Большой дом

Краусс Николь

Часть II

 

 

Бескорыстная доброта

Где ты, Дов? Ведь уже рассвело. Бог знает, где тебя носит, что ты делаешь в пустоши, в зарослях крапивы. С минуты на минуту ты появишься у калитки, весь в репьях. За десять дней, что мы живем под одной крышей — после двадцатипятилетнего перерыва, — ты не сказал мне и десяти слов. Нет, не так. Ты выдал один длинный монолог о стройке, которую затеяли в конце нашей улицы. Что-то о водостоках, трубах, люках. Я даже заподозрил, что ты говоришь иносказательно, что ты закодировал в своей речи нечто совсем другое. Может, ты намекаешь, что заболел? Или предлагаешь проверить наше коллективное мужское здоровье, отца и сына? Я попытался вникнуть, но ты несся вперед без оглядки. А я… я свалился с коня, мой мальчик. Остался в сточной канаве. Да еще сообщил тебе об этом — конечно, совершенно напрасно. Ошибку сделал. Ты тут же снова умолк, но прежде поморщился, точно от боли. Потом, прокручивая в уме тот разговор, я заподозрил, что это была проверка, тест, который ты придумал специально для меня, и единственным возможным результатом такого теста мог быть только мой провал. Ты хотел иметь право по-улиточьи втянуть себя под панцирь, хотел и дальше меня обвинять и презирать.

Десять дней провели мы вместе в этом доме, а чем занимались? В основном метили каждый свою территорию и устанавливали обязательные ритуалы. Чтобы получить точку опоры. Чтобы задать себе направление, вроде светящейся полосы в проходах, которые ведут в самолете к аварийному выходу. Спать я ложусь раньше тебя, а поутру — как бы рано я ни поднялся — ты уже на кухне. Я издали вижу твой длинный серый силуэт — над газетой. Прежде чем войти, я заранее кашляю, стараюсь предупредить тебя, что уже проснулся. Ты кипятишь чайник, ставишь на стол две чашки. Мы читаем, чавкаем, рыгаем. Я спрашиваю, хочешь ли ты тост. Ты отказываешься. Ты теперь даже выше пищи. Или тебе просто не нравятся подгорелые корки? Вот мама твоя была мастерица делать тосты, не то что я. С полным ртом я принимаюсь обсуждать новости. Ты молча стираешь со стола крошки и продолжаешь читать. Мои слова для тебя вроде фона, как щебет птиц или поскрипывание старых деревьев, ты в них не вслушиваешься — по-твоему выходит, что они не требуют ответа. После завтрака ты удаляешься в свою комнату и ложишься спать — еженощная прогулка все-таки утомительна. Ближе к полудню ты выходишь в сад с книгой и раскладываешь единственный несломанный шезлонг. Я занимаю мягкое кресло перед телевизором. Вчера я смотрел в новостях про женщину из Цфата, которая умерла от ожирения. Она не вставала с дивана больше десяти лет. Когда ее тело обнаружили, оказалось, что кожа вросла в диванную обивку. Кто и почему это допустил, в новостях не сообщили. Просто рассказали, что пришлось вырезать кусок дивана и вынуть вместе с покойницей через окно, на подъемном кране. Нам это показывали, а репортер описывал, как медленно опускали огромное тело, обернутое в черный полиэтилен, потому что похоронного мешка нужного размера не нашлось во всем Израиле. Вот такая унизительная история. Ровно в два ты возвращаешься в дом и готовишь себе трапезу, пригодную разве что для монаха-аскета: банан, йогурт, какой-то жалкий салатик. Завтра ты, небось, вообще власяницу наденешь. В начале третьего я засыпаю, прямо в кресле перед телевизором. В четыре просыпаюсь от шума: ты каждый день придумываешь себе какую-нибудь работу. То сарай разбираешь, то сгребаешь в саду листья и ветки, то чинишь водосток на крыше, словно решил отработать кров и пищу. Все по-честному, чтобы родному отцу не задолжать. В пять мы пьем чай, и я вкратце излагаю тебе последние известия. И жду, все жду какой-нибудь щели, трещинки в твоем молчании. Но оно словно твердой глазурью покрыто, не прошибешь. А ты ждешь, пока я допью чай. Потом моешь чашки, вытираешь и ставишь обратно в шкаф. Складываешь полотенце. Ты похож на человека, который все время пятится, потому что заметает собственные следы. А потом ты идешь к себе в комнату и закрываешь дверь. Вчера я стоял под дверью и слушал. Что я надеялся услышать? Царапанье ручки о бумагу? Нет. Тишина. В семь ты появляешься, смотришь новости. В восемь я ужинаю. В половине десятого иду спать. Много позже, часа этак в два или три, ты отправляешься на свою прогулку. Бродишь в темноте по холмам и лесам. Ну, а я давно перестал просыпаться среди ночи от голода и опустошать холодильник. Нет у меня больше аппетита, ни ненасытного — так мама его называла, — ни самого обыкновенного. Теперь я встаю ночью по другим причинам. Слабый мочевой пузырь. Таинственные боли. Боязнь сердечных приступов и оторвавшихся тромбов. Когда бы я ни проснулся, твоя кровать пуста и аккуратно застелена. Я снова ложусь, а когда встаю утром, пусть даже очень рано, твои ботинки аккуратно стоят на коврике у входной двери, а сам ты сидишь на кухне, склонившись над газетой. Я покашливаю, и мы начинаем все сначала.

Послушай, Дов. Послушай, поскольку я скажу это только один раз, повторять не буду. Время наше на исходе. Наше общее время. Как бы несчастливо ни складывалась твоя жизнь, впереди у тебя еще годы. А у меня — нет. Ты можешь сделать с этим временем все, что пожелаешь. Можешь потратить впустую, на блуждания по лесу, можешь выслеживать там зверей по какашкам на тропе. А я и этого не могу. Я неуклонно двигаюсь к концу. И я не вернусь на эту землю в виде перелетной птицы или цветочной пыльцы, или какого-нибудь чудища, которым мне пристало обернуться за все мои грехи. Все, что во мне было и есть, превратится в прах, в земную твердь. И тебе предстоит с этим жить. Одному. Ты один будешь разбираться, кто был я, кто были мы все, ты останешься один со своей болью, которую больше некому будет утолить. Так что подумай, сынок, подумай хорошенько. Конечно, если ты приехал, чтобы удостовериться в том, что знал обо мне прежде, ты преуспеешь. Я тебе в этом даже помогу. Да, я был и есть старый зануда — ведь ты всегда считал меня мозгоклюем? Верно, мне это легко дается. Может, это потом избавит тебя от сожалений. Но не обманывайся, знай: когда меня закопают в яму, я уже ничего не буду чувствовать, а у тебя начнется загробная жизнь — муки за моим гробом.

Но ведь ты об этом знаешь, верно? Чую я, потому ты и приехал. Хочешь что-то сказать мне прежде, чем я умру? Так давай, выкладывай. Не держи в себе. Что тебя останавливает? Жалость? Я вижу ее в твоих глазах, когда взлетаю на второй этаж на стуле-лифте. Жалость и потрясение. Монстр твоего детства побежден и унижен жалкой лестницей — сам он ее одолеть не может. Но я по-прежнему могу открыть рот. И вся твоя жалость уберется, поджавши хвост. Пара крепких, хорошо подобранных слов — и ты поймешь, что я все тот же тупой, бесчувственный чурбан. Хоть и постаревший.

Сынок. Есть предложение. Дослушай только, а уж потом решай — принять или отклонить. Как насчет временного перемирия? Давай заключим его ненадолго, чтобы ты успел высказать все начистоту, и я тоже? Чтобы мы слушали друг друга, как никогда прежде, просто слушали — не пытаясь защищаться, не бросаясь в бой. Наложим мораторий на горечь и желчь? Попробуем посмотреть на все это с чужой колокольни? Может, конечно, ты ответишь, что наш поезд уже ушел, поздно нам друг другу сочувствовать. И, наверно, будешь прав, но терять-то нам нечего. Смерть поджидает меня за углом. И если мы оставим все как есть, платить по счетам буду уже не я. Я превращусь в ничто. Не буду ни слышать, ни видеть, ни думать, ни чувствовать. Возможно, я сообщаю тебе сейчас вполне очевидные вещи, но рискну предположить, что пока ты не очень-то много размышляешь о небытии. Когда-то, по юности, размышлял, куда ж без этого, но с тех пор много воды утекло. Зрелый разум именно эту мысль и не в состоянии выдержать. Мысль о собственном обнулении. Буддисты, кажется, могут, и тантрические монахи тоже, но не евреи. Евреи, которые так много понимают о жизни, так ничего и не поняли про смерть. Спросите католика, что произойдет, когда он умрет, и он опишет вам круги ада, чистилище, райские врата. Христиане населили все эти посмертные помещения так плотно, что им не надо ломать голову над тем, как происходит переход в небытие. Но спросите еврея, что произойдет, когда он умрет, и этот несчастный не будет знать, за что схватиться, куда ступить. Рядом со смертью еврей совершенно теряется, блуждает вслепую. На этом свете евреи успели поразглагольствовать обо всем, все исследовали, обо всем составили свое мнение, вволю пообсуждали, поспорили, обсосали каждую косточку каждого вселенского вопроса, а смерть обошли стороной. Просто договорились о ней умолчать. Не обсуждать ее — и дело с концом. Евреи, которые не терпят никакой неопределенности, оставили самый важный вопрос — про смерть — в полном тумане, в вязком, сером тумане. Смешно, да? Нелепо? Какой смысл в религии, которая отказывается посмотреть смерти в глаза, которая просто поворачивается к ней спиной? Она не дает ответа, евреи не знают, что с ними будет, когда жизнь кончится, и в то же время на них лежит проклятие: у них нет выбора, они каждый день живут рядом со смертью, потому что тысячи и тысячи лет будят в своих соседях убийственную ненависть. Как жить с этим? Как строить дом под угрозой смерти, под ее тенью и никогда не обсуждать условий и сроков?

Так, о чем я? Как-то я разволновался, вещаю тут с пеной у рта… даже нить потерял… А, вспомнил! Перемирие. Что скажешь, Дов? Или нет, ничего не говори. Примем твое молчание за согласие.

Ну вот. Позволь, я и начну. Понимаешь, сынок, я каждый день понемножку думаю о собственной смерти. Изучаю ее. Вроде как ногой пробую воду перед купанием. Не тренируюсь, нет, а оговариваю условия — пока я все еще в силах что-то обсуждать и воображать. Забвение, например. Во время одной из этих кратких вылазок в неведомое я нарыл кое-что о тебе, давнее, почти забытое. В первые три года жизни ты ничего не знал о смерти. Ты думал — жизнь будет длиться без конца. В ту первую ночь, когда ты перебрался из колыбели в настоящую кровать, я пришел пожелать тебе спокойной ночи. Я теперь целую вечность буду тут спать? В кровати для больших мальчиков? — спросил ты. Да, ответил я, и мы сидели рядышком: я представлял, как ты летишь сквозь вечность, сжимая в руках свое детское одеяльце, а ты… Что представляет ребенок, когда пытается постигнуть понятие «вечность»? Несколько дней спустя ты сидел за столом и играл с едой на тарелке. А есть отказывался. Все очень просто, сказал я. Не хочешь — не ешь. Но пока ты это не съешь, из-за стола не выйдешь. Губы у тебя задрожали. А я продолжил: хочешь провести тут всю ночь — дело твое. Мама так не говорит, жалобно пропищал ты. А мне все равно, как мама говорит, сейчас я говорю! Будешь тут сидеть, пока не доешь! Ты зарыдал, и продолжалось это очень долго. Я — ноль внимания. Через какое-то время наступила тишина, ты уже не плакал, только поскуливал тихонько. А потом вдруг, совершенно неожиданно, объявил: когда Йелла умрет, мы заведем собаку. Я удивился. Во-первых, слишком уж в лоб ты это сказанул, а во-вторых… Я и понятия не имел, что ты знаешь что-нибудь о смерти. Разве ты не будешь грустить, когда она умрет? — спросил я, позабыв нашу борьбу за чистую тарелку. А ты ответил, резонно так, взвешенно: но у нас тогда уже не будет кошки, значит, возьмем собаку. Ты совсем успокоился. А как люди умирают? — спросил ты. Они как будто засыпают, ответил я, только не дышат. Ты задумался, а потом спросил: а дети умирают? У меня вдруг защемило в груди. Иногда, ответил я. Наверно, надо было подобрать другое слово. Никогда. Или просто — нет. Но я тебе никогда не лгал. В чем, в чем, а в этом ты меня обвинить не можешь. Ты повернул ко мне личико и, не моргнув глазом, спросил: я умру? Ты спросил, а меня объял ужас, ужас, какого я не испытывал прежде, слезы обожгли мне глаза, и вместо того, чтобы сказать, что положено — мол, нет, ты еще долго-долго не умрешь, или ты, один из всех, будешь жить вечно, потому что ты мой самый любимый мальчик, — я просто сказал «да». Ты закричал: я не хочу умереть! Несмотря на твои бесконечные, сугубо человеческие страдания, ты все-таки был звереныш и, как любой звереныш, хотел жить, греться на солнышке, быть свободным. Ты вопил: не хочу, не хочу! Тебя переполняла страшная несправедливость! И в своей неминуемой смерти ты винил меня.

Ты, верно, удивишься, но в моих вылазках в долину смерти я очень часто встречал мальчика — того мальчика, которым ты был в детстве. Сначала я только диву давался, но вскоре стал нетерпеливо ждать этих встреч. И все пытался понять, почему ты появляешься, да еще в таком виде, хотя мои размышления вроде бы совсем с тобой не связаны. В конце концов я сообразил, что все дело в том, что и как я впервые ощутил, когда ты был маленьким, именно ты, а не Ури — с ним, хотя он родился раньше, меня такие чувства не посещали. Может, другие посещали, а может, и вовсе никакие, потому что я был слишком молод. Разница между вами всего три года, но за эти три года я окончательно вырос, моя юность официально закончилась, и наступила новая стадия: я стал отцом и мужчиной. Когда ты родился, я уже вполне сознавал, что означает рождение ребенка. Я следил, как этот ребенок растет, как постепенно рушится его чистота, как необратимо изменяются черты — от первого стыда, первых разочарований, от отвращения. Ребенок — это целый мир, непостижимый для меня, ускользающий. Я перед ним бессилен. Ну и, разумеется, ты был совсем не похож на Ури. Казалось, ты с самого рождения все про все понимал и знал за мной вину. Ты каким-то странным образом почуял, что тому, кто растит ребенка, неизбежно придется осуществлять против него всякого рода насилие. Я глядел в колыбель, на крошечное личико, искаженное горем — да-да, горем, иначе это не назовешь, ты плакал именно от горя, и никто, ни один ребенок на моей памяти не плакал так, как ты, — в общем, я чувствовал, что виноват перед тобой, хотя ты только родился и воспитывать тебя я еще не начинал. Я знаю, это звучит странно; младенец — он и есть младенец. Но ты, словно зная мою слабину, метил в нее безошибочно. И попадал. А я отступал.

Да, таким я тебя и видел — со светлыми локонами. Это потом волосы у тебя потемнели и погрубели. Многие говорят, что впервые осознали, что смертны, когда у них появились дети. Но это не про меня. И вовсе не поэтому я встречаю тебя на отмелях, когда брожу по берегам собственной смерти. Я был слишком занят собой, битвами своей жизни, и даже не заметил, что маленький крылатый гонец уже выхватил факел из моей руки и молча передал его тебе и Ури. Я не заметил, что с этого момента перестал быть центром, пупом земли, котлом, где жизнь бурлит и, чтобы не пресечься, горит самым ярким пламенем. Огонь во мне начал затухать, но я ничего не замечал. Я продолжал жить, будто это жизнь нуждалась во мне, а не наоборот.

И все же, все же кое-чему ты меня научил — про смерть. Закачал в меня это знание почти без моего ведома, контрабандой. Вскоре после первого твоего вопроса — про умрешь ли ты — я услышал, как ты громко говоришь в соседней комнате: когда мы умрем, нам захочется есть. Простенько так сказал, незатейливо, и снова что-то мурлычешь себе под нос и запускаешь по полу игрушечные машинки. Но я эту фразу запомнил. Мне показалось, что никто никогда не описал смерть так точно: бесконечная тоска без надежды ее утолить. Я испугался того хладнокровия, с которым ты заглядывал в эту бездну. Ты осматривал смерть, примеривался, приноравливался к ней и нашел, наконец, понятную для себя формулу, которая позволила тебе ее принять. Возможно, я придаю слишком большое значение словам трехлетнего ребенка. Но они, пусть случайные, были так красивы! В жизни мы сидим за столом и отказываемся есть, а в смерти нас ждет вечный голод.

Ну, как тебе это объяснить? Как растолковать, почему я тебя немного боялся? Казалось, ты всегда был на самую малость ближе к сути вещей, чем все мы, вместе взятые. Иногда зайду в комнату, а ты там — пялишься в угол. Спрашиваю: что, сынок, такое, на что уставился? Но я тебя отвлек, сбил, и ты уже морщишь лоб и недоуменно ко мне поворачиваешься: мол, как я посмел? Ты выходишь из комнаты, а я иду-таки в угол, иду посмотреть самолично. Паутина? Муравей? Комок слипшейся шерсти, который выхаркнула наша кошка Йелла? Но в углу пусто. Ничего я не находил, никогда. Что с ним не так? — спрашивал я у твоей матери. У него же нет друзей! Ури к тому времени уже подружился со всей округой. Через наш дом лился бесконечный поток детей, и всем нужен был Ури. В углу ему было нечего делать, разве что репетировать французский поцелуй: он обхватывал себя руками, извивался, водил ладонями вверх-вниз по спине, пожимал свою задницу, повизгивал и мотал головой, отчего публика просто покатывалась со смеху. Все смеялись. Но не ты. Ты был не по этой части. Однажды я подрезал усы у помидоров и увидел участок сада, где ты сгреб землю в какие-то рядочки, квадраты и круги, и из каждого торчала палка. Черт возьми, что это? — спросил я у мамы. Она наклонила голову, рассмотрела твое произведение и объявила без тени сомнения: это — город. Вот ворота, вот укрепления, вот здесь — цистерна с водой. Сказала и ушла, а я остался, снова побежденный. Там, где я увидел жалкие кучки земли, она увидела целый город. С первого дня, сынок, ты отдал ей ключи. А мне — нет, не дал. Я издали приметил тебя около садового шланга. Иди сюда! Ты приковылял на коротких ножках, мордашка перепачкана фруктовым мороженым. Что это такое? — требовательно спросил я, указав секатором на земляной город. Ты посмотрел вниз и фыркнул. Потом присел на корточки и начал что-то поспешно выправлять: сметать, укреплять, лепить заново. Потом встал и принялся разглядывать дело рук своих, склонив голову в точности, как твоя мать, под тем же углом. Ах, вот в чем секрет! Надо смотреть на эти кучки под определенным углом! Только я это сообразил, как ты поднял ногу, быстро затоптал город и убежал обратно в дом.

С чего же это началось? Кто отдалился первым, я или ты, мой странный мальчик, обладавший тайным знанием, от которого мне становилось жутковато? Мальчик этот вырос в юношу, чей мир был для меня вообще недоступен. Хочешь знать правду, Дов? Когда ты пришел и сказал, что хочешь писать книгу, я был совершенно обескуражен. Я не понимал, почему ты вздумал сообщить о своих замыслах именно мне, отцу, с которым ты никогда ничем не делился, с которым и говорил-то в случае крайней необходимости. И я замешкался с ответом — с настоящим ответом, по существу. Я не умел меняться так быстро. Поэтому ответил по накатанному, своим привычным тоном. С привычной грубостью. Я всегда включал эту грубость как защиту от всего, чего не мог в тебе постигнуть. Я поспешил отвергнуть тебя прежде, чем ты отвергнешь меня. Упреждающий удар. Потом, конечно, пожалел. Сразу, как только ты вышел из комнаты, я понял, что это конец. Ты предложил мне отсрочку, а я ее упустил. Смертный приговор будет приведен в исполнение.

Акула как обитель печалей человеческих. Животина, впитывающая все, чего люди не могут перенести даже в сновидениях, все их чувства, вместе взятые. Неподъемное бремя. Как часто вспоминал я об этой акуле и об упущенном мною шансе. Время от времени мне казалось, что вот-вот пойму, что являла, что символизировала собой эта огромная рыба. Однажды я вошел к тебе в комнату — искал отвертку, которую ты взял накануне, — и увидел на столе начало романа. Что я почувствовал? Огромное облегчение. По счастью, мне не удалось тебя отговорить. Дома никого не было, но я все-таки закрыл дверь и принялся читать об ужасном зубастом животном, которое висит в подсвеченном резервуаре в темной-темной комнате. Зеленоватое тело акулы опутано проводами, везде электроды, датчики. Днем и ночью жужжат какие-то аппараты. И неумолчный шум работающего насоса — он-то и не позволяет акуле сдохнуть. Животное дергается, извивается, и на ее оскаленной морде сменяются выражения — я тут же задаюсь вопросом: может ли акулья морда иметь выражения? — сменяются с бешеной скоростью, а за стенами, в комнатках-кельях без окон, пациенты продолжают спать и видеть сны.

Я вообще-то не ахти какой читатель, сам знаешь. Это мама твоя любительница. А я читаю долго, медленно пробиваюсь к смыслу. Иногда слова для меня — загадка, и я перечитываю их по два-три раза, пока не вникну. Поэтому у меня в юридической школе на учебу уходило куда больше времени, чем у моих однокурсников. Голова-то варила, и за словом в карман не лез, спорить умел отменно, но с чтением тормозил. А ты научился читать играючи, почти самостоятельно, и я был поражен. Неужели это — мой ребенок? Так между тобой и твоей матерью, без всяких усилий, перекинулся еще один мосток, а я опять остался ни с чем. Меня опять не взяли на другой берег. И все же я, без твоего ведома, читал твою книгу. Читал… как никогда не читал, ни прежде, ни с тех пор. Мне впервые открылся доступ к твоей душе. И знаешь, Довик, меня охватил трепет. Я испугался, я поразился тому, что нашел там, у тебя внутри. Когда тебя призвали и ты уехал в часть, я боялся, что это конец, что читать будет больше нечего и двери в твой мир снова для меня закрыты. Но тут, слава Всевышнему, ты начал раз в две недели присылать домой эти пакеты, заклеенные коричневой клейкой лентой, с надписями: личное!!! не открывать! Мама сказала, что ты велел складывать их в ящик стола. Я ликовал. Я убедил себя, что ты все знаешь, всегда знал, что ты и придумал-то эти заклеенные-перезаклеенные пакеты, чтобы спасти меня, уберечь нас обоих от чувства неловкости.

В те первые разы я всегда читал у тебя в комнате. Причем только когда мамы не было дома, когда она уходила в магазин или в гости к Ирит, или волонтерствовала от Женкома. Но со временем я осмелел и располагался на кухне, а то и в шезлонге под акацией. Однажды мама вернулась раньше обычного и застала меня врасплох. Решив, что если я поспешно отложу листы, это скорее вызовет подозрения, я продолжал читать, притворился, что готовлюсь к судебному слушанию. Домовладелец хочет выселить арендаторов, пробормотал я, взглянув на мать поверх очков. Но она только кивнула и улыбнулась краешками губ — помнишь, она так улыбалась, когда была чем-то сильно озабочена. Наверно, в очередной раз думала об Ирит, о ее патологических потребностях и постоянных чрезвычайных происшествиях, по случаю которых твоя мать являлась незамедлительно, как карета скорой помощи. Вот и славно, сказал я себе, но решил больше не искушать судьбу и отнес рукопись к тебе в комнату, в ящик.

Я не всегда понимал, что ты пишешь. И, положа руку на сердце, поначалу меня озадачивало и раздражало твое нежелание писать просто. Чем она питается, эта акула? Где ее содержат, где это место — институт или больница, уж не знаю, как лучше назвать. Короче, где этот огромной резервуар? Почему эти люди так много спят? Им тоже не нужно есть? Никому в этой книге не нужно есть? Так хотелось написать эти вопросы на полях — я с трудом себя удерживал. Много раз я совершенно терял нить. Только свыкнусь с уборщиком Беринджером, с его комнаткой, с маленьким окошком под потолком, где на стеклах всегда капли — кстати, а почему там все время идет дождь? — где под узкой жесткой койкой ботинки стоят навытяжку, точно солдаты, только почувствую атмосферу этого места, почую запах этого человека, когда он спит один в этой тесной комнатке, как вдруг ты выкидываешь меня оттуда и тащишь через лес, где в детстве пряталась ото всех Ханна. Но я старался не роптать, не задавать вопросов, я давил в себе редактора на корню. Просто вверился тебе всецело, читал страницу за страницей, и возражений у меня возникало все меньше и меньше. Я увлекся историей, которую ты насочинял, по-настоящему увлекся, сопереживал Беринджеру, когда он ощупывал трещину в стенке резервуара, а в своих каморках, присоединенные к акуле множеством проводов, продолжали спать ни о чем не подозревающие люди: мальчик Бенни, Ребекка, которой снился ее отец… Скажи честно, Довик, ты с меня списал этот образ? Ты видел меня таким? Бессердечным, наглым, жестоким? Или я слишком много о себе возомнил? Может, я напрасно стараюсь углядеть себя в том, что ты насочинял?

Я искренне привязался, прямо-таки полюбил метавшегося в жару малыша Бенни с его неутомимой верой в волшебство, и с особым интересом читал о снах Ноа, молодого писателя, который — из всех твоих персонажей — больше всего напоминал тебя самого. Я даже, одному Богу известно почему, проникся странной жалостью к этой огромной страдалице-акуле. Дочитав очередную порцию страниц, я всегда немного печалился. Что произойдет дальше? Я вместе с Беринджером беспомощно смотрю на эту ужасную течь. Слушаю мерное кап-кап-кап, которое проникает, вторгается во все их сны, превращаясь там в сотни отголосков грустнейших вещей и событий. Что же будет? Иногда я был вынужден ждать продолжения несколько недель, даже месяцев, когда твоя армейская жизнь становилась особенно напряженной. И я терзался в неведении. Я знал лишь одно: акуле становится все хуже. Я знал то, что было известно Беринджеру, то, что он держал в секрете от спящих в комнатах-кельях: акуле не суждено жить вечно. Так что будет потом, Довик? Куда денутся все эти люди? Как они будут жить? Или они уже умерли?

Этого я так и не выяснил. Последняя порция пришла по почте за три недели до Синая. Тебя отправили на Синайский полуостров. Продолжения не было.

В ту субботу в октябре мы с матерью сидели дома. Вдруг заверещали сирены: воздушный налет. Мы включили радио, но была не просто суббота, а Йом-Киппур, и радио молчало, лишь шипело и крякало в углу. Только через полчаса сквозь треск раздался голос. Объявили, что тревога не ложная, и если мы услышим сирены снова, надо спуститься в бомбоубежища. Объявили и поставили «Лунную сонату» Бетховена — зачем, спрашивается? Хотели нас успокоить? А потом диктор опять заговорил. Оказывается, на нас напали. Потрясение? Не то слово! Мы-то были уверены, что с войнами покончено навсегда. По радио опять заиграли Бетховена, прерывая его время от времени закодированными сообщениями — куда являться запасникам. Из Тель-Авива позвонил Ури, он говорил громко, словно мы глухие; даже с другого конца комнаты я услышал, что именно он кричит маме в трубку. Ну, это же Ури — он как всегда шутил, словно не на войну собрался, а в цирк, устроить египтянам представление с разными фокусами. Потом позвонили из твоей части. Мы-то думали, ты там, на горе Хермон, но они сказали, что ты взял увольнительную на выходные. Я записал, куда ты обязан явиться безотлагательно, как можно скорее.

Мы обзвонили всех, кого можно, но никто не знал, где ты. Даже твоя подружка. На маму было страшно смотреть. Не спеши с выводами, сказал я ей. Я-то давно знал о твоих полуночных прогулках, о том, как ловко ты научился жить рядом, но не вместе с нами, проводя время в своем маленьком, неизгаженном людьми мирке. И мне было приятно, что я знал о тебе то, чего не знала мама.

И тут в двери повернулся ключ. Ты ворвался взволнованный, весь на нервах: быстрее, быстрее! Где был, не сказал, а мы и не спрашивали. Я довольно давно тебя не видел и даже удивился: ты стал шире в плечах, прямо-таки внушительный — в доме даже тесно сделалось. А еще ты сильно загорел. В общем, облик был какой-то новый — крепкий, здоровый, подвижный. Этой пружины я в тебе раньше не замечал. Глядя на тебя, я остро, до боли чувствовал, что моя собственная юность ушла в прошлое. Мама заторопилась, захлопотала на кухне. Поешь, убеждала она тебя, еще неизвестно, когда тебя покормят в следующий раз. Но ты не хотел есть. Зато ты то и дело подскакивал к окну — высматривал вражеские самолеты.

Я отвез тебя на сборный пункт. Помнишь, как мы ехали, Довале? Ты ведь потом многое не помнил, поэтому не знаю, сохранилась ли в твоей памяти эта поездка? Мама с нами в машину не села. Просто не смогла себя заставить. Или не хотела заражать тебя своей тревогой. Только собрала тебе пакет со снедью, и он всю дорогу лежал у тебя на коленях, рядом с автоматом. Мы знали, что ты эту еду выбросишь или отдашь кому-нибудь, даже мама знала. Как только отъехали, ты отвернулся и стал смотреть в окно — дал мне понять, что беседовать не намерен. Что ж, прекрасно, помолчим, подумал я. Не впервой. И все же я был разочарован. Видно, надеялся, что нынешние обстоятельства, чрезвычайная ситуация, сам факт, что я везу тебя на войну, вышибут из тебя эту затычку. Я ждал: что-то прорвется наружу. Но нет — ничуть не бывало. Ты отгородился, смотрел в окно. А я… Я был разом и разочарован, и рад. Во всяком случае, молчать было легче. Потому что я толком не знал, что сказать. Да-да, я, у которого на любой случай имелось мнение, который вечно открывал рот первым, который настаивал на своем до последнего… Я был в замешательстве. Я видел, как сливается твое тело с оружием, как небрежно, как естественно ты его держишь. Я понимал, что ты умеешь с ним управляться, что этот механизм — со всей его мощью, со всеми противоречиями — уже часть твоей плоти. Мальчик, которому даже собственные руки и ноги когда-то были чужими, исчез, а на его месте рядом со мной сидел мужчина. Солдат. В темных очках, с закатанными рукавами на бронзовых от солнца руках. Мой мальчик вырос, стал солдатом, и я вез его на войну.

Да, мне было что сказать, но — нельзя. И мы ехали молча. На сборном пункте уже выстроилась огромная колонна грузовиков, и повсюду солдаты — нетерпеливые, беспокойные. Мы попрощались — просто на миг приникли, похлопали друг друга по спине — и ты канул в море цвета хаки. Тут ты уже не был моим сыном. Мой сын куда-то ушел, спрятался в горах, где бродил перед тем, как приехать домой, будто знал, что грядет и хотел скрыться, забиться в нору, в прохладу земли, пока не минет опасность. Ты вычел себя из уравнения, а в остатке получился солдат, который вырос на израильских фруктах, у которого под ногтями не грязь, а прах предков. И теперь он будет защищать свою страну.

Мама в те несколько недель почти не смыкала глаз. И по телефону не говорила, чтобы не занимать линию. Но больше всего мы боялись звонка в дверь. К соседям в доме напротив, к Билецким, пришли, позвонили в дверь и сказали, что Ицхак, малыш Ици, с которым вы с Ури играли в детстве, убит на Голанах. Заживо сгорел в танке. После этого Билецкие вообще перестали выходить на улицу. Дом их зарос травой, занавесок никто не раздвигал, только иногда, очень поздно вечером, внутри мерцал свет и кто-то однообразно нажимал на фортепьяно две клавиши: ля-ла, ля-ла, ля-ла. Однажды я пошел занести Билецким почту, которую по ошибке доставили нам. И увидел бледное пятно на дверном косяке — там раньше висела мезуза. На месте Билецких могли быть мы. Это же чистая лотерея: их сын убит, а наши пока нет, и теперь Билецкий бренчит бесконечные две ноты и не выходит на улицу. Каждый день чьи-то сыновья приносились в жертву. Другой соседский мальчик погиб от взрыва снаряда. Однажды ночью — мы уже легли и выключили свет — мама сказала тихонько, дрожащим голосом: я не смогу жить, если мы потеряем хотя бы одного. У меня было два ответа: «сможешь» или «не потеряем». Мы их не потеряем, сказал я, и сжал ее запястья. У нее были очень тонкие запястья. Она не произнесла: я тебе этого не прощу. Я и так понял. Часть Ури стояла на горе над рекой Иордан. Ему удалось нам разок позвонить, поэтому мы и знали, где он. Намного позже, спустя годы, он рассказал мне, как ловил на радиопередатчике отчаянные сигналы израильских танков с Голанских высот. Они попросту исчезали из сети один за другим, проваливались в тишину, а он все слушал, не мог оторваться, понимая, что слышит последние слова этих солдат. От него мы узнали, что твою бригаду послали на Синай. Мы все время, каждую минуту ждали звонка в дверь. И каждый рассвет, который обходился без звонка, означал, что вы с братом пережили еще одну ночь. В те дни мы с мамой больше молчали, о многом молчали. Наши страхи уводили нас глубже и глубже в бункер безмолвия. Я знал, что, если с тобой или с Ури что-то случится, она не позволит мне страдать так, как будет страдать сама. И за это я копил на нее обиду.

Телефон зазвонил через две недели после начала войны, поздно вечером, около одиннадцати. Все, подумал я, и во мне разверзлась какая-то пропасть. Незадолго до звонка мама заснула на диване в соседней комнате, но сейчас она уже стояла на пороге — сухие, красные от недосыпа глаза, волосы дыбом. Я пошел к телефону, и ноги волоклись точно колоды, точно я с трудом выпрастывал их из сырого вязкого бетона. Глаза жгло, легкие тоже. В трубке сначала была пауза, достаточно долгая — я успел вообразить худшее. И тут я услышал твой голос. Это я, сказал ты. И все. Два слова: это я. Но по этим двух словам я почувствовал, что твой голос немного изменился, словно крошечная, но жизненно важная деталь сломалась у тебя внутри — как спираль в лампе накаливания. Конечно, в тот момент это не имело значения — я слышал твой голос! Я в порядке, сказал ты. Меня душили слезы. Не думаю, что ты когда-нибудь видел мои слезы. Мама вскрикнула. Это он, сказал я. Наш Дов. Она подскочила ко мне, и мы вместе приникли к трубке, голова к голове. Мы слушали твой голос. Я готов был слушать его бесконечно, не важно, что ты говорил. Так мы когда-то слушали, как ты лепечешь поутру в колыбели. Но сейчас ты сказал немного. Ты в больнице около Реховота. Твой танк подбили, тебе прошило грудь шрапнелью. Ранение не страшное. Ты спросил об Ури. Потом сказал, что долго говорить не можешь. Мы за тобой приедем, сказала мама. Не надо, ответил ты. Ну, разумеется, мы приедем! — настаивала она. Я сказал нет! Ты повысил голос, рассердился. И затем, уже тише добавил: меня привезут домой завтра или послезавтра.

Той ночью мы с мамой заснули, обнявшись. Нам дали отсрочку, и мы простили друг другу все.

Тебя, наконец, привезли — не солдата, с которым я простился на призывном пункте, и не мальчика, которого я знал прежде. Ты был скорлупой, пустой оболочкой тех двух людей. Молча сидел на стуле в углу гостиной; рядом, на тумбочке, нетронутая чашка чая. Если я подходил, дотрагивался до твоего плеча, ты вздрагивал и морщился. Рана, конечно, давала о себе знать, но главное, тебе был неприятен физический контакт. Дай ему время, шептала мне на кухне твоя мать, раскладывая таблетки в плошки, готовя травяные настои и тампоны для перевязки. Я сидел с тобой в гостиной. Мы смотрели новости и перебрасывались двумя-тремя словами. Когда новостей не было, смотрели мультики, дурацких кошек-мышек: сколько кусочков изволите? А потом — бац! — молотком по башке. Через какое-то время мы выяснили — не я, разумеется, но ей ты рассказал, — что двое твоих товарищей, экипаж танка, погибли. И стрелок, совсем юный, двадцатилетний парень, и командир, который был всего на пару лет старше тебя. Стрелок умер сразу, а командиру оторвало ногу, и он выбросился из танка. Ты вылез следом. Связь сдохла, вокруг дым, сумятица, и механик-водитель — может, даже не разобравшись, что вы снаружи — снова завел мотор и уехал, переваливаясь через дюны. Не то запаниковал, не то… Кто знает? Ты его больше не видел.

Ты с раненым командиром остался в песках. Сколько раз я пытался все это себе представить, вообразить себя на твоем месте! Бесконечные дюны с колючей проволокой — остатки укреплений вокруг египетских ракет. Звуки взрывов. Ты пытаешься нести раненого на спине, но так далеко не уйдешь. У командира болевой шок, он умоляет: не бросай меня, не бросай. Если ты останешься, обречены оба. Если отправишься за помощью, выживешь, а он может умереть, не дождавшись… Но тебя учили никогда не оставлять раненых на поле боя. Этот закон армия вбила в тебя крепко. Как ты, должно быть, мучился, как боролся с собой! Только с кем? С каким собой? Ох, какое же было лицо у командира, когда он понял, что ты уходишь. Он с трудом стянул с руки часы и протянул тебе: это отцовские. Тебя удивляет, что я прокручивал все это в голове, что пытался вообразить себя на твоем месте? Зато я понял, что в тебе не осталось ничего живого, ты был как ходячий мертвец. Осторожно положил командира в углубление в песке — ничего кроме песка он больше не увидит, ничего, кроме его шепота не услышит — и ушел. Ты брел и брел. По пустыне, по зною, вдали — взрывы, в небе — ракеты. А голова кружится все сильнее, ты почти теряешь сознание, но бредешь, надеясь, что не сбился с пути. И наконец, точно мираж, появляется взвод спасателей: тебя поднимают на борт — к мертвым и едва живым. В грузовике полно раненых и умирающих, поэтому они не могут поехать за твоим командиром прямо сейчас, тебе обещают, что вернутся туда позже. Вернулись и не обнаружили? Или вовсе не ездили? Больше о нем никто не слышал, и его включили в список пропавших без вести. Тело не нашли даже после войны.

Часы много дней лежали у тебя на столе. Наконец ты раздобыл адрес его семьи в Хайфе, взял машину и поехал. Один. Что там произошло, не знаю. Вернулся ты поздно вечером, сразу прошел в свою комнату и молча закрыл за собой дверь. Мама мыла посуду и кусала губы, едва сдерживая слезы. Ну, а я знаю только факты: командир твой был у родителей единственным ребенком, и ты возвратил им часы. Мы надеялись, что теперь, свалив это бремя, ты пойдешь на поправку. Ты и правда чуток очнулся, ожил. Ури навещал тебя часто, чуть ли не через день, и выводил на прогулку. Но спустя недели три тебе пришло письмо от отца того парня, твоего погибшего командира. Я наткнулся на него в груде почты и отложил для тебя. На обратный адрес не посмотрел, что внутри, не знал, но именно я передал тебе это письмо и оказался, таким образом, втянут в обвинения. Отец пишет сыну, только он тебе не отец, а ты ему не сын, но это не важно, важно — какие ассоциации возникают при этом у тебя. Мне важно, потому что твой отец — я. А против ассоциаций я бессилен.

Письмо я потом прочитал. Не очень-то складное. Но от этой прямоты и нескладицы было только хуже. Он обвинил тебя в смерти сына. Ты забрал часы, — писал отец твоего командира округлыми буквами, которые петлями сцеплялись друг с дружкой, — и оставил моего сына умирать. И как ты после этого дышишь? В прошлом у этого человека был Освенцим, и он, выживший, вспоминал храбрость своих товарищей-евреев перед лицом эсэсовцев и называл тебя трусом. Последнюю строчку он писал с таким нажимом, что ручка прорвала бумагу: Погибнуть должен был ты.

Это письмо уничтожило тебя окончательно. Если оставались в тебе после Синая хоть какие-то, пусть хрупкие остатки жизненных сил, теперь они разбились вдребезги. Ты лежал на кровати лицом к стене, не вставал, не ел, отказывался общаться с людьми. Глушил себя тишиной, точно опием. А может, хотел заморить голодом последние целые свои клеточки? Мама снова боялась за твою жизнь, но уже иначе. (Сколько же существует способов бояться за жизнь своего ребенка? Ладно, проехали.) Сначала какое-то время приезжала твоя подружка, но ты дал ей от ворот поворот, и она уехала в слезах. У нее были длинные каштановые волосы, кривые зубы, она носила мужские рубашки, и все это только подчеркивало, даже усиливало ее живучую красоту. Думаешь, я слишком много толкую о красоте твоих юных подруг, но это я не так просто, а в доказательство. Ведь раньше ты, хоть и любил страдать, но не был глух к красоте, можно даже сказать, находил в ней какое-то прибежище. Но теперь — как отрезало. И ты отверг эту красивую девочку, которая тебя, видимо, любила. Ты даже с матерью не желал разговаривать. Признаться, я был отчасти рад, что ты с ней обращаешься не лучше, чем со мной. Пусть почувствует, каково мне хлебать это от тебя всю жизнь. Пусть колотится головой о непроницаемую стенку, о барьер, который раньше предназначался только для меня. Она, похоже, просекла эту мою ехидную радость, и наши отношения разладились совершенно, хотя до этого они на время помягчели — когда мы узнали, что ты жив, и без слов договорились все друг другу простить. Мы продолжали обсуждать твои дела — то на кухне, понизив голос, то ночью в постели, — но разговоры стали напряженными. Мама хотела позвонить этому человеку в Хайфу, накричать на него, защитить тебя. Но я не позволил. Я перехватил ее руку и вырвал трубку. Ева, нельзя, не надо, сказал я. У него погиб сын. Сначала у него убили родителей, а теперь он потерял единственного сына. И ты ждешь от него справедливости? Здравого смысла? Глаза у нее стали колючими. Ты жалеешь его больше, чем родного сына! Выпалила — и ушла.

Мы с ней тогда подвели друг друга, не стали друг другу опорой. Вместо этого каждый из нас предался личным переживаниям, шагнул в собственный личный ад — когда видишь муки своего ребенка и ничего не можешь для него сделать. Может, мать была по-своему права. Не насчет моей неспособности тебя пожалеть — видит Бог, жалел! Ты ведь все еще мой ребенок, даже теперь, — а вот великодушия мне и вправду не хватило, я не понимал, почему ты выбрал такой способ, почему так прореагировал на случившуюся с собой трагедию. Ты просто прекратил жить. Мать полагала, что тебя этой способности лишили. А мне казалось, что ты сам себя лишил, нарочно, точно всю жизнь ждал подвоха, ждал, чтобы эта жизнь тебя предала, и вот наконец получил доказательство своих подозрений: жизнь и впрямь не припасла для тебя ничего, кроме разочарования и боли. И теперь у тебя имеются все основания отвернуться от этой жизни, порвать с ней навсегда, как ты порвал со Шломо, с другими друзьями и подругами и, когда-то давно, со мной.

Людям выпадают ужасные испытания, но разрушают они не всех. Почему? Почему один поддается, а другой выдерживает? Возможно, наша воля оставляет за собой некое неотъемлемое право, право на интерпретацию. Кто-то на твоем месте ответил бы: я не враг. Ваш сын умер от рук врагов, не от моих рук. Я — просто солдат, который сражался за свою страну, вот и все. Другой бы вообще закрыл дверь перед угрызениями совести. Но ты оставил дверь нараспашку. И я, признаюсь, не мог этого понять. Прошло два месяца, три месяца, а тебе все не становилось лучше, и боль, которая раздирала мне душу, когда я смотрел на твои страдания, уступила место отчаянию. Как помочь кому-то, кто сам палец о палец не ударит, чтобы помочь себе? С какого-то момента я мог расценивать твое поведение только как жалость к самому себе. Ты отказался от любых стремлений. Иногда, проходя мимо твоей закрытой двери, я останавливался, прислушивался. Как же акула, сынок? Что будет с Беринджером, с его шваброй и резервуаром, из которого беспрерывно сочится вода? Как там доктор, как Ноа, как малыш Бенни? Что станется с ними без тебя? Но я так и не спросил. Ты сидел, ссутулившись, над тарелкой и не ел ни единой крошки, а я входил и требовал ответа: кого ты наказываешь? Ты и вправду думаешь, что в ответ на твою обиду жизнь тоже обидится и не пойдет своим чередом?

Твои обиды преследовали тебя повсюду, грохотали в тебе, саднили, как старые раны, и на них тут же накладывались новые. Во всем этом был замешан я, я был всему виной. И откуда ни подступись, ты всегда поворачивался ко мне спиной. Мое неприятие усиливалось, меня отвращали вы оба — и ты, и мать, ваш закрытый клуб для избранных, куда меня, скотину, не допускали, чтобы наказать за мою бесконечную душевную глухоту и прочие грехи, в которых я был повинен. Ты его обижаешь, сказала мать, когда в пылу очередного спора я назвал ее соучастницей твоего безмолвия, того особого стеклянного безмолвия, которое ты хранил специально для меня. Ты считаешь, у него есть веские основания обижаться? — спросил я. Считаешь, он прав? И в чем же? Я к нему несправедлив? Я не люблю его как должно? Аарон, она сказала резко, и голос пресекся. А я закричал: я люблю его, всегда любил, как умел! Я кричал, хотя знал, что все это пойдет туда же — в копилку доказательств вашей правоты. Твоей и ее. Кажется, я даже швырнул в окно миску с клубникой — шваркнул так, что окно разлетелось вдребезги. Кажется так. Если мне не изменяет память. Да, тогда я еще был вспыльчив, что верно, то верно. Стекло разбилось и — все. Праведная тишина. Мать больше не сказала ни слова. А мне хотелось расколотить еще пару стекол.

Стоило мне открыть рот, как ты ощетинивался, начинал злиться. Он теперь — вечная жертва, сказал я матери. Ишь, трудится изо всех сил, пестует свое право на страдание. Но она, как всегда, приняла твою сторону. Однажды вечером я не сдержался, крикнул ей: значит, теперь я виноват в смерти командира? Брякнул, не подумав, и, конечно, немедленно об этом пожалел. Мгновение спустя хлопнула парадная дверь — ты все слышал. Я бросился следом, пытался тебя вернуть. Ты рыдал, вырывался. Я обхватил тебя, прижал к себе, голову к груди, и держал, пока ты не перестал бороться. Я обнимал тебя очень крепко и, если б мог произнести хоть слово, сказал бы так: я тебе не враг. И то письмо написал не я. Да пусть хоть тысяча людей умрет — лишь бы ты жил!

Шли месяцы, но ничего не менялось. Потом однажды ты зашел ко мне на работу. Я вернулся после встречи с клиентом, а ты сидишь за моим столом, мрачный такой, и рисуешь узоры в моем блокноте. Я удивился. Ты ведь почти не выходил из дома, и вдруг — сидишь у меня в офисе, точно оживший призрак. Я и не помню, когда ты был тут в последний раз. Растерявшись, я сказал: вот не знал, что ты придешь! Я пришел сказать, что принял решение, серьезно произнес ты. Хорошо, ответил я, по-прежнему стоя на пороге, чудесно. Сказал, хотя совершенно не представлял, что за решение и о чем вообще речь. Но одно то, что ты размышляешь о будущем, о своем будущем, вселяло надежду. Ты посидел, помолчал. Ну? Какое решение? Я уезжаю из Израиля, сказал ты. Куда? Я вспылил, но старался говорить спокойно. В Лондон. И что ты там будешь делать? До этого ты не поднимал глаз, но теперь взглянул прямо на меня. Буду изучать право.

Я опешил. Ты никогда прежде не интересовался юриспруденцией. Более того, я помнил, как ты чуть ли не с детства твердил, что никогда по моим стопам не пойдешь. Занятия правом исключались именно потому, что это моя профессия. Ты все делал в пику мне. Раз я говорю громко, ты никогда не повысишь голос. Раз я люблю помидоры, ты их в рот не возьмешь. И внезапно ты отменил свои же правила! Я изумился и отчаянно пытался понять, что же это может означать. Не будь ты таким серьезным и прямодушным, я бы решил, что ты вздумал меня подразнить. Признаюсь, представить тебя юристом я не мог. Ну, в те дни тебя вообще было сложно представить кем бы то ни было.

Я ждал, надеялся, что ты еще что-нибудь скажешь, но ты молчал. Потом вдруг вскочил, сказал, что у тебя встреча с другом. У тебя? — подумал я. Ты же много месяцев не хотел никого видеть! Когда ты ушел, я позвонил матери. Ну, и что все это значит? Что «все»? — спросила она. Вчера он лежал, уткнувшись носом в стену, ни на что не реагировал, а сегодня собирается в Лондон изучать право? Он об этом давно поговаривал, сказала она. Я думала, ты знаешь. Я знаю? Откуда? Как я могу знать? В моем собственном доме со мной никто не разговаривает. Перестань, Аарон, сказала она, ты смешон. Ага, теперь я не только бесчувственная скотина, но и паяц. Дурень, с которым никто больше не хочет иметь дело. Так выставляют на улицу надоевшего норовистого кота и забывают его покормить в надежде, что он уберется прочь и найдет себе другого хозяина.

Ты уехал. Я не смог отвезти тебя в аэропорт. На войну отвез, а на самолет, который умчит тебя с родины в чужую страну, не смог, не нашел в себе сил. У меня в тот день был суд. Я, конечно, мог его перенести, но не стал. Накануне твоего отъезда мама не спала — довязывала тебе свитер. Ты его когда-нибудь носил? Даже я видел, что он тебе не к лицу и слишком толстый, громоздкий — она так боялась, что ты замерзнешь там, на севере. Мы с тобой отложили прощание на утро, но мне было пора на работу, а ты еще спал.

Учился ты блестяще, с первого дня. С легкостью переплюнул всех однокурсников. Страдания остались при тебе, но перешли в скрытую форму. Ремиссия. Ты учился без устали, как одержимый, а страдания закопал поглубже. И вот ты получил диплом. Мы рассчитывали, что ты вернешься домой, но ты не вернулся. Ты стал юристом, членом престижной адвокатской палаты. Работал днем и ночью, не знал иной жизни, кроме работы, и быстро сделал себе имя в области уголовного права. Был и обвинителем, и защитником, раскачивал весы правосудия. Спустя годы женился, развелся, стал судьей. И только тогда, а может, и позже до меня дошло, что именно ты хотел сказать мне в тот день, когда пришел ко мне в офис: ты к нам не вернешься.

Все это уже быльем поросло. И все же, вопреки своему желанию, я возвращаюсь к этому вновь и вновь. Словно хочу соблюсти какой-то ритуал, в последний раз дотронуться до каждой болевой точки. Нет, накал эмоций, которые обуревали человека в молодости, с годами не спадает. Просто с возрастом человек уже знает, как их обуздать: удар кнута — и они у его ног. Человек учится держать круговую оборону. Настаивает на порядке. А накал эмоций не снижается, он лишь сдерживается. Но теперь, в старости, вся эта оборона начинает ослабевать. И я часто думаю о своих родителях, Дови. Вижу маму на кухне, в разных ракурсах, в вечернем свете с глубокими тенями, и понимаю: выражение ее лица означало совсем другое, не то, что я считывал с него в детстве. Помню, она запиралась в ванной, я ее не видел, только слышал. Мама-звук. Приглушенный звук, через дверь, мое ухо прижато к двери. Но для меня мама была прежде всего запахом. Ни с чем не сравнимым. Ладно, проехали. Еще — очень остро — помню прикосновения, ее руки у меня на спине, мягкий рукав шерстяного пальто — у меня на щеке. В-третьих, звук и, только в-четвертых, образ. Причем я всегда видел ее по частям, никогда целиком. Она была такая большая, а я такой маленький, что в каждый отдельный миг смотрел то на изгиб локтя, то на пухлый жировой валик над талией, то на веснушки, сбегавшие до груди, то на ноги в тесных чулках-коконах. Больше объять сразу было невозможно. Мамы было слишком много. После ее смерти мой отец прожил еще почти десяток лет. Придерживая одной дрожащей рукой другую. Я часто заставал его в исподнем, с многодневной щетиной, в полутьме за опущенными жалюзи. Вся майка в пятнах! А в прошлом он был аккуратнейшим мужчиной, даже щеголем. Одеваться он начал только через год. Многое другое так и не восстановилось. Такой надлом произошел внутри. В его речи появились паузы, провалы. Как-то я обнаружил его на четвереньках: отец рассматривал царапину на деревянном полу и бормотал какие-то тексты из Талмуда — в отрочестве он все это учил, но давно забыл за ненадобностью. А в старости вспомнил. Зато я совершенно не представляю, что он думал о загробной жизни. Понятия не имею. Мы никогда не говорили о личном. Так, приветствовали друг друга издали, каждый со своей горы, с самой вершины. Позвеним ложечкой в чайной чашке, покхекаем, откашляемся. И обсуждаем: какая шерсть самая лучшая, откуда ее поставляют, каких овец стригут, как производят. Это если мы вообще разговариваем. Он умер мирно, в своей постели. Ни одной грязной тарелки в раковине. Нальет себе стакан воды — и тут же протрет раковину досуха, чтобы сталь осталась, как ей и пристало, нержавеющей. Несколько лет подряд я зажигал в память о родителях поминальную свечу, а потом бросил. На могилу ходил считаные разы — пальцев на одной руке хватит пересчитать. Мертвые мертвы, а если я хочу их посетить, на то есть воспоминания — я так рассуждал, если вообще рассуждал. Но воспоминаниям тоже не давал воли. По-моему, в смерти самых близких людей нам всегда мерещится легкий, но явный упрек, ты согласен? Тебе почудится упрек в моей смерти, Дов? Вроде заключительного аккорда в бесконечном упреке, которым тебе представлялась вся моя жизнь?

Конец был уже не за горами, и тут ты вернулся домой. Стоял на пороге с чемоданчиком в руках, и мне подумалось… почудилось… что это начало. Неужели я ошибся? Опоздал? Где ты, Дов? Ты должен был уже прийти, давно, много часов назад. Где ты задержался? Чует мое сердце: что-то не так. А мамы больше нет, тревожиться некому. Нет, я еще тут. И я волнуюсь. Десять дней я просыпался и находил тебя здесь, за этим столом. Десять дней — не срок, но я уже привык. Почему же сегодня утром, когда я спустился на кухню и собрался с тобой поговорить, предложить перемирие, тебя тут нет?

Что-то у меня грудь давит, все сильнее и сильнее. Уже не скажешь: ладно, проехали. Десять дней мы с тобой живем под одной крышей, Дов, а ты мне и двух слов не сказал. В течение дня мы двигаемся как стрелки на циферблате: на мгновение встречаемся и тут же снова разбегаемся, каждый — на свой личный новый круг. Каждый день одно и то же: чай, подгоревшие тосты, крошки, молчание. Ты на своем стуле, я на своем. Только сегодня все не так. Я проснулся, покхекал, прежде чем войти на кухню, а тебя нет. Стул есть, а тебя нет. И газета в пакете — как бросил почтальон — за дверью у порога.

Я пообещал себе, что дам тебе время, не стану подстегивать. Я хочу, чтобы ты был готов. Вчера я застал тебя в саду: ты стоял неподвижно, как голландец с деревянным коромыслом на старой картине, только вместо воды ты боялся расплескать свои чувства. Я не стал тебя тревожить. Побоялся, что ляпну что-нибудь не то. И потому не сказал ничего. Но с каждым днем меня в этом мире остается все меньше. Жизнь вытекает по капле, по крошечной капельке — не измерить, но я это ощущаю. Я не стану расспрашивать о твоих обстоятельствах, можешь не волноваться. Я не спрошу, что произошло, почему ты ушел в отставку, почему внезапно бросил дело, которое все эти годы было единственным связующим звеном между тобой и жизнью. Без этого знания я обойдусь. Но я непременно должен знать, почему ты вернулся. Об этом и спрошу. И спрошу, будешь ли ты навещать меня, когда я уйду. Нечасто, изредка. Посидишь и уйдешь, а? Нелепо, конечно, я тогда буду уже ничем, горсткой праха, но все же… уходить будет легче, если знать, что ты собираешься меня навещать. Сметешь пыль с надгробья, положишь в память обо мне камешек. К другим камешкам. Если они там будут, эти другие. Только бы знать, что ты навестишь меня, хотя бы раз в год. Дико звучит, да? Еще бы! Ведь я никогда не сомневался, что меня ждет забвение. Поначалу, когда я только затеял эти прогулки через долину смерти и обнаружил в себе такое желание, я тоже удивился. Явственно помню, как это произошло. Ури пришел, чтобы везти меня к врачу, к глазнику, потому что, встав в то утро, я обнаружил в уголке правого глаза пятно, пятнышко в сущности, но то, что оно поселилось там в одночасье и сужало поле зрения, меня жутко напугало. Казалось, оно застилает все, куда ни взгляни. Я запаниковал. Что, если появится другое, а потом еще и еще? Словно тебя закапывают заживо, кидают одну лопату земли, другую, третью, вот свет уже едва виден — и все, полная темнота. В общем, перепугался я не на шутку и позвонил Ури. Час спустя он перезвонил и сказал, что договорился с врачом и сейчас за мной заедет. Короче, мы попали на прием, ничего у меня страшного не нашли, но это не суть важно. Сели в машину, едем домой. И вдруг, откуда ни возьмись, в ветровое стекло летит камень. Удар сильнейший. Мы вскрикнули, Ури нажал на тормоза. Сидим молча, аж дышать забыли. И дорога-то пустая была, вокруг никого. И вдруг мы понимаем, что стекло не разбилось! Даже не треснуло. Только отметина на нем появилась, величиной с отпечаток пальца. Точнехонько на уровне моих глаз, против переносицы. Потом я увидел камень на щетке дворника. Мог меня запросто убить, если бы прошил стекло. Я вылез из машины. Ноги подкашивались. Взял камень. Он пришелся мне по ладони, пальцы сжались, и он отлично поместился в кулаке. Это первый, подумал я. Первый камень, который ляжет на мою могилу. Первый камень, вроде точки, поставленной в конце моей жизни. Скоро приедут скорбящие, положат на могилу камень за камнем — вроде якорей, которые остановят корабль моей жизни, не позволят ему продолжать этот долгий путь, оборвут это длинное предложение на полуслове, полузву…

И тут, дитя мое, я подумал о тебе. Я понял, что мне не важно, кто еще придет на мою могилу. Мне важно, чтобы там лежал твой камешек, Дов. Для еврея эти поминальные камешки могут означать множество разных разностей, но в твоей руке он означал бы только одно.

Мое дитя. Любовь моя, вина моя. Так и повелось с той минуты, когда я увидел тебя впервые: крошечный старичок, который не успел стереть с личика старческую гримасу, голый, несчастный, в руках у акушерки. Доктор Бартов, мой старый друг, который нарушил больничные правила, чтобы я мог присутствовать, повернулся ко мне и спросил, хочу ли я сам перерезать пуповину, неровный, перекрученный беловато-голубой толстенный шнур, я даже не думал, что пуповина такая толстая, прямо как причальный канат у лодки. Я не раздумывая согласился. Вот тут режь, одним махом, сказал Бартов. Он-то это тысячу раз делал. Я повторил, как он показал, но пуповина начала вдруг извиваться у меня в руках, точно змея, и кровь хлестала струей, красила стены, словно это не роды, а преступление, и тут ты открыл глаза, клянусь, ты открыл крошечные влажные глазки, дитя мое, и посмотрел на меня, будто хотел навсегда запомнить лицо человека, который отъединил тебя от нее. А меня в этот миг переполнило такое… словно во мне что-то расширилось, вздулось, оно давило, осаждало меня, точно крепость, но изнутри, и я думал, что сейчас взорвусь от всего этого, от любви и вины, Дов, от такой любви и такой вины, которых не знал прежде. Тогда, ошеломленный, я и понял: я — твой отец. Все это длилось недолго, потому что у мамы началось кровотечение, одна из медсестер тебя куда-то унесла, а другая вытолкала меня в зал, где мужчины, которые еще не видели своих детей, посмотрели на мои залитые кровью туфли и дрожащие губы и начали нервно покашливать и трястись крупной дрожью.

Хочу, чтобы ты знал: я никогда не переставал быть тебе отцом, Довик, никогда. Иногда по дороге на работу я ловил себя на том, что разговариваю с тобой вслух. Уговариваю, убеждаю. Или советуюсь с тобой, если дело выдалось сложное. Или просто жалуюсь, что все помидоры пожрала тля. Или рассказываю, какой омлет сделал себе однажды утром, когда мама еще не проснулась, и съел его в одиночку на нашей светлой, тихой кухне. А когда она заболела, я опять с тобой разговаривал, только с тобой, сидел на жестких пластиковых стульях, ждал ее после очередной процедуры, приема, анализа и — говорил, говорил. Ты торчал у меня в голове постоянно, точно пугало в огороде, и я говорил с тобой так, словно ты и вправду мог меня слышать. А когда в восемнадцатом автобусе прогремел тот, второй взрыв, я был близко, всего в двух кварталах, я сразу прибежал. Ох, сколько же крови, Довик, сколько крови. И повсюду куски, части тел. Я видел, как специально обученный ортодоксальный еврей приехал собирать останки: он буквально соскребал их с тротуара, подцеплял пинцетом, поставил стремянку, чтобы снять с ветки кусочек уха, а с балкона — детский палец. Я потом ни с кем не мог об этом разговаривать, даже с твоей матерью. А с тобой говорил. Эти люди в кипах и желтых флуоресцентных жилетах приезжают творить истинное добро — так объясняют они сами, — на место теракта. Они добираются туда первыми, держат за руку раненых, обнимают отходящих в мир иной, прижимают к себе детей без рук и ног. Их доброта бескорыстна, потому что мертвые уже не смогут их отблагодарить. Я просыпался от кошмаров и снова говорил с тобой. К тебе обращался, когда брился, глядя на себя в зеркало. Ты для меня был везде, прятался в самых неожиданных местах, причем сначала меня это удивляло, но потом я понял: я ищу у тебя ответов, я надеюсь чему-нибудь научиться у тебя или на твоем примере. Да-да, у тебя, ведь ты всегда так лихо отступался, отказывался, отпускал, становился все легче, делался все меньше, любил все меньше, одним другом меньше, одним отцом меньше, одной женой меньше, а теперь ты даже отказался быть судьей, тебя вообще больше ничего не связывает с этим миром, ты как одуванчик, на котором остались всего одна-две пушинки, так легко: кашлянешь, вздохнешь — слетит и последняя…

Знаешь, Дов, я боюсь. Какая-то дрожь, какой-то холод проникает в вены.

Мне в кои-то веки кажется, что я понял. Что понял? Может, ты снова приехал попрощаться? Может, ты решил с этим покончить… наконец покончить?

Подожди, Довик. Не уходи. Помнишь, как я по вечерам укладывал тебя спать и ты всегда хотел получить ответ еще на один, самый последний вопрос? Куда уходит на ночь солнце? Что едят волки? Почему я — один-единственный?

Последний вопрос, Довик. Последняя песенка. Еще пять минут.

Что она сделала бы на моем месте?

Где ты? Всю жизнь я задаю один и тот же вопрос.

Сейчас я надену ботинки. И встану на колени. Я никогда больше не буду ни о чем таком говорить.

А теперь я сделаю то, что сделала бы на моем месте мама. Обзвоню все больницы.

 

Встать, суд идет

Ваша честь, я спала в номере, в темной каменной прохладе, словно человек, выброшенный на берег тайфуном. По краю снов порхало беспокойство, предчувствие беды, но я слишком, до изнеможения устала и была не в силах вывести все это из подсознания, додумать до конца. За долгие часы сна беспокойство сгустилось, уплотнилось и, едва я открыла глаза, ворвалось в мою явь почти паническим страхом. Меня терзал какой-то вопрос, он требовал ответа, но сам вопрос ускользал. Ужасно хотелось пить, и, нашарив в темноте холодильник, я достала маленькие стеклянные бутылочки с ледяной водой. Который же час? Любое представление о времени стерлось, но сквозь щели в ставнях сочился свет: то ли еще не стемнело, то ли уже рассвело. Терзавший меня вопрос подступал все настойчивее, но понять, ухватить — нет, не получалось. На ощупь я двинулась к веранде и по дороге сбила бутылку, которую сама же поставила на пол. Она разлетелась вдребезги. Задвижка сначала не поддавалась, но потом дверь распахнулась, и на меня хлынул неистовый иерусалимский свет. От вида на стены Старого города захватывало дух, но снедавший меня вопрос никуда не делся, я то и дело мысленно к нему возвращалась, как возвращается язык к саднящей нежной дырке, оставшейся от вырванного зуба: больно, но удержаться невозможно. Я должна была докопаться до истины. Потом солнце зашло, темнота капюшоном накрыла холмы, а все, что происходило у меня голове, усилилось троекратно, десятикратно, словно в театре с прекрасной акустикой, потный страх вполз ужом, обвил… невнятный вопрос подступил снова — до ужаса, до тошноты — и наконец облекся в слова: что, если я заблуждалась?

Ваша честь, всю жизнь, сколько себя помню, я считала себя особенной. Точнее, верила, что отмечена. Избрана. Не стану тратить ваше время на перечисление обид и ран моего детства, описывать одиночество, страхи и печали тех лет, которые я провела с родителями, в горькой капсуле их брака, под гнетом отца, под вспышками его гнева. В конце концов, все мы — обломки собственного детства, жертвы кораблекрушения. Поэтому у меня нет никакого желания вдаваться в подробности, скажу только, что мне пришлось крепко поверить в себя, в собственную избранность, иначе я бы этот ужас и тьму не пережила. Нет, я не приписывала себе сверхъестественных свойств, не считала, что меня каждую минуту хранят какие-то добрые силы — это было бы слишком конкретно и мало соответствовало моей бедственной ситуации. Я не ждала слишком многого, а просто решила про себя, что фактические обстоятельства моей жизни случайны и никак не связаны с моей собственной душой. Это первое. И второе: я обладаю чем-то уникальным, особой силой и глубиной чувств, и это позволит мне противостоять обидам и несправедливости. Меня не сломить. В худшие моменты достаточно было нырнуть, скрыться с поверхности, коснуться тайника, где жил во мне этот таинственный дар, удостовериться, что он на месте, — и я сразу вспоминала, что однажды сбегу из этого мира и выстрою свою жизнь заново. На верхней площадке в нашем подъезде был люк, который вел на крышу, и я часто пробегала все четыре пролета, выбиралась туда, где — я верила — меня никому не найти, и смотрела на яркие сполохи прожекторов над эстакадой, на светящиеся ленты поездов, и по моим венам пробегал радостный холодок, по телу — мурашки, от них даже поднимались волосы на загривке, потому что в этой первородной неподвижности простертого передо мной мира мне чуялось откровение — и явлено оно было только мне. Если выбраться на крышу не получалось, я пряталась под родительской кроватью, где смотреть было в общем-то не на что, но я испытывала те же острые ощущения, имела тот же привилегированный доступ к сути вещей, к потокам чувств, на которые незаметно, но неизбежно опирается все человеческое существование, я постигала почти невыносимую красоту жизни — не моей или чьей-либо еще, а жизни самой по себе, вне зависимости от того, кто тут рождается и умирает. Я наблюдала за сестрами, за их траекторией и падением: одна училась врать, красть и обманывать, а другую разрушала ненависть к самой себе, и она рвала, рвала себя на мелкие кусочки, пока однажды уже не смогла вспомнить, как собрать себя заново. Я же, ваша честь, не отклонялась от курса, я полагала, что так или иначе избрана, и эта избранность — не в защите свыше, а в исключительности дара, который сохраняет меня цельной. Этот дар — не что иное, как внутренний потенциал, и до поры он скрыт, но наступит день, когда я найду способ его применить. Со временем эта вера преобразовалась в глубинах моей души в непреложный закон, и этот закон стал управлять всей моей жизнью… Я наговорила много слов, ваша честь, простите. Я рассказала вам, как стала писателем.

Поймите правильно, это отнюдь не значит, что я нисколько в себе не сомневалась. Неуверенность точила меня постоянно, омрачала все вокруг и взращивала во мне ненависть, особого рода ненависть, которую я испытывала только к самой себе. Иногда она жестко конфликтовала с моим ощущением избранности, наступала, отступала, не давала спать, но моя вера в себя неизменно одерживала победу. Я почти дрогнула, когда много лет назад грузчики внесли в мое обиталище стол Даниэля Барски. До этого я видела стол у него в квартире, но сейчас он словно вырос или размножился — неужели в нем и две недели назад было столько ящиков? Сначала я решила, что он просто не поместится в отведенное для него место, а потом не хотела отпускать грузчиков: я боялась, ваша честь, боялась остаться наедине с тенью, которую отбрасывал в комнате этот стол. Ощущение было такое, словно квартира внезапно погрузилась в тишину или словно характер тишины вдруг изменился, как несравнима тишина пустой сцены с тишиной сцены, на которой стоит сверкающий рояль. Я чуть не разревелась. Как же писать за таким столом? Он предназначен для великого мыслителя, как сказал С., когда годы спустя я впервые привела его в дом. Стол Федерико Гарсия Лорки, прости господи! Упади он — от человека только мокрое место останется. До появления стола моя квартирка была небольшой, но теперь она стала крошечной. Сжавшись, я сидела перед ним, точнее, под ним, и отчего-то вспоминала давний фильм о том, как жили немцы после войны, как голодали и были вынуждены, чтобы не замерзнуть, срубить все леса на дрова, а когда деревья кончились, они принялись за мебель: кровати, столы, гардеробы, семейные реликвии — все шло под топор… Память подсунула мне эти жалкие фигуры: они кутались — кто в пальто, кто в грязное тряпье — и рубили ножки столов и подлокотники кресел, а прожорливый костерок уже потрескивал, готовясь поглотить все, что подсунут; я кусала ногти, а в животе у меня зародился щекотный смех, потому что я представила возможный конец этого стола. Только вообразите! Они бы набросились на него, как стервятники на тушу льва! Какой отменный костер мог из него получиться — такого хватит на много дней! Я по-настоящему, вслух расхохоталась, издеваясь над судьбой этого стола-переростка, который каким-то чудом не обратился в пепел, возвысился до Лорки или, по крайней мере, до Даниэля Барски, а теперь оставлен на произвол мне и мне подобным. Я провела пальцами по шершавой, зазубренной поверхности и потянулась — дотронуться до круглых шишечек-ручек многочисленных ящиков. Сам же стол ссутулился где-то под потолком, потому что теперь я видела его в ином ракурсе, и огромная тень, которую он отбрасывал, словно уговаривала: ну, пойдем со мной. Точно неуклюжий гигант, он протягивал лапу, чтобы мышка на нее запрыгнула и они пошли дальше вместе, по холмам и равнинам, через леса и долы. Я подтащила стул — до сих пор помню, как вспорол тишину этот скрежет ножек по полу — и с удивлением обнаружила, что стул мой рядом со столом смотрится точно игрушечный, точно детский, точно стульчик медвежонка из сказки, стульчик, который развалился под весом маленькой девочки. Вот сейчас сяду — и развалится. Но нет, стул мой, вполне обычный. Я села… Положила руки на стол, сначала одну, потом другую, и тишина парусами натянулась на дверях и окнах. Я подняла глаза и почувствовала ту самую тайную дрожь, тот сладостный холодок, ваша честь, и тогда или вскоре после этого стол, тот первый предмет, который я, открыв глаза, видела каждое утро, вернул мне веру в свою избранность, подтвердил, что мой скрытый дар существует, отличает меня от всех прочих. Я была благодарна.

Порой сомнения отступали на многие месяцы или даже годы, но потом снова возвращались, повергая меня в совершенный паралич. Однажды ночью, спустя полтора года после того, как в квартиру внесли стол, позвонил Пол Алперс. Что делаешь? — спросил он. Читаю Фернандо Пессоа, ответила я, хотя на самом деле спала, прикорнула прямо на диване, и когда я произносила эту ложь, взгляд мой упал на темное влажное пятнышко — неужели я пускаю слюни во сне? Я сейчас приеду, сказал Пол, и через пятнадцать минут, бледный как мел, он стоял у моей двери, сжимая в руках коричневый портфель. Наверно, мы не виделись довольно долго, потому что я, помню, удивилась его поредевшей шевелюре. Барски исчез, сказал он. Что? Я переспросила, хотя услышала его преотлично, и оба мы одновременно повернулись и уставились на стол, точно ждали, что из его ящиков, как чертик из табакерки, вот-вот выскочит наш высокий, тощий, большеносый друг. Но ничего не произошло, разве что струйка печали просочилась в комнату. За ним пришли на рассвете, прошептал Пол. Можно войти? Не ожидая ответа, он прошел мимо меня, открыл шкаф и достал два стакана. В портфеле, в бумажном пакете, оказалась бутылка виски. Мы выпили за Даниэля Варски, и Пол снова наполнил стаканы — следующий тост был за всех схваченных Пиночетом чилийских поэтов. Мы прикончили бутылку; Пол, так и не снявший пальто, сгорбившись сидел на стуле напротив меня и смотрел в никуда, тяжело и упрямо; меня же переполняли два чувства: сожаление и предвидение. Я сожалела о том, что ничто в этом мире не вечно, и предвидела, что бремя, которое я на себя взвалила, станет теперь неизмеримо тяжелее.

Мысли о Даниэле Варски преследовали меня неотступно, ни на чем ином я уже не могла сосредоточиться. Я перебирала в памяти все детали того единственного вечера: как я рассматривала развешенные по стенам карты городов, в которых он побывал, как он рассказывал о совершенно неизвестных мне местах — например, о речке, чьи аквамариновые воды текут в окрестностях Барселоны и где можно нырнуть в какую-то дыру и вынырнуть в подземном туннеле, а потом брести мили и мили по пояс в воде и слушать, как эхо многократно повторяет каждое твое слово. Еще он рассказывал про туннели в Иудейских горах, узкие-преузкие, не всякий взрослый протиснется — именно там повстанцы Бар-Кохбы теряли разум, дожидаясь ухода римлян, а Даниэль пробирался по этим туннелям с единственной спичкой. Я всю жизнь страдала легкой клаустрофобией и туннели-пещеры старалась не представлять, лишь кротко кивала в ответ, а потом он стал читать стихи — не мигая и не отводя взгляда.

«Забудь все, что я говорил раньше» — так называлось это стихотворение. И оно действительно было очень хорошим, ваша честь. Поразительное стихотворение, на самом деле. Я помню о нем всю жизнь. В нем была такая естественность, такая недосягаемая для меня естественность… Больно признаться, но я всегда подозревала, что в моих собственных поэтических строках — какими бы наворотами я их ни приукрашивала — таится толика лжи, а у Даниэля стихотворение было сродни полному обнажению — до предельной, первородной наготы, и душа его извивалась, точно маленькая белая личинка. В этом виделось что-то почти неприличное, но по-настоящему захватывало дух. Я вспоминала все это, сидя перед Полом, который к тому времени крепко спал, и вдруг почувствовала где-то в животе, под сердцем, резкий укол, словно меня всадили маленький, но острый перочинный нож. И я скорчилась на диване Даниэля, диване, на котором я так часто засыпала, думая о всякой ерунде, о том, на какой день недели приходится мой день рождения, и о том, что пора купить мыло, а в это время где-то в чилийской пустыне, или долине, или подвале мучили — и, наверно, замучили до смерти — моего друга Даниэля Барски. С тех пор мне каждое утро хотелось плакать, потому что первое, что я видела, открыв глаза, был стол. Он напоминал не только о страшной участи его хозяина, но и о моей собственной участи: я не владею и никогда не буду владеть этим столом, я его случайная хранительница, которая наивно предположила, что обладает каким-то почти волшебным даром, а на самом деле никогда этого дара не имела, а истинный поэт, рожденный, чтобы сидеть за этим столом, уже мертв… скорее всего, мертв. Однажды ночью мне приснился сон, в котором мы с Даниэлем сидели на узком мосту над Ист-Ривер. Один глаз у него был отчего-то перевязан, как у Моше Даяна. Неужели ты в глубине души не чувствуешь, что ты особенная? — спросил меня Даниэль, небрежно покачивая ногой, а внизу, под нами, барахтались то ли люди, то ли собаки, отчаянно выгребая против течения. Нет, шептала я, пытаясь сдержать слезы, нет, не чувствую. Даниэль Барски смотрел на меня с удивлением и жалостью.

Целый месяц я почти ничего не писала, только крутила бумажных птичек: дядя одной моей знакомой держал китайский ресторанчик и давал мне подработать. В те дни я превзошла себя, свернув такое множество разноцветных журавликов, что руки мои сначала онемели, а потом задубели, так что я не могла даже держать чашку и пила прямо из-под крана. Но я не роптала, напротив, работа с бумагой меня успокаивала, и каждый предмет виделся мне теперь сквозь призму одиннадцати сгибов: ровно столько движений — и готов журавлик, а потом и стая в тысячу журавликов. Я паковала их в коробки, и этими коробками была заставлена вся квартира, все то небольшое пространство, которое не занимал письменный стол. Чтобы добраться до низкой тахты, на которой я обычно спала, надо было протиснуться между коробками и столом, прижаться к нему всем телом, вдохнуть запах его древесины — неуловимый, но одновременно очень родной. В этот миг страдание вскипало во мне так неистово, что я перестала спать на тахте и переместилась на диван, пока из китайского ресторана не приехал человек за журавликами. Он аж присвистнул, увидев столько коробок, потом методично отсчитал деньги, и моя квартира снова опустела. В ней остались только стол, диван, сундук и стулья Даниэля Барски.

После этого я старательно, усилием воли игнорировала стол, но, чем меньше я обращала на него внимания, тем больше он становился. Вскоре стол заполонил собой все пространство, и пришлось мне, несмотря на холод, спать с открытыми окнами, отчего сны мои обрели странную, аскетичную строгость. Наконец однажды, проходя вечером мимо стола, я заметила страницу с предложением, недописанным несколько месяцев назад. Я не остановилась, но слова застряли в памяти, и пока я сидела в туалете, они перемешались и снова выстроились в ином, более правильном порядке, высветились, точно идеальной формы созвездие. Я вернулась к столу, зачеркнула старое предложение и записала новое. Затем села и начала переделывать другое предложение, потом третье, мысли искрили в моем черепе, слова притягивались друг к другу, как магниты, и вскоре я, без всяких ухищрений и церемоний, полностью погрузилась в работу. Я вновь обрела себя.

Так происходило не единожды, а несчетное число раз: моя неизбывная вера в свое предназначение возвращалась и сметала любые тревоги и сомнения. Шли годы и, несмотря на неудачи с книгами — а их вышло несколько, и каждая была провальной, менялся только род провала, — я все не расторгала эту вечную помолвку, все пребывала в уверенности, что в один прекрасный день состоюсь как писатель. Это длилось и длилось, но вдруг в голове у меня перещелкнуло, точно с одного удара вправились мозги, и я ужаснулась от простоты и абсолютной ясности вопроса: что, если я заблуждалась? Все эти годы, ваша честь, с самого начала. Неужели я заблуждалась на свой счет?! Внезапно это стало так очевидно. И так невыносимо. Вопрос разрывал меня в клочья, снова и снова. Я лежала, вцепившись в матрас, как в плот, брошенный в водоворот ночи, ворочалась, охваченная паникой, и ждала, отчаянно ждала первого признака рассвета в небе над Иерусалимом.

Настало утро. Измученная, опустошенная, блуждая в полусне по улицам Старого города, я на миг почувствовала, что озарение близко, что вот сейчас я поверну за угол и, наконец, обнаружу там то главное, что тщилась высказать на протяжении всей жизни, и больше не нужно будет книг, не нужно будет ни писать, ни даже говорить, и я проживу остаток дней в совершенстве тишины, как монахиня, что идет передо мной и исчезает за дверцей в стене, монахиня, облаченная в рясу Божьей тайны. Но спустя мгновение иллюзия развеялась, истина снова оказалась за неодолимой пропастью, и дыхание мое почти остановилось — так велик, так необъятен оказался мой жизненный крах. Я всегда выделяла себя из толпы, полагая, что имею доступ к самой сути… не к Божьей тайне, которая — вещь в себе и предрешена изначально, — а к тайне существования, что ли… не могу подобрать другого слова, ваша честь… И вот теперь, под нещадно палящим солнцем я брела по очередному узкому переулку, спотыкаясь о неровно торчащие булыжники, и ужас нарастал, накрывая меня с головой… Я поняла, что вся жизнь — заблуждение, ошибка. А если так, последствия этой ошибки настолько обширны, они ничего не оставят нетронутым, сметут все столпы, все опоры, и рухнет свод, откроется черная бездонная пустота и — поглотит все. Понимаете, ваша честь? Я посвятила этой вере всю жизнь, поступилась всем и всеми… У меня, кроме нее, ничего не осталось.

Так было не всегда. Когда-то я представляла собственную жизнь совсем иначе. Впрочем, я достаточно рано привыкла быть одна. Я проводила за столом долгие часы и обнаружила, что, в отличие от многих, не нуждаюсь в людях. Если весь день писать, беседу потом поддерживать нелегко, в ней вязнешь, словно бредешь по колено в густой цементной жиже, мне попросту не хотелось тратить на это силы, и в ресторан я ходила с книгой, а любому общению предпочитала длительную прогулку, любила мерить шагами город, общаться с ним без свидетелей. Но одно дело — быть одной, а одинокой — совсем другое. К настоящему одиночеству невозможно привыкнуть, и в молодости я считала свое одинокое положение так или иначе временным и не переставала надеяться, что встречу кого-то, влюблюсь, что у нас будет общая жизнь, мы будем связаны любовью, но останемся при этом свободными и независимыми. Поверьте, я не сразу отгородилась от людей. Тогда, давным-давно, когда меня бросил Р., я ничего не понимала про одиночество. Да и что я могла о нем знать? Я была молода, меня переполняли чувства, я жила ближе к поверхности, а не в глубинах самой себя.

Однажды вечером я пришла домой, а Р. лежал, свернувшись калачиком. От моего прикосновения он вздрогнул, сжался и прошептал или прохрипел: оставь меня в покое — точно со дна колодца. Я тебя люблю, сказала я и провела ладонью по его волосам, но он съежился еще сильнее, этакий закрутившийся в шар напуганный или больной дикобраз. Как же плохо я тогда понимала, что с ним происходит! Я не знала, что чем больше прячешься от мира, тем глубже уходишь в себя, и в конце концов жить среди людей становится совершенно невыносимо. Я пыталась с ним спорить, высокомерно считая, что моя любовь его спасет, заставит поверить в собственную ценность, красоту и совершенство. Выйди, вылези из своей раковины, пела я ему в ухо, пела и пела, пока однажды он не встал и не уехал, забрав с собой всю мебель. Может, тогда мое одиночество и зародилось? Истинное одиночество? Может, тогда я и стала — нет, еще не прятаться, а постепенно отъединяться, настолько постепенно, что и сама поначалу не заметила, потому что бушевали грозы, и я бегала по квартире с ключиком, затягивая на окнах болты, запечатывая себя, закрываясь от воющего ветра? Да, возможно, тогда все и началось, тогда или почти тогда, не берусь сказать достоверно, но прошли годы, прежде чем эти изменения стали необратимы и я запечатала себя наглухо, отрезав любые пути наружу. Я прошла через другие любови и разрывы, а потом через десять лет моего брака с С. Когда мы познакомились, я уже издала две книги, мой образ жизни установился, договор с писательским творчеством был подписан. Когда я впервые привела С. в свой дом, мы любили друг друга на мохнатом ковре, а стол горбато нависал над нами в темноте, совсем рядом. Это — ревнивый зверь, пошутила я и в тот же миг услышала стон. Неужели стол? Нет, это простонал С., наверно, что-то предвидел или почуял в шутке толику правды: ведь моя работа всегда будет брать над ним верх, соблазнять меня, открывая черную пасть, чтобы я скользнула внутрь и скатилась вниз, по глотке, глубже и глубже, в самое нутро зверя, где всегда так тихо, так покойно… И все же я довольно долго верила, что можно посвящать себя работе и одновременно жить с близким человеком, я не думала, что одна потребность отменяет другую, хотя, возможно, в глубине души уже понимала, что, если придется выбирать, я встану на сторону творчества, ведь сделать иначе — значит предать себя. Да, точно: если бы меня поставили к стенке и заставили выбирать под дулом пистолета, я бы не выбрала жизнь с С., не выбрала нас. Полагаю, С. ощущал это с самого начала и достаточно скоро получил подтверждения. Что хуже всего, я не стояла при этом у стенки под дулом пистолета. Все было не так драматично и оттого более жестоко, ваша честь, просто постепенно я все больше ленилась хранить очаг, ленилась тратить усилия на общение, на то, что составляет «мы». Влюбиться-то дело нехитрое, а вот потом… «Потом» требует больших усилий. Ваша честь, я чувствую, что многие вещи вам можно не объяснять так подробно, вы и сами понимаете, что такое истинное одиночество. Вот влюбляешься, а потом начинается труд — упорный, неустанный, день за днем, год за годом. Ты принуждена себя вскапывать, делать ежедневную выжимку из продуктов своего ума и души, чтобы партнер мог пропустить их через себя, чтобы знал, что происходит у тебя внутри, и точно так же ты обязана потратить дни и годы, пробираясь через карьерные отвалы его ума и души, потому что он вскапывает все это только для тебя, для тебя одной, являет тебе археологию своего существа, меня же все это изнуряло, истощало, а моя собственная, моя истинная работа откладывалась на неопределенный срок. Да, мне всегда казалось, что времени хватит — и на меня, и на нас, и на ребенка, которого мы когда-нибудь родим, но я не допускала мысли, что работа может подождать — в отличие от мужа и от мыслей о ребенке, маленьком мальчике или девочке. Я иногда даже пыталась этого ребенка представить, но как-то неопределенно, он или она оставались лишь призрачным посланцем из нашего будущего, я видела спинку девочки, игравшей на полу в кубики, или торчащую из-под нашего одеяла ножку мальчика, иногда две ножки, совсем крошечные. Что ж, придет время и для них, для жизни с ними, той жизни, к которой я не была готова, потому что еще не осуществила все задуманное, не состоялась в собственной, единственно реальной для меня жизни.

Однажды, на третьем или четвертом году нашего брака, нас пригласили на Песах. Даже не помню, как звали этих знакомых, они были из тех людей, которые не оставляют яркого следа в памяти. Седер начался поздно, сначала хозяева уложили спать двух маленьких детей, и все гости, пятнадцать евреев, сидели за длинным столом и смущенно перешучивались, готовясь к участию в церемонии предков, традиции давно никому не близкой, но требующей уважения и сохранения. Внезапно в комнату вошла девочка лет трех, но за хриплыми смешками и взрослыми разговорами ее сначала не заметили. Кроха стояла в пижамке, точнее, в ползунках с разбухшим мокрым подгузником внутри, и прижимала к щеке не то тряпицу, не то кусок одеяла. Мы ее явно разбудили. И внезапно, напуганная незнакомыми лицами и шумом голосов, малышка истошно заверещала. Вопль чистого ужаса взрезал воздух и — все смолкли, замерли, заледенели, словно детский крик заменил собой все вопросы, на которые принято искать ответ во время седера, ибо «эта ночь отличается от всех других ночей». Ее бессловесный вопль-вопрос не имел ответа и был поэтому вечен, хотя длился, возможно, не более секунды. Но внутри меня он длился, он длится до сих пор. А в тот вечер все закончилось быстро: мать вскочила, опрокинув стул, метнулась к ребенку, подхватила на руки. Девочка тут же успокоилась. Слегка отклонившись назад, она удостоверилась, что мать рядом, и личико ее осветилось радостью и облегчением: вот она, ее единственная утешительница, ее самая надежная опора, центр мира. Она уткнулась в шею матери, в запах ее длинных блестящих волос, и вопли сменились всхлипами, а всхлипы становились все тише и тише. Застольная беседа возобновилась. Девочка совсем притихла, прильнула к матери всем тельцем, как вопросительный знак, оставшийся от ненужного уже вопроса, и заснула. Трапеза наша продолжилась, и в какой-то момент мать поднялась и унесла спящего ребенка в другую комнату, в кроватку. А я… я даже не слушала, что говорят вокруг, я вспоминала лицо девочки — перед тем, как она угнездилась на плече у матери. Я испытала потрясение и трепет, ваша честь, и горевала, что никто и никогда не посмотрит на меня такими глазами, ни для кого я не стану спасением, никому не смогу одним своим присутствием вернуть равновесие и покой.

Сцена с девочкой потрясла не только меня, но и С., и вечером, добравшись до дома, он снова затеял разговор о ребенке: пора, мол. Беседа, как всегда, завела нас в тупик: к старым препятствиям, понятным и конкретным, но сейчас я их, убей бог, не помню, знаю только, что прежде мы оба единодушно считали, что сперва надо их устранить, а уж потом заводить ребенка, о котором мы мечтали вместе и порознь. Однако под впечатлением подсмотренного на седере эпизода С. проявил недюжинную настойчивость. Кончится тем, что удачное время, которого мы ждем, никогда не наступит, говорил он. Однако, несмотря на брешь, пробитую слезами девочки в моей броне, а возможно, именно из-за этих слез мне стало очень страшно, и я не поддавалась ни на какие уговоры. Упирала в основном на то, что напортачить в этом деле легче легкого и, если не подготовиться всерьез, мы испортим ребенку жизнь, как испортили нам жизнь наши собственные родители. Нет, мы еще не готовы, повторяла я, совсем не готовы, и, словно в подтверждение этих слов, ушла из спальни и села за письменный стол. Все равно уже рассвело, и ложиться спать было бессмысленно.

Сколько споров, тяжелых разговоров и даже вспышек безудержной страсти закончилось за эти годы одинаково? Работать пора, говорила я, выпрастываясь из-под простыней, высвобождаясь из объятий, из кольца его рук и ног, или просто выходила из кухни, а его печальные глаза — я спиной чувствовала — следили за мной до последнего момента, пока не закрывалась дверь. Я возвращалась к столу, забиралась на стул и, подтянув колени к подбородку, приступала к работе — распределяла, рассыпала себя по всем девятнадцати ящикам, большим и малым, и как же легко мне это давалось! Никогда, никогда не умела и не пыталась я так делиться собою, своими мыслями и чувствами с С. Порой изрядные части моей души оставались в ящиках очень надолго, отложенные для будущей книги, той самой, которую я напишу однажды и где вся я буду собрана воедино. Шли часы, кончался день, внезапно становилось темно и раздавался робкий стук в дверь, шарканье шлепанцев, и его руки ложились мне на плечи, которые — тут я не могла с собой совладать — деревенели от его прикосновения; его щека касалась моего уха. Нада, шептал он — он всегда назвал меня Нада. Нада, выходи, где бы ты ни была. Возвращайся, Нада. А потом, однажды, он ушел, забрав свои книги, свои печальные улыбки, запах своего дыхания во сне, круглые коробочки из-под фотопленки, заполненные иностранными монетками, и нашего воображаемого ребенка. И я отпустила его, ваша честь, как, в сущности, отпускала его всегда, в любой момент; я сказала себе, что предназначена для чего-то иного, утешилась работой, которую мне суждено сделать, и затерялась в лабиринтах творчества, не замечая, что пространство почти замкнулось и воздуха в нем все меньше и меньше.

Прошла почти неделя: по вечерам я сидела у моря, днем бродила по городу, но вопрос мой оставался без ответа, как бессловесный вопрос-вопль маленькой девочки на седере, только у меня, в отличие от нее, не было рядом благотворной, любящей силы, некому было подхватить меня на руки и унять мою потребность вопрошать. Первые дни после моего приезда в Иерусалим слились в моем сознании в одни бесконечно долгие сутки, свет-тьма-свет, помню только, как сижу в столовой гостиницы — гостевого дома в квартале Мишкенот-Шаананим, помню, что из окон столовой открывался тот же вид, что с веранды за моей комнатой: на городские стены, на гору Сион, на Енномову долину, которую еще называют геенной огненной, потому что когда-то идолопоклонники бросали там своих детей в огонь — в жертву Молоху. Я ела в гостевом доме каждый день, иногда дважды в день, мне так было проще, чем пойти в какой-нибудь ресторан в городе, ведь чем больше мне хотелось есть, тем труднее было переступить порог незнакомого места. В общем, я сидела в столовой достаточно часто и чем-то, уж не знаю чем, привлекла внимание одного из официантов, плотного, коренастого мужчины средних лет. Сначала он посматривал на меня украдкой, краем глаза, пока сметал со столов крошки, но скоро перестал скрывать любопытство и стал откровенно глазеть, облокотившись на барную стойку. Убирая с моего стола грязную посуду, он делал это не торопясь и непременно спрашивал, все ли понравилось «даме», причем вопрос вряд ли касался еды, которую я часто оставляла нетронутой. Он интересовался другими, менее осязаемыми вещами. Однажды, когда ресторан уже опустел, официант подошел ко мне с коробкой, где лежало множество чайных пакетиков. Выбирайте, сказал он. Чай я не заказывала, но поняла, что вариантов нет, и ткнула в первый попавшийся. Душа ни к чему не лежала, но хотелось поскорее избавиться от назойливого официанта. Однако это было не так-то просто. Он принес заварной чайник с кипятком, развернул чайный пакетик, опустил в воду. И уселся на стул напротив меня. Америка? — спросил он. Я кивнула, плотно сжав губы, — все надеялась, что он примет сигнал: хочу остаться одна. Говорят, вы книжки пишете, так? Я снова хотела только кивнуть, сдержанно кивнуть, но издала какой-то странный писк. Он налил мне чаю. Пейте, сказал он, вам полезно. Я кривовато улыбнулась в ответ, но, наверно, эта улыбка больше походила на гримасу. Он указал согнутым пальцем за окно. Вон там, туда посмотрите, была нейтральная зона. Ничейная земля. В лощине под стенами. Да-да, я знаю, произнесла я, нетерпеливо смяв салфетку. Он сморгнул и продолжил. Я приехал сюда в тысяча девятьсот пятидесятом году. Тогда я часто подходил к границе и глядел на ту сторону. Близко, метрах в пятистах, виднелись автобусы, машины, ходили иорданские солдаты. Я стоял в городе, на главной улице Иерусалима и смотрел на другой город, тоже Иерусалим, куда попасть мне не суждено. Даже надеяться нечего. А все равно было любопытно! Ужасно хотелось узнать, какие там дома, камни, люди… Мечтал я, но знал, что в тот, другой Иерусалим не попасть. И в таком устройстве мира тоже было что-то хорошее. А потом, в шестьдесят седьмом, случилась война. Все переменилось. Сначала я ничуть не сожалел, я радовался, что можно, наконец, пройтись по тем улицам. Но позже я стал скучать по прежним дням, когда я смотрел вдаль и представлял чужую жизнь. Он смолк и поглядел на мою нетронутую чашку. Пейте, настойчиво велел он. Значит, книжки пишете, да? Моя дочка любит читать. На его толстых губах замерцала застенчивая улыбка. Ей сейчас семнадцать. Английский учит. А здесь у нас продаются ваши книжки? Может, я куплю, а вы ей подпишете? Она прочитает. Она умная, сильно умнее меня. Его улыбка расплылась до ушей, обнажив широкую щель между передними зубами и скошенные десны. А еще у него были толстые, как у лягушки, веки. Когда дочка была маленькой, я все твердил ей: ну же, иди погуляй, поиграй с подружками, книги подождут, а детство скоро кончится, не вернешь. Но она не слушала, сидела весь день, уткнувшись носом в книжку. До сих пор сидит. Это ненормально, говорит моя жена, кто захочет на ней жениться? Парни таких не любят! Жена потчует Дину подзатыльниками и ворчит, что этак девчонке скоро и очки надеть придется, и что тогда? Я уж молчу, не спорю, не говорю ей, что будь я снова молод, за такой бы и ухлестывал — чтобы поумнее меня, чтобы в глазах мысль и в голове мысль… Может, подпишете ей книжку, а? Дорогая Дина, удачи во всем! Или: Продолжай читать… ну, слова-то вы найдете, вы же писательница, вам и карты в руки.

Наконец он умолк, видно, размотал-таки до конца длинный клубок живших в нем слов и теперь ждал от меня ответа. Но с тех пор как я в последний раз разговаривала с людьми, прошло уже очень много дней, и на языке у меня висели тяжеленные гири. Я только кивала и мямлила что-то невнятное, даже для себя самой. Официант опустил глаза и локтем вытер пот с верхней губы. Он был явно смущен, и мне стало жаль нас обоих, но избавить себя и его от неловкой тишины, которая затвердевала вокруг нас, как цемент, было не в моих силах. Вам не нравится чай? — спросил он наконец. Нет-нет, очень вкусно. Я с натугой сделала еще один глоток. Этот нехороший, сказал он. Я хотел предупредить, но вы его сами выбрали. Вообще он никому не нравится. К концу дня во всех ячейках остается по одному-два пакетика, а эти никто не берет. Не знаю даже, почему мы этот чай покупаем. В следующий раз попробуйте желтый. Желтый всем нравится… С этими словами он встал, откашлялся и, забрав мою чашку, ушел на кухню.

Возможно, на том бы эта история и закончилась, ваша честь, и я не сидела бы здесь, не бормотала в полутьме, а вы не лежали бы на больничной койке, но я не сумела забыть огорченное лицо официанта, более того, сочла его еще одним подтверждением моего хронического безразличия ко всему, кроме работы. Поэтому в тот же вечер я вернулась в столовую, сжимая в руках одну из своих книг: я специально сходила, купила ее и подписала Дине. Примерно в половине восьмого, так что солнце уже закатилось, а город еще золотился, посверкивал, как тлеющие угольки, я вошла в ресторан и, не увидев официанта, испугалась, что его смена уже закончилась, но его напарник жестом указал на открытую веранду. Ниже столов была асфальтированная дорожка, ответвление основной внутригостиничной трассы, на нее можно было попасть, только пообщавшись с охраной. Там стоял мотоцикл с приглушенным двигателем, и мой знакомый официант оживленно беседовал, а то и спорил с мотоциклистом.

Широкоплечий официант стоял ко мне спиной, заслоняя сидевшего на мотоцикле парня. Я заметила только темный шлем с прикрывавшим лицо забралом и кожаную куртку, под которой угадывалось ловкое худощавое тело. Сам же мотоциклист меня заметил, потому что громкий спор внезапно прервался. Одним щелчком парень отстегнул ремешок на подбородке, снял шлем и, встряхнув длинными черными волосами, мотнул головой в мою сторону, подав официанту знак: мы не одни. Я увидела молодое лицо с большим носом и полными губами, заранее почувствовала запах этих длинных волос — от них наверняка будет пахнуть грязной речной водой — и обмерла. Мне явился мальчик, которого я знала так недолго и так давно! Он наконец явился, точно такой же, как в тот вечер в Нью-Йорке, словно не провел четверть века в подземных туннелях вместе с повстанцами Бар-Кохбы. Узнавание прошило меня насквозь — не вдохнуть, не выдохнуть. Официант обернулся. Увидев меня, он бросил мотоциклисту пару слов — похоже, предупредил о чем-то — и направился ко мне. Здравствуйте, мисс. Хотите что-нибудь заказать? Пожалуйста, садитесь вот сюда, я принесу меню. Нет, ничего не надо, ответила я, не в силах отвести глаз от парня, по-прежнему сидевшего верхом на мотоцикле. Он теперь улыбался — еле заметно, лукаво. Я протянула официанту книгу: вот, хочу вам подарить… Он отступил на шаг и поднес ладонь ко рту, всячески демонстрируя удивление, потом шагнул вперед, словно хотел взять книгу, но тут же отдернул руку и озадаченно почесал щетину на подбородке. Вы меня разыгрываете! Неужели вы купили свое произведение для моей девочки? Не может быть! Я насильно втиснула книгу ему в руки. Берите, берите, это для Дины. Ноздри у парня заходили ходуном, словно он учуял какой-то запах. Вы знаете Дину? Официант резко повернулся и оборвал его — наверно, велел заткнуться. Не обращайте на него внимания, он сейчас уедет. Садитесь, пожалуйста, садитесь, как же мне вас отблагодарить? Хотите чаю? Но молодой человек даже не думал уезжать. Кивнув на книгу, он спросил: что это? Нет, вы только послушайте! Смотрит на книжку и спрашивает «что это», варвар такой! Неуч! Это книжка! Он, небось, ни одной книжки в жизни не прочитал! Потом официант совсем другим тоном бросил еще пару слов мотоциклисту, который по-прежнему сидел: одна нога на педали, другая уперта в землю. Вы сами сочинили? — невозмутимо поинтересовался парень. В вечернем воздухе разливался аромат, словно где-то рядом раскрылся пахучий ночной цветок. Да, сочинила, выдавила я, запоздало обретя дар речи. Уж извините, мисс, вмешался официант, он вам докучает, пойдемте внутрь, там потише. Но тут парень мгновенно, пяткой, поставил мотоцикл на упор и настиг нас в три широких шага. Вблизи он ничуть не утратил сходства с Даниэлем Варски, так что я почти удивилась, что он меня не узнает. Дайте посмотреть, сказал он. Убирайся отсюда, взревел официант, пытаясь защитить книгу, но ловкий высокий парень без труда выхватил ее у низенького коренастого официанта. Бережно открыл и, поглядывая то на меня, то на официанта, прочитал вслух дарственную надпись на обороте обложки — Удачи тебе, Дина! Искренне, Надия — и воскликнул: отлично! Я ей передам!

Официант ругался длинно и сердито, вены у него на шее вспучились и пульсировали, будто вот-вот лопнут. Молодой человек отступил на шаг, и лицо его омрачилось — всего на миг, но я это заметила. Тонкими чуткими пальцами он принялся обстоятельно листать книгу, просматривая страницу за страницей. А потом, не взглянув на протянутую руку официанта, возвратил книгу мне. Похоже, я тут не ко двору, произнес он. Может, расскажете как-нибудь, о чем тут написано, Надия? На губах у него снова мелькнула лукавая улыбка. С удовольствием, прошептала я, настежь распахивая перед ним дверь в свою жизнь. Не взглянув на официанта, парень натянул шлем, оседлал мотоцикл, ударил по газам и улетел в темноту.

Мгновение спустя меня усадили за стол, и официант засуетился, выкладывая справа и слева от моей тарелки серебряные вилки и ножи. Вы уж меня простите, бормотал он, этот парень — просто наказание. Двоюродный брат моей жены, баламут непутевый. Все к нам ездит, да и куда ему еще податься, родители-то умерли. Ошивается у нас целыми днями, а отказать никак нельзя, дело семейное. Как его зовут? — спросила я. Официант оглядел мой стакан, поднял, оценил на просвет, заметил пятнышко и заменил на стакан с соседнего стола. Какой роскошный подарок вы нам сделали, восторженно затараторил он. Жаль вы не увидите лица моей Диночки, когда я передам ей вашу книгу. Как все-таки его зовут? — настойчиво переспросила я. Зовут-то? Да Адам его зовут, Адам, уж и не чаю, когда услышу это имя в последний раз! Зачем он к вам приезжал? — спросила я. Ох, свести меня с ума, не иначе. Да забудьте вы его, забудьте как страшный сон! Хотите омлет? Вам же нравится омлет? Или, может, пасту «Примавера»? Выбирайте из меню все, что хотите, за наш счет. Меня зовут Рафи. Я вам сейчас чаю принесу, на этот раз возьмите желтый пакетик. Этот чай всем нравится, не прогадаете.

Но я не забыла этого юношу, ваша честь. Я не забыла высокого худощавого молодого человека по имени Адам, который был одновременно и мотоциклистом и моим другом, сгинувшим в чилийских застенках поэтом Даниэлем Варски. Четверть века тому назад этот парень стоял передо мной в замусоренной, точно берег после шторма, нью-йоркской квартире, разглагольствовал о поэзии, раскачивался вперед-назад на пятках, словно в любой момент мог подскочить и катапультироваться в никуда, а потом и вправду исчез — мгновенно, точно провалился в пропасть, в преисподнюю. Но он вынырнул здесь, в Иерусалиме. Зачем? Ответ казался мне очевидным: чтобы забрать стол. Стол, который он оставил в залог мне и только мне, доверил, поручил охранять, стол, который все эти долгие годы был на моем попечении и совести — стол, за которым я ковала собственную совесть. Я поняла: хозяин совсем не жаждал, чтобы его стол попал в другие руки, как я совсем не жаждала его отдавать и никогда больше за ним не работать. По крайней мере, именно так я рассудила, и мой никчемный разум позволил мне все это вообразить, хотя здравый смысл подсказывал, что все это не более чем галлюцинация, и подспудно я это сознавала.

Той ночью у себя в номере я подбирала слова, которые скажу официанту Рафи, то есть изобретала различные поводы снова повидать Адама: мне бы хотелось отправиться на экскурсию к Мертвому морю, на мотоцикле, с водителем и экскурсоводом в одном лице, да-да, точно на мотоцикле, и я готова щедро заплатить. Или: мне нужно срочно доставить посылку моей кузине Рутти, она живет в Герцлии, я не видела ее пятнадцать лет и не жажду, поскольку никогда не любила, но посылку доверить абы кому не могу, так что не мог бы он послать Адама, оказать мне небольшую любезность… за книжку для Дины… хотя, конечно, я буду рада предложить щедрое вознаграждение и т. д. и т. п. Я была даже готова предложить Рафи «помощь», взять Адама под крыло, наставить двоюродного братца его жены, бич семьи, на путь истинный, ведь в таком деле доброжелательный человек, писатель из Америки незаменим… так вот, я готова.

Всю ночь и весь следующий день я размышляла, как исхитриться и еще раз повидаться с Адамом, но ухищрения оказались не нужны: поздно вечером я задумчиво брела домой по Керен а-Есод, и вдруг рядом затормозил мотоцикл. Сначала в мое сомнамбулическое сознание проник рев двигателя, только я не соединила этот рев с образом, который преследовал меня неотступно, но тут мотоциклист со щелчком откинул забрало и пристально посмотрел мне в глаза. В его взгляде заискрилась смешинка. Он смеется надо мной? Или вместе со мной? Этого я еще не знала. Сзади нетерпеливо завыли-загудели автомобили, чье движение застопорилось из-за стоявшего мотоцикла, но потом они стали его объезжать. Адам что-то произнес, но было очень шумно, я не расслышала. Чувствуя, что дыхание мое участилось, я сделала шаг вперед. И прочла по губам: хотите прокатиться? До гостиницы было рукой подать, минут пять пешком, но я согласилась без колебаний и — тут же растерялась: как забраться на мотоцикл? Так и стояла, беспомощно уставившись на не занятую Адамом заднюю часть сиденья и не зная, как туда вскарабкаться. Он протянул руку, я тоже, левую, но он твердо ухватил меня за правую и изящным, опытным рывком поднял и закинул себе за спину, на сиденье. Все с той же едва уловимой улыбкой, которая мерещилась мне почти двое суток, он снял шлем и аккуратно надел на меня, мягко отведя волосы, чтобы закрепить ремешок. Потом он взял мою руку, уверенно положил себе на талию, и трепет, зародившийся внизу, в паху, в самых глубинах моего естества, занялся, вспыхнул, возвращая мое тело к жизни. Адам рассмеялся, широко открыв рот, он всегда так смеялся, открыто и непринужденно, и мотоцикл ожил под нами и понесся по улице в сторону гостиницы. Однако, когда мы уже подъезжали к повороту, он крикнул что-то, полуобернувшись назад. Что? — сдавленно завопила я из-под шлема, и он снова прокричал что-то, явно вопросительное, но я не поняла и не откликнулась, а он, не получив ответа, проехал мимо входа в гостиницу… и поехал дальше. На миг я усомнилась: правильно ли поступаю, не опасно ли вверять себя этому нарушителю спокойствия, этому изгою, который терроризирует собственных родственников, но тут он обернулся и улыбнулся мне, и это был Даниэль Барски, мой друг-поэт, и мне снова было двадцать четыре года, и впереди у нас была целая ночь, ничего не изменилось, разве что город…

Я крепко цеплялась за его талию, волосы Адама развевались и хлестали мне в лицо, и мы мчались мимо не-от-мира-сегошних жителей города, на которых я уже успела насмотреться: мимо ультраортодоксов в пыльных черных пальто и шляпах; мимо матерей с выводками деток в одеждах из сотен отдельных ниточек, словно их только что вытащили недоделанными из ткацкого станка; мимо стайки мальчишек, которые вырвались из иешивы, как из долгого заточения, и мелькнули у нас перед носом на переходе; мимо согбенного старика с металлической ходилкой и сопровождавшей его девушки-филиппинки: она придерживала его за локоть и постепенно распускала мешковатый рукав его свитера — тянула за нить, накручивая ее себе на руку, виток за витком, пока последние слова и последний вздох не выскочат из него, как ненужный уже узел… старик, филиппинка, араб, выметающий мусор из сточной канавы… никто из них не сознавал, что мы, те двое, что проплывали-пролетали мимо них, — просто призраки, привидения, явившиеся из другой реальности. Мне хотелось длить и длить этот путь, заехать куда-нибудь в глушь, в пустыню, но скоро мы свернули с главной дороги и затормозили на автостоянке с видом на северные окрестности города. Адам выключил двигатель, и я, неохотно сняв руки с его пояса, отстегнула и с усилием стянула шлем. Моя романтическая мечтательность тут же испарилась, и я смутилась. Но Адам, казалось, не замечал моих мятых брюк и пыльных сандалий. Жестом он велел мне следовать за ним к променаду на склоне, где небольшие группы туристов и просто гуляющих наблюдали, как закат разворачивает над Иудеей целое театральное действо.

Мы облокотились о парапет. Облака стали медно-желтыми, потом заалели, залиловели. Тут хорошо, да? — сказал он, и за весь вечер это были его первые понятные слова. Я глядела на крыши, теснившиеся в Старом городе, на гору Сион на юго-западе, на гору Абу-Тор, или «Злого совета», на юге, на Масличную гору на востоке и ее северную оконечность, гору Скопус, и уж не знаю, что на меня нашло — то ли закровоточил закатный свет, то ли ветер сдул любые покровы, то ли взгляду открылся небывалый простор, то ли запахло сосновой смолой, то ли камни отдали мне тепло, прежде чем вобрать в себя сумрак ночи, а может, просто рядом, совсем близко, стоял призрак Даниэля Барски, — но я окончательно слилась в этот миг со всеми, кто был до меня, кто стремился в этот город три тысячи лет, а попав туда, терял силу, выживал из ума и превращался в мечту мечтателя, который пытается высечь свет из тьмы и собрать его наконец обратно, в разбитый сосуд. Мне тут нравится, сказал Адам. Иногда я с друзьями прихожу, иногда один. А потом мы стояли молча — пред городом и небом. Значит, ты сама написала ту книгу? — спросил он. Которую я подписала Дине? Да, сама. Значит, это и есть твоя работа? Твоя профессия? Я кивнула. Он задумчиво отгрыз надломившийся ноготь, сплюнул, а я вздрогнула, вспомнив о длинных пальцах Даниэля Барски, о его ногтях — говорят, их выдирали с мясом. Как ты стала писательницей? Специально училась? Нет. Просто начала писать, еще в юности. Почему ты спрашиваешь? Ты тоже пишешь? Он засунул руки в карманы, сжал зубы, так что возле ушей заходили желваки. Нет, я в этом ничего не понимаю, ответил он. Повисла неловкая тишина, и я увидела, что он смущен больше моего, возможно — от собственной дерзости, оттого, что завез меня бог весть куда. Спасибо, что ты меня сюда привез, произнесла я, тут красиво. Его губы разжались, смягчились, растянулись в улыбку. Тебе нравится, да? Я так и думал. Снова тишина. Пытаясь поддержать разговор, я невпопад сказала: твой кузен Рафи тоже это место любит, он рассказывал. Лицо Адама потемнело. Этот говнюк? Дальше он свою мысль развивать не стал, только спросил: Дине нравятся твои книги? Не знаю. Сомневаюсь, что она их раньше читала. Ее отец попросил, чтобы я подписала ей книгу. А-а-а, протянул он разочарованно. Я вдруг заметила шрамик над его верхней губой, совсем маленький, тонкий, и меня окатило какой-то горько-сладостной волной… Ты знаменитая? Рафи говорит, знаменитая. Да? — спросил он с улыбкой. Я удивилась, но спорить не стала. Пусть думает, что хочет, пусть считает меня не тем, кто я есть на самом деле. А что ты пишешь? Детективы? Любовные романы? Иногда. Но не только. Ты пишешь о людях, которых знаешь? Иногда. Он оскалился, усмехнулся. Может, и про меня напишешь. Может, и напишу. Он извлек из кармана помятую пачку сигарет и закурил, прикрыв сигарету ладонью от ветра. Дай и мне! Ты куришь?

Дым опалил горло и грудь, ветер усилился, повеяло холодом. Я начала дрожать, и он накинул на меня свою куртку, пропахшую старой древесиной и потом. Он стал опять расспрашивать о работе, и я охотно отвечала, хотя любого другого я с этими тошнотворными вопросами давно бы послала к черту (Ты когда-нибудь писала про расследование убийства? Нет? Значит, ты описываешь только то, что случается с тобой? В твоей жизни? Или тебе кто-то заказывает книги? Тебя нанимают и говорят, что писать? Как их там, издатели, да?). Потом он тоже совсем замерз, тишина между нами уплотнилась, настало время возвращаться, и я вдруг поняла, что судорожно ищу повод для новой встречи. Он вручил мне шлем, но усесться на мотоцикл на сей раз не помог. Послушай, сказала я, роясь в сумочке, мне завтра надо кое-куда поехать. Я вытащила жеваную бумажку, которая чудом не потерялась, хотя успела побывать меж страниц моих книг, на дне сумки, в чемодане и на прикроватной тумбочке в отеле. Вот адрес. Может, отвезешь? И мне, возможно, понадобится переводчик, я не уверена, что там говорят по-английски. Он удивился, но, похоже, обрадовался и взял в руки мою бумажку. Улица Ха-Орен? В Эйн-Карем? Наши взгляды встретились. Я объяснила, что там, в этом доме, мне надо посмотреть письменный стол. Тебе нужен стол? Писать книги? Он заинтересовался и как будто даже разволновался. Вроде того, уклончиво ответила я. Так тебе нужен стол или не нужен? — требовательно спросил он. Да-а, нужен. И у них есть такой стол? Он ткнул пальцем в адрес. На улице Ха-Орен? Я кивнула. Он задумчиво ворошил свои волосы всей пятерней, а я ждала ответа. Наконец, он сложил бумажку и сунул себе в задний карман. Я заеду за тобой в пять, сказал он. Хорошо?

Той ночью он мне приснился. Вернее, мне снились попеременно то он, то Даниэль Варски, а в какие-то моменты — благодаря щедрости снов — человек, который мне снился, был разом и Адамом, и Даниэлем, и мы вместе шли к Иерусалиму; я знала, что это вовсе не Иерусалим, но отчего-то считала, что ничем иным этот город быть не может, это именно Иерусалим, который постепенно проступает в пыльной дымке за серыми полями, и нам нужно их непременно пересечь, чтобы вернуться в город, а вернуться надо непременно, это как вспомнить забытую, но очень важную мелодию. Адам-Даниэль отчего-то нес футляр, небольшой футляр с инструментом, и он собирался сыграть для меня на этом инструменте, как только мы найдем место, да-да, место искал он, не я; в футляре была труба, а может, и не труба вовсе, а ружье… Наконец сон перенесся в помещение, в комнату. Но футляра у моего спутника уже не было, и я смотрела, как Адам или Даниэль медленно раздевается и складывает одежду на кровати — с методичностью человека, который много лет прожил под бдительным надзором, возможно, в тюрьме, где его обучили складывать вещи аккуратнейшим образом. Его нагота была мучительна, печальна и сладостна, и я проснулась, изнемогая от нежности и желания.

На следующий день, без четверти пять, посмотревшись в зеркало несчетное число раз, нацепив красные бусы и длинные, почти до плеч, серебряные сережки, я ждала его в вестибюле. Он опоздал на двадцать минут, и я уже металась взад-вперед, в ужасе представляя, что он раздумал и не приедет, и мне придется вернуться в пустой номер, в бесконечную ночь и терзать себя там, мучиться без сна до рассвета. Но наконец, еще издали, я услышала шум мотоцикла, и он появился из-за поворота. Мои страхи развеялись, их смело потоком радости, радость эта разлилась сияющим озером, ничто не могло ее омрачить, даже запасной шлем — он протянул мне сверкающий красный шлем, который, конечно же, припас для подружек, девчонок-ровесниц, они слушают те же музыкальные группы и говорят с ним на его родном языке, они могут без стеснения раздеться при дневном свете, а ступни у них мягкие и гладкие, как у младенцев.

Мы летели по улицам, под гору, все ниже и ниже, и я была счастлива, ваша честь, по-настоящему счастлива, так легко и хорошо мне не было уже много месяцев и даже лет. Когда Адам отклонялся вправо-влево, чтобы послать мотоцикл на поворот, я ощущала, как его талия напрягается, двигается у меня под руками, и для меня, нищей, этого было достаточно, больше чем достаточно, и я совсем не задумывалась, что скажу, когда мы доберемся до дома Лии Вайс, девушки, которая полтора месяца назад забрала мой письменный стол. Въехав в квартал, вернее, в сонную деревушку Эйн-Карем, Адам остановился, чтобы спросить у местных, куда ехать дальше. Мы зашли в кафе, и, небрежно швырнув на стойку телефон, он сделал заказ для нас обоих на иврите, гортанно и быстро, перешучиваясь с молодой официанткой и похрустывая суставами. Улицу перебежала хромая шелудивая собака, но и эта неприглядная картина не затмила моей радости и не умалила красоты места. Адам размешивал сахар в кофе и подпевал эстрадной певице, чей голос лился из динамиков. На его лицо упал свет. Как же он молод! Я вдруг поняла, что он робеет, не знает, что сказать, потому и поет сейчас, не имея ни слуха, ни голоса. Расскажи о себе! — предложила я. Он приосанился, закурил и облизнулся с легкой усмешкой. Значит, ты все-таки обо мне напишешь? По обстоятельствам. По каким? Смотря что расскажешь. Он чуть откинул голову и выдохнул столб дыма. Разрешаю, произнес он. Можешь использовать меня в книге. Я свободен. Что ты хочешь узнать?

Что я хотела узнать? Как выглядит его дом, то место, куда он возвращается каждый вечер? Что висит там на стенах? Есть ли у него печка, надо ли кидать туда дрова, зажигать спичку? Какой там пол, плитка или линолеум, и как он там ходит, в обуви или босиком? И какие гримасы строит, когда бреется перед зеркалом. Куда выходит его окно, какая у него постель, да-да, ваша честь, уже я представляла его постель со смятым одеялом и дешевыми подушками, его постель, на которой он наверняка раскидывается по диагонали, когда ему случается спать одному. Но я ни о чем таком его не спросила. Это не срочно, можно и подождать. Потому что вечер близился, он пел, и что-то в нем было новое. Ах да, он вымыл голову.

Он вернулся из армии два года назад. Сначала нанялся в охранное агентство, но босс его кое в чем обвинил — Адам так и не сказал, в чем именно, — и пришлось уволиться, а потом приятель позвал в свою бригаду, маляром, дома красить, но запах краски задолбал, и тоже пришлось уволиться. Теперь он работает в магазине, где торгуют матрасами, но на самом деле он хотел бы пойти в ученики к плотнику, ему всегда нравилось работать руками и получается неплохо. А семья есть? Он затушил сигарету, встревоженно огляделся, проверил телефон. Нет семьи, сказал он. Никого нет. Родители умерли, когда ему было шестнадцать. Где и как он не сказал. Есть старший брат, но он с ним много лет не разговаривал, даже не знает, где он. Надо бы найти, но руки не доходят. А как же Рафи? Разве он — не родня? Я тебе уже объяснял, Рафи — урод. Я имею с ним дело по одной простой причине — из-за Дины. Если бы ты с ней познакомилась, никогда бы не поверила, что этот бабуин произвел на свет такую красавицу. Расскажи о ней, попросила я, но он не произнес ни слова. Только отвернулся, потому что лицо его исказилось, а он не хотел, чтобы я заметила. Это длилось долю секунды, но я все равно успела увидеть совсем другое, незнакомое лицо, которое он тут же стер рукавом. Он встал, бросил на прилавок несколько монет, кивнул на прощанье официантке, а она сверкнула улыбкой. Я вынула кошелек. Позволь, я заплачу? Но он прицокнул, подкинул шлем, будто мячик, поймал его прямо на голову, а я отчего-то подумала о его покойной матери, о том, как она, должно быть, купала его, совсем маленького, как вынимала из колыбели, как прикасались к ее щеке его влажные губки, как вцеплялись в ее волосы крошечные пальчики, как она пела ему песенки, воображала, кем он станет, когда вырастет, а потом вдруг — точно иголка проигрывателя сразу перескочила на другую песню на пластинке — я уже представляла мать Даниэля Барски, и теперь, словно в зеркале, мать была жива, а сын мертв. Впервые за последние двадцать семь лет я осознала безмерность утраты, постигшей эту женщину, неописуемый кошмар ее горя. Я стояла около мотоцикла. Ветер стих. Пахло жасмином. Как можно жить дальше, когда у тебя умер ребенок? Я перекинула ногу, села в седло и тихонько, бережно положила ладони ему на пояс — мои руки принадлежали сейчас тем матерям, которым уже не дотронуться до сыновей: одна сама умерла, у другой погиб сын. Так мы доехали до улицы Ха-Орен.

Дом нашли не сразу, потому что табличка с номером скрывалась под виноградными лозами, которые росли вдоль забора и оплетали его снизу доверху. Наконец обнаружились железные ворота с калиткой и замком на цепи, а в глубине, полузатененный деревьями, стоял большой каменный дом с зелеными ставнями, в основном закрытыми. Неужели эта девушка, Лия, живет здесь? Что ж, это придает ей новое измерение, глубину, которую я в ней совершенно не распознала. Всматриваясь в запыленный сад, я исполнилась печали, возникшей из странного ощущения: это место, пусть не впрямую, связано с Даниэлем Барски, за этими закрытыми ставнями живет женщина, которая когда-то его знала и, по всей вероятности, любила. Интересно, как отнеслась мать Лии к поискам дочери, что почувствовала, когда стол, принадлежавший отцу ее ребенка, несчастному юноше, который был так жестоко вырван из этого мира, внесли в ее дом, точно гигантский деревянный труп? А теперь еще я на ее голову, а при мне — призрак покойного. Я уже хотела извиниться, сказать Адаму, что ошиблась и это вовсе не то место, которое мне нужно, но не успела: он нашел под листьями звонок и нажал кнопку. Где-то в доме затренькал колокольчик, залаяла собака. Другого ответа не последовало, и Адам снова позвонил. А телефона их у тебя нет? — спросил он, но поняв, что ничего у меня нет, нажал кнопку в третий раз. Дом упрямо молчал: ни скрипа, ни шороха, ни движения, полный паралич камней и ставен, даже листья не колыхались. Они знают, что ты должна приехать? Знают, соврала я, и Адам потряс железные ворота, проверяя, не поддастся ли цепь. Наверно, придется приехать в другой раз, начала я, но в этот момент появился старик, точнее, отделился от стены, словно тень, и направился к нам, опираясь на изящную трость. Ken? Ma atem rotsim? Адам ответил ему, кивнув на меня. Я спросила, говорит ли он по-английски. Да, ответил он коротко, поудобнее перехватив серебряную рукоять трости, которая — как я разглядела — была сделана в виде головы барана. Здесь живет Лия Вайс? Вайс? — переспросил он. Да, повторила я, Лия Вайс, она приезжала ко мне в Нью-Йорк, чуть больше месяца назад, чтобы забрать стол. Стол? — недоуменным эхом откликнулся старик, и теперь уже Адам принялся нетерпеливо пояснять что-то на иврите. Lo, сказал старик, покачав головой, lo, ani lo yadea klum al shum shulchan. Он ничего не знает ни о каком столе, произнес Адам, а старик все стоял, опираясь на трость, и ворота открывать не собирался. Может, тебе дали неверный адрес? — предположил Адам. Он извлек из заднего кармана джинсов помятую бумажку, на которой Лия написала этот адрес, и показал старику сквозь прутья ворот. Хозяин неторопливо достал из нагрудного кармана очки и нацепил на переносицу. Он долго читал и, казалось, не очень-то понимал, что там написано. Потом перевернул листок, но ничего там не обнаружил. Ze ze o lo? — потребовал Адам. Старик аккуратно сложил бумажку, просунул обратно меж прутьев и, к моему удивлению, заговорил по-английски: это — действительно дом 19 по улице Ха-Орен, но здесь нет женщины с таким именем. Он говорил по-английски бегло, с хорошим произношением, как человек благородных кровей.

Теперь мне пришло в голову, что я что-то упустила, недосмотрела в Лие Вайс. Какую-то хитринку. Возможно, она нарочно дала мне неправильный адрес — на случай, если я передумаю и потребую стол назад. Но зачем тогда вообще давать адрес? Я ведь не просила. Более того, теперь мне стало понятно, что эту бумажку, этот оставленный без просьбы адрес, я восприняла как своего рода приглашение. Старик стоял в тщательно отглаженной рубашке, даже на рукавах ни морщинки, а за его спиной, затаив дыхание, прятался в листве дом. Интересно, что там внутри? Мне ужасно захотелось узнать, какой у него чайник. Старый, продавленный? Какие чашки? Есть ли книги? Что висит на стене в мрачной прихожей? Наверно, небольшая гравюра, что-то библейское, вроде сцены ослепления Исаака? Старик изучал меня цепкими голубыми глазами, глазами прирученного орла, и я ощущала, что его тоже одолевает любопытство, и он, быть может, даже хочет о чем-то меня спросить. Это заметил даже Адам — он стоял, переводя взгляд со старика на меня и обратно на старика, но все мы, все трое, не смели нарушить незыблемость здешней тишины, она обволакивала дом плотной пеленой. Наконец Адам пожал плечами, отгрыз еще один ноготь, сплюнул и направился к мотоциклу. Удачи вам, сказал старик, и рука его сжала витые серебряные рога, венчавшие трость. Надеюсь, вы найдете то, что ищете. Уж не знаю, что на меня нашло, ваша честь, но я выпалила: я не хочу забирать стол назад, я только хочу… Но тут я осеклась, потому что не могла объяснить, чего же хочу на самом деле. На лице старика отразилась скрытая боль, тень боли. Адам запустил двигатель. Поехали, сказал он. Я еще не хотела уезжать, но выбора, видимо, не было. Я села на мотоцикл. Старик помахал на прощанье тростью, и мы уехали.

Адам проголодался. А мне было все равно, куда ехать, лишь бы не в гостиницу. Я все пыталась понять, что произошло. Кто такая Лия Вайс? Почему я так беспечно поверила всему, что она рассказала? Ведь она не привела никаких доказательств, а я с такой готовностью отдала ей стол, у которого провела, согбенно, всю сознательную жизнь! Неужели я просто жаждала от него наконец избавиться? Да, верно, я всегда считала себя не владельцем, а опекуном и знала, что рано или поздно кто-то за этим столом придет, но в сущности, это была удобная сказка, которой я отгораживалась от необходимости принимать решения и нести за них ответственность, эта сказка — как и многие другие мифы моей жизни — оставляла впечатление неизбежности, а на самом деле я твердо верила, что так и умру за этим столом — моим наследством, моим брачным ложем, так почему, собственно, не моим катафалком?

Адам привез меня в ресторан на улице Соломона, где у него имелись приятели среди официантов. Они похлопали его по спине и смерили меня оценивающими взглядами. Он ухмыльнулся, что-то сказал, и они расхохотались. Мы сели у окна. Снаружи, на балконе, нависавшем над узкой улицей, на старом матраце сидели мужчина и мальчик: отец, приобняв сына, о чем-то с ним разговаривал. Я спросила Адама, что он сказал своим друзьям. А он с горделивой полуулыбкой озирал зал. Как ни абсурдно это звучит, он проверял, отметили ли другие посетители, что он пришел в ресторан со знаменитостью. Меня кольнуло: я же его обманываю! Но признаваться было слишком поздно. Да и что сказать? Что мои книги никто не читает и, возможно, их скоро перестанут издавать? Я им сказал, что ты пишешь обо мне книгу. Он сверкнул белоснежными зубами. Потом он прищелкнул пальцами, и его друзья со смешками и улыбочками принялись метать на стол еду, а потом еще и еще — кучу тарелок с едой. А потом еще. Они оглядывали меня с головы до ног и явно забавлялись, словно подозревали о моем отчаянном положении, да и о друге своем знали что-то, что оставалось для меня неведомым. Они наблюдали за нами из дальнего угла, от кухни, и радовались за приятеля, подцепившего эту пожилую тетку, богатую и знаменитую американку, а потом Адам снова прищелкнул пальцами, и официанты подскочили к нам с бутылкой вина. Он уплетал за обе щеки, словно отъедался после долгих лишений, и наблюдать за ним было одно удовольствие, ваша честь, просто откинуться в кресле с бокалом вина и любоваться его красотой и голодной жадностью. Когда трапеза завершилась, причем Адам съел все практически в одиночку, его друзья положили передо мной счет, и я увидела, что вино они нам подсунули самое дорогое. Пока я возилась с деньгами, пытаясь выбрать правильные купюры и правильно их отсчитать, Адам, пожевывая зубочистку, подошел к приятелям, и они снова принялись скалить зубы. Встав, я поняла, что вино ударило мне в голову. Я вышла из ресторана следом за Адамом и знала, что он чувствует, как я пожираю его взглядом, как хочу его… Хотя добавлю в свою защиту, ваша честь, что меня снедало не только плотское желание, но и нежность — мне хотелось утишить боль, которую я однажды подсмотрела на его лице, прежде чем он стер эту боль рукавом. Подмигнув, он кинул мне шлем, но я знала, что эта дерзость напускная, что на самом деле он неуклюж, не уверен в себе, и именно такого, неуклюжего и робкого, мне хотелось привести в свой гостиничный номер. Но у порога гостиницы, когда я не успела еще подобрать нужные слова, он объявил, что у какого-то друга одного из его приятелей-официантов есть письменный стол, и если я хочу, завтра можно съездить на него посмотреть. После чего он целомудренно поцеловал меня в щеку и уехал, не сказав, во сколько заберет на следующий день.

В тот вечер я нашла у себя в телефоне номер Пола Алперса. Мы не разговаривали много лет, и, услышав его голос после двух длинных гудков, я чуть не повесила трубку. Это Надия, произнесла я и, словно этого было недостаточно, добавила: я звоню из Иерусалима. На мгновение он притих, будто пытался отыскать то воспоминание, где мое имя или название города что-то для него значило. А потом внезапно рассмеялся. Я сообщила ему, что развелась. Он рассказал, что прожил несколько лет с одной женщиной в Копенгагене, но все уже в прошлом. Мы обсуждали все это совсем недолго, памятуя о дороговизне международных звонков. Покончив с личной жизнью, я спросила, вспоминает ли он когда-нибудь о Даниэле Барски. Да, конечно. Я даже собирался позвонить тебе несколько лет назад. Выяснилось, что его держали на каком-то корабле. На корабле? — опешив, повторила я. Да, в плену, вместе с другими заключенными. Один из них выжил и несколько лет спустя встретил кого-то, кто знал родителей Даниэля. Он рассказал, что Даниэля мучили, но долго не убивали, несколько месяцев. Пол, послушай, наконец прервала я его рассказ. Да, что? Я услышала щелчок зажигалки, видимо, он закурил. У него был ребенок? Ребенок? Вроде нет. Дочь, уточнила я, от женщины-израильтянки, у них была связь незадолго до его исчезновения. Я никогда не слышал о дочери, сказал Пол. Маловероятно. У него была подруга в Сантьяго, и именно поэтому он туда то и дело возвращался, хотя это было небезопасно. Ее звали… кажется, Инес. Она местная, чилийка, больше я ничего не знаю, сказал Пол, а потом добавил: странно, я ведь ее никогда не видел, но однажды — вот, вспомнил, пока мы с тобой говорим, — она мне приснилась, представляешь?

Я вдруг с удивлением поняла, что именно престранная логика сновидений моего друга Пола Алперса и послужила когда-то поводом для моего знакомства с Даниэлем Барски. Без Пола и его снов я не просидела бы двадцать семь лет за этим письменным столом, на нем писал бы кто-то другой. Повесив трубку, я долго не могла заснуть или просто боялась спать, боялась выключить свет и столкнуться с тем, что несет темнота. Чтобы отвлечься от мыслей о Даниэле Барски или, что еще хуже, о моей собственной жизни и о вопросе, который принимался терзать меня, едва я давала волю таким мыслям, я сосредоточилась на Адаме. В самых экстравагантных деталях я представила его тело и все, что я с этим телом сделаю, а также все, что он сделает с моим — хотя в этих фантазиях я позволила себе иметь другое тело, то, которое принадлежало мне прежде, не расплывшееся, не потерявшее форму, не бросившее меня, его обитательницу, на произвол судьбы. На рассвете я приняла душ и вошла в гостиничный ресторан ровно в семь, едва он открылся. Увидев меня, Рафи помрачнел, отошел к барной стойке и принялся вытирать стаканы, предоставив обслуживать меня своему напарнику. Я долго пила кофе и неожиданно обнаружила, что ко мне вернулся аппетит: дважды сходила к стойке с едой. Рафи меня явно избегал. Однако, когда я вышла из ресторана, он последовал за мной в вестибюль. Мисс! — окликнул он. Я обернулась. Он сцепил широкие ладони с мясистыми пальцами и мял их, не умея начать, потом огляделся, удостоверился, что мы одни, и умоляюще, почти со стоном произнес: пожалуйста, прошу вас, умоляю, не связывайтесь вы с ним! Не знаю, что он вам наплел, но он — врун. Врун и вор. Он вас использует, чтобы выставить меня дураком. Вспыхнувший во мне гнев, должно быть, отразился на моем лице, потому что Рафи затараторил: он настраивает мою дочь против родного отца. Я запрещаю ей с ним видеться, а он хочет… Но Рафи не договорил, поскольку в вестибюле появился директор гостиницы. Официант склонил голову и поспешно ушел.

С этого момента я всецело посвятила себя совращению Адама. Мольбы официанта занимали меня не больше жужжания мухи, ведь на меня накатило желание, над которым я уже не имела власти, которым не хотела управлять, ваша честь, потому что только этим желанием я и оставалась жива, все прочее во мне замерло, а главное — пока меня влекло это желание — вся моя жизнь, жалкая и никчемная, отходила на второй план, о ней можно было не думать. Меня даже немного веселило, что мужчина, к которому я воспылала такой страстью, моложе меня больше чем вдвое и у меня с ним нет абсолютно ничего общего. Я вернулась в номер — ждать. Я могла ждать весь день и всю ночь, это не имело значения. Телефон зазвонил, когда уже сгущались сумерки, и я подняла трубку тут же, с первым звонком. Он заедет за мной через час. Наверно, он понял, что я ждала его сигнала, ну и ладно, это тоже было не важно. Что ж, подожду еще час. Он приехал через полтора и отвез меня в какой-то дом неподалеку от Академии искусств Бецалель. Разноцветная гирлянда с фонариками тянулась от ветки к ветке фигового дерева, а под деревом, за столом, ели люди. Меня всем представили, перечислили кучу имен, из дома принесли еще два складных стула, тесно сидевший народ еще потеснился, освобождая для нас место. Ко мне повернулась девушка в тонком красном платье и сапожках. Вы, правда, о нем пишете? — недоверчиво спросила она. Я посмотрела через стол на Адама, он тянул пиво из бутылки, и желание накатило волной, а другая волна меня согрела: я знала, что он пришел сюда со мной и уйдет отсюда тоже со мной. Я улыбнулась девушке и положила себе на тарелку маслин и соленого сыра. Все эти ребята хорошие, такие хорошие, они не потерпят рядом с собой вруна и вора, Рафи все выдумал, он несправедлив к Адаму. Принесли десерт, выпили чай, и наконец Адам подал мне знак, что пора уходить. Мы со всеми распрощались и вышли вместе с пареньком, у которого были длинные светлые дреды и очки в тонкой оправе. Он нырнул в старую серебристую «мазду», открутил окошко и махнул нам, чтобы ехали следом. Добрались до его квартиры, но обещанного стола там тоже не было, и я ждала, пока Адам и парень с дредами курили косячок в крошечной, грязной кухоньке под прошлогодним календарем с видами горы Фудзи. Они пообсуждали что-то на иврите, а потом парень вышел и, возвратившись с ключами на цепочке с могендовидом, бросил их Адаму. Он проводил нас, выдохнув в коридор облачко гашишного дыма, и мы поехали в третье место, к парку Захер, к высоким жилым домам, выстроенным из того же желтоватого известняка, что и весь остальной город. Мы поднялись на пятнадцатый этаж, глядя на наше общее отражение в зеркале лифта. На этаже было темно, и пока Адам нащупывал выключатель, во мне снова запульсировало желание. Я готова была притянуть его к себе прямо там, на лестничной клетке. Но тут, очнувшись, загудели-замерцали люминесцентные лампы, и, позвенев ключами с могендовидом, Адам открыл дверь в квартиру 15В.

Внутри тоже было темно. Чтобы окончательно не потерять самообладания, я просто стояла, сцепив руки на поясе, ждала, пока зажжется свет. И вот он зажегся. Мы оказались в квартире, битком набитой тяжелой, темной мебелью — нездешней, не изведавшей слепящего света пустыни: стеллажи красного дерева, шкафчики с витражными стеклами, готические стулья с высокими спинками, резными украшениями и сиденьями, обтянутыми гобеленовой тканью. Окна закрывали металлические жалюзи — похоже, хозяин дома покинул его на неопределенный срок. На стенах почти не оставалось пустого пространства: натюрморты с фруктами и цветами висели вплотную друг к другу, среди них попадались и пасторальные сценки, совсем потемневшие, словно закопченные при пожаре, а еще гравюры с ребятишками и маленькими нищими-горбунами. Встречались среди этого антиквариата и неожиданности вроде увеличенных панорамных снимков Иерусалима в дешевых плексигласовых рамах, словно обитатели дома не сознавали, что за окном настоящий Иерусалим, или решили отключиться от действительности и пестовать свою вечную тоску по Эрец-Исраэль, как когда-то в глухом сибирском углу, где они жили до переезда на историческую родину. Наверно, они перебрались сюда слишком поздно и не сумели приспособиться к новой жизни в иных широтах. Я разглядывала поблекшие детские фотографии, выставленные за стеклами серванта: розовощеких малышей и застенчивых подростков на бар-мицве, — и думала, что сейчас у них наверняка уже есть собственные дети. Адам тем временем скрылся в конце устланного ковром коридора. Спустя несколько минут он меня окликнул. Я пошла на голос и очутилась в небольшой комнате, кабинете. На стенах висели книжные полки с множеством дешевых изданий в мягких обложках, покрытых толстым слоем пыли, видным даже при искусственном освещении.

Вот он! Адам широким движением руки обвел стол, письменный стол светлого дерева с роль-крышкой, которая была сейчас откинута, и взгляду открывалась искусно инкрустированная столешница, которая, в отличие от всего вокруг, сияла, избегнув опрощения и уравнения всепроникающей пылью. Этот контраст тревожил, казалось, тут всего пару мгновений назад кто-то сидел. Ну как? Нравится? Я провела пальцем по гладчайшему узору — он казался единым, хотя был сделан из сотен плашечек, кусочков разной древесины, и они вместе составили разоблачительную геометрию кубов и сфер, разрушенных и разбегающихся спиралей, свертывающегося пространства, которое внезапно вновь расширялось до бесконечности; мастер явно вложил в свое творение особый смысл, нарочито замаскировав его птицами, львами и змеями. Давай же, садись за стол, подначивал Адам. Я смутилась, хотела возразить, что работать за таким столом — все равно что заполнять счета ручкой, которая принадлежала Кафке, но не хотела его разочаровывать и опустилась на подставленный стул. Чьи это вещи? — спросила я. Ничьи. Но тут ведь кто-то живет?.. Они не живут здесь больше. Где они? Умерли. Но тогда почему все эти вещи еще здесь? Это — Ерушалаим, усмехнулся Адам, они могут вернуться. Пространство вдруг стало тесным, давящим, мне захотелось из него вырваться, но поднявшись я увидела расстроенное лицо Адама. Что, тебе не понравился стол? Понравился, очень понравился. Так что, берешь? — спросил он. Такой стол стоит целое состояние, возразила я. Он сделает для тебя скидку, хорошую скидку. Адам усмехнулся, и в глазах у него мелькнуло что-то жесткое, металлическое. Ржавое, но острое. Кто сделает скидку? Гэд. Кто такой Гэд? Ты же с ним только что познакомилась. Но кто он им? Внук. Почему он продает только стол? Адам пожал плечами и поспешно опустил роль-крышку. Откуда мне знать? Может, он и хочет все продать, просто ему некогда.

Адам предпринял тщательный осмотр всей квартиры, пооткрывал ящики буфета и даже повернул тоненький ключик в стеклянных створках серванта, чтобы осмотреть небольшую коллекцию еврейских сувениров. Потом отправился в туалет и облегчился длинной струей — дверь он оставил приоткрытой, и я все услышала. Затем мы покинули квартиру, ступив в темноту на лестничной площадке. Спускаясь на лифте, мы продолжали обсуждать стол и после, в полутемном баре, о чем бы ни зашла речь, неизменно возвращались к столу, так что мне почуялась какая-то недосказанность, невысказанность, словно на самом деле мы вели переговоры, в которых стол являлся символом и имел некое скрытое значение.

Затем, ваша честь, последовала череда дней, вспоминать которые мне горько и тошно, да и вас мне неловко обременять подробностями.

Вот мы в дорогом итальянском ресторане, Адам в рубашке и джинсах, которые он носит, не меняя, уже четыре дня, у меня налито вино, у него пиво, он подносит свою кружку к моему бокалу, чокается и спрашивает с улыбкой заговорщика, сочинила ли я уже про него книгу. Мы едим одну порцию тирамису на двоих, из одной тарелки двумя ложками, я не спешу, позволяю ему съесть большую часть, а он, как шарманщик с одной и той же убогой мелодией, снова уговаривает меня купить стол. Он прощупал ситуацию, он считает, что сможет заставить Гэда уступить, хотя не стоит забывать, что это единственная в своем роде вещь, штучная, старинная, авторская работа, и если он решит продавать ее по рыночной цене, выручит в разы больше. Я подыгрываю, делаю вид, что потрясена его деловой хваткой, а на самом деле жажду прикоснуться ногой к его ноге под столом. И все бы ничего, и я почти верю собственным словам, пока внезапно, с рвотным спазмом в груди, не сознаю, что стол мне, возможно, вовсе не нужен, потому что не факт, что я напишу в жизни хоть строчку.

А вот мы обедаем в Доме Тихо, в кафе, потому что один приятель сказал Адаму, что здесь тусуются писатели. Я в легком, воздушном платье с цветочным рисунком, на плече лиловая замшевая сумочка с отделкой из золотой парчи, все это я накануне увидела в витрине бутика и купила не раздумывая. Я давным-давно ничего себе не покупала, новые вещи меня странно возбуждают, и кажется, что с ними вот так легко и начнется новая жизнь. Лямки платья соскальзывают, и я их уже не поправляю. Адам играет со своим телефоном, встает, выходит позвонить и, возвратившись, выливает мне в стакан остатки сверкающей газировки. Кто-то когда-то преподал ему азы галантности, а он воспринял их и творчески переработал, обратил в собственный беспорядочный кодекс чести. Например, он всегда идет не вместе со мной, а чуть впереди, так что я всегда вынуждена догонять. Но когда мы подходим к двери, он распахивает ее и ждет, чтобы я, отставшая, вошла внутрь первой. Мы часто ходим молча, без разговоров. Беседа меня уже не интересует.

А вот мы в баре на Хелени а-Малка. Подъезжают друзья Адама, те самые, с которыми мы ели под фиговым деревом, среди них девушка в красном платье (теперь она в желтом) и ее подруга с темной челкой. Они здороваются, целуют меня в щеку, как будто я — своя. На сцене извиваются гитаристы, наяривают ударные, толпа беспорядочно хлопает, из-за барной стойки доносится свист, и я прекрасно знаю, что нет, я — не своя, я тут совершенно чужая и чуждая, но меня переполняет благодарность: они меня приняли. Мне хочется взять девушку в желтом платье за руку и пошептаться с ней, но я не знаю о чем. Музыка все громче, все менее мелодична, вокалист надрывается сиплым прокуренным голосом, но я терплю, я не хочу быть белой вороной, не хочу выпендриваться. И все же я не выдерживаю этого нарочитого, эпатажного исполнения и отхожу к бару — взять себе вина. Неожиданно рядом возникает девушка с челкой. Она что-то кричит, но голосок у нее тонкий, и музыка его заглушает. Что? — кричу я в ответ, пытаясь прочитать по ее губам. Она повторяет, хихикает, явно что-то об Адаме, а я по-прежнему не понимаю, и на третьей попытке она просто вопит мне в ухо: он влюблен в свою кузину. Девушка отклоняет голову и, сдерживая смешок, проверяет, услышала ли я на этот раз. Я шарю взглядом по лицам и наконец нахожу в толпе Адама, он жонглирует зажигалкой, певец теперь поет тихонько, почти шепотом, я оборачиваюсь к девушке и улыбаюсь, всячески показывая, что ей известно не все, далеко не все. Потом я отхожу в сторонку. Выпиваю бокал. Беру еще. Вокалист снова начинает орать, зато музыка становится мелодичнее, веселее, и внезапно Адам подходит сзади и хватает меня за руку, тащит наружу, и я знаю, что ждать мне осталось недолго. Мы садимся на мотоцикл — я теперь очень лихо взбираюсь на мотоцикл и приникаю к Адаму сзади, всем телом. Я не спрашиваю, куда мы едем, потому что поеду куда угодно.

Мы входим в полутемный подъезд, где живет Гэд. Адам что-то поет, отчаянно фальшивя, и поднимается по лестнице по две ступени зараз. Я запыхавшись спешу следом. Внутри все по-прежнему, только Гэда нет дома. Адам шарит по ящикам и полкам, а я включаю стереосистему — я точно знаю, что именно он ищет и что сейчас произойдет. Компакт-диск щелкает, оживает, из динамиков вырывается музыка, я, кажется, начинаю раскачиваться в такт. Выключи, говорит он, подходя ко мне сзади, и я, еще не почувствовав его прикосновения, ощущаю его запах, как животное, как самка. Зачем выключать? — спрашиваю я и поворачиваясь с кокетливой улыбкой. Затем, отвечает он, а я думаю: ну и хорошо, в тишине даже лучше. Я тянусь к нему, обнимаю его лицо, со стоном вжимаюсь в него всем телом, прижимаюсь лобком к заветному бугру, приоткрываю рот, раздвигаю своими губами его губы, проникаю языком в жаркий рот… я изголодалась, ваша честь, я хотела всего и сразу.

Это длится всего мгновение. И он отталкивает меня, отбрасывает прочь. Отцепись, рычит он. Я не понимаю, снова тянусь его обнять. Адам отталкивает мое лицо всей ладонью, с такой силой, что я падаю на диван. Он вытирает свои губы рукой, на пальце — связка ключей от квартиры, набитой вещами покойников. До меня вдруг доходит, что все не так, эти люди вовсе не умерли. Ты спятила? — шипит он. В глазах его злость, враждебность и что-то еще, неуловимо знакомое. Ты же мне в матери годишься! Он сплевывает. Я ему отвратительна.

Я лежу распростертая на диване, потрясенная, униженная. Он направляется к двери, но потом вдруг останавливается. Лиловая замшевая сумочка лежит на подзеркальнике у входа, я сама оставила ее там, когда мы вошли. Он берет сумку, и у него в руках она обретает свои истинный вид — мы с ней обе абсурдны и жалки. Не сводя с меня глаз, он сует руку в сумку по самый локоть и начинает там шарить. Не найдя того, что ищет, он вытряхивает все содержимое на пол. Быстро наклоняется, выхватывает из кучи мой кошелек. Отбросив сумку, он пинает ее напоследок, откидывает с дороги и, смерив меня презрительным, полным отвращения взглядом, выходит вон. Дверь оглушительно хлопает. Моя помада все катится и катится по полу, до самой стены.

Остальное едва ли имеет значение, ваша честь. Скажу только, что опустошение меня объяло бездонное, зато снесенная крыша встала наконец на место. Да кто он такой, в конце-то концов? Не более чем иллюзия, которую я сама же создала, чтобы услышать ответ, который знала, всегда знала, но признаться себе в этом не решалась. Наконец я кое-как поднялась и дрожащей рукой подставила стакан под кухонный кран. Взгляд мой упал на стоявшую рядом вазочку с мелочью и ключами от машины Гэда. Колебаний не было. Я взяла ключи и вышла из квартиры, даже не наклонившись за рассыпанным содержимым собственной сумочки. Автомобиль стоял на другой стороне улицы. Я отперла дверцу и села за руль. В панорамном зеркале заднего обзора я отразилась вся, без утайки: лицо опухло от слез, волосы спутаны до колтунов и в них явственно сквозит седина. Старуха, подумала я тогда, сегодня я стала старухой. И чуть не рассмеялась ледяным смехом — а что еще могло вырваться из ледяной пустоты, царившей внутри меня?

Машина, стоявшая двумя колесами на краю тротуара, грузно подпрыгнув, съехала на дорогу. Прямо, до конца улицы, теперь направо… Добравшись до знакомого перекрестка, я свернула в направлении Эйн-Карем. Я вспомнила о старике с улицы Ха-Орен. Нет, к нему я не собиралась, но отчего-то поехала. Вскоре я заблудилась. Фары посылали лучи меж деревьев, отсчитывая ствол за стволом — дорога вела в Иерусалимский лес, а потом, по его краю, постепенно спускалась в ущелье. Достаточно чуть вильнуть — и машина полетит вниз, в черную тьму. Вцепившись в руль так, что побелели костяшки пальцев, я представила беспорядочно кувыркающиеся снопы света от фар, а потом, на дне, перевернутые колеса, которые долго еще вращаются в тишине. Но я не могу, во мне нет того, что позволяет человеку покончить с собой. Я ехала дальше. Мне вдруг вспомнилась бабушка, которую я до самой ее смерти навещала на Вест-Энд-авеню. Потом я стала вспоминать свое детство, мать с отцом, которых тоже давно нет на свете, но от этого я не перестаю быть их дочерью, этого не изменить, как не изменить тошнотворных свойств моего ума и характера. Мне сейчас пятьдесят лет, ваша честь. И я знаю, что ничто в моей жизни уже не изменится. Очень скоро, пусть еще не завтра и не на следующей неделе, но достаточно скоро, я возведу обратно свои крепостные стены и защитный купол над головой — точь-в-точь как делала это всю жизнь — и спрячу, запру в ящик ответ на вопрос, который мучил меня так долго, хотя именно этот ответ снес на время и крышу, и стены. Я стану жить как жила, не важно — со столом или без стола. Понимаете, ваша честь? Вы понимаете, что мой поезд ушел, что для меня все поздно, слишком поздно? Думаете, я могла бы стать другим человеком? Кем? Как?

Вы только что открыли глаза. Темно-серые глаза. Вы поглядели на меня ясно, осмысленно. Это длилось один миг. Потом вы снова их закрыли и уплыли куда-то далеко. Может, почувствовали, что мой рассказ подходит к концу, что сюжет, который с самого начала неумолимо влекло в вашем направлении, сейчас завернет за поворот и — столкновение неизбежно. Да, я готовилась рыдать, скрежетать зубами, вымаливать ваше прощение, но вместо этого получилась история. Я хотела, чтобы меня судили за то, что я сотворила со своей жизнью, а вместо этого меня будут судить за то, как я эту жизнь описала. Но, может, так и надо. Если б вы сейчас могли говорить, наверно, объяснили бы мне, за что и как люди судят людей. Лишь перед Богом мы остаемся нагими, не прикрытыми словами. Но я, ваша честь, в Бога не верю.

Скоро придет медсестра, сделает вам еще один укол морфия, погладит вас по щеке, ласково и привычно — так умеют только люди, посвятившие жизнь заботе о ближнем. Она сказала, что завтра вас разбудят, а завтра уже почти наступило. Она смыла кровь с моих рук. Достала из сумочки щетку и причесала меня, как когда-то делала мама. Я удержала ее руку. Я та, кто… Я начала, но не договорила.

Вы стояли там, пригвожденный светом фар, и на долю секунды — ту долю, которая осталась для мысли, — мне показалось, что вы меня ждете. Потом скрежет тормозов, удар о тело. Машину занесло, но она наконец остановилась, и я ткнулась головой в руль. Что я наделала?! На дороге пусто. Сколько же прошло времени? Но вот я расслышала тихий стон, поняла, что вы живы, и стала искать вас в траве. Сколько же прошло времени? Я приподняла вашу голову, положила себе на колени… Это потом, нескоро, завыла сирена, заметались красные огни, потом в окно скорой проник серый рассвет, и я впервые разглядела ваше лицо… Господи, что я наделала?! Что я наделала…

Они толпились, роились вокруг вас. Возвращали вас к жизни — словно упавший с вешалки плащ.

Говорите с ним, сказала она, поправив электрод, сползший у вас с груди. Ему полезно слышать ваш голос. Полезно? Да, хорошо-хорошо, говорите. О чем? Просто говорите. Долго? Я спросила, хотя знала, что готова сидеть возле вас сколько угодно, сколько мне будет дозволено, пока не приедет ваша жена или подруга. Его отец уже в дороге, сказала медсестра и, задернув занавеску, оставила нас одних. На тысячу и одну ночь. Или дольше.

 

Омуты и проруби

Лотте узнавала меня до самого последнего дня. А вот я часто не мог узнать в ней ту, прежнюю Лотте. Фразу она начинала достаточно легко, но быстро запутывалась и умолкала, потеряв мысль. Меня она тоже не понимала. Порой казалось, что все она понимает, но впечатление это было обманчивым: даже если какое-то сочетание слов, которые я произнес, порождало в ней осмысленную реакцию, она тут же забывала, о чем речь. Умерла она быстро, без боли. Двадцать пятого ноября мы отпраздновали ее день рождения. Я купил пирог в ее любимой пекарне на Гольдерс-Грин, и мы вместе задули свечки. Впервые за много недель я увидел на щеках Лотте радостный румянец. Ночью у нее открылся жар, дышать стало очень трудно. Ее здоровье к тому времени уже изрядно пошатнулось, она была очень слаба. Вообще в последние годы жизни она сильно постарела. Я вызвал нашего врача, он приехал домой, осмотрел ее. Но состояние Лотте ухудшалось на глазах, и через несколько часов мы поехали в больницу. Воспаление легких подкосило ее мгновенно. Когда стало совсем плохо, она попросила дать ей умереть. Врачи сделали все, чтобы спасти Лотте, но когда надежды не осталось, оставили нас в покое. Я прилег на узкую кровать рядом с ней, гладил ее волосы и благодарил за годы, которые она разделила со мной. Я говорил, что никто не прожил более счастливой, полной жизни, чем мы. Я снова и снова рассказывал ей, как увидел ее впервые. Вскоре после этого она потеряла сознание и — ушла.

В день, когда я ее хоронил, на Хайгейтском кладбище собралось человек сорок. О том, что будем лежать тут вместе, мы с Лотте договорились давным-давно, пока бродили по этим заросшим дорожкам, читая имена на покосившихся и упавших могильных камнях. С утра я сильно нервничал, не находил себе места. Только когда раввин начал читать кадиш, я понял, чего жду. Я рассчитывал, что появится ее сын. А зачем еще я дал маленькое объявление в газете? Лотте этого бы не одобрила, конечно. Сочла бы вторжением в ее частную жизнь. Сквозь стоявшие в глазах слезы я искал среди людей и деревьев одинокую мужскую фигуру. Без головного убора. Возможно, без пальто. Не фигура даже, а эскиз фигуры, набросок — так художники иногда подрисовывают свои портреты в толпе или в темном углу холста.

Через три или четыре месяца после смерти Лотте я вернулся к прежнему образу жизни. Пока она болела, я был, разумеется, привязан к дому, а ведь я любил путешествовать, главным образом, по Англии или Уэльсу, и всегда поездом. Мне нравилось идти пешком от деревни к деревне и останавливаться на ночлег каждый раз в новом месте. Я шел один, с маленьким рюкзачком на плечах, и ощущал такую свободу, какой не знал много лет. Свободу и покой. Перво-наперво я отправился в Озерный край. Месяц спустя — в Девон. Из городка Тависток я двинулся через болота, потом заблудился и наконец увидел вдали трубы знаменитой Дартмурской тюрьмы. А месяца через два я сел в поезд до Солсбери — решил посетить Стоунхендж. Я стоял там среди туристов под огромным, набрякшим, серым небом, воображая мужчин и женщин эпохи неолита, чьи жизни так часто заканчивались тупой травмой черепа. Под ногами валялись фантики, посверкивала фольга. Я пособирал этот мусор, а когда снова выпрямился, камни стали как будто еще выше и страшнее, чем прежде. Кроме прочего, я вернулся к живописи. Было у меня такое хобби в молодости, но в свое время я оставил это занятие — таланта не хватало. Но теперь талант совершенно не казался мне чем-то важным, ведь мы поклоняемся таланту за то будущее, которое он сулит, но мне не были нужны посулы, да и сам талант тоже. Я купил маленький складной мольберт и брал его с собой в поездки — раскладывал всякий раз, когда меня особенно привлекал какой-то вид. Иногда возле меня останавливались люди, смотрели, как я пишу, и мы вступали в беседу. Тогда-то мне и пришло в голову, что правда здесь вовсе не обязательна. Я не говорил, кто я на самом деле, представлялся то врачом из пригородов Гулля, то бывшим летчиком, штурманом «спитфайра», участником битвы за Британию, и сразу воображал лоскуты полей под крылом, видел, как они простираются вширь, во все стороны, пестрые, словно цветовая шифровка. В этом не было ничего преступного, я ничего не скрывал, но отчего-то радовался, отрешившись от себя истинного и ненадолго став кем-то другим, а потом снова радовался, но уже иначе, возвращаясь в собственную шкуру, когда спина незнакомца скрывалась вдали. Нечто сходное я чувствовал, проснувшись вдруг посреди ночи в маленькой деревенской гостинице: кто я, где нахожусь? Пока мои глаза не приспосабливались, не начинали различать во мраке окно, мебель, пока не вспоминалась какая-то деталь предыдущего дня, я зависал в неведомом, которое привязано к реальности слишком длинным поводком, а потому так легко соскальзывает в непостижимое. Это длилось лишь долю секунды: чистейшее беспримесное небывалое бытие, свободное от любых ориентиров, самый волнующий ужас, который почти сразу затаптывался тяжелой пятой реальности — реальность эту я воспринимал тогда как надвинутую на глаза шляпу или слепящий прожектор и возмущался вторжению, хотя знал, что реальность спасительна и жизнь без нее будет почти непригодна… для жизни.

Одной такой ночью, проснувшись, но еще не поняв, где нахожусь, я услышал сирену. Точнее, сирена меня и разбудила, хотя между моим пробуждением и моментом, когда оглушительный вой ввинтился в мое сознание, должно быть, случился какой-то зазор. Я вскочил с кровати, впопыхах смахнув на пол стоявший на тумбочке светильник. Лампочка звонко разбилась, а я как раз вспомнил, что нахожусь в Уэльсе, в Национальном парке «Бреконский маяк». Пока я нащупывал выключатель и натягивал одежду, моего носа достиг едкий запах дыма. В коридоре задымление было кромешным, дышать почти нечем. Из недр здания доносились крики. Каким-то образом я нашел лестницу. По пути мне встречались люди разной степени одетости. Одна женщина несла босого ребенка, который сидел у нее на руках безмолвно и совершенно неподвижно, точно в эпицентре урагана. Снаружи, на зеленом газоне перед зданием, сбились в кучку постояльцы гостиницы: одни воодушевленно смотрели вверх, и лица их освещались пламенем, другие, держась за грудь и живот, пытались откашляться. Только добравшись до этой группы, я оглянулся и посмотрел назад. Языки пламени уже облизывали крышу, выбиваясь из окон верхнего этажа. Зданию было, наверно, больше ста лет. Построено оно было в псевдоклассическом стиле, под эпоху Тюдоров, с большими деревянными балками, сделанными — если верить рекламной брошюре об этой гостинице — из мачт старых купеческих судов. Сейчас они полыхали, как сухие дрова. Невозмутимый ребенок тихонько наблюдал за пожаром, склонив голову на плечо матери. Появился ночной портье со списком постояльцев и начал перекличку. Мать ребенка отозвалась на фамилию Ауэрбах. Видимо, немка или даже еврейка. Она была одна, без мужа, без отца, и пока бушевал огонь, пока подъезжали пожарные машины, пока все мое имущество — мольберт, краски, одежда — уходило в небо клубами дыма, я представлял, как кладу руку ей на плечо и увожу ее и ребенка подальше от горящего здания. Я представлял, как она обращает ко мне благодарный взгляд и как спокойно, всеприемлюще смотрит на меня ребенок, ведь они оба знают, что в карманах моих полно крошек, и я поведу их от леса до леса, вперед и вперед, буду направлять их, защищать и заботиться о них как о самых близких людях. Но эта героическая фантазия была прервана взволнованным ропотом, пронесшимся в толпе: кого-то недосчитались. Портье снова огласил весь список, громко выкрикивая каждое имя, и на сей раз все притихли, осознав, что задача серьезна, а сами они спаслись лишь по воле случая. Когда портье дошел до фамилии Раш, никто не отозвался. Госпожа Эмма Раш, произнес он снова. И снова тишина.

Прошел еще час, прежде чем пожар окончательно потушили и обнаружили тело погибшей. Его завернули в черный брезент и принесли к дороге. Женщина спрыгнула с верхнего этажа и сломала шею. Ее никто не помнил, лишь один из постояльцев смог ее описать: средних лет, с биноклем на шее. По-видимому, она приехала изучать птиц в долинах, ущельях и лесах Национального парка. Одна машина скорой помощи поехала в морг, а другая повезла в больницу тех, кто надышался дыма. Нас, всех остальных, расселили по гостиницам городков, стоявших по периметру парка. Женщину с фамилией Ауэрбах и ее ребенка отправили в Брекон, а меня в противоположном направлении, в Абергавенни. Я провожал их взглядом, когда женщина садилась в фургон. Последнее, что запомнилось, — спутанные волосы ребенка у нее на плече. На следующий день о пожаре написали в местной газете. Возник он от короткого замыкания в электропроводке, а погибшая была учительницей начальной школы в Слау.

Спустя несколько недель после смерти Лотте мой старый друг Рихард Готтлиб зашел проверить, как я справляюсь. Он был юристом и когда-то давно убедил нас с Лотте составить завещания — мы-то в этом отношении были полными профанами. Сам он потерял жену несколькими годами ранее, но с той поры успел познакомиться с одной вдовой, восьмью годами моложе его, а с виду и того больше, поскольку она очень заботилась о своей внешности и блюла фигуру. Живым надо жить, прокомментировал он свой новый брак, помешивая чай с молоком, но я-то знал, что он имеет в виду: ужасно умирать одному, ужасно стареть и возиться с таблетками, ужасно поскользнуться в ванне и разбить череп, так что мне надо подумать о своем будущем, на что я ответил, что намерен немного попутешествовать, как только потеплеет. Тему эту Готтлиб развивать не стал. Прощаясь, он положил руку мне на плечо. Артур, быть может, ты теперь захочешь переписать завещание? — спросил он. Да, конечно, сказал я, но в этот момент подобных намерений у меня не было. Двадцать лет назад, составляя завещания, мы с Лотте все завещали друг другу. В случае нашей одновременной смерти наши вещи должны были уйти в различные благотворительные учреждения, а также племянницам и племянникам (моим, конечно, ведь у Лотте никаких родственников не было). Права на книги Лотте, которые приносили сущие гроши, мы оставляли нашему преданному другу Джозефу Керну, моему бывшему студенту, который обещал быть кем-то вроде литагента.

Я долго не вспоминал о завещании, но, возвращаясь из Уэльса на поезде, в пропахшей дымом и пеплом одежде, глядя на фотографию погибшей учительницы из Слау — она пристально смотрела со страницы лежавшей у меня на коленях газеты, — я вдруг ощутил, будто железная дверь смерти распахнулась настежь, и за ней я на мгновение увидел Лотте. Она пребывала в глубокой задумчивости и, как сказано у поэта, «была полна огромной смертью, столь непонятной новизной своей». И тут во мне что-то прорвалось, клапан больше не мог сдерживать напор и его просто вышибло: я расплакался. Да, Готтлиб прав. Наверно, пора переписать завещание.

В тот вечер, вернувшись домой, я сделал себе на ужин яичницу-глазунью и принялся за еду, слушая по радио последние известия. Именно в этот день в Лондоне, в больнице Бридж, где он перенес операцию на позвоночнике, был арестован генерал Пиночет. Журналисты брали интервью у многих беженцев из Чили, жертв его пыточного режима. Люди не могли сдержать радости. Мне тут же представился тот мальчик, Даниэль Барски, представился кратко, но явственно, — как он стоял тогда у нашей двери. Я включил телевизор, чтобы подробнее узнать про арест, а заодно проверить, нет ли сообщений о пожаре и гибели женщины из Слау, но это была слишком ничтожная новость, такие не показывают. Зато изображения бравого Пиночета в военной форме, который приветствует войска с балкона дворца Ла-Монеда, чередовались с расплывчатыми кадрами сегодняшней хроники: старика в желтой, канареечного оттенка рубашке, полулежащего на заднем сиденье автомобиля, везут в Скотленд-Ярд.

В сад к нам иногда забредал старый дикий кот — он знал, что я всегда готов его подкормить. По ночам котяра вопил как новорожденный. В тот вечер я налил в миску молока, чтобы сообщить ему о моем возвращении. Но ночью он не пришел, а утром в молоке лапками кверху плавала мертвая муха. Дотянув до девяти утра, я вынул нашу старую телефонную книгу, заполненную рукой Лотте, и нашел номер Готтлиба. Он тут же ответил, весьма жизнерадостно. Я рассказал ему про мою поездку в парк «Бреконский маяк», но о пожаре умолчал — не хотел раздувать из происшедшего большое событие, мне чудилось в этом какое-то предательство. Я спросил, могу ли приехать и поговорить с ним лично. Он обрадовался, позвал жену, прикрыл трубку и после паузы пригласил меня в тот же день на чай.

Остаток утра я провел, читая Овидия. Я все читал теперь по-другому, более кропотливо, зная, что, по всей вероятности, это мои последние встречи с любимыми книгами. В начале четвертого я отправился через Хит на Уэлл-уок, где жил Готтлиб. На окнах висели бумажные узоры, которые навырезали его внуки. Он открыл мне сам, румяный, веселый, а в доме пахло гвоздичным деревом, как из пакетиков, которые женщины кладут в ящики с нижним бельем. Как славно, что ты заглянул к нам, Артур, сказал Готтлиб, похлопав меня по спине, и провел в залитую солнцем комнату рядом с кухней, где уже накрыли стол для чая. Заглянула Люси — поздороваться и перекинуться парой слов. Мы поговорили о спектакле, который она накануне смотрела в Барбикане. Потом она извинилась, сказала, что ее ждет подруга, и вышла. Когда мы остались одни, Готтлиб вынул из кожаного чехольчика очки, надел их, и глаза его увеличились в несколько раз, стали как у лемура. Чтобы лучше меня видеть, невольно подумал я. Точнее, чтобы видеть меня насквозь.

То, что я собираюсь рассказать, тебя наверняка удивит, начал я. Меня самого это потрясло, а выяснилось это за несколько месяцев до смерти Лотте. С тех пор я с этим как-то существую, но никак не свыкнусь с мыслью, что женщина, с которой я прожил почти пятьдесят лет, скрывала от меня событие такого масштаба, держала в тайне то, что — я уверен — преследовало, мучило ее все эти годы. Она, конечно, и о погибших в концлагере родителях редко говорила, и о детстве своем в Нюрнберге не вспоминала. Была у нее способность, даже талант, о многом молчать, и это могло бы навести меня на подозрения, заставить предположить, что она и в другие главы своей жизни меня не впускает, а погружается в них сама, до дна, как потерпевшее крушение судно. Но о судьбе ее родителей я все-таки знал, и о том, как разверзся под ней мир, тоже. Еще в начале наших отношений она сумела сообщить мне эти кошмарные вехи прошлого: получился какой-то театр теней, без подробностей и размышлений, и в то же самое время она четко дала понять, что эти темы ни она, ни я впредь больше не затрагиваем. Что от безумия, от пропасти, куда покатится и ее собственная жизнь, и та, что мы пытались вылепить вместе, ее спасет лишь жесткий запрет на эти кошмарные воспоминания: она накладывает запрет, а я торжественно клянусь никогда его не нарушать. Пусть память спит в логове вместе с волками, и не дай нам бог потревожить их сон. Я отлично знал, что во сне она часто наведывается в волчье логово: она спала там с ними вместе, даже писала о них, но то были литературные метаморфозы. В жизни она молчала, а я был свидетелем, если не соучастником этого молчания. Поэтому я не назвал бы эту часть ее жизни тайной. Должен добавить, что — да, я принял ее условия, да, я всегда оберегал ее от боли и стремился понять со всей нежностью и сочувствием, на какие только был способен, да, мне не довелось пережить таких мучений, и я испытывал определенное чувство вины, но, несмотря на все это, подозрения меня порой посещали. Признаюсь, бывали моменты — и я ими вовсе не горжусь, — когда я опускался до предположений, что она скрывает нечто иное, что она мне изменяет, намеренно меня предает. Но подозрения эти были мелочны, мелки, обычные терзания мужчины, который боится, что его возможности… (полагаю, я могу говорить с тобой откровенно, Готтлиб, ведь для тебя такие проблемы не новость, верно?) так вот, что его возможности в постели, которые, как ему верилось, должны оставаться при нем много десятилетий, как-то подувяли в глазах его жены, и она — по-прежнему красивая, по-прежнему для него желанная — уже не трепещет при виде его обвисших мышц и дряблой плоти. Дело усугубляет еще вот какое обстоятельство: сам он периодически испытывает влечение к прекрасным незнакомкам, а также к некоторым своим студенткам и женам друзей и считает это неопровержимым доказательством сходных желаний, которые должна испытывать его жена по отношению к особям мужского пола. В общем, сомнения меня посещали, но сомневался я, сам видишь, в ее верности. В свою защиту скажу, что случалось это нечасто. Кроме того, я очень старался уважать право жены на умолчание, а это совсем не просто, ведь приходится столько всего в себе душить, давить: потребность в подтверждениях ее любви, лишние вопросы. Это каким же совершенным человеческим существом надо быть, чтобы, пусть изредка, не заподозрить, что под глобальными вселенскими умолчаниями, о которых вы когда-то уговорились, она не протащила другие, более дешевые тайны — называй их как угодно, хоть недомолвки, хоть ложь, — чтобы замаскировать собственное предательство.

На этом месте Готтлиб сморгнул, и в тишине солнечного дня я услышал, как его укрупненные линзами ресницы прошуршали по стеклам очков. В остальном же в комнате, в доме, в самом дне царил только мой голос.

Полагаю, продолжал я, беспокойство мое проистекало из каких-то событий в жизни Лотте, которые произошли до нашей с ней встречи. Мне представлялось, что я не имею права ее об этом расспрашивать, ведь это часть ее прошлого, хотя время от времени я расстраивался из-за того, что она так замкнута, и внутренне негодовал на все эти негласные запреты на разговоры о личной жизни, ведь — насколько я знал — это не имело никакого отношения к ее потере. Конечно, я понимал, что до нашего знакомства у нее были любовники. В конце концов, к тому времени ей было двадцать восемь лет, и она жила без семьи в чужой стране. Она была женщиной во многих отношениях сложной, большинству мужчин, с которыми она тогда могла общаться, она наверняка казалась странной, но если взять в пример мои собственные чувства, могу предположить, что мужчин эта необычность только привлекала. Не знаю, скольких она любила, но думаю, их было немало. И она держала язык за зубами не только из желания охранить свое прошлое, но и для того, чтобы не пробуждать во мне ревность.

Только я все равно ревновал. Ко всем сразу, к тому, как и где они ее ласкали, к тому что она им о себе рассказывала, к ее смеху в ответ на их шутки. Но больше всего, мучительнее всего я ревновал к одному. Я ничего о нем не знал, кроме единственного факта: это, видимо, самое серьезное ее увлечение, самое серьезное для нее, потому что только ему было дозволено оставить предметный след. Пойми, жизнь Лотте умещалась в крошечном пространстве, и в нем не было следов прошлого. Ни фотографий, ни оставленных на память подарков, ни семейных реликвий. Даже писем не было — я, во всяком случае, их не видел. Немногими своими вещами они обзавелась только для быта, никакой сентиментальной ценности для нее они не представляли. Она так решила сама и подчинялась этому правилу неукоснительно. Единственным исключением был письменный стол.

Впрочем, слово «стол» дает о нем слабое представление. За словом «стол» видится некий домашний, скромный предмет, предназначенный для работы или тихих занятий, бескорыстный помощник, который всегда готов подставить хозяину свою спину, а будучи не у дел, смиренно стоит в отведенном ему месте. Ну так вот, сказал я Готтлибу, об этом образе можешь забыть. Стол Лотте был вещью совсем иного толка: громадный, он подавлял все вокруг — и предметы, и людей — и лишь притворялся неодушевленным, а сам был как плотоядное растение, этакая Венерина мухоловка, готовая наброситься на любого, втащить в один из своих ужасных ящиков и переварить заживо. Ты, наверно, думаешь, что это карикатура. Я не обижаюсь, хотя, клянусь, ничего не преувеличиваю и описываю этот стол совершенно достоверно. Просто, ни разу его не видя, поверить трудно. Стол занимал почти половину комнаты, которую она снимала. В первый раз, когда она позволила мне остаться с нею на ночь на жалкой узкой кровати, ютившейся в тени стола, я проснулся среди ночи в холодном поту. Стол возвышался над нами темной бесформенной массой. А однажды мне приснилось, что я открываю один из ящиков и нахожу там смердящую недосушенную мумию.

Она сказала, что это подарок. Просто подарок, от кого — не важно. Точнее, она не испытывала потребности сообщить мне от кого. Спрашивать было бесполезно. Что сталось с этим человеком, я понятия не имел. Он ли разбил ей сердце, она ли ему, навсегда он ушел или может вернуться, жив он или мертв? Я был уверен: она любила его больше, чем меня, мне от нее такой любви не дождаться, а разлучила их какая-то неумолимая преграда. Ревность раздирала меня на части. Помню, я часто представлял, как встречаю его на улице. Иногда я ставил ему подножку, иногда прогонял взашей, лишь бы он наконец отстал от нас и позволил спокойно спать. Мне пришло в голову, что, подарив Лотте стол, он — как жестокий демон — пытался застолбить свои на нее права, вторгнуться в святая святых, проникнуть в недостижимый мир ее воображения, чтобы обладать ею всегда, чтобы она творила только в присутствии его дара. Иногда в темноте я поворачивался лицом к спящей Лотте, порываясь сказать: или он, или я! В те долгие холодные ночи в съемной комнате тот мужчина полностью отождествлялся в моем сознании с ее столом. Но я так и не набрался храбрости, так ничего и не сказал. Вместо этого я залезал рукой под ее ночную рубашку и начинал поглаживать ее теплые бедра.

В конце концов эта агония сошла на нет, сказал я Готтлибу, или почти на нет. Шли месяцы, я все больше верил, что Лотте действительно относится ко мне всерьез. Я попросил ее выйти за меня замуж, и она согласилась. Тот человек, кем бы он ни был, погрузился в темные, недостижимые глубины ее памяти как часть прошлого. А мы научились доверять друг другу. И большую часть наших с ней общих пятидесяти лет у меня не было никаких оснований подозревать ее в неверности, хотя изредка эта нелепая идея меня все-таки посещала. Но не думаю, что Лотте могла мне изменить, ведь это поставило бы под угрозу наш дом, все, что мы так тщательно, по кирпичику, строили вместе. Полагаю, Лотте знала, что без всего этого она просто не выживет, что в другой жизни существуют совсем иные технические требования, которым она не соответствует. Кроме того, она бы побоялась причинить мне боль. Так или иначе, равновесие было достигнуто, а мои сомнения продолжали булькать сами по себе, не требуя подтверждений. Однако, сказал я Готтлибу, в последние месяцы жизни Лотте я обнаружил, что все эти годы она скрывала от меня нечто очень важное. Обнаружил совершенно случайно и с тех пор много раз думал, что ей почти удалось сохранить свою тайну — еще чуть-чуть, и я бы никогда о ней не узнал. Поразительно! И все же она ее не сохранила, причем я склонен думать, что выдала она себя намеренно, а вовсе не потому, что ее подвели разум и память. Это был ее сознательный поступок. Она выбрала такую форму признания, которая ей подходила, которая имела — в ее туманном сознании — определенный смысл. Чем больше я об этом размышлял, тем меньше мне это казалось актом отчаяния. Напротив, это было высшим воплощением некой причудливой логики. Она каким-то образом, совершенно одна, добралась до судьи. Один бог знает как. Это было в те дни, когда она и до туалета в доме не всегда могла дойти. И все же случались просветления, и ее ум внезапно обретал былую ясность. В эти моменты я вел себя точно моряк в открытом море, который внезапно видит на горизонте огни родного города и начинает бешено грести к берегу, но берег вместе с огнями все удаляется, и мгновение спустя моряк снова оказывается один в кромешной тьме. Видимо, в такой краткий миг просветления, сказал я замершему в кресле Готтлибу, Лотте поднялась с дивана, где она смотрела телевизор, и тихонько вышла из дома, пока сиделка болтала по телефону в соседней комнате. Подчинившись какому-то застарелому рефлексу, она даже прихватила свою сумочку с крючка в передней. И, почти наверняка, села на автобус. Потом ей пришлось пересесть на другой, это и вовсе высший пилотаж, так что, думаю, она поступила, как все мы поступали в детстве — положилась на водителя, попросила его подсказать, где надо сделать пересадку. Я, кстати, помню, как мама сажала меня, четырехлетнего, на автобус в Финчли и просила кондуктора высадить ребенка на Тотнем-Корт-роуд, где меня ждала тетушка. Помню, с каким удивлением я ехал по мокрым улицам, помню вид, который открывался моему взору из-за мускулистой шеи водителя, помню как дрожал разом от радости — я путешествую сам, один! — и от страха: вдруг после этих бесконечных поворотов огромного черного руля мы приедем на остановку, а моей вечно румяной тетки в забавной шляпке с красными полями там не окажется? Возможно, Лотте испытывала схожие чувства. А может, она просто упорно стремилась к цели и никакого страха не ведала? Водитель сказал ей, где выходить и на какой автобус дальше сесть, а она одарила его в ответ лучезарной улыбкой, которую приберегала только для незнакомцев, надеясь, что — благодаря улыбке — ее примут за обычную женщину с сохранной психикой.

Я рассказал Готтлибу о встрече Лотте с судьей, затем описал справку о рождении ребенка и детский локон, которые нашел среди бумаг, и испытал неимоверное облегчение: я больше не являюсь единственным хранителем этой тайны. Потом я сказал Готтлибу, что хочу найти ее сына. Готтлиб выпрямился и глубоко вздохнул. Теперь я был полностью в его власти и ждал, что он скажет, поскольку никаких действий без его одобрения я бы не предпринял. Он снял очки, и его глаза тут же сжались, уменьшились — превратились в острые глаза адвоката. Готтлиб встал и, выйдя из комнаты, вскоре возвратился с блокнотом. Достал из кармана ручку и попросил повторить данные из роддомовской справки. Кроме того, он спросил, когда именно Лотте прибыла в Лондон, сопровождая детей, и адреса тех квартир, которые она снимала до нашей встречи. Я сообщил то, что знал, и он все тщательно записал.

Наконец он отложил блокнот. А стол? — спросил он. Что с ним сталось? И я принялся рассказывать дальше. Однажды ночью, зимой тысяча девятьсот семидесятого года, в дверь к нам позвонил молодой человек, поэт из Чили. Он был поклонником книг Лотте и хотел с ней познакомиться. На несколько недель он стал частью ее жизни. В тот момент я не понял, что в нем так ее привлекло, ведь она была очень закрытым человеком, типичным интровертом. Но она к нему прикипела, проводила с ним так много времени… Я даже ревновал. А как-то раз я возвратился с конференции и обнаружил, что она отдала ему стол. Это меня совершенно озадачило. Она отдала стол, с которым, не расставаясь, прожила столько лет, который таскала за собой из квартиры в квартиру, из дома в дом. Лишь намного позже, недавно, я понял, что этот молодой человек, Даниэль Варски, был точно такого же возраста, как ее сын, ребенок, которого она отдала. Должно быть, он всколыхнул в ней воспоминания, она представляла, каково было бы говорить с собственным сыном. По-видимому, эти встречи затрагивали в ней глубокие, тонкие струны — тот юноша, наверно, даже не подозревал. Хотя, должно быть, тоже, как и я, задавался вопросом: что она в нем увидела, почему посвящает ему так много времени? До этого она долгие годы связывала память о любимом человеке со столом, эта нить вела к нему и к их общей темной тайне — к ребенку, от которого она была вынуждена отказаться. И все эти годы она терзалась виной. Потому ей и показалось так уместно, так правильно — согласно прихотливой поэзии ассоциаций — отдать этот стол мальчику, напомнившему ей сына.

Устав от долгого монолога, я отвернулся к окну. Готтлиб шевельнулся — под ним заскрипело кресло. Они сделаны из другого теста, тихонько сказал он, очевидно имея в виду женщин. Или наших жен. И я кивнул, хотя хотел возразить, что Лотте была сделана из какого-то особого, третьего теста. Дай мне несколько недель, сказал он. Посмотрим, что удастся найти.

Той осенью долго стояла теплая погода. Спустя неделю после того, как я высадил в грунт луковицы, чтобы взошли по весне, я собрал вещи, запер дом и сел на поезд в Ливерпуль. Меньше чем за месяц Готтлиб разыскал фамилию супружеской пары, которая усыновила ребенка Лотте, и их адрес. Однажды вечером он заехал и просто вручил мне бумажку со всеми данными. Как он их нашел, я не спрашивал. У него имелись свои источники — работа сталкивала его с самыми разными людьми из всех сословий, и поскольку он всегда был рад всем помочь, многие чувствовали себя его должниками, а он при необходимости не гнушался им об этом напомнить. Возможно, я теперь тоже из их числа. Артур, ты в самом деле уверен, что хочешь его разыскать? — спросил он, откинув со лба седую прядь. Мы стояли в прихожей, а на стене висела наша с Лотте коллекция неношеных соломенных шляп, словно сценические костюмы из иной, театральной жизни. У ворот урчал мотор его автомобиля. Уверен, ответил я.

Но несколько недель я с места не трогался. Во мне глубоко укоренилось убеждение, что ребенок исчез бесследно, поэтому я оказался внутренне не готов получить вдруг имена его родителей, точнее тех людей, с которыми он прожил жизнь. Элси и Джон Фиске. Джон, наверно, отзывается на имя Джек, подумал я несколько дней спустя, стоя на коленях у грядки и разделяя корневища разросшихся многолетних цветов, и вообразил, как большой сутулый мужчина с характерным кашлем заядлого курильщика тушит сигарету в кабаке у барной стойки. Я вообразил и Элси: в халате, волосы накручены на бигуди, она счищала остатки еды с тарелки в мусорное ведро, а за окном занимался мрачный ливерпульский рассвет. Только ребенка я никак не мог представить, мальчика с глазами Лотте. Или с ее выражением лица. Ее родной ребенок! Размышляя об этом, я положил сумку на полку над сиденьем, а когда поезд отъехал с Юстонского вокзала, в окнах встречного поезда мне померещились лица тех, с кем Лотте довелось попрощаться: ее мать и отец, братья и сестры, школьные друзья, восемьдесят шесть сирот, уехавших в неведомое. Можно ли винить ее за то, что она не нашла в себе сил учить ребенка ходить? Ведь он бы тоже ушел от нее, как все остальные. Раньше я об этом как-то не думал, а теперь вдруг понял, что потеря памяти, потеря разума в конце жизни Лотте имела особый, гротескный смысл: она нашла способ оставить меня с легкостью, каждый час каждого дня она ускользала все дальше и дальше, чтобы избежать прощания — окончательного и безвозвратного.

Для меня это оказалось началом долгого и сложного путешествия, в которое я пустился, сам того не ведая. Хотя подспудно я, возможно, что-то и заподозрил — уж слишком резко накатила на меня печаль, когда я запирал дом, печаль не то чтобы незнакомая мне доселе, но всегда связанная с длительной поездкой, когда внутри — от неуверенности и сожалений — поселяется пустота. Оглянувшись и увидев темные окна нашего дома, я подумал, что могу сюда и не вернуться, учитывая мой возраст и прочие обстоятельства. Я вообразил заросший, вновь одичавший сад, такой, каким мы увидели его впервые. Это уже попахивало мелодрамой, и я отогнал от себя дурные мысли, но последующие события напомнили мне о них не единожды. В моем багаже, среди одежды и книг, лежал конверт с детским локоном, справка из роддома и книга Лотте «Разбитые окна» — в подарок ее сыну. На задней обложке имелась ее фотография, потому я и выбрал именно эту, а не какую-то другую из ее книг. На фото она была еще молода, еще могла быть матерью — с мягким округлым лицом, не осунувшаяся, без изменений, которые претерпевают наши черепа после сорока, и я подумал, что такая Лотте понравилась бы ее сыну, если он вообще захочет о ней знать. Теперь всякий раз, когда я лез в сумку, на меня смотрели ее глаза, смотрели с обидой и болью, то предупреждали меня о чем-то, то спрашивали, то пытались сообщить что-то новое о смерти, и наконец я больше не мог этого вынести и заткнул эти глаза подальше, но они все выныривали, пока я не отправил книгу на самое дно и не похоронил под весом остальных вещей.

Поезд прибывал в Ливерпуль около трех часов дня. Я наблюдал за стаей гусей, тянувшейся по свинцово-серому небу, потом мы въехали в туннель и оказались под стеклянным куполом станции Лайм-стрит. По данным Готтлиба, семья Фиске проживала в Анфилде. Я планировал сначала отыскать их дом, пройти мимо, потом поселиться в гостинице неподалеку и только наутро явиться с визитом. Но уже на платформе я почувствовал тяжесть в ногах. Они ныли так, словно я прибыл из Лондона пешком, а не сидел в поезде в течение двух с половиной часов. Я остановился, чтобы перекинуть сумку с одного плеча на другое, и не глядя ощутил, как давит на стеклянный свод серое небо, а когда над платформой закрутилось-защелкало табло, передвигая места назначения, время отправления и прибытия — одни растворялись в никуда, другие возникали из ниоткуда, — на меня накатила тошнотворная волна клаустрофобии, и я с трудом удержался, чтобы не пройти прямиком в кассу и не купить билет назад в Лондон на ближайший поезд. Железные буковки на табло снова затрещали, и мне вдруг показалось, что из них составляются имена людей. Хотя какие именно, я сказать не мог. Должно быть, я простоял там довольно долго, потому что ко мне подошел железнодорожник в форме с золотыми пуговицами и спросил, хорошо ли я себя чувствую. Бывают моменты, когда сочувствие незнакомца только усугубляет положение, потому что ты понимаешь, как нужно, как необходимо тебе это сочувствие, а получить его неоткуда, только от чужого человека. Все же я не поддался, не разнюнился, поблагодарил железнодорожника и пошел дальше, пытаясь порадоваться, что ему, а не мне выпало носить эту нелепую фуражку с блестящим козырьком, которая превратила бы мою ежедневную схватку за чувство собственного достоинства — я веду ее по утрам перед зеркалом — в настоящий жестокий бой. Впрочем, добравшись до справочной, я снова приуныл: пришлось встать в длинную очередь, состоявшую из таких же, как я, путешественников, и все они явно докучали девушке в окошке: она выглядела так, будто закрыла глаза в одном месте, а открыла их уже здесь, в небольшой круглой будке, где от нее требуют информацию о городе Ливерпуле, а она не знает, где ее взять.

Когда я добрался до гостиницы, почти стемнело. Стены крошечного душного вестибюля были обклеены обоями в цветочек, на столиках в глубине стояли вазочки с букетами из искусственных шелковых цветов, а на стене, хотя до Рождества оставалось еще несколько недель, висел большой пластмассовый венок, и все это вкупе производило впечатление музея, открытого в память о давно угасшей, погибшей цветочной цивилизации. Клаустрофобия, которую я ощутил на вокзале, накатила с новой силой, и когда девушка-портье попросила меня заполнить регистрационный бланк, мне вдруг захотелось выдумать себе другое имя, другое занятие, словно вымысел принесет облегчение и умчит меня отсюда в какое-то другое, неведомое измерение. Окно моей комнаты выходило на кирпичную стену, и на ней также продолжалась и творчески развивалась цветочная тема. Несколько минут я просто стоял в дверном проеме, не веря, что смогу провести здесь ночь. Ноги у меня разболелись, распухли и стали как колоды. Если бы не это, я бы почти наверняка развернулся и уехал. Лишь полное, абсолютное изнеможение заставило меня войти в номер и повалиться на стул, обитый тканью с яркими розами. Больше часа я боялся закрыть дверь, боялся остаться наедине с этой удушливой искусственной жизнью. Казалось, стены клонятся, чуть ли не валятся прямо на меня, и я поневоле задавался вопросом — не так четко сформулированным, а всплывавшим во мне фрагментами, обрывками мыслей: какое право имею я трогать надгробие, которое она хотела оставить нетронутым? Вопрос подступил к горлу, ко рту, обжег как желчь, и я понял: то, что я собираюсь сделать, выставит напоказ ее вину, обличит ее — вопреки ее желанию. Неужели я хочу ее наказать? Но за что? За что, за какие провинности наказывать эту бедную женщину? У меня есть ответ, который на самом деле — только часть ответа. Я хотел наказать ее за невыносимый стоицизм, который лишил меня возможности быть по-настоящему необходимым для нее в самом глубинном смысле — люди, испытавшие эту необходимость друг в друге, часто называют ее любовью. Конечно, она во мне нуждалась: поддерживать порядок в доме, ходить в магазин, оплачивать счета, составлять ей компанию, доставлять ей удовольствие, а в конце — купать, обтирать, одевать, везти ее в больницу и, наконец, хоронить. Но для меня никогда не было очевидно, что для всего этого ей нужен именно я, а не какой-то другой мужчина, тоже любящий, тоже готовый сделать для нее все. Полагаю, можно сказать, что я никогда не требовал от нее доказательств любви, но я и в самом деле никогда не чувствовал, что имею на это право. Или, возможно, я боялся, что она — предельно честная, неспособная терпеть малейшей неискренности — не станет ничего доказывать, я боялся, что она просто запнется, замолчит на полуслове, и что тогда прикажете делать? Да и выбора-то нет никакого, останется только встать и уйти навсегда. Или вести прежнюю жизнь, но уже без иллюзий, а прекрасно зная, что оказался рядом с ней случайно, что на моем месте могли быть многие? Не то чтобы я считал, что она любит меня меньше, чем любила бы другого мужчину, хотя временами, признаюсь, я боялся именно этого. Нет, сейчас я говорю, во всяком случае, пытаюсь говорить об иных материях, о том, что самодостаточность лишила ее возможности нуждаться во мне так же сильно, как нуждался в ней я. Доказательств этой самодостаточности было пруд пруди, главное: она смогла в одиночку справиться со своей невероятной трагедией, причем именно безмерное одиночество, которое она вокруг себя соорудила — а потом свернулась, уменьшилась, завернулась в него, превратив безмолвный крик в бремя затворнической работы, — и позволило ей одолеть горе. Какими бы мрачными или трагичными ни были ее рассказы, само их создание было воплощением надежды, отрицанием смерти или даже воплем жизни перед лицом смерти. А для меня там места не находилось. Она поднималась на чердак, в кабинет, и работала. Не важно, есть я внизу или нет, она бы все равно делала то, что всегда делала за столом, в одиночку. И выжить ей помогало именно творчество, а не мое общество или забота. На протяжении всей нашей совместной жизни я настаивал, что в нашем дуэте она — элемент зависимый. Что ее нужно защищать, что о ней нужно заботиться, что она требует деликатного обращения. А на самом деле это я нуждался в том, чтобы во мне нуждались.

С большим трудом я заставил себя доплестись до гостиничного бара и выпить для успокоения джин с тоником. Кроме меня в баре пили два «божьих одуванчика» — две старушки, сестры, возможно даже близнецы, они сжимали бокалы одинаковыми, искореженными артритом руками. Минут через десять одна из них встала и ретировалась — медленно, словно исполняла пантомиму, — а другая чуть задержалась, а потом так же плавно, словно в замедленной съемке и без того нарочито затянутой прощальной песни из мюзикла «Звуки музыки», она тоже вышла вон, но, проходя мимо барной стойки, успела повернуть голову и одарить меня леденящей душу улыбкой. Я улыбнулся в ответ — а что поделаешь? Моя мать всегда говорила, что манеры человеку помогают, жаль только, что те, кому они больше всего необходимы, меньше всего склонны ими пользоваться. Иными словами, иногда вежливость — это единственное, что отгораживает тебя от безумия.

Через час я вернулся в номер 29. За это время сам воздух, похоже, пропитался тошнотворным цветочным ароматом. Я выудил из сумки бумажку, которую дал мне Готтлиб, и набрал номер. Трубку сняла женщина. Могу я поговорить с госпожой Элси Фиске? Я у телефона. Не может быть! Я чуть не произнес это вслух — видно, до последней секунды верил, что расследование Готтлиба заведет меня в тупик и я благополучно отправлюсь домой в Лондон, к своему саду, книгам и изредка забредающему в сад коту. То есть я рассчитывал, что попытаюсь найти ребенка Лотте, но потерплю неудачу. Эй, вы здесь? — окликнула женщина в трубке. Вы меня, ради бога, извините, я по очень деликатному делу. Я бы хотел поговорить с вами лично, боюсь только вас потревожить… Кто вы? Меня зовут Артур Бендер. Дело в том, что моя жена — мне действительно очень неловко, простите, уверяю вас, я совсем не хочу вас как-то огорчать или доставлять неудобство… В общем, не так давно моя жена умерла, и мне стало известно, что у нее был ребенок, о котором я никогда прежде не знал. Она передала ребенка, мальчика, на усыновление в июле сорок восьмого года. На другом конце линии повисла тишина. Я откашлялся. Ее звали Лотте Берг, начал я, но женщина меня перебила: что вы хотите, мистер Бендер? Не знаю, почему меня прорвало, почему я сразу стал говорить с ней так откровенно, возможно, я распознал что-то в ее голосе, в ее речи — тон? ясность? ум? — но произнес я следующее: если я сейчас начну отвечать вам как на духу, миссис Фиске, вам придется слушать всю ночь. Попробую сказать как можно короче. Я приехал в Ливерпуль, чтобы попросить вас, хотя мне бы не хотелось вторгаться в вашу жизнь, но все-таки, если это возможно, я бы попросил разрешения познакомиться с вашим сыном. Повисла новая пауза, она длилась и длилась, потому что за это время растительность на стенах распустила бутоны и стала подбираться к потолку. Его нет в живых, коротко сказала она. Уже двадцать семь лет.

Ночь тянулась долго. В комнате было невыносимо душно, и время от времени я порывался открыть окно, но, встав, вспоминал, что оно запечатано наглухо. Одеяло и даже простыни я сбросил и лежал, раскинув руки и ноги, на голом матраце, а от пышущей жаром батареи шел раскаленный воздух, и жар этот проникал не только в мои легкие, но и в мои обрывочные сны, заражал их, как тропическая лихорадка. В снах этих не было слов, только громадные искаженные образы: то влажные, набухшие куски сырого мяса в черных сетках, то белые пакеты, из которых сочилась густая бесцветная жидкость и по капле разбивалась об пол, то кошмары из снов моего детства, даже более ужасные, чем тогда, так как в полубреду я все-таки осознавал, что они — предвозвестие смерти. Нам следует определиться с терминами, много раз мысленно повторял я… Или не я? Голос был бестелесен, но я принял его за собственный. Лишь одно сновидение выделялось из этого чудовищного парада: простой сон, где Лотте выводила на песке длинные линии большим пальцем ноги, а я смотрел на нее, приподнявшись на локтях, причем я находился в теле человека намного более молодого, заведомо — в чужом теле, и я это ощущал, как грозовое облако на горизонте яркого дня. А проснулся — даже охнул: отсутствие Лотте было словно удар под дых. Я поглотал воды, наклонившись над краном в ванной, а когда подошел к унитазу, выдавил только каплю, и внутри осталось жжение, точно там не моча, а песок. И внезапно — так приходят к нам важнейшие озарения о самих себе — до меня дошло: какой же я идиот! Посвятил жизнь изучению каких-то поэтов-романтиков! Я спустил воду. Принял душ. Оделся. Расплатился за номер. Когда девушка-портье спросила, понравилось ли мне у них в гостинице, я улыбнулся и ответил «да».

Потом я долго шел пешком, помню лишь, что на небе только занимался поздний зимний рассвет. В итоге до места я добрался раньше девяти, хотя Элси Фиске пригласила меня к десяти. Отчего я всю жизнь везде прихожу загодя и застенчиво жду на углу, у двери, в пустой комнате, и чем ближе смерть, тем раньше я прихожу, тем дольше готов ждать? Быть может, это дает мне обманчивое ощущение, что впереди еще полно времени, что можно еще многое успеть? Это был двухэтажный таунхаус, и отличить его от стоявших в ряд собратьев можно было разве что по номеру у парадной двери: те же унылые кружевные занавески, те же металлические перила. Моросил ледяной дождик, и я, чтобы не замерзнуть, ходил взад-вперед по противоположной стороне улицы. Смотрел на эти кружевные занавесочки, и меня мутило от чувства вины. Мальчик мертв, рассказ, которого я жду от миссис Фиске, кончится плохо. Долгие годы Лотте скрывала от меня эту часть своей биографии. Мысли о ребенке ее мучили, но она не позволяла им вторгнуться в нашу жизнь. Нарушить наше счастье. Да, жизнь и счастье всегда были «наши». А ей досталось бремя молчания, и она несла его — немереное, неподъемное — совсем одна. Одна — как атлет на помосте. Ее молчание было произведением искусства. А я вздумал его разрушить.

Ровно в десять я позвонил в дверь. Говорят, мертвые уносят свои тайны с собой в могилу. Так ли? Может, тайны мертвых вроде вируса и всегда находят себе нового носителя, чтобы не умереть с предыдущим? Нет, ни в чем я не виноват. Просто немного тороплю неизбежное.

Занавески, как мне показалось, колыхнулись, но дверь отворилась не сразу. Наконец послышались шаги, в замке повернулся ключ. На пороге стояла женщина с седыми волосами. Наверно, распусти она их — закрыли бы ее целиком, но волосы были подобраны и заколоты сзади в пучок, словно она играет в спектакле по пьесе Чехова. Спина совершенно прямая, глаза небольшие, серые.

Она провела меня в гостиную. Я тут же понял, что муж у этой женщины тоже умер и она живет одна. Видимо, одинокие люди уделяют особое внимание цветовой гамме, оттенкам и даже звукам и их отголоскам в своем пространстве. Она усадила меня на диван. Поверх покрывала с кистями — россыпь подушечек в виде собак и кошек. Я сел среди них, и парочка вывязанных крючком животных тут же скользнула мне на колени и уютно там устроилась. Я погладил черную плюшевую собачонку. На столе стоял чайничек и какое-то угощение, но миссис Фиске долго не наливала чай и, когда она наконец собралась это сделать, чай уже заварился слишком крепко. Как мы начали говорить, не помню. Вот только что я знакомился с вязаной собачонкой-спаниелем, а вот мы уже оживленно беседуем. Оказывается, оба мы очень давно, сами того не подозревая, ждали этого разговора. Я скоро понял, что гостиная заполнена самыми разными представителями собачьих и кошачьих, не только питомцами-подушечками: все полки заставлены фигурками, все стены увешаны картинками. И в этой полной живности комнате мы говорили обо всем без утайки и преград, мы сказали друг другу очень многое и, пожалуй, могли бы сказать еще больше, но связь, что между нами установилась, не отличалась нежностью или, тем более, теплом — в ней скорее было что-то отчаянное. И называли мы друг друга только мистер Бендер и миссис Фиске, никак иначе.

Мы говорили о мужьях и женах; о том, как одиннадцать лет назад ее муж умер от сердечного приступа на стадионе, распевая самую жизнеутверждающую песню Элвиса Пресли; о шляпах, шарфах и обуви умерших близких, которые то и дело попадаются под руку и мешают сосредоточиться; о том, каково возвращать письма «за смертью адресата»; о поездках на поезде; о посещениях кладбища; о разных способах, какими жизнь по капле выжимается из человеческого тела — во всяком случае, у меня создалось впечатление, что мы обо всем этом говорили, хотя, возможно, мы беседовали о том, как трудно выращивать лаванду во влажном климате, а все остальное ушло в подтекст, понятный и мне, и миссис Фиске. Впрочем, нет, не обсуждали мы лаванду, мы вообще не касались садоводства. Горький чай остыл, хотя на чайничке был шерстяной колпак. У миссис Фиске выбилось из пучка несколько седых прядей.

Вы должны понять, сказала она наконец. Когда я познакомилась с Джоном, мне было уже тридцать лет, и как раз незадолго до нашей первой встречи я случайно увидела свое отражение в витрине магазина, увидела прежде, чем успела надеть лицо, а потом, пока ехала домой на автобусе, обдумала все это и пришла к невеселым выводам. Не то чтобы я сделала открытие, просто я поняла, что достигнут некий рубеж, а мой вид в зеркале витрины просто оказался последней каплей. Вскоре после этого я гостила у сестры, а ее муж привел с работы приятеля. В какой-то момент мы с Джоном шли друг другу навстречу по узкому коридору, он в кухню, я из кухни, и старались вежливо разминуться, и вдруг он, замявшись, спросил, сможет ли увидеть меня снова. И вот он в первый раз меня куда-то пригласил… И я, знаете, поразилась тому, как он смеется. Открывает рот, а видно аж до горла, зубы блестят, а глубже сгущается темнота. У него была такая манера смеяться: откидывал назад голову и рот открывал широко-широко. Я не сразу привыкла. Я была… ну, строгая, что ли, сказала миссис Фиске, глядя мимо меня, в окно. Строгая и застенчивая. Смех у него был звонкий, но меня все равно пугала эта тьма в глубине горла… Мы все же как-то поладили и через пять месяцев поженились в присутствии горстки родственников и друзей. Почти все были удивлены: они уже давно уверились, что мне судьба — стать старой девой, вернее, что я уже — старая дева. Я дала Джону понять, что хочу ребенка и не намерена это откладывать. Мы усердно пробовали, старались, но ничего не получалось. Когда я, наконец, забеременела, ощущение было странное, точно во мне, внутри меня, происходят приливы и отливы: во время прилива ребенок у меня в животе был в безопасности, а при отливе его как бы вымывало, тянуло прочь, словно он увидел где-то яркую, иную жизнь, и его уже не удержать. Притяжение той, другой, яркой жизни было слишком велико. А потом однажды ночью я прямо во сне почувствовала, что наступил отлив и вымыл ребенка насовсем, навсегда. Проснулась я с кровотечением. Потом мы пробовали еще и еще, но в глубине души я больше не верила, что смогу выносить ребенка. Тяжелые у меня были времена. Я и так-то смеюсь нечасто, а тогда и вовсе забыла, как это делается. Но помню смех Джона. Он остался при нем. Не то чтобы все это его не печалило, нет, но он был по натуре человек веселый, повернет за угол — и все ему уже видится не так мрачно, или услышит шутку по радио — и давай хохотать, ему этого хватало. Он по-прежнему смеялся, откинув голову назад, и зияющая темнота в горле казалась даже более зловещей, чем прежде — загляну туда случайно и аж вздрогну. Нет, вы меня, пожалуйста, поймите правильно: он меня очень поддерживал, старался развеселить, ободрить. Я не умею объяснить… но эта тьма в горле к нему, в сущности, не имела отношения, ну, почти не имела. Просто поселилась у него в горле. Зато она имела самое прямое отношение ко мне. Я стала отворачиваться, когда он смеялся, чтобы туда не заглядывать… И однажды услышала, как его смех выключился. Как свет. Я обернулась и увидела: губы сжаты, и вид виноватый… Мне стало ужасно стыдно: неужели я такая жестокая, бесчувственная и, в общем-то, глупая? Я постаралась перестроиться, вести себя иначе. И знаете, помогло. Наши отношения потихоньку выправились. Даже нежность какая-то появилась, которой раньше не было. Я кое-что поняла про самоконтроль, научилась не давать волю чувству, первому всплеску эмоций. Для меня это был ключ, единственный способ не свихнуться. Примерно через полгода мы решили усыновить ребенка.

Наклонившись вперед, миссис Фиске размешала остатки чая у себя в чашке, будто настало время его допить или поискать на дне среди чаинок нужные слова, чтобы рассказывать дальше. А потом она вроде как одумалась, поставила чашку обратно на блюдце и откинулась в кресле.

Это тоже устроилось не вдруг. Пришлось заполнять бесконечные формы… долгая процедура. Однажды к нам домой пришла дама в желтом костюме. Помню, я смотрела на ее костюм и думала, что он — как солнце, а сама она — посланник из другого мира и климата, где дети здоровы и радостны, и к нам она приехала, чтобы посиять и посмотреть, как весь этот праздничный свет и счастье отразятся от наших бесцветных стен. Перед ее приездом я много дней провела на коленках — полы драила. А уже в самый день приезда, с утра, испекла пирог, чтобы в воздухе пахло чем-то сладким. Я надела синее шелковое платье и заставила Джона надеть черно-белый пиджак в мелкую клетку, который сам он по доброй воле не носил. Но мне казалось, что так он выглядит оптимистичнее. Только… пока мы сидели на кухне в тревожном ожидании, я увидела, что рукава у пиджака слишком коротки, что Джону в нем неуютно, он горбится, и никаким оптимизмом от этого пиджака не веет — наоборот, он выдает наше отчаяние. Но переодеваться было слишком поздно, в дверь уже позвонили, и она, ангел из мира крошечных ноготков и молочных зубов, стояла там с сумочкой из лакированной кожи под мышкой, а внутри сумочки — папка с нашим делом. Она села за стол, и я поставила перед ней тарелку с куском пирога, но она до него не дотронулась. Она вынула какие-то бумаги, мы поставили подписи, а потом она стала задавать вопросы, так положено. Джон жутко стеснялся и боялся любых начальников, и сразу начал заикаться. Я тоже смутилась и оробела от той власти, которую имела над нами эта женщина. Я запуталась в ответах, разволновалась и выглядела полной дурой. Она огляделась, и на губах у нее была такая натянутая, искусственная улыбочка. Потом она зябко вздрогнула, и я поняла, что в доме холодно. Все, решила я, ребенка нам не видать. Не даст.

После этого у меня началась депрессия, хотя тогда я не знала, как это называется. Вынырнула я из нее много месяцев спустя, свыкшись с тем, что детей уже не будет. Но вот однажды я навещала сестру, которая переехала к тому времени в Лондон, и увидела в газете, в самом конце страницы, небольшое объявление. Я могла его и не заметить, легко. Подумаешь — несколько слов, набранных мелким шрифтом. Но я прочитала: Мальчик трех недель от роду для усыновления, без проволочек. Ниже был адрес. Без малейших колебаний я написала письмо. Меня что-то вело, сила какая-то. Рука с ручкой летели по странице, пытаясь поспеть за мыслями, — я хотела высказать все, что не смогла объяснить даме в желтом, которая приехала из агентства по усыновлению, я очень спешила, ведь это объявление предназначалось для меня. Это мой мальчик. Я отправила письмо, а Джону ничего об этом не сказала, не хотела множить его испытания. Он уже вытерпел мою страшную депрессию и просто не выдержит, если нынешние надежды ничем не увенчаются. Пусть я одна паду их жертвой. Но я была уверена: эти надежды не пустые. И точно! Через несколько дней я вернулась домой в Ливерпуль, а там меня ожидало письмо. Вместо подписи только инициалы: Л. Б. Я ведь не знала ее имени, пока вы вчера не позвонили. Она предложила встретиться через пять дней, двадцатого июля, в четыре, у билетных касс на станции Вест-Финчли. В восемь утра, едва дождавшись, чтобы Джон ушел на работу, я побежала на поезд. Я ехала к своему ребенку, мистер Бендер. Я его так долго ждала. Можете представить, что я ощущала? В вагоне даже усидеть на месте не могла. Я уже знала, что назову его Эдвардом, в честь дедушки, которого так любила. Я понимала, что у него уже есть имя, но я ее не спросила, а она не сказала. Мы вообще почти не поговорили: ни у меня, ни у нее не было сил. Впрочем, может, она и могла говорить, даже наверняка могла, но не стала. На самом деле она была странно спокойна, это у меня руки тряслись. Уже потом, в те первые дни, когда в комнатах поселился запах младенца, я стала думать о другом его имени — ведь оно навсегда останется тенью, будет скрыто под именем Эдвард, которым мы него нарекли. Со временем эти мысли ушли или, во всяком случае, посещали меня редко, разве что услышу — кто-то кого-то окликнул на улице, в магазине, в автобусе, — вскинусь и думаю: может, это и есть его настоящее имя?

Добравшись до Лондона, я поехала на Вест-Финчли. День выдался теплым, солнечным, народ выполз на улицу, и у касс никого не было. Кроме нее. Она смотрела на меня неотрывно, но навстречу не шагнула. Казалось, она заглядывает мне внутрь, под кожу. Странное спокойствие — вот что меня тогда поразило. Я даже подумала, что она не мать, а кто-то, кого послали выполнить горькое задание. Но когда она сдвинула одеяльце, открыла его лицо, а я подошла ближе, стало очевидно, что ребенок этот только ее, никак иначе. Она наконец заговорила, с очень сильным акцентом. Не знаю, откуда она была родом, наверно из Германии или Австрии, но точно — беженка. Ребенок спал, прижав кулачки к щечкам. Мы стояли там, в пустом зале. Ему не нравится, когда шапка сползает слишком низко на лоб, сказала она. Это были ее первые слова. Несколько мгновений спустя, очень долгих мгновений, она сказала: если подержать его после еды вертикально, прижав к плечу, он меньше плачет. А потом: у него быстро замерзают руки. Как будто обучала, как обращаться с привередливым автомобилем, а не с собственным ребенком. Но позже, прожив с ним несколько недель, я вспоминала эти наказы совсем иначе. Она делилась со мной маленькими драгоценными открытиями — всем, что успела узнать и понять об этой тайне, об этой новой жизни. Мы сидели бок о бок на жесткой скамье, продолжала миссис Фиске. Она похлопала-погладила этот кулек в последний раз и передала мне. Я, даже через одеяло, почувствовала тепло его тельца. Он чуть покривился, покряхтел, но не проснулся. Я думала, она еще что-нибудь скажет, но она молчала. На полу стояла большая сумка, и она подтолкнула ее ко мне ногой. Потом она посмотрела за окно и, явно увидев что-то на платформе, что-то неприятное, резко вскочила. Я продолжала сидеть: чувствовала, что ноги не держат, и боялась уронить ребенка. А она пошла к выходу. Только дойдя до дверей, остановилась, оглянулась. Я притянула ребенка к груди, прижала крепко-крепко. Он засопел было, но я начала его понемногу покачивать, и он снова расслабился, даже загукал. Вот, видишь! — мне захотелось крикнуть ей, успокоить. Только, когда я подняла глаза, она уже ушла.

Я сидела не шевелясь. Укачивала ребенка, тихонько ему пела. Я низко склонилась над ним, чтобы прикрыть ему глазки от света, а когда коснулась губами его лба, на меня повеяло теплом и сладостью младенческой кожи и даже клейкой смазкой, которая скапливается у новорожденных за ушами. Вдруг он повернул ко мне личико, потянулся и открыл рот. Глаза расширены от ужаса, руки раскинуты, словно малыш пытается удержаться в воздухе, не упасть. И тут он завопил. Меня окатило жаром, прошибло потом. Я принялась его укачивать, но он кричал все громче. Я подняла голову и встретилась взглядом с молодым человеком, он стоял за окном в жалком пальто с облезлым меховым воротником. У меня даже мурашки по спине побежали — так он смотрел на нас, на меня с ребенком. Глаза чернющие, сверкают. Так, словно оголодавший волк, мог смотреть только отец. Время тянулось, истончалось, а в этом человеке бурлила какая-то озлобленная тоска или страшное сожаление. Тут к перрону подошел поезд, он сел в него, один, и больше я его никогда не видела. Когда вы позвонили вчера вечером, мистер Бендер, я была уверена, что вы — это он. Только сегодня, когда я вас увидела, поняла, что, конечно же, нет, этого не может быть.

В этот момент я встал и попросил у миссис Фиске разрешения пройти в туалет. Свалившись у меня с коленей, черный вязаный спаниель мерзко подпрыгнул и покатился по полу. Пока шел, голова закружилась, мне стало дурно. Я запер дверь и плюхнулся на сиденье унитаза. В самой ванне стояла деревянная стойка, на ней сохли две или три пары колготок — из сморщенных коричневых ступней еще капала вода, — а прямо над ванной было затуманенное влагой окно. Я представил, как вылезаю через это окно и бегу по улице. Я свесил голову меж колен, чтобы остановить головокружение. Сорок восемь лет я прожил с женщиной, которая смогла хладнокровно отдать своего ребенка незнакомому человеку. С женщиной, которая разместила объявление о ребенке — родном ребенке! — в газете. Словно мебель выставила на продажу! Я ждал, что это новообретенное знание прольет абсолютный свет, даст окончательное понимание, распахнет дверь — а за ней будет кладезь правды. Но откровение на меня не снизошло.

С вами все в порядке? Голос миссис Фиске донесся откуда-то издалека. Что я ответил, не знаю, но помню, что несколько минут спустя она привела меня наверх, в комнатку с широкой кроватью, и я, не сопротивляясь, лег. Она принесла воды и наклонилась — поставить стакан на тумбочку. В этот миг, взглянув на ее шею, я вдруг вспомнил о собственной матери. Можно вас еще спросить? — произнес я. Она не ответила. Как он умер? Она вздохнула, сжала руки. Ужасно. Ужасная авария. Она ушла, бесшумно прикрыв за собой дверь, и только когда я услышал ее шаги — вниз по лестнице, все тише и тише, и стены вокруг начали медленно, почти лениво вращаться, я осознал, что лежу в комнате, которая принадлежала ему, сыну Лотте.

Я закрыл глаза. Как только приду в себя, поблагодарю миссис Фиске, попрощаюсь и вернусь домой, в Лондон, на ближайшем поезде. Я так думал, но одновременно сам себе не верил. Опять возникло смутное чувство, что наш дом в Хайгейте я увижу совсем не скоро, если вообще увижу. А ведь грядет зима. Придется коту поискать себе пропитание в другом месте. Все проруби покроются льдом. Что же таится там, на мягком илистом дне, что каждый день тянуло туда Лотте? Каждое утро она ныряла, спускалась, как Персефона в царство Аида, чтобы снова дотронуться до чего-то темного, неведомого. Она исчезала у меня на глазах! А я не мог последовать за ней. Вы хоть представляете, каково это, когда у тебя на глазах день, точно ткань, чуть надрывается, и любимая ускользает в эту щель, в черные глубины, одна. Всплеск — и вода снова неподвижна, и длится это целую вечность. Паника исподволь заползала за ворот и постепенно охватывала меня целиком. И как раз когда я окончательно решал, что Лотте ударилась головой о камень или сломала шею, зеркальная гладь разбивалась, и она выныривала, с посиневшими губами, и смаргивала воду с глаз. И каждый раз в ней появлялось что-то новое. По пути домой мы почти не разговаривали. Только листья шуршали, да сухие сучки хрустели у нас под ногами, как битое стекло. После ее смерти я туда больше не ходил.

Я проснулся. Наверно, прошло несколько часов. Снаружи снова смеркалось. Я лежал неподвижно, глядя на безмолвный прямоугольник неба. Потом повернулся к стенке. И тут же возник знакомый образ, кинокадр: Лотте в саду. Не уверен даже, что это сработала память — может, такого на самом деле и не было. В этом кадре Лотте стоит возле задней стены дома, не зная, что я смотрю из окна на втором этаже. У ног ее тлеет костерок, а она, склонившись, сосредоточенно пытается расшевелить огонь палкой или кочергой; на плечах — желтая шаль. Она то и дело подкидывает робким еще языкам пламени по листку бумаги или — не вижу сверху — трясет над костром то ли книгой, то ли блокнотом, и страницы падают в огонь. Дым поднимается лиловатым закрученным столбом. Что она жгла? Почему я тихонько смотрел из окна? Чем упорнее я пытался вспомнить, тем сильнее тускнела картинка и тем больше она меня волновала.

Мои ботинки стояли рядышком под стулом. Как я снимал их? Сам? Не помню. Обувшись, я разгладил кружевное покрывало и спустился по лестнице вниз. Когда я вошел в кухню, миссис Фиске стояла у плиты ко мне спиной. Сумерки за окном густели, но никто в это время обычно свет не включает. Она помешивала что-то в кастрюле, оттуда шел пар. Я выдвинул стул из-под кухонного стола, и она обернулась, раскрасневшаяся от жара плиты. Мистер Бендер! Пожалуйста, называйте меня Артуром, сказал я и немедленно пожалел об этом. Ведь она говорила со мной так искренне, так открыто именно потому, что я — посторонний, чужой человек. Она не ответила. Сняла с полки глубокую тарелку, налила в нее супу и вытерла руки о передник. Поставив передо мной тарелку, она села напротив, точь-в-точь как делала моя мама. Есть совершенно не хотелось, но выбора не было.

Миссис Фиске посидела молча, а потом снова заговорила. Я всегда думала, что она обязательно со мной свяжется. Разумеется, она знала адрес. Поначалу я боялась, что раздастся звонок или придет письмо, или она просто позвонит в дверь и скажет, что совершила ошибку и хочет забрать Тедди. По вечерам, укачивая его на руках или просто опасаясь скрипнуть половицей возле его кроватки, я молча молила о пощаде. Ведь она его отдала! А я — приняла. Я люблю его как родного! Но все же меня не покидало чувство вины. Он все время плакал: личико сморщит, ротик раскроет. Рыдал безутешно, понимаете? Врач говорил, что у него колики, но я не верила. Я думала, это он ее так зовет. Временами, от отчаяния, я начинала его трясти, кричала: замолчи! И он умолкал, то ли удивлялся, то ли пугался, но ненадолго. Посмотрит-посмотрит на меня черными глазами, упрямо так, а потом как завопит, еще громче прежнего. Иногда я выходила, хлопнув дверью, оставляла его орать. Сидела вот тут, на этом месте, зажав уши, но потом не выдерживала — боялась, что соседи услышат и скажут, что я плохо обращаюсь с ребенком.

Она так и не позвонила и не написала. Прошло месяца три или четыре, Тедди уже не так сильно плакал. Мы с ним вместе подобрали песенки и завели небольшие ритуалы, которые его успокаивали. В общем, худо-бедно нашли общий язык, стали понемножку понимать друг друга. Он научился мне улыбаться, криво и беззубо, но какой же радостью наполнялось мое сердце! Я почувствовала себя увереннее. Стала изредка вывозить его в коляске на улицу. Мы ходили в парк, и он спал там в тенечке, а я сидела на скамейке, почти как любая другая мать. Почти, но не совсем, потому что каждый день на крошечный миг, чаще всего в сумерках или после того, как я укладывала его спать и наливала себе ванну, но иногда без предупреждения, среди бела дня, когда мои губы касались его щечки, на меня вдруг накатывало: я — мошенница. Словно холодные липкие руки сжимаются на шее и — ничего вокруг уже не существует. Я — мошенница. Сначала меня переполняло отчаяние. Я ненавидела себя за то, что прикидываюсь матерью, ведь в этот миг меня точно ушатом ледяной воды окатывало, и я понимала, что настоящей матерью мне не стать никогда. Я его кормила, купала, читала ему книжки, но часть меня всегда находилась в другом месте — то ехала на трамвае где-то за границей, а по стеклу стучал дождь, то шла вдоль озера в Альпах, такого большого озера, что крик не долетал до другого берега и растворялся в тумане. У моей сестры детей не было, с молодыми матерями я почти не общалась. А тех, кого я знала, я бы никогда не осмелилась спросить, испытывали они когда-нибудь такие чувства или нет. Я считала это моей личной материнской недостаточностью, связанной с тем, что я его не зачинала и не рожала, а в итоге стала вообще считать себя недостойной материнства. Но что я могла поделать? Только растить его дальше. Никто за ним не приехал. У него была лишь я. И я отчаянно, не жалея времени и сил, старалась восполнить все, чего он был лишен. Тедди рос, казался довольным жизнью, но иногда в его глазах сквозило — или мне мерещилось, что сквозило, — какое-то неизбывное отчаяние, хотя потом, размышляя об этом, я никогда не могла с уверенностью сказать, действительно это было отчаяние или мальчик просто задумался. Взрослые ведь склонны считывать грусть-печаль с лица задумчивого ребенка.

К тому времени я уже не боялась, что она вернется, продолжала миссис Фиске. Это был мой сын, и не важно, какая я мать, какие совершаю ошибки, где мысленно брожу, когда кормлю-одеваю-читаю, — кстати, он вполне настойчиво требовал моего внимания и возвращал с небес на землю. Да, меня порой раздражали какие-то игры, а он настаивал, чтобы мы играли снова и снова; да, у меня временами, особенно по утрам, совершенно опускались руки, ничего не хотелось делать, до полного паралича: вот я накормила его, одела, а впереди еще целый долгий день, словно бесконечные ряды машин на стоянке. Я знала, что он меня, несмотря ни на что, любит, и когда он залезал ко мне на колени, устраивался там поуютнее, мне казалось, что никто и никогда не понимал друг друга лучше, чем мы с ним, и именно это и означает, что мы воистину мать и сын.

Встав, миссис Фиске поставила в раковину мою пустую тарелку и посмотрела за окно на садик позади дома. Она, казалось, впала в подобие транса, и я тоже молчал, боясь ее потревожить. Потом она наполнила чайник, поставила его на плиту и снова села к столу. Я понял, что она очень устала. И тут она взглянула прямо мне в глаза. Зачем вы сюда приехали, мистер Бендер? Что вы хотите выяснить?

Растерявшись, я не сразу нашелся с ответом.

Если вы приехали, чтобы что-то понять про свою жену, я вам не помощник.

Снова повисла тишина. А потом миссис Фиске сказала: она так и не написала. И я никогда больше ее не видела. Только думала о ней иногда. Смотрела на спящего ребенка и удивлялась: как она могла сделать то, что сделала? Уже после, много после я поняла, что материнство ненадежно, материнство — это иллюзия. Самая бдительная мать не может защитить своего ребенка от боли, ужаса, от кошмара насилия, ей не остановить запломбированные вагоны, которые мчатся не в ту сторону, ей не спасти его от маньяков, не вытащить из разверстых люков и пропастей, не вынести из огня, не остановить автомобиль на скользкой дороге. Все — дело случая.

Со временем я думала о ней все реже. Но когда Тедди не стало, я снова начала ее вспоминать. Он погиб, когда ему было двадцать три года. И мне представлялось, что только она одна на всем белом свете может понять глубину моего горя. Но я ошибалась, конечно. Она ничего не могла понять. Она же не была знакома с моим сыном.

Я кое-как добрался до вокзала. Мысли путались. Купил билет до Лондона, сел в поезд. Какую бы станцию или полустанок мы ни проезжали, на платформе мне виделась Лотте. То, что она сотворила, спокойно и хладнокровно, приводило меня в ужас, и ужас этот только усиливался, оттого что я прожил с ней так долго, не имея ни малейшего представления о том, на что она способна. Теперь, вспоминая любое когда-то сказанное ею слово, я видел его в новом свете.

Возвратившись ближе к ночи в Хайгейт, я обнаружил, что в гостиной на переднем фасаде дома разбито окно. От большой дыры по стеклу во все стороны бежали трещины — потрясающая тонкая паутина трещин. Картина, надо сказать, впечатляющая, у меня даже дух захватило. Внутри, на полу, среди битого стекла, я нашел камень размером с кулак. Гостиная совершенно промерзла. Больше всего меня потрясла тишина и какая-то особая неподвижность этой сцены, так всегда бывает: вторжение, насилие, а потом — как шок — тишина. Наконец я увидел, как по стене медленно-медленно ползет паук. Чары развеялись. Я пошел за веником. Закончив подметать, я закрыл дыру пластиковым пакетом и приклеил его скотчем. Камень выбрасывать не стал, положил на стол в гостиной. На следующий день стекольщик, замеряя окно, покачал головой: вечно ребятня балуется, хулиганит, уже третье стекло на этой неделе разбили, — и я вдруг почувствовал, как резко, нестерпимо сжалось сердце. Я понял, что меня не устраивают его объяснения, что я хотел, чтобы этот камень целил в меня, чтобы некто, его бросивший, метил именно в мое, а не абы в какое окно. Сердечный спазм потихоньку утих, но стекольщик стал меня раздражать: слишком уж шумный и жизнерадостный. А потом он ушел… Как же я одинок! Родные стены втянули меня обратно, обиженно сетуя на то, что я их бросил. Ну, видишь, как вышло? — казалось, говорили они. Но я не видел. Я понимал все меньше и меньше. И мне было все труднее вспомнить — или не вспомнить, а полагать, будто помню, что делали мы с Лотте в этих комнатах, как проводили время, где и как сидели. Сидя в своем старом кресле, я пытался вызвать Лотте, представить, что она по обыкновению сидит напротив. Но внезапно мне все это показалось бредом, нелепостью. Пакет-заплатка, прикрывавший брешь в стекле, то надувался, то опадал, а паутина трещин вокруг зияющей дыры разбегалась в никуда. Один порыв ветра или сотрясение пола под тяжелой поступью — и все разобьется, разлетится вдребезги. На следующий день, когда появился стекольщик, я, извинившись, вышел в сад. Вернулся — окно цело, а он улыбается, довольный своей работой.

Отчего-то именно в этот момент я понял то, что подспудно понимал всегда: от себя она ничего не скрывала. И уже наказала себя больше некуда. А вот я скрывал. Я никогда не признавался самому себе в том, что знаю. Акт любви всегда — признание, писал Камю. Но почему только любовь? Можно признаться, молча закрыв дверь. Заплакав в ночи. Упав с лестницы. Покашляв в коридоре. Всю жизнь я пытался поставить себя на ее место, вообразить ее потерю. Пытался — да не вышло. Только — погодите — может, я хотел, чтобы не вышло? Ведь иначе я бы не смог ее любить. Моя любовь к ней — отказ воображения.

Однажды вечером кто-то позвонил в дверь. Я никого не ждал. Ждать было больше некого и нечего. Я аккуратно вложил закладку в книгу. Лотте книг никогда не закрывала, просто клала их разворотом вниз, и когда мы только познакомились, я часто говорил ей, что слышу, как корешок книги, надламываясь, пищит от боли. Говорил в шутку, но потом, когда она выходила из комнаты или засыпала, я непременно снабжал ее книгу закладкой и закрывал. Впрочем, это длилось недолго. Однажды она просто вытряхнула закладку из книги на пол и сказала: никогда больше этого не делай. И я понял, что появилось еще одно заповедное место, которое принадлежит только ей, а мне туда отныне хода нет. С тех пор я больше не спрашивал ее о прочитанном. Ждал, пока она сама поделится, вспомнит ладно скроенную фразу, сочный абзац, ярко прописанный характер. Иногда она делилась, иногда нет. Но спрашивать мне не разрешалось.

Я направился к входной двери. Хулиганы, наверно, — память услужливо подсунула слово, сказанное стекольщиком. Но через глазок я увидел мужчину примерно моего возраста, в костюме. Кто там? Он откашлялся. И произнес: мистер Бендер?

Небольшого роста, одет строго и элегантно. Единственный предмет роскоши — трость с серебряным набалдашником. На громилу и грабителя не похож. Я открыл дверь. Слушаю вас. Моя фамилия Вайс, сказал он. Простите, что не позвонил заранее. Он извинился, но приход без звонка никак не объяснил. Мне бы хотелось кое-что с вами обсудить, мистер Бендер. Позвольте войти? Он смотрел мимо меня, в дом. А о чем, собственно, речь? О письменном столе.

У меня подкосились ноги — шагу не мог ступить. Я был уверен: это он, тот, кого она любила, это под его черной тенью я столько лет влачил жалкое существование.

Будто во сне, я провел его в гостиную. Он двигался уверенно, точно знал дорогу. По спине у меня пробежал холодок. Почему мне никогда не приходило в голову, что он тут бывал? Он прошел прямиком к креслу Лотте и застыл в ожидании. Я жестом пригласил его сесть, и сам опустился в кресло — ноги не держали. Мы сидели лицом к лицу. Я в своем кресле, он — в ее. Так, в сущности, всегда и было, подумал я.

Простите за вторжение, произнес он. Он извинялся, но вел себя уверенно, с почти пугающим напором. Говорил он с акцентом, пожалуй, израильским, но сдобренным растянутыми гласными и забавными ударениями из других точек на земном шаре. С виду ему было под семьдесят, почти семьдесят. То есть он моложе, чем Лотте? И тут меня осенило. Как же я раньше не догадался! Один из ее подопечных, из детей, которых она привезла в Англию! Ему тогда было лет четырнадцать, возможно, пятнадцать. Самое большее, шестнадцать. Поначалу разница в несколько лет казалась гигантской. Но время шло, и она скрадывалась. Когда ему было восемнадцать, ей — двадцать один или двадцать два. Но главное — неразрывная связь, единый, общий язык и канувший в небытие мир, который сжался, сосредоточился для них в звуках: один произнесет, другой тут же поймет. А можно вообще не говорить — тишина замещает все, о чем нельзя говорить вслух.

Он выглядел безукоризненно: причесан волосок к волоску, на темном костюме — ни крошки перхоти. Даже подошвы ничуть не потерты, словно он ходит, едва касаясь земли. Я отниму у вас всего несколько минут, обещаю, и больше не потревожу ваш покой.

Какой покой?! — чуть не выкрикнул я вслух. Ты мучил меня все эти годы! Ты — мой враг, ты занимал такое место в сердце моей любимой женщины, такой глубокий омут, такую черную прорубь, куда мне было не проникнуть и где — на самом дне — хранились главные тайники ее души.

Мне довольно трудно объяснить, в чем состоит мой род занятий, начал он. И я не имею обыкновения о себе рассказывать. Мое дело — слушать. Ко мне обращаются люди. Сначала они скованны, не знают, как начать, но постепенно все выясняется. Они смотрят в окно, себе под ноги или на какой-нибудь предмет у меня за спиной. Никогда — в глаза. Потому что они и слова вымолвить не смогут, если они будут помнить о моем присутствии. А так — они потихоньку начинают говорить, и я попадаю вместе с ними в их детство, туда, до войны. Они говорят о другом, но я вижу между слов. Как падал свет на деревянные половицы. Как мальчик выстраивал в шеренгу своих солдатиков под бахромой занавески. Как девочка расставляла игрушечные чайные чашки. Я сижу с ребенком под столом в кухне, вижу ноги его матери — к плите, к столу, а под коленками у меня крошки, которые не вымела кухарка. Я вижу их детство, мистер Бендер, потому что теперь ко мне приезжают только дети, тогдашние дети. Старшие умерли. Когда я только начинал дело, приезжали главным образом те, у кого погибли любимые. Любовники. Или мужья, потерявшие жен, жены, потерявшие мужей. Даже родители приезжали, но редко, ведь я оказываю услуги, которые рвут сердце. Эти немногие вообще не могли говорить, разве опишут детскую кроватку или сундучок, где ребенок хранил игрушки. Я всегда выслушиваю, как врач, молча. Но, когда они смолкают, я — в отличие от врача — нахожу решение. Это верно, оживить мертвых мне не под силу. Но я могу вернуть их близким стул, на котором они когда-то сидели, кровать, где они спали.

Я вглядывался в черты моего гостя. Нет, я ошибся. Это не он. Уж не знаю, как я это понял, но посмотрел в лицо — и понял. И, к своему удивлению, ощутил горечь разочарования. Нам бы нашлось, что сказать друг другу. Очень, очень много.

И какое же потрясение они испытывают, продолжал Вайс, когда я наконец добываю вожделенный предмет, вещь, о которой они мечтали полжизни, в которой воплощена вся их неизбывная тоска по утраченному. Это настоящий шок. Все их воспоминания строились вокруг пустоты, и вдруг эта пустота заполнилась, недостающая вещь обретена. Им сложно в это поверить, словно я раздобыл золото и серебро, которое утащили римляне, разрушив Храм две тысячи лет назад. Ведь все, награбленное войсками Тита, все эти священные предметы загадочно исчезли, довершив и без того катастрофическую для евреев утрату. Она стала полной, безграничной, ничто уже не мешало еврею превратить Храм в вечную тоску и унести ее с собой в любые скитания, чтобы тосковать везде и всегда.

Мы посидели молча. А это окно? — произнес он наконец, пристально глядя мне за спину. Как оно разбилось? Я удивился. Откуда вы знаете? Я вдруг подумал, что в моем госте есть двойное дно, что-то зловещее, а я пропустил, не учуял. Стекло новое, ответил он, и конопатили недавно. Кто-то с улицы бросил камень. Жесткие черты Вайса смягчились, он задумался, словно мои слова пробудили в нем какие-то воспоминания. Потом он снова заговорил.

Но, понимаете… письменный стол — это… это не мебель, совсем не мебель. Разумеется, и с другими предметами случались проколы — не удавалось найти точно такой сундук или стул, по которому ностальгировали мои клиенты. Поиск заходил в тупик. Или кончался, вообще не начавшись. Вещи не вечны. Для одного эта кровать — место, где воспарила его душа, а для другого — просто кровать. И когда она ломается или выходит из моды или больше ему не нужна, он ее выбрасывает. Зато тот, чья душа воспарила на этой кровати, жаждет полежать на ней еще раз, перед смертью. Он приходит ко мне. У него такой взгляд, что я сразу все понимаю. И даже если этого предмета больше не существует, я его нахожу. Понимаете, о чем я? Я вынимаю его из рукава, как фокусник. И если эта кровать сделана из чуть иной древесины, если ножки у нее слишком толстые или слишком тонкие, человек заметит разницу лишь на миг. Он потрясен, он не верит своим глазам, но вот та кровать, что стоит сейчас перед ним, вторгается в его память и замещает прежнюю. Потому что ему нужна не правда, ему нужно, чтобы это оказалась именно та кровать, где они спали когда-то вместе. Понимаете? И если вы, мистер Бендер, спросите, есть ли за мной вина, есть ли за мной обман, я отвечу — нет. Потому что в тот момент, когда человек протягивает руку и гладит изголовье, никаких других кроватей на этом свете уже не существует.

Вайс провел рукой по лбу, потер висок. Выглядел он очень уставшим, хотя взгляд его остроты не утратил.

Но тот, кто разыскивает этот стол, не похож на других, произнес он. Этот человек не способен забыть, он ничего не забывает. Его память не поведется на подмену. Чем больше проходит времени, тем острее становится его память. Он и сейчас может разглядеть ворсинки на ковре, где сидел в детстве. Он может выдвинуть ящик стола, который не видел с тысяча девятьсот сорок четвертого года, и вещь за вещью перебрать его содержимое. Для него воспоминания реальнее, чем та, все более туманная жизнь, которую он проживает сейчас.

Вы даже не представляете, как он преследует меня, мистер Бендер. Звонит и звонит. Мучает меня. Ради него я таскаюсь из города в город, навожу справки, обзваниваю людей, стучу в двери, исследую каждый мыслимый и немыслимый источник. Но пока я ничего не нашел. Огромный стол, втрое больше любого другого, попросту исчез, как многое в этом мире. Но он об этом и знать не желает. Сначала он звонил мне несколько раз в год. Теперь реже, раз в год, всегда в один и тот же день. И вопрос всегда одинаковый: ну? Есть что-нибудь? И уже много лет я вынужден отвечать: нет. Ничего нет. Однажды он не позвонил. И я решил, не без облегчения, что он, наверно, умер. Но тут по почте пришло письмо, написанное в день, когда он всегда звонил. Своего рода годовщина. И я понял, что он не умрет, пока я не найду стол. Он хотел бы умереть, но не может. Я испугался. Я хотел с этим покончить. По какому праву он требует с меня стол? Почему я должен нести ответственность за его жизнь, в случае если я не найду стол, и за его смерть, если найду?

И все же я не могу о нем забыть, сказал Вайс, понизив голос. Я снова начал искать. И однажды, совсем недавно, получил подсказку. Как крошечный воздушный пузырик, что поднимается из океанских глубин и указывает ученым, что там, внизу, кто-то дышит. Один такой пузырик привел меня к другому. Потом еще к одному. Я напал на след! Я шел по нему много месяцев. И наконец он привел меня сюда, к вам.

Вайс смотрел на меня. Он ждал. Я заерзал. Да, его ждет печальная весть, ведь стола, который мучил нас обоих, он здесь не найдет. Мистер Бендер, начал Вайс, но я его прервал. Стол принадлежал моей жене, сказал я отчего-то шепотом. Только его здесь давно нет. Уже двадцать восемь лет.

Рот его скривился, все лицо на миг сжалось в судороге, а потом горестно обмякло, утратило всякое выражение. Мы оба молчали. Где-то далеко ударили церковные колокола.

Когда мы познакомились, тихо произнес я, она жила одна, с этим столом. Он возвышался, нависал над ней, занимал полкомнаты. Вайс кивнул, а его темные глаза заблестели, загорелись, словно он тоже, вместе со мной, представил себе стол Лотте. А я — словно выводил черной ручкой простые линии — медленно описывал огромный стол и крошечную комнату, которая была его вотчиной. И тут… Внутри меня, на самом дальнем краю сознания затрепетало нечто — оно всегда было там, но очнулось благодаря присутствию Вайса. Этот стол высасывал весь воздух из помещения, прошептал я, пытаясь нащупать замерцавшую вдали истину. Мы жили в его тени. Казалось, Лотте дана мне взаймы, тьма выпустила ее ко мне на время, но останется ее хозяйкой навсегда. Казалось… Вспышка жарко опалила меня, погасла, и мне явилась холодная ясная правда. Сама смерть жила с нами в этой крошечной комнате, прошептал я. Она угрожала нам ежеминутно. Она вторгалась в каждый угол и оставляла нам так мало места для жизни.

Рассказывал я долго. А он слушал, словно старался запомнить каждое слово, и живой интерес в его взгляде сменялся болью, этот взгляд вел, толкал меня вперед, пока я наконец не добрался до истории Даниэля Барски, юноши, который позвонил однажды вечером к нам в дверь, который недолго, но так сильно мучил мое воображение, а потом исчез — так же внезапно, как появился, — забрав ужасный всевластный стол с собой. Я смолк, Вайс тоже молчал. Вдруг я припомнил что-то еще. Минутку, сказал я, и сходил в другую комнату, где извлек из ящика своего стола маленький черный дневник, исписанный бисерным почерком молодого чилийского поэта. Я хранил дневник почти тридцать лет. Когда я возвратился в гостиную, Вайс рассеянно смотрел в окно, которое заменил стекольщик. Потом он повернулся ко мне. Мистер Бендер, вы слышали, был такой еврейский праведник в первом веке нашей эры, рабби Йоханан бен Заккай? Имя слышал, но ничего о нем не знаю, ответил я. А почему вы спрашиваете?

Мой отец был ученым, изучал еврейскую историю, сказал Вайс. Он написал много книг, я прочитал их все спустя много лет после его смерти. И опознал в них легенды, притчи, которые он рассказывал мне в детстве. Одна из самых любимых его историй — как раз про бен Заккая, который был уже стариком, когда римляне подступили к стенам Иерусалима. Ему надоели распри в осажденном городе, и он инсценировал собственную смерть, сказал Вайс. Могильщики вынесли его из города и доставили к шатру римского генерала. Там он ожил, напророчил римлянам победу, и в награду за доброе предсказание ему разрешили уйти в город Явне и открыть там религиозную школу. Он обосновался в этом маленьком городке и спустя какое-то время узнал, что Иерусалим сожжен, Храм разрушен, а всех, кто выжил, изгнали из города. Бен Заккай мучительно размышлял: какой же еврей сможет жить без Иерусалима? Как остаться евреем без родины? Как приносить жертву Богу, если не знаешь, где его искать? В скорби своей он разорвал на себе одежды и, возвратившись в Школу, объявил, что сгоревший в Иерусалиме суд будет возрожден здесь, в сонном городке Явне. А вместо того, чтобы приносить Богу жертвы, евреи должны просто ему молиться. Еще он велел ученикам записать еврейский Закон, который до этого передавался из уст в уста более тысячи лет.

Днем и ночью они корпели над Талмудом, продолжал Вайс. Это занятие так поглощало учеников, что временами они забывали вопрос, который задал их учитель: какой же еврей может жить без Иерусалима? Только позже, после смерти бен Заккая, ответ открылся, явил себя сам, постепенно, точно огромная фреска, которая обретает смысл, только когда, пятясь, отходишь подальше от стены: превратите Иерусалим в идею. Превратите Храм в Книгу, столь же обширную, священную и запутанную, как сам город. Соберите, сплотите людей вокруг Школы и Книги, в которых отразится все, что они утратили. Школа бен Заккая называлась Большой дом, по названию, упомянутому в Книге Царей: И сжег он дом Господень, и дом царя, и все дома в Иерусалиме; и все дома большие сожег он огнем.

Прошло две тысячи лет, часто повторял мне отец, и теперь каждая еврейская душа прилепилась к тому дому, который сгорел в огне; дом был столь велик, что каждый из нас хранит в памяти только какую-то деталь: рисунок обоев на стене, круглый след от сучка в дощатой двери и то, как падал на пол солнечный свет. Но если собрать воедино воспоминания всех евреев, все эти крошечные фрагменты сложатся, и Большой дом возродится заново, сказал Вайс, вернее, возродится память о Доме, и она будет настолько прекрасна, что, в сущности, станет равна оригиналу. Возможно, именно это они имеют в виду, когда говорят о Мессии: прекрасный образ, собранный из бесчисленных обрывков еврейской памяти. Когда-нибудь мы все будем жить в мире, сложенном из наших воспоминаний. Но нам этого не увидеть, говорил отец. Ни мне, ни тебе. Каждый из нас живет, чтобы сберечь по фрагменту, и мы вечно тоскуем по утраченному Дому — мы его не помним, мы лишь знаем, что он существовал, потому что помним вот такую замочную скважину, вот такой изразец, вот так стертый порожек под дверью.

Я отдал Вайсу дневник. Вдруг это поможет вам в поисках, сказал я. Он подержал дневник на ладони, точно взвешивал. А потом сунул в карман. Я проводил его до двери. Если понадоблюсь, можете на меня рассчитывать, сказал он. Но он не дал мне визитку и не указал иного способа с ним связаться. Мы обменялись рукопожатием, и он повернулся, чтобы уйти. Но тут меня как ударило, и я выкрикнул: это он вас прислал? Кто «он»? — спросил Вайс. Тот, кто подарил Лотте стол. Вы через него меня нашли? Да, ответил Вайс. Я закашлялся, дыхание пресеклось. И он все еще… — прохрипел я, но не смог выдавить последнее слово. Вайс посмотрел на меня внимательно. Потом сунул трость под мышку, достал из нагрудного кармана ручку и отрывной блокнотик в кожаной обложке. Что-то написал, оторвал листок и, сложив пополам, вручил мне. Затем он шагнул за порог и уже на дорожке оглянулся и посмотрел вверх, на окна чердака. Найти его оказалось совсем нетрудно, тихонько сказал он. Как только я понял, где искать.

Зажглись и прошили туман фары темного автомобиля, припаркованного перед соседним домом. До свидания, мистер Бендер, сказал Вайс. Я смотрел, как он идет по дорожке, открывает дверцу, садится на заднее сиденье. Мои пальцы сжимали сложенный листок с именем и адресом человека, которого когда-то любила Лотте. Я взглянул вверх, на влажные черные кроны деревьев, тех, что она видела из окна, сидя за столом. Что считывала она в сплетении веток? Черную решетку, штрихи на фоне неба? Что ей слышалось, что вспоминалось, что виделось? Куда она не брала меня с собой? Или это я отказывался слышать и видеть?

Я положил листок в карман и, тихо закрыв за собой дверь, вернулся в дом. Было зябко, и я снял с вешалки свитер. Уложив в камин несколько полешек, я смял газету и, подсунув ее под дрова, принялся раздувать огонь. Наконец он принялся. Я поставил чайник, налил коту молока и оставил плошку в саду, в пятне света, падавшего из окна кухни. Потом осторожно вынул листок и положил перед собой на стол.

А где-то тот, другой, включил свет. Поставил чайник. Перевернул страницу книги. Или покрутил колесико радио.

Как много мы могли бы сказать друг другу. Мы, соучастники ее молчания. Он, который так и не осмелился его нарушить, и я, который слишком уважал очерченные границы, возведенные стены, расставленные барьеры, который вечно отворачивался и никогда ни о чем не спрашивал. Который каждое утро стоял в сторонке и наблюдал, как она исчезает в холодных, черных глубинах. Который притворялся, что не умеет плавать. Который подписал пакт неведения и задушил все, что жгло его изнутри, чтобы жизнь текла безмятежно, своим чередом. Чтобы потоп не затопил дом, не снес стены. Чтобы избежать вторжения, нападения и гибели от всего, что таилось в молчании, чтобы не тронуть нутро, за пределами которого мы так изящно, так изобретательно построили жизнь.

Я просидел там много часов, время близилось к полуночи. Огонь догорал. Какую же цену мы заплатили за все, что давили, душили в себе в темноте. Наконец я взял со стола сложенный вдвое листок. И без колебаний бросил в камин. Он тут же вспыхнул. Огонь на мгновение очнулся, запел с новой силой — и тут же потух.

 

Вайс

Загадка: зимней ночью 1944 года в Будапеште брошен камень. Он летит к освещенному окну, за которым отец, сидя за письменным столом, пишет письмо, мать читает, а мальчик мечтает покататься на коньках по скованному льдом Дунаю. Стекло разбивается, мальчик закрывает голову руками, мать вскрикивает. В этот миг их жизнь, знакомая и понятная жизнь, кончается. Куда угодил камень?

В 1949 году, когда я уехал из Венгрии, мне исполнился двадцать один год. Тощий, точно наполовину стертый ластиком, но заводной — просто боялся стоять на месте. Золотое кольцо, которое я снял когда-то с убитого солдата, я выменял на черном рынке на две упаковки сосисок, а две упаковки сосисок — на двадцать пузырьков с лекарством, а двадцать пузырьков с лекарством — на сто пятьдесят пар шелковых чулок, каждая пара — в отдельном пакетике. Я отослал их в контейнере вместе с остальным добром, которое должно было поддержать меня в следующей жизни. Эта жизнь притаилась где-то далеко, в хайфском порту, спряталась под камень, как тень в полдень. В контейнере, помимо прочего, лежали пять шелковых рубашек, скроенных точно по мне — ну просто вторая кожа — и с моей монограммой, вышитой на нагрудном кармане. Я до Хайфы добрался. А контейнер нет. Турок-таможенник под горой Кармель заявил, что в их реестрах такой контейнер не значится. За спиной у меня морские волны бились о берег и мотали вверх-вниз посудины, на которых мы приплыли. Огромной правой ногой турок опирался о камень. Из-под камня начал выползать краешек тени, призрак тени. Неподалеку женщина в сарафане целовала выжженную землю, плакала. Наверно, она нашла свою тень под другим камнем. Я тоже наклонился — под ногами что-то блеснуло. Пол-лиры. Пол-лиры могут стать целой, целая — двумя, две — четырьмя. Через полгода я позвонил в дверь одного человека, прежде мне незнакомого. Он пригласил в гости своего двоюродного брата, а брат — мой приятель — взял с собой меня. Хозяин открыл дверь. И был он в шелковой рубашке. И на нагрудном кармане рубашки значились мои инициалы. Его молодая жена внесла угощение: кофе с халвой. Хозяин потянулся с зажигалкой — дать мне прикурить — и задел мою руку шелковым рукавом. Мы с ним были словно двое, что прижимаются лицами к непроницаемому стеклу по разные стороны окна.

Мой отец — историк, ученый — целыми днями писал за огромным столом со множеством ящиков. Когда я был совсем маленьким, верил, что в этих ящиках он хранит время, две тысячи лет, совсем как Магда, наша домработница, хранит в кладовке муку и сахар. Один, только один ящик запирался на замок, и в день, когда мне исполнилось четыре года, папа подарил мне тоненький медный ключик. Я никак не мог заснуть, полночи ворочался, придумывая, что бы такое хранить в этом ящике. Ответственность была чересчур велика. Я мысленно перебирал все свои детские драгоценности, но они вдруг показались мне совершенно не драгоценными, даже не ценными, ерунда какая-то. Кончилось тем, что я запер пустой ящик. Отцу так и не сказал.

Прежде чем влюбиться в меня, моя жена влюбилась в этот дом. Однажды она привела меня в сад монастыря Сестер Сиона. Мы пили чай на крытой галерее, она повязала волосы красным шарфом и выглядела в профиль, на фоне кипарисов, точно царица из древних времен. Среди всех знакомых мне женщин она единственная не была обручена с прошлым, не возрождала своих покойников каждый божий день. Я вынул из кармана белый платок, положил на край стола и прошептал: сдаюсь. Но у меня был очень сильный акцент, она не поняла. Задаюсь? — переспросила она. По-моему, тебе есть чем гордиться. На обратном пути она остановилась перед большим каменным домом с зелеными ставнями и сказала: вот здесь, под шелковицей, будут когда-нибудь играть наши дети. Шутка, легкий флирт. Но когда я обернулся, чтобы посмотреть на старую шелковицу, меж веток блеснул луч солнца. Знамение? У меня защемило сердце.

Бизнес, который я начал с резной ореховой тумбы, купленной по дешевке на таможне все у того же турка, разрастался. Позже он продал мне еще обеденный стол-книжку с откидными крыльями, фарфоровые каминные часы, фламандские гобелены. У меня обнаружились некоторые таланты, накапливался опыт. Из руин истории я умел извлечь стул, стол, комод. Я заработал имя, репутацию, но не забыл о знамении у шелковицы и однажды вернулся к этому дому, постучал в дверь и предложил жившему там человеку сумму, от которой не отказываются. Он пригласил меня войти. На кухне мы ударили по рукам. Он рассказал, что, когда впервые вошел в этот дом, пол был усыпан скорлупками от фисташек, араб лущил их совсем недавно, прежде чем сбежать вместе с женой и детьми. Наверху он нашел куклу с настоящими волосами, арабская девочка любовно расчесывала их каждый день. Куклу он какое-то время хранил, но потом стеклянные глаза начали смотреть на него каким-то странным взглядом.

Хозяин провел меня по дому, которому суждено было стать нашим с ней домом. Я открывал дверь за дверью в поисках той самой комнаты. Ни одна не подходила. Но потом я ее все-таки нашел.

Я вернулся в родной дом в Будапеште только после войны. Помещение было изгажено, зеркала побиты, на коврах — винные потеки, на стене кто-то нарисовал углем похабную картинку: мужчина сношается с ослицей. Но это был мой дом, мой — вопреки, а то и благодаря всему этому унижению. В разграбленном стенном шкафу, на полу, я нашел три волоса, три маминых волоса.

Я привел жену в дом, который она полюбила еще раньше, чем меня. Дом наш, сказал я. Мы прошли по коридорам. Тут есть где пройтись и даже где заблудиться. Про холод мы, точно сговорившись, не упоминали. У меня одна просьба, произнес я. Какая? — беззаботно откликнулась она. Мне нужна одна комната. Что? — едва слышно спросила она, враз посерьезнев. Мне нужна комната, которая будет только моей, куда ты никогда не войдешь. Она посмотрела за окно. Нас объяла многослойная, ватная тишина.

В детстве мне всегда хотелось оказаться в двух местах одновременно. Прямо бредил этой затеей. И непрерывно об этом говорил. Мама смеялась, но отец, который всегда носил с собой две тысячи лет, как иные люди носят карманные часы, считал мою детскую мечту симптомом наследственного заболевания. Он сидел у моей кровати и, периодически сотрясаясь от надсадного кашля, читал мне вслух стихи Иуды Галеви. Со временем моя фантазия превратилась в глубокую искреннюю веру: пусть я сейчас лежу в постели, но другой «я» идет в это время по пустынной улице чужого, заграничного города, садится на рассвете на корабль, едет на заднем сиденье черной машины.

Моя жена умерла, и я покинул Израиль. Человек умеет быть даже больше чем в двух местах одновременно. Я таскал моих детей из города в город. Они привыкли закрывать глаза в автомобилях и поездах, засыпать в одном городе и просыпаться в другом. Я научил их, что, какой бы ни открывался вид из окна, к какому бы архитектурному стилю ни принадлежали окружающие здания, каким бы цветом ни отливало вечернее небо, дистанция между одним и другим «я» остается незыблемой. Я всегда укладывал их спать вместе, в одной комнате, и научил не пугаться, когда, проснувшись посреди ночи, они не знали, где находятся. Если просыпался Йоав — отзывалась Лия, если просыпалась Лия — отзывался Йоав, и они оба тотчас засыпали вновь, их уже не заботило, в какой части света они находятся. Между ними установилась особая связь, между моей единственной дочерью и моим единственным сыном. Пока они спали, я переставлял мебель. Я научил их доверять только друг другу. Научил, что не важно, где стоит поутру стул или стол и к какой стене придвинута кровать. Главное — перед сном положить чемодан на верхнюю полку стенного шкафа. Я научил их говорить: «Завтра мы уезжаем», — совсем как мой отец, ученый-историк, учил меня, что отсутствие вещей гораздо полезнее, чем их присутствие. Хотя много лет спустя, через полвека после его смерти, я стоял над морем, наблюдая за отливом, и думал: полезнее — да. Но для чего?

Много лет назад, когда я только начинал свое антикварное дело, мне позвонил один старик. Он нуждался в моих услугах и сослался на общего знакомого, который меня порекомендовал. Старик сказал, что сам уже никуда не ездит, в сущности, даже из комнаты не выходит, а дом его стоит на краю пустыни. Я пообещал, что заеду сам, поскольку как раз собрался в те края по делам. Мы сидели, пили кофе. В комнате было окно, а на полу под окном — темное полукруглое пятно, как будто створки не раз оставались открытыми нараспашку во время дождя. Старик увидел, что я смотрю на пятно. Я не всегда вел такую жизнь, произнес он. Живал совсем иначе, в других странах. Встречал разных людей и понял, что у каждого свой способ примириться с реальностью. Одному в доме на краю пустыни хватает дождевого пятна на полу. Для другого примирение кроется именно в противопоставлении дождя пустыне. Я кивнул, допил кофе. Я понял одно: он тоскует по дождю, который идет в далеком городе, где он не был много-много лет.

Мой отец умер пятьдесят лет назад на дороге смерти. Их гнали в Рейх. Теперь я сижу в его комнате в Иерусалиме, городе, который для него жил лишь в воображении. Его стол заперт на складе в Нью-Йорке. Ключ — у моей дочери. Признаюсь, такого поворота событий я не предвидел. Недооценивал ее храбрость и волю. И хитрость. Она вздумала бунтовать против отца. Взгляд колючий, жесткий, прежде я такого не видел. Ей было страшно, но — решено так решено. Я не сразу понял, в чем истинный смысл ее бунта. Для нас обоих. Сам бы не додумался до такого конца — столь уместного, столь созвучного началу. А она подсказала мне выход, хотя ни в ее, ни в мои намерения это не входило.

Дальше все было просто. Я полетел в Нью-Йорк. Из аэропорта взял такси и назвал тот самый адрес, который дал дочери, посылая ее за столом. Консьерж оказался румыном, с ними я умею договариваться. Предложил ему пятьдесят долларов, если он припомнит название компании, из которой прислали грузчиков. Мотает головой. Сто. Нет, он ничего не помнит. За две сотни долларов память к нему резко вернулась, он даже нашел в книге телефонный номер. И я позвонил — прямо из подвала, из его темной каморки, где на трубе висела его верхняя одежда. Меня соединили с менеджером. Как же, помню, сказал он. Дама заказала перевезти стол, я послал двух парней, так у них чуть пупки не развязались. Я спросил адрес фирмы — хочу, мол, вознаграждение прислать за пострадавшие пупки. Менеджер дал свое имя и адрес. Ну и адрес склада, куда его парни отвезли стол. Консьерж вызвал мне такси. Наша жиличка, сказал он, у которой стол забрали, теперь путешествует. Я знаю, отозвался я. Откуда? Она ко мне приезжала. Тут таксист взял с места в карьер, а удивленный консьерж так и остался на тротуаре с разинутым ртом.

Склад стоял возле самой реки, пахло илом. В грязно-сером небе, подпираемые снизу потоками воздуха, висели чайки. В приемной, с тыльной стороны здания, красила ногти молодая женщина. Увидев меня, она завинтила склянку с лаком. Я уселся напротив. Она приглушила радио. У вас тут хранится контейнер, сказал я. Зарегистрирован на имя Лии Вайс. В контейнере всего один предмет, письменный стол. Позвольте мне посидеть за этим столом один час. Плачу тысячу долларов.

Своих детей у моей дочери не будет. Это я давно понял. Она умеет производить только звуки. Музыкой-то она еще в детстве баловаться начала — трам-пам-соль-фа-соль. Кроме звуков ее организм ничего не выдаст. А вот Йоав… Есть в нем что-то, просто он пока не умеет себя применить. Я знаю, для него найдется женщина, возможно, и не одна, и он посеет в них себя в поисках ответа. Союз женщины и загадки. И родится ребенок. Дитя этого союза. Однажды ночью он будет спать в колыбели, а его мать ощутит за окном чье-то присутствие. Сначала подумает, что это колыхнулось в стекле ее собственное отражение: изможденная женщина в пятнах молока на белой ночной рубашке. Но мгновение спустя ей снова что-то померещится, и, внезапно похолодев, она выключит свет и бросится к младенцу. Стеклянная дверь из сада в комнату будет распахнута. На куче крошечных белых одежек мать увидит конверт с именем ребенка, написанным от руки, мелко и аккуратно. Внутри конверта окажется ключ и адрес склада в Нью-Йорке. А в темном ночном саду, стирая следы моей дочери, будет потихоньку распрямляться мокрая трава.

Я открыл дверь. В помещении холодно. Окон нет. На миг я почти поверил, что сейчас увижу отца, что он будет сидеть за письменным столом и водить ручкой по бумаге. Но огромный стол стоял один, безгласный и бездумный. Три или четыре ящика выдвинуты. Пустые. Но тот, который я запер когда-то давным-давно, шестьдесят шесть лет назад, и сейчас заперт. Протянув руку, я провел пальцами по темной крышке. Появилось несколько новых царапин, но других следов от людей, которые долгие годы сидели за этим столом, не осталось… Я столько раз наблюдал за клиентами именно в этот миг. Знакомый миг. Но меня он застал почти врасплох. Наступило разочарование, а потом облегчение — оттого, что теперь эта тоска, тоска по вещи, уйдет навсегда.