Когда обо мне напишут некролог… Завтра. Или там послезавтра… В нем будет сказано: «Лео Гурски умер в квартире, полной всякого дерьма». Странно еще, что меня заживо не погребло. Квартирка-то небольшая. Приходится стараться изо всех сил, чтобы оставался проход от кровати до туалета, от туалета до кухонного стола и от кухонного стола до входной двери. Напрямую от туалета до входной двери пройти невозможно, надо идти мимо кухонного стола. Прямо как на бейсбольной площадке: кровать — домашняя база, туалет — первая, кухонный стол — вторая, а входная дверь — третья. Когда я лежу в постели и слышу звонок в дверь, чтобы открыть ее, нужно сделать круг через туалет и кухонный стол. Если это Бруно, я впускаю его, не говоря ни слова, и трусцой спешу назад к кровати, а в ушах звенит рев невидимой толпы.
Часто гадаю, кто будет последним человеком, видевшим меня живым. Готов спорить — разносчик из китайской закусочной. Четыре раза в неделю что-нибудь у них заказываю. Когда бы парень ни пришел, всегда очень долго ищу бумажник. Он стоит в дверях и держит жирный пакет, а я думаю: не сегодня ли вечером доем свой ролл, залезу в постель, а во сне у меня и откажет сердце.
Специально стараюсь быть на виду. Иногда, когда выхожу на улицу, покупаю сок, даже если не хочу пить. Если в магазине много народу, нарочно просыпаю мелочь на пол, да так, чтобы монетки разлетелись во все стороны. Встаю на колени и собираю их. Опускаться на колени мне очень тяжело, а вставать еще тяжелее. Так что? Наверное, я выгляжу как полный идиот. Захожу в «Спортивную обувь» и спрашиваю: «Какие у вас есть кроссовки?» Продавец с сомнением оглядывает меня сверху донизу и указывает на единственную пару «Рокпортс», белые такие. «А-а, — говорю, — эти у меня уже есть», — и иду к полке, где «Рибок». Выбираю там что-нибудь весьма отдаленно смахивающее на ботинок, какой-нибудь водонепроницаемый башмак, и прошу сорок первый размер. Паренек снова смотрит на меня, на этот раз внимательнее. Он смотрит долго и упорно. «Сорок первый размер», — повторяю я, сжимая в руках перепончатый башмак. Он качает головой и идет за моим размером. Когда возвращается, я уже снимаю носки. Засучиваю штанины и смотрю на свои старческие ступни; с минуту тянется неловкое молчание, наконец он понимает, чего я жду, — чтобы он надел ботинки мне на ноги. Конечно, я так ничего и не покупаю… Просто не хочу умереть в тот день, когда меня никто не видел.
Несколько месяцев назад попалось мне в газете объявление: «В класс рисования требуется обнаженная модель, 15 долларов в час». Мне даже не верилось, что может так повезти. На меня будет смотреть столько народу. И так долго. Я позвонил. Ответила женщина. Сказала, что можно прийти в следующий вторник. Хотел описать себя, но ей было все равно. «Нам кто угодно подойдет», — сказала она.
Дни тянулись медленно. Рассказал Бруно про свою затею, так он не понял. Решил, что я иду в класс рисования, чтобы посмотреть на голых девушек. Он не хотел, чтобы его разубеждали. «А сиськи там показывают? — спрашивает. Я пожал плечами. — И ниже живота тоже?»
Когда миссис Фрейд с четвертого этажа умерла и ее нашли только через три дня, мы с Бруно завели привычку приглядывать друг за другом. Мы придумывали мелкие поводы. «У меня закончилась туалетная бумага», — говорил я, заходя к нему. На следующий день в мою дверь стучали. «Потерял телепрограмму», — объяснял он, и я отдавал ему свою газету, хотя знал, что точно такая же лежит у него на диване. Однажды он спустился ко мне в воскресенье днем. «Мне нужен стакан муки», — сказал он. «Ты же не умеешь готовить». Бестактно, конечно, но я не удержался. Воцарилось молчание. Бруно посмотрел мне прямо в глаза. «А вот представь себе, — сказал он, — взял да и решил испечь пирог».
Когда я приехал в Америку, у меня здесь не было никого, кроме троюродного брата, слесаря по замкам, вот и стал работать у него. Был бы он сапожником, я бы тоже стал сапожником; убирал бы он дерьмо — и я бы убирал дерьмо. Но он был слесарем. Он научил меня, и я тоже стал слесарем. У нас с ним было свое небольшое дело. А потом у него обнаружился туберкулез, через некоторое время врачи удалили ему печень, и он умер, так что дело осталось мне. Я посылал его вдове половину прибыли, даже когда она вышла замуж за врача и переехала на Бей-сайд. Пятьдесят лет отдал этому. Не так я представлял когда-то свою жизнь. И что? Постепенно мне понравилось. Выручать — и тех, кто захлопнул дверь и оставил ключи внутри, и тех, кто хотел удержать снаружи то, что мешало им спокойно спать по ночам.
И вот как-то раз я стоял и смотрел в окно. Может, небо созерцал. Поставьте любого дурака перед окном и получите Спинозу. День угасал, сгущалась тьма. Я потянулся включить свет, и вдруг мне словно слон наступил на сердце. Я упал на колени. И подумал: вот и не получилось жить вечно. Прошла минута. Еще минута. Еще. Я пополз, царапая ногтями пол, вперед, к телефону.
Двадцать пять процентов моей сердечной мышцы умерло. Выздоравливал я долго, к работе так и не вернулся. Прошел год. Я понимал, что время идет своим чередом. Смотрел в окно. Видел, как на смену осени пришла зима. На смену зиме — весна. Иногда Бруно спускался посидеть со мной. Мы знали друг друга с детства, вместе в школу ходили. Он был одним из моих самых близких друзей. Бруно носил толстые очки; волосы у него тогда были рыжие, и он их ненавидел, а голос то и дело срывался от волнения. Я и не знал, что Бруно еще жив, но как-то раз шел по Восточному Бродвею и услышал его голос. Я обернулся. Он стоял у лотка зеленщика, спиной ко мне, и спрашивал, сколько стоят какие-то фрукты. Тебе все это мерещится, сказал я себе. Хватит мечтать, ну разве такое возможно — твой друг детства, и на тебе, вот он здесь. Я стоял посреди тротуара, не в силах пошевелиться. Он давно в могиле, сказал я себе, а ты здесь, в Соединенных Штатах Америки, вон вывеска «Макдоналдса», приди в себя. И все-таки я подождал, чтобы уж наверняка. В лицо бы я Бруно не узнал, но вот походка… Походку его я бы ни с чьей не спутал. Он чуть не прошел мимо, и тут я вытянул руку. Я не соображал, что делаю, вроде схватил его за рукав. «Бруно», — сказал я. Он остановился и повернулся ко мне. Сначала вид у него был испуганный, потом ошеломленный. «Бруно». Он посмотрел на меня, в глазах у него стояли слезы. Я схватил его за другую руку: одной рукой держал его за рукав, а другой за руку. Его начало трясти. Он коснулся моей щеки. Мы стояли посреди тротуара, мимо спешили люди, был теплый июньский день. Волосы у него были седые и редкие. Он уронил фрукты. Бруно…
Через пару лет умерла его жена. Ему тяжело было оставаться в старой квартире, все напоминало о ней, так что когда этажом выше меня освободилось жилье, он переехал в мой дом. Мы часто сидим вместе за столом у меня на кухне. Мы можем просидеть так целый день, не говоря ни слова. А если и разговариваем, то ни в коем случае не на идише. Слова нашего детства стали для нас чужими — мы не могли использовать их так, как раньше, и поэтому решили вообще их не произносить. Жизнь требовала нового языка.
Бруно, мой старый верный друг. Я так и не описал его как следует. Может, просто сказать, что описать его невозможно? Нет. Лучше попробовать и потерпеть неудачу, чем не пробовать вообще. Мягкий пух седых волос слегка колышется у тебя на голове, словно полуоблетевший одуванчик. Знаешь, Бруно, мне не раз хотелось подуть тебе на голову и загадать желание. Да вот мешают последние остатки хорошего воспитания. А может, лучше начать с твоего роста? Ты очень маленький. В лучшем случае достаешь мне до груди… Или правильнее начать с очков? Ты выудил их из какой-то коробки на распродаже ненужных вещей и взял себе; эти огромные круглые штуковины так увеличивают твои глаза, что стоит тебе моргнуть, и выглядит это как землетрясение в 4,5 балла по шкале Рихтера. Это женские очки, Бруно! Мне вечно не хватало духу сказать тебе это. Я пытался, и не раз… И кое-что еще. Когда мы были юными, ты писал лучше меня. Я был слишком горд, чтобы сказать тебе это. Но я знал. Поверь, я знал это тогда и знаю сейчас. Мне больно думать, что я так тебе этого и не сказал, больно думать, кем ты мог бы стать. Прости меня, Бруно. Мой старинный друг. Мой лучший друг. Я не отдал тебе должного. Твое присутствие так много дало мне на закате жизни. Именно твое — человека, который мог бы найти для всего этого слова.
Однажды, это было уже давно, я нашел Бруно на полу посреди гостиной, а рядом была пустая баночка от таблеток. Он решил, что с него довольно. Он хотел всего лишь заснуть навсегда. На груди у Бруно была приколота записка с тремя словами: «Прощайте, мои любимые». Я закричал: «Нет, Бруно, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет!» Я ударил его по щеке. Наконец его веки дрогнули и приоткрылись. Взгляд был пустой и тусклый. «Проснись, думкоп! — закричал Я. — Ты понимаешь? ты должен проснуться!» Его глаза снова стали закрываться. Я позвонил 911. Я набрал в вазу холодной воды и вылил на него. Потом приложил ухо к груди. Где-то в глубине слышалось какое-то неопределенное шевеление. Приехала «скорая». В больнице ему промыли желудок. «Зачем вы приняли эти таблетки?» — спросил доктор. Бруно, больной, измученный, дерзко поднял глаза. «А вы как думаете, зачем я принял эти таблетки?» — завопил он. Вся палата замолчала; все вытаращили глаза. Бруно застонал и повернулся к стене. В ту ночь я сам уложил его в постель. «Бруно», — произнес я. «Прости, — ответил Бруно, — я был таким эгоистом». Я вздохнул и повернулся, чтобы уйти. «Посиди со мной!» — воскликнул он.
Потом мы никогда об этом не говорили. Так же, как никогда не говорили о детстве, об общих потерянных мечтах, о том, что случилось и чего не произошло. Как-то мы сидели вдвоем и молчали. Вдруг кто-то из нас засмеялся. Это оказалось заразным. Смеяться нам было не с чего, но мы начали хихикать, и вот мы уже качались на стульях и прямо-таки выли от смеха, так, что у нас по щекам потекли слезы. У меня между ног появилось мокрое пятно, и это насмешило нас еще сильнее; я колотил рукой по столу и жадно хватал воздух. Я думал, может, вот так и умру, в припадке смеха. Что может быть лучше? Смеясь и плача, смеясь и распевая. Смеясь, чтобы забыть, что я один, что это конец моей жизни, что смерть ждет меня за дверью.
Когда я был ребенком, я любил сочинять. Только к этому в жизни и стремился. Придумывал несуществующих людей и заполнял целые тетради историями о них. О мальчике, который вырос и стал таким волосатым, что люди охотились за ним ради его меха. Ему приходилось прятаться на деревьях, и он полюбил птичку, которая считала себя трехсотфунтовой гориллой. О сиамских близнецах, один из которых был влюблен в меня. Мне казалось, что сексуальные сцены у меня получались очень оригинально. Так что? Став постарше, я решил, что хочу быть настоящим писателем. Попробовал писать о реальных вещах. Я хотел описать мир, потому что жить в неописанном мире было слишком одиноко. К двадцати одному году я написал три книги; и кто знает, что с ними потом стало. Первая была о Слониме, моем городе, постоянно переходившем от Польши к России и обратно. Я нарисовал его карту для форзаца, обозначив дома и магазины: здесь мясник Кипнис, тут — портной Гродзенский, а вот здесь Фишл Шапиро, то ли великий цадик, то ли идиот, никто точно не знал; а тут площадь и поле, где мы играли; вот в этом месте река становилась шире, а в этом — уже, тут начинался лес, а здесь стояло дерево, на котором повесилась Бейла Аш, и еще тут, и здесь. Так что? Когда я дал прочитать свою книгу единственному человеку в Слониме, мнение которого меня интересовало, она просто пожала плечами и сказала, что ей больше нравилось, когда я все выдумывал. Тогда я написал вторую книгу и выдумал все от начала до конца. Я наполнил ее людьми, у которых были крылья, деревьями, корни которых тянулись к небу, людьми, которые забывали собственные имена, и людьми, которые ничего не могли забыть; я даже выдумал новые слова. Когда книга была закончена, я помчался к ее дому, бежал всю дорогу. Я ворвался в дом, взбежал по лестнице и вручил книгу единственному человеку в Слониме, чье мнение меня интересовало. Я прислонился к стене и наблюдал за выражением ее лица, пока она читала. За окном стемнело; она продолжала читать. Шли часы. Я присел на пол. Она все читала и читала. Наконец она закончила и подняла голову. После долгого молчания она сказала: может, лучше мне не выдумывать совсем уж все, а то иначе трудно хоть во что-нибудь поверить.
Другой бы на моем месте сдался. Я начал заново. На этот раз я писал не о реальности и не о выдумках. Я писал о том единственном, что знал. Страниц становилось все больше. И даже когда та единственная, чье мнение меня интересовало, уплыла на корабле в Америку, я продолжал заполнять страницы ее именем.
Она уехала, и мир рухнул. Ни один еврей не мог чувствовать себя в безопасности. Ходили слухи о кошмарных вещах, настолько кошмарных, что мы не могли в них поверить, пока у нас уже не осталось выбора и не стало слишком поздно. Я работал в Минске, потом потерял работу и вернулся домой, в Слоним. Немцы двигались на восток, они подходили все ближе и ближе. В то утро, когда мы услышали танки, мама велела мне спрятаться в лесу. Я хотел взять с собой брата, ему было всего тринадцать, но мама сказала, что возьмет его с собой. Зачем я послушался? Потому что так было проще? Я убежал в лес. Я лежал на земле и не шевелился. Вдали лаяли собаки. Шли часы. А потом выстрелы. Очень много выстрелов. Почему-то никто не кричал. А может, я не слышал криков. Потом наступила тишина. Мое тело окоченело, я помню, что чувствовал во рту вкус крови. Не знаю, как долго я пробыл там. Много дней. Я так и не вернулся обратно. Когда я снова поднялся на ноги, во мне уже не осталось ни капли веры в то, что я смогу найти слова, чтобы описать даже малую частичку жизни.
Так что?..
Через пару месяцев после моего сердечного приступа, через пятьдесят семь лет после того, как я бросил это дело, я снова начал писать. С тех пор я писал только для самого себя, и это было совсем другое. Мне было все равно, найду ли я слова, более того, я знал, что правильные слова найти невозможно. Так вот, приняв за невозможное то, что раньше считал возможным, и понимая, что никогда никому ни строчки из этого не покажу, я написал:
Жил-был мальчик.
Несколько дней подряд только эти слова и смотрели на меня с пустой страницы. Через неделю добавил к ним еще фразу. Вскоре уже заполнил страницу. Мне это доставляло удовольствие, словно разговоры вслух с самим собой — иногда со мной такое происходит.
Как-то я сказал Бруно:
— Угадай, сколько у меня уже страниц?
— Ума не приложу, — ответил он.
— Напиши на бумаге цифру и передай ее мне.
Он пожал плечами и вынул ручку из кармана.
Минуту-другую думал, вглядываясь в мое лицо.
— Попробуй угадать хотя бы примерно, — сказал я.
Он сгорбился над своей салфеткой, нацарапал цифру и протянул ее мне. Я на своей салфетке написал правильный ответ: 301. Мы обменялись салфетками. Я развернул ту, что дал мне Бруно. И что? Почему-то там стояло 200 000. Он взял мою салфетку и развернул ее. Лицо его помрачнело.
Иногда мне казалось, что последняя страница моей книги станет и последней страницей моей жизни, что когда книга закончится, закончусь и я, по комнатам моим пронесется порыв ветра и унесет страницы, и когда порхающие белые листки исчезнут, в комнате станет тихо, и стул, на котором я сидел, опустеет.
Каждое утро я что-нибудь добавлял к написанному. Триста одна страница — это уже кое-что. Иногда, закончив писать, я шел в кино. Это для меня всегда целое событие. Бывает, я покупаю попкорн и, если рядом есть кому это заметить, просыпаю его на пол. Люблю сидеть в первом ряду, люблю, когда экран заполняет все пространство у меня перед глазами, чтобы ничто не отвлекало от происходящего. И еще хочу, чтобы этот момент длился вечно. Нет таких слов, чтобы описать, как я счастлив, когда смотрю на кусочек жизни в увеличенном формате на экране надо мной. Я бы сказал, что он больше жизни, но я никогда не понимал этого выражения. Что значит больше жизни? Сидеть в первом ряду, смотреть вверх на лицо красивой девушки высотой в два этажа и чувствовать, как от вибрации ее голоса подрагивают мои ноги, — это напоминает мне о том, как велика жизнь. Так что я сажусь в первом ряду. Если ухожу с затекшей шеей и все еще немного возбужденный, значит, место было хорошее. Я не какой-нибудь там извращенец. Просто хочу быть величиной с жизнь.
Некоторые места моей книги я помню так хорошо, что они отпечатались у меня в самом сердце.
Вот именно, в самом сердце. Такие слова я зря говорить не стану.
Сердце у меня слабое и ненадежное. Когда я умру, это будет именно из-за сердца. Я стараюсь особенно его не напрягать. Если на меня обрушивается потрясение, направляю его куда-нибудь в другое место. В желудок, например, или в легкие — их иногда сдавливает, но они еще никогда не подводили меня и продолжают дышать. Когда я прохожу мимо зеркала и мельком вижу собственное отражение или когда стою на автобусной остановке, а мальчишки подходят сзади и говорят: «Ого! Дерьмом пахнет!» — все эти небольшие порции ежедневного унижения я недолго думая адресую печени. Остальные удары принимаю в другие места. Поджелудочную железу я припас для тяжести потерь. Правда, их так много, а орган такой маленький. Но. На редкость выносливый; чувствую острый укол, и все. Иногда я будто вижу собственное вскрытие. Разочарование в себе: правая почка. Разочарование других во мне: левая почка. Личные неудачи: кишки. Не стану представлять дело так, словно я превратил это в целую науку Не так уж и хорошо я все продумал. Все возникает по ходу дела. Просто замечаешь некоторые повторяющиеся вещи. Когда часы переводят вперед и темнота наступает раньше, чем я ждал, я почему-то чувствую это в запястьях. А когда просыпаюсь и мои пальцы не гнутся, почти наверняка мне снилось детство. Поле, где мы обычно играли, поле, где все было открытием и все было возможно. (Мы бегали так быстро, что казалось, вот-вот кровь пойдет горлом; для меня это и есть звуки детства — тяжелое дыхание и топот ботинок по жесткой земле.) Негнущиеся пальцы — сон о детстве, каким оно вернулось ко мне в конце жизни. Приходится держать руки под струей горячей воды, и пар затуманивает зеркало, а снаружи шелестят крыльями голуби. Вчера увидел, как мужчина пнул собаку, и это отдалось где-то в глубине за глазами. Не знаю, как называется это место — там, откуда берутся слезы. Боль от забвения: позвоночник. Боль от воспоминаний: позвоночник. До сих пор удивляюсь, что живу в мире, где больше нет тех, кто породил меня. Мгновения, когда вдруг осознаешь, что родители умерли. Это колени; приходится использовать полтюбика мази «Бен-Гей», и все равно их просто так не разогнешь. Всему свое время. Когда я просыпаюсь и на мгновение верю, что рядом кто-то спит, — геморрой. Одиночество: его ни один орган целиком не уместит.
И с каждым утром оно все набирает вес.
Жил-был мальчик. В городке, которого больше нет, в доме, которого больше нет, на краю поля, которого больше нет. Где все было открытием и все было возможно. Палка могла быть мечом. Камень — бриллиантом. Дерево — замком.
Жил-был мальчик, в доме, что через поле от дома девочки, которой больше нет. Они придумывали тысячи игр. Она была Королевой, а он был Королем. В осеннем свете ее волосы светились, как корона. Они собирали мир маленькими пригоршнями. Когда небо темнело, они расходились по домам с листьями в волосах.
Жил-был мальчик, который любил девочку, и ее смех был загадкой, которую он хотел разгадывать всю жизнь. Когда им было по десять лет, он попросил ее выйти за него замуж. Когда им было одиннадцать, он впервые поцеловал ее. Когда им было тринадцать, они поссорились и три недели не разговаривали. Когда им было пятнадцать, она показала ему шрам у себя на левой груди. Их любовь была секретом, о котором они никому не сказали. Он обещал ей, что до конца жизни не полюбит другую. «А если я умру?» — спросила она. «Даже тогда», — сказал он. На шестнадцатый день рождения он подарил ей английский словарь, и они вместе учили слова. «Что это?» — спрашивал он, проводя указательным пальцем вокруг ее лодыжки, и она искала слово в словаре. «А это?» — спрашивал он, целуя ее локоть. «Локоть! Ну и слово!» А потом он лизнул ее локоть, и она засмеялась. «А это?» — спрашивал он, касаясь ее нежной кожи за ухом. «Не знаю», — говорила она, выключая фонарик и со вздохом ложась на спину. Когда им было семнадцать, они впервые занялись любовью на ложе из соломы на сеновале. Потом, когда случилось такое, чего они и представить себе не могли, она написала ему в письме: «Когда ты поймешь, что не для всего есть слова?»
Жил-был мальчик, и он любил девочку, отец которой был достаточно прозорлив, чтобы собрать все свои злотые и отправить младшую дочь в Америку. Сначала она отказывалась ехать, но мальчик тоже уже кое-что понимал и поэтому настоял на ее отъезде, поклявшись, что заработает денег и приедет к ней. И она уехала. Он нашел работу в ближайшем городе, уборщиком в больнице. По ночам не спал, писал свою книгу. Отправил ей письмо, в которое убористым почерком вписал одиннадцать глав. Он даже не был уверен, что письмо дойдет. Откладывал все деньги, какие мог. А потом пришел день, и его уволили. Никто не сказал ему почему. Он вернулся домой. Летом 1941 года айнзатцгруппы продвигались вглубь в восточном направлении, убивая сотни тысяч евреев. Светлым жарким июльским днем они вошли в Слоним. Мальчик в это время лежал на траве в лесу и думал о девочке. Можно сказать, что его спасла любовь к ней. Шли годы, мальчик превратился в мужчину, которому пришлось стать невидимкой — так он избежал смерти.
В конце концов человек-невидимка приехал в Америку. До этого он три с половиной года прятался, чаще всего на деревьях, иногда в расщелинах, подвалах, лачугах. Потом все закончилось. Пришли русские танки. Шесть месяцев он жил в лагере для перемещенных лиц. Передал весточку своему троюродному брату, слесарю по замкам в Америке. В уме снова и снова повторял единственные известные ему английские слова. Колено. Локоть. Ухо. Наконец прибыли его документы. На поезде он добрался до корабля и через неделю, в прохладный ноябрьский день, высадился в нью-йоркской гавани. В руке он сжимал листок с адресом девочки. В ту ночь он лежал на полу в комнате троюродного брата и не мог уснуть. Радиатор лязгал и шипел, но он был рад теплу. Утром брат трижды объяснил ему, как доехать на метро до Бруклина. Он купил букет роз, но цветы завяли — хотя брат и объяснил ему дорогу трижды, он все равно заблудился. Наконец он нашел нужный дом. И уже нажав на кнопку звонка, вдруг подумал, что, наверное, стоило сначала позвонить ей по телефону. Она открыла дверь. Волосы ее покрывал голубой шарф. За стеной у соседей играло радио — шла трансляция матча.
Жила-была женщина, которая когда-то была той девочкой, что села на пароход, шедший в Америку, и всю дорогу ее тошнило, но не от морской болезни, а потому, что она была беременна. Когда она это поняла, то написала мальчику. Каждый день она ждала от него письма, но ответ так и не пришел. Она становилась все больше и больше. Она старалась это скрыть, чтобы не потерять работу на фабрике одежды. За несколько недель до рождения ребенка она узнала от кого-то, что в Польше убивали евреев. «Где?» — спросила она, но никто не знал. Она перестала ходить на работу. Ей не хотелось вставать с постели. Через неделю сын хозяина пришел ее навестить. Он принес еды и поставил букет цветов в вазу рядом с кроватью. Когда узнал, что она беременна, позвал акушерку. Родился мальчик. Однажды молодая мама села в постели и увидела, как сын хозяина укачивает ее ребенка и на них светит солнце. Через несколько месяцев она согласилась выйти за него замуж. Через два года у нее родился второй ребенок.
Мужчина, ставший невидимкой, стоял у нее в гостиной и слушал все это. Ему было двадцать пять лет. Он очень изменился с тех пор, как видел ее в последний раз, и сейчас какой-то части его хотелось рассмеяться холодным резким смехом. Она дала ему маленькую фотографию мальчика — ему было уже пять лет. Рука у нее дрожала. Она сказала: «Ты перестал писать. Я думала, ты умер». Он посмотрел на фотографию мальчика, который вырастет похожим на него, который, хотя он этого тогда не знал, пойдет учиться в колледж, влюбится, разлюбит, станет известным писателем. «Как его зовут?» — спросил он. «Я назвала его Исааком». Они долго стояли молча, пока мужчина смотрел на фотографию. Наконец он все же сумел выговорить три слова: «Пойдем со мной». Снизу с улицы донеслись детские крики. Она изо всех сил зажмурилась. «Пойдем со мной», — сказал он, протягивая ей руку. По лицу ее катились слезы. Три раза он просил ее. Женщина покачала головой. «Не могу, — сказала она, опустив глаза. — Пожалуйста, не надо». И он совершил самый трудный в своей жизни поступок: взял свою шляпу и ушел.
Мужчина, когда-то бывший мальчиком, который обещал не влюбляться в другую, пока жив, сдержал свое обещание, но не из упрямства или даже особой верности. Он просто не мог иначе. Он прятался три с половиной года, так что после этого ему вовсе не казалось невероятным прятать свою любовь к сыну, который не знал о его существовании. В конце концов, этого хотела единственная женщина, которую он когда-либо любил. В конце концов, так ли трудно мужчине скрывать что-то еще, если сам он перестал существовать?
Вечером накануне того дня, когда надо было приступить к работе натурщика в классе рисования, меня переполняло нервное возбуждение. Я расстегнул рубашку и снял ее. Потом расстегнул брюки и тоже снял их. Потом майку. Трусы. Я стоял перед зеркалом в коридоре в одних носках. С детской площадки, через улицу, доносились крики играющих детей. Шнур от выключателя лампы был прямо у меня над головой, но я за него не потянул. Я стоял и смотрел на себя в обычном вечернем свете. Никогда не считал себя красивым.
Когда я был маленьким, мама и мои тетки обычно говорили, что я вырасту и стану красивым. Я понимал, что тогда во мне не было ничего особенного, но считалось, что со временем что-то должно измениться к лучшему. Не знаю, на что я рассчитывал. Что мои уши, торчавшие под абсолютно немыслимым углом, встанут на место? Что голова вырастет, чтобы подходить ушам по размеру? Что волосы, похожие на ершик для унитаза, со временем распрямятся и станут блестеть на солнце? Что мое малообещающее лицо — тяжелые, как у лягушки, веки, тонкие губы — каким-то образом превратится во что-то менее жалкое? Много лет я каждое утро подходил к зеркалу с надеждой. Даже когда стал уже слишком взрослым, чтобы надеяться, я по-прежнему продолжал это делать. Я взрослел, а улучшений не было. Все стало еще хуже, когда я вступил в пору юности и лишился обаяния, присущего всем детям. В год моей бар-мицвы у меня появилась угревая сыпь и задержалась на четыре года. Но все же я продолжал надеяться. Как только сыпь прошла, линия волос стала отступать назад, будто хотела убраться подальше от моего позорного лица. Уши, довольные тем, что им досталось теперь больше внимания, стали, похоже, торчать еще сильнее. Веки опустились, — видимо, из-за натиска ушей им не хватало сил, — а брови зажили собственной жизнью, ненадолго достигнув предела всех мыслимых ожиданий, а потом даже превзошли их и стали как у неандертальца. Много лет я продолжал надеяться, что все изменится, но, глядя в зеркало, видел себя все таким же. Со временем я все меньше и меньше об этом думал. Потом и вовсе почти перестал. И что? Возможно, какая-то часть меня так и не переставала надеяться — и даже сейчас бывают моменты, когда я стою перед зеркалом, придерживая рукой свой морщинистый пишер, и верю, что еще стану красивым.
Утром 19 сентября, перед походом в класс рисования, я проснулся в сильном волнении. Я оделся и позавтракал метамуцилом. Потом пошел в ванную и стал с нетерпением ждать результатов. Прошло полчаса — и ничего, но мой оптимизм не убывал. Потом все же выдавил из себя несколько комочков. Полный надежды, стал ждать дальше. Может, я умру, сидя на унитазе со спущенными штанами. В конце концов я провел там столько времени, что возникает другой вопрос: кто первый увидит меня мертвым?
Я протер все тело губкой и оделся. День медленно катился дальше. Прождав сколько хватило сил, я поехал на автобусе через весь город. Объявление из газеты, сложенное квадратиком, лежало у меня в кармане, и я несколько раз вынимал его, чтобы посмотреть адрес, хотя уже знал его наизусть. Нужное мне здание я искал довольно долго. Сначала решил, что тут какая-то ошибка. Я трижды прошел мимо, прежде чем понял, что это должно быть оно. Старый пакгауз. Ржавой входной двери не давала закрыться картонная коробка. На мгновение я вообразил, что меня заманили сюда, чтобы ограбить и убить. Представил себе собственное тело, лежащее на полу в луже крови.
Небо потемнело, начинался дождь. Я был рад ощущению ветра и каплям воды на лице, раз уж мне оставалось жить совсем недолго. Я стоял там, не решаясь ни войти, ни повернуть назад. Наконец я услышал смех, доносившийся изнутри. Видишь, ты смешон, подумал я. Потянулся к ручке, и тут дверь распахнулась. Вышла девушка в свитере, который был ей велик. Рукава засучены. Руки тонкие и бледные. «Вам помочь?» — спросила она. Свитер, в крошечных дырочках, доходил ей до колен, под ним была юбка. Несмотря на прохладную погоду, ноги у нее были голые. «Мне нужен класс рисования. Я по объявлению в газете, может, не туда пришел…» — я полез в карман пальто за объявлением. Она махнула рукой наверх. «Второй этаж, первая комната направо. Но занятие начнется только через час». Я поднял глаза на здание и сказал: «Я боялся заблудиться, вот и пришел пораньше». Она дрожала. Я снял свой плащ. «Вот, наденьте это. Вы заболеете». Она пожала плечами, но плащ не взяла. Я держал плащ в вытянутой руке, пока не стало ясно, что она его не возьмет.
Больше говорить было не о чем. Рядом была лестница, так что я пошел наверх. Мое сердце билось от волнения. Я думал, может, уйти: мимо девушки, вниз по замусоренной улице, через весь город, обратно в квартиру, где меня ждала недоделанная работа. Глупо было рассчитывать, что они не отвернутся, когда я сниму рубашку, спущу штаны и встану перед ними нагишом. Что, я думал — они посмотрят на мои варикозные ноги, на мои волосатые, обвисшие кнейделах и начнут рисовать? И что? Я не повернул назад. Я крепко взялся за перила и стал подниматься. Слышно было, как дождь стучит по застекленной крыше, через которую проникал мутный свет. От лестничной площадки шел коридор. В комнате слева какой-то мужчина писал маслом на большом холсте. Комната справа была пуста. Там стоял задрапированный черным бархатом подиум, а вокруг беспорядочно стояли складные стулья и мольберты. Я вошел туда, сел и стал ждать.
Через полчаса начали собираться люди. Какая-то женщина спросила, кто я. «Я здесь по объявлению, — сказал я ей, — я договаривался по телефону».
К моему облегчению, она, похоже, поняла. Показала мне, где переодеться — в углу, отгороженном занавеской. Я вошел туда, и она задернула ее за мной. Я слышал, как она ушла, но все еще стоял неподвижно. Прошла минута, и только тогда я разулся. Аккуратно поставил ботинки, засунул в них носки. Расстегнул рубашку и снял ее; там была вешалка, на нее и повесил. Послышался скрип стульев. Кто-то засмеялся. Неожиданно я понял, что мне уже не так хотелось, чтобы меня увидели. Мне хотелось схватить ботинки и выскользнуть из комнаты, сбежать вниз по лестнице и уйти подальше отсюда.
И что? Я расстегнул молнию на брюках. Тут я задумался: что в данном случае означает «обнаженный»? Они действительно ждали, что я сниму нижнее белье? Я стал размышлять. Что, если они ожидали увидеть меня в нижнем белье, а я выйду с болтающимся сами-знаете-чем? Я достал из кармана объявление. «Обнаженная модель» — говорилось там. Не будь идиотом, сказал я себе. Это не какие-нибудь любители. Я уже спустил трусы до колен, когда вновь услышал шаги женщины. «У вас там все в порядке?» Кто-то открыл окно; шел дождь, и мимо прямо по луже проехала машина. «Да-да. Я выйду через минуту». Я опустил глаза и увидел пятнышко. Кишечник. Он не перестает меня ужасать. Я снял трусы, скомкал их.
Я подумал: может быть, я все-таки пришел сюда умереть. В конце концов, этот пакгауз я никогда раньше не видел. Может, такими и бывают ангелы. Девушка на улице была бледная-бледная, и как я не заметил. Так вот как смерть меня заберет. Голым в заброшенном пакгаузе. Завтра Бруно спустится, постучит в мою дверь, но никто ему не откроет. Прости меня, Бруно. Я хотел попрощаться. Мне жаль, что я разочаровал тебя, написав так мало страниц. А потом я подумал: моя книга. Кто найдет ее? Неужели ее выкинут вместе со всеми моими вещами? Хоть я и думал, что пишу для себя, но на самом деле хотел, чтобы ее кто-то прочитал.
Я закрыл глаза и вздохнул. Кто обмоет мое тело? Кто произнесет каддиш над могилой? Я подумал: руки моей матери. Я отдернул штору. Сердце ушло в пятки. Я сделал шаг вперед. Щурясь от яркого света, я стоял перед ними.
Вообще-то гордиться мне особо нечем.
Я слишком легко могу расплакаться.
Я плохо разбираюсь в точных науках.
Я часто не нахожу слов.
Когда другие молятся, я просто шевелю губами.
— Пожалуйста, — женщина, сказавшая мне, где переодеться, указала на тумбу, задрапированную бархатом. — Встаньте здесь.
Я прошел через комнату. Там было, наверное, человек двенадцать, они сидели на стульях и держали свои альбомы. Девушка в большом свитере тоже была там.
— Располагайтесь, как вам удобно.
Я не знал, куда повернуться. Они сидели кругом, куда ни повернешься, кому-то придется смотреть на мою ректальную часть. Я решил остаться как стоял. Я опустил руки и уставился на пятно на полу. Они взялись за карандаши.
Ничего не происходило. Зато я чувствовал бархат ступнями ног, чувствовал, как волоски у меня на руках встают дыбом, а пальцы тянут вниз, как десяток маленьких гирь. Я чувствовал, как мое тело пробуждается под взглядом двенадцати пар глаз. Я поднял голову.
— Постарайтесь не шевелиться, — сказала женщина.
Я уставился на трещину в бетонном полу. Слышно было, как их карандаши шуршат по бумаге. Я хотел улыбнуться. Мое тело уже начинало протестовать, колени дрожали, а мышцы спины напряглись. Но мне было все равно. Если надо, я бы простоял там весь день. Прошло пятнадцать, двадцать минут. Потом женщина сказала:
— Давайте сделаем короткий перерыв, а потом начнем снова, с другой позы.
Я сидел. Я вставал. Я поворачивался так, чтобы те, кто не наблюдал мой зад в прошлый раз, посмотрели на него сейчас. Страницы альбомов перелистывались. Не знаю, сколько времени все это продолжалось. Был момент, когда я подумал, что вот-вот упаду. Тело мое то обретало чувствительность, то снова немело. Глаза слезились от боли.
Кое-как я сумел одеться. Трусы так и не нашел. Слишком устал, чтобы искать. Я спустился по лестнице, цепляясь за перила. Женщина пошла вслед за мной, она сказала: «Подождите, вы забыли пятнадцать долларов». Я взял деньги и, убирая их в карман, нащупал там скомканные трусы. «Спасибо». Я говорил искренне. Я был измотан. Но счастлив.
Я всегда старался прощать людей. И что? В моей жизни случались периоды, которые длились годами, когда злость поглощала меня. Какая-то мерзость выворачивала меня наизнанку. От этой горечи я получал удовлетворение. Я искал ее. Она была снаружи, а я впустил ее внутрь себя. Я хмурился на весь мир. А мир хмурился мне в ответ. Мы застыли в состоянии взаимного отвращения. Когда-то я хлопал дверью у людей перед носом. Пукал где хотел. Обвинял кассиров в том, что они обсчитывают меня на пенни, держа в руке это самое пенни. А потом вдруг понял, что становлюсь шмоком вроде тех, что травят голубей. Увидев меня, люди переходили на другую сторону улицы. Я был ходячей раковой опухолью. На самом же деле я не был зол. Уже не был. Свой гнев я где-то давным-давно потерял. Положил его на скамейку в парке и ушел. Я так привык, что не понимал, как жить по-другому. И что? Однажды я проснулся и сказал себе: «Еще не все потеряно». Первые дни мне было не по себе. Пришлось учиться улыбаться перед зеркалом. Но навык вернулся. У меня будто груз упал с плеч. Я стал свободен. Через пару месяцев я нашел Бруно.
Когда я вернулся домой из студии, на двери висела записка от Бруно: «Ты хде?» Я слишком устал, чтобы подняться и рассказать ему. В квартире было темно, и я потянул за шнурок, включая лампу в прихожей. Я увидел себя в зеркале. Остатки волос вздыбились на затылке, как гребень волны. Лицо сморщилось, будто его долго держали под дождем.
Я лег в постель в одежде, но без трусов. Когда зазвонил телефон, было уже за полночь. Я очнулся ото сна. Мне снилось, что я учу своего брата Иосифа, как писать дугой. Иногда мне снятся кошмары. Но это был не кошмар. Мы были в лесу, мороз пробирал до костей. От снега шел пар. Иосиф с улыбкой повернулся ко мне. Такой красивый мальчик, светловолосый, с серыми глазами. Серыми, словно океан в пасмурный день, или как слон, которого я видел на городской площади, когда был в возрасте Иосифа. Видел своими глазами в пыльном солнечном свете. Потом никто не мог такого припомнить, потому что непонятно было, откуда в Слониме мог взяться слон; мне никто не верил. Но я его видел.
Вдалеке послышался вой сирены. Когда мой брат открыл рот, собираясь что-то сказать, сон прервался, я проснулся в темноте, дождь стучал в окно. Телефон продолжал звонить. Это наверняка Бруно. Я бы не обратил на звонок внимания, если бы не боялся, что он позвонит в полицию. Почему он не постучит, как обычно, по батарее палкой? Три стука значат «Ты жив?», два — «да», один — «нет». Мы так только ночью делаем, днем слишком много другого шума, и все равно это ненадежно, потому что Бруно обычно засыпает с плеером в ушах.
Я сбросил с себя простыни и пошел, спотыкаясь, по комнате. Ударился о ножку стола. «Алло?» — заорал я, но связь оборвалась. Повесил трубку, пошел на кухню и достал из шкафа стакан. Вода забулькала в трубах и резко брызнула из крана. Я попил немного, а потом вспомнил о моем растении. Оно у меня уже почти десять лет. Едва живое, но пока дышит. Скорее коричневое, чем зеленое. Некоторые ветки засохли. Но оно еще живет и вечно клонится влево. Я пробовал поворачивать его к солнцу другим боком, но оно все равно упрямо наклонялось влево, пренебрегая потребностями ради сохранения индивидуальности. Я вылил оставшуюся в стакане воду в горшок. Что вообще для растения значит жить?
Телефон снова зазвонил. «Ладно, ладно, — сказал я, поднимая трубку. — Не обязательно будить весь дом». На том конце провода была тишина.
— Бруно? — сказал я.
— Мистер Леопольд Гурски?
Наверное, это кто-то хотел мне что-то продать. Вечно кто-нибудь что-нибудь пытается продать по телефону. Однажды мне сказали, что если я вышлю им чек на 99 долларов, то получу кредитную карточку, а я ответил: «Ага, а если я встану под голубем, то получу порцию дерьма».
Но этот человек сказал, что ничего не хочет мне продать. Он захлопнул дверь и не может войти в дом, позвонил в справочную, и там ему дали номер слесаря по замкам. Я сказал ему, что вышел на пенсию. Он замолчал. Он словно не мог поверить, что ему так не везет. Звонил уже трем Другим слесарям, и никто не ответил. «Тут дождь проливной», — сказал он.
— А вы не можете переночевать где-нибудь в другом месте? Утром найти слесаря будет нетрудно. Их полным-полно.
— Не могу, — сказал он. — Хорошо, я понимаю. Если это слишком… — начал он, потом замолчал, ожидая, что я заговорю. Но я молчал. — Ну что ж, ладно. — Я слышал разочарование в его голосе. — Простите, что побеспокоил вас.
И все же ни один из нас не повесил трубку. Я чувствовал себя виноватым. Я подумал: разве я не обойдусь без сна? Время поспать будет. Завтра. Или послезавтра.
— Хорошо, хорошо, — сказал я, хотя мне и не хотелось ехать. Придется искать инструменты. Это не легче, чем искать иголку в стоге сена или еврея в Польше. — Подождите секундочку, я возьму ручку.
Он дал мне адрес, на окраине. Уже повесив трубку, я вспомнил, что в такое время можно прождать автобуса целую вечность. В ящике на кухне у меня была карточка службы такси «Голдстар», хотя я ни разу не звонил туда. Однако никогда не знаешь, что может пригодиться. Я заказал машину и начал рыться в стенном шкафу в прихожей в поисках инструментов. Вместо них нашел целую коробку старых очков. Бог знает, откуда они у меня. Кто-то, наверное, продавал их на улице вместе с какими-нибудь остатками фарфоровых сервизов и куклой без головы. Время от времени я примерял какую-нибудь пару. Однажды я готовил омлет в женских очках для чтения. Омлет вышел громадный, мне было страшно от одного взгляда на него… Я порылся в коробке и достал одну пару. У них была квадратная оправа телесного цвета и линзы толщиной в полдюйма. Я надел их. Пол начал уплывать у меня из-под ног, а когда я попытался сделать шаг, он пошел вверх. Шатаясь, я подошел к зеркалу в прихожей. Стараясь сфокусировать взгляд, подошел еще ближе, но просчитался и врезался в него. Зазвонил домофон. Ну да, гости же всегда приходят именно в тот момент, когда у тебя спущены штаны. «Через минуту спущусь», — прокричал я в трубку. Когда я снял очки, ящик с инструментами оказался прямо у меня под носом. Я провел рукой по его потертой крышке. Потом поднял с пола плащ, пригладил перед зеркалом волосы и вышел на лестницу. На двери все еще была записка Бруно. Я скомкал ее и сунул в карман.
На улице меня дожидался черный лимузин, дождь бил по фарам. Кроме лимузина у тротуара было только несколько пустых машин. Я уже собирался было вернуться домой, но водитель лимузина опустил стекло и назвал мое имя. На нем был фиолетовый тюрбан. Я подошел к открытому окну:
— Здесь какая-то ошибка — я заказывал обычную машину.
— Ладно, — ответил он.
— А это лимузин, — сказал я, указывая на автомобиль.
— Ладно, — повторил он, жестом приглашая меня садиться.
— Я доплатить не смогу.
Тюрбан качнулся, и водитель сказал:
— Залезайте, пока не промокли.
Я нырнул внутрь. Там были кожаные сиденья и бар с парой хрустальных графинчиков для ликера. Лимузин внутри оказался просторнее, чем можно было ожидать. Со стороны водителя доносилась приятная экзотическая музыка и негромкий ритмичный звук работающих дворников на ветровом стекле, но они едва достигали моего слуха. Машина вырулила на улицу, и мы уехали в ночь. Уличные фонари расплывались в лужах. Я открыл бутылку, но она была пуста. Зато нашлась маленькая баночка с мятными леденцами, и я набил ими карманы. Я посмотрел вниз и увидел, что у меня ширинка расстегнута.
Я сел прямо и прочистил горло.
Леди и джентльмены, я постараюсь уложиться в отведенное мне короткое время, благодарю вас за терпение. Признаюсь, я потрясен, даже ущипнул себя, чтобы проверить, не сплю ли я. О такой чести можно только мечтать, премия «Голдстар» за жизненный успех, у меня просто нет слов… Неужели действительно вся жизнь прошла? И что? Да. Похоже на то. Вся жизнь.
Мы ехали по городу. По делам мне приходилось бывать во всех его частях, я ходил по всем кварталам, которые мы проезжали. Меня знали даже в Бруклине — я бывал везде. Открывал замки для хасидов. Замки для шварцеров. А иногда я даже ходил по городу ради удовольствия, я мог целое воскресенье просто гулять по улицам. Однажды, много лет назад, я оказался у Ботанического сада и зашел туда, чтобы посмотреть на вишни. Я купил сладкого попкорна и смотрел, как в бассейне плавают толстые ленивые золотые рыбки. Под деревом фотографировались участники свадьбы, из-за белых цветов казалось, будто их замела метель. Я отыскал тропическую оранжерею. Зайдя внутрь, я словно оказался в другом мире, влажном и теплом, будто в нем было заперто дыхание людей, занимающихся любовью. «Лео Гурски», — пальцем написал я на стекле.
Лимузин остановился. Я прижался лицом к стеклу: «Который?» Водитель указал на особняк. Это был красивый дом, к двери вели ступени, стены были украшены листьями, вырезанными из камня. «Семнадцать долларов», — сказал водитель. Я полез в карман за бумажником. Нет. В другом кармане. Записка Бруно, мои трусы, а бумажника нет. Оба кармана плаща. Нет, ничего нет. Должно быть, в спешке я забыл его дома. Потом вспомнил про деньги, заработанные в классе рисования. Я нащупал леденцы, записку, трусы, а потом и деньги. «Извините, — сказал я, — мне очень жаль, но у меня при себе только пятнадцать». Признаюсь, мне не хотелось расставаться с деньгами; не то чтобы они были заработаны с трудом, тут было что-то другое, радостное и горькое одновременно. Немного помолчав, тюрбан кивнул, и деньги были приняты.
Звонивший мне мужчина стоял у двери. Он, конечно, не ожидал, что я приеду на лимузине — а я выскочил из него, прямо Мистер Слесарь для Избранных. Это было унизительно, я хотел объяснить, сказать: «Поверьте, во мне нет ничего особенного». Но дождь все еще шел, и я решил, что моя помощь ему нужнее объяснений насчет того, как я сюда добирался. Его волосы вымокли под дождем. Он трижды поблагодарил меня за то, что я приехал. «Это пустяки», — сказал я. А что? Я знал, что мог бы не приезжать.
Замок был хитрый. Мужчина стоял надо мной, держа мой карманный фонарик. Капли дождя текли мне за шиворот. Я чувствовал, как много зависит от того, поддастся мне замок или нет. Шли минуты. Я пытался, но не получалось. Очередная попытка, и снова неудача. Наконец, сердце у меня застучало быстро-быстро. Я повернул ручку, и дверь отворилась.
Мы стояли в прихожей, оставляя на полу лужицы дождевой воды. Он снял ботинки, и я тоже. Он еще раз поблагодарил меня, а потом пошел переодеться в сухую одежду и вызвать для меня машину. Я пытался возразить, сказал ему, что поеду на автобусе или поймаю такси, но он и слышать не хотел об этом, тем более в дождь. Он оставил меня в гостиной. Я прошел в столовую и оттуда увидел комнату, полную книг. Никогда не видел в одном месте так много книг, только в библиотеке. Я зашел внутрь.
Я тоже люблю читать. Раз в месяц хожу в местную библиотеку. Для себя беру роман, а для Бруно с его катарактой — аудиокнигу. Сначала он сомневался. «Что мне с этим делать?» — сказал он, глядя на коробку с записью «Анны Карениной», будто я ему клизму протягивал. Так что? Через пару дней, когда я занимался своими делами, сверху громко включили запись, чуть не доведя меня до припадка: «Все счастливые семьи похожи друг на друга». С тех пор он слушал на максимальной громкости все, что я ему приносил, а потом молча возвращал мне. Однажды я принес из библиотеки «Улисса». На следующее утро я был в ванной, когда сверху раздалось: «Сановитый, жирный Бык Маллиган». Бруно слушал аудиокнигу целый месяц. Он обычно останавливал пленку и перематывал назад, когда чего-то не понимал. «Неизбежная модальность очевидного: по крайней мере это…» Пауза, перемотка. «Неизбежная модальность оче…» Пауза, перемотка. «Неизбежная модальность…» Пауза. «Неизбе…» Когда пленку надо было сдавать, он попросил ее продлить. К тому времени мне уже успели надоесть его паузы и повторения, так что я сходил в «Уизард» и купил ему плеер «Сони». Теперь он всюду ходит с этим плеером на поясе. Не знаю, может, Бруно просто нравится ирландский акцент.
От нечего делать я начал рассматривать библиотеку. По привычке посмотрел, нет ли тут книг моего сына Исаака. Были, да еще целых четыре. Я провел пальцем по корешкам. Остановился на «Домах из стекла» и снял книгу с полки. Прекрасный сборник. Рассказы. Не знаю даже, сколько раз я их читал. Есть там один рассказ, с тем же названием, что и у книги. Мой самый любимый, хотя это не значит, что я не люблю другие. Но этот особенный. Не единственный, но особенный. Он короткий, но каждый раз, читая его, я плачу. Там про ангела, который живет на Ладлоу-стрит. Это недалеко от меня, на той стороне Дэланси. Ангел так долго там прожил, что уже не помнит, зачем Бог послал его на землю. Каждую ночь он разговаривает вслух с Богом и каждый день ждет от Него какого-нибудь ответа. Чтобы убить время, ангел ходит по городу. Вначале он просто всем восхищается. Он начинает собирать камни. Изучает самостоятельно высшую математику. И что? С каждым днем его все меньше приводит в изумление красота мира. По ночам ангел не спит и слушает шаги вдовы, которая живет над ним, а каждое утро встречает старика, мистера Гроссмарка, который целыми днями с трудом ходит вверх и вниз по лестнице и бормочет: «Кто там?» Судя по всему, только это он и говорит, и лишь один раз он вдруг повернулся к проходившему мимо ангелу и спросил: «Кто я?» Ангел никогда не разговаривает, и к нему никто не обращается, и его это так удивило, что он ничего не ответил, даже хотя бы: «Вы Гроссмарк, человеческое существо». Чем больше несчастий он видит, тем больше его сердце отворачивается от Бога. Он начинает бродить ночами по улицам, слушая каждого, в ком есть желание выговориться. То, что он слышит, превосходит его понимание. Когда он спрашивает Бога, почему тот сделал его таким беспомощным, голос его срывается — он пытается сдержать слезы гнева. В итоге ангел совсем перестает разговаривать с Богом. Однажды ночью он встречает под мостом человека. Они пьют водку, которую тот держит в коричневом бумажном пакете. Ангел пьян, одинок и зол на Бога. Сам того не понимая, он чувствует знакомое всем людям желание с кем-нибудь поделиться и рассказывает своему собутыльнику правду: что он ангел. Тот ему не верит, но ангел не унимается. Человек требует доказательств, и ангел поднимает рубашку, хотя на улице холодно, и показывает ему идеально ровный круг у себя на груди — это знак ангела. Но для человека это ничего не значит, он не слышал про знаки ангелов, он говорит: «Покажи мне что-нибудь, что может сделать Бог», и ангел, наивный, как все ангелы, указывает на него самого. Человек думает, что ангел лжет, и бьет его кулаком в живот. Ангел теряет равновесие и падает в темную реку. Он тонет, потому что у ангелов есть такая отличительная черта — они не умеют плавать.
Я стоял один в комнате, полной книг, держа в руках книгу моего сына. Была полночь. Даже позднее. Я подумал: бедный Бруно. Он уже, наверное, позвонил в морг узнать, не привозил ли кто старика с карточкой в бумажнике, на которой написано: «Меня зовут Лео Гурски. У меня нет родственников. Пожалуйста, позвоните на кладбище „Пайнлоун“, у меня есть место в еврейской части. Спасибо за участие».
Я перевернул книгу, чтобы посмотреть на фотографию Исаака. Мы однажды встречались. Не встречались, а стояли лицом к лицу. Это было на литературном вечере на 92-й улице. Я купил билеты заранее, за четыре месяца. Столько раз представлял себе нашу встречу. Я его отец, он мой сын. И что? Я знал, что такого быть не может. Так, как мне бы хотелось. Я смирился с тем, что могу надеяться разве что на место в зале. Но на вечере на меня что-то нашло. В конце я встал в очередь за автографом; у меня тряслись руки, когда я сунул ему клочок бумаги, на котором написал свое имя. Он взглянул на листок и переписал имя в книгу. Я попытался что-то сказать, но не смог произнести ни слова. Он улыбнулся и поблагодарил меня. И что? Я не уходил. «Что-то еще?» — спросил он. Я замахал руками. Женщина сзади нетерпеливо посмотрела на меня и протиснулась вперед, чтобы поздороваться с ним. Я все махал руками, как идиот. Что ему оставалось делать? Он подписал женщине книгу. Всем было неудобно. Мои руки продолжали плясать в воздухе. Очереди пришлось меня обходить. Время от времени он поднимал голову и недоуменно смотрел на меня. Один раз он улыбнулся мне, как улыбаются идиоту. Руки мои пытались рассказать ему все. По крайней мере столько, сколько могли, пока охранник не взял меня крепко за локоть и не проводил до двери.
Была зима. Крупные белые хлопья снега падали на землю в свете уличных фонарей. Я ждал, что мой сын выйдет, но он не вышел. Может быть, там была задняя дверь, я не знаю. Я поехал домой на автобусе. Прошел по своей улице, покрытой снегом, машинально обернулся и посмотрел на свои следы. Войдя в дом, проверил свое имя на звонке. Я знаю, что иногда вижу то, чего нет, поэтому после обеда позвонил в справочную и спросил, есть ли я в списках жильцов. В тот вечер перед сном я открыл книгу, которую положил на тумбочку у кровати. «Леону Гурски», — было написано там.
Я все еще держал книгу, когда сзади ко мне подошел человек, чью дверь я открыл. «Вы знаете эту книгу?» — спросил он. Я уронил ее, она шлепнулась мне на ногу, лицо моего сына смотрело на меня. Я сам не знал, что делаю. Я попытался объяснить. «Я его отец», — сказал я. Или, может быть: «Он мой сын». Как бы там ни было, смысл я передал, потому что сначала вид у него был потрясенный, потом удивленный, а затем такой, будто он мне не поверил. Ну что ж, решил я, все верно, а то кем я себя возомнил — приехал на лимузине поковыряться в замке, а потом заявил, что я родитель известного писателя. Неожиданно я почувствовал, что устал так, как не уставал много лет. Наклонился, поднял книгу и поставил ее обратно на полку. Он продолжал на меня смотреть, но как раз в этот момент снаружи просигналила машина, что было очень кстати, потому что сегодня на меня уже достаточно насмотрелись. «Ну, — сказал я, направляясь к двери, — я, пожалуй, пойду». Он достал бумажник, вынул стодолларовую купюру и протянул ее мне. «Его отец?» — повторил он. Я положил деньги в карман и протянул ему мятный леденец. Потом я засунул ноги в мокрые ботинки. «Не совсем отец, — ответил я и, не зная, что еще сказать, пояснил: — Скорее дядя». Это, похоже, привело его в замешательство, но я еще на всякий случай добавил: «Не то чтобы даже дядя». Он удивленно приподнял брови. Я взял свой ящик с инструментами и вышел в дождь. Он попытался снова поблагодарить меня за то, что я приехал, но я уже спускался по лестнице, потом сел в машину. Он все еще стоял в дверях и смотрел на улицу. Чтобы окончательно доказать ему, что я рехнулся, я по-королевски помахал рукой.
Домой приехал в три часа утра. Залез в постель. Я ужасно устал. Но не мог заснуть. Я лежал на спине, слушал дождь и думал о своей книге. Так и не придумал ей названия, потому что зачем книге название, если ее никто не собирается читать?
Я встал и пошел на кухню. Рукопись я держал в коробке в духовке. Я вынул ее, сел за кухонный стол и вставил лист бумаги в пишущую машинку. Долго сидел, глядя на пустую страницу. Двумя пальцами напечатал название:
Последние слова на земле
СМЕЮСЬ И ПЛАЧУ
Пару минут разглядывал то, что получилось.
Нет, не то. Добавил еще одно слово:
Последние слова на земле
СМЕЮСЬ, И ПЛАЧУ, И ПИШУ
Потом еще одно:
Последние слова на земле
СМЕЮСЬ, И ПЛАЧУ, И ПИШУ, И ЖДУ
Я скомкал бумагу и бросил ее на пол. Поставил греться воду. Дождь снаружи прекратился. На подоконнике ворковал голубь. Он нахохлился, прошелся взад-вперед и улетел. Свободный как птица, так сказать. Я вставил еще один лист в пишущую машинку и напечатал:
Последние слова на земле
СЛОВА ДЛЯ ВСЕГО НА СВЕТЕ
Чтобы снова не передумать, я вынул лист из машинки, положил его на самый верх стопки и закрыл крышку коробки. Нашел оберточную бумагу и завернул в нее коробку с рукописью. Сверху написал адрес своего сына; я знал его наизусть.
Я ждал, что что-нибудь случится, но ничего не произошло. Никакой ветер не смел все на своем пути. Не было сердечного приступа. Не было ангела в дверях.
Пять утра. До открытия почты еще несколько часов. Чтобы убить время, я вытащил из-под дивана проектор для диапозитивов. Я достаю его по особым случаям, скажем, в свой день рождения. Ставлю проектор на обувную коробку, втыкаю штепсель в розетку и щелкаю выключателем. Пыльный луч света освещает стену. Диапозитив я храню в банке на кухонной полке. Я дую на него, вставляю, кручу настройку. Картинка становится четче. Дом с желтой дверью на краю поля. Конец осени. Сквозь черные ветви видно, как небо становится оранжевым, потом темно-синим. Из трубы поднимается дым, и кажется, что в окне я вот-вот увижу склонившуюся над столом маму. Я бегу к дому. Щеки обдувает холодный ветер. Я протягиваю руку. Я всегда был мечтателем и поэтому на мгновение верю, что могу открыть дверь и войти в дом.
Начало светать. Дом моего детства растворился у меня на глазах. Я выключил проектор, проглотил метамуцил и пошел в ванную. Сделав все, что собирался, я обтерся губкой и полез в шкаф за костюмом. Обнаружил галоши, которые давно искал, и старое радио. А потом наконец костюм, белый летний костюм, вполне еще ничего, если не обращать внимания на коричневое пятно спереди. Я оделся, поплевал на ладони и пригладил волосы. А потом сел. Я сидел, держа коричневый бумажный пакет на коленях. То и дело перепроверял адрес. В 8.45 надел плащ и взял сверток под мышку. Напоследок посмотрелся в большое зеркало в прихожей. Потом открыл дверь и вышел в утро.