернхарда, не помню что, — выскользнула из комнаты и двинулась по коридору под тусклыми взглядами шести или семи оленьих голов, увенчанных ветвистыми рогами. На верхней площадке лестницы висела маленькая картина Брейгеля, Леклерк показал нам ее во время экскурсии. Одна из классических зимних сцен: серый лед, белый снег, черные остовы деревьев и толпы — скачут, бегут, стремятся, все человечки такие изящные, крошечные, но ни одна миниатюрная человеческая жизнь не оставлена без внимания, каждая выверена и продумана: тут сценка веселья, там — отчаяния, и обе — одинаково зловещи и комичны, если смотреть на них со стороны, зорким взглядом художника. Я подошла поближе. В уголке мужчина мочился на стену дома, а выше, в окне, грубая, простецкого вида женщина готовилась вылить ему на голову полный горшок воды. Чуть в стороне человек в шляпе провалился под лед, а народ вокруг продолжал кататься на коньках как ни в чем не бывало, только маленький мальчик заметил несчастного и пытался протянуть ему конец палки. Эта сценка застыла на самом интересном месте: мальчик наклоняется, протягивает палку, но тонущий еще до нее не дотянулся, и возникает ощущение, что вся картина качнулась туда, в сторону зияющей полыньи, которая вот-вот поглотит все и всех.
В кухне я долго нащупывала выключатель. Когда свет наконец зажегся, у меня чуть сердце не разорвалось: встав коленками на стул у изрезанного тесаками деревянного стола, белобрысый мальчик лет восьми-девяти обгладывал куриную ножку. Ты кто? — спросила я не то шепотом, не то громко, но вопрос был скорее риторическим, потому что я в тот же миг поняла, что это он, крошечный мальчик с картины, которую я только что рассматривала. Он просто зашел перекусить. Мальчик, в пижаме с изображением Человека-паука и стоптанных шлепанцах, неторопливо вытер тыльной стороной ладони испачканное жиром лицо. Я — Жижи. Странное имя, подумала я, но на дальнейшие объяснения рассчитывать не приходилось, поскольку Жижи соскочил со стула, бросил косточку в мусорное ведро и исчез в кладовке. Минуту спустя он появился: рука до самого локтя — в банке с печеньем. Он извлек печеньице, предложил мне. Я покачала головой. Пожав плечами, Жижи сунул печенье себе в рот и стал задумчиво жевать. Волосы у мальчишки спутались, даже свалялись, словно их не расчесывали много недель. Tu as soif? — спросил он. Что? Он сделал вид, что пьет из воображаемого стакана. A-а, сказала я, нет, спасибо. А затем вдруг спросила: господин Леклерк знает, что ты здесь? Мальчик нахмурился. Э-э? — непонимающе протянул он. Господин Леклерк, повторила я. Он знает, что ты здесь? Tonton Claude? — переспросил мальчик. Я силилась понять, но тщетно. Mon oncle? — спросил он. Он твой дядя? Я опешила. Жижи взял еще одно печенье и откинул с глаз белесую прядь.
Потом, грызя печенье, Жижи повел меня к лестнице — такой невесомый шустрый малыш, а может, он просто казался мелким на фоне темных давящих стен Клауденберга? Когда мы поднялись на верхнюю площадку, я взглянула на Брейгеля — проверить, ушел ли мальчик, утонул ли человек в шляпе. Но человечки на картине были слишком маленькими, издали не различить, а Жижи уже спешил вперед, почти завернул за угол. Сунув в рот последний кусочек печенья, он отряхнул крошки о пижамные шаровары, вынул из кармана крошечный игрушечный автомобильчик и провел колесами по стене. Потом снова спрятал машинку в карман и взял меня за руку. Один длинный коридор, другой, третий, низкие двери, новые лестницы. Жижи то устремлялся вперед, вприскочку, пританцовывая, то возвращался и опять брал меня за руку, а мне казалось, что я заблудилась, но отчего-то ничуть этого не боялась. Обстановка вокруг сделалась проще, украшений по стенам стало меньше, и наконец мы начали подниматься по узкой винтовой деревянной лестнице, все выше и выше, и я поняла, что мы внутри одной из башен замка. Наверху оказалась комнатка с четырьмя узкими окнами, по одному на каждую сторону света. Одно из стекол было разбито, и ветер задувал в щель. Жижи включил лампу с абажуром — сплошь в наклейках со зверями и радугами. Кое-где наклейки были поцарапаны, словно их, от нечего делать, кто-то пытался сорвать. На полу валялись одеяла, подушка с застиранной наволочкой в цветочек и несколько потрепанных чучел животных, которые сбились вместе — вроде как одна взъерошенная семейка. Там же, на полу, валялась зачерствевшая половинка батона и стояла непочатая банка с вареньем. Мне почудилось, что мы попали в звериную нору или берлогу, какие описаны в детских книгах — с домашней мебелью и всеми атрибутами человеческой жизни в миниатюре, — только нашли мы ее не под землей, мы не спускались, а наоборот, поднимались до самого неба, и вместо тепла и уюта в убежище мальчика гулял ветер и пахло одиночеством. Жижи выглянул в окно и вздрогнул. Мне сразу представилось, как смотрится наша башенка снаружи: светящийся стеклянный батискаф плавает в темном море, а в нем — результаты эксперимента, два человеческих существа. На подоконнике замерли в пылу сражения три или четыре оловянных солдатика с облезшей краской. Я хотела обнять мальчика, сказать ему, что все в конце концов образуется, не в том смысле, что все будут счастливы и жизнь прекрасна, но все-таки она непременно сложится, причем неплохо. Но я не двинулась с места, не дотронулась до него, не утешила, даже ничего не произнесла — боялась его напугать, да и нужных французских слов не знала. На стене, приклеенная скотчем, висела фотография женщины с пышными распущенными волосами и намотанным на шею шарфом. Жижи обернулся, перехватил мой взгляд и, сдернув фото со стены, сунул под подушку. После чего забрался под одеяло, свернулся калачиком и заснул.
Я тоже уснула. А когда проснулась во второй раз за ту долгую ночь, Жижи прижимался ко мне, как котенок к кошке. Небо уже слегка посветлело. Не желая оставлять малыша одного, я взяла его на руки — бережно-пребережно. Я выросла без сестер и братьев, и этот мальчик был, насколько мне помнится, первым ребенком, которого я держала на руках. До чего же легкий! Когда спустя годы я прижимала к себе собственного, нашего с Йоавом сына, я иногда вспоминала Жижи. Он пошевелился, пробормотал что-то неразличимое, вздохнул и продолжал спать у меня на плече — тельце как кулек, ноги болтаются. Я спустилась с ним по лестнице, миновала многие двери и коридоры, и вдруг, каким-то чудом или случайно срезав путь, оказалась у низкой дверцы, которая вывела меня в короткий переход, оттуда в другой — и вот я уже в большом вестибюле, где Леклерк знакомился с нами под огромной стеклянной люстрой, которая раскачивалась у него над головой, точно дамоклов меч, — так мне, во всяком случае, вспомнилось, когда я брела по этому жуткому замку с ребенком на руках. Да я бы никогда и не осмелилась ходить тут ночью, если бы Жижи не сопел тепло и тихонько в самое мое ухо. Я двинулась тем же путем, что Леклерк накануне вел нас с Йоавом. Подходя к громадному зеркалу, я была почти готова к тому, что мальчик как настоящий призрак в нем не отразится, но нет, в тусклом свете я различила очертания обеих наших фигур. Подойдя к двери, которую Леклерк отпер, чтобы через окна показать нам сад, я переместила вес Жижи на одну руку, а другой нажала ручку. Она поддалась легко. Леклерк, должно быть, забыл запереть дверь, когда мы отсюда ушли, подумала я и ступила в комнату, намереваясь только бросить взгляд на сад в сером сумраке — я всегда любила предрассветный час за эту потертость, за хрупкость, которой он наделяет все предметы. Но, видимо, я спутала дверь. В этой, совсем темной комнате окон не было или они были занавешены тяжелыми шторами. Конечно, Леклерк мог возвратиться и задернуть их перед сном, но мне это казалось маловероятным. Через несколько секунд я поняла: эта комната намного больше той, что выходит в сад, это скорее зала, а не комната, а еще я почувствовала чье-то безмолвное присутствие и различила тени, множество теней, разного размера; они стояли длинными рядами — бесконечными и печальными — и, казалось, простирались во всех направлениях, до далеких углов сводчатого зала. Хотя видела я очень немного, я вдруг поняла, что это за тени. Мне внезапно вспомнилась фотография, на которую я наткнулась несколькими годами раньше, еще в колледже, читая книгу Эммануила Рингельблюма для курса истории: евреи на Умшлагплац в Варшавском гетто сидят на корточках, на бесформенных мешках или просто на земле, ожидая отправления в Треблинку. Фотография потрясла меня еще тогда: во-первых, из-за моря обращенных к объективу глаз, что предполагает, что было достаточно тихо и все слышали команды фотографа; во-вторых, из-за постановочности кадра — автор явно старался изо всех сил и тщательно продумал, как множество бледных лиц в темных шляпах и шарфах будут перекликаться с бесконечным узором светлых и темных кирпичей на той стене, которая заманила людей в капкан. Позади стены было прямоугольное здание с рядами квадратных окон. Все это вместе составляло могучую геометрию неизбежности, где любой материал — евреи, кирпичи, окна — имел свое надлежащее и необратимое место. Мои глаза попривыкли к темноте, и я потихоньку начала видеть, а не только ощущать, не умея назвать то, что ощущаю. Вокруг выстроились обеденные и письменные столы, стулья, бюро, сундуки, лампы — все стояли по стойке «смирно», точно ждали команды, и я поняла, почему мне вспомнилась фотография евреев на Умшлагплац. Ведь на том этапе работы над курсовой я рассматривала еще целый ряд фотографий, в частности, синагог и еврейских промышленных складов, куда гестаповцы, разграбив дома высланных или убитых евреев, свозили мебель и всякую домашнюю утварь. На тех фото были целые армии перевернутых вверх ножками стульев, словно в закрывшейся на ночь столовой, а еще высокие стопки, почти башни постельного белья и бесконечные полки с серебряными ложками, ножами и вилками.
Не знаю, сколько я простояла на краю этого безбрежного поля мебели, оставшейся не у дел. Жижи как-то потяжелел, или руки у меня совсем затекли. Прикрыв за собой дверь, я нашла дорогу в нашу комнату. Йоав еще спал. Я уложила Жижи рядом с ним и смотрела, как они спят, двое сирот, два оставшихся без матери мальчика. Что-то ворохнулось и напряглось внизу моего живота. Я знала, что сейчас у меня одна забота — беречь их сон. Это я и делала, а небо постепенно светлело. Вспоминая сейчас эти минуты, я уверена, что тогда-то тихонько, никем не замеченная, пролетела по комнате душа нашего с Йоавом ребенка, душа маленького Давида. Потом веки мои сами собой смежились… закрылись…. Проснулась я на пустой кровати, в ванной журчал душ. Появился свежевыбритый Йоав в облаке пара. Жижи было нигде не видать, он исчез без следа. Йоав о нем не спрашивал, не упоминал. И я тоже не стала.
Завтрак подали в меньшей из двух столовых, за столом, рассчитанным всего лишь человек на шестнадцать-двадцать. Отгуляв выходной, экономка Кателин вернулась то ли ночью, то ли рано утром. Леклерк сидел во главе стола в той же вязаной жилетке, что и накануне, только теперь еще надел поверх серую спортивную куртку. Я всматривалась в его лицо, ища доказательства — признаки жестокости, — но находила только признаки старости. При свете дня все, что я навоображала о набитом мебелью зале, казалось полнейшим абсурдом. Очевидное объяснение было куда проще: эту мебель собрали из всех поместий, которыми прежде, до банкротства, владела семья Леклерк. Или еще проще: мебель перетащили в этот зал из других, неиспользуемых помещений огромного замка.
Жижи нигде не было. Экономка появлялась на различных этапах завтрака, но тут же скрывалась в кухне. Мне показалось — или не показалось? — что она смотрит на меня с легким раздражением. В конце трапезы наш хозяин повернулся ко мне. Как я понимаю, вы познакомились с моим внучатым племянником, сказал он. Йоав удивленно поднял глаза. Надеюсь, он вас не потревожил, продолжил Леклерк. По ночам он частенько просыпается от голода. Обычно Кателин оставляет ему еду возле кровати. Я, должно быть, забыл. Вы о чем? — спросил Йоав, переводя озадаченный взгляд с меня на Леклерка и обратно. Изабель познакомилась с сыном моей племянницы, сказал Леклерк, намазывая маслом тост. Он тут гостит? — спросил Йоав. Он живет здесь с нами с прошлого года, сказал Леклерк, и я его очень люблю. Ребенок бегает по дому — просто чудо какое-то. А что случилось с его матерью? — прервала я хозяина. Повисла неловкая тишина. На лице Леклерка заиграли желваки. Он долго размешивал кофе маленькой серебряной ложечкой, а потом произнес: она для нас не существует.
Было ясно, что тема закрыта. Через какое-то время Леклерк извинился, сказал, что ему надо срочно ехать в город — заказывать новые очки. Потом резко встал и предложил Йоаву последовать за ним, чтобы наконец обсудить то, за чем мы приехали. Оставшись одна, я заглянула в кухню, надеясь, что Жижи окажется там. Неужели я больше его не увижу? На кухонном столе стоял поднос с детской чашкой и мисочкой, но ребенка не было.
Мы загрузили сумки в багажник «ситроена». Большая картонная коробка уместилась на заднем сиденье. Леклерк вышел нас проводить. Стоял безоблачный зимний день, все цвета яркие, контуры четкие на фоне неба. Я всматривалась в башенки по углам замка, надеясь увидеть движение или даже лицо мальчика, но окна лишь слепо бликовали на солнце. Приезжайте еще, сказал Леклерк, хотя, конечно, знал, что мы не приедем. Он открыл для меня пассажирскую дверцу, а когда я уселась, захлопнул ее с излишней силой, так что стекла в нашем старом автомобильчике задребезжали. Когда мы тронулись, я обернулась — махнуть рукой хозяину. Он не помахал в ответ. Так и стоял — неподвижный, полубезумный и печальный, в разбитых очках, а сзади высилась махина Клауденберга. Мы удалялись, а замок — вот уж оптическая странность! — становился все выше и выше, словно затонувшее судно поднималось из морских глубин. А потом дорога свернула, и хозяин, а потом и весь замок скрылись за деревьями.
По пути домой мы с Йоавом притихли, каждый погрузился в собственные мысли. Когда мрачноватые предместья Брюсселя остались позади и мы выехали на автостраду, я спросила, за чем его посылал отец. Что мы везем? Он поглядел в зеркало, пропустил вперед шедший за нами автомобиль. Шахматный столик, ответил он. Наверно, мы тогда еще о чем-нибудь говорили, но больше я ничего не помню.
В последующие несколько месяцев жизнь упорядочилась и шла своим чередом. Йоав, Лия, я и даже Богна, которая тогда еще не уехала, занимались своими делами. Лия разучивала произведения Болкома и Дебюсси для своего первого выступления в концертном зале «Перселл-Рум», я проводила время в библиотеке, Йоав начал всерьез готовиться к экзаменам, а Богна приходила и расставляла все в доме по местам. В выходные мы брали напрокат целую кучу фильмов. Ели, когда хотели, спали, когда хотели. Я была там счастлива. Иногда я просыпалась совсем рано, когда остальные еще спали, и, завернувшись в одеяло, бродила по дому или пила чай в пустой кухне, и в эти минуты меня посещало такое редкое, самое редкое для меня чувство: мир, столь необъятный и непостижимый, на самом деле, как бы странно это ни звучало, имеет строгий порядок, и я — часть этого порядка.
Но однажды, дождливым вечером в начале марта, зазвонил телефон. Иногда казалось, что Йоав с Лией заранее знают, что звонит именно отец, — они обменивались быстрым, понимающим взглядом еще прежде, чем поднять трубку. Это был Вайс, и звонил он с вокзала в Париже. Приедет ближе к полуночи. Обстановка в доме мгновенно изменилась, точно в нем натянули струну. Йоав и Лия, беспокойные, возбужденные, принялись метаться вверх-вниз по лестнице, из комнаты в комнату.
Подкину тебя сейчас к Арке, к автобусу, будешь в Оксфорде в половине десятого, бросил Йоав. Я обозлилась. Мы поссорились. Я обвинила его в том, что он меня стыдится и прячет от отца. Снова, острее прежнего, я ощутила себя дочерью людей, которые живут, накрыв красивый диван полиэтиленовым чехлом, и снимают его только для гостей. Мечтают о высокой прекрасной жизни, но не считают себя достойными этой жизни. Поклоняются всему, что находится за пределами их досягаемости, — благам не только материальным, но и нематериальным, — поскольку подозревают, что «не хлебом единым», но при этом старательно пестуют свою духовную нищету. Все эти монстры родились тогда в моем уме, и Йоав тоже стал кем-то, кем вовсе не был: человек, родившийся для возвышенной жизни, который — несмотря на всю любовь — готов впускать меня туда только гостьей. Сейчас-то я понимаю, как заблуждалась, как мало понимала про Йоава и его боль — у меня даже в груди щемит от собственной слепоты.
Мы поссорились, хотя точные наши слова я теперь не вспомню, потому что любые споры и ссоры, с каких бы ясных и четких претензий они ни начинались, Йоав умудрялся размыть, перевести в абстракцию. Поняла я это не сразу, а много позже: он о чем-то говорил, что-то мне доказывал, от чего-то защищался, но никогда не называл вещи своими именами. В этот раз меня переклинило не на шутку: я пришпорила коня и неслась вперед не разбирая дороги. В конце концов аргументы были исчерпаны, доводы иссякли, и Йоав просто схватил меня за запястья, повалил на диван и начал целовать — взасос, долго, чтобы я замолчала… Чуть позже мы услышали, как открылась парадная дверь, потом — шаги Лии на лестнице. Я натянула джинсы, застегнула рубашку. Йоав ничего не сказал, но в глазах его была боль, и я чувствовала себе виноватой.
Вайс стоял внизу, на выложенной плиткой площадке перед лестницей, в вычищенных до блеска туфлях, в руках — трость с серебряной рукояткой, на плечах — шерстяное пальто в блестках дождевых капель. Он оказался миниатюрным человеком, старше, чем я его себе представляла, и мельче по всем параметрам, он занимал пространство без охоты, словно шел на неизбежный, но малоприятный для себя компромисс. Было трудно поверить, что этот человек обладает такой властью над Йоавом и Лией. Когда он повернулся ко мне, взгляд его был живым, холодным и целил в самое нутро. Он произнес имя сына, но глаз с меня не сводил. Йоав поспешно спустился на несколько ступеней, прикрыв меня, будто хотел предвосхитить любой вывод, который мог сделать отец, или быстро изменить этот вывод, добавив какие-то детали, намеки, понятные лишь отцу и сыну. Вайс обхватил ладонями лицо Йоава и поцеловал в обе щеки. Меня это потрясло. Я никогда не видела, чтобы мой собственный отец целовал мужчину, даже родного брата. Вайс тихонько заговорил с Йоавом на иврите и при этом то и дело поглядывал на меня — наверно, речь шла о непрошеных гостях. Я так решила, потому что Йоав что-то горячо отрицал, качая головой. Чтобы искупить печальное недоразумение, Йоав помог отцу снять пальто, мягко взял его за руку и повел дальше в дом. Лия держалась в стороне, ясно давая понять, что этот небольшой, но возмутительный казус, это недоразумение, которое стоит там, наверху, в рубашке навыпуск и кроссовках, не имеет к ней, Лие, ровным счетом никакого отношения.
Познакомься — Изабель, моя подруга из Оксфорда, сказал Йоав, когда они поднялись наверх, и на мгновение мне показалось, что сейчас он пройдет мимо и уведет отца дальше по коридору, словно в доме полно гостей, знакомить надо со всеми по списку, а я просто случайно оказалась первой. Но Вайс отпустил руку Йоава и остановился прямо передо мной. Не понимая, как поступить, я переминалась — этакая неуклюжая дебютантка на первом балу.
Как приятно с вами, наконец, познакомиться, выдавила я, Йоав мне много о вас рассказывал. Вайс вздрогнул и посмотрел на меня еще пристальнее и задумчивее. Тишина. Живот свело в спазме. А мне он о вас совсем ничего не рассказывал, произнес Вайс и улыбнулся, точнее, чуть приподнял уголки рта, что, вероятно, означало доброе расположение или мягкую иронию. Мои дети вообще скрывают от меня своих друзей, сказал он. Я поглядела на Йоава, но человек, который только что, несколько минут назад, трахал меня с такой неистовой силой, вдруг преобразился — стал кротким мальчиком-паинькой, глазки в пол. Ах, нет, не в пол. Стоит, ссутулившись, и смотрит на пуговицы на отцовском пальто.
Я как раз собиралась на автобус, сказала я. Еду обратно в Оксфорд. Вайс поднял брови. В такой поздний час? И льет как из ведра. Я уверен, мой сын охотно устроит вас тут на ночь, верно, Йоав? Вайс не сводил с меня глаз. Спасибо, но мне действительно пора ехать. Я сказала это, потому что внезапно потеряла всякий интерес к происходящему. Зачем я тут? Что и кому хочу доказать? Я с трудом удержала себя, не метнулась сразу к двери, мимо Вайса — туда, в мир уличных фонарей, автомобилей и залитых дождем лондонских переходов. У меня завтра утром встреча, солгала я. Сядете на первый автобус, ответил Вайс. Я взглянула на Йоава, ища пусть не помощи, а хотя бы подсказки: как выпутаться и никого не обидеть? Но он отвел глаза. Лия тоже что-то сосредоточенно рассматривала на манжете собственной блузки. Мне и сегодня уехать совсем не сложно, заверила я Вайса, но прозвучало это довольно вяло. Я боялась дальше сопротивляться — вдруг я покажусь ему грубой и невоспитанной? И вообще, я уже начала ощущать, как трудно сказать этому человеку «нет».
Сидели в гостиной: Йоав и я на стульях с высокими спинками, Вайс на диване, обитом блеклым шелком. Трость с серебряной рукояткой-набалдашником в виде бараньей головы с загнутыми рогами опиралась на лежавшую рядом подушку. Йоав не сводил глаз с отца, будто его присутствие требовало максимальной сосредоточенности. Вайс преподнес Лие перевязанную лентой коробку. Она ее открыла, и оттуда выпало серебристое платье. Примерь, велел Вайс. Она вышла, перекинув платье через локоть, и вернулась совершенно иным существом — гибким, мерцающим, отражающим свет. Она внесла поднос со стаканом апельсинового сока и тарелкой супа и поставила перед отцом. Тебе нравится платье? — требовательно спросил Вайс. А тебе, Йоав? Разве не красавица? Лия сухо улыбнулась и поцеловала отца в щеку, но я знала, что она никогда больше это платье не наденет, оно отправится в глубины шкафа, ко всем остальным платьям, которые ей покупал отец. Мне показалось очень странным, что Вайс, который вроде бы хорошо знал свою дочь и вникал во всякие мелочи, еще не понял: ее ничуть не интересует экстравагантная одежда. Почему он покупает ей вещи для той жизни, которой у нее нет?
Вайс ел и одновременно задавал своим детям вопросы. Они старательно отвечали. Он был полностью в курсе предстоящего выступления Лии, знал, что сейчас она работает над кантатой Баха в переложении Листа и даже, что один из ее преподавателей, русский, который учил Евгения Кисина, взял отпуск, и его кто-то заменяет. Поэтому он расспрашивал о новом преподавателе: откуда родом, хорошо ли учит, нравится ли ей. Ответы он выслушивал, набычившись и, как мне казалось, готовясь к действию: вырази дочь хоть каплю недовольства, ответственные понесли бы суровое наказание. Возможно, он и правда мог снять трубку и добиться — единственным звонком или непроизнесенной угрозой, — чтобы бедный новый учитель был отослан восвояси, а русский музыкант, не догуляв отпуск и не долечив нервное расстройство на юге Франции, возвратился на службу. Во избежание подобных издержек Лия всячески расхваливала нового учителя. Когда отец спросил, какие у нее планы на выходные, она сказала, что собирается на день рождения к своей подружке Амалии. Лично я никогда ни о какой Амалии не слыхала, и за все время, что я жила в доме, Лия вообще ни в какие гости не ходила.
В удлиненных, обвислых чертах Вайса совсем не проступали черты его детей. Если он и был когда-то на них похож, то давно, в юности, а потом жизнь исказила его лицо до неузнаваемости. Получились губы-ниточки, водянистые глаза, под глазами мешки, на висках выступают синеватые вены. Только нос тот же — семейный, породистый, с высокими раскрыльями подвижных ноздрей. Трудно сказать, от кого унаследовали Йоав и Лия темно-рыжие волосы, — сейчас-то волосы у их отца стали реденькие, бесцветные, он зачесывал их назад с высокого гладкого лба. Нет, разительного наследственного сходства отца с детьми определенно не прослеживалось.
Удовлетворенный ответами Лии, Вайс повернулся к Йоаву и спросил, как идет подготовка к экзаменам. Ответы Йоава последовали быстро и четко, словно он готовил их заранее — знал, о чем спросят. Как и Лия, он всячески уверял отца, что дела идут лучше некуда и для беспокойства нет никаких причин. Я поразилась. Со слов самого Йоава я прекрасно знала, что его тьютор — дутая величина в науке, но он нагло грозит перевести Йоава на испытательный срок, если тот в ближайшее время не представит материальных подтверждений проделанной работы, а никакой работы Йоав на самом деле не проделал. Отцу он лгал изящно, ничуть не терзаясь угрызениями совести. Неужели он и мне, если понадобится, солжет, не моргнув глазом? Я наблюдала, как Вайс поглощает суп, зажав ложку длинными пальцами, и вдруг, к ужасу своему, почувствовала себя виноватой за всю ту ложь, которой регулярно пичкала собственных родителей. Не только за вранье обо всех моих замечательных занятиях в Оксфорде, но вообще — за все накопившиеся за жизнь обманы. Например, я сыграла на органической потребности моего отца экономить на всем на свете и придумала легенду о дешевом способе звонить в Штаты по специальной телефонной карточке. Таким образом, теперь каждое воскресенье звонили не они мне, а я им. Мои родители — люди привычки, и я знала, что, заведя порядок, они его уже не нарушат, разве что мир перевернется. На всякий случай я каждый вечер звонила к себе в Оксфорд, на Литл-Кларендон-стрит, и проверяла автоответчик. О родителях-то я и думала, сидя перед Вайсом, их-то и представляла: как они каждое воскресенье с самого утра с тревогой смотрят на телефон — мама на своем посту в кухне, а папа в спальне. Меня грызли вина и печаль.
Наконец Вайс вытер рот и повернулся ко мне. По ложбинке у меня на груди пробежала вниз капелька пота. А вы, Изабель? Что изучаете вы? Литературу. Его бескровные губы тронула улыбка. Литературу, повторил Вайс, словно я назвала ему имя и он пытался теперь соотнести это имя со знакомым, но давно забытым лицом.
Следующие пятнадцать минут Вайс допрашивал меня об учебе, о том, откуда я приехала, откуда иммигрировали в Америку мои родители, чем они там занимаются и что меня привело в Англию. По крайней мере, в такие слова он облек свои вопросы, но по правде — так мне, во всяком случае, казалось — Вайс хотел выяснить что-то совсем другое, слова были только прикрытием. И я чувствовала, что в попытке пройти этот тест, дать верные ответы, удовлетворить этим скрытым от меня требованиям, я увязаю в причудливом лабиринте полуправды и топчу ногами любовь и преданность моих родителей. Сначала я врала им, теперь вру про них. Вайс превратился в их законного представителя, в адвоката, которого назначают бедным и угнетенным, поскольку сами они за себя постоять не умеют. Пока мы разговаривали, вся печальная и благородная мебель в гостиной растворилась — и напольные баварские часы с маятником, и мраморный стол — и даже Йоав с Лией. Гостиная стала пещерой, гулкой и холодной, в ней оставались только Вайс и я, да еще где-то в вышине — мои обиженные, несчастные родители. Он делает обувь? — спрашивал Вайс. Какую обувь? Я так расписала отцовский бизнес, что любой бы поверил: великий дизайнер Маноло Бланик ползет к нему на коленях и упрашивает осуществить самые экстравагантные и сложные проекты. В действительности отец выпускал одинаковую форменную обувь для монахинь и учениц католических школ в Гарлеме. Я вовсю рекламировала папин бизнес — такой гламурный, такой престижный! — а сама вдруг вспомнила день, проведенный на старой дедушкиной фабрике: отец тянул ее, пока мог, а когда дело сдохло, ему оставалось только стать посредником между Гарлемом и конкурентами-китайцами, изрыгающими тонны обуви без всякого напряжения. Мне вспомнилось, как папа поднял меня и усадил за свой огромный письменный стол фирмы «Герман Миллер», а у стены рядком стояли пошивочные машинки и стрекотали, стрекотали.
Той ночью я спала одна, на раскладушке, в комнатке напротив Лииной спальни. Нет, не спала — лежала без сна, и на меня попеременно накатывали волны унижения и ярости. Кто такой этот Вайс, чтобы меня допрашивать? Почему я обязана ему что-то доказывать, выпендриваться, подтверждать свою ценность? Какая ему разница, откуда мы родом и чем папа зарабатывает на жизнь? Хватит того, что он запугал собственных детей, довел их до полной неспособности строить жизнь самостоятельно. Он обрек их на принудительное заключение, сам его придумал, а они не сопротивляются, потому что не могут, не умеют отказать отцу. Он правит ими не железным кулаком, не взрывами гнева, а невысказанной угрозой, и они, страшась последствий, даже пикнуть боятся. Но вот появляюсь я и, как ему кажется, бросаю вызов его миропорядку, разрушаю стройное треугольное равновесие семьи Вайс. И он, не жалея времени, внушает мне, что никакого будущего у нас с Йоавом нет без его присутствия и согласия. По какому праву? Я сердито ворочалась на узкой раскладушке. Что ж, своих детей пускай третирует, а я не дамся. Пусть только попробует! Меня не запугаешь!
И тут, словно дождавшись нужной реплики, появился Йоав и набросился на меня со всех сторон, точно стая волков. Освоив остальные отверстия, он перевернул меня спиной и с силой вошел сзади. Раньше мы этого не делали. Я закусила подушку, чтобы не закричать в голос. Когда все закончилось, я прижалась к его жаркому телу и заснула глубоким долгим сном. Когда проснулась, Йоава рядом не было. Сны — если какие и снились — уже стерлись, запомнился только один кадр: я вхожу в кладовку и вижу Вайса — он висит вверх тормашками, как летучая мышь.
Было почти семь утра. Я оделась, сполоснула лицо в Лииной ванной комнате — в крошечном викторианском рукомойничке с розами. Потом прокралась на цыпочках по коридору и замедлила шаг возле ее комнаты. Дверь была приоткрыта, за ней виднелась огромная девственно-белая кровать с пологом, большая и величественная как корабль. Я представила, как Лия спасается на ней от потопа. Ну конечно! Кровать тоже наверняка подарок отца, подсказка — какой жизнью обязана жить его девочка. Лия никогда не приводила домой друзей, хотя, разумеется, общалась в колледже с какими-то людьми. Ни влюбленностей, ни партнеров она тоже никогда не упоминала — ни прошлых, ни нынешних. Отец и брат требовали от нее столько преданности и любви, что любые отношения с мужчиной извне были практически невозможны. Я вспомнила о подруге, которую Лия изобрела вчера вечером вместе с днем рождения. Тогда я возмутилась и не поняла: для чего врать? А теперь вдруг подумала: может, это единственный способ? Как иначе сопротивляться такому отцу?
Йоав еще спал в своей постели этажом ниже. Моя вчерашняя ярость поумерилась, но с ней ушла и уверенность в себе. Ну, сколько могут длиться наши отношения? Ведь Вайс победит, это только вопрос времени. Или нет? Я сама втравила Йоава в эту битву, и он вроде как бросил вызов отцу, но тут же отступил, сдался, запросил пощады, а потом еще набросился на меня в темноте. Тоже мне, хищный зверь с зубами и когтями. Мне снова представился висящий в кладовке Вайс. Кому по силам освободиться от такого отца?
Я оставила Йоаву записку на столе и поспешила выйти из дома, чтобы, не дай бог, не столкнуться с Вайсом. В воздухе висела морось, стлался туман, низкий и тяжелый, и когда я добралась до метро, влага уже просочилась сквозь купленное мамой пальто. Доехав до Арки, я села на автобус в Оксфорд. Там, не успела я отпереть дверь в комнату, меня объяла, буквально раздавила печаль. Вдали от Йоава вся моя жизнь на Белсайз-парк представилась шаткой декорацией, которую можно разобрать после спектакля — вот актеры разошлись, и героиня осталась одна, в повседневной одежде, в темном театре. Я забралась под одеяло и плед и проспала много часов подряд. Йоав не позвонил ни в тот день, ни на следующий. Не зная, чем себя занять, я отправилась в «Феникс» и два раза подряд посмотрела «Небо над Берлином». Когда я шла домой по Уолтон-стрит, уже стемнело. Я заснула, ожидая телефонного звонка. За весь день во рту у меня не было и маковой росинки, и в три часа ночи я проснулась от сосущих болей в животе. В сумке нашлась только плитка шоколада, я ее съела и проголодалась еще больше.
Телефон не звонил три дня. Я спала или просто сидела в комнате, даже не шевелясь. Ах да, еще я ходила в «Феникс» и проводила много часов перед мерцающим экраном. Я пыталась не думать, жила на попкорне и леденцах, купленных у панка-анархиста, который держал киоск там же, в кино. Спасибо ему за пофигизм, за то, что не спрашивал, почему я просиживаю задницу в кино. Леденцы он давал мне бесплатно и наливал большой стакан газировки, хотя я платила за маленький. Я как-то держалась — видно, не считала, что между Йоавом и мной все кончено. Просто мучилась ожиданием, застряла между фраз — одна уже прозвучала, следующая только грядет и может принести все что угодно: град, авиакатастрофу, высшую справедливость или чудесным образом возвратит все на свои места. Или не возвратит.
Телефон наконец зазвонил. Одно предложение заканчивается, другое начинается. Всегда. Но не всегда с того же места и на тех же условиях. Вернись, сказал Йоав почти шепотом. Пожалуйста, вернись ко мне. Когда я отперла дверь на Белсайз-парк, в доме было темно. Я увидела его профиль, подсвеченный синеватым экраном телевизора. Он крутил фильм Кесьлевского, который мы смотрели раз двадцать. Шла сцена, когда Ирен Жакоб впервые приходит в дом Жана-Луи Трентиньяна — приносит сбитую собаку — и видит старика, который подслушивает телефонные звонки соседей. Кто вы? — спрашивает она с отвращением. Полицейский? Хуже, отвечает он, я — судья. Я скользнула на диван рядом с Йоавом, и он молча притянул меня к себе. Он был в доме один. Позже выяснилось, что отец послал Лию в Нью-Йорк — забрать стол, который он разыскивал четыре десятилетия. Ее не было неделю, и за это время мы с Йоавом перетрахались во всех комнатах, на каждом мыслимом и немыслимом предмете мебели. Об отце он не говорил, но овладевал мною каждый раз так неистово, что я точно знала: между ними произошло что-то тяжелое, и оно причиняет Йоаву боль. Сплю я всегда очень чутко, и вот однажды я внезапно проснулась ночью с ощущением, что над нами, в тишине, прошелестела какая-то тень. Тихонько спустившись вниз и нащупав выключатель, я зажгла свет в прихожей. Там стояла Лия с таким странным выражением лица — я никогда раньше не видела ее такой. Словно все связи, все канаты, что привязывали ее к нам, почти перетерлись, и она их обрубила. Да, мы ее недооценивали. Но больше всего заблуждался на ее счет отец.